Борис Седов Кастет. Первый удар

Пролог

Есть в центре Великого города, на самой главной его улице — Невском проспекте, — знаменитое во все времена кафе.

В годы НЭПа, застоя и перестройки славилось оно своими тортами и своим, фирменного приготовления, мороженым. Менялись власти, деньги, даже политическое устройство и название кафе — сейчас оно именовалось «Сибарит», не менялось только традиционно высокое качество «сибаритской» выпечки и популярность у горожан и приезжих.

У входа в «Сибарит», прямо на проезжей части, остановились одна за другой три машины — два черных, величиной с небольшой автобус, джипа, а между ними — битая и езженая «копейка», чей капитальный ремонт обошелся бы дешевле покупки нового колеса для одного из джипов. Дверцы джипов одновременно раскрылись, из машин вылезли четверо молодых, хорошо одетых мужчин, сразу привычным движением расстегнувших пуговицы дорогих пиджаков так, что опытный наблюдатель мог заметить ремни наплечных кобур, и остановились, зорко осматривая текущую по Невскому толпу.

Убедившись, что городские люди не представляют опасности для их подопечного, двое подошли к «копейке» и открыли заднюю дверь. На неяркое весеннее солнце выбрался высокий худой старик, выглядевший так же затрапезно, как и машина, на которой он приехал. Черные, лоснящиеся на коленях брюки, клетчатая рубашка, из тех, что прежде назывались «ковбойка», поверх — вязаный, собачьей шерсти, жилет, на ногах — короткие обрезанные валенки, из которых выступали длинные, почти до колен, шерстяные носки домашней вязки.

Старик тоже огляделся, но не так, как его спутники, а спокойно, по-хозяйски, как осматривает свой участок приехавший после зимнего перерыва владелец шести соток в дачмассиве Пупышево. Потом поднял глаза в блеклое, не набравшее еще летних красок небо, посмотрел не щурясь на солнце, улыбнулся, словно довольный увиденным, и неспешно направился ко входной двери кафе, тщательно обходя лужи и обильный городской мусор.

Гудевший разными голосами зал обернулся на вошедших и почему-то разом замолк, даже молодежь в дальнем углу перестала смеяться своим детским шуткам. А старик и два его спутника не торопясь прошли через весь зал, почти до служебных помещений, и, отдернув тяжелую с кистями портьеру, вошли в скрытую от посторонних глаз комнату, ту самую, которую знающие люди называли между собой «каморка папы Карлы».

Комната эта существовала столько же времени, сколько существовало кафе, не меняя при этом своего сказочного имени и своего непростого назначения, потому что собирались здесь самые важные в городе люди, чтобы решать самые важные для города вопросы. Троцкий встречался здесь с политическими оппонентами, Зиновьев — с нэпманской верхушкой Петрограда, в сентябре 41-го только что прибывший на Ленинградский фронт Жуков — с неизвестным в черном кожаном пальто, после чего наступление на город было остановлено, и много еще известных и неизвестных Большой Истории личностей побывало в стенах «каморки папы Карло», решая свои важные для всех горожан дела.

А сегодня туда пришел Федор Иванович Жуков — Смотрящий по городу и его окрестностям, как он называл свою неофициальную должность, хотя зона его влияния простиралась до Белого моря, и важные уголовные авторитеты Мурманска, Архангельска и Петрозаводска приезжали к нему советоваться по неотложным преступным делам. А про псковских и новгородских паханое и говорить нечего — те бывали в городе чуть ли не каждую неделю.

Дядя Федя, как последние двадцать лет называли его знающие люди, уважительно позабыв его прежнее погоняло — Жук, сел за единственный в кабинете стол, поглядел на стенные часы работы самого Павла Буре, сверился со своими — «Победа» на тертом кожаном ремешке и удовлетворенно хмыкнул — до прибытия остальных оставалось еще пятнадцать минут.

— Кофе, Федор Иванович? — спросил один из оставшихся у дверей мужчин.

— Чайку, будь ласка, и телевизор выключи…

Мужчина сказал что-то в приоткрывшуюся дверь и нажал телевизионную кнопку. Многоцветный японский экран погас, а на столе, словно на скатерти-самобранке, появился стакан с крепким, до черноты, чаем, блюдечко с лимоном и еще одно — с домашними, черного хлеба сухариками.

