Всеволод Крестовский Петербургские трущобы, т.2

Часть четвертая Заключенники (продолжение)

XLVI ЗАВЕТНЫЕ ДУМЫ

Веселая компания гуляла. На тюремной гауптвахте с час уже пробили вечернюю зорю, по камерам кончилась поверка – стало быть, беспокоить до утра некому. В майданном углу затевалась обычная трынка да три листика, а пока Абрам Закорюк потешал бойкими россказнями.

– Чудный был, братцы, у нас в полку солдатик, – повествовал он, руки в боки, молодцеватым фертом стоя середь камеры. – Наезжает раз ишпехтырь-инерал, икзамет, значит, производить. Вызывает он этого самого солдатика к черной доске. «Ну, говорит, как бы ты, любезный, поступил, коли бы на войне неприятеля встренул?» Солдатик ни гугу, только знай себе в струнку тянется. «Ну, говорит, ты бы его, понятное дело, приколол, потому, говорит, для расейского солдатика одного неприятеля приколоть немудреная штука». – «Приколол бы, ваше превосходительство!» – «Ну, молодец, говорит, так и следует. А кабы двух али трех встренул, тогда бы как?» Солдатик опять ни гугу, только бельмами похлопывает. «Ну, говорит, для расейского солдата и двух-трех, говорит, тоже, пожалуй, не штука приколоть». – «Так точно, приколол бы, ваше превосходительство!» – «Молодец! А как, говорит, двадцать али тридцать встренул – тогда бы как?» – «Приколол бы, ваше превосходительство!» – «Ну, братец, врешь, говорит, тридцати не приколешь; тогда в эвдаком случае благородно ретировался бы». – «Так точно, ваше превосходительство, благородно ретировался бы!» – «Это значит наутек бы пошел. Молодец! – говорит. – А кабы ты меня на войне встренул, тогда бы как?» – «Приколол бы, ваше превосходительство!» – «Ну, братец, врешь, говорит, меня-то, начальства свово, нельзя колоть: а ты, говорит, подумай хорошенько, как бы ты поступил, встренувши меня?» – «Благородно ретировался бы, ваше превосходительство!» Тут его, раба Божьего, взяли да и тово – веником маненько попарили. Не ретируйся, значит, и не коли! Так-то оно, братцы, наша служба такая, что повернулся – тово, и не довернулся – тоже тово, а впротчим – очинно вальготно.

– Ваше дело – военное, а наше дело – священное, – замечает ему на это Фомушка, – потому как я из дьячковских сыновей и премудрость, значит, уразумел. Мне бы теперь, по-настоящему, архипастырем надо быть, кабы не враги наши… а я вот – в блаженных только состою.

– Это чином выше, – вставил словечко Закорюк.

– Выше ли, ниже ли, а только я хочу повествованье некое рассказать, – возразил ему Фомушка. – Был я еще малолетком, при отце на селе состоял, и поехали мы всем причтом на Христов день со славлением в соседнюю деревню, верст за семь. Цельный день, аж до ночи, славили, ну и наславились, уж так-то наславились – до утробы пресыщения. Сложили нас всех в тележку, стебанули меринка, он и потрусил себе: не впервой, вишь, – дорога-то знакомая. Наутро пономарь идет за благословеньем – заутреню благовестить. Приходит к отцу, а отца нетути! «Что ж, говорит, должно, мы батюшку-то вчерась где-нибудь по дороге невзначай обронили. Надо быть, что обронили, говорит, потому – оченно уж дело-то грузно было. Поедем искать, говорит, может, и найдем где-нибудь». Поехали. Смотрим – а отец-то как раз за селом, у кирпичного завода, в канавке лежит, ликом горе, и солнышко лик ему припекает, и свинии нечестивии обступили его, сердечного, да во уста, во уста-то так и лобызают. А он, голубчик мой, очесами-то не узрит, а только лежит себе, козелком потряхивает да бормочет: «Много благодарен! Много благодарен! Воистину, мол, воистину!»

Дружный и веселый хохот камеры покрывает окончание как того, так и другого рассказа. Один Рамзя только сидит поодаль от других, сохраняя невозмутимое спокойствие и серьезность. Ему, кажись, не совсем-то по душе приходились такие рассказы, но протестовать против них каким-либо резким или поучающим словом он не стал, потому что знал цену каждому своему слову, умел угадывать минуту, когда оно может влиять своей нравственной силой, и вдобавок отлично знал этот народ, с которым теперь приходилось ему иметь дело. Тут именно все зависит от минуты, потому что это – народ порыва, иногда хорошего, иногда дурного, но непременно порыва; это – капризное, своенравное дитя; на него обаятельно действует только факт или пример, совсем выходящий вон из ряда, поражающий либо своей грандиозностью, силой, либо своей смешной, комической стороной. Насколько легко подчиняется он обаянию всякой силы, настолько же легко и развенчивает свой кумир, отнимает от него сразу все добровольно данное ему уважение, при первой оплошности, при первом случае, когда эта сила неловко станет в смешное положение. А Рамзя чувствовал, что, выступи он теперь, в данную минуту, перед полупьяной ватагой, настроенной на сатирический и смешливый лад, ему вся эта ватага отгрянула бы только дружным уничтожающим смехом, который в тот же миг свергнул бы его с того пьедестала, на который стал он с первого появления в эту среду. А Рамзя дорожил своим значением. «Мало ль что мне не по нраву! – рассуждал он мысленно в эту минуту. – Не всяко лыко в строку. Тут еще грех невелик, что погалдят промеж себя да пересмехом позаймутся, а вот коли какое дело всурьез пойдет да недобром для них же самих запахнет – ну, тогда встань и затяни вожжу, тогда поймут, что ты, мол, за дело, а не за пустяковину ратуешь». И он засветил у своей койки сальный огарок, заслонил его бумагой со стороны окна, чтобы со двора свету незаметно было, и кивнул Вересову:

– Почитать бы, что ль, книжку занятную, – предложил он ему, вытаскивая из-под подушки растрепанную книжицу, – присядь-ко, Иван Осипыч, призаймемся малость.

И через минуту по камере тихо, но внятно раздался его ровный, певучий голос:

Не гулял с кистенем я в дремучем лесу,

Не лежал я во рву в непроглядную ночь —

Я свой век загубил за девицу-красу,

За девицу-красу, за дворянскую дочь!

И… к концу этого стихотворения около Рамзи мало-помалу собралась уже тесная кучка; буйный смех замолк, уступя место серьезному, чуткому вниманию. В майданном углу тем же часом пошли в ход три листика, и вся камера разделилась на две группы: одна жадно и любопытно следила за игрою, другая жадно и любопытно слушала некрасовские стихи.

Рамзя обвел глазами свою группу, и довольная улыбка мелькнула на его губах: он знал, как и чем в иную минуту нужно действовать на этот народ, и внутренне улыбнулся этому сознанию.

Осип Гречка содержался на том же татебном отделении, только в другой камере, где, с некоторыми варьяциями, совершалось почти то же самое: та же игра и подобные же рассказы; но он меж тем угрюмо лежал на своей койке, закинув за голову руки, и все время ни в россказнях, ни в игре, ни в чтении не принимал участия. Он думал крутую, серьезную думу… Надоел ему душный острог, надоело уголовное дело, по которому теперь его судят, о покушении на жизнь ростовщика Морденки – отца Вересова, надоела вся эта жизнь сидячая, скучная, подневольная, и – ох как хотелось бы ему попытать теперь вольной воли, погулять без надзора по белому свету. Хорошо бы убежать отсюда – да только как убежишь-то? А надобно, беспременно надобно, во что бы то ни стало! Потому – очень уж опротивело все это, тоска по прежней горемычно-беззаботной жизни вконец загрызла. Как быть-то?.. Надо подумать!

И вот он думает да передумывает разные мысли.

«Запутал я ни за што и энтово щенка, – мыслил он насчет Вересова. – Ну, вот и терпит, страдает человек… Коли виноватому скверно, каково же оно невинному-то!.. Душа-то у него чистая: ведь тогда ни за што помог мне – от доброго только сердца своего, значит, а не из чего-либо протчего. И не гадал, чай, что влопается в такую передрягу!.. А и скаред же этот Морденко, батька-то его!.. Думал я, этта, что кровь не выдержит, заговорит свое; думал, что не захочет детище родное под уголовщину вести; помилует, думал, дело замнет да потушит, – ан нет, живодерина! ему и кровь своя ровно что ничего, и сына роднова топит!.. Не выгорела у меня, значит, эта задача, ошибся… А коли не выгорела, что ж и щенка-то задаром топить? Выгородить его нешто из дела, объявить начальству, что так, мол, и так – в эндаком разе впутывал его занапрасну, на сердце родительское, мол, расчет в мыслях своих держал и потому оговорил неповинного… Мне ведь все равно: потому, как ни на есть, а уж удеру отселева беспременно: либо пан, либо пропал. Только как удрать-то?.. Нешто надежного товарища подыскать бы да вместе хватить?..»

И мысль Осипа Гречки сама собою возвращалась все к той же первоначальной и заветной думе о побеге.

Несколько дней таил он про себя эти мысли, все выглядывал да придумывал умом-разумом, кого бы ему посподручнее выбрать в товарищи, и наконец решил, что надежнее всех, кажись, будет Дрожин, а буде Дрожин откажется, то можно за Фомку-блаженного приняться.

Однажды, улучив минуту, он при встрече, по секрету, сообщил свои намерения старому жигану.

Старый жиган раздумчиво потупил голову и наконец махнул рукой как на дело совсем ему неподходящее.

– Нет, брат, помогай тебе Микола-святитель одному бежать, а меня уж не замай, – ответил он Гречке. – Я уж лучше, как быть должно по закону и во всей правиле, в Сибирь пройдусь.

– Как!.. Нешто так-таки, как голодная[1] решит?! – изумился Гречка.

– И впрямь. Как решит, так и будет.

– Да что ж это такое?.. Али уж так, по век свой покаяться задумал?

– Для чего каяться? Смертный конец не пришел еще.

– Так рази начальству поблажать?

– А что же? Для чего не поблажить ему маленько? Хотят меня в Сибирь, примерно, – что ж, что удовольствие можно им сделать, пущай, как малые ребятишки, побалуют со мною – уж так и быть, потешу их, прогуляюсь; а из Сибири убегу. Авось либо там, либо здесь повидаемся еще с тобою, милый человек ты мой!

Гречка только плечами пожал.

– А эдак-то что бежать! – продолжал пояснять ему Дрожин. – Убежишь, а тут тебя, того гляди, и принакроют, не хуже русака под кочкой. Этак бежать никакого удовольствия нету. А вот – дойти до места да оттелева дернуть, ну, это точно что дело! Раздолье, по крайности, будет, а иначе я не люблю и не согласен.

Он опять потупился и подумал с минуту.

– А мы вот как, брат, устроимся с тобою, коли хочешь! – предложил старый жиган, набредя на подходящую мысль. – Пущай нас прежде, как след, решат по закону да на Владимирку погонят; а как перевалимся за бугры, дело-то там обнакновенно повольготнее пойдет, ну, так вот там уж где-нибудь за Тобольским, при подходящем случае, мы и ухнем вместе. Сторона-то, брат, там привольная, богатеющая сторона. Идет, что ли, на это?

– Н-нет, не ходит, дядя жиган, – неподходящее…

– Ну, а инак я не согласен! Да и что! С вами-де водиться, что в крапиву садиться! – порешил бывалый варнак, отходя от Гречки.

Тот остановил его за рукав.

– Только, чур, дядя, язык-то у колокола подвяжи про энтот случай, чтобы никто из товариства ни-ни!

Дрожин скосил губы в пренебрежительную улыбку.

– Что я, – просвирня тебе аль посадская баба? – возразил он слегка оскорбленным тоном, – слава те Господи, не первый год варначить: колокольню в исправности привык держать да и тебя еще, дурня, поучить могу.

И он отошел от Гречки с чувством некоторой обиды на его неуместное предостережение.

Дело с Фомушкой обошлось несколько проще.

– Вот что скажу я тебе, приятель, – ответил он на Гречкино предложение, – мне пока еще не рука ухать из «дядина дома», потому – неизвестен я, как меня решат. Верней, что с нижающей благодарностью отпустят[2]; а коли проще, старую золу разгребать начнут, – ну, так не грех и попытаться, а то, гляди, себе только хуже натворишь. Хочешь пообождать малость – считай меня за барина[3]; одначе ж я все-таки наперед желаю другого манеру попытать – может, и склеится.

– Какого такого манеру?

– Э, брат, лакома тетка до орех, да зубов нету! – возразил ему Фомушка. – Никак невозможно в том открыться, потому всяк Еремей про себя разумей! А вот поживи, так, может, и увидишь, какой такой этот манер мой.

Таким образом, и в отношении блаженного Гречка мог рассчитывать только вполовину, да и то не наверное. Неудачи подмывали его еще более, разжигая неугомонную жажду воли вольной. Он был упрям, и что раз, бывало, задумает, то уж норовит во что бы то ни стало исполнить. Снова начал Гречка выгадывать себе подходящего товарища и раздумывать о средствах к побегу. Слышал он, как одному хвату, несколько лет тому назад, в темную ночь удалось пробраться на тюремный чердак, с чердака на крышу, а с крыши – по веревке на улицу – в Тюремный переулок спуститься. Ходили меж арестантами тоже слухи и о том, будто под пекарней есть подземный проход, который спускается в водосточную трубу, впадающую в Крюков канал, и будто этот проход исподволь весьма долгое время прорывали три арестанта-хлебопека; да беда: в то же время говорили, что начальство однажды пронюхало про эту потайную работу подземных кротов, когда она была уже доведена почти до самого конца, и немедленно же снова засыпало землею да грузом кротовую нору, а самих кротов послало рыть другие норы в мать-Сибирь забайкальскую. «Ройся, мол, там невозбранно, сколько душе твоей захочется!»

Однако все эти способы представляли слишком мало удобств – надо было изобрести какой-нибудь новый, собственный, и Гречка целые дни и целые ночи бессонные строил в голове своей разные проекты.

Наконец способ придуман – оставалось только ждать удобной минуты для выполнения этой страстной, не дающей покоя мысли да подыскать товарища. За этим все дело стало. Гречка решил побег как единственную задачу своей жизни в данную минуту, и оставался твердо, стойко убежден, что так оно должно быть и так непременно случится.

Раз он отправился в тюремную контору и объявил, что желает открыть всю истину своего дела. И действительно, рассказал стряпчему со всей откровенностью непреложной правды, как было задумано и совершено им намерение убить и обобрать Морденку и каким образом он воспользовался случайными обстоятельствами, чтобы оговорить Вересова, в том расчете, что в Морденке «кровь заговорит на жалость к родному детищу» и заставит его замять все дело; а теперь, видя, что оговор этот решительно не привел к желаемому результату, объявляет о невиновности Вересова, «чтобы, значит, человек не терпел понапрасну».

Однако, признаваясь во всех обстоятельствах дела, касающихся лично его самого, он ни полусловом, ни полунамеком не выдал того, что у него были сотоварищи, вместе замышлявшие убийство. Гречка обвинял исключительно себя – и последнее признание его было принято во внимание судебною властью.

XLVII ФИЛАНТРОПКИ

В Петербурге есть совсем особенная коллекция великосветских дам, поставивших задачею своей жизни филантропию. Они как будто взяли исключительную привилегию на благотворительность и, таким образом, составили нечто вроде цеха филантропок. Великосветские филантропки подразделяются на многие разряды. Одни из них памятуют речение Писания «о скотолюбцах»: «Блаженни, мол, иже и скоты милуют», и на этом основании всем сердцем возлюбили своих кинг-чарльзов и левреток, причем, однако, стремятся к учреждению общества скотолюбцев, но только «стремятся» покамест – и больше ничего. Другие и понаслышались кое-каких верхушек о женском труде и мечтают о составлении общества поощрения швейных, переплетных и иных мастерских, где бы они могли быть «председательницами» и оказывать начальственное влияние на весь ход избранного дела. Третьи заботятся о «падших» (но об этих мы будем говорить впоследствии). Четвертые избрали ареной своей филантропической деятельности остроги, тюрьмы и вообще все наши места заключения. Пятые… Но если пересчитывать всех, то, пожалуй, и целой главы будет недостаточно для самого краткого упоминания многоразличных отраслей нашей жизни, дающих пищу праздно-чувствительной деятельности великосветских филантропок. Полезней всех из них, бесспорно, четвертые, иже унаследовали заповедь Писания о посещении во узах заключенных. Эти между множеством чудачеств хорошее творят, насущную пользу иногда приносят, а прочие…

Прежде всего каждая светская филантропка отличается своею превыспренней набожностью, которая у иных переходит даже в фарисейское ханжество, но этак ведь гораздо заметнее и потому, значит, гораздо почтеннее: говору и благоудивления больше. Как тут не сотворить доброго дела, когда заранее знаешь, что сотни голосов будут превозносить тебя паче облака ходячего, будут называть тебя своим ангелом-хранителем, спасителем, целителем и проч., станут повествовать о твоих великих добродетелях везде и повсюду, вынимать частицы за твое здравие. Как хотите, а ведь очень лестно и соблазнительно.

Дама-филантропка, кроме непременного благочестия, всегда стремится занять в свете такое место, которое давало бы ей вес и значение. Она в ладах со всеми сильными иерархического мира, и сильные мира постоянно изъявляют ей знаки своего почтения. Она непременно надоедает каждому из них своими еженедельными и беспрестанными ходатайствами, просьбами, справками и проч.; сильные мира хотя и морщатся про себя, хотя и досадливо губами прицмокивают, тем не менее в глаза ей показывают предупредительную готовность исполнять малейшее ее желание, даже каприз – ну и исполняют, иногда «по силе возможности», а иногда и по силе невозможности. Стало быть, так или иначе, дама-филантропка достигает своей цели; иногда она счудачит, а иногда и действительно доброму, честному делу поможет. Только это «иногда» выходит у нее как-то без разбору, без нравственной оценки качества патронируемого дела – точно ли оно хорошее и честное или плутяжное, которое только прикидывается честным? – лишь бы список «добрых дел» ее пополнялся все более, лишь бы увеличивалось число «благословляющих» ее добродетели.

Каждая дама-филантропка очень любит проявление набожности в покровительствуемых субъектах. Набожен – стало быть, хорош; почтителен к ее особе – и того еще лучше, а коли к тому же да бойким языком благодарственные восклицания рассыпает – тут уж конец всем рассуждениям: филантропка берет его под свое покровительство и зачастую во что бы то ни стало стремится создать нового молельщика за себя перед Господом[4].

XLVIII АРЕСТАНТЫ В ЦЕРКВИ

Интересный вид представляют арестантские камеры в утро перед обедней какого-либо праздника или воскресного дня.

Народ как будто приободрился, вымылся, прихолился, и каждое затхло-серое арестантское лицо невольно как-то праздником смотрит. У кого есть своя собственная ситцевая рубаха, попавшая сюда какими ни на есть судьбами, помимо казенного контроля, тот надел ее на себя, подпоясался мутузкой, аккуратно складки обдернул, и сидит она на нем не в пример ловче и наряднее, чем грубо-холщовая сорочка из тюремного цейхгауза, – все-таки волю вольную хоть как-нибудь напоминает. У кого галстук или гарусный вязаный шарф обретается, тот его вокруг шеи обмотает и ходит себе щеголем по камере.

– Ишь ты, праздник! – замечают иные с оттенком какого-то внутреннего удовольствия.

– Нда-с, праздник! – в том же тоне откликается какой-нибудь другой арестантик. И все они очень хорошо знают, что праздник сегодня, а замечания, подобные только что приведенным, вырываются у них как-то невольно, от некоторой полноты душевной.

Мишка Разломай да татарин Бабай глядят серьезно, хотя они чуть ли не довольнее всех остальных: знают, что ради праздника иному лишнюю рюмочку хватить хочется, лишнюю ставку в кости да в карты прокинуть, лишнюю трубочку табаку в печную заслонку вытянуть, а это все им на руку, потому к ним же придет всяк за такими потребами: кто чистыми заплатит, а кто и сам еще в долг на процент прихватит – стало быть, в конце концов у Разломая с Бабаем скудные арестантские деньжишки очутятся.

– Может, братцы, пищия для праздника Христова получше сготовится, – замечают некоторые.

– Авось либо приварок не сухожильный положат да по порциям на столы поделят.

– Эвона чего захотел!

– Что ж, иной раз случается. Опять же и по закону.

– Толкуй ты – по закону!.. Нешто на арестанта есть закон? На то, брат, мы и люди беззаконные прозываемся.

– По всей Расее закон есть.

