Друг мой, бдителен будь
На земле, под которой я стыну.
Право требовать это
Я смертью в бою заслужил.
Было уже далеко за полночь. Мартовой лежал в холодном поту и с трудом сдерживал непроизвольный стон отчаяния. «Вот и конец! Пробил и мой час. Возмездие! Слова-то какие!..» — с нервным сарказмом подумал он.
Он вспомнил лесную деревню Костюковичи... Пальба, крики. Не своим голосом орет лейтенант Штрум: где-то запропастился переводчик Алоис Вейх. И Штрум зовет его, Ставинского. Да, тогда он был еще Ставинским...
Они вместе входят в избу. На полу лежит партизан. Его только что приволокли из лесу. Обрывки рубашки еле прикрывают грудь. Раненое плечо наскоро перевязано, кровь продолжает сочиться.
— Где база партизан? — спрашивает Штрум.
Ставинский переводит вопрос. Партизан молчит. По его бледному лицу катятся крупные капли пота. Ставинский снова и снова повторяет вопрос. Партизан молчит.
— Ты будешь говорить? — вопрос по-немецки Штрум сопровождает отборной руганью по-русски.
— Безымянный герой! Подохнешь — никто не узнает. Говори! Господин Штрум тебя отпустит, — увещевает партизана Ставинский. Оглянувшись назад, он встречается с безумными глазами Штрума и наотмашь бьет раненого по лицу. Тот теряет сознание. Сомов обливает его водой. Штрум нетерпеливо бегает по избе, заложив руки за спину. Партизана усаживают на стул, но он клонится в сторону.
— Сомов, держи этот мешок с костями! — с остервенением кричит Ставинский и снова приступает к допросу.
— Сволочь! Предатель! А еще русский! — наконец хрипит партизан.
— Ставинский! Расстрелять! — приказывает Штрум и, пригнувшись, чтобы не стукнуться головой о притолоку, выбегает из избы.
Ставинский и Сомов тащат партизана к колодезному срубу. Загораются первые избы — каратели перед уходом подожгли деревню. Ставинский вынимает «парабеллум» и стреляет партизану в грудь, затем переваливает его в колодец.
«Так это был Лунин! — Мартовой широко открытыми глазами всматривается в темноту, сменившую отблеск пожара в его воспоминаниях. — Тогда я и не подумал, что у него вообще есть фамилия. Щепка войны... Уцелел, сволочь!.. Так неужели невозможно остаться неразоблаченным? В такой огромной стране!.. Ай-ай-ай! Ведь прошло почти двадцать лет, а вот Вейха из таежной глухомани вытащили. Бежать? Куда? Смешно... Еще хуже, пожалуй... Дикая случайность — сват! И, значит, встреча неизбежна. Он может меня узнать. А что знает Лунин? Только о себе... Ну, расстрелял... одного за все время. Скажу, что боялся ослушаться Штрума. Может, срок дадут, не расстреляют. Нет, нет, раскопают. Всё раскопают... Год будут держать в превентивном заключении, а всё раскопают, всё... поднаторели»...
На Мартового снова навалилась лавина воспоминаний.
Это было два года назад...
...Мартовой ехал на работу. Он зябко поеживался и сквозь прищуренные веки сонно смотрел в замерзшее окно. Окруженные перламутровым ореолом, пробегали огни фонарей. Он поскоблил ногтем иней на стекле и присмотрелся, пытаясь определить, где находится, и, спохватившись, поднялся и стал пробираться вперед.
— Вы выходите? — спросил он мужчину, стоящего впереди.
— Нет, на следующей, — обернулся тот и посторонился. Мартовому показалось, что лицо этого человека ему как-то странно и неприятно знакомо. Он уже пробрался к выходу, но какой-то тревожный внутренний толчок заставил его обернуться назад.
«Черт побери, это же Захаров!»
Поразительно было то, что Мартовой раньше вспомнил его фамилию, чем обстоятельства, при которых пришлось им столкнуться. «Сойду на следующей», — решил он, убедившись, что Захаров протискивается к выходу.
Выйдя из автобуса, Мартовой пропустил Захарова вперед и пошел за ним. Мартовой еще не знал, зачем он так поступает. Это было любопытство к чужой судьбе, которая была ему так близка.
Захаров выглядел солидным в своем добротном зимнем пальто с каракулевым воротником; под его белыми фетровыми бурками взвизгивал снег. Захаров поскользнулся, притопнул каблуком и нелепо взмахнул портфелем, удерживая равновесие.
«Интересно, интересно, откуда он появился в Харькове? Зря я дрожал: живут же другие и, судя по всему, преуспевают. И этот... Где же он работает?» — думал Мартовой, следуя за Захаровым. — Ведь этот, ныне респектабельный, товарищ в сорок втором году в Таганроге выдал немцам раненого инструктора райкома партии, который скрывался у своего соседа — старого машиниста. За это оберштурмбанфюрер СС Кристман торжественно поднес Захарову стакан настоящего немецкого шнапса, похлопал по плечу и отсчитал ему пятьдесят марок (хорошее настроение было тогда у Кристмана!). Мартовой был уверен, что обалдевший от радости Захаров не мог его запомнить, так как он стоял в группе, наблюдавшей эту сцену.
Возле нового пятиэтажного дома Захарова догнал молодой парень, очевидно, его сотрудник. Они обменялись рукопожатием и вместе вошли в здание, где помещался номерной проектный институт.
Мартовой же работал прорабом участка в жилстрое...
В жарко натопленной дощатой времянке, на ящике возле железной печки сидел крановщик Рукавицын. Он подчеркнуто равнодушно взглянул на Мартового, продолжая бросать в печку обрезки досок.
— Что случилось? Почему сидишь здесь? — спросил Мартовой.
— Кран забарахлил окончательно. Сам ничего сделать не могу. Я же вам еще вчера говорил.
— Я вчера звонил Макарову. Но он был в тресте. Ты думаешь, легко выбить ремонтников?! — взорвался Мартовой.
Крановщик повел плечами, — не в духе начальство сегодня.
Мартовой подошел к телефону:
— Михаил Степанович, кран Рукавицына стоит. Что? Я знал об этом вчера, но вас не было... Там не только мотор, там лебедка заедает! Люди нервничают. Значит, после обеда? Хорошо. — И повернулся к Рукавицыну: — Зови ребят к табельщице, пусть отдыхают до обеда.
Мартовой разделся, достал журнал, пододвинул счеты и сел за стол. Надо было готовить сводку, но работа не клеилась. Он был под впечатлением встречи с Захаровым. Ему мучительно хотелось покопаться в его душе.
Весь день он вынашивал мысль покуражиться над Захаровым, и к вечеру его снедало почти маниакальное желание подойти к нему и, как гром с ясного неба, ошеломить. Какое это наслаждение — вторгнуться в чужую жизнь и прервать ее безмятежное течение! Да, он будет смаковать выражение страха на лице Захарова, будет слушать его униженный и бессвязный лепет. Конечно, Захаров начнет всхлипывать, ссылаться на молодость, на обстоятельства и умолять не выдавать его. Ох уж эти обстоятельства! Давно миновала война и оккупация, исчезла и тогдашняя точка зрения на вещи, а теперь, в мирное время, тех «обстоятельств» не понять; так что прощения не будет...
Мысли Мартового путались, и он не замечал противоречивости своих суждений. То ему казалось, что именно такие доводы должен приводить Захаров, то ловил себя на том, что это у него самого заготовлено объяснение причины предательства. Однако он понимал, что ничем нельзя оправдать их преступлений.
Он сознавал, что его затея — это глупость, игра с огнем, мальчишество; но ему с патологической страстью хотелось пощекотать себе нервы, почувствовать радостное упоение от сознания того, что он, Мартовой, вопреки некоей высшей справедливости, все еще живет на свете и к нему еще никто не подошел и не сказал: «Я вас узнал, гражданин преступник!..»