Вкусы дорогих гостей в кафе соблюдались строго. Дядя Федя еще раз посмотрел на часы, и вместе с дрогнувшей ажурной стрелкой открылась дверь и в зал вошел первый из ожидаемых на тайные посиделки гостей — мужчина в тертой кожаной куртке, странно прижимавший голову к правому плечу. Старик поднялся ему навстречу, пожал крепкую ладонь.

— Здравствуй, Гена, как живешь-можешь?

— Спасибо, Дядя Федя, потихоньку.

— Кирей, я гляжу, опаздывает…

— Да нет, он у входа стоит, докуривает.

Старик с пониманием кивнул, сам он, по врачебному настоянию, курить бросил и в своем присутствии другим не позволял, но по табаку страдал, заменяя его сухариками и дешевыми леденцами…

Не успел Гена Есаул —глава борисовской группировки, недавней, но набравшей уже большую силу в городе, — устроиться за столом, как дверь вновь открылась и вошли двое. Лидер колдобинских Кирей, он же Всеволод Иванович Киреев, — импозантный дорого и со вкусом одетый мужчина возрастом уже за пятьдесят, а следом за ним — его правая рука, «Визирь», как в шутку именовал его Кирей, круглолицый улыбчивый старичок в старом невзрачном плаще и шляпе из кожзаменителя — Петр Петрович Сергачев. Старик вновь поднялся навстречу гостям, пожал ладони, крепкую киреевскую и пухлую Сергачева, жестом пригласил к столу.

— Видели? — спросил Дядя Федя, указывая на темный телевизионный экран.

— Слышали, — за всех ответил Есаул, — в машине, пока ехал, по всем станциям передают. Это же беспредел какой-то!

Киреев и Сергачев согласно кивнули.

— Что думаете? — голос Смотрящего окреп, в бесцветных выгоревших глазах зажглись злые огоньки.

Те, кто знал Дядю Федю прежде, когда тот носил еще погоняло Жук, знали, что раньше, когда он в молодой силе был, в такие моменты его нужно было сторониться. Мог зашибить, изувечить, а то и смертный грех на душу взять — жизни лишить.

Но это — раньше…

— Что думаете? — повторил он уже тише.

Присутствующие молчали.

Не оттого, что ответить было нечего, а потому, что говорить сейчас должен Дядя Федя, он здесь главный, он Смотрящий, его слово в уголовном мире — закон. Они — тоже воры, и их речь имеет вес, но не теперь, а когда толковище начнется и каждый свое мнение высказать сможет, а пока их дело слушать, что Смотрящий скажет и как этому возразить, если такая нужда возникнет.

— Дерьмо дела, — сказал Дядя Федя, —я большой сход в «Медведе» собираю, всех позвал — и айзеров, и чеченов, и чурок косоглазых, всех, а с вами хочу пока здесь потолковать, потому что накипело уже дальше некуда.

Он стукнул себя в костлявую грудь и поднялся, зашагал по небольшому кабинету, шурша войлочными подошвами по наборному паркету. Как назло, опять разболелись помороженные в далеком 64-м ноги, когда он с двумя подельниками ушел с этапа и больше месяца скрывался в зимней голодной тайге. Вышли тогда из тайги только двое, и никому не рассказали, что случилось с третьим. На вопросы отвечали коротко — помер он.

— Когда в стране бардак начался? — снова спросил Дядя Федя и сам же ответил: — Как Сталин помер, батюшка наш незабвенный. Зверь он, конечно, был, зверь, каких поискать, но порядок в стране блюл, потому что людишек в страхе держать надо, а страх — он и уважение дает и любовь всенародную… Вот ты, Гена, скажи, ты ментов боишься?.. Лыбишься, и правильно делаешь, что лыбишься, потому что никто их не боится, кроме бабушек-пенсионерок, а в наше время ментов боялись. Боялись и оттого уважали. А теперь простой человек боится, что на улице отморозок какой-нибудь до него докопается, деньги отберет, разденет, а то и на пику посадит, и управы на того отморозка не наищешъся. Дома человек тоже боится, что приедет чечен обкуренный и подорвет этот дом к чертовой матери, вместе со стариками, бабами и детишками малыми… Вот вы думаете, небось, чего это Дядя Федя старину вспоминает, да о прежних годах кручинится, а того — что прежде закон был и порядок, закон, что на бумаге записан, и закон, что внутри каждого. У кого этот закон внутренний верой во Христа назывался, у кого совестью, а у кого и просто страхом, но он был — закон внутри каждого человека, а теперь нет этого ничего, пустое место, а не совесть и вера, а на пустом месте, как известно, только сорняк и может вырасти… Вот думал я, думал и понял, что, кроме нас, воров, больше и нет никого, кто бы закон внутри себя сохранял и по этому закону жил…

Старик тяжело опустился на свое место за столом, положил на полированную крышку узловатые руки, посмотрел на них, пошевелили изуродованным болезнью пальцами и спросил:

— Гена, сколько, по-твоему, я этими руками сейфов вскрыл?