– Это точно! Закон положон, да в ступе истолчен – вот он те и закон!

– Никак без закону невозможно; почему, ежели что расказнит меня, так статья и пункта должна быть на это.

– Ну, то не закон, а пятнадцатый том прозывается.

– А не слыхал ли кто, милые, подаяньем нонче будут оделять?

– Будут. Саек, сказывали, инеральша какая-то прислала.

– Ой ли?! Кто хочет, братцы, сайку на табак выменять? С почтением отдам.

– А много ли табаку-то?

– Да что… немного; щепоть, на три затяжки.

– Ходит! Давай, по рукам! Для праздника можно.

Среди таких разговоров растворяется дверь и входит приставник.

– Эй, вы, живее!.. В церковь! В церковь марш! Все, сколько ни есть, отправляйся! – возглашает он с торопливой важностью.

Иные поднялись охотно, иные на местах остались.

– Ты чего статуем-то уселся? Не слышишь разве? – обращается то к одному, то к другому приставник.

– Да я, бачка, татарин… мугамеда я.

– Ладно, провал вас дери! Стану я тут еще разбирать, кто жид, а кто немец. Сказано: марш – и ступай, значит.

– Да нешто и жидам с татарами тоже? – замечает кто-то из православных.

– Сказано: всем, сколько ни есть! Начальство так приказало – чтобы народу повиднее было – нечего баловаться-то… Ну, вали живее! Гуртом, гуртом!

– Ну-у… Пошло, значит, гонение к спасению! – махнули рукою в толпе, и камера повалила в тюремную церковь[5].

Арестантский хор в своих серых пиджаках, который с час уже звонко спевался в столовой, наполнил клирос; начетчик Кигаренко поместился рядом с дьячком у налоя. Вон показались в форточках за сетчатыми решетками угрюмые лица секретных арестантов, а на хоры с обеих сторон тюремная толпа валит с каким-то сдержанным гулом, вечно присущим всякой толпе людского стада. Там и сям озабоченно шнырят приставники, водворяя порядок и стараясь установить людей рядами.

– Ну, молитесь вы, воры, молитесь! – начальственно убеждает один из них.

– Да нешто мы воры?.. Воры-то на воле бывают, а мы здесь в тюрьме, значит, мы – арестанты, – обидчиво бурчат некоторые в ответ на приставничье убеждение.

Вот показалась и женская толпа в своих полосатых тиковых платьях. Тут заметнее еще более, чем в будничные дни по камерам, некоторое присутствие убогого, тюремного кокетства; иная платочек надела, иная грошовые сережки, и все так аккуратно причесаны, на губах играет воскресная улыбка, и глаза бегло отыскивают в мужской толпе кого-то – вот отыскали и с усмешкой поклон посылают. Пожилые держатся более серьезно, солидно, и на лицах их ясно изображается женское благочестие, а иные стоят с какой-то угрюмой апатичностью, ни на что не обращая внимания. В этой толпе не редкость, впрочем, и горячую, горькую слезу подметить порою, и усердную молитву подглядеть.

Мужчин размещают по отделениям, которые и здесь сохраняют официальную классификацию по родам преступлений и проступков; но во время первоначальной легкой суматохи по приходе в церковь так называмые любезники ловко стараются из своих отделений затесаться незаметно либо на «первое частное», либо на «подсудимое», чтобы стать напротив женщин, с которыми тотчас же заводятся телеграфические сношения глазами и жестами. «Любезники» обыкновенно стараются на это время отличиться как-нибудь своею наружностью и являются по большей части «щеголями», то есть пестрый платок или вязаный шарфик на шею повяжет да волосы поаккуратнее причешет – другое щегольство здесь уже невозможно, – а многие из них, особенно же «сиделые», достигают необыкновенного искусства и тонкого понимания в этом условном, немом разговоре глазами, улыбкой и незаметными жестами. Началась обедня. Внизу было совершенно пусто: у стен ютился кое-кто из семей тюремной команды, да начальство на видном месте помещалось. Ждали к обедне графиню Долгово-Петровскую, на которую двое заключенных возлагали много упования.

Эти заключенные были – Бероева и Фомушка-блаженный.

Наконец в начале «Херувимской» внизу закопошилось некое торопливое и тревожно-ожидательное движение в официальной среде. Церковный солдат почему-то счел нужным поправить коврик и передвинуть немного кресло, предназначавшееся для ее сиятельства, а начальство все косилось назад, на церковные двери, которые наконец торжественно растворились – и графиня Долгово-Петровская, отдав начальству, пошедшему ей навстречу, полный достоинства поклон, направилась к своему креслу и благочестиво положила три земных поклона.

XLIX ФОМУШКА ПУСКАЕТ В ХОД СВОЙ МАНЕВР

– Братцы! Не выдайте!.. Дайте доброе дело самому себе устроить! Все деньги, что есть при себе, на водку вам пожертвую, не выдавайте только! Не смейтесь! – шепотом обратился Фомушка-блаженный к окружающим товарищам.

– На што тебе? – осведомились у него некоторые.

– В том все мое спасение; на волю хотца! – объяснил им Фомушка. – Коли сиятельство спрашивать станет, скажите, по-товариству, что точно, мол, Христа ради юродивый.

– А насчет магарыча не надуешь?

– Избейте до смерти, коли покривлю! Избейте – и пальцем не шелохну!.. Человек я верный.

– Ну ладно, не выдадим, скажем, – согласились некоторые.

– А ты, Касьянушка-матушка, – ласкательно обратился он к безногому ежу, – размажь ей по писанию, при эфтом случае, как то исть нас с тобой за правду Божию судии неправедно покарали…

– Смекаю! – шепнул ему старчик, догадливо кивнув головою.

Фомушка самодовольно улыбнулся, хитростно подмигнул окружающим товарищам: глядите, мол, начинаю! – и, выбрав удобный момент, когда перед выходом с дарами замолкла среди всеобщей тишины «Херувимская», грузно бухнулся на колени с глубоко скорбным, тихим стоном и давай отбивать частые земные поклоны, сопровождая их бормотанием вполголоса различных молитв и такими же вздохами.

Арестанты едва удерживались от смеховых фырканий, взирая на эти «занятные» эволюции.

Графиня обратила на него внимание и с удивлением повернула вверх на хоры свою голову.

Фомушка истерически взвизгнул и, бия себя в перси кулачищем, с тихим рыданием простерся ниц, как будто в религиозном экстазе.

Графиня продолжала смотреть. Начальство, заметив это, тотчас же засуетилось и отдало было приказ – немедленно убрать Фомушку из церкви, но благочестивая барыня милостиво остановила это усердное рвение и просила не тревожить столь теплой и глубокой молитвы.

Желание ее, конечно, было исполнено.

Фомушка меж тем до самого конца обедни время от времени продолжал выкидывать подобные коленца, и графиня каждый раз с удивлением обращала на него свои благочестивые взоры…

Бероева же все время стояла прислонясь к стене, так что снизу ее не было видно. Она вся погрузилась в какую-то унылую думу и, казалось, будто ожидала чего-то.

«Ah, comme il est religieux, се pauvre prisonnier, comme il pleure, comme il souffre![6] – мыслит графиня. – Надо будет расспросить его, за что он страдает… Надо облегчить участь…»

И по окончании обедни она обратилась к начальству:

– За что у вас содержится этот несчастный, который так тепло молился всю службу?

– По подозрению в краже-с, ваше сиятельство…

– Может ли это быть?.. Я решительно не хочу верить.

– Так аттестован при отсылке к нам. Состоит под следствием вместе с сообщником своим – может быть, ваше сиятельство, изволили приметить – горбун безногий.

– А, как же, как же – приметила!.. Так это, говорите вы, сообщник его… Но может ли это быть? Такая вера, такое умиление! Я желала бы видеть обоих.

– Слушаем-с, ваше сиятельство.

И к графине были приведены оба арестанта.

Фомушка еще в ту самую минуту, как только сделали ему позыв к сердобольной филантропке, умудрился состроить юродственную рожу и предстал перед лицо ее сиятельства с выражением бесконечно глупой улыбки. Касьянчик, напротив того, выдерживал мину многострадательную и всескорбящую.

– Гряди, жено благословленная, гряди, голубице, на чертово пепелище! – забормотал блаженный, улыбаясь и крестясь и в то же время издали крестя графиню.

Последняя никак не ожидала такого пассажа и – не то испугалась, не то смутилась.

Как тебя зовут? – спрашивала она кротким вопросом.

– Добродетель твоя многая, перед Господом великая – царствие славы тебе уготовано, – продолжал крестить себя и ее блаженный, нимало не обратив внимания на вопрос графини.

– Что ты такое говоришь, мой милый, не понимаю я, – заметила она, стараясь вслушаться в Фомушкино бормотание.

– Да воскреснет Бог и расточатся врази его! – юродствовал меж тем блаженный со всевозможными ужимками. – Раба Анастасия – новый Юрусалим, узорешительница милосердия!.. Фомушка-дурак за тебя умолитель, царствия отца тебе упроситель… Живи сто годов, матка! Сто годов жирей, не хирей! Господь с тобою, алилуя ты наша, сиятельство ваше!.. сиятельство!..

– Mais il est fou, се malhereux![7] – домекнулась графиня и обратилась с вопросом к Касьянчику: – Что он – юродивый?

– Юродивенький, матушка, Христа ради юродивенький, – жалостно запищал убогий старчик.

Графиня поглядела на Фомушку удивленным взглядом. Она была чересчур уж благочестива, так что злые языки титуловали ее даже «сиятельной ханжой», и очень любила посещать Москву с ее сорока сороками. Каждое такое посещение не обходилось без усердственных визитов к знаменитому Ивану Яковлевичу Корейше. Московский блаженный всегда отличал от прочих свою сиятельную гостью и, как говорят, постоянно давал ей знамения своего благоволения к ее особе: откусывая кусок просфоры, он влагал его в уста графини. Рассказывают также, будто для вящего изъявления своего благоволения к графине он еще и не такие курьезы проделывал над нею. Чествуя Ивана Яковлевича, она, конечно, чествовала и других юродивых.

– Как тебя зовут, мой милый? – повторила она прежний вопрос.

– Дурачок, дурачок, матка! Дурачком зовут, Фомушкой. А у тебя утробу-то благостью вспучило, благостью, матка, а я за тебя умолитель, душа милосердливая: Фомку-дурака любит Господь, Фомушка – Божий дурак, только в обиде от силы мирстей…

– По Господней заповеди, ваше сиятельство, – начал пояснять многострадательный Касьянчик, – яко же апостоли от эллины нечестивии гонения претерпевали, такожде и он, Божий человек, за напраслину ныне крест несет на раменах… А только он неповинен: он – Христа ради юродивый, мухи ниже, клопа ползучего николи не обидит, а не токмо что от человека татебно уворовать вещию! Ему коли и подаянье-то сотворят во имя Спасителево, так он и то, дурачок, возьмет да тут же на нищую братию разделит, а сам – ни-ни, то ись ни полушечки себе не оставит…

Фомушка во время этого монолога только улыбался наибессмысленнейшим образом, с беспрестанными поклонами, творил крестные знамения, осеняя таковыми же и графиню.

– За что же вас взяли? За что вы терпите? – спросила Настасья Ильинишна.

– По злобе людстей, вашие сиятельство! Зол человек оговор возвел, – пояснил ей Касьянчик и рассказал историю о том, как приказчик купца Толстопятова, имея на Фомушку злобу за то, что блаженненький уличений в гресех ему многажды творил, мимоходом взял да и подсунул-де нам толстопятовский бумаженник, а сам туточко же и завопил: «Воры-де вы, хозяина мово обокрали!»

– Тут нас и взяли, – продолжал он рассказывать, – воззрился я только к небеси, на церковку Божию, воздыхнул и прегорестно залился слезами: «Господи! испытание на веру нашу посылаеши – буди по восхотению твоему!» И сдали нас в темницу, в темницу, матушка, вашие сиятельство!.. Охо-хошеньки!.. А какие мы воры? Мы в странныем-убогом житии подвизаемся, имя Христово славословим, а нас злоба-то людская вона в кои наряды нарядила.

– Помилуй, матушка, заступись! – слезно взмолился он после короткой паузы, пригибая свою убогую голову к обрубкам ног. – Ты наша защита, аньял небесный ты наш!.. Одна только ты и можешь!.. Божий человек по век свой молитвенник за тебя будет, – продолжал он, указывая на улыбающегося Фомушку, – его молитва юродственная что тимьян ко престолу взыдет… Защити, огради нас, государыня ты наша милостливая!

Это скорбно-слезное воззвание вконец растрогало графиню: на ее ресницах показались даже слезы.

Вынув из кармана изящную записную книжку, она отметила в ней имена двух арестантов с нумером их дела и приступила к утешениям.

– Будьте покойны, мои милые, будьте покойны!.. Я употреблю все усилия – сама поеду, стану просить…

– Аньял ты телохранитель наш! – с чувством нагнул Касьянчик свою голову, изображая земной поклон, а Фомушка-блаженный, слегка подпрыгивая, вполголоса завыл:

«Величит душа моя!»

Ваше сиятельство, это ведь выжига-с… одно притворство-с, – рискнул заметить ей кто-то из тюремного начальства.

Графиня с неудовольствием воззрилась на возразившего.

– Пожалуйста, оставьте при себе ваши замечания! – произнесла она явно недовольным тоном. – Я умею понимать людей и очень хорошо различаю правду и искренность.

Начальство опешило и уже не дерзало больше соваться с замечаниями.

– Ступайте теперь, мои милые, ступайте! – с кротким благодушием обратилась она меж тем к арестантам. – Я за вас буду ходатайствовать, надейтесь и молитесь… Прощайте!..

Оба заключенника удалились. Касьянчик знаменовался крестным знамением и воссылал горе сокрушенные вздохи, а Фомушка глупо улыбался и еще глупее подпрыгивал.

– Теперь я хочу кмоим пройти: проводите меня, – изъявила желание графиня и направилась в женское отделение.

L ТРУДНО РАЗЛИЧАТЬ ПРАВДУ И ИСКРЕННОСТЬ

– Надо молиться и работать, – назидала графиня почтительно стоявших вокруг нее арестанток, обращаясь ко всем вообще и ни к кому в особенности. – Бог создал нас всех затем, чтобы мы молились и трудились…

– Надо быть, ты и трудишься-таки! – шепнула насчет графини одна арестантка своей соседке.

– Что ты говоришь, моя милая? – спросила графиня.

– Я, ваше сиятельство, к тому это, что истину-правду Господню рассуждать вы изволите, – смиренно ответила ей хитрая арестантка.

– Хорошо, моя милая, похвально, что ты чувствуешь, – одобрила графиня, – вам надо более, чем кому-либо, молиться, поститься и трудиться, – продолжала она, – потому что постом, трудом и молитвою усердною вы хотя частию можете искупить перед Господом ваши заблуждения, грехи и преступления ваши. Старайтесь исправиться и принимайте со смирением свою кару. Не ропщите на начальство: строптивым Бог противится – вы это знаете?..

– Знаем, ваше сиятельство.

– Ну, то-то… В часы досуга занимайтесь не разговорами соблазнительными, а чтением душеспасительных книжек и христианским размышлением, – слышите?

– Слышим, ваше сиятельство.

– Ну, то-то. Хорошо вам тут жить? Всем ли вы довольны?

– Хорошо жить, ваше сиятельство, и всем даже очинно много довольны.

– Это похвально; неудовольствие даже и грех было бы заявлять в вашем положении, да и не на что: мы все, что только можем, с охотой делаем для вас и вашей пользы. Ну, прощайте, мои милые! Очень рада видеть вас. Молитесь же, трудитесь и старайтесь раскаяться и исправиться. Прощайте!

В эту минуту к графине, которая осталась довольна собою и своим поучением, робко и смущенно подступила Бероева.

– Что тебе надо, моя милая, о чем ты? – матерински обратилась к ней графиня.

– Выслушайте и защитите меня! – тихо вымолвила арестантка, глотая подступившие слезы.

– Я готова, моя милая, изложи мне свое дело. Ты кто такая? Как зовут тебя?

– Юлия Бероева.

– Бероева… – протянула, прищурясь на нее, филантропка. – Что-то знакомое имя… помнится, как будто слыхала я… Ну, так что же, моя милая, в чем твое дело?

Юлия Николаевна кратко рассказала ей свое дело и внезапный арест ее мужа.

– Ну, так что же, собственно, нужно тебе?

– Нужно мне… вашей защиты! Мой муж невинен – клянусь вам – невинен!.. Ради моих детей несчастных, умоляю вас, войдите в это дело!.. Облегчите ему хоть немного его участь! Вы это можете – вашу просьбу примут во внимание. Господь вам заплатит за нас.

Эти слова каким-то тихим воплем вырывались из наболелой и надорванной души. Графиня слушала и в затруднительной нерешительности пережевывала губами. Она считала княгиню Татьяну Львовну Шадурскую в числе своих добрых знакомых и уже раньше кое-что слышала от нее о деле молодого князя.

– Моя милая, – начала она тем самым тоном, каким за минуту читала назидательные поучения о труде и молитве, – моя милая, что касается твоего мужа, то я ничего не могу тут сделать. Я вообще этих… идеи не люблю. Я знаю, к чему ведут все эти идеи, поэтому никак не могу просить за него.

– Но он невинен! Они сами это знают! Его напрасно взяли! – стремительным порывом прервала ее Бероева.

– Хм… Какие, мой друг, несообразности говоришь ты! – с укором покачала головой графиня. – Если они знают, что он действительно невинен, так зачем же стали бы его держать-то там? Что ты это сказала?! Опомнись! О ком ты это говоришь?.. Ай-ай, ой-ой! Нехорошо, нехорошо, моя милая!.. Как это ты, не подумавши, решаешься говорить такие вещи!Напрасно! — верно уж не «напрасно». Да и притом в твоем собственном деле ты не совсем-то правду сказала мне.

– Как не совсем-то правду?! – вспыхнула Бероева.

– Так. Я ведь знаю немножко твое дело – слыхала про него. Нехорошее, очень-очень нехорошее дело! – недовольным тоном продолжала филантропка. – Ты употребляешь даже клевету – это уж совсем не по-христиански… Я знаю лично молодого князя Шадурского: это благородный молодой человек. Я знаю его: он не способен на такой низкий поступок, он тут был только несчастной и невинной жертвой.

Графиня сделала два-три шага и снова обернулась к Бероевой.

– Впрочем, если ты считаешь себя правою и если ты права в самом деле, то суд ведь наш справедлив и беспристрастен: он, конечно, оправдает тебя, и тогда я первая, как христианка, порадуюсь за тебя, а теперь, моя милая, советую тебе трудиться и раскаяться. Лучше молись-ка, чтоб Бог простил тебя и направил на путь истинный! А по делу твоему трудно что-либо сделать, трудно, моя милая.

– Да, потому что это князь Шадурский, потому что это барин! – с горечью и желчью вырвалось горячее слово из сердца арестантки. – А будь плебей на его месте, так ваше сиятельство, быть может, горячее приняли бы мое дело к сердцу. Благодарю вас – мне больше не нужно вашей помощи.

Графиня остановилась, как кипятком ошпаренная таким несправедливым подозрением, и измерила Бероеву строгим взглядом.

– Ты дерзка и непочтительна! Ты забываешься! – сухо и тихо отчеканила она каждое слово и, повернувшись, с достоинством вышла из камеры.

– В темную! – строго шепнуло приставнице тюремное начальство, почтительно следуя за графиней.

Дрожащую от гнева арестантку отвели в узкий, тесный и совсем темный карцер, который в женском отделении тюрьмы служит исправительным наказанием. Сидя на голом, холодном полу, Бероева переживала целую бурю нравственных ощущений. Тут было и отчаяние на судьбу, и злоба с укоризнами и презрением к самой себе за то малодушие, которое дозволило ей увлечься нелепою надеждою. Она чувствовала себя кроваво оскорбленной и сознавала, что сама же вызвала это оскорбление. «Поделом, поделом! Так тебе и нужно! – злобно шептала она в раздражении и нервически ломая себе руки. – Не унижайся, не проси! Умей терпеть свое горе, умей презирать их! Разве ты еще недостаточно узнала их! Разве ты не знаешь, на что они все способны? О, как я глубоко их всех ненавижу! Какой стыд, какое унижение! Зачем я это сделала, зачем я обратилась к ней?!» И она в каком-то истерически-изумленном состоянии без единой капли слез, но с одним только нервно-судорожным перерывчатым смехом, злобно и укоризненно издевалась над собою, продолжая ломать свои руки, но так, что только пальцы хрустели, и злобно-суровыми, как буря, глазами зловеще смотрела в темноту своего карцера.

