Герберт Эрнест Бейтс Пей-Гуляй

Он был всю жизнь перекати-поле. Поживет в одном месте, потом его потянет куда-нибудь еще; летом наймется в гостиницу на побережье подсобным рабочим на кухню, или кладовщиком, или коридорным, а зимой опять откочует в глубь острова.

Коренастый, маленького роста, он казался не то чтоб дурачком, а, как говорят, с придурью: на вид простоватый, молчаливый, но работник каких поискать, с сильными, ловкими, крепкими руками. Почти не брал в рот спиртного и один из немногих в среде бродяжьей братии сроду не играл на скачках: может быть, потому, что за всю свою жизнь так и не научился читать и писать и, конечно, сразу же запутался бы в кличках лошадей.

Одному богу ведомо, откуда у него взялось это чудное прозвище – Пей-Гуляй. Вот уж кому оно никак не подходило. Его можно было дать только в насмешку. Пей-Гуляй – это кто-то совсем другой: шутник и балагур, любитель пива, вечно с хмельным прищуром, всегда окружен друзьями, и сам черт ему не брат. У него же почти не было друзей, да и врагов, кстати, тоже, а шутить он и вовсе не шутил.

В сорок лет с небольшим он нанялся подручным в загородную гостиницу «Герб Монтегью». Гостиница была большая, эдакий замок под английское барокко, сплошь обшитый дубовыми панелями и увешанный сверкающими алебардами, гербами, латами, кольчугами и шлемами, портретами маслом никому не ведомых господ в костюмах эпохи Тюдоров. Номера огромные, ледяные, неуютные. Посетители невольно понижали голос до шепота, а если кто-то произносил фразу обычным голосом, то казалось, что он сердится, даже кричит.

То ли по этой причине, то ли оттого, что здешняя кухня кулинарными изысками не отличалась, народу в ресторане бывало немного. Поэтому гостиничная обслуга томилась от безделья и никогда подолгу не задерживалась, как нигде не задерживался Пей-Гуляй.

Однажды в субботу, теплым июльским вечером, вскоре после того, как он туда нанялся, официант, разносящий вино, имел неосторожность поскользнуться с полным подносом рюмок в коридоре на каменных плитах пола. Падая, он выбросил вперед руку, раздавил рюмку, и стекло перерезало вену.

А в ресторане было необычно много посетителей, наверное, потому, что вечер выдался на удивление теплый и ясный. Одной официантке при виде крови стало дурно, она весь вечер просидела в саду, ее била дрожь, вино разносить было некому, и тут вдруг кто-то вспомнил – да ведь есть же Пей-Гуляй! Фрачная пара, в которую его обрядили, была ему явно велика, воротничок манишки широк, как хомут, он в этом одеянии казался даже не чудным, а дурковатым. Нескладный, растерянный, чучело чучелом.

Едва он вышел в зал, его оглушил словно бы рык разъяренного кабана: «Эй, официант!» Он повернулся в сторону зовущего клиента и увидел квадратного мордастого мистера Лаббока, который сидел за столиком в углу с блондинкой в серебристо-голубом платье декольте, столь аристократически красивой и невозмутимой, что было совершенно непонятно, как она оказалась в обществе торговца подержанными автомобилями, этого известного во всей округе горлопана и хама, к тому же неприлично богатого.

– Я двадцать минут жду «Liebfraumilch», где оно, черт вас всех дери? – заорал Лаббок. Его губы шлепали, как толстые каучуковые подошвы, в лице было столько злобы, что Пей-Гуляй отшатнулся. – И вообще, где официант? Не ты же, черт вас всех раздери?

– Я, сэр. Теперь официант я.

– Что значит – теперь я?

Пей-Гуляй, который всегда говорил робко, запинаясь, начал рассказывать, как официант поранил руку, но Лаббок, в бешенстве раздавив в пепельнице сигарету и тут же закурив другую, заорал, что ему вся эта чепуха ни к чему, плевал он на идиотов, которым не место в ресторане, ему нужно вино, и как можно скорее, черт вас всех раздери.