— Не знаю, —удивился Есаул, —много, наверное…

— Сто восемьдесят три, — тихо сказал старик, — сто восемьдесят три сейфа, о которых менты знают, что это точно я, да еще десятка три накинь, о которых только догадываются. И сидел я за это двадцать восемь лет, пять месяцев и двенадцать дней, от звонка до звонка — первую пятерку, еще на малолетке, и последний червонец, потому что сход так решил — не на кого зону оставить было, вот я и отмотал полностью, хотя мне седьмой десяток тогда шел. Это я к тому говорю, что как сход постановит, так и будет, а по мне — от всей этой нечисти избавляться надо…

* * *

Восьмиугольные часы в рамке из красного дерева, висевшие на стене над головой генерала Пушкина, показывали половину первого.

Это значило, что срочное совещание, начавшееся в девять тридцать и представлявшее из себя нелепое толковище, на котором каждый из присутствовавших врал, пытаясь выгородить себя за счет других, продолжалось уже три часа.

Генерал приехал в город из столицы на «Красной стреле», в правительственном вагоне довоенного образца. Таких вагонов осталось совсем немного — в свое время их сменили на более современные, и полтора десятка пульманов, отделанных в советском сталинском стиле, простояли в дальнем депо более пятидесяти лет.

Вагон, в котором ехал генерал Пушкин, назывался «генералиссимус» и внутри выглядел точь-в-точь, как станция метро сталинской эпохи. Все здесь было как в ту благословенную пору. Одного бронзового литья на этот вагон ушло тонны две. Были тут и грубо отлитые пятиконечные звезды, и грозди металлического винограда, и латунные плинтуса, привинченные к полу латунными же болтами, на стенах коридора между окон висели картины с узбечками, хохлушками и тунгусками, которые радостно открывали широкие и сильные объятия грузинам, казахам и прочим многонациональным гражданам Советского Союза.

Русские, присутствовавшие в общей компании, держались слегка особняком, благосклонно одобряя такую невиданную дружбу народов, а евреев не было вовсе. И действительно, не хватало только, чтобы в многонациональный семейный портрет затесался какой-нибудь пейсатый тип со свитками Торы под мышкой.

Билет в такой вагон стоил значительно дороже спального люкса, но генерала это не беспокоило, потому что за все платило ведомство, и этот факт радовал не столько наличием дармовщины, сколько тем, что Пушкин испытал начавшее уже забываться чувство хозяина, знающего, что за свое не платят. А в сталинское время для таких, как он, своим было все. И поезда, и заводы, и города, и поля, и люди…

Людей с легкой руки Главного Хозяина тогда называли «материалом», и это действительно был универсальный, пригодный ко всему, а главное — бесплатный материал, который можно было расходовать по своему усмотрению и который охотно помогал умелому Мастеру расходовать себя. Сталь, дерево, уголь нужно было везти к месту использования, а этот удивительный материал доставлял себя куда угодно сам, сам себя обеспечивал и сам же себя отбраковывал. Путь, по которому неохотно, но все же самостоятельно отправлялись на свалку некондиционные экземпляры, был устлан доносами, предательством и страхом, но тут уж ничего не поделаешь…

Ничто человеческое не было чуждо Мастерам и Материалу, и они понимали друг друга. Из рук Мастеров выходили чудовища и уроды, Материал не всегда был податлив, но это не смущало творцов новой породы человека. Ошибки и неудачи отступали перед упорством и волей Мастеров, а если Материал оказывался неподатливым, он попадал в многочисленные цеха переработки, где предшественники генерала Пушкина мужественно и решительно придавали сырью нужные свойства.

Глядя на своих подчиненных, которые косноязычно и примитивно оправдывались перед ним, Пушкин начал раздражаться.