К вечеру ее выпустили оттуда.

LI НА ПОРУКИ

Вскоре после посещения филантропки судьба некоторых заключенных изменилась, и прежде всего, конечно, изменилась она для Фомушки с Касьянчиком. Графиня Долгово-Петровская решилась ходатайствовать за «божьих людей». Дело о бумажнике купца Толстопятова за отводом единственного свидетеля – приказчика – должно было и без того предаться воле Божьей, с оставлением «в сильном подозрении» обвиняемых. Поэтому, когда подоспели ходатайства графини, то, в уважение этой почтенной особы, и порешили, не мешкая, чтобы дело двух нищих, за недостатком законного числа свидетелей, улик и собственного их добровольного сознания – прекратить, освободя обвиняемых от дальнейшего суда и следствия и предоставя их на попечение ходатайницы. Ходатайница тотчас же поместила обоих в богадельню – «пускай, мол, живут себе на воле, с миром и любовью, да за меня, грешную, Бога молят».

– Вот, брат, тебе и манер мой! – сказал блаженный на прощание Гречке. – Расчухал теперь, в чем она штука-то? Стало быть, и поучайся, человече, како люди мыслете сие орудовать следует! Ныне, значит, отпущаеши, владыко, раба твоего с миром.

– Так-с, это точно «отпущаеши», – перебил его Гречка, снедаемый тайной завистью, – да только кабы на волю, а то под надзор в богадельню!.. Выходит, тех же щей да пожиже влей.

– Эвона что!.. Хватил, брат! Мимо Сидора да в стену, – с ироническим подсмеиваньем возразил блаженный. – В богадельне-то живучи, никакой воли не нужно: ходи себе со двора, куда хочешь и к кому хочешь, и запрету тебе на это не полагается. А мы еще авось промеж хрестьянами сердобольными какую ни на есть роденьку названую подыщем, в братья или в дядья возведем! Ну и, значит, отпустят нас совсем, как водится, на сродственное попечение; таким-то манером и богадельне-матушке скажем «адье!» и заживем по-прежнему, по-раздольному. Понял?

– Нда… теперича понял…

– Вот те и «тех же щей да пожиже влей»!.. – подхватил торжествующий Фомушка. – Там-то хоть и жидель, да все ж не арестантским серякам чета; а ты, милый человек, пока что и серяков похлебай, а на воле, Бог даст, встренемся, так уж селяночкой угощу – московскою!

– А хочешь, опять засажу в тюряху? Как пить дам – засажу! В сей же секунд в секретную упрячут? – с задорливо-вызывающей угрозой прищурился на него Гречка, разудало, руки в боки, отступив на два шага от блаженного.

– Чего ж ты мне это пить-то дашь? Ну давай! Чего ты мне дать-то можешь? – хорохорясь и ершась, передразнил тот его голос и манеру.

– Чего? – мерно приблизился Гречка к самому уху Фомушки и таинственно понизил голос. – А вот чего! Не вспомнишь ли ты, приятельский мой друг, как мы с тобою в Сухаревке на Морденку умысел держали да как ты голову ему на рукомойник советовал? Ась? Ведь щенок-то у меня занапрасно тут томится, – добавил он насчет Вересова, – а по-настоящему-то, по-божескому, это бы не его, а твое место должно быть!

Фомушка побледнел и заморгал лупоглазыми бельмами.

– Тс… Нишни, нишни! – замахал он на него своей лапищей и тотчас же оправился. – Э! Зубы заговариваешь! – мотнул он головой, самоуверенно улыбаясь. – Николи ты этого не сделаешь, потому – подлость, и уговор же опять был на то. Что, неправильно разве?

На губах Гречки в свою очередь появилась улыбка самодовольная.

– То-то! Знаешь, пес, на какую штуку взять меня! – сказал он. – В самую центру попал… Значит, теперича, друг, прощай! Ну, а… хоша оно и противно помалости, одначе ж поцелуемся на расставанье, для тово, ежели встренемся, чтобы опять благоприятелями сойтися.

И они простились до нового свидания – где Бог приведет или где потемная ночка укажет.


Следователь раздумался над последним показанием Гречки, в котором он, делая чистосердечное сознание, выпутывал из своего дела Ивана Вересова. Оба подсудимые сидели хотя и на одном и том же «татебном» отделении, но в разных камерах; значит, трудно было предположить о какой-либо стачке между ними; затем последнее показание Гречки во всех подробностях совпадало с показанием Вересова, подтверждая его вполне и безусловно; наконец, нравственное убеждение следователя заставляло его видеть в Гречке, с первого до последнего взгляда, только опытного «травленого волка», у которого в последнем лишь признании зазвучала человечески-искренняя струнка, а в Вересове, напротив того, с самого начала и до конца решительно все изобличало хорошего, честного и неповинного человека, запутанного в дело случайно, посредством стечения несчастно сгруппировавшихся для него фактов и обстоятельств. Это-то нравственное убеждение и заставило следователя, взвесив беспристрастно все эти данные, выпустить Вересова на поруки. Он вызвал к себе Морденку.

Старый ростовщик явился по первой же повестке; он как-то еще больше осунулся и осуровел за все это время и вошел к следователю тихой, осторожной походкой, с угрюмой недоверчивостью озираясь по сторонам, словно бы тут сидели все личные и притом жестокие враги.

– Вот что, почтеннейший, – начал ему следователь, – вы изъявили подозрение в злом умысле против себя на вашего приемного сына.

– Изъявил и изъявляю, – утвердил Морденко своим старчески-глухим, безжизненным голосом.

– Но это, видите ли, оказывается совсем несправедливо: ваш приемный сын тут вовсе не участвовал.

Морденко медленно, однако удивленно поднял свои брови и уставился на следователя совиными круглыми очками.

– А почему вы это так изволите полагать? – медленно же и недоверчиво отнесся он к приставу.

– А вот дайте прочту вам эти бумаги, так сами увидите, – ответил тот, подвигая к старику первое показание Вересова и последнее Гречки.

– Нет, уж позвольте… я лучше сам… я сам прочту…

– Как вам угодно. По мне, пожалуй, и сами.

Старик сухой и дрожащей от волнения рукою взял бумагу, протер очки и, сморщив седые брови, с трудом стал разбирать написанное.

– Что ж это такое?.. Я в толк не возьму, – с недоверчивым недоумением отнесся он к следователю, прочтя оба показания.

– То, что вы напрасно подозреваете Вересова, – сказал тот.

Старик сомнительно покачал головою.

– Нет, не напрасно, – сухо и отрывисто пробурчал он в ответ.

– Не напрасно?.. Но на чем же вы основываете ваше убеждение? Или все еще по-прежнему на ясновидении каком-то?

– На ясновидении, – решительно подтвердил Морденко, – Господь Вседержитель через ясновидение ниспослал мне это откровение среди сна полунощного.

«Эге, да ты, батюшка, видно, и в самом деле тово… тронувшись», – подумал следователь, оглядывая старика тем пытливо-любопытным взглядом, каким обыкновенно смотрим мы впервой на сумасшедшего человека. Морденко тоже глядел на него с абсолютным спокойствием и уверенностью своими неподвижными глазами.

– Ввести сюда арестанта Гречку! – распорядился следователь, который для этого случая нарочно выписал его из Тюремного замка.

Вошла знакомая фигура и как-то смущенно вздрогнула, увидя совсем внезапно старика Морденку.

Иногда случается, что самые закоренелые убийцы не могут равнодушно выносить вид трупа убитого ими или внезапной, неожиданной встречи с человеком, на жизнь которого было сделано ими неудачное покушение.

Гречка на минуту смутился, обугрюмился и потупил в землю глаза. Морденко, напротив, пожирал его взорами, в которых отсвечивало и любопытство, и злоба к этому человеку, и даже легкий страх при виде того, который чуть было не отправил его к праотцам.

«Боже мой, Боже мой! – угрюмо мыслил старик в эту минуту. – Убей он меня тогда – и вся моя мысль, вся надежда моя, все тяжкие усилия и кровавые труды целой жизни – все бы это прахом пошло недоконченное, недовершенное… Вот он, промысел-то! Вот он, перст-то Божий невидимый!.. Господь помогает мне, Господь не покинул раба своего…»

– Ну, любезный, – обратился пристав к арестанту, – расскажи-ка теперь вот им все дело по истине, как намедни мне рассказывал.

Гречка поморщился да брови нахмурил и затруднительно почесал в затылке.

– Нет, уж слобоните, ваше благородие!

– Почему так?

– Не могу, – с трудом проговорил Гречка.

– Почему не можешь?

– Да как же, этта… Вы – совсем другое дело, а тут… Нет, не могу, ваше благородие!

– Ну, полно кобяниться-то! Не к чему, право же, не к чему!

– Претит мне это, словно бы жжет оно как-то… Больно уж зазорно выходит, ваше благородие, да и незачем. Не травите уж человека понапрасну, оставьте это дело! – взволнованно сказал Гречка.

– Да вот, вишь ты, старик-то у нас не хочет верить, что Вересов тут ни в чем не причастен, – объяснил ему пристав, – все говорит, что он злой умысел вместе с тобой держал на него. Может, как от тебя самого услышит, так поверит авось. Вот зачем оно нужно.

Гречка крепко подумал с минуту, как будто решаясь на что-то, и все время упорно смотрел в землю.

– Нда-а, этта… статья иная, – процедил он сквозь зубы и, быстро встряхнув головою, сказал – словно очнулся: – Извольте, я готов, ваше благородие!

И он рассказал Морденке все дело, по-прежнему не путая настоящих соучастников, но зато не упуская и малейших подробностей насчет того, как выслеживал он старика от самой церкви до ворот его дома, как подслушал в двух-трех шагах разговор его с сыном, как встретился с тем внизу на лестнице, затем – весь дальнейший ход дела и все побуждения да расчеты свои, которые заставили его впутать в уголовщину «неповинную душу».

Морденко слушал, то подымая, то опуская свои брови и с каждой минутой становясь все внимательней к этому новому для него рассказу. По всему заметно было, что на его душу он производит сильное и какое-то странное впечатление.

– Видишь ли ты, старый человек, что я скажу тебе! – обратился уже непосредственно к нему Гречка, одушевленный своим рассказом и впервые заглянув прямо в глаза Морденки, отчего тот сразу смущенно потупился: взгляд у арестанта на эту минуту был недобрый какой-то. – Видишь ли ты, – говорил он, – мыслил я сам в себе, что ты человек есть, что кровь да сердце взбунтуются в тебе по родному детищу: болит ведь оно, это детище, не токмо что у человека, а почитай и у собаки кажинной – и та ведь, как ни будь голодна, а своего щенка жрать не станет. А ты сожрал: под уголовную единоутробу свою подвел. А я думал, ты дело потушишь. Нехороший ты, брат, человек, и оченно жаль мне, что не удалось тогда пристукнуть тебя на месте!

Морденко заежился на своем месте и часто заморгал глазами; ему сделалось очень неловко от жестких слов арестанта, которого следователь остановил в дальнейшем монологе на ту же самую тему.

– Да что, ваше благородие, коли петь песню, так петь до конца! – махнул рукою Гречка, и по окончании рассказа был уведен из камеры.

После его ухода Морденко почти неподвижно остался на своем стуле и сквозь свои совиные очки глядел куда-то в сторону, как будто кроме него никого тут не было.

– Ну, что ж вы теперь на это скажете, почтеннейший? – как бы разбудил его пристав.

– Ничего, – отрицательно мотнул головой Морденко.

– Кажется, ясно ведь?.. А впрочем, и я еще постараюсь побольше несколько разъяснить вам. Присядьте-ка сюда поближе!

Пристав привел ему все те факты и соображения, которые могли служить в пользу невиновности Вересова. Старик слушал так же молча и так же внимательно – время от времени шевеля бровями своего черство-неподвижного лица.

– Так сын мой, стало быть, невинен? – раздумчиво спросил он после того, как следователь истощил все доводы.

– Я полагаю – так.

– Хм… Жаль, – произнес он в том же раздумье.

– Чего жаль? – изумился пристав.

– Жаль, что он не тово… не вместе… – пояснил Морденко.

– Как жаль?!.. Да вы должны быть рады!

– Я рад, – сухо подтвердил Морденко, по-прежнему глядя куда-то в сторону.

– Не понимаю, – пожал тот плечами.

– Я рад, – точно так же и тем же самым тоном повторил старик.

– А я его выпускаю на поруки, – объявил пристав.

– Зачем?

– Затем, что не надобно его даром в тюрьме держать.

– Хм… Как хотите, выпускайте, пожалуй.

– А вы желаете взять его на свое поручительство? – спросил следователь.

– Я?! – поднял Морденко изумленные взоры. – Я не желаю.

– Да ведь вы сами же видите, что он невинен?

– Вижу.

– Так почему же не хотите поручиться? Ведь вы, между нами говоря, отец ему.

– Отец, – бесстрастно подтвердил Морденко. – А ручаться не желаю. Человек и за себя-то, поистине, поручиться на всяк час не может, так как же я за другого-то стану?..

Он думал про себя: «Взять на поруки – значит, при себе его держать, кормить, одевать да еще отвечать за его поведение… Да это бы еще ничего – кормить-то, а главное – теперь он с разным народом в тюрьме сидел, верно вконец развратился… Если тогда был невинен, то теперь убьет, пожалуй… И мое дело, вся надежда жизни моей пропала тогда… Все же он – барская кровь… барская… Нет, уж лучше Господь с ним и совсем! Пускай его как знает, так и делает, а я сторона!.. Я – сторона».

И старик, в ответ на свою тайную мысль, замахал руками, будто отстраняя от своего лица какое-то привидение.

– А видеть его хотите?.. Он здесь ведь, у меня, – предложил ему следователь.

Морденко подумал, поколебался немного и отрывисто ответил:

– Не хочу.

И откланялся следователю, боясь втайне, чтобы не встретиться как-нибудь с Гречкой или, что ему еще хуже казалось, с сыном.

– Господин Морденко убедился, кажется, что вы невинны, но отказался взять на поруки, – объявил пристав Ивану Вересову, когда тот был приведен к нему. – Если хотите выйти из тюрьмы, ищите себе поручителя.

Арестант вскинул на него радостно-благодарный взор и молча поклонился.

LII ФАРМАЗОНСКИЕ ДЕНЬГИ

Но недолга была радость Вересова. Где и как найти ему поручителя? Да и кто захочет брать на свою шею такую обузу? Вересов очень хорошо знал, что масса нашего общества весьма склонна смотреть с дурным предубеждением на человека, сидевшего в тюрьме, не разбирая – виновен ли он или невинен; одно слово – в тюрьме был, – и баста! – этого уже довольно для составления известного приговора. Да и, кроме того, ему решительно не к кому было обратиться. Теперь он начинал чувствовать себя одиноким более, чем когда-либо, более, чем в тюрьме: там у него была хоть одна крепкая, надежная душа человеческая, был честный друг и товарищ – Рамзя, – а на воле что ему оставалось?

И все ж таки хоть и бессознательно, а почему-то хотелось на волю…

Грустно сидел он в арестантском ящике, называемом тюремным фургоном, который имеет назначение возить заключенных из тюрьмы и обратно, на следствия, суд и к экзекуции. Против него помещался Гречка, а обок с ними еще два арестанта.

– Ну, малец, ты меня прости, что я маленько тово… поприпер тебя, – откровенно обратился он к Вересову, – я же зато и выпутал, а ты не гневися. Что ж делать! Так уж случилось: линия!..

– Я не сержусь… Господь с тобою, – кротко и просто ответил Вересов.

– Ну и спасибо! На нашего брата ведь что сердись, что не сердись. Сердит да не силен, говорится, так знаешь – чему брат? А по мне, хоть и силен, все равно наплевать!.. А ты, друг, лучше вот что скажи: тебя на поруки отпущают?

– Да, на поруки.

– А батько-то, слышно, отказался!

Вересову не хотелось распространяться насчет отца, и поэтому в ответ он только коротко кивнул головою.

– Ну, значит, надо нанять поручителя, – заметил Гречка.

– Как это нанять? – спросил его Вересов.

– Ах ты, простота простецкая!.. Обнаковенно как! – подсмехнулся тот. – Как завсегда промеж нас творится – за деньги.

– Да где ж его взять-то? Я никого не знаю.

– А зачем тебе и знать? Этого вовсе не требуется. Дай полтину в зубы приставнику либо подчаску – он тебе всю эту штуку мигом и обварганит.

– Да коли поручитель-то меня не знает? – возразил Вересов.

– Да и не к чему ему знать. Это уж такая ихняя прахтика; с того только и хлеб жуют.

– Да ведь много, пожалуй, заплатить придется.

– Фью! – презрительно свистнул Гречка, махнув рукою. – За три цалковых кого хошь возьмет, хоть самого Ланцова[8], а не то – сам Ванька Каин из гроба восстань – и от того не откажется.

– Нет, уж видно, в тюрьме придется досиживать! – вздохнул Вересов после грустного раздумья.

– Зачем в тюрьме?! – изумленно спросил его Гречка. – Аль уж она, сударушка, так полюбилась тебе?

– Где полюбиться! Денег нет, – признался Вересов.

– Эвона!.. Только-то и всего!.. Деньги отыщем! Деньги – дело нажитое, – утешил Гречка. – Да хоть я, пожалуй, дам тебе! Три с полтиной – куда ни шло! Больше не проси, потому – не дам: больно жирно будет, а три-то могу – значит, только чтоб на выкуп хватило.

Вересов поглядел на него с немалым недоумением. Его изумлял этот порыв великодушия в человеке, который принес ему столько зла и несчастий. Но к таким порывам иногда весьма бывают склонны непосредственные и – что казалось бы очень странным – глубоко и грубо испорченные натуры. В злодее цивилизованном и утонченном несравненно труднее отыскать признаки сердца и совести, чем в злодее грубом, простом и необразованном. Первый часто совсем теряет эти нравственные свойства, тогда как второй более бывает способен сохранить искру чего-то человеческого под грубой корой разврата и преступления. В непосредственном человеке чаще пробуждается и непосредственное человеческое чувство. Таковы по крайней мере выводы из тех фактов, которые мне лично доводилось наблюдать в людях этого рода. И понятно, почему оно так бывает: простой, непосредственный человек делается жертвой преступления по большей части из трояких побуждений: либо это несчастная, психиатрически-врожденная наклонность, либо негаданный-недуманный прежде страстный порыв, либо же, наконец, экономические и социальные условия жизни и быта. Эти последние, к несчастию, служат наиболее частой, почти общей, характеристической причиной преступлений для задавленного, бедного и необразованного класса. Стало быть, если гнет да голод заставляют человека становиться преступным, то, по удалении той или другой причины, он бывает более, чем цивилизованный, утонченный негодяй, способен к порывистым возвратам хорошего человеческого чувства. Что же касается до негодяев цивилизованных, то читатель в течение нашего длинного рассказа, вероятно, мог уже уяснить себе, какие именно пружины чаще всего являются тут двигателем преступлений. Да и самый характер-то преступления тут уж совсем иной, противоположный нищете и голоду.


Дело клонилось к вечеру, и на татебном отделении не ждали экстренных посещений какого-либо начальства. Поэтому камеры не были замкнуты и арестанты свободно могли переходить из одной в другую, в гости к товарищам – посидеть да покалякать час-другой, до вечерней поверки. Осип Гречка явился в камеру, где содержался Вересов, и направился прямо к нему.

– Вот тебе три с полтиной! Считай, верно ли? – сказал он, подавая три истертые бумажки вместе с крупными медяками.

Вересов стоял в замешательстве: ему не хотелось принять деньги, напоминавшие что-то вроде подаяния.

– Да ну, бери же, что ль! Не жгутся! – грубо сунул тот ему в руку.

– Да что ж ты мне это… Христа ради, что ли, – тихо возразил он смущенным голосом.

– Зачем Христа ради! по товариществу! – объяснил Гречка. – Сочтемся как-нибудь! Разбогатеешь – отдашь, а не отдашь – так и сам, не спросясь, возьму темной ночью, да еще с процентой. Так ли, ребята?

– Так-то так, – согласился жиган, – да только – что ж это у тебя шальные деньги, что ли?

– Шальные не шальные, а даром нажитые: в трынку ономнясь выстукал.

– Верно, шальные, что непутно кидаешь, – продолжал Дрожин, – лучше бы плепорцию угощения на товариство выставил.

– Ну, уж путно ль, непутно ль – про то наше знатье! – оборвал его Гречка. – Это я мальцу взаймы: поруку ему надо нанять.

– А, ну это статья иная!.. А только все ж, надо полагать, деньги это у тебя, брат, фармазонские.