Это циничное кокетничание с самим собой превратило его в прежнего Ставинского — дерзкого и необузданного. Встреча с Захаровым вновь пробудила в нем охотничью страсть к преследованию, травле, — словом он почувствовал возможность, хоть на какой-то миг, побыть в своем прежнем положении. Возвышаться, подавлять — вот мотивы, которые в прошлом толкнули его в бездну. Он нимало не смущался тем, что ему не к лицу разыгрывать роль праведника перед мелкой, в сравнении с ним, преступной сошкой вроде Захарова.
Но было еще смутное желание: поставить себя на место Захарова и посмотреть на себя как бы со стороны. Кроме того, ему требовалась поддержка в зыбкой надежде на то, что все обошлось, все забылось... Ведь явно преуспевал этот Захаров. А чтобы учиться, быть всегда на виду, необходима твердая уверенность в безнаказанности... «Может быть, он знает больше меня, или, может, я излишне мнителен?»
Мартовой с омерзением, медленным взглядом, обвел свою времянку. Неподметенный пол, у порога окурки. («Паршивцы, даже поленились выбросить!»). Затянутые льдом оконца с одинарными рамами, за которыми маячит строящийся дом... Будто череп с десятками черных глазниц... Дверь канючит на все лады, когда ее открывают... Дощатый кособокий стол... И жестяной бачок в углу! Одно слово — времянка! Сколько он их переменил, этих времянок! Сама его специальность как бы исключала постоянное место в жизни. Кочевник! С одной улицы на другую. Жизнь проходит на задворках: среди котлованов, щебенки, куч мусора. Серая, покрытая цементной пылью, как пеплом сгоревших иллюзий... А Захаров? Этот слизняк Захаров? Подумать только — в номерном институте!
Он подойдет к Захарову и посмотрит, как тот, самоуверенный и спокойный, воспримет разоблачение. И если Захаров струсит, то тогда... А что тогда? Ничего... Мартовой отпустит его с миром. Но уйдет человек, а его жизнь станет адом от той неизвестности, которая хуже реальной опасности.
Зазвонил телефон — Мартового приглашали в СМУ к четырем на совещание. Но он запротестовал:
— Нет, я сегодня не могу... Совещание, как всегда, затянется, а я должен в пять быть на переговорной. Вызывает сын из Риги...
Мартовой прохаживался по скверику, расположенному напротив фасада института, и поглядывал на часы. Вот дверь отворилась, с крыльца покатилась густая толпа...
Захаров вышел с какой-то женщиной. Они несколько минут постояли, разговаривая, потом женщина махнула ему на прощание рукой, и они разошлись в разные стороны. Мартовой рассчитывал, что Захаров направится к остановке, и рванулся было к ней наискосок, но тот, закурив, медленно пошел в сторону центра. Мартового охватила нервная дрожь, хотя ему казалось, что он нисколько не волнуется. Он догнал Захарова и пошел следом, в трех-четырех шагах. Он ощущал аромат его сигареты, и снова вся фигура Захарова выражала солидность и спокойствие.
Захаров свернул на Сумскую улицу и зашел в гастроном. Мартовой наблюдал за ним сквозь витрину. Захаров что-то купил в гастрономическом отделе, потом подошел к штучному отделу, купил сигарет и выпил стакан томатного соку.
Выходя из магазина, Захаров безразлично скользнул взглядом по Мартовому и быстро зашагал по улице. Мартовой догнал его и пошел теперь рядом с ним.
— Товарищ Захаров! — тихо окликнул он.
Захаров не обратил на это никакого внимания.
— Товарищ Захаров! — Мартовой прикоснулся к его рукаву.
Захаров повернулся к Мартовому и замедлил шаг.
— Вы ко мне? Что вы хотите? — спросил он с ироничной задорностью, которая свойственна веселым, умным и сильным людям.
Мартовой вдруг сник; он не смог вот так сразу подобрать нужных слов. И в нем вдруг вспыхнуло искреннее озлобление.
— Хочу поговорить с вами, — будничным тоном начал Мартовой.
— Не пойму. О чем?
— Сейчас объясню. Холодно, и поэтому не мешало бы пропустить по стаканчику, а? Завернем в ресторан?..
— Вас понял, папаша. Визитную карточку не предъявляйте. Приставать не советую. — Захаров отвернулся и пошел дальше.
Мартовому вдруг понравилась эта игра. Он уже почувствовал ее азарт.
— Постойте, пожалеете... Я хотел вас угостить полноценным русским коньяком! — громко проговорил он. И уже тише: — А не немецким эрзац-шнапсом.
Захаров остановился:
— Папаша! Приму меры...
— Сейчас я тебе все напомню — соплями изойдешь от страха. Кристмана помнишь, гражданин Захаров? Ну что, почему не падаешь на колени? — Мартовой, осклабившись, впился глазами в Захарова.
Захарова обескуражило то, что Мартовой был, очевидно, трезв и говорил серьезно, убежденно, яростно. Он понял, что в инцидент надо внести какую-то ясность.
— Захаров? Почему Захаров? Вы обознались, гражданин. У меня другая фамилия... — Человек понял, что его с кем-то спутали, и поэтому смягчился.
— Значит, другой? Еще неведомый изгнанник... — улыбнулся Мартовой. — Не притворяйся. Фамилию, конечно, переменил... Вот доставлю тебя в милицию, там тебе напомнят Таганрог.
— Стоп, хватит эмоций! Говорите спокойно, кто такой Захаров? — уже заинтересованно спросил Захаров.
— Да ты же Захаров! Смотри на меня. Выдал человека на растерзание немцам. Помню твое лицо, помню, — зловеще улыбался Мартовой.
У встреченного вдруг мелькнула мысль: «Этот дурак будет ловить меня на улице каждый день, устраивать скандал, чего-то вымогать. Явно — он принимает меня за другого. Надо сейчас с этим кончать».
— А ну пойдемте в милицию, там разберутся, — строго сказал он и взял Мартового за рукав.
Мартовой вдруг пронзительно осознал, что сделал глупость. Он понял, что обознался...
— Прошу вас, идите со мной, — настаивал человек. — Я хочу выяснить вашу личность. Что-то слишком много вы говорите. И это не пьяная болтовня.
Нужно было как-то спасаться, и с деланной идиотской усмешкой Мартовой проговорил:
— А помнишь, дружище, как мы с тобой штурмовали рейхстаг? Твой батальон творил чудеса. А я собственными руками задушил Гитлера... — Мартовой дико расхохотался и, застонав, схватился за голову и закачался.
Человек, которого он принял за Захарова, недоуменно пожал плечами и стал удаляться.
«Чуть не влип! Идиот! Растяпа! — клял себя Мартовой, петляя малоосвещенными улицами. Он побоялся идти домой по Сумской. — Таганрогскому Захарову было бы сейчас чуть меньше моего, а этому типу лет тридцать пять, и я для него — «папаша». И как я сразу не отметил эту деталь? Да, я живу не во времени, не в пространстве, а в своем прошлом... Страшно... Помутился разум!..»
Сосало под ложечкой от досады. «Это страх», — подумал он.
На работу Мартовой стал ездить другой дорогой, чтобы не столкнуться с Захаровым.
И вот теперь он поставил себя на место предполагаемого Захарова. Очень скоро, самое позднее — в конце недели, ему предстоит услышать слова Лунина: «Я вас узнал. Вы — Ставинский! Вы — предатель!» И он, Мартовой, не возмутится, как тот «Захаров», не потащит Лунина в милицию. Потому что Лунин не ошибется, он скажет правду. И ему поверят. Или Лунин даже этого не скажет, а, еще хуже, сделает вид, что не узнал. Как ни в чем не бывало отгуляет в доме Мартового свадьбу дочери... Постарается усыпить его бдительность, чтобы дать возможность чекистам взять его врасплох...
Мартовой застонал и перевернулся на бок.
— Что с тобой? Почему ты так тяжело дышишь? — участливо спросила жена и погладила его вспотевший лоб.
— Жарко что-то... Ты спи. Я посижу на кухне, все равно скоро вставать.
Мартовой вышел на кухню и выпил валерьянки.