Все это время его дама не спускала с Пей-Гуляя глаз. Ее густые белокурые волосы падали на обнаженные плечи вольной волной. Удивительно светлые голубые глаза были ясны и прозрачны, как горный ручей, и во взгляде ее была тишина и покой.

Пей-Гуляй ушел и стал вспоминать, какое же вино велел принести Лаббок, но оказалось, что он начисто забыл название, и тогда он взял винную карту и вернулся в зал ресторана. Не будет ли мистер Лаббок так любезен повторить, какое вино он заказал?

– «Liebfraumilch», идиот несчастный! Сколько можно повторять, дырявая башка! Я всегда его здесь пью. Метрдотель специально для меня выписывает.

– Если вас не затруднит, сэр, укажите мне его, пожалуйста, на карте вин.

– Да нет его на карте, нет, кретин. Сказал же я: его выписывают специально для меня. Принесешь мне вино или я сам, пропади все пропадом, должен идти за ним?

– Сейчас принесу, сэр.

Молодая женщина все так же неотрывно глядела на него, хоть бы ресницы дрогнули. И в ее глазах было все то же бездонное понимание и тишина. Казалось, она видит его насквозь и даже знает его самую большую беду: что он не Умеет ни читать, ни писать, и поэтому названия вин, как и клички лошадей, навеки останутся для него тайной за семью печатями.

В конце концов его выручил бармен и дал ему хороший совет: «Ты лучше, Пей-Гуляй, проси их называть номер на винной карте. У нас в винном погребе все клетки с бутылками пронумерованы, я покажу тебе, где что».

Через несколько минут он уже возвращался в зал с бутылкой «Liebfraumilch» и вдруг на полпути, в широком роскошном коридоре столкнулся лицом к лицу с блондинкой. Ему только потом, долгое время спустя, пришло в голову, что она, наверное, под каким-нибудь предлогом отлучилась и специально пришла сюда помочь ему. А сейчас он просто застыл на месте, такой же пустой и негнущийся, как рыцарские доспехи вдоль стен.

– Удалось найти? – спросила она.

– Вроде бы да, мисс. Это оно?

– Оно. – Она приложила ладонь к бутылке, и он неожиданно вздрогнул от ощущения, что это она прикоснулась к его руке. – И температура как раз такая, как нужно. Принесите, пожалуйста, еще одну бутылку. Мистер Лаббок наверняка выпьет две.

Она улыбнулась, и он вообще как бы превратился в соляной столб. У него отнялся язык, но в сознании возник и вытеснил все прочее вопрос, на который в природе не было ответа: она такая красавица, воспитанная, с изысканными манерами, от нее исходит такая тишина, при чем же тут этот мужлан Лаббок? Не укладывается в голове.

– И вот еще что: мистер Лаббок любит, чтобы я первой пробовала вино. Он считает меня хорошим дегустатором. Пожалуйста, не забудьте, хорошо?

– Конечно, мисс.

Она улыбнулась, и тут в первый раз в жизни у него задрожали руки. Эти приступы неудержимой дрожи нападали на него потом несколько месяцев. Иной раз они через минуту кончались, иной раз длились чуть ли не полчаса, но в тот первый вечер, когда он подошел к столику Лаббока и начал разливать вино, он весь трясся как в лихорадке.

Лишь только первые капли упали в рюмку молодой женщины, Лаббок недовольно зарычал:

– Ты откуда знаешь, что мисс Говард обычно пробует вино?

– Сначала положено дамам, сэр.

– Ишь ты, образованный. – Лаббок издал звук, напоминающий отрыжку, в котором можно было расслышать одобрение. – Принесешь еще одну бутылку, понял?

– Да, сэр. Как только прикажете, она готова.

– Ну гляди. Эй, а что это с тобой? Дрожишь как паршивый пес.