– Какие? – недоверчиво прищурился Гречка на жигана.

– Фармазонские.

– Это что ж такое значит?

– А ты и не знал? – поддразнил его Дрожин. – Эх вы!.. А еще матерыми ворами-убивцами туда же похваляются!

– Не слыхали, – неохотно и отчасти смущенно сознался Гречка, искоса как-то глядючи в землю. Ему было досадно и на то, что жиган при всех пристыдил его, и на то, что не знает, какая, мол, это штука – фармазонские деньги. А любопытно бы доведаться!..

– А ты расскажи, коли знаешь, – предложил он Дрожину.

– А что дашь за сказ? Даром не стану.

– Чего тебе дать? Шишку еловую, что ли? Ты коли, значит, стар-человек есть и притом жиган, так ты молодым-то в поученье это скажи.

– Даром не стану, – подтвердил Дрожин.

– Ну! Верно, и сам не знаешь! Есть, мол, звон, да не весть, где он? Слыхали, значит, что бывают какие-то фармазонские, а какие такие – про то неизвестны.

Это замечание подстрекнуло старого жигана, который везде и во всем любил пощеголять своей опытностью и бывалостью.

– Ан врешь же вот, песий огрызок! – окрысился он на Гречку. – Видно, и в сам-деле учить вашего брата приходится! Это вот какие деньги, – начал он, окинув глазами всю камеру, – коли станешь ты на них что покупать али кому отдавать, так они сами собою, значит, опять к тебе же в мошну вернутся.

– И скоро вернутся? – с живым любопытством перебил Гречка.

– Сразу же, как только отдашь. И моргнуть не успеешь, а они уж у тебя лежат: потому – сила в них нечистая, и раздобыться ими никак иначе не возможно, как только через тяжкое преступление: надо либо младенца убить, либо над мертвым, над покойником, значит, надругаться и ограбить его, либо святотатство какое ни на есть сделать. Тогда только человек достоин будет[9].

– А иначе никак невозможно? – спросил его Гречка.

– Невозможно! – с видом авторитета ответил Дрожин. – И добыть их все пути заказаны, акроме двух: либо убить того человека, который владает ими, либо через нечистую силу.

– Хм… Штука мудреная… – раздумался Гречка.

– Вот коим манером, сказывают, раздобылся ими один жиган савотейный! – продолжал меж тем старый Дрожин. – Есть такая книга древняя, и писание в этой самой книге от халдейских мудрецов. Запечатана она семью печатями черными, и прозвание ей положено от Гога и Магога – «Сивила египетская», – так и прозывается. И есть на Белом море камень-алатырь, и под этот самый камень-алатырь заложил книгу ту амператор Пётра Первый. Как заложил, так и зарок положил, чтобы никто книгу туСивилу египетскую не достал; а достанет ее разбойщик разбойщицкой сын, который во младенческой утробе руки свои покровянит и крови той напьется, и тот разбойщик разбойщицкой сын будет и книгой той во век свой владать. Вот жиган-то прослышал про эту статью. Продрал он с палестин забугорных да на Белое море и нашел тот самый камень-алатырь, а на камне, видит, младенец сидит и ножик с образком в ручках-то держит. Жиган взял от него этот ножик и, как было по зароку заказано, пропорол ему младенческую утробу, руки окровянил и крови напился. Тут перед ним и камень-алатырь с места сдвинулся. Как сдвинулся, так ему книга и обозначилась. И вычитал он там писание насчет фармазонских денег – как, то ись, раздобыться ими: рецепта, значит, такая приложена. Он так и сделал. Пошел на торжище и купил гусака. Что запросили за птицу, то сразу и дал без торгу. Принес гусака этого домой, печку распрежарко затопил и крепко давнул его за шею. Тот и задохся у него под рукою. Не ощипля, не обчистя, метнул его в печку-то и стал жарить. А в книге обозначено, чтобы жарить гусака до полуночи. Вот в самую полночь достал он это жарево смердячее из печи каленой и вышел с ним в поле на развал четырех путей. Сам стоит, а сам кричит: «Продается гусак продажный, цена – рубль запропажный!» Смотрит – по всем четырем путям – ат востока и ат запада, ат моря и ат гор идут к нему спешно четыре епишки – четыре эфиопа. Один давал гривну, другой алтын, третий полтину, а четвертый рубль. Страшно жигану стало, хоть сквозь землю провалиться, так впору бы, а сам, одначе же, помнит, что в книге прописано: «В эвдаком разе, мол, будь тверд, человече, а не будешь тверд – сила нечистая задушит тебя, как ты гусака задушил». Он и выдержал, значит, карафтер свой. Отдал жарево за рубль и пошел домой, не оглянувшись и слова единого не промолвя. А нечистой силе, значит, хочется рубль-то вернуть; она и кричит ему вдогонку: «Продавал гусака живого, а продал мертвого! Зачем, значит, черта надул?» А жиган знал все это, потому – оно так в книге «Сивиле» прописано, и пришел домой цел и невредим, а рубль этот всю жисть его продовольствовал. Так вот таким-то манером добываются эти фармазонские деньги! Либо через гуся жареного, либо, коли уже ты знаешь, у кого они есть, то через тяжкое преступление, – с авторитетной поучительностью заключил Дрожин[10].

– А много ли таких рублев-то есть? – спросил его крайне заинтересованный Гречка.

– Да гуляют-таки по белу свету! В одной Расее, сказывают, на кажинную губернию по одному такому рублю полагается, да кроме того, не в счет: один на Архангельский город, один на Москву белокаменную, один на Питер да один на Нерчинской.

– Вот она, штука-то! – задумался Гречка. – А как же, то ись, распознать-то его? – осведомился он.

– Распознать можно, потому примета на нем положена, – объяснил Дрожин. – Фармазонский рубль завсегда старинного чекану – еще от самого амператора Пётры Первого. И сказывают, быдто на нем такая печать антихристова приложена, почему што и рубль-то этот с тех пор самых на свету появился, как в Перми али в Вологде, что ли, народился антихрист.

– Э, так вот как!.. А хорошо бы и в сам-деле раздобыться фармазонскими деньгами! – с какою-то лихорадочной мечтательностью воскликнул Гречка. – Ежели бы он да попался в мои руки, воровать бы повек закаялся; не стал бы больше, детям и внукам заказал бы, ей-богу!

Дрожин только головой мотнул на это да недоверчиво усмехнулся.

Гречка ушел из камеры под сильным впечатлением дрожинского рассказа. Целую ночь ему грезились фармазонские деньги, и наутро в горячей голове его, наряду с неугомонной мыслью о воле и побеге, гвоздем засела теперь еще новая мысль: как бы сделать так, чтобы этим самым рублем раздобыться?

LIII ОТПЕТЫЙ, ДА НЕПОХОРОНЕННЫЙ

В известную пору дня, этак от десяти утра до третьего пополудни, поблизости тюрьмы и около полицейских частей вы можете встретить на улице неизменно одни и те же личности. В одном месте – это какая-нибудь клинообразная, бойко-плутяжная бородка, в чуйке; в другом – известный небрито-усатый тип, с кокардой на красном околышке засаленной фуражки, с коим необходимо соединяется представление о «жене-вдове и шести сиротах мал мала меньше»; в третьем – вы непременно наткнетесь на подобный же тип, только другого оттенка: засаленный же вицмундир гражданский, с оборванными кой-где, болтающимися пуговками, такая же неумытость и небритие и такой же букет сивушного масла, имеющий свойство, подобно китайскимпачулям, давать знать о себе за три, за четыре шага.

С десяти утра до третьего пополудни эти господа, неизбежно как смерть, появляются в означенных местах и фланирующей походкой, мерно, степенно прохаживаются, на расстоянии сорока – пятидесяти шагов, по тротуару. Они уж тут как бы habituеs[11] этого тротуара; проходит такой господин, например, мимо мелочной лавки – сидельцу поклон, как знакомому; проходит мимо распивочной – и кабачнику поклон, только еще втрое любезнее. А вот на углу стоит ходячий лоток с различною перекуской вроде печенки с рубцами да печеных яиц – с этим уж «при-тюремный» или «при-частный» фланер состоит в самых дружеских отношениях: походит-походит себе по тротуару и подойдет к рубцам – постоять, «передохнуть» да покалякать. Яйцо за копейку приобретет, методически, с наслаждением облущит его и кушает, промеж приятных разговоров.

– Что, как делами шевелишь? – осведомляются рубцы.

– Тихо, почтенный мой, тихо… – вздыхает причастный, – ни вчерасть, ни третьёвадни – сам, чай, видел, – ни единого не взял… не знаю, что нынче Бог даст.

– Дрянь дела! – равнодушно замечают рубцы. – Этак ведь, пожалуй, сапожишек больше задаром изшарыгаешь, чем делов настряпаешь.

– Всенепременно так, почтенный мой, всенепременно! – глубоко и грустно вздыхает в заключение причастный.

Вот вышел из части полицейский солдат; причастный, словно щука на карася, кидается за ним вдогонку.

– Михей Кондратьич, а Михей Кондратьич! – Он чуть ли не всю полицию знает по имени и отчеству. – Вы не за мною ли, Михей Кондратьич? – с переполохом ожидания допытывает причастный.

– Нет, не за вами… А что?

– Пожалуйста, почтенный мой, – причастный искательно приподнимает свою шапку, – уж ежели что… не поленитесь сбежать, кликните – я вот все тут вот и буду ходить.

– Ладно, пожалуй, мы выкликнем, – с благосклонным достоинством соглашается вестовой следственного пристава.

– А уж после присутствия, ежели нынче Бог милость свою пошлет, – позвольте просить на пару пива! – заманивает причастный.

– Могим и на эвтот сорт… отчего же! – снова соглашается полицейский, уходя по своей надобности.

Причастный еще раз искательно берется за козырек, еще раз сокрушенно вздыхает и по-прежнему принимается неторопливо шагать по тротуару.

Все эти господа «при-частные» и «при-тюремные» фланеры суть непосредственное порождение наших судов и следствий. Это – наши присяжные свидетели о чем угодно (плата – смотря по важности) и поручители за кого угодно (плата – тоже смотря по важности и обстоятельствам).

Иные из них, завидя утром подходящего субъекта (нюх такой уж есть у них), который подъезжает к воротам частного дома, стремительно направляют к нему шаги свои и с подобающей таинственностью предлагают:

– Не нужно ли вам свидетеля, милостивый государь? Могу быть к вашим услугам.

Ежели подходящий субъект обладает известною гибкостью относительно осьмой заповеди, как известно, воспрещающей послушествовать на друга своего свидетельство ложно, то он соглашается на любезное предложение причастного и, отправляясь с ним в первый трактир или пивную, излагает подробно обстоятельства, о коих надлежит свидетельствовать, – за известный гонорар, конечно.

При выходе же подобных субъектов из частного дома причастный точно так же является с предложением своих услуг:

– Не требуется ли, милостивый государь, прошеньице изобразить, или отзыв какой-либо, или протестацию? Позвольте рекомендоваться, к вашим услугам!

И, в случае согласия, точно так же отправляются вместе в пивную, где причастный давно уже пользуется ролью завсегдатая – своего, домашнего человека – и, удалившись в отдельную, уединенную комнату, принимается строчить по заказу. В этом занятии обыкновенно проходит почти весь остальной день причастного, по окончании утреннего фланерства у полицейского дома.

Полицейским и особенно тюремным солдатам очень хорошо известно место жительства этих поручителей, которые обыкновенно стараются приютиться где-нибудь поблизости тюрьмы или части, так что в случае надобности, не отыскав поручителя ни на тротуаре, ни в пивной, солдат бежит уже прямо к нему на квартиру: «Пожалуйте, мол, ручаться!»

Около одной из частей похаживал обыкновенно в качестве такого причастного красноносый старичонко в беспуговном вицмундире и старенькой камлотовой шинели. Какова бы ни стояла на дворе погода – июльский ли зной, осенний ли дождик или крещенские холода, – вы неизменно могли бы встретить коричневую шинелишку с теплой котиковой шапкой, из-под которой пробивались жидкие космы желтовато-серых волосьев. Старичонке этому стукнуло уже под семьдесят лет, но для таких преклонных годов он был еще достаточно бодр телом и еще бодрее духом, особенно когда, бывало, хватит известную дозу очищенной; неподвижно-рыбьи тусклые глаза его отличались необыкновенной зоркостью и наметкой угадывать алчущих и жаждущих писания крючкотворных прошеньиц, свидетельства ложна, поручительства и тому подобных предметов.

Это ходячее memento mori[12], своего рода «вечный жид» Съезжинского тротуара, уже более двадцати лет появлялся на своем тротуарном посту, где он был именно как смерть неизбежен, и вечно в одном и том же, неизменном ни при каких обстоятельствах, костюме. Время от времени он менял тротуар одной части на другую, другой на третью, третьей на четвертую и, по прошествии известного периода, опять появлялся на прежнем месте. Впрочем, для него в течение столь долгого и неуклонного служения одному и тому же делу все подобные места равно могли показаться прежними и давно нахоженными.

Прозвание этому старичонке было «отпетый, да непохороненный», а имя, отчество и фамилия – Пахом Борисович Пряхин. Он уже отчасти известен читателю, который познакомился с ним еще в «Ершах», в знаменитой «квартире для трынки и темных глаз», где Пахом Борисович Пряхин в то время занимался невинной фабрикацией фальшивых видов и паспортов и снабдил подобными же Казимира Бодлевского, тогда еще граверского ученика, и горничную княжны Анны Чечевинской Наташу – ныне блистающую баронессу фон Деринг. Хотя с тех пор над «отпетым, да непохороненным» Борисычем пронеслось двадцать годов с лишком и хотя эти годы попригнули-таки его немножко к земле, ожелтили и повыщипали волосы да неподвижно как-то орыбили глаза, однако Пахом Борисович Пряхин по духу своему остался все тем же отпетым, да непохороненным человеком и как воспоминание о былых временах, как символ неизменности своим вечным симпатиям и привычкам сохранил свой нос сизовато-клюквенного колера вместе с обычным «приношением посильной пользы страждущему человечеству».

Лет пятнадцать прошло уже с тех пор, как Пахом Борисыч покинул навсегда свою выгодную фабрикацию видов. Почувствовал он, по преклонным годам своим, некоторую привязанность к месту, к родному городу Петербургу, в котором он уже так давно и так прочно оселся, и не захотелось ему ради выгод мирских заниматься рискованной подделкой, за которую, пожалуй, пришлось бы переменить место жительства и отправиться на колонизацию стран зауральских. Стар стал Пахом Борисыч и возжелал покою, возжаждал более мирного бытия, а потому и переменил прежний род деятельности на более спокойный, менее рискованный и приличествующий его летам и званию. Нельзя сказать, чтобы и до сего окончательного решения он не занимался тем же: нет, Пахом Борисыч и в те времена еще точно так же похаживал по тротуарам около съезжих домов в качестве «при-частного» фланера и точно так же строчил прошеньице да брал на поруки, чему много благоприятствовали также и тогдашние приватные занятия его в конторе квартального надзирателя; но, собственно, пятнадцать лет назад он составил себе уже окончательное решение посвятить свою жизнь и мирные, спокойные занятия на посильное служение страждущему человечеству в качестве «причастного строчилы и поручителя». К этому, для окончательной полноты сведения о Пахоме Борисыче Пряхине, мы должны сообщить и то обстоятельство, что Пахом Борисыч Пряхин был родителем достаточно уже известной читателю особы, Александры Пахомовны, или Сашеньки-матушки, quasi[13] тетушки господина Зеленькова и неизменно верной агентши генеральши фон Шпильце. Впрочем, Сашенька-матушка никакого уважения и дочерних чувств к родителю не оказывала, даже не при всяком случае и не при всяком постороннем человеке «тятинькой» удостоивала назвать его, и еще в лета своей юности прогнала с квартиры, на том основании, что к ней «благородные кавалеры приезжают, а тятинька очинно уже безобразен и только в конфуз ее вводит». Тятинька вздохнул, связал свой узелок и, завернув в первый же кабак, хотя и слезно, однако смиренно покорился горестной своей участи. С тех пор он только в случаях крайней нужды являлся «к барышне» и робко выпрашивал у нее гривенничек «на баньку» да коли милость будет – чаишком грешным утробу попарить. Сашенька-матушка морщилась, ругала на чем свет стоит родителя и на гривенники далеко не всегда раскошеливалась.

Так протекли дни отпетого, да непохороненного Пряхина, и таковы были отношения его к дочери.

LIV ВЕРЕСОВ НА ВОЛЕ

– Что же мне делать теперь с этими деньгами? – в смущенном раздумье и не зная, на что решиться, спросил Вересов Рамзю.

– Возьми их, непременно возьми! – с убедительной положительностью присоветовал Рамзя. – Это он грех свой против тебя чувствует, совесть в нем завопияла, так он хоть чем-нибудь хочет помириться с нею, хочет, чтобы ты злости на него не питал. Значит, эти деньги надо принять, – заключил Аким, – потому – примирить человека с совестью его – это, брат мой, великое есть дело христианское.

– Да на дело-то такое дал… почти что на обман, – еще смущеннее возразил Вересов.

Рамзя весьма серьезно углубился в минутную думу.

– Хм… на обман… – тихо заговорил он среди своего раздумья. – Человеку ведь воли хочется… нельзя, чтобы каждый человек первее всего воли себе не хотел… Апостол-то что говорит? «Идеже дух Господень, ту свобода». А кто есть сосуд духа Божия? Где духу Божию приличествует пребывать? В разуме, в сердце, в душе человеческой, брат мой!.. Посему, выходит, человек, а наипаче того христианин, первее всего к воле, к свободе должен устремляться.

И Рамзя на минуту снова погрузился в свое раздумье.

– Обман… в чем же обман?.. Отец твой, Бог ему судья, отказался ни за што от сына единокровного… Ты человек неповинный – таково ведь и судия твой следственный мыслит о тебе; сам же он сказал тебе: «Ищи, мол, по себе поручителя». У тебя нет ни друга, ни ближнего, ни знаемого, к кому бы ты мог обратиться в нужде своей и в печали – «коиждой сам о себе да промыслит». Ну и промысли!.. Ведь ты не убежишь, не уворуешь и зла ниже какого не сделаешь, а будешь же ведь мирно да тихо жить на воле – поручителю через свое озорство тоже зла не принесешь нимало; отчего ж тебе и не нанять его?.. Дело полюбовное, добровольное… Обман… хм… обман, друже мой, там, где человек через обман зло творит себе и ближнему! – с силой искреннего убеждения заключил Рамзя.

Вересов крепко задумался. Он был побежден своеобразной логикой Рамзи, слова которого дышали такой энтузиастической верой и убеждением, да притом воли-то вольной уж больно сильно хотелось ему – и он решился.

Выписав на клочке бумаги свое имя и звание, он вручил его, вместе с полтинником, тюремному солдату и объяснил свою надобность.

– А в какой части дело-то? – спросил тот.

Вересов назвал.

– То-то!.. это надо знать, потому – поручитель допрежь того в часть должен объявиться о желании своем. Ладно, будет сделано! – утешил его тюремный воин и в тот же день, улучив удобную минуту, смахал к Пахому Борисычу Пряхину.

– Арестант-то бедный или богатенький? – осведомился поручитель.

– Голяк! – махнул рукою воин.

– Э, брат, это, выходит, игра свеч не стоит!

– Чего не стоит!.. Деньги все едино получите: три-то рубля на улице ведь не валяются.

– Да что… Кабы он богатенький был, так можно бы этак взять, через месяц отказаться: не ручаюсь, мол, по неблагонадежности.

– Да на што же это?

– А на то, что он тогда опять заплатит, только не отказывайся, значит. Этак бы и тянуть с него оброчек за каждый-то месяц.

– Так-с, губа-то у вас не дура, да все же это не рука нам. Коли не хотите, так и не надо: к другому пойду. Вашего брата ведь довольно шатается! А от такого арестанта никто не откажется, потому – человек он смирный, обиды от начальства уж за него-то не наживешь. Это верно.

Пряхин опешил от столь крутого поворота и тотчас согласился, на том основании, что три рубля и в самом деле на улице не валяются.

Дня через четыре Вересову приказали сдать казенное серое платье, взамен которого выдали ему из цейхгауза его собственное, и тюремный фургон в последний уже раз отвез арестанта к следственному приставу.

– Который из вас тут на поруки-то просится? – таинственно и украдкой спросил Пахом Борисыч, когда конвойный привел Ивана Вересова, вместе с другим подследственным, в прихожую следственной камеры.

– Я… А что?

– Приятно познакомиться… Я – твой поручитель: господин Пряхин, губернский секретарь в отставке. Деньги-то теперь заплатишь мне, что ли?