«Что-то нужно делать...» Он сел и, покачиваясь, сжал виски. «Сегодня, сейчас... Только бы не встретиться с Луниным. Разрубить себе ногу, обвариться кипятком и лечь в больницу? Придут проведывать, знакомиться... Да и фото мои Лунин увидит... Фото! А ведь Сергей, наверное, ему уже показал?» — Мартового словно кипятком облили. Он вскочил. В коридоре послышался шорох. Мартовой выглянул: из туалета шел Сергей.
— Сережа! — шепотом позвал он.
Сергей вошел в кухню.
— Ты уже встал, папа? Сколько времени?
— Тише. Еще рано. Мне сегодня надо к семи, чтобы раньше рабочих быть на объекте. Сам знаешь, работа собачья. Я тебя вот зачем позвал. В тресте собираются меня фотографировать на доску Почета. Ко Дню Советской Армии. Не люблю эту процедуру. Да и вид у меня что-то не того... Дам им старое фото, да и дело с концом. На время дай мне ту карточку, что у тебя, пусть переснимут. Она лучше других. Дома что-то не вижу больше такой. И куда делись?
— Вот жаль, папа! Я ее в Риге оставил. Кабы знал...
— Ну ладно. Что-нибудь подберу другое. Иди, сынок, отдыхай, а я буду собираться.
«Слава богу, оставил в Риге!» — вздохнул Мартовой, оставшись один. Он снова сел у кухонного стола, подпер рукой голову.
«А я думал, КГБ за туристами бегает, по воробьям — из пушки... Не только, не только... Соорудили процесс... А вы, значит, товарищ Лунин, — в свидетели обвинения?.. Свидетелей убирают. Да, да... Если бы не эта проклятая свадьба, дал бы Сергею деньги и отправил бы молодых отдыхать в Карпаты на туристскую базу — и сам бы устранил. Риск огромный, но на то и риск, что оставляет шансы, пусть даже малые. Определенно, Краснодарский процесс подхлестнет чекистов, и они зашевелятся и выловят еще не одну рыбку... Подкупить бы кого, чтобы убрал Лунина... Эх, это не Америка!.. Зиргус!»
Мартовой вспомнил об этом человеке, и на какое-то мгновение ему показалось, что он отвел от себя опасность. Его мысль, освобожденная от страха, стала ясной и четкой.
«Конечно, Зиргус! Если он не поможет, я потяну его за собой, утоплю... Время еще есть... но нужно спешить. Припугну — согласится. Не впервой ему. Прожженный тип, матерый диверсант — вот по ком петля плачет! Двадцать пять лет шкодит — и ходит гоголем. Говорит: отошел от дела. А может, не врет?.. Ничего, припугну старым. Ловко он тогда разделался с электростанцией... немецкая школа... и концы в воду... А без меня бы ему не справиться...»
Петр Ставинский родился в Москве в семье архитектора. Его мать умерла рано, и он ее почти не помнил. Пяти лет отец отвез его в Петроград к своей сестре — вдове генерала Бродского. Ее муж, боевой генерал, сподвижник и личный друг знаменитого генерала Брусилова, погиб от шального немецкого снаряда, осуществляя исторический прорыв на русско-германском фронте. Это снискало его жене определенные лавры.
Тетя не чаяла души в маленьком Пете и, будучи противницей школьного воспитания, старалась напичкать его светскими манерами, дать ему музыкальное образование, обучить иностранному языку.
— Я не хочу, чтобы наш Петя растворился в толпе картузников, — говорила она.
В школе Ставинский учился нехотя, был нелюдим, зато дома он усердно стучал по клавишам рояля и бойко болтал на немецком языке, которому его обучила приживалка генеральши, дальняя родственница — пучеглазая Гретхен.
Бродская не порывала связей со своей надменной и брюзжащей средой. В ее доме собирались эти «бывшие», потерявшие, однако, вместе со своими доходами былой лоск. Их тянуло к взаимному общению, и они держались этакой колонией; жили в грезах, тоске по былому, злобно игнорируя бурление новой жизни.
Иногда они усаживались вокруг лафитничка, и тетя доставала серебряные вилки. Слышались изысканные комплиментарные тосты в адрес женщин. Пели под гитару: «Глядя на луч пурпурного заката», «Пара гнедых», «Накинув плащ, с гитарой под полою»... Тетя, стоя с бокалом в руке, читала, глядя в потолок, стихи Блока: «И каждый вечер в час назначенный (иль это только снится мне?) девичий стан, шелками схваченный, в туманном движется окне»...
Мужчины то и дело целовали у дам руки. Дамы курили «Иру», а иногда, смеясь, танцевали французский канкан...
Ставинский рос розовощеким крепышом. Он рано физически развился и любил свое тело. Каждый раз, возвращаясь из школы через Аничков мост, Петя подолгу смотрел на прекрасные конные группы Клодта. Ах, какое изящество, гибкость и какая сила сочетались в этом бронзовом юноше! Он, словно играя, легко удерживал коня, рвавшегося вперед.
Сила — это красиво! Научиться подчинять себе свое тело, выработать пластичность... И пятнадцатилетний Петя стал посещать гимнастическую секцию при ближайшем клубе.
Когда тетю парализовало, он бросил ее и уехал к отцу в Москву. Шли годы. Он уже занимался в театральном училище, но гимнастика и музыка все еще оставались его основным увлечением.
В сороковом году он все-таки получил диплом об окончании театрального училища. Но не поехал по назначению в Саратовский драматический театр, а к концу года отправился в Ригу попытать счастья как пианист. Ведь пианист — это не драматический артист, затерявшийся в общей массе действующих лиц. Тому нужны годы, чтобы выделиться. А в этом амплуа он сразу выходил на авансцену. Ставинским уже владела жажда позировать, выделяться, покорять — так трансформировалось в нем тетино «камерное» воспитание. И он томился обыденностью привычной обстановки в Москве, ему хотелось снова глотнуть «старого воздуха».
В Риге он имел успех, и это открыло ему новые горизонты. Сумасбродные девицы бросали на сцену цветы с записками. У него появились друзья из рядов «золотой молодежи». По ночам его вводили в душные салоны рижских аристократок, еще не успевших подчинить свой образ жизни экономному советскому рублю. Томная, тягучая музыка... Шампанское и старые запасы бордо... И женские руки опираются ему на плечи. Татьяна шепчет: «Какой ты красивый, Петер! Играй, играй, могучий славянин!» Эта женщина вошла в его жизнь, и он остался в Риге. Но ему не хватало денег, и от этого он страдал.
И тогда, как бог из машины, появился Айнар Зиргус, знакомый Татьяны. Зиргус по-своему оценил Ставинского: он сумеет пройти по металлической балке на десятиметровой высоте...
«...По балке всего-навсего семь метров и спустить на веревке в люк небольшой, но тяжелый пакет... О, это совсем не опасно, Петер, ты же такой ловкий, такой сильный! Я тебе укажу место, откуда ты залезешь на балку, тебя никто не увидит», — убеждал его Зиргус.
И Ставинский согласился. Он нес впереди себя веревочный обруч, продетый под балкой, чтобы повиснуть на нем, если потеряет равновесие и сорвется. Вот когда ему пригодились гимнастические тренировки... Какое ему было дело, что и куда он опускает...
Утром по городу поползли слухи о взрыве на электростанции. А вечером концерт был отменен — не было света. Но зато были деньги, много денег.
Ужинали при свечах, вставленных в серебряные канделябры. О, это было романтично! В полумраке глаза Татьяны казались такими таинственными, притягивающими... Она неподвижно сидела на диване, утопая во множестве расшитых подушек. Отороченный кружевами пеньюар сполз с ее плотного круглого плеча...
Степенный, неторопливый, Зиргус подавлял Ставинского какой-то деловой сосредоточенностью, волевой собранностью, и это было странно для Ставинского: до этого он превыше всего ценил силу физическую. Он ни о чем не спрашивал Зиргуса, но догадывался, что за ним стоит какая-то еще неведомая ему сила.
А Зиргус знал, что Ставинский хочет денег. Много, непомерно много денег. И он умело использовал эту страсть.