Молодая женщина смотрела на его дрожащие руки, но сейчас подняла глаза и посмотрела ему прямо в лицо. Посмотрела так ясно и открыто, что он вдруг сразу успокоился, И, словно желая, чтобы ему стало совсем легко, сказала:

– Мне кажется, я вас раньше видела. Вы не работали в, Брайтоне в «Дельфине»?

– Нет, мисс. Никогда.

– Странно. И все-таки я вас где-то встречала.

– Не знаю, мисс, вряд ли.

– Ну что ж, зато теперь будем встречать вас здесь.

– Было бы очень приятно, мисс.

Он уже хотел отойти, но тут Лаббок прорычал:

– А имя у тебя есть? Зовут-то как?

– Пей-Гуляй.

– Ну не в бровь, а в глаз! – Лаббок хрипло захохотал – словно бы беззлобно рыкнул. – Слыхала, Стелла? Пей-Гуляй! Как тебе такое имя?

Лаббок снова расхохотался, но Пей-Гуляй не стал ждать, пока смех отскочит от высоченного потолка и эхом облетит зал, он сразу же ушел.

Едва он сделал несколько шагов от столика, как Лаббок опрокинул рюмку в рот, плеснул в нее еще вина, опять зарычал, как разъяренный кабан, и возмущенно заявил всему ресторану, шлепая своими каучуковыми губами-подошвами:

– Когда-то было приличное заведение, а сейчас кабак кабаком. Скоро они вообще прогорят, это и дураку ясно. Если они срочно не наведут порядок, мы сюда больше ни ногой.

– А мне здесь нравится.

– Нравится? Пожалуйста, тогда будем ездить сюда. Если тебя с души не воротит…

Она расцвела от этой грубой любезности, как будто он подарил ей драгоценность. На лице засияла радость, чуть ли не обожание, словно в душе этого мордоворота Лаббока таились редкие душевные качества, которых никто больше в мире разглядеть не мог.

– Спасибо, милый, – сказала она. – Ну как тебе?

– Ничего. А тебе?

– Отлично. И вино как раз для такого вечера. И только здесь у него такой изумительный аромат.

Наверное, Пей-Гуляй и сам не мог бы объяснить, почему он стал каждую неделю посылать ей цветы. Может быть только так он и мог выразить ей благодарность за то, что она его спасла; описать это словами он не умел. А может быть, тут было другое: он молча, издали, пытался рассказать ей о своей любви, ведь все другие пути были ему заказаны. Возможно, тут смешались оба чувства, кто знает, только он довольно скоро услышал, что на ферму, где она живет с Лаббоком – это милях в семи-восьми отсюда, – каждую субботу утром доставляют огромный букет красных роз и хоть бы раз вложили визитную карточку.

Лаббок называл ее мисс Говард, но на самом деле она была мужняя жена и до сих пор не развелась с мистером Бейли, аскетом-пуританином и владельцем магазинчика, в котором продавались модные товары под старину и канцелярские принадлежности; жил он неподалеку, в городке, где устраиваются базары. Бейли был из той породы людей, которые ни за что не выпишут, скажем, десять чеков и не пошлют их по десяти адресам, а выпишут один, получат деньги и будут ходить по городу и раздавать наличными, чтобы сэкономить десять почтовых марок. Когда он покупал жене новое пальто или платье – а такое случалось нечасто, – он тоже давал ей наличные и сдачу отбирал до пенса. Лаббоку не пришлось слишком долго убеждать ее, что жизнь может предложить ей что-то более увлекательное, чем эти грошовые расчеты. Через каких-нибудь полгода она сменила дешевые пальто и платья на норковые манто и шляпки из магазинов Мейфэра[1], стала ездить в собственной машине, играть в рулетку на Ривьере и по воскресеньям пить шампанское. – Перед такой, как ты, должен быть открыт весь мир, – твердил Лаббок.