Вот уже целых три часа два десятка майоров и полковников, чьи загривки бугрилисъ складками тугого сала, а лица имели багрово-серый оттенок залежалой говядины, запинаясь, говорили о повышении показателей борьбы, об улучшении криминогенной обстановки, причем неясно было, что для кого улучшается, о строительстве каких-то тюремных храмов, призванных сделать из убийц и насильников послушных и покорных Создателю овечек, и о множестве не имевших никакого отношения к основной цели приезда генерала Пушкина вещей.

Старшие офицеры, сидевшие по обеим сторонам длинного стола, во главе которого положил перед собой сцепленные руки Пушкин, один за другим произносили нудные доклады, так же похожие друг на друга, как их серые мундиры. Пушкин прекрасно понимал их нехитрую тактику — они привычно рассчитывали измотать и утомить его тупыми и скучными выступлениями и довести до состояния усталости и безразличия, когда он, желая только одного — чтобы эта невыносимая бодяга, наконец, закончилась, сделает всем традиционный втык и пойдет пьянствовать с избранными.

Но на этот раз их ожидания не могли оправдаться.

Они не знали об этом, а Пушкин знал и, с чувством злорадного предвкушения расправы над безответными рабами, оглядывал сидевших перед ним подчиненных, придав прищуренным глазам выражение проницательности и многозначительности.

Раздражение поднималось в генерале медленно, но уверенно. Чувствуя это, Пушкин готовился к одному из приятнейших действий, которые не были предусмотрены Уставом и Законом, но существовали всегда, еще задолго до того, как сами слова «устав» и «закон» появились в лексиконе жителей этой несчастной планеты.

Он физически ощущал, что уже скоро, через несколько минут, зудящая злоба дойдет до ключиц, потом, колыхнувшись, коснется его кадыка, метнется в уши, и тогда…

—… а в Адмиралтейском районе — сорок процентов, — гундосил по бумажке сытый полковник со свинячьими злыми глазками, — таким образом, общие показатели по организованной преступности в центральных районах города весьма оптимистичны, что говорит о тенденции к снижению роста влияния теневого рынка контрафактной продукции как в области активизации уголовных элементов в возрасте до сорока лет, так и в региональном секторе ипотечного строительства…

Пушкин знал, что слушать эту ахинею нельзя ни в коем случае, потому что стоит только попытаться вникнуть в смысл произносимого, и ты окажешься в положении мухи, угодившей в паутину. А если еще и ввяжешься в спор, пытаясь разобраться в бессмысленном нагромождении казенных фраз и оборотов — пиши пропало. И тогда все сидящие напротив него селезенкой почуют, что генерал попался, что схватка выиграна, и будут посмеиваться про себя, незаметно и многозначительно переглядываясь.

Знаем, проходили.

Пушкин, не убирая с лица выражения проницательной внимательности, слегка повернулся к капитану Буркову, его ординарцу, сидевшему слева, и сказал вполголоса:

— Сергеич, принеси чаю.

Бурков вежливо кивнул и, тихо встав из-за стола, вышел в приемную.

Там он, бросив быстрый взгляд на секретаря, сосредоточенно притворявшегося, что читает деловые бумаги, открыл толстый генеральский портфель и достал из него термос и стакан в подстаканнике из потемневшего мельхиора. Старый советский подстаканник украшали выпуклые изображения спутников и ракет, летящих в космос с территории Советского Союза. А еще на нем были уже известные шишечки, звезды и прочие элементы из того же набора тоталитарной геральдики, что и интерьер вагона «генералиссимус».

Секретарь, исподтишка наблюдавший за действиями Буркова, увидел, как тот, отвинтив крышку термоса и вынув почерневшую от времени пробковую затычку, налил полный стакан темного чаю и бросил в него кружок лимона, заранее нарезанного и завернутого в полиэтилен.

Поставив чай на стол, капитан Бурков закрыл термос, аккуратно завернул лимон в полиэтилен и убрал все это в портфель. Следивший за ним проницательный и хитрый секретарь успел заметить, что над чаем нет пара, и усмехнулся. Заметив его усмешку, Бурков хмыкнул и, взяв подстаканник, направился к двери, за которой продолжалось совещание. Взявшись свободной рукой заручку двери, он повернулся к секретарю и подмигнул ему. Секретарь ответил тем же, и Бурков, придав лицу официальное выражение, исчез за дверью.