...Загородная вилла. Ставинский и Зиргус в легковом автомобиле на перекрестке дорог. Фары потушены. Вот появился какой-то человек. Навстречу ему выходит Зиргус. Несколько резких движений — и человек падает ему на руки. Ставинский и Зиргус кладут его в машину. Полчаса бешеной гонки... «Куда?» — «Не спрашивай». Дорогу преграждает фигура с поднятой рукой. Скрежет тормозов...
«Мозги целые?» — суетится фигура. — «Целые, — смеется Зиргус. — Я его аккуратно взял».
Ставинский легко несет ученого по лесной тропинке. Приземистая сторожка, пропахшая табаком и хвоей...
И снова жизнь взахлеб. Об опасности он перестал думать. Он пребывал в состоянии странной эйфории, которая у нормального человека появляется разве только в состоянии опьянения. Ему казалось, что вместе с ним перемещается центр мироздания, что природа в его лице создала некий наблюдательный пункт, откуда ему предписывалось бесстрастно взирать на мелкую суету ничтожных в своей ординарности «картузников».
Война по-своему отрезвила Ставинского. Он сознавал все неудобства и опасность войны. Дождливое лето сорок первого года развезло дороги, и он угрюмо месил белорусскую грязь, отступая со своей частью, и уже вынашивал мысль перейти на сторону побеждавшего врага. А возможностей для этого было предостаточно.
Он преклонялся перед силой, и грохот немецких орудий манил его к себе, как пение гомеровских сирен...
«Нет, не будет в этой войне брусиловского прорыва, — злорадно думал он, — поэтому надо быть на стороне сильного...»
Жестокая бомбежка на переправе под Смоленском прервала его колебания. Перед первым встреченным немецким офицером он предстал во всеоружии своего артистического обаяния и постарался выглядеть бодрым, молодцеватым и бесстрашным.
— Я сам пришел к вам, потому что сила — это красиво! — он умышленно ударился в пафос.
Офицер с любопытством посмотрел на ладно сложенного русского, и его губы растянулись в неопределенной усмешке.
— В русских стрелять хочешь? Отвечай! Ну! — офицер медленно обошел вокруг Ставинского, бесцеремонно и пренебрежительно рассматривая его.
Ставинскому вдруг стало не по себе: в этом вопросе обнажалась вся сущность его поступка; он понял, что, размышляя о сдаче в плен, ни разу не спросил себя: ты готов убивать своих? Кроме того, его оскорбил грубый тон офицера, который, по-видимому, нисколько не обрадовался тому, что вот к нему пожаловал он, Ставинский. Как-то не так он представлял свою первую встречу с немцами. Он инстинктивно почувствовал, что если сейчас в чем-то не потрафит офицеру, — быть беде.
— Буду стрелять! Буду делать все для победы немецкого оружия. Затем и пришел... — Ставинский держал руки по швам, как бы считая себя уже приступившим к обязанностям немецкого военнослужащего.
Черно-белая рябь клавишей отодвигалась далеко-далеко, куда-то за черту представимого...
— Откуда знаешь немецкий? — спросил офицер, приняв этот рапорт. Ставинский ответил...
Весь день Зиргуса волновало неожиданное приглашение на переговоры с Харьковом. Телеграмму принесли утром, разговор назначался на шесть вечера.
Кто его вызывает? Кроме Ставинского — некому. А может быть, это Гунар, шурин? Он шахматист и разъезжает по разным городам. «Но он же знает мой домашний телефон».
На всякий случай Зиргус позвонил на квартиру Гунара, чтобы узнать, куда тот поехал. Но Гунар оказался дома.
«Нечего ломать голову... Это Ставинский, — решил Зиргус. — Что ему нужно? Попросит денег? Но я же ему сказал, что со старым давно покончил. Ну, мелочишку, так и быть, подброшу по старой дружбе. Сколько я его не видел? Наверное, лет пять... Да, около этого».
Зиргус вспомнил, как однажды летним вечером он возвращался домой. На лестничной площадке первого этажа ему преградил дорогу какой-то мужчина.
— Айнар? — услышал он радостно-возбужденный возглас.
— Да, Айнар, — озадаченно ответил Зиргус. — Что вам угодно?
— Не узнаешь? — незнакомец улыбнулся.
— Ставинский! — шепотом сказал Зиргус.
— Он самый. Как поживаешь? Как твое «веселибе»[1]? Не ждал?
Зиргус пригласил Ставинского в квартиру.
— Пить будешь? Мускат «Красный камень»...
— Можно.
Зиргус достал из буфета вино и рюмки. Они выпили.
Ставинский сказал, что приехал просто так, чтобы убить остаток отпуска, а заодно взглянуть на старого друга, и, как бы между прочим, дал понять, что мог бы, как в старое доброе время, кое в чем ему помочь. Дескать, у него сын учится в институте, мечтает о мотоцикле... Есть возможность завести некоторые нужные знакомства...
Ставинского радовало и воодушевляло то обстоятельство, что он встретил Зиргуса здоровым и невредимым. Следовательно, не так уж опасно его занятие.
Зиргус, вздыхая, молчал. Затем он встал и, поигрывая подтяжками, заходил по комнате.
— Веришь, Петр, — тихо начал он, — иногда на меня находит меланхолия, когда я вспоминаю то время. Скажи, на кой черт все это было нам нужно? Вот я суетился, грешил, а дамоклов меч-кладенец висел надо мной. Говорят вот: подвиг, геройский поступок... А в сущности, это вещи простые, — тут мгновенный результат: пан или пропал. А у меня не видно было конца риску. Деньги? Они не стоили затраченных сил и того страха, который я ощущал повседневно. Обеспеченная старость? Призрак. Ее у меня не было бы, я бы до нее не дожил. Что же тогда? Советская власть меня ничем не обидела, ничего не отобрала. Я ничего своего не защищал, потому что у меня ничего не было... Дед еще имел паршивую картонажную фабрику и магазин. Отец промотал все это и устроился на службу. Мне же была завещана только потомственная ненависть... Как в жизни все несуразно!
— Я тебя понимаю, Айнар, — сказал Ставинский, усмехнувшись. — Так рассуждают черти в аду, когда они, после истязания грешников, перекуривают и вытирают лапкой пот.
— Ты ошибаешься. У меня не перекур. Я вообще отошел от дел. Шефы обанкротились, а архивы, наверное, сгорели к чертовой бабушке, и обо мне все забыли. Представь себе, я рад этому.
Ставинский не хотел в это поверить. А Зиргус с начала войны ничего не слышал о Ставинском и искать его не собирался, так как он не был нужен.
Нелегко было уверить Ставинского в том, что он сейчас о прошлом боится даже вспоминать.
Чтобы покончить с этим неприятным разговором, он спросил:
— Заходил к Татьяне?
— Нет. И не зайду... Ставинского больше нет, — он сокрушенно покачал головой. — Жизнь — это мясорубка... Выпьем... Рига трогает сердце... Но все ушло...
Зиргус помнил, как на прощанье Ставинский предупредил его, что теперь живет в Харькове и что тому в немалой степени он обязан ему, своему первому наставнику. Сказал, что погорел на агентуре, оставил следы. Вот и пришлось перевоплотиться. Фамилия у него теперь другая — Мартовой Василий Михайлович. Так что, если возникнет необходимость возобновить дружбу, пусть Зиргус его найдет... И оставил адрес.
За это время такая необходимость не возникла, адрес затерялся.
...Зиргус подал в окошко телеграмму с вызовом и стал терпеливо ждать.
— Харьков, четвертая кабина! — объявила телефонистка.
— Я слушаю, — Зиргус прильнул к трубке.
— Это ты, Айнар? — прозвучал баритон Ставинского.
— Да, Айнар, — подтвердил Зиргус и плотнее прикрыл дверь.
— Это Петр. Здорово, друг. Немедленно вылетай в Харьков. Дело не терпит отлагательства.
— А что случилось? — насторожился Зиргус.
— По телефону не хочу. Поговорим на месте. Для тебя это весьма важно.
«Я так и знал... Он нащупал какую-то жилу и хочет меня заинтересовать», — уныло подумал Зиргус.
— Я же тебе говорил, что покупателя на наш товар больше нет. Нет — и всё.