Есть женщины, которых при всей их душевной тонкости привлекает в мужчинах грубая сила. Лаббок любил ее грубо, властно, даже жестоко, и это, как ни странно, ее волновало. Самым странным в ней была даже не ее удивительная красота, а редкий дар понимания. Она видела, как страдает это хамло, этот мужлан Лаббок оттого, что он такой бурбон; в обличье скота прятался беззащитный ребенок.

Потому-то она то ли почувствовала, то ли угадала, что с Пей-Гуляем творится что-то неладное. Она быстро уловила, что руки у него дрожат не просто от волнения, которое накатило на неопытного новичка.

Но когда в дом стали присылать розы, ей и в голову не пришло связать их с Пей-Гуляем; чутье не подсказало ей, что он имеет к ним какое-то отношение. Сначала она принимала розы с шуткой, но спустя две-три недели у нее пропало желание смеяться. Она чувствовала, что хочет оградить их глубочайшей тайной, и когда Лаббок принялся поддразнивать ее со свойственной ему глумливостью, она лишь нескладно солгала ему.

– Вижу, новый хахаль все лезет и лезет из кожи вон. Снова розы прислал. Опять целую дюжину – знай наших. Ишь щедрый какой. Будет так швырять бабки, скоро без штанов останется.

– Я сама их заказываю, – ответила она. – Это новый сорт, «Баккара». Удивительные розы. Очень долго стоят, потому я их и выбрала.

А Пей-Гуляй тем временем по-прежнему подавал в ресторане вино и жил ожиданием очередной субботы. Он все надеялся, что она приколет к платью одну из его роз, когда приедет к ним обедать, но она не прикалывала. А он продолжал надеяться и тратил все свои силы, чтобы казаться спокойным, хотя его душило волнение, но вот руки ему не подчинялись, унять дрожь он не мог.

Однажды вечером, в конце сентября, когда вдруг резко похолодало, Лаббок решил пить за обедом не белое, а красное вино.

– Принеси нам номер пятнадцатый, «Nuits St George», – он произнес «Нуитс Сейнт Джордж», и сердце Стеллы Говард словно бы заплакало от жалости к нему, – да проследи, чтобы теплое было. А то в такую холодрыгу кишки отморозишь.

Пей-Гуляй достал из погреба вино, поставил бутылки на радиатор, где их никто не заденет, и стал ждать, когда они согреются.

Через десять минут Стелла Говард изо всех сил старалась не показать, что она знает, как сильно перегрето вино. Руки Пей-Гуляя, как всегда, тряслись, и едва Лаббок увидел их и заметил взгляд, который она устремила на Пей-Гуляя, когда в рюмку полилась пляшущая струйка вина, в нем вспыхнуло зловещее подозрение.

– Плесни мне! – приказал он. – Я сам попробую.

Он залпом выпил вино и как ошпаренный вскочил со стула.

– Скотина, подзаборник! Ты что, кипятил его? Сейчас же унеси эти помои!

Пей-Гуляй стоял в смятении и молчал, и руки его так же неудержимо тряслись. Стелла Говард глядела на него растерянно и с жалостью и тоже не произносила ни слова. В другом конце ресторана звякнула ложка, упавшая на голый дубовый пол, и Лаббок отозвался на этот звук как на неожиданно раздавшийся сигнал – он в бешенстве набросился на нее, только сейчас он не заорал по обыкновению, а стал холодно, злобно швырять ей в лицо:

– Чего сидишь ухмыляешься? Это ты его подговорила, ты! Скажешь, не знала, что он перегрел вино?

– Я не ухмыляюсь.

– Ухмыляешься как последняя шлюха.

Она тотчас же сняла со спинки стула норковый палантин, накинула на плечи и встала.

– Это куда это ты собралась?

Она лишь холодно взглянула сквозь него, плотно запахнула палантин на груди и пошла прочь. Но едва она сделала несколько шагов, как Лаббок вскочил, одним прыжком догнал ее, рванул за руку к стулу и толкнул на него.