Слуги поняли друг друга без слов.

Подойдя к Пушкину, Бурков молча поставил перед ним чай и уселся на свое место. Генерал кивнул и, взяв подстаканник за примитивно вычурную ручку, поднес его к губам. Бурков тут же закурил, организовав дымовую завесу, и генерал сделал большой глоток отличного армянского коньяка.

Зная, что ему обязательно захочется принять на грудь, генерал Пушкин в самом начале заседания демократично объявил, что желающие могут курить не стесняясь. Бурков, естественно, знал, для чего это делается, и теперь старательно дымил, заглушая запах коньяка.

— … в количестве двадцати двух стволов, и взрывчатые вещества в объеме, превышающем сорок килограммов в тротиловом эквиваленте, — говорил уже другой докладчик, плотный майор с густыми черными бровями и маленьким красным ртом, — обнаружены по адресу прописки гражданина Дасаева, приехавшего из Нальчика якобы на заработки.

Пушкин сделал еще один глоток, и уровень коньяка в стакане уменьшился наполовину. Поставив стакан на стол, он закурил и, чувствуя, как благородный огонь тридцатилетнего напитка разгорается в груди, выпустил струю дыма вдоль стола и, прищурившись, посмотрел на говорившего.

Сейчас. Еще немного, пусть только коньяк дойдет…

— … устанавливаются связи Дасаева с организаторами последнего террористического акта на Правобережном рынке, в котором пострадало восемьдесят два человека, из которых двадцать девять были убиты на месте, одиннадцать скончались в больнице и еще четверо находятся в критическом состоянии. Следствие считает, что этот взрыв находится в тесной связи с серией терактов, относящихся к реакции на антинаркотическую политику нового руководства города. Международный терроризм…

Все. Пора.

— Так, достаточно. Обо всем этом я могу прочитать в газетах, — громко сказал Пушкин и, стукнув ладонью по столу, презрительно посмотрел на заткнувшегося на середине фразы докладчика.

— Сядьте, господин майор, — сказал Пушкин, и майор быстро сел.

— Вы что себе думаете? — придушенным голосом спросил он и обвел взглядом повернутые к нему лица высшего милицейского руководства города. — Вы что, считаете, что я тащился сюда из Москвы для того, чтобы три с лишним часа выслушивать эту безответственную херню про взрывы на рынках и про каких-то Дасаевых с пистолетами и взрывчаткой?

Ответа не последовало, да он и не был нужен.

Пушкин чувствовал, как в нем открываются клапаны и запоры, удерживавшие злость и раздражение, и это доставило ему удовольствие.

— Вы, блядь, что — решили притвориться идиотами и сделать вид, что не знаете, зачем я вас собрал? Вы решили засрать мне мозги высосанными из… из пальца цифрами и впечатляющими фактами, которые вы быстренько нагребли из оперативных сводок? Не-ет… Так дело не пойдет.

Пушкин взял стакан, допил коньяк и снова закурил.

Над столом стояла мертвая тишина.

Попытка заморочить столичного начальника позорно провалилась, и все поняли, что сейчас начнется разнос. Но не очень-то испугались.

У людей, вмонтированных в конструкцию, где один подчиняется другому, быстро вырабатывается иммунитет к начальственным оскорблениям, к унижению достоинства, к должностным угрозам и к прочим атрибутам последовательного подчинения. Во-первых, обычно все эти громы и молнии мало чего стоят, а во-вторых, изнасилованный всегда мог отыграться на том, кто находился ниже него. Так что никто не задрожал, а капитан Синюхин даже зевнул, правда, прикрыл при этом рот кулаком.

— Тут только что один мужчина в форме сказал, что происходит сращивание криминала с властью. Совершенно верно — происходит.

Пушкин почувствовал, что коньяк дошел, куда следует, и, облегченно вздохнув, продолжил уже не так напористо, но с большим сарказмом:

— А еще происходит сращивание криминала с ментами.

За столом зашевелились, но он небрежно махнул рукой и сказал:

— Заткнитесь. Ваше слово — последнее. Настала напряженная тишина.

— Ну, что, уроды, допрыгались?

Если бы сидевший во главе стола генерал вдруг превратился в пятиметрового циклопа с рогами и костяным гребнем во всю спину, господа офицеры были бы изумлены меньше. Многое приходилось слышать сидевшему за столом высшему городскому менталитету, но такое… Все замерли в полной прострации.