— Да я не об этом! — перебил его Ставинский. — Банк может предъявить к оплате старый счет. А ты согласен платить за каких-то дураков, бракоделов?
— Нет, конечно...
Зиргус понял Ставинского, и ему стало жарко: неужели органам стало известно о его довоенной деятельности?
— Ну и вот! Однако у тебя будет время сберечь свое доброе имя, если прилетишь завтра...
— Хорошо. Завтра вылетаю харьковским.
Покусывая от нетерпения губы, Мартовой расхаживал по аэровокзалу и напряженно ждал, боясь пропустить сообщение диктора о прибытии самолета, которым должен прилететь Зиргус.
За окнами ревели двигатели; откуда-то прилетали пассажиры, другие — улетали. Веселые и возбужденные, они куда-то стремились, о чем-то мечтали, строили планы на будущее. На душе у них, вероятно, был покой. И как бы они удивились, узнав, что этот солидный, с задумчивым взглядом мужчина так тесно примыкает мыслями к далекой войне, таким роковым образом связан с ней, что бродит здесь, как в тумане, не замечая ничего вокруг, и только вздрагивает всякий раз, как слышится голос из репродуктора.
«А что, если не прилетит? — От этой мысли к его сердцу прикоснулся тоскливый холодок. — Допустим, прилетит и не согласится. Я бы на его месте не согласился! Разве трудно понять, что я все равно не в силах отдаться правосудию... И какая мне будет польза, если вместе со мной провалится Зиргус? Когда надо мной нависнет угроза разоблачения, останется только одно: покончить с собой. Деваться некуда. Это ясно мне. Это поймет и Зиргус. Нет, у него не будет времени так глубоко все обдумать... Надо только суметь его ошарашить, показать, что я не отступлю ни перед чем...»
Наконец, диктор объявила о прибытии самолета «Рига — Киев — Харьков». Мартовой торопливо вышел к краю летного поля. Колючий ветер обжигал лицо, глаза слезились, но он, не отворачиваясь, смотрел, как светящийся огнями лайнер, словно подбитая стрекоза, медленно поворачивался на месте.
В цепочке идущих пассажиров он узнал Зиргуса. Айнар, подняв воротник демисезонного пальто и придерживая его рукой около горла, согнувшись, шел прямо на Мартового. Последний шагнул немного в сторону, чтобы войти в полосу света настенного прожектора. Зиргус увидел его и едва заметно приподнял руку.
— Здравствуй, Айнар, — сказал Мартовой, не подав руки, пошел рядом с ним к выходу.
Не поворачивая головы, Зиргус спросил:
— Надеюсь, за тобой не следят?
— Нет, тут другое... Разговор будет короткий...
Они свернули в боковую аллею. Мартовой взял Зиргуса за локоть.
— Как на друга надеюсь, тем более, что это и в твоих интересах. Скажу прямо: ты должен убрать одного опасного человека. Понимаешь, этот деревенский мухомор, врачишка, копается в прошлом... Надергал кое-какие данные. Сейчас потянул за нашу нитку.
— Темнишь, старина... Паникуешь, нервы рассобачились! — Зиргус смотрел на Мартового, лихорадочно соображая.
— Нужно действовать немедленно, и я прошу тебя...
— Ты с ума сошел! Чтобы я?.. Нет, уж уволь меня от этого дела. А сам почему ты не можешь?
— У меня должно быть алиби — в этом вся штука. Через день-другой будет поздно. И ты загудишь со мной, как пить дать!
— Ты наследил, да? А я должен за тебя отдуваться? Уволь, уволь! — повторял Зиргус, поеживаясь не то от холода, не то от волнения. — При чем здесь я? Ну, при чем? Я тебя с сорок первого не видел. Какие у меня с тобой дела? Давай так: ты меня не знаешь, я — тебя.
Зиргус стоял моложавый, упитанный, элегантный. Его чуть выпуклые глаза спокойно смотрели на Мартового.
Тот выдержал этот взгляд.
— Это твое последнее слово? — Мартовой впился глазами в Зиргуса.
— Последнее. Я сейчас улетаю домой. Во всем этом не вижу никакой связи с собой. — Он вдруг помрачнел: — Связался я тогда с тобой!
— А, жалеешь! Спохватился! Это из-за тебя, гад, я пресмыкаюсь в вечном страхе на дне вонючей ямы. Ты меня затащил туда! Ты! А мизинца моего не стоил, лавочник проклятый! Теперь я тебя потяну за собой. Слышишь? — шипел Мартовой, комкая в руках перчатки.
Зиргус как-то зловеще оглянулся.
— Знаю, знаю твою мысль! — вдруг успокоился Мартовой. — Убрать бы компаньона, да?.. Не получится: по дороге сюда я бросил в ящик письмо на свое имя... там твой адрес и твоя фамилия. Твои повадочки я знаю... Ты лучше слушай, что надо сделать. Ведь плевое дело... Это не танец на балке.
Зиргус оцепенело молчал.
— Дай огоньку, — наконец попросил он, доставая «Беломор».
Мартовой щелкнул зажигалкой. Он видел, что достиг своей цели, — Зиргус сдался.
Он рассказал, кто такой Лунин и как его найти, показал фотокарточку, которую взял дома тайком. «Еще хватятся, пока я тут».
— Всё, убери, — наконец сказал Зиргус, и по его тону Мартовой понял, что можно закругляться. Он легонько толкнул Зиргуса в плечо и дружелюбно улыбнулся, не скрывая чувства облегчения:
— Выручай, Айнар. Время дорого. Как это у Пушкина: «Часы летят, а грозный счет меж тем невидимо растет». Управишься — дашь знать телеграммой до востребования на Харьков-3. Мол, диссертацию защитил или что другое в утвердительном смысле. Понял?
— Сделаю, — тихо оказал Зиргус.
— Я в свою очередь потом сообщу тебе, какая будет ситуация.
«Если человек утонул, то не все ли равно ему, сколько воды у него над головой — метр или десять?» — от этой мысли пропотевший зеленый немецкий мундир меньше давил плечи. В зондеркоманде, где служил Ставинский, его окружал сброд, подонки; в сущности, это была унизительная жизнь, и чувство разочарования усиливалось под отрезвляющими ударами Советской Армии, которая на поверку оказалась сильной.
Шло время... Все реже раздавались тосты в честь победы немецкого оружия, и отдельные удачно проведенные операции уже исчислялись единицами... Перед Ставинским встал жгучий вопрос: что делать? Его командиры, которые всегда были плохими советчиками, сами старались замести следы своих злодеяний и уйти от возмездия.
В конце сорок четвертого года Ставинский попал в немецкий армейский корпус, который находился недалеко от границы Югославии, где пылало пламя партизанской войны. Сюда он был переведен из зондеркоманды, отступившей на территорию Польши.
На строительство оборонительных сооружений пригнали советских военнопленных, взятых в недавних боях. И вот один из военнопленных бежал. В погоню выделили отделение, которое возглавил Ставинский.
Солдаты рассыпались по лесу, Ставинский шел в паре с австрийцем, уроженцем этих мест. Тот хорошо знал окрестности, и они далеко опередили всех. Ставинский еле-еле поспевал за австрийцем. Лай собак слышался уже где-то в отдалении, когда они наткнулись на беглеца в зарослях сухого папоротника. Бледный, с взъерошенными, мокрыми от пота волосами, он согнутыми пальцами судорожно царапал землю.
Глаза австрийца загорелись.
— Штей ауф! — закричал он, бросившись к беглецу, и потряс автоматом.
И тут случилось непредвиденное. Ставинский размахнулся и ударил австрийца прикладом по голове.
— Вставай, пошли! — сказал он негромко по-русски ошеломленному пленнику.
Они пробежали несколько сот метров — погони не было слышно.
— Куда мы? — спросил его товарищ.
— К югославским партизанам, — ответил Ставинский и похлопал его по плечу.
Ночевали они уже далеко от места встречи. Всю ночь напролет они проговорили. Ставинский в каком-то экстазе самоотречения клял свою неудавшуюся жизнь.