– Не валяй дурака. Сиди.

Она сидела, не делая больше попытки уйти. В ее глазах были слезы. Палантин медленно сползал с обнаженных плеч и вдруг скользнул на пол.

И тут – вот чудо! – руки Пей-Гуляя на несколько мгновений перестали дрожать, и он нагнулся поднять палантин. Но не успел, Лаббок его остановил:

– Ты чего тут вертишься под ногами? Ей не нужны твои услуги. Когда понадобятся, она пришлет тебе телеграмму.

Ничего не ответив и не взглянув ни на Лаббока, ни на молодую женщину, Пей-Гуляй ушел. В ее глазах сверкали слезы, он только их и видел. Они так больно жгли его собственные глаза, что руки его весь вечер не просто тряслись, а прыгали, и все вокруг словно окутало туманом.

– Я его убью, – твердил он про себя. – Да, убью. Убью, и все. Не знаю как, но убью.


Мысль об убийстве Лаббока мучила его всю неделю, точно привязавшаяся песенка. На него словно морок нашел. Он в страхе просыпался ночью и часами лежал, терзаясь сомнениями, не смея решиться. Наивный и простодушный, он все пытался придумать, как же ему убить Лаббока, и наконец набрел на детски незатейливое решение.

– Все должны считать, что произошел несчастный случай, – внушал он себе. – Да, да, точно: несчастный случай.

Какой именно несчастный случай, он долго не мог придумать. Уж очень негибок был его ум, ничего сколько-нибудь хитрого измыслить не способен. Он бродил и бродил в потемках и в конце концов совсем заблудился, единственными вехами среди этого бездорожья были слезы в глазах Стеллы Говард, ее соскользнувший на пол палантин и тот взгляд, который она устремила к нему в первый раз. Он все время ощущал бездонную тишину этого взгляда.

Настала суббота, а его так и не осенило, какой же несчастный случай должен произойти, и к вечеру его нервы были в таком напряжении, что казалось, он вот-вот сорвется. Дрожь в руках не унималась ни на миг. Он, как обычно, отправил утром розы, и сейчас ненадолго успокаивался, представляя себе картину: вот Стелла Говард открывает коробку, ставит розы в вазу, любуется ими и, может быть, задумывается на минуту – кто же их прислал? Конечно, ему вовек не узнать, что она чувствует, глядя на розы, но когда он думал об этом, ему на короткое время становилось легче. И тут случилось неожиданное. В половине восьмого к нему подошел метрдотель и сказал:

– Мистер Лаббок только что отказался от столика. Сказал, сегодня не приедет.

На него нахлынули тоска и одиночество. Ему больше не хотелось убить Лаббока. От мысли, что он не увидит Стеллу Говард, пусть даже как действующее лицо в сцене скандала, на него опять нашел морок, только уже совсем другой. Словно он и Стелла были муж и жена или любовники, и вот теперь она ушла от него. Ему даже казалось, что это она погибла в том несчастном случае, а не Лаббок.

Всю неделю до следующей субботы его терзали противоположные чувства: ему хотелось и убить Лаббока, и как бы воскресить Стеллу Говард из мертвых. Бесплодность этих неотступных мыслей была так мучительна, что впервые в жизни он начал прикладываться к рюмке. В те вечера, когда в гостинице было мало народу, он подолгу простаивал в погребе с рюмкой в руках и глядел невидящими глазами в полумрак.

Вино почти не помогало; просто от него казалось, что дни ползут не так медленно и что до субботы не так далеко.

А суббота преподнесла ему новый сюрприз. В половине седьмого он проходил через бар и вдруг услышал голос Лаббока, почему-то не такой зычный, как всегда, а потом увидел у стойки и его самого. Вечер был холодный, ветреный, и казалось, что голос Лаббока вот-вот сломается, в нем словно отдавалась жалоба сосен вокруг гостиницы, которые раскачивались на ветру.