А генерал, зная, что сейчас чувствуют его подчиненные, усмехнулся и сказал:

— Что, не нравится? А как еще с вами, козлами, разговаривать?Да вы, блядь, кроме того, что взятки брать, ничего не умеете. Вы, шняги конские, сворами за ручку, а с проститутками за письку, что — не так? Вы что — забыли, кто вы есть? Так я вам напомню. Сергеич, принеси-ка еще чайку.

Пушкину стало в кайф, и он решил закрепить достигнутый успех.

Капитан Бурков вышел, а Пушкин, усевшись поудобнее, закурил «Парламент» и, выпустив дым в лицо сидевшему справа подполковнику, сказал:

— Вас, пидоров, давно купили и перекупили. Причем купили те, кто при вашем появлении должен вдоль плинтуса строиться. Они говорят — «мы — сила, мы — крыша, мы решаем вопросы, мы — реальная власть». А вы слушаете и только дрочите в кармане те мокрые денежки, которые они вам отслюнивают. Да вас всех нужно сталинской тройкой в расход пустить. Всех, блядь! — выкрикнул Пушкин, брызнув на подполковника слюной.

Тот не посмел даже моргнуть.

Дверь открылась, и вошедший Бурков поставил перед генералом стакан с «чаем».

— Спасибо, Сергеич, — сказал Пушкин и, отхлебнув ароматного, бодрящего и благотворно действующего на сосуды напитка, продолжил:

— Будь моя воля, я бы вас всех, без исключения, пострелял прямо в этом кабинете. И глазом бы не моргнул. Ладно… Вас и так загасят по очереди, когда вы им, — и Пушкин мотнул головой куда-то в пространство, — станете не нужны.

Он глотнул из стакана и, поставив его недалеко от левой руки, вдруг налился цветом красного революционного знамени и заорал:

— Вы что, не понимаете, что может быть только одна крыша — мы? Вы не знаете, что только мы можем решать все вопросы?Вы не хотите быть властью, которая управляет этой страной, чтоб ей провалиться?

Неожиданно успокоившись, он допил коньяк, рыгнул и спокойно сказал:

— Деньги идут мимо вас — вы молчите. Вас убивают, и, между прочим, убивают за дело, потому что, если продаешься, нужно выполнять обязательства перед покупателем, а вы только и думаете: слава богу, не меня. Вас обсерают в прессе, и опять же — правильно обсерают, вы утираетесь. Народ презирает вас, а вам все равно. Тьфу, блядь!

Пушкин смачно харкнул на церемониальный ковер, ради которого еще в двадцатые годы расстреляли какого-то буржуя, и горестно произнес:

— И вот теперь вы получаете письмо, в котором вас, не вас, а — НАС ставят в известность, что мы — МЫ должны отстегнуть миллион баксов какому-то неизвестному Голове, и вы даже не чешетесь?

Он посмотрел на молчавших ментов и снова вздохнул.

— Что я спрашиваю — конечно, не чешетесь. Вы думаете только о том, как бы не потерять наворованные и нахапанные бабки. А подумать о том, что можно потерять голову, у вас ума не хватает. Вы что, не понимаете, что требование отстегнуть лимон баксов, направленное к ментам, — Пушкин снова окинул взглядом собрание, — повторяю — К МЕНТАМ, — очень плохой знак. Нет, вы не понимаете. Кому угодно можно направить такое. Банкиру, ларечнику, бургомистру, прокурору наконец, но только не ментам. Не НАМ. Это — настоящий беспредел.

Он откинулся на спинку кресла и почти спокойно сказал:

— Я вас научу свободу любить. А то вы, как я вижу, забыли, кто есть кто. Я вас всех поставлю раком, и вы будете делать то, что должны, а не то, что хотите. А все ваши коттеджи, домики в Швейцарии и прочие ковры с хрусталями пойдут бедным детям. Чтобы вы ненавидели их еще больше. Вы еще не знаете, с чем я к вам приехал, а я, между прочим, привез вам из стольного города пренеприятнейшее известие. Вот так.

Пушкин довольно хмыкнул и добавил:

— Но об этом потом.

Он взял со стола пустой стакан, заглянул в него, поставил на место и спросил:

— Вы хоть выяснили, откуда взялись эти грузовики с транспарантами?

Загрузка...