Василий Мартовой неторопливо рассказывал о себе.
Вырос он в детдоме в Ростове, и когда пришла пора вступать в самостоятельную жизнь, пошел на завод «Сельмаш». Там и застала его война.
Волею судеб полк Мартового прошел знакомыми Ставинскому дорогами — от донских степей, через белорусские леса, до холмов средней Польши. Так что в их воспоминаниях зримо проплывали одни и те же места, — для одного в ореоле победного шествия, для другого — в чаду содеянных преступлений.
Но прошла ночь воспоминаний, и Ставинский вдруг осознал, что дальше идти бесполезно. Что он скажет югославским партизанам? Кто он такой? Как очутился здесь?.. Перед ним, закинув руки за голову, спал свидетель его прошлого. Оно, это прошлое, продолжало цепко держать его в своих когтях. Нет, он должен выйти из него один... Тогда никто ничего не узнает...
...Ставинский завалил труп сухими листьями и набросал веток. Оправил на себе его арестантскую одежду. «Эх, только номера нет на руке! — с тревогой подумал он. — Но, может, все обойдется». И пошел на юг. При нем теперь не было никаких документов, он нес только свой автомат.
Так он дезертировал из немецкой армии, если это выражение применимо к его положению.
Он несколько дней скрывался в горных лесах, питаясь растениями, и, изнеможенный, набрел на партизанскую заставу, выдав себя за бывшего пленного, Василия Михайловича Мартового, служившего до плена в таком-то полку и попавшего в окружение месяц назад в Польше. Вся их рота погибла в бою...
В то время партизаны успешно продвигались вперед, очищая от оккупантов югославскую землю. Однажды ночью отряд остановился вблизи небольшой станции. Вокруг царила тишина, только изредка доносился издалека шум обвалов.
Неожиданно закипел бой, и партизаны смело атаковали врага. Тогда поступило сообщение, что на выручку немцам спешит подкрепление в количестве примерно тысячи человек. Отряд решил обороняться, хотя все знали, что это будет отчаянная схватка, потому что немцам любой ценой необходимо было остановить партизан, сбить у них дыхание и овладеть инициативой.
На востоке с каждой минутой все ярче разгоралась заря.
И вот послышался нарастающий гул самолетов. Мартовой без страха ждал их приближения. Из-за горы изогнутым строем выплыли черные «юнкерсы-88». Они сделали два захода, бросая бомбы с малой высоты. Взрывы бомб в горах были оглушительными, свистело железо, каменная крошка обсыпала людей... Не успели самолеты скрыться, как на позиции партизан полезли фашисты. Их темно-зеленые фигурки, словно в каком-то тире, появлялись и исчезали за камнями.
Мартовой стрелял короткими очередями и, как ему показалось, свалил двух фашистов. К нему неожиданно пришла радость; он чувствовал себя обновленным, чуть ли не искупившим свою вину.
Черноволосый, со шрамом на лице, командир взвода Тошич что-то закричал — и партизаны рванулись вперед, но под огнем пулемета залегли. Послышались стоны раненых. Однако на помощь пришел левый фланг: бойцы перебежками обтекали седловину, и вот уже откуда-то сверху огненная метла загуляла по террасе в самой гуще изготовившихся к атаке немцев. Только там, где лежал Мартовой, крупнокалиберный пулемет врага продолжал неистовствовать. Казалось, этот ливень свинца нащупает каждого, кто выглянет из-за укрытия.
Мартовой глазами нашел командира и махнул ему рукой, прося разрешения действовать.
— Давай, братка! — закричал Тошич.
Мартовой прыжком преодолел опасное расстояние и быстро, по-пластунски, огибая камни, устремился вперед. На какое-то мгновение пулемет замолчал. В тридцати-сорока метрах от огневой точки Мартовой встал почти во весь рост и кошкой спрыгнул в расщелину. Еще в прыжке он почувствовал, что его настигла пуля: будто каленым железом прижгло ему грудь. Он рванул куртку: пуля наискосок, навылет пробила ему грудную мышцу. И снова оглушительно загудел пулемет.
Мартовой знал, что он находится почти в створе двух скал, между которыми стоит пулемет. Он наугад бросил ручную гранату и после ее взрыва выглянул из-за укрытия. Потом он уверенно метнул противотанковую. Последний взрыв слился с громовым «Ура!» партизан. А потом они с высоты расстреливали разбегавшихся фашистов. Бородатый парень перевязал Мартового. Тошич, докладывая командиру батальона, особо отметил «русского братку» Василия, сказав, что своим смелым поступком он дал возможность взводу выбить врага почти без потерь. Он снял свои часы и надел их на руку Мартового.
А позже Мартовой видел молодцеватого, улыбающегося Тито, шагавшего во главе нескончаемой колонны партизанской армии. Но на этом празднике победы он чувствовал себя лишним. Как же он оплошал, нагрузив на себя за годы войны такую страшную ношу преступлений!
Потом некоторое время — служба в рядах Советской Армии, демобилизация... И вот у него на руках новенькие документы на имя Мартового Василия Михайловича.
Куда податься? Как жить? С чего начинать? Он смотрел на свои руки, огрубевшие за четыре года войны. Но это поправимо. Немного тренировки — и они снова легко запорхали бы по клавишам. Только ведь пианистом и артистом был Ставинский, оставшийся в далеком прошлом. Мартовой же ушел на фронт с ростовского «Сельмаша». Надо было искать себе занятие, сообразно этому положению. А это означало — слиться с массой, раствориться в ней. Накинуть на плечи серый армяк тягучих однообразных будней. Сверкающие люстры концертных залов уходили из жизни навсегда...
Возвращаться в Ригу, к Татьяне, было нельзя. Забрать ее оттуда и уехать с ней куда-нибудь? Абсурдная мысль! Василий Мартовой — рабочий!.. Какая он теперь пара ей? А может быть, она вообще вышла замуж? Скрывая свою службу в зондеркоманде и считая ее унизительной, он за всю войну не дал ей о себе знать. Повидаться с отцом? Нечего было и думать. Возможно, его ищут, и этот визит может поставить отца под удар или привести к гибели.
И Ставинский-Мартовой поехал в Харьков. Здесь его никто не знал...
Город вставал из руин. Город строился, ему нужны были рабочие руки, и Мартовой пошел на стройку верхолазом. Жил в общежитии. Первое время избегал женщин: он ловил себя на мысли, что не может преодолеть свою замкнутость и приобрести ту задорную веселость и беспечность, без которой почти немыслим успех.
Постепенно он сблизился с тонкой и изящной Ниной, которая работала бухгалтером в их тресте. Нина с шестилетним сыном Сергеем совсем недавно возвратилась из эвакуации с Урала и жила с матерью на Холодной горе. Ее муж погиб на фронте, и Мартовой, «сбавив себе цену», предложил ей союз.
Он пристально следил за сообщениями в газетах, где то и дело упоминалось о процессах над изменниками Родины. Его угнетала и пугала та искренняя ненависть советских людей к этим выродкам. Поэтому он свое благополучие считал временным, и ему было все равно, как устроится его жизнь.
Но постепенно он стал оттаивать, и, чем дальше удалялось прошлое, тем больше он привязывался к жизни, круг интересов рос. Он окончил вечерний строительный техникум и стал работать прорабом. Получил двухкомнатную квартиру. Искренне привязался к семье, любил жену и Сергея. Так что большего от жизни он теперь не желал.
Во время Краснодарского процесса Мартовой снова был поражен тем фактом, что органы правосудия не спят, что война зловещей тенью продолжает омрачать радость народа, который никогда не забудет своих героев и «своих» изменников.... Этот процесс вновь напомнил Мартовому, что его война продолжается.
Анатолий Романович Лунин после окончания Московского медицинского института работал в Подмосковье, потом на Волге. Незадолго до войны он вернулся в свое родное Пасечное и принял хирургическое отделение районной больницы.