– Не давай теперь, – толкнул подследственный локтем своего острожного сотоварища, – это, брат, стрикулист, возьмет, пожалуй, да и поминай как звали, а он пущай прежде поручится, тогда и отдашь.

– Ишь, тюремная крапива… – злобственно прошипел поручитель, отходя в сторону.

– Эва, как окрысился! Верно, в самую центру попал! – самодовольно ухмыльнулся подследственный.

Четверть часа спустя Пахом Борисыч дал подписку в поручительстве и вместе с освобожденным Вересовым спустился с лестницы частного дома.

– Ну, давайте же теперь условленное! – нетерпеливо остановил он внизу своего поручейника, вдруг меняя с ним«ты» на «вы».

Тот с благодарностью отдал ему деньги.

– Хи-хи-хи… – слюняво и с присвистом засмеялся старичонко, ощущая необыкновенную приятность при виде ассигнации. – А если бы вы мне не отдали, я бы сейчас вернулся и отказался бы от поручительства. Хи-хи-хи… так-то-с!.. А теперь – вот вам для памяти адрес мой, для того, что если вы себе изберете место жительства, то немедленно уведомьте: я должен это знать на всякий случай.

Вересов обещал ему.

– Ну-с, желаю наслаждаться всеми благами, – приподнял старичонко свою котиковую шапку. – Смотрите же, не обидьте меня, старичка беспомощного! Я, по христианскому чувству, сжалился над вами, потому – это мой долг, в некотором роде для души спасения… посильная помощь страждущему человечеству… ну и… прочее… Так уж вы, пожалуйста, обитайте себе смирненько, тихенько, богобоязненно, чтобы меня тово… под ответственность как-нибудь не подвести. Прощайте-с!

И они разошлись в разные стороны.

Вересов радостно вздохнул полною грудью, когда наконец остался один – один совершенно. Он только теперь почувствовал свободу. Не в силах сдержать широкой радостной улыбки, пошел он без цели, куда глаза глядят, и пошел таким твердым и быстрым шагом, как будто его подталкивала и влекла какая-то сверхъестественная сила. Ему весело идти, куда хочет, идти без отчету, по своей собственной воле, весело ощущать даже самое это движение, глядеть на свободные, здоровые лица встречных людей, окунуться в этот водоворот уличной жизни и совсем потеряться, исчезнуть в нем. На каждую улицу, на каждый дом он глядел теперь как на нечто новое или как на старинного своего друга, с которым бог весть сколько времени не видался. А и времени-то, в сущности, немного ведь прошло с тех пор, как арестовали его, – не более какого-нибудь месяца; но как, однако, в этот месяц изменился Вересов, как его пришибла и принизила недобрая доля!.. Теперь это были первые минуты, когда он забылся, под обаянием радостного, счастливого чувства свободы. Он все шел и шел, улыбался и глядел на все такими любопытными глазами, будто жаждал наглядеться на весь мир Божий, и весь этот мир Божий желая обнять, как брата, радостно кинуться ему навстречу и любить, любить его крепко и много… Но усталость наконец взяла-таки свое. Вересов остановился и огляделся вокруг. Присесть хочется – негде присесть, надо идти поневоле. Голод почувствовал – нечем утолить его… в кармане ни копейки, а даром есть не дадут… Жаль тюрьмы: там была своя койка и щи-серяки тоже были. Здесь теперь – воля, и нет ни того ни другого.

Он опять пошел без цели, только уже не так радостно и быстро, как за несколько часов перед этим.

Начинало темнеть; по улицам фонари зажигались. Тысячи роскошных, блестящих магазинов заблистали газовыми огнями. Вон целый ряд фруктовых и бакалейных лавок, сквозь стекла которых так вкусно и заманчиво глядят всевозможные роскошные снеди: сыры, копченое, жирные пате и маринады, а там – ананасы да кустики земляники в горшочках да фрукты разные. «Хорошо жить на свете!» – с горькой улыбкой промелькнуло в голове Вересова, когда остановился он перед соблазнительным окном такой лавки и долго рассматривал все эти вкусности, один вид которых голодно поводил мускулы его губ и щек и сдавливал скулы, заставляя глотать слюнки, вызываемые волчьим аппетитом. Вересов стоял, глядел и дрогнул на ветру; а голод меж тем все сильнее и сильнее начинал донимать его. По улицам проносилось множество экипажей. Сыны Марса в белых и красных шапках и привилегированные сыны биржи да изящных салонов в бобрах и соболях гнали во весь дух своих статных рысаков, стараясь во что бы то ни стало обогнать друг друга и паче того – обогнать какую-нибудь блестящую камелию, которая, с шиком закутавшись в богатую чернобурую медвежью полость, нагло мчится сломя голову, развалясь в своем экипаже.

В воздухе становилось холоднее – к ночи, должно быть, добрый морозец станет, а у Вересова пальтишко одним Божьим ветром подбито… Остановился он посреди тротуара и с мутящей, голодной тоской огляделся во все стороны. Куда ж идти, что делать, где приютиться, где обогреться ему? Идти – куда хочешь, а приютиться… тоже где хочешь: город велик и пространен.

Голодный человек почувствовал ужас. Среди этого шума, блеска, движения и многолюдства – он одинок и бессилен… И ему почудилось, что этот пышный город – его холодная, суровая могила.

LV ФЕМИДА НАДЕВАЕТ ПОВЯЗКУ И ПОДНИМАЕТ СВОИ ВЕСЫ

В зале одного присутственного места, обстановка которого была украшена всеми атрибутами современной Фемиды, где меч заменяется гусиным пером, гири весов – пудами исписанной бумаги, хранящейся в виде дел по судейским шкафам, а достославная повязка… Впрочем, одни говорят, будто повязка осталась та же самая, а другие сомневаются, чтобы она когда-либо существовала на глазах суровой богини. Итак, в зале, украшенной атрибутами современной Фемиды, заседал ареопаг ее верных жрецов и обслуживал некое уголовное дело. Называлось оно «Делом о покушении на жизнь гвардии корнета князя Шадурского, учиненном женою московского почетного гражданина Юлией Николаевной Бероевой».

– Дело сомнительное, – заметил, пожевав губами, один из членов.

– Вы находите? – возразил другой, который был неизмеримо солиднее первого, и при этом авторитетно вскинул на него юпитеровские взоры.

– Полагаю, так.

– Почему же, любопытно знать?

– А хотя бы свидетельство мужа ее, который сообщил о дворнике… Дворник-то ведь показал бы иное.

– Нда-с, то-то вот и есть, что показал бы, – победоносно прервал Юпитер, – но в деле такого показания нет; дворник давным-давно умер-с.

– Это-то странно: смерть накануне дачи показания, – диспутировал первый.

– Воля судеб, провидение! – пожав плечами, фаталистически поникнул головою второй. – Опять же странного ничего нет: дворник был пьяница и, как видно из медицинского осмотра, умер скоропостижно от опоя, а пьяницу можно и подкупить… Наконец, чье же свидетельство должно быть больше принято во внимание: акушерки ли и прочих лиц или какого-нибудь дворника?

– Да, может быть, и дворник был бы столь же достоверно законный свидетель?

– Допустим, хотя в этом случае мы толчем воду в ступе, – соглашается Юпитер, – но статья 33-я второй книги Законов уголовных гласит, что при равной степени достоверности законных свидетелей, в случае противоречия их, судья должен давать преимущество: мужчине перед женщиною, знатному перед незнатным, ученому перед неученым и духовному перед светским. Заметьте-с, милостивый государь: знатному перед незнатным – стало быть, тут и говорить не о чем. Акушерка имеет дипломы – значит, и знатнее, и ученее какого-нибудь пьяницы дворника. Притом же свидетельство одного не может считаться полным и удовлетворительным, если на него не ссылаются обе противные стороны.

– Но Бероева слишком упорно стоит на том, что она защищалась только от насилия, – ответствовал между тем первый.

– Гм… изнасилование!.. – ухмыльнулся солидный жрец Фемиды. – На теле ее боевых знаков не оказалось – это одно. А второе – какое же тут может быть насилие, если она сама, и притом собственноручным письмом, вызывала Шадурского в маскарад да потом поехала с ним ночью в ресторацию, в отдельный кабинет? Помилуйте, что это вы говорите!.. И потом эта выдуманная история о ребенке, оговор посторонних лиц, которые ее и в глаза-то никогда не видали, – продолжал солидный чиновник, – все это, по моему мнению, есть не что иное, как желание сорвать с богатенького князька изрядненький кушик – она же, притом, женщина далеко не достаточная; не удалась удочка с ребенком – так давай, мол, поддену его на насилие, авось на мировую пойдет да за бесчестие заплатит, чтоб отвязаться от суда и следствия, по крайней мере других побудительных нравственных причин я не усматриваю… Барынька-то, видно, не промах. Да-с, тут был своекорыстный расчет, – заключил авторитетный жрец Фемиды, – а по смыслу 343-й статьи той же книги сила улик умножается, когда обвиняемому от совершения преступления могла последовать прибыль.

– Но это ведь только ваши личные соображения, – заметил спорщик, принадлежащий к числу еще неопытных служителей богини.

– Допустим и это, пожалуй, – великодушно согласился опытный, – но и одних голых фактов достаточно для полного обвинения: во-первых, подсудимая найдена на месте преступления, с орудием в руке; во-вторых, есть законные свидетели; в-третьих, медицинское свидетельство утверждает, что раны были нанесены именно острым орудием, и притом одна из них всего только на полдюйма от сонной артерии, стало быть, могла иметь весьма серьезные последствия и даже самую смерть. Будь эти раны нанесены в руку, в ногу, в лицо – их можно было бы отнести к разряду увечья, но рана в грудь и в горло, на полдюйма от сонной жилы, в которую орудие не попало, быть может, только вследствие неверного удара, тогда как самая близость к этой жиле показывает намерение ударить именно в нее, – все это, по моему убеждению, должно быть рассматриваемо как покушение на убийство. Наконец, подсудимая и сама не отпирается от своего преступного действия, только выставляет в оправдание причину, ничем не доказанную; на очных же ставках ровно никого не могла уличить – все это, как хотите, вполне доказывает ее полную преступность и притом умысел.

– А нравственное убеждение следователя? – попытался еще раз возразить ему спорщик, окончательно побитый на всех пунктах.

– Следователь, как видно, еще порядочный молокосос! – тоном безусловного приговора ответил солидный муж и при этом с достоинством поправил на шее регалию. – Ему бы, по-настоящему, надо за это порядочный выговор сделать… Нравственное убеждение… Закон не спрашивает от следователя его личного нравственного убеждения; закон требует, чтобы он исследовал только факты и обстоятельства, каковые бы и представлял, а нравственного убеждения ему, по-настоящему-то, и по закону не полагается.

– Однако, господа, что ж это мы все болтаем! – заключил он через минуту. – Дело-то ведь не ждет – у нас еще вона какая кипа накопилась!

И приговор подсудимой через час уже был составлен.

LVI ВЫЧИТКА РЕШЕНИЯ

Прошло уже несколько месяцев, а Бероева все еще содержалась в тюрьме, не зная и не ведая, как идет ее дело. Сказано ей было только, что пошло уже в суд, на решение. Раза два и ее вытребовали туда для дачи показаний, но это ни на каплю не подвинуло дела в ее пользу, потому что с ее стороны были одни только голословные, бездоказательные показания, а со стороны ее противников – и значение, и вес и, паче всего, хитрая механика Хлебонасущенского. Впрочем, на это дело она давно уже безнадежно махнула рукой, покорясь своей участи – какова бы она ни была и что бы там ей ни предстояло впереди. В ней теперь неисходно жила одна только мысль, одна болящая дума о муже да о детях.

Но о судьбе мужа – ни слуху ни духу, и за все это время ни одна строчка от него не доходила до арестантки, так что жив ли, сослан ли он или бесследно исчез, умер – для нее оставалось ничем не разрешимым вопросом. Только из Москвы от тетки доходили к ней письма – с каракульками, которые постоянно вставляла в приписках ее дочь Лиза, начинавшая учиться писать. Каждое такое письмо стоило Бероевой многих нравственных мучений, тоски и слез, живо напоминая разлуку со всем, что было так дорого и свято в ее жизни; но каждое из них в то же время и поддерживало ее, придавая силы и решимость на дальнейшее перенесение своей темной доли: Бероева знала, что рано ли, поздно ли окончатся этот суд и тюремное ее заключение, освободят или сошлют ее – она, во всяком случае, соединится опять со своими детьми, будет жить с ними и для них, и эта мысль много поддерживала ее твердость своим ободряющим влиянием.

Был август в начале. До Бероевой дошли слухи, что дело ее скоро уже решится, и точно: незадолго после этого ее отправили, в обычно-тюремном ящике, который на тюремном argot[14] весьма характерно именуется «мышеловкой», выслушать решение.

У человека всегда как-то является невольный трепет перед той роковой минутой, которая должна навеки решить его дальнейшую судьбу. Но трудно бы вполне выразить то глухое чувство, которое испытывала Бероева с того самого мгновения, как только ей было приказано отправиться к «вычитке» решения. Оно охватывало ее все сильней и сильней, чем ближе подвигалась «мышеловка» к месту назначения. Там, в этом огромном доме казенной архитектуры, готово уже решение ее судьбы. Какое это решение? Освободят ли или засудят? Оставят в подозрении или сошлют?

«В подозрении… Нет, это – гнусное состояние для честного человека… Пусть уж лучше ссылают! – думалось арестантке, в то время как черный фургон подскакивал и трясся на жесткой, булыжной мостовой. – А дети?.. Мать – преступница… ссыльная арестантка… Нет, дети будут со мною – возле и всегда со мною! Дети потом узнают, виновата ли я была… Но этот несчастный ребенок – где он теперь? Где они спрятали, куда украли его и что с ним сталось теперь, что за судьба его?»

Целая вереница таких тяжелых мыслей отрывочно проносилась в голове подсудимой женщины, но неотступнее всех остальных возвращался к ней все один и тот же вопрос: оправдают или обвинят? Она знала – почти наверное знала, что обвинят, и все-таки смутная надежда мгновеньями невольно закрадывалась в ее сердце: «А может, и оправдают?» Однако Бероева превозмогла эту надежду и нарочно не давала ей разыгрываться, нарочно старалась в возможно худшем свете представить себе грядущую судьбу, так что ею наконец безотчетно овладело даже какое-то суеверное чувство: «Не надо думать, что все окончится хорошо да счастливо, лучше думать на худое, тогда авось…»

И она не смела, она страшилась выговорить это ободряющее слово, потому что «всегда оно так случается, когда думаешь на хорошее, тут тебе судьба как будто нарочно худое-то и сделает». И бедная женщина, ввиду своего приговора, старалась убаюкивать себя такой суеверной и детски наивной мыслью, которую бессознательно порождало в ней чувство надежды. В подобном состоянии человек уже лишается возможности строго мыслить путем здравой и холодной логики, потому что слишком трудно человеку разом помириться с не зависящей от его воли грозной развязкой своей судьбы – и он невольно поддается здесь инстинкту как бы самосохранения: «Никто же плоть свою возненавидит, но по природе питает и греет ее», – сказал еще более чем за тысячу лет мыслитель первых веков христианства.

В таком-то мрачном состоянии страха, ожиданий и суеверно-инстинктивной надежды поднялась Бероева на темноватую лестницу присутственного места. Сердце ее так сильно и часто колотилось, чуть не до дурноты, что ей пришлось, отшатываясь к стене или к перилам, останавливаться по нескольку раз на ступеньках, чтобы перевести дух и собрать свои силы. Она поминутно хваталась рукою за грудь, словно бы хотела сдержать и утишить это усиленное сердцебиение.

Конвой привел ее в прихожую, где обыкновенно, сидя на скамейках, арестанты ожидают, пока позовут их «на вычитку к открытым дверям».

Здесь пришлось дожидаться более часу, и в это время разные чиновники, несколько раз по две, по три физиономии, высовывались в дверь либо же проходили мимо, с любопытством оглядывая привезенную арестантку и тихо перекидываясь между собою какими-то замечаниями, очевидно на ее счет и особенно насчет ее наружности, которая, несмотря на все невзгоды, перенесенные этой женщиной, все-таки оставалась еще как-то грустно, могильно-прекрасной… В это самое время Бероевой пришлось впервые испытать на себе то оскорбительное для нравственного достоинства человечества состояние любопытного, заморского зверька, на которого всякий считает долгом взглянуть, как на диковинку, – состояние, каждый раз испытываемое человеком в подобном положении. Чиновники знали и слышали про интересное дело Бероевой, и потому многим из них было весьма любопытно посмотреть на «интересную героиню» уголовного преступления.

Наконец ее позвали в присутствие, где сторож указал ей надлежащее место, а два конвойных солдата, с ружьями у плеча, стали по бокам арестантки. Это место приходилось как раз перед дверями, которые через минуту распахнулись, обнаружив в глубине другой комнаты большой стол под красным сукном с золотой бахромой и кистями, на столе – золотое зерцало с четырехкрылым орлом на верхушке, а вокруг сидят чиновники в мундирах с высокими, шитыми воротниками до ушей.

Обстановка торжественная.

Секретарь, в почти таком же мундире, взял со стола приготовленный заранее лист и остановился в открытых дверях, не переступая порога. Мотнув головою, чтобы оправить мешавший ему воротник, он откашлялся и торжественно-звучным, официальным голосом начал читать приговор подсудимой.

Этот приговор осуждал ее на лишение всех прав состояния и ссылку на поселение в Томскую губернию.

– Довольны ли вы решением? – форменно спросил секретарь по окончании.

Бероева взглянула на него взором, исполненным такой горькой иронии, на какую только и может быть способен невинный человек, которого ведут на плаху и спрашивают: нравится ль ему эта прогулка?

Она внятно ответила:

– Довольна.

– В таком случае подпишитесь – здесь вот, как требует закон, – предложил ей чиновник.

Арестантка подписала под диктовку поднесенную ей бумагу, но все это исполнила как-то машинально, бессознательно, потому что и мысли в голове, и ощущения на сердце начинали путаться и мешаться между собою.

LVII НЕДЕЛЯ ПРИГОТОВЛЕНИЙ

По возвращении в тюрьму Бероева уже не видела более своих тюремных товарок: ее немедленно отделили от прочих и заперли в особый, секретный нумер, потому что она с этой минуты считалась уже «решенною», преступницей.

Одна из надзирательниц принесла ей Евангелие и объявила, что в эту неделю заключенная должна говеть, исповедоваться и причаститься перед предстоящим последним актом ее трагикомедии.

С этой минуты Бероева как будто переродилась. Надежды уже не было, но не было и слез и отчаяния. Постигшее ее горе было слишком тяжело и громадно для того, чтобы разрешиться ему слезами, воплями и напрасным сетованием на судьбу и людей: оно жило в ней, висело над нею как страшная свинцовая туча, которая, медленно надвигаясь со всех концов горизонта, как будто все опускается ниже и ниже, кажется – как будто вот-вот наляжет она на грудь земли и задавит ее собою; а между тем не разрешается грозою, и если уж разразится, то моментально, чем-то ужасным и неслыханным. Так было на душе Бероевой. Она как будто даже стала совсем спокойна, даже вполне владела собою, словно бы в нормальном человеческом состоянии; но это самообладание и спокойствие заключало в себе нечто гордое, роковое, непримиримое и грозное. При внимательном взгляде сделалось бы страшно за такое спокойствие.

Первым делом она выпросила себе бумаги и перо и написала всего только несколько слов:

«Снарядите обоих детей в дорогу; они идут со мною в Сибирь. Недели через три меня, уж верно, привезут в Москву – пусть к этому времени они будут готовы».

Попросив об отправке письма, она уже никого и ни о чем не просила более, даже ни с кем не говорила все время. Когда по какой-либо надобности входили в нумер заключенницы, ее находили постоянно за чтением Евангелия; но читала она как-то машинально, безучастно к мысли этой книги, а так – потому что нечем больше наполнить бесконечно долгое, однообразное время. Приходили звать ее в церковь – она молча повиновалась, молча выстаивала службу и точно так же возвращалась оттуда в свою комнату, ни на кого не глядя, ни на что не обращая даже самого мимолетного внимания. Она только беспрекословно исполняла то, чего от нее требовала обычная формальность.

Наступил день исповеди – Бероева стала перед священником.

– Чувствуешь ли ты всю глубину и весь ужас твоего преступления? Раскаялась ли вполне и откровенно и всем сердцем и помышлением своим, чтобы быть достойною приступить к сему великому таинству? – тихо сделал он вступление перед началом своего пастырского увещания.