– А, старина Пей-Гуляй! Как делишки, приятель? – Лаббок с похоронным видом поднял стаканчик и погрозил ему толстым пальцем. – Что-то ты, парень, вроде побледнел, осунулся. Надо побольше джина пить, сразу оживешь!

– Добрый вечер, сэр.

– Пей джин, слышишь, никакая простуда сроду не возьмет.

Пей-Гуляю не хотелось разговаривать; он пошел прочь из бара.

– Эй, погоди, куда ты? Поди на минутку.

Пей-Гуляй неподвижно стоял в дверях, а в голове все вертелся и вертелся вопрос: где же Стелла? За спиной Лаббока бармен делал вид, что старательно трет стойку, которая и без того сияла. Пей-Гуляй произнес спокойным голосом, причем руки его, как ни странно, тоже успокоились:

– Я только что в погреб ходил. Принес вам вино. Вы ведь красное будете, как всегда?

– Я сегодня ужинать не буду. Ну его к черту, никакого аппетита.

Пей-Гуляй глядел в глаза Лаббоку и чувствовал, что весь натягивается как струна, что вот-вот задохнется от вновь вспыхнувшей ярой ненависти к этому человеку.

– Ваша дама разве сегодня не приедет, сэр?

– Дама… сволочь она, а не дама. Пусть катится сам знаешь куда…

Лаббока словно прорвало – от вина он вроде бы стал другим, наглость и хамство уже не казались такими непрошибаемо оскорбительными, ему хотелось что-то понять в себе, открыть душу, – и постепенно из его косноязычной околесицы стало проясняться, что он и Стелла Говард весь день без продыху ссорились. Из-за чего – Пей-Гуляй никак не мог уловить, Лаббок ходил кругами и без конца талдычил одно и то же, но вдруг он произнес слова, от которых Пей-Гуляй впал в столбняк:

– Красные розы. Этот стервец каждую неделю посылает ей красные розы. Хоть бы раз пропустил, сука. Весь дом ими заставлен, плюнуть некуда – везде красные розы…

Руки у Пей-Гуляя затряслись; сухожилия сводило судорогой, словно под действием сильного электрического тока. Язык свернулся змейкой и прижался к зеву, а Лаббок знай бубнил:

– Все они шлюхи, гнусные, поганые шлюхи. Ты им даришь весь мир, а они что? Спокойненько его берут, а потом хрясть тебе обратно в морду – дескать, подавись им. Суки, падлы, потаскухи, все до одной, переспать с ними и нахрен их…

Пей-Гуляй не мог больше слушать, он круто повернулся вышел из бара и спустился во двор. Стемнело сегодня рано, налетающий порывами ветер швырял в лицо мелкий острый дождь. Сосны трещали, казалось, это взрываются ракеты шумного фейерверка. Он стоял под соснами, трясясь как в лихорадке, сам не сознавая, о чем думает, даже не спрашивая себя, знает ли Лаббок, кто посылает цветы, ну а если даже и знает, так ли уж это важно.

Он весь сосредоточился на одном. Он в мельчайших подробностях увидел несчастный случай, который должен произойти. Все было до изумления просто.

Он невольно огляделся вокруг, ища машину Лаббока, и увидел ее в самом начале подъездной дорожки под раскидистым каштаном – большой черный «мерседес». «Мерседес» стоял один, народ еще не успел съехаться, и Пей-Гуляй, не колеблясь, двинулся к машине; руки его все так же отчаянно тряслись, он не мог их укротить и был словно в бреду, звуки не доходили до сознания, и когда ветер срывал вдруг с дерева каштаны и бросал их на асфальт, он ничего не замечал и не слышал.

Он сразу же нашел в багажнике ключ и отвертку. Все было до изумления, до абсурда просто. Через минуту колпак левого переднего колеса был снят, и он трудился над гайками. Гайки были завернуты очень туго, ему пришлось изо всех сил налегать на ключ, и от этого руки его ненадолго перестали дрожать.