Когда началась война, он ушел на фронт, но под Брянском его часть попала в окружение, и он пробрался домой. Несколько дней отсиживался в погребе, и когда в Пасечное тайком наведался из леса Кондратий Иванович, бывший учитель местной школы, Лунин ушел с ним в партизаны. Потом партизанское соединение влилось в действующую армию, и он дошел со своей санчастью до границ Германии. Здесь его тяжело ранило, и война для него кончилась. Он вернулся в Пасечное.
Больница была сожжена немцами, и Лунин открыл в своем доме простой медпункт. Потом райсовет выделил небольшой домик у озера. Он до сих пор стоит, пригорюнившись, на краю обширного больничного сада, как памятник тому трудному времени, когда все начиналось на пустом месте.
Анатолий Романович знал в Пасечном почти каждого. Многие лечились у него с детства, с юности. На его глазах люди росли, становились механизаторами, бригадирами, учителями, командирами Советской Армии. Их выдвигали в районное и областное руководство. Но все они для Анатолия Романовича оставались Сашами, Димами, Ванями, Анютами... Со всеми он по-прежнему был на «ты», и они по-прежнему называли его «наш доктор».
Анатолий Романович отложил в сторону пухлую историю болезни и задумался.
В кабинет заглянул Гурген Макарьян. Лунин обернулся к двери:
— Зайди, Гена. Я как раз хотел с тобой поговорить.
Макарьян сел напротив. Анатолий Романович пододвинул к нему историю болезни.
— Вот человеку все некогда было. Давал рекорды... Рекорды, конечно, дело хорошее, но все надо в меру. Читай... с этого места.
Макарьян внимательно прочел заключение, только что сделанное Анатолием Романовичем.
— Да, солидный стаж болезни...
— И как это мы проглядели Сашу, нашего передового тракториста? Человек лежал у нас дважды... Подлечим немного, он и рвется к машине. А нельзя было. Нельзя...
— Будем оперировать Волошина? — Макарьян еще раз прочитал последнюю часть заключения.
— Да, сегодня переводим его к тебе, в хирургическое. Дай соответствующие распоряжения к приему больного.
Макарьян удивленно посмотрел на главного врача. Анатолий Романович заметил его взгляд и спохватился:
— Я и забыл тебя обрадовать: облздравотдел одобрил твою кандидатуру на должность заведующего хирургическим отделением.
— Спасибо, Анатолий Романович, за хлопоты, а еще больше за то, что помогли мне совершить такой «большой скачок» за два года. Словом, мне повезло, — растрогался Макарьян.
— Что значит «повезло»? Это не то слово. По заслугам и честь. Большое тебе доверие и большая ответственность. Но не зазнавайся и не пытайся бежать в город при первой возможности, по первому приглашению. Хорошие хирурги в райцентрах — это показатель высокой медицинской культуры на местах. Имей в виду: не о тебе печется облздравотдел, а о людях. Ты способный врач, ты нужен больным, и твоя новая должность — это вроде как бы якорь для тебя. — Анатолий Романович улыбнулся. — Возможно, в отделении кое-что не по-твоему. Найдешь нужным — налаживай новый порядок. Но делай это не в виде декретов, а постепенно, с умом, учитывая сменяющиеся запросы времени. И без горячки. Знаю я, за тобой этот грешок водится. Спеши медленно! Трудный случай у Волошина, Гена, — круто повернул Лунин разговор на беспокоившую его тему. — Язва запущена.
— Как жаль, что вы уезжаете! — воскликнул Макарьян.
— А кто тебе сказал, что я уеду в Харьков, оставив тебя один на один с этой операцией! Завтра и будем оперировать: со стороны анализов противопоказаний нет. Вместе прооперируем, не волнуйся. Да разве я смогу спокойно сидеть на свадьбе, если все мои мысли будут здесь?
Макарьян облегченно вздохнул.
— На, забирай историю болезни, а это передай Зиночке, пусть отпечатает. Здесь приказ о назначении тебя на должность.
Оставшись наедине, Анатолий Романович долго смотрел в окно, обдумывая предстоящую операцию. А на оконном стекле мороз выводил ажурные листья папоротника. Полыхнули лучи закатного солнца, пробиваясь сквозь морозные узоры окна, легли пятнами на разложенные на столе бумаги. Аквамариновые листья папоротника пожелтели...
По двору, накинув на плечи пальто, пробежала врач Кучерова. Анатолий Романович проводил ее взглядом. Легкая досада царапнула сердце: «И зачем я так резко говорил с ней утром? Уж не обиделась ли она, эта кроткая женщина, любимица всех больных? Ах, кажется, не прав я был, не прав».
Врача Кучерову он нашел в палате. Она сидела у койки больной старушки. Другие больные после врачебного обхода ушли на второй завтрак.
Лунин тихонько окликнул ее и пригласил в свой кабинет.
— Что же вы, голубушка, нарушили врачебную этику? Не ожидал от вас... — Лунин укоризненно покачал головой.
— Не понимаю, Анатолий Романович. — Кучерова озадаченно развела руками. — Каким же образом? — Она была уверена, что замечание Лунина вызвано каким-то недоразумением.
— Сегодня я застал Волошина в удрученном настроении. Он заявил мне: «Я знаю, что мое состояние безнадежно». И расстроили его вы. Говорит: «Доктор Кучерова тяжело вздохнула, устало поднялась со стула и, уходя, оперлась на спинку кровати».
— Вот оно что! — Кучерова смущенно улыбнулась. — Я вспомнила... И он заметил? И принял в свой адрес? Поразительно!
— Заметил, Варвара Антоновна. Вот вам налицо действие первой сигнальной системы. Мимика, жесты, предметы... Это нужно учитывать...
— Анатолий Романович, у меня дома неприятность: поссорилась с мужем из-за пустяка; ночь не спала, но главное, кажется, я была не права... и у меня было плохое самочувствие...
— Неизвестно, кто иногда больший психолог — врач или больной? Врач думает о многих, а больной — только о себе. Учтите это. И проявлять свое настроение не следует — такая уж у нас профессия. Нужно больных заражать бодростью как естественным состоянием человека. Тогда болезнь им покажется этаким недоразумением, которое быстро пройдет. Вот так, Варвара Антоновна.
— Это справедливо, Анатолий Романович. Но Волошин действительно плох. Терапевтическое лечение ему вряд ли что-нибудь даст.
— Знаю, знаю. Да, запустил болезнь! Не показывался два года — вышел из нашего поля зрения. Будем оперировать срочно...
Лунин сегодня, как обычно, задержался в больнице, и, когда возвращался домой, уже вечерело. Он вошел во двор и остановился.
«Быть ночью снегопаду!» — Это он отметил по особому запаху от деревьев, опушенных повлажневшим снегом, — значит, потеплело. Жалобно взвизгивал колодезный журавль во дворе Кондратия Ивановича. «Упрямый старик, не хочет пить водопроводную воду. А может, он и прав? Когда-то и у нас был колодец»... Лунин посмотрел в угол двора, где из-под снега торчал почерневший сруб. И вдруг он ясно ощутил запахи мая.
Он вспомнил, как вот так же после рабочего дня вошел он тогда во двор и услышал скрип колодезного ворота и грохот цепи. Но самого колодца не было видно: все скрывала белая пена цветущей вишни.
«Как облитый молоком. Кто это сказал? Народное...» — подумал он. (И теперь, много лет спустя, при виде цветущего сада это сравнение всегда приходило ему на ум. Наверное, лучше не скажешь...)
— Это ты, доктор? — донеслось тогда от колодца. Раздвинув ветки, на тропинку вышел отец, вытирая о фартук мокрые руки. — Мы тут грядки поливаем...
— А ну, Толя, включайся в домашнее хозяйство, — услышал он веселый голос жены; Надя, улыбаясь, смотрела на него. Ее плечи и косынка были усыпаны белыми лепестками.
— Здравия желаем, товарищ политрук! Ну и спишь же ты по утрам так, что здороваться с тобой вечером приходится! — крикнул он вышедшему из беседки младшему брату.
— Не хотят меня поставить ни к поливалке, ни к колодезному ведру, — пожаловался он.
— Да отдыхай уж после пограничных тревог, — улыбнулась Надя.