Эти почти формальные в подобных случаях слова показались Бероевой величайшею иронией, какою только могла судьба издеваться над нею, и она не сдержала горькой усмешки, которая легкой тенью пробежала по ее лицу.

Священник, исполняя подобным вопросом только надлежащий приступ и потому с некоторой рассеянностью глядя на предстоящую арестантку, которых, быть может, не первая уже тысяча предстояла перед ним в точно таком же положении, не заметил ее горькой улыбки, но, взглянув на ее склоненную голову, счел это за утвердительный ответ и продолжал свое увещание.

– Надо надеяться на милость Божию… И разбойник на кресте сподобился, а мы, христиане, и того наипаче, – говорил он с благочестивым воздыханием. – Участь, предстоящая тебе, положим, и весьма горестна, однако же не печалься… Я, как пастырь, желаю дать тебе духовное утешение… Ты разрываешь ныне все узы с прошлою жизнью и перед началом жизни новой…

Бероевой стало невыносимо горько и тяжело.

– Да, батюшка, с этими людьми и с этою жизнью все мои счеты покончены, – прервала она, с печальным одушевлением вскинув на него свои взоры. – Что бы там ни ждало впереди – теперь все равно! К чему утешенья?.. Мне уж не надо их больше!.. Начинайте исповедь.

Священник поглядел на нее с удивлением, но, видно, в этих глазах сказалось ему слишком уж много замкнутого в самом себе горя для того, чтобы еще растравлять его каким-либо посторонним прикосновением, и потому, помолчав с минутку, он прямо уже начал предлагать ей обычные пастырские вопросы.

На другой день, перед обедней, арестантке переменили костюм: черное платье заменилось полосатым тиковым, в каком обыкновенно ходят «нетяжкие» заключенницы, для того чтобы она не причащалась в своем «позорном татебном капоте».

Два утра следовавших за сим двух дней Бероева постоянно находилась в нервной ажитации. Она смело глядела в глаза грядущей судьбе, но страшилась единственно лишь последнего спектакля, не могла помириться с мыслью о том позоре, который неминуемо ждет ее на прощанье с покидаемой жизнью.

Каждый звук шагов, приближавшихся к ее двери, каждый поворот ключа в замке заставлял ее бледнеть и вздрагивать и холодеть, а сердце колотиться мутящей тоской ожиданья, но оба эти мучительных утра ей суждено было обманываться, и это наконец истомило ее так, что в ожидании следующего дня и тех же неизмененных ощущений она уже тоскливо спрашивала себя:

«Да скоро ли же наконец, скоро ли?.. Хоть бы кончали уже!»

После долгой и почти бессонной ночи для осужденной наступил и рассвет ее третьего утра.

LVIII ПРОГУЛКА НА ФОРТУНКЕ К СМОЛЬНОМУ ЗАТЫЛКОМ

Во втором часу ночи на Конную площадь грузно ввалились три скрипучие телеги, наполненные грудою каких-то досок и бревен. Остановились посередине: рабочие люди стали скидывать на землю привезенный материал, а другие в это самое время на квадратном расстоянии вырыли четыре ямки, куда были вкопаны четыре столба. По глухой и безлюдной окрестности гулко раздавалось постукивание топоров да обухов, и кой-когда доносился до слуха сонного сторожа разный говор с восклицаниями то энергического, то веселого свойства.

– Ну, Андрюха, прилаживай чертохвост, прилаживай доски-ту! Что осовемши сидишь, словно тетерев какой? Работа ништо себе, веселая.

– Что в ей веселого!.. Все едино, как ни есть, а все она работа, значит.

– А тебе как?! Только бы в распивочной насчет косушек работать бы? Ишь ты, персуля какая важная!

– Терентьич! Кобылу-то утверждать аль нет?

– Кобылу не для чего, потому пороть, значит, не будут, а только так, для блезиру одного, чтобы публике, значит, пример…

– А кого это, мужика аль бабу?

– Бабу, сказывали… Люблю я это, братцы!

– Хреста на тебе нету, что ли?.. «Люблю»!.. Эки слова-то говорит какие!

– А что ж, мы ничего, мы, значит, – слова как слова! Что ж дурного?..

– Да и хорошего ничего – спина, чай, некупленная!

– Чужая – не своя.

– Погоди маленько – может, когда и до твоей доберутся.

– А что ж такое? Мы, как есть, этта, одно слово, что ничево… И для меня тогда, значит, тоже амвон этот самый поставят.

Подошли мимоходом какие-то три неизвестные личности, вида полунощно-подозрительного. Подошли, остановились и на работу поглазели.

– Что это, братцы, строится?

– А нешто не знаете?.. Штука-то ведь, поди, чай, про вашего брата работана. Кому и знать, коль не вам!

– Да ты что ж лаешься? Ты говори, коль спрашивают!

– А что вам говорить?! Вы вот погуляйте поболе по карманам, может, и отведаете… Да ладно, отваливай отседова! Нечего вам тут! Ишь ты, мазура оголтелая!

Три полунощника отходят, весьма недовольные таким нелюбезным приемом рабочих.

– А может, и в сам-деле когда-нибудь достукаешься[15], братцы, до этого цирмуньялу? – раздумчиво замечает на пути один из них своим товарищам.

– Волков бояться, так и в лес не ходить! – откликается другой.

– А ты, ребята, вот что смекай: это дело нам очинно на руку. Толпа-то ведь большая будет – только не зевай да трекай бойчее, а работать граблюхами по ширманам вволю, значит, можно при эфтом случае – самое разлюбезное дело![16]

И три полунощника исчезают в темноте громадной площади.

– Ну, ребятки, теперича, значит, столбушку только приладить – и шабаш, совсем готово будет! – раздается голос рабочего среди звяканья и стука топоров; а в это самое время дежурный городовой обходит окрестные дома и оповещает дворников, что наутро «наказывать будут, так чтобы с каждого дома народу побольше, а коли нельзя, так уж хоть бы по одному человеку согнать на площадь – потому начальство велит, чтобы смотрели, значит».

Часа через два веселая работа была кончена; телеги, с тем же скрипом, рысцой удалились восвояси, и на пустынной площади, в передрассветном сероватом мраке, неясно чернеясь, осталась одна только безобразная масса эшафота.


В пять часов, на рассвете, дверь секретного нумера тихо отворилась, и в комнату осторожной походкой вошла с узлом в руках старушка надзирательница.

Ночник на стене тускло домигивал свой огонек, едва боровшийся с беловато-серым колоритом утра, слабо проникавшим за решетки тюремного окошка.

Осужденная спала глубоким сном. Истомленный организм ее наконец поддался натуре: тяжелые мысли и черное горе, словно наболелая рана, ненадолго угомонились наконец после нескольких бессонных ночей, в этом опьяненном забытьи, которое одолело ее не более как за час до прихода старушки.

Подойдя на цыпочках к постели Бероевой, она остановилась в нерешительности и долго стояла над нею, глядя в сонное лицо своим бесконечно добрым и грустно-сострадательным взглядом. Ей было жаль будить ее.

«Спит… Пойди-ко, во сне и не чует, бедная, что уже все готово…» – подумала она, покачав своею старою головою, и тихо дотронулась до спящей.

Бероева вздрогнула и широко раскрыла испуганные глаза.

– Вставайте… пора… Уж там ожидают вас, – сказала Мавра Кузьминишна, кротко взяв ее за руку.

– Кто ожидает?.. Зачем?.. – смутно спросила арестантка, позабыв и не разобрав еще со сна, какой смысл имеет этот приход в необычную пору.

Старушка смущенно насупилась, не находя, каким бы образом полегче и в каких именно словах объяснить ей наступившую роковую минуту.

Но Бероева все уже поняла. Еще не дальше как накануне вечером она так тоскливо желала, чтобы с ней поскорее кончали, чтобы не мучили ее долее этой неизвестностью и томительным ожиданием развязки, а теперь, когда наконец так внезапно наступила последняя решительная минута, ей вдруг сделалось страшно – в голове опять проснулся и беспощадно встал этот грозный призрак публичного позора, и она, усевшись на своей арестантской постели, затрепетала всем телом, нервически и сильно вздрагивая по временам и неподвижно уставя на опечаленную старушку свои помученные тоскливым ужасом и как бы совсем одурелые глаза.

– Брр… как здесь холодно… холодно… – болезненно-слабым голосом и словно бессознательно произнесла она, так что звук этого голоса даже несколько испугал старушку: ей показалось, будто осужденная не то в горячке, не то помешалась.

– Нет, это вам так кажется, – заботливо поторопилась она успокоить ее. – Давайте-ка я вам помогу одеться – теплее будет… Я вот и платье вам принесла.

Бероева с помощью ее поднялась с постели.

– Вот вам чистая рубаха – надо уж непременно во все чистое одеться, – говорила старушка, помогая ей при этом эшафотном туалете, – вот умоемся сейчас – водица-то холодненькая, освежит немножко…

И Мавра Кузьминишна старалась как можно более разговорить осужденную, желая всем сердцем отвлечь и разбить посредством этого ее мрачные мысли. Бероева надела наконец «позорное» платье черного цвета – и туалет ее был кончен.

– Мне дурно… – через силу проговорила она со стоном и, мертвенно-бледная, опустилась на руки старушки.

Та усадила ее на кровать, суетливо подала напиться кружку воды да виски смочила.

Бероевой через минуту несколько полегчало.

– Тоска… Ах, какая тоска… Под сердцем гложет… – снова болезненно заговорила она, в изнеможении хватаясь рукою то за грудь, то за голову. – Страшно… страшно мне… О, если бы можно было умереть в эту минуту! Господи! Боже мой! Дай ты мне это счастье, пошли ты мне смерть! – истерически воскликнула она и тяжко зарыдала. – Мавра Кузьминишна!..

И с этим воплем арестантка, словно в предсмертной, метающейся тоске, поникла головою на грудь неотступно стоявшей перед нею старухи и обвила ее своими бессильными руками. Добрая женщина при виде такого раздирающего душу горя и сама страдала в эту минуту, хотя много и много раз на своем старушечьем веку доводилось ей снаряжать на эшафот осужденных. По щекам Мавры Кузьминишны неудержимо текли слезы, но она все-таки не переставала ободрять арестантку.

– Перестаньте, вы убьете себя, – сказала она ей решительно и строго.

– Да, убью!.. Я хочу убить себя! – с какой-то мрачной, полупомешанной восторженностью откликнулась Бероева.

– Опомнитесь: у вас есть дети… Грешно вам желать этого! – еще больше возвысила та голос, и эти слова, словно электрический удар, пронзили все существо осужденной. Она встрепенулась, быстро обтерла свои слезы и выпрямилась с необыкновенно энергической решимостью.

– Так!.. Да, это правда – спасибо вам, – сказала она голосом, которому усиливалась придать все возможное спокойствие, и с благодарностью посмотрела в глаза старухи.

– Добрая моя!.. Да вы плачете! Вам жаль меня?.. Мавра Кузьминишна, вы – честный, хороший вы человек! Вот все, чем могу отплатить вам за это…

И она крепко пожала ей руки.

– Ну, теперь я спокойна… Пойдемте, Мавра Кузьминишна, – я готова.

Арестантка сделала несколько твердых шагов к своей двери, но перед нею замедлилась.

– Впрочем, нет, – промолвила она, возвращаясь, – простимся прежде… Вы мне были здесь и другом, и матерью. Благословите меня.

И старушка медленно и набожно стала осенять крестным знамением ее благоговейно склоненную голову.

Бероева тихо и долго приникла губами к благословившей ее руке и с твердым спокойствием вышла за дверь секретного нумера.


Семь часов утра. На улицах еще мало движения; снует только чернорабочий люд, кухарки торопливо шлепают на рынок, горничные шмыгают в булочную, мещанка-ремесленница проюркнула в мелочную лавочку – взять на гривну топленых сливочек к кофеишке грешному, дворники панель подметают, да шныряют из ворот в ворота разносчики с криками: «Рыба жива, сиги-ерши живые, огурцы зелены, говядина свежая». В воздухе носится тот утренний гул, который обыкновенно возвещает начало движения и жизни пробудившегося города.

Но вот среди этого гула послышался на перекрестке резкий грохот барабана – любопытные взоры прохожих внимательно обращаются в ту сторону… Что там такое? Толпа народа валит… солдаты, штыки… над толпою чернеется что-то… Из всех подъездов и подворотен, из всех дверей мелочных лавчонок навстречу выскакивает всевозможный рабочий и черный люд, привлеченный барабанным боем.

Приближается торжественный поезд.

Шагов на тридцать опередивши его, бог знает зачем и для чего, ковыляет, широко размахивая руками, полицейский солдат. Каска от торопливости и ходьбы как-то комично сдвинулась у него набок, лицо выражает начальственную строгость и озабоченность: видно, что полицейский чувствует, будто и он тоже власть имущий, поэтому отгоняющим образом помахивает порою на встречную скучившую толпу и все ковыляет, все ковыляет так торопливо, словно чувствует, что спешит по необычайно важному делу.

Вот на статных и рослых конях, плавно покачиваясь, выступают жандармы с обнаженными саблями, а за ними гарнизонный офицер и два барабанщика, которые на каждом перекрестке начинают выколачивать тот отвратительно действующий на нервы бой, который обыкновенно раздается, когда расстреливают или вешают человека или когда ведут его к позорному столбу на эшафоте. За барабанщиками – каре штыков, а по бокам процессии – опять-таки статные кони жандармов, и посреди этого конвоя медленно подвигается вперед, слегка покачиваясь в стороны, позорная колесница, на которой высоко утвержден дощатый черный помост, на помосте столб и скамейка, а на скамейке сидит человеческая фигура – затылком вперед – в черной шапочке и в безобразном сером армяке без воротника – для того, чтобы лицо было больше открыто, чтобы нельзя было как-нибудь спрятать хоть нижнюю часть его. Руки этой фигуры позади туловища прикручены назад, а на груди повешена черная доска с крупной белой надписью:«За покушение к убийству». За позорными дрогами едут два заплечных мастера: один – приземистый и молодой, другой – рыжебородый, высокий и плечистый, – оба в надлежащем костюме, приличном этому обстоятельству, и везут они с собою, для проформы, «скрипку» – узенький черный ящик, в котором хранится «инструмент», то есть казенные клейма с принадлежностью и ременные плети; за палачами едут – полицейский пристав, исполняющий казнь, и секретарь со стряпчим, а позади их – священник в епитрахили и скуфейке, с крестом в руке; и, наконец, все это шествие замыкается толпою любопытно глазеющего народа, который валом валит вслед колеснице и порывается во что бы то ни стало заглянуть в лицо преступнице, чтобы поглядеть, «какая такая она есть из себя-то».

Бросьте взгляд на физиономии этой бегущей толпы – и сколько различных оттенков мысли и чувства уловите вы в одном этом беглом обзоре! Тут найдется и тупое, овечье любопытство, и недоумело-запуганный страх, и своего рода фланерское равнодушие, и какой-то тоскливый болящий оттенок в движении глаз и личных мускулов, но более всего, как самое характерное проявление отношений толпы к преступнику, прочтете вы на лицах сострадающее, грустное, христиански-человеческое чувство. Попадется прохожий навстречу, взглянет, остановится, и как-то невольно вырывается бессознательный вопрос: «Что это такое?»

Несчастную везут! – отвечают мимоходом в толпе – и прохожий набожно крестится, молясь и за несчастную, и за себя, и за всяку душу живую, чтобы Господь помиловал и избавил от этой ужасной доли.

Не любит русский человек подобных церемоний.

Между тем тихо и долго тянется позорный путь осужденной, от Литовского замка до Конной площади, по которому надо проехать, с подобным триумфом, целые пять верст, а эти пять верст покажутся на целую вечность человеку, сидящему на высоком черном помосте, и проехать их надо по самым большим и людным улицам – от Офицерской, пересекая Вознесенский проспект, на Большую Мещанскую, оттуда по Гороховой, затем на Загородный проспект и по Владимирской площади через Колокольную на Николаевскую, а там – вдоль Невского к Московской железной дороге, оттуда уже поезд заворачивает налево, по Лиговке, к своей конечной цели – на Конную площадь, – целые десять людных улиц, избранных для увеличения позора осужденного преступника.

Но на этой площади, покрытой народом, эшафота, на ней стоящего, не могла видеть Бероева: она сидела лицом назад – ради удовлетворения любопытства бегущей толпы.

Наконец поезд остановился посредине Конной. Два палача отвязали руки Бероевой и, сведя с помоста, ввели ее в каре военного конвоя, пред эшафот, окруженный с четырех сторон штыками, за которыми волновалась прихлынувшая толпа народа.

Секретарь в гражданском мундире выступил вперед и вынул из кармана свернутый лист бумаги.

– Слушай, на кра-ул! – раздалась воинская команда – и ружья конвоя отчетливо-резко звякнули в воздухе. Барабаны ударили «поход», и через минуту, когда замолк их грохот, до слуха толпы отрывочно стали долетать слова читаемой секретарем бумаги: «По указу… суд… за покушение к убийству… на основании статей… положили…» И далее – все, что обыкновенно читается в этих случаях.

– Слушай, на пле-чо!

И священник в последний раз приблизился к Бероевой.

– Да благословит тебя Бог и да даст тебе крепость и веру, – сказал он, осеняя ее крестом. – Теперь, умирая политическою смертью, ты окончательно уже разрываешь все узы с сим миром… Да благословит и направит тебя Бог на путь истины в открывающейся ныне перед тобою жизни новой… Господь с тобою!

И, приложив к губам ее распятие, он отошел в сторону. Тогда два палача, в своих традиционных красных рубахах и в черных плисовых шароварах, с высокими сапогами, взяли осужденную под руки и по лестнице взвели ее на помост черного эшафота. Барабаны снова зарокотали ужасающий живую душу бой к экзекуции.

Толпа заколыхалась еще более, и еще слышнее пошел по ней какой-то смешанный, тысячеголосный гул.

Бероеву подвели к высокому черному столбу, продели ее руки в железные кольца, прикрепленные к этому столбу цепями, и, надвинув их до самых плеч, под мышки, оставили ее на позорном месте. Осужденная, слегка приподнятая этими кольцами кверху, как-то повисла всем телом у своего столба. Ветер слегка колыхал ее черное платье и полы серого армяка. Толпа уже в немом молчании глядела теперь на эту серую фигуру с доской на груди. Многие головы обнажились, многие руки поднялись к челу, творя крестное знамение. Эти люди молились за своего ближнего – за «несчастную», голова которой все время была поднята кверху, глаза тоже устремлены в пространство и пристально смотрели в летнее небо, слегка подернутое туманом, чтобы не видеть ни эшафота, ни толпы – свидетельницы позора и никого и ничего в целом мире…

Но вот утренний луч солнца пробился на мгновение сквозь белесоватый туман, заиграл на прорезных крестах Знаменской церкви и ярко ударил в лицо осужденной.

Прошло минут около пяти – и голова ее бессильно-тихо опустилась на грудь и повисла у края доски с белою надписью.

Казалось, будто к позорному столбу привязана мертвая женщина.

В свежем и теплом воздухе далеко пронеслась густым своим звуком протяжная волна первого удара в колокол – у Знаменья заблаговестили к ранней обедне.

Вставало тихое, безмятежное летнее утро.

По прошествии десятиминутного срока акт политической смерти был исполнен. Уголовную преступницу, Юлию Николаевну дочь Бероеву, сняли с эшафота. Военная команда после отбоя удалилась с площади, где остались одни полицейские и народ, не видя уже перед собою сдерживающего оплота, волнами отовсюду хлынул к арестантке. На многих женских глазах виднелись слезы – и трудовые, убогие гривны да пятаки со всех сторон посыпались к ногам Бероевой.

– Прими, Христа ради!.. Прими, несчастненькая! – то и дело слышались в толпе сочувственные, сострадающие восклицания. Кто находился ближе всех к осужденной, тот поднимал с земли эту мирскую лепту и старался всунуть то в руку, то в карман ей подобранные деньги; сама же Бероева стояла, поддерживаемая солдатом, смутно сознавая окружающие предметы, в каком-то апатическом, бессильном состоянии, весьма близком к бесчувственности.

– Бог весть, может, еще и занапрасно, может, она и не виновата еще – всяко ведь бывает! – толковали в народе.

– Надысь, сказывают, тоже одного безвинного наказали…

– Да уж теперича виновата ли, нет ли – дело поконченное.

– Не приведи Господи!.. Сохрани и помилуй, заступница-матушка! – слышится слезно-сокрушенный бабий голос.

– А для ча ж не пороли ее? – раздается в другом конце голос мужской.

– Потому – благородная, надо быть, – откликаются ему.