Ослабив гайки, он стал представлять себе, как далеко отсюда, в поле, в холодной ветреной ночи колесо «мерседеса» слетает и пьяный Лаббок беспомощно летит под откос. Он подстроил все так смехотворно просто, что никто никогда не догадается, убеждал он себя. Но для верности решил ослабить гайки еще одного колеса.

Он уже взялся за первую гайку правого переднего колеса, и тут к гостинице сквозь дождь подъехало большое такси. Он смутно слышал, как оно остановилось, как хлопнула дверца, как разговаривали два голоса. Но ему и в голову не пришло спрятаться. Такси стояло ярдах в тридцати-сорока, и ветер уносил все звуки и шумы.

Потом такси развернулось и уехало, метнув под сосны свет фар. Он еще довольно долго возился с остальными болтами, и руки его не дрожали, а перед глазами стояла пронзительно ясная картина – машина Лаббока крутится в смертельном штопоре.

И прошла, наверное, еще целая минута, прежде чем он понял, что кто-то стоит с ним рядом и внимательно наблюдает. Он медленно поднял голову. Это была Стелла Говард в ярко-желтом плаще и голубом шарфе на голове.

– Что вы делаете с машиной мистера Лаббока?

Она спросила еле слышным шепотом, но даже самый громкий крик не ошеломил бы его так, не привел в такой ужас. Его руки вдруг неуемно заплясали. Казалось, какой-то сумасшедший невидимка в бешенстве схватил их своими могучими руками и одержимо дергает с нечеловеческой силой.

Он не мог остановить этот приступ и не произносил ни слова. Она тоже молчала, но пристально смотрела на него, и в глазах ее была чудесная тишина, как в ту первую их встречу, когда она догадалась о самой большой его беде – что он не умеет ни читать, ни писать.

И сейчас она тоже все поняла. Ей было совершенно ясно, что он замыслил, но она осталась само спокойствие.

– Страшную вещь вы задумали.

И опять он ничего не сказал, а она все так же стояла и с жалостью смотрела на его неудержимо трясущиеся руки. Она могла бы заговорить с ним сейчас о розах, сказать, что знает, кто их посылал и почему, могла бы укорить его, пригрозить какой-нибудь карой за преступление, которое он хотел совершить.

Но она молчала, как и он. Просто вдруг она взяла его за руки и сжала. Держала их долго-долго, минута шла за минутой, оба они молчали, а ветер сек их неподвижные лица острыми каплями дождя, и постепенно дрожь из его рук ушла и улеглось волнение.

И тогда она сказала так же спокойно:

– Дайте мне слово, что никогда больше не решитесь на такое. От этого ужаса всю жизнь не избавиться. Каждую минуту думать, что запятнал кровью свои…

Она запнулась и умолкла. Он, онемев, стоял под дождем Потом слегка склонил голову, и в этом движении скорее мелькнула мука, а не признание того, что она права, и единственный звук, который у него вырвался, был судорожный вздох, похожий на всхлип ребенка.

Больше ей нечего было ему сказать; но в последний миг она вдруг нагнулась, помедлила немного и быстро поцеловала ему одну руку, потом другую. Резко повернулась и пошла в гостиницу искать Лаббока, а Пей-Гуляй тотчас же схватил ключ и, упершись подбородком в грудь, принялся закреплять гайки под проливным дождем.

Сейчас он больше не работает в гостиницах. Он продает вечерние газеты – зимой в центральных графствах, летом в курортных городках на побережье. Случается, опьяненный бодрящим летним воздухом, он бежит по пляжу, выкрикивая результаты бегов, животрепещущие сообщения о последних скандалах, катастрофах, международных сенсациях, убийствах. А если новости бывают особенно пикантными, он даже преподносит их с шуткой.

И редко, очень редко его руки вдруг начинают дрожать, но дрожат недолго. Вообще же они у него тверды как сталь, особенно когда он думает о Стелле Говард.

Загрузка...