– Да и слава Богу… Что хорошо?.. Страсть ведь и глядеть на это, потому – человек ведь…

– Нет, ничево: мы привыкши к эфтим делам!..

– Привыкши!.. Да ты откелева?

– А здешние… Обыватели, значит, с самой с Конной – тут и живем.

– Ну, это точно что… А мы – деревенские, так нам оно в диковину.

– По-настоящему, по-божескому, то есть, рассудить теперича, так хорошенькой душе и глядеть-то на это не след бы, да уж так только, прости Господи.

– Любопытственно, Дарья Савельевна, очинно уж любопытственно!..

– Я доседова с самой Гороховой бежала все… думаешь себе – хоть грошик подать ей: со всяким ведь это может случиться.

– А из себя-то она какая хорошая – и смотреть-то жалость берет.

– Гей, ребята! Пойдем глядеть: палачей повели в кабак водку пить.

– Это уж завсегда палачам по положению, опосля шафота… Пойдем, робя!

– Да чево там глядеть-то? Абнаковенно – пьют… Нешто, кабы самим хватить помалости?

– Эка, чево!.. Поглядим! Цаловальник с них и денег николи не берет!

– Зачем не брать?

– А так уж испокон веку ни один не возьмет – это верно! И как только выпьет палач, так он сейчас, вслед за ним, и посудину, и шкальчик об землю хрепнет, разобьет, значит, чтобы никто уже опосли из него и не пил боле. А ино даже так и в кабак не впустит, а возьмет да вынесет к порогу – тут и пей себе!

– Это точно, потому как палач по начальству присягу такую дает, что от отца-матери отрицается, коли бы и их пороть – он все ж таки должон беспеременно – отказаться не моги! – и, значит, он от Бога проклятой есть человек за это.

– Как же проклятой, коли ему от начальства приказано так?

– Приказано! Силой ведь никто в палачи не тянет. Разве уж коли сам человек добровольно пожелает тово, а насильно идти начальство не заставляет.

– Это уж самый что ни на есть анафема, значит: хуже последней собаки – почему что даже не каждый убивца-разбойник в палачи пойдет!

– А и достается же этим цаловальникам, коли ежели который попадет в их лапы – на кобылу!

– Еще бы не достаться! потому – злость…

И среди таких разговоров народ расходится в разные стороны.

Но замечательно нравственное отношение этого народа к палачу и преступнику: последний для него только «несчастный», за которого он молится и подает ему свои скудные гроши, тогда как о первом у него свои поверья имеются, и, кроме презрительной ненависти, он ничего к палачу не чувствует. Факт знаменательный и полный глубоко гуманного смысла: в этих поверьях, в этом битье стакана и посудины, в этом презрении к исполнителю кары, быть может, самым ярким образом выразилось отвращение народа нашего и к самой казни.

Потому что много страданий, много боли и крови лежит на его прошлом… Уж и без того преступник тяжким лишением прав и предстоящею каторгою несет искупительную кару закона. «С одного вола двух шкур не дерут», – говорит народный разум.

LIX ХЛЫСТОВКА-СЛАДКОЕДУШКА[17]

К Митрофаниевскому кладбищу с некоторых сторон прилегают обширные огороды, за которыми далее пойдет уже поле да кое-где мелкий кустарник. Местность вообще смотрит каким-то голым пустырем и отличается вечным безлюдьем. Изредка разве пройдет там какая-нибудь «капорка-огородница», или сермяга прошагает, да проскрипит телега, нагруженная огородным навозом либо овощью, – и только.

Среди этих огородов уединенно стоят, на далеком расстоянии, две-три избы, которые смотрят чем-то покинутым, пустынным, нежилым. Кажется, как будто они заброшены тут людьми на спокойное разрушение.

В одной из них, отличавшейся тем, что стены ее были, аршина на полтора, со всех сторон весьма плотно окопаны землею, почти никогда не было заметно движения и жизни. Вечером вам не мигнул бы в глаза огонек в ее оконцах; днем вы не отыскали бы около нее живого человека, и только один дымок, вылетавший порой из трубы, заставлял предполагать, что там внутри копошатся какие-то обитатели.

И точно: каждый день на рассвете ползучею, дряхлою походкою медленно выходил из дверей согбенный старец в длинной белой рубахе ниже колен, крестился на восток, отдавая в то же время по поклону на все четыре стороны света, и затем, отворив ставеньки, удалялся во внутрь избы, чтобы точно таким же порядком снова появиться под вечер, когда посумерничает в небе и в воздухе, и затворить ставни до нового рассвета.

Порою появлялась около избы и какая-то пожилая женщина в черном. Справляла она кой-какую хозяйственную работу и, покончив дело, тотчас же удалялась в свою нору.

И эти внешние проявления какой-то таинственной уединенной жизни, среди огородных пустырей, не подвергались ничьим наблюдениям по той простой причине, что наблюдать там решительно некому.


В этой избе только и было двое обитателей: Паисий Логиныч – согбенный старец, с маленьким сухощавым лицом, словно бы оно было вылито из желтовато-белого воску, и с большой лысиной, которую обрамляли длинные, серебряные и мягкие как шелк волосы, неволнисто падавшие ему на узкие, иссохшие плечи. Одетый в свою обычную длинную и белую рубаху, он напоминал собою скорей катакомбного христианина первых веков, чем человека, принадлежащего нашему времени, и это характерное сходство усиливали в нем его старчески светло-голубые и как бы водянисто-выцветшие глаза бесконечно кроткого, почти детского выражения. Паисию Логинычу шел уже чуть ли не девятый десяток, и, однако, для этих лет он был еще довольно бодр и телом, и духом.

Сообитательница его звалась Устиньей Самсоновной. Это была женщина лет гораздо за сорок, постная, строгая – таковою по крайней мере представлялась она по внешности, с первого взгляда. Сутуловато-высокая, сухощавая и вечно одетая в черное, с головною повязкой черного же цвета, как обыкновенно носят женщины хлыстовской секты, она казалась более монахиней, чем мирянкою. Оба они – и старец Паисий, и матушка Устинья – принадлежали к таинственно-темному религиозному согласию, которое известно в народе под именем «хлыстовщины», и оба играли довольно важные роли в местном, петербургском «корабле» этой секты.

Никогда никто не слыхал от Устиньи Самсоновны блажного, пустячного слова, сказанного зря и на ветер, даже улыбалась она редко; но никогда не случалось с ней и того, чтобы облаять или оборвать человека ни за что ни про что. Отношения ее с людьми, которых почитала онасвоими да божьими, то есть близкими к секте, постоянно отличались сановитой радушностью; с посторонними же, особенно с сынами антихристовыми, она была весьма чутко и осторожно сдержанна и никогда не обмолвливалась лишним, не взвешенным словом.

Устинья Самсоновна хотя и была баба фанатически-придурковатая, однако знала себе цену и поэтому пользовалась в «согласии» величайшим уважением: ее постоянно не иначе называли, как «матушкой» и даже «пророчицей». И точно: для местного хлыстовского согласия – как мы уже сказали – она являлась необыкновенно важной и необходимой особой, потому что, живя среди пустынной местности, держала у себя тайную молельню.

Хотя «верховный гость» Данило Филиппович, явившись на землю, побросал все свои книги, за ненужностью, в Волгу и установил – не иметь книжного научения, а ходить по его преданию и по вдохновениям пророков, однако Устинья Самсоновна была великая начетчица и держала у себя старопечатные книги и кой-какие рукописания некоторых посторонних сект: она любила узнавать, какие иные веры есть на свете и, зная догматы этих иных вер, очень успешно могла диспутировать в пользу веры хлыстовской. Сама она в былое время жила келейницей в скиту у филиппонов, в Ярославской губернии, где и произошла всю книжную премудрость; но потом, ища всем хотением и помышлением своим, которая вера правая, после долгих шатаний во тьме кромешной, познала наконец веру хлыстовскую и перешла в нее. Это была женщина «искавшая и обретшая» – женщина, вполне искренно убежденная в избранном догмате и крепко стоявшая «на правиле» хлыстовском. Во время своей девической келейной жизни ей пришлось много и много, во всю широкую вольную волю предаваться любовным страстям, греху и соблазну, так что сама натура ее запросила и заалкала наконец иной жизни – более строгой, суровой и постнической.

И тут-то новым наставником ее явился старец Паисий Логинович, из «братьев-богомолов», который вразумил ее, что все прочие согласия поступают от писания, но не от духа Божьего, тогда как двенадцатая заповедь верховного гостя Данилы Филипповича гласит: «Святому духу верьте». И очень по душе Устинье Самсоновне пришлись пятая да шестая заповеди, в коих Божьим людям дому Израилева говорится: «Хмельного не пейте и плотского греха не творите. Не женимые не женитесь, а женимые разженитесь и с женою как с сестрою живите». Прежняя бурная жизнь опротивела ей вдосталь, так что она, лишь бы покончить со своим прошлым, всею душой прилепилась к вере хлыстовской; взяла свой скопленный капиталец и вместе с наставником, Паисием Логинычем, направилась во мрашиное гнездо северного Вавилона – с тем чтобы спасать и соединить вкупе Божьих людей, своих «братцев и сестер по духу». И среди этого Вавилона антихристова – где застает ее в данную минуту читатель – Устинья Самсоновна пребывала уже по день своей смерти; а под конец жизни своей суждено было попытать еще одну, новую веру, отчего и пала тайно содержавшаяся ею хлыстовская молельня. Но читателю придется еще короче познакомиться с жизнью и деятельностью по вере этой замечательной женщины, и потому теперь мы оставляем ее, ограничиваясь пока теми краткими сведениями, которые только что сообщили.

LX НЕЧТО О ХЛЫСТАХ

Многочисленная тайная секта хлыстов всегда оставалась, да чуть ли и по сей день еще не остается, чем-то странным и загадочным для нашего официального мира. Основанная еще при царе Алексее Михайловиче, она постоянно стремилась захватывать в недра свои людей всех классов и сословий, не ограничиваясь, подобно прочим, одним только крестьянством да купечеством. В 1734 году Анна Иоанновна издала указ, из которого ясно можно заметить, что в то уже время хлыстовская секта начинала сильно тревожить этот официальный мир своим необычайно быстрым развитием. «Разного звания духовных и светских чинов люди обоего пола, – писалось в этом указе, – князья и княгини, бояре и боярыни и другие разных чинов помещики и помещицы, архимандриты и настоятели монастырей, а также и целые монастыри обоего пола, как, например, Ивановский и Девичий в Москве, все это сполна принадлежало к хлыстовской секте, все это составляло „согласие“ Божиих людей, поклоняющихся Богу живому».

Поповщинские и беспоповщинские согласия, по преимуществу, тяготеют к Москве, веры же «Божьих людей», то есть хлысты со скопцами, облюбили Петербург, хотя первым и Москва тоже «многолюбезна». Но облюбили они этот Питер-град, вероятно, на том основании, что хлыстовское согласие составляет как бы переходную степень к более совершенной вере «Божьих людей», к согласию скопческому, у которого все симпатии – в Петербурге. Можно сказать почти с достоверностью, что скопчество естественным путем истекло из хлыстовщины в прошлом веке. Однако, несмотря на эту более совершенную веру, несмотря на то что скопцы давно уже помышляли о слитии своих кораблей с кораблями хлыстовскими, эти последние продолжают жить вполне самостоятельной жизнью. Прошло более восьмидесяти лет со времени указа Анны Иоанновны, а хлыстовские общины растут и крепнут, приобрели все новых адептов, так что в 1817 году Михайловский замок в Петербурге сделался одним из важнейших сектаторских пунктов. Там, в квартире полковницы баронессы Б., устроилось тогда постоянное молитвенное сборище сектантов, между которыми было очень много гвардейских офицеров. Душою и чуть ли не «богиней» этого дела явилась женщина энергическая, как говорят, весьма умная, стойкая характером и сильная фанатичка. Это была некто подполковница Т. Как Б., так и Т. принадлежали к очень известным, даже отчасти аристократическим фамилиям. Никакие официальные раскрытия сборищ, никакие официальные внушения не могли остановить стремлений этой пропагандистки, и в 1838 году ее снова накрывают и схватывают вместе со всем согласием, находившимся в сборе в одном уединенном доме близ Московской заставы. Но тут для захвативших вышел скандал неожиданный: кроме лиц, участвовавших в собраниях семнадцатого года, здесь было значительное число новых. Там были гвардейские офицеры, здесь – действительные статские и даже тайные советники, между коими особенно выдавался известный П. А., в это же самое время богатый русский барин, многоземельный помещик разных губерний, отставной подполковник Д., является вдруг самым ревностным пропагандистом хлыстовщины, становится апостолом, наставником и соединяет в своей пространной аудитории крестьян и дворян, мужчин и женщин, православных русских и лютеран-немцев. Таким образом, пропаганда не умирает – и в 1849 году опять открываются общества хлыстов, которых называли на сей раз адамистами; и тут опять-таки те же самые лица, которые участвовали в сборищах баронессы Б. и подполковницы Т., а между ними были особы весьма даже значительные, так что по поводу некоторых особенных обстоятельств дело о раскрытии тайного общества адамистов более не продолжалось.

Но трудно было официальному миру проникать «во внутренняя» этих собраний, в самый смысл загадочного для него учения, потому, во-первых, что заповедь хлыстовская воспрещает иметь что-либо «писаное» относительно догматов согласия, живущего одним только устным преданием и вдохновением; а во-вторых, потому, что каждый прозелит, после долгих и трудных испытаний, но прежде совершения при нем каких-либо обрядов, клянется присягою «соблюдать тайну о том, что увидит и услышит в собраниях, не жалея себя, не страшась ни кнута, ни огня, ни меча, ни всякого насильства». Принцип секты – духовное единение и братская любовь – соединяет в одну молельню лиц, не соединенных ни на каких ступенях общественной лестницы.

«Болярин», например, в православной церкви de facto[18] все-таки остается «болярином», а здесь он только «брат», и больше ничего; поэтому-то вместе с тайными советниками, генералами, полковниками, князьями, купцами и помещиками в одной и той же молельне собирались воедино лакеи и служанки, кучера и дворники, солдаты и крепостные. Всех этих людей соединяла вера в грядущего пророка, в торжество своего учения и надежда на лучшее будущее.


Этою-то сектою – или, лучше сказать, собственно местом сборища ее – задумала воспользоваться для собственных и совсем особенных целей одна петербургская компания, которую составляли все лица, уже знакомые читателю. Это были: доктор генеральши фон Шпильце – Катцель, интимный друг княгини Шадурской Владислав Карозич (он же и Бодлевский), Серж Ковров и загадочный венгерский граф Николай Каллаш. Но для того, чтобы читатель уяснил себе, какие были цели названной компании и каким образом она воспользовалась хлыстовским тайным приютом, мы необходимо должны будем вернуться несколько назад и отчасти начать дело, что называется, аb ovo[19].

LXI ЧУДНОЙ ГОСТЬ

За год до последних событий нашего рассказа по разным темным притонам Сенной площади начал время от времени показываться новый и несколько странный посетитель. Темный люд не мог не обратить на него некоторого внимания и отчасти заинтересовался этой личностью, которая была вполне загадочна, ибо появлялась постоянно одна, без товарищей, и внешностью своею нимало не походила на привычных обитателей сенных трущоб, а, напротив того, сильно смахивала на хорошего, благовоспитанного барина. Нельзя было предположить в этом посетителе полицейского агента, ибо темным людям очень хорошо известно, что наши тайные полицейские агенты никогда не появляются среди трущоб «в таких видах», а прикидываются обыкновенно либо солдатами, либо мужичонками, либо лакеишками и тому подобным народом, а тут перед тобой сидит «барин», который нимало и не думает скрывать, что он «барин», да опять же не было слышно, чтобы кто-либо попался по делу, раскрытие которого, по каким-либо соображениям, можно бы было хотя отчасти приписать загадочному посетителю.

Это был высокий, стройный мужчина, с матово-бледным и отчасти истомленно-красивым лицом, который казался на вид молодым человеком. Появление его в среде подпольного мира постоянно вызывало общее любопытство и приковывало к нему много внимательно наблюдающих взоров; но он как будто не замечал ни этого любопытства, ни этих наблюдений и всегда приходил одетый в весьма изящный костюм, обличавший в нем более чем достаточного человека. Молчаливо и скромно усевшись за какой-нибудь уединенный столик, он спокойно вынимал золотой портсигар, закуривал свою гаванну и спрашивал себе стакан водки или бутылку пива. Посидев около часу, загадочный посетитель взглядывал на свои дорогие часы и подзывал полового, чтобы расплатиться. При этом он нимало не стеснялся вынимать бумажник, в котором покоились весьма крупные кредитные билеты. Однажды половой не мог дать ему сдачи с пятидесятирублевой бумажки.

– Ну, пусть за вами будет: потом сочтемся, – спокойно отвечал ему молодой человек, и этот ответ заметно произвел впечатление на любопытных наблюдателей.

Посидев немного в одной трущобе, он удалялся в другую, из другой – в третью, а дня через три-четыре снова появлялся в первой. В Париже или в Брюсселе его непременно приняли бы за эксцентрика-англичанина, ищущего приключений, но наш трущобный люд об «англичанах» имеет весьма слабое понятие, а об эксцентризме – ни малейшего, потому решительно недоумевал, за какую птицу надлежит ему принимать «чудного гостя».

Голодная трущобная женщина вообще оказалась предприимчивее относительно этого чудного гостя. Иные из них подседали было к его столику и пробовали заговаривать с ним. Дело начиналось обыкновенно с того, что женщина просила угостить ее.

– Чего же ты хочешь? – спрашивал ее молодой человек, не изменяя тому спокойному выражению своего лица, которое никогда не выдавало его сокровенных дум и ощущений.

– Да мне бы сперва поесть чего, – отвечала голодная, чувствуя какое-то смущение от того, что вот посторонний человек видит теперь ее нищенский голод.

И он точно видел его.

– Может быть, и твои приятельницы тоже хотят?.. Пригласи и их. Спросите там себе, чего хотите.

И все почти наличные женщины, воспользовавшись предложением, немедленно, как голодная стая собак, спешили накинуться на всякую пищу. Одна в нетерпении рвала кусок у другой; другая торопилась поскорее залпом выпить спрошенную за буфетом посудину водки; третья выхватывала от нее эту посудину; четвертая с жадностью накидывалась на пироги и селедки, выставленные за буфетом, и в довершение всего подымался крик, перемешанный с крупной руганью; иногда женщины эти в цепки бросались друг с дружкой, дело доходило до драки. Но странный посетитель относился ко всему происходящему перед его глазами совершенно безучастно, как будто даже ничего не замечая, и в заключение только расплачивался по счету, поданному за буфетом.

– Зачем вы к нам сюда ходите? – спрашивала его порою какая-нибудь женщина. – Вы такой богатый барин и ходите в экую мерзость? Зачем это?

– Затем, что мне так нравится, – отвечал загадочный посетитель и более сказанного – ни полуслова не прибавлял в пояснение своих поступков, которые как будто постоянно клонились к тому, чтобы только дразнить хорошею приманкою воров и мошенников, чтобы вызвать с их стороны какое-нибудь нападение.

И вскоре подобное приключение действительно последовало с загадочным посетителем.

Фомка-блаженный вместе с Осипом Гречкой (дело было месяца за два до ареста последнего по делу Морденки) не на шутку прельстились хорошей поживой, какая могла бы приплыть в их руки, если бы удалось ограбить чудного гостя. Задумываться над подобным делом было, конечно, не в характере обоих приятелей, и потому, улучив однажды минуту, когда он поздней ночью вышел из одного притона, в Таировом переулке, Фомушка накинул ему сзади на голову большой платок, снятый перед этим с трущобной женщины, а Гречка спереди ухватил его за ворот. Но едва успел он сделать это движение, как удар наотмашь повалил его наземь. Чудной гость бил рукою, вооруженною стальным инструментом, известным под поэтическим названием sortie de bal[20], который постоянно хранился в его кармане, и в этом же кармане постоянно обреталась правая рука чудного гостя, при входе и выходе из трущоб Сенной площади. Гречка никак не ожидал такого приема, а сила удара была столь велика, что он без чувств покатился на мостовую. Менее чем в одну секунду чудной гость сорвал с головы платок и в свою очередь схватил за горло Фомушку.

– Караул! – прохрипел, задыхаясь, блаженный.

– Молчи, любезный, сейчас отпущу, – спокойно промолвил давивший и, сжав еще раз настолько, чтобы сразу ослабить грабителя, отнял от его шеи свою сильную руку.

Тот было ударился бежать, но чудной гость на первом же шагу опять схватил его за горло.

– Нет, мой друг, постой: бежать тебе от меня некуда да и незачем, а если побежишь или закричишь – сейчас же положу на месте.

Молодой человек был очень силен; хотя Фомушка, не говоря уже о Гречке, быть может, был и гораздо посильнее его, так что справиться с чудным гостем для него не считалось бы особенно мудрою задачею, но он безусловно покорился теперь его воле, потому, во-первых, что перед ним замертво лежал уже на земле его товарищ, а во-вторых, это спокойствие, решимость и находчивость молодого человека в столь критическую минуту и, наконец, эти загадочные появления и поступки его в трущобном мире – в глазах блаженного невольно окружили теперь его личность каким-то внушающим почтительность ореолом. Недаром же он у них и «чудным гостем» прозывался. «Черт его знает, может, это такая силища, что и десятерых на месте пришибет», – мелькнуло в ту же минуту в глазах блаженного, и он вполне покорно и безмолвно стал перед своим сокрушителем.

– Вы меня ограбить хотели? – спокойно и незлобно спросил он.

– Есть, ваша милость!.. Есть грех наш перед вами! – раскаянно поклонился Фомушка.

– Вам нужны деньги?.. Сколько вы хотите?

– Ничего не хотим, милостивец, отпусти только! Ничего не желаем – прости ты нас!

– Бог простит, а я не сержусь, только ответь же мне, сколько тебе нужно денег? Я дам, не бойся.

Фомушка задумчиво почесал за ухом и, униженно ухмыляясь, промолвил:

– Сколько милость ваша будет.

– Ну да сколько же, однако? – настаивал меж тем молодой человек.

– Да сколько пожалуете… Вечно Бога молить за вас буду…

– Ну, на вот, бери, сколько тебе нужно.

И молодой человек подал изумленному Фомушке свой толстый бумажник.

– Да вы шутить изволите, ваша милость, – недоверчиво пробормотал блаженный, порываясь и не смея коснуться предлагаемого бумажника.

– Зачем шутить?.. Нисколько не шучу. Ведь если ты грабишь, стало быть, тебе нужны деньги, – не так ли?

– Нужны-то нужны, ваше… Уж как и назвать-то, не знаю… сиятельство, что ли?

– Это все равно, как ни зови. Ты, пожалуйста, без чинов, а говори попроще и покороче: нужно тебе?

– Так точно, ваша милость!

– А нужно, так и бери!

И оставя в руках блаженного бумажник, молодой человек отвернулся и тихо прошелся в сторону.

Фомушка меж тем, совсем не зная что и подумать обо всем происходящем, вынул трепетной рукой пачку банковых билетов и раздумчиво, под влиянием какого-то чувства совестливости, взял только одну двадцатипятирублевку.

– Ну, кончил, что ли? – спросил тот приближаясь.

– Кончил, ваша милость! – И Фомушка почтительно подал ему бумажник, который тот, даже не заглянув в него, небрежно сунул в свой карман и взял блаженного за руку.

– Теперь ступай за мною, – сказал он, направляясь к Садовой улице.

– Отпустите, ваше сиятельство!.. Ни денег ваших, ничего мне не надо!.. Простите, Христа ради! – взмолился Фомушка, упираясь на месте.

– Чего ты, дурак?! – остановился чудной гость. – Чего ты?! Не бойся, в полицию не поведу тебя и дурного ничего не сделаю.

– Да куды ж вы меня тащите?

– К себе на квартиру – ты нужен мне. Понимаешь ли? Нужен!

– Да нет, вы, верно, по начальству желаете…

– Зачем по начальству, если я мог просто на месте – взять да убить тебя?.. Ступай, зла тебе никакого не будет, – порешил он и снова потащил его за руку.

Фомушка не противоречил более, решась покорно идти с ним и только недоумевая, что из этого выйдет. Он оглянулся назад, на Гречку, но тот уже поднялся и, прихрамывая, поволок свои ноги в противную сторону.

У одного из подъездов на Садовой улице ожидала барская карета. Молодой человек втолкнул в нее Фомушку и сам сел подле. Приехали к небольшому каменному домику щегольской наружности. Сонный дворник при виде кареты поспешно дернул за ручку звонка, и в ту же минуту с лестницы сбежал лакей со свечою. Дворник снял шапку, лакей почтительно поклонился, когда молодой человек проходил мимо. Фомушка не понимал, ни где он, ни с кем он, и еще пуще пришел в изумление, когда очутился с глазу на глаз «с чудным гостем» в его роскошно отделанном кабинете. «Коего дьявола нужно ему от меня? – думалось в это время блаженному. – Ведь коль нашим рассказать – не поверят, черти, ей-ей, не поверят!»

– Хочешь есть или пить? – спросил его молодой человек. – Ты не церемонься, хочешь, так и говори: хочу, мол.

– Ежели теперича такая милость ваша есть… можно и насчет напитку…

– Вина или водки?

– Нам, по простоте, ваше сиятельство, нам эдак водочки бы…

Хозяин распорядился, и человек принес на серебряном подносе муравленый кувшинчик и две золотые чарки.

Фомушка выпил и вскочил с места: у него рот зажгло и глаза выпучило от крепости поданного напитка.

– Сроду не пивал, а пьяница, кажись, добрый! – пробормотал он, крякнув и отряхиваясь головою.

– Ну, теперь давай о деле потолкуем, – начал хозяин, снова оставшись один на один с блаженным. – Тебя как звать-то? По виду – не то на церковника, не то на нищего смахиваешь.

– От святые церкви, во святом крещении Фомою наречен, ваше сиятельство, а мирские людишки – блаженным прозывают, – ответил Фомушка, – и как я теперича в странном житии подвизаюся…

– Нечего сказать, хорошее житие! – усмехнулся молодой человек.

– Что ж, ваша милость, такая уж линия, значит, прописана – надо полагать – по-небесному.

– А если эта линия по-земному да доведет тебя до Сибири?

– А что ж такое? Не столь страшен черт, как его малюют, как говорится.

– Ну а как ты полагаешь, если уж идти в каторгу, то как лучше идти: за безделицу ли али уж за такую штуку, которую не всякий и выдумать сможет?

– Уж всеконечное дело, ваше сиятельство, за плевок не стоит и конфуз приймать на спину да на лик-то свой, потому все же он, лик-то этот, человеческий, по писанию – образ есть и подобие Божие. А за важнец-дело пропадать не в пример вольготнее, по крайности знаешь за что.

– Это так, это ты разумно рассуждаешь, – одобрительно заметил ему хозяин. – Но ведь тебе, поди-ка, не особенно хорошо на свете жить?

– Ништо, ваше сиятельство, валандаемся помалости.

– А ежели бы тебе предложили жить барином, в полное свое удовольствие, дали бы квартиру хорошую, да хозяйку красивую, да в купцы записали, да рысака на конюшню поставили бы, да денег полон карман – согласился бы ты на такое житье?

– Коли б то не согласился! – облизнулся Фомушка, широко улыбаясь: – Помирать не надо. Да где его добудешь, экого счастья-то!

– Уж это не твоя забота. И ежели бы в расплату за такое житье пришлось потом по Владимирке прогуляться – тоже не прочь бы?

– А зачем прочь? Ведь все едино и без того рано ль, поздно ль достукаешься.

– Резон, мой милый, совершенный резон! А слыхал ты, есть хохлацкая пословица: «Питы – вмерты, и не питы – вмерты, так лучше вже питы и вмерты». Понимаешь?

– Как не понять, ваше сиятельство! Это уж вестимое дело, что коли пропадать, так знал бы по крайности, что было, мол, вкрасне пожито, широким ковшом попито да в алием бархате похожено.

– Ну, стало быть, теперь можно и к самой сути приступать! – решительно поднялся с места хозяин.

– Слыхал ты, – начал он, близко подойдя к Фомушке и в упор глядя в его глаза, – слыхал ты, что есть на свете фальшивые деньги?

– Коли не слыхать! И слыхал, и видывал даже, да все же ее от настоящей отличить-то можно.

– Можно, оттого что дураки этим делом занимаются, подделать хорошо не умеют, а вот я покажу тебе сейчас две синенькие, отличи, которая из них с фальшью?

И молодой человек, вынув из бюро две пятирублевки, подал их Фомушке и подвинул к нему лампу.

– Шутки шутить изволите, ваше сиятельство! – недоверчиво ухмыльнулся блаженный, внимательно разглядывая бумажки. – Как есть одни только шутки, и больше ничего! Обе они настоящие.

– Нет, одна фальшивая, говорю тебе, а ты вот угадай-ка мне которая!

– Эта, что ли? – неуверенно спросил Фомушка, подавая ему ассигнацию, которую молодой человек внимательно разглядел у лампы.

– Нет, любезный, ошибся: эта настоящая, – улыбнулся он, – а та вот – подделка.

Фомушка только головой покачал от удивления.

– Это за границей, в Лондоне, у англичан сработано, – пояснил ему хозяин, – я одну только и захватил для примера.

– Ссс… Ишь ты! – удивился блаженный. – Правильно, значит, говорят, что там народ-то – все ученый мазурик… Нашему брату не потягаться с ними. Наш брат все больше на чистоту ломит да на простоту норовит.

– Вот то-то же и есть! А как ты думаешь, хорошо бы и у нас в Петербурге завести такую фабрику?

– Еще бы не хорошо! Известное дело…

– И ты бы не отказался работать для такого дела?

– Я-то?.. Э, я хоть что хошь! Я это все могу, значит.

– А можешь, так делай, внакладе не останешься.

– Да как же это делать-то, ваше сиятельство?

– Как делать? Руками! Руками, любезный мой! Как и все на свете делается – руками да башкой, только в этом деле, все равно как на заводе, всякому работнику своя должность дана. Так вот и ты свою должность получишь.

– А моя какая будет?

– На первый раз вот какая, – приступил хозяин к объяснению. – Прежде всего надо за городом, где-нибудь в пустом, уединенном месте, отыскать подходящий домик или избу, чтобы лишние глаза не глядели.

– Смекается, ваше сиятельство!.. Это – могим! Есть подходящее на примете.

– А есть – и того лучше! Ну, потом ты подыщешь надежных товарищей, – продолжал чудной гость, – чтобы верные да честные люди были.

– И это, значит, могим! – охотно согласился Фомка.

– А затем, время от времени, тебе будут выдаваться на руки деньги, а ты вместе с товарищами пускай их в оборот – покупайте себе что знаете и меняйте фальшь на настоящие деньги. Ты будешь отбирать от них и ко мне приносить, а я вам жалованье хорошее стану платить за это. Только кроме тебя из них ни одна душа не должна знать – как, что и кто и откуда идет все это. Согласен?

– Согласен, ваше сиятельство! – решительно и весело откликнулся блаженный.

Хозяин для поощрения на первый раз дал ему еще одну двадцатипятирублевку и приказал приступить, без лишних проволочек, к отысканию за городом помещения, которое вполне соответствовало бы необходимым условиям.

– А ежели отыщешь, приходи прямо ко мне сюда вот, – распорядился он в заключение. – Будешь допущен ко мне беспрепятственно.

Затем позвонил человека и приказал ему проводить с лестницы блаженного.

На дворе уже рассвело настолько, что Фомушка мимоходом хотел бы прочесть фамилию на дверной доске, но таковой не оказалось.

– Как барина зовут-то? – спросил он у лакея.

– Va tu, coquin![21] – с презрительным неудовольствием фыркнул на него сквозь зубы француз-лакей.

– Ишь ты, настранный подданный, значит, – пробормотал Фомка под нос и у ворот обратился с тем же вопросом к дворнику.

– Барин-то? Известное дело, барина барином и зовут.

– А фамилья ему как?

– Граф Каллаш, – отвечал тот, завертываясь в зипунишко.

– Один живет, что ли?

– Один, цельный дом занимает. Барин хороший, как есть на всю стать, значит, барин.

Блаженный удовольствовался этим объяснением и пошел своей дорогой.

«Ишь ты, химик какой!.. Граф!.. Шутка ль сказать теперича – граф! – размышлял он, подавляемый чувством безмерного удивления ко всему, что произошло с ним в эту ночь. – Живет-то как!.. А тоже, значит, нашево поля ягода… И из князьев-графов, стало быть, тоже жоржи бывают… А дело клейкое! – размышлял он далее. – И за таким человеком, как за каменной стеною, не пропадешь… И надо, значит, послужить ему, потому – эта служба для своего же кармана».

LXII ФОМУШКА – ДЕЯТЕЛЬ БАНКА ТЕМНЫХ БУМАЖЕК

Бывалый человек Фомушка знал как свои пять пальцев всю подноготную многоразличных трущоб петербургских – само собою, не тех, в которых действующими лицами являются жоржи высшего полета, с многоразличными образцами коих уже достаточно познакомлен читатель, но те трущобы, где прячется темный люд, подобный самому Фомушке. Пораскинув умом-разумом, он остановил свой выбор на глухой местности за Митрофаниевским кладбищем, где одиноко торчала огородная изба Устиньи Самсоновны. Блаженный очень хорошо знал все удобства этого помещения, ибо на своем многошатальном и пройдошном веку чего-чего только не доводилось ему перезнавать и переиспытывать! Сын деревенского дьячка, поступил он в семинарию, откуда был изгнан в качестве нечестивого козлища; затем удалось ему подладиться к настоятелю некоей пустыни и втереться туда послушником; но, за добрые дела, из этого убежища мирских отшельников он попал уже непосредственно на Владимирскую дорогу, которая и довела своего избранника прямехонько до завода Нерчинского. Там судьба столкнула его с архиереем раскольничьим, и, насобачившись около него в делах старой веры, Фома не преминул при первой же оказии улизнуть из каторги. Наслышан он был много о разных столпах раскола и знал почти всех их заочно, так что из Нерчинского завода очутился в Федосеевском скиту, а оттуда, уже с хорошим фальшивым видом, в качестве торговца пошел махать по широкой Руси да по разным молельням архиерейские службы править. Но душа у Фомушки чересчур уж была златолюбива и многостяжательна; захотелось этой душе побольше денег позагребать в свои лапы, и стал он поэтому к разным согласиям примазываться. В Сибири – то с федосеевцами, то с хлыстами водился, в Саратовской губернии – с молоканами, в Нижегородской – с филиппонами, в Ярославской – у бегунов-сопелковцев важным наставником сделался; а в Костромском уезде снова с хлыстами сошелся и объявил себя пророком боговдохновенным. Затем около года провитал в странно-архиерейском образе в слободах и посадах Черниговской губернии, пока наконец раскольники не проведали его бесчинные по вере поступки и пока не огласили его посланием, яко хищного волка в стаде Христове и вора-обманщика. Тогда-то уже он и принял юродственный образ, нарек себя Фомушкой-блаженным, сошелся с Макридой-странницей да с Касьянчиком-старчиком и утвердился в Питере, сохранив, из всех прежних своих сектантских связей, некоторые отношения только к хлыстовскому согласию, в силу прежнего знакомства своего с матушкой Устиньей Самсоновной. Однако здесь он избегал близких и тесных сношений с петербургским согласием, потому что пятая заповедь верховного гостя Данилы Филипповича гласит: «Хмельного не пейте и плотского греха не творите», изгоняя вместе с тем безусловно курение поганого зелия, еже от нечестивых галлов и сарацын табаком нарицается, да и на употребление мяса хлыстовский закон смотрит не совсем благосклонно, и члены согласия строго наблюдают, чтобы «братья и сестры» неукоснительно и вполне следовали правилам, завещанным от верховного гостя. Фомушка же по природе своей был чревоугодник. «Как ни тщусь, а воздержаться не измогу, чтобы диавола не потешить и мамону не угобзить зело!» – говаривал он в покаянные минуты. Поэтому он предпочитал жить в довольно прибыльном образе юродивого и обращался к согласию только в редких и совсем экстраординарных обстоятельствах. Фомушка знал, что изба Устиньи Самсоновны, служащая в качестве молельни местом сборища и «радении» сектантов, устроена с различными тайниками, даже с теплым и жилым подызбищем, вырытым в земле, в качестве будто бы подвала для хранения на зиму огородных овощей, но собственно играющим роль молельни; а зная все это, ему не трудно было сообразить, что эта изба во всех отношениях может служить удобным и, главное, потайным приютом для дела, проектируемого графом Каллашем.

Хотя граф Каллаш, живя на барскую ногу, и нанимал совершенно особый дом, как нельзя лучше приноровленный для комфортабельной жизни одного только семейства, однако ни он, ни прочие сочлены задуманного предприятия не рискнули завести фабрику в своих квартирах, среди людного города, где на каждом шагу могут, совсем непредвиденно, подглядеть что-либо посторонние взоры. Почтенные сочлены слишком дорожили своим спокойствием и своей репутацией, поэтому в проект банка темных бумажек непременным условием входил тот пункт, чтобы приуготовленные ассигнации отнюдь и никогда не пускать в обращение собственными руками, а вести это дело через надежных темных людишек, которые если и попадутся, то не беда. Одно только затрудняло компаньонов – это именно выбор подходящего места. Граф Каллаш тщетно ездил по разным окрестностям, высматривал загородные дома и дачи, но все это оказывалось мало удобным: чужие глаза и здесь-таки были, могли, стало быть, видеть, что вот, мол, в известные дни и часы на такую-то дачу собираются какие-то люди, сидят там запершись, что-то делают, потом уезжают. Все это могло возбудить излишнее любопытство, всегда, как известно, подмывающее человека удовлетворить его более или менее положительным образом; а вслед за таким удовлетворением могут пойти бог весть какие сомнительные толки, особливо же если в это самое время начнут чаще обыкновенного попадаться в обращении фальшивые кредитки. И вот все такие соображения поневоле заставляли компанию бесплодно проволачивать золотое время. Наконец графу Каллашу надоели эти тщетные искания и высматривания, так что он, уже сам по себе, не предваряя остальных сочленов, решился попытать счастия в ином направлении. Следствием такого намерения были его посещения трущоб Сенной площади. Энергически-решительный, самоуверенно-сильный и предприимчивый человек не задумался на риске стать, как он есть, лицом к лицу с этим мало кому известным подпольным миром. Он решился на это тем более, что рано ли, поздно ли компании необходимо предстояло запасаться надежными людьми для размена и сбыта будущих фальшивых бумажек. «Попригляжусь к этому народу, – думал граф, намереваясь приводить в исполнение свою новую мысль, – попытаю его да и выберу одного или двух головорезов, которые не призадумались бы рискнуть на такое дело да на которых бы положиться можно было, а таких молодцов, вероятно, только там и поискать-то, да авось с этим народом и помещение скорее найдется, потому – кому же, как не им, и знать про такие трущобы, где сам черт ногу переломит. И после двухнедельных посещений различных притонов, в которых Каллаш умышленно делал все, чтобы только вызвать против себя грабительское нападение, искания его увенчались успехом, уже достаточно известным читателю. Он расчел, что одного такого дошлого „барина“, как Фомушка-блаженный, необходимо нужно приблизить к себе в известном отношении и напрямик открыться ему в настоящих своих намерениях и целях, сделав его таким образом одним из ближайших членов компании и как бы переходным звеном, связующим высших членов с низшими агентами-исполнителями, которые должны были знать только его одного, тогда как все главные деятели оставались бы для них совершенно темною, мифическою загадкой. Таковы были планы графа Каллаша, и он вполне достиг осуществления их единственно лишь благодаря своей смелой решимости и наглой, самоуверенной откровенности, которою, в иных подходящих случаях, необыкновенно кстати и ловко умел пользоваться этот замечательный человек. Крутое обращение его с Фомушкой, спокойная передача его бумажника во время ночного грабежа и, наконец, этот привоз его прямо-таки в собственную квартиру – все это было делом расчета, который, в свои черед, был делом необыкновенно быстрого и, можно сказать, гениально сметливого соображения со стороны графа. Он знал, что весь эксцентризм подобных действий сразу, ошеломляющим и обаятельным образом повлияет на грубую и непосредственную натуру трущобного обитателя. И действительно: предшествовавшие загадочные появления в трущобах чудного гостя, его неожиданный удар, без чувств поваливший Гречку, и потом ряд последовавших в эту ночь поступков показались Фомушке чем-то больно уж чудным, блистательным и неслыханным, так что он сразу почувствовал величайшее уважение, страх и какую-то рабскую почтительность к этому человеку, ибо ничто так не действует на человека непосредственного, как соединение силы физической с силою нравственною. „С этим барином не пропадешь, это не нашему брату чета! С таким дьяволом – ух как важно можно клей варить! Потому – сила и смелость, да и разума, как видно, палата!“ – решил он, на рассвете шествуя от него восвояси, и с той же ночи подчинил свою волю влиянию и силе этого человека.

Загрузка...