— Кончаем работу! Анатолий, разводи примус, мать из погреба борщ несет! — провозгласил отец.
— Постный борщ-то, постный, с карасями, — объявила мать.
— Отставить примус! — скомандовал политрук...
Как давно это было... В мае сорок первого... Лунин посмотрел по сторонам, словно надеясь увидеть дорогие лица, — заснеженный сад все еще полыхал перед глазами пушистым майским цветом. Всех их давно нет в живых... В этом большом доме со старой довоенной мебелью он остался с дочерью один. Он ничего не хотел в нем менять. Пусть будет все так, как было при их жизни. Вот и Оля выпорхнет из этого дома... Скучно ей здесь, на воле... Притягивает, манит городская клетка, ставшая привычной за годы учебы в институте. А жаль. Ну что ж, ничего не поделаешь!
Лунин поднялся на крыльцо и отпер дверь...
На брянском вокзале Зиргус тщательно изучил расписание поездов и, детально рассчитав время, взял билет на пригородный поезд до Пасечного — туда и обратно. Всю дорогу до Пасечного Зиргус пытался составить план действия, но его мысли путались, их разрывали воспоминания, и назойливо вертелся вопрос: «А зачем, собственно говоря, я взялся за это дело?» В то, что этот Лунин «потянул за их нитку», как выразился Ставинский, он не поверил с самого начала. Их рижские дела — и Лунин. Какая между этим может быть связь? Абсурд. Да и весь последующий разговор со Ставинским показал, что тут — другое. Когда он замарался? В войну или потом? Может быть, тут просто уголовное дело? Проворовался, убил кого? Он так и не раскрыл правды...
«А я, истинный патриот, боровшийся против Советов, пошел теперь на поводу у этого авантюриста, который и примкнул-то к нам в своих корыстных интересах. Но он тогда получил сполна за оказанные нам услуги. Нам... Где вы, мои вожди и вдохновители? Погибли? Задремали? Отреклись от всего, смирившись с ходом истории, и оставили меня пережевывать жвачку изживших себя идей?»
Зиргус больше не верил в то, что его предвоенные действия были так уж нужны для спасения отечества, иначе он сам поискал бы пути, которые рано или поздно привели бы его к тем, кто не сложил оружия.
В нем постепенно угасло желание вернуться к прежней жизни, потому что это желание ничто уже не подогревало. Все, что мог достичь в буржуазной Латвии он, сын владельца небольшого магазина, он достиг и при новом строе. То предвоенное время он относил теперь к поре исканий и как бы списывал его со счетов, сваливая все на молодость.
И теперь он был потрясен тем фактом, что за «грехи молодости» надо расплачиваться ему, пожилому, инертному человеку, мечтавшему дожить до старости в тишине и покое. Обидней всего было то, что из теплой тины, в которой он пребывал весь послевоенный период, его выдернул крючок какого-то шантажиста.
«Нет, и впрямь мои мозги заволокло жиром! Безвольный дурак! Согласился... На что я иду?»
На миг у него явилось желание сейчас же, немедленно вернуться в Харьков и постараться убедить Ставинского в чрезвычайной опасности задуманного предприятия. Но он даже не знал, где тот живет. В адресном бюро можно справиться только завтра. Но Ставинский будет на работе. Они смогут встретиться не раньше завтрашнего вечера. Время работает против них. Колесо вертится — скоро свадьба. А если они не придут ни к какому решению? И это вполне вероятно, ибо разве не решал эту задачу Ставинский сам, прежде чем обратиться к нему за помощью? Он, конечно, перебрал все варианты и остановился на единственном, потому что оказался в тупике, из которого он может выбраться только по трупу своего потенциального разоблачителя. И если этого не произойдет...
Зиргус содрогнулся при мысли, что час расплаты настанет и для него. Ставинский, погибая сам, схватит и его за горло. Мертвой хваткой. Ставинский... Лунин... Сейчас судьба Зиргуса зависела от этих двух человек. Порознь... И это уже было лучше. Перед ним стоял выбор: уничтожить того или другого. Ставинский это учел. Он подготовился и к такому повороту событий, так что застать его врасплох, по всей вероятности, невозможно. Лунин — другое дело...
В домах Пасечного зажглись огни. Зиргус посмотрел на часы: пожалуй, пора! И пошел к дому Лунина. Надвигалась темнота. «А вдруг он не один? Всякое бывает! — шевельнулась мысль. — Ничего, справлюсь и с двумя». В доме Лунина светилось только одно окно, рядом с коридором. Зиргус волновался, но это было старое, привычное «рабочее» волнение, которое придавало ему силы, оно вернулось к нему сквозь годы расслабленности и лени. Оно снова наполнило его дряблые мышцы силой, заставило мозг заработать в одном нужном направлении, и весь он как бы подобрался, готовый к мгновенной реакции. Это был прежний Зиргус. Он шел напролом, и ничто уже не могло его остановить.
Лунин подошел к жарко горящей плите и, покрякивая, сел на табуретку. С задумчивым выражением на лице вынул из пачки папиросу, не спеша ее размял, зажег спичку, прикурил и, прежде чем погасить огонек, какое-то время смотрел на него. Его движения замедлились; он с вялой сосредоточенностью курил, обволакиваясь дымом. Подошла кошка, потерлась о его ноги и улеглась около плиты в картонную коробку. Она уставилась на хозяина широко открытыми желтыми глазами и тихо замурлыкала.
Лунин встал, взял со стола очки и, привычным движением руки откинув дужку, надел их. Взял газету и стал ее просматривать. В «Брянской правде» был помещен портрет в траурной рамке.
«Степан... Ах, Степан... Прощай, дорогой товарищ, партизанский командир», — произнес Лунин вслух. Он отложил газету, снял очки — читать он был не в состоянии.
«Да, в таком возрасте уж ничто не заполняет промежуток между сегодняшним днем и смертью. Впереди только однообразная равнина, и нет на ней никаких вех... Ах мысли, мысли... воспоминания... Да что же со мной сегодня? Нельзя так падать духом. Завтра такой трудный день»...
Лунин шумно вздохнул, взял кочергу и, сдвинув ею конфорку, заглянул в топку. Подбросил угля, пододвинул немного вьюшку трубы.
Заскрипело крыльцо. Постучали в дверь.
Лунин, ничего не спрашивая, открыл.
— Вам телеграмма... Из Харькова, — сказал Зиргус.
— Очень рад... проходите!
Зиргус вошел в кухню.
— Пожалуйста, распишитесь, — сказал он.
Лунин подошел к столу и потянулся за очками. Среднего роста, в синей, на заячьем меху безрукавке, он показался Зиргусу слабосильным и старым.
Когда Лунин повернулся к нему, он, держа в руках бумажку, вдруг резко задрал вверх голову и, показав на потолок, испуганным голосом спросил:
— Что это у вас?
Лунин, придерживая очки, поднял голову.
Зиргус шагнул к нему и с хриплым выдохом рубанул его по горлу ребром ладони. Роняя очки, Лунин схватился за горло, но его руки тотчас бессильно опустились. Зиргус подхватил его обмякшее тело и, не удержав равновесия, упал вместе с ним на стол. Затем он положил Лунина на пол, сорвал с вешалки пальто, набросил его на голову Лунина, нащупал его висок и несколько раз ударил поленом. «Готов». И посмотрел на часы: стекло разбилось, а часы остановились. Он бросился искать осколки, но сразу же понял, что такая работа ему сейчас не под силу. Он нашел один покрупнее осколок, где, возможно, могли сохраниться отпечатки его пальцев, и решил, что остальные слишком мелки для подобных улик.
Зиргус шагнул в коридор и приоткрыл наружную дверь. Несколько секунд постоял так, прислушиваясь, потом не спеша сошел с крыльца и степенной походкой вышел на улицу.
Срывался снежок. На станцию Зиргус пришел за несколько минут до прихода рабочего поезда на Брянск. В Брянске он пересел на пассажирский, идущий до Смоленска. И снова он проезжал Пасечное. За окном вихрилась метель, но он терпеливо смотрел в окно, пытаясь отыскать глазами дом, в котором он побывал несколько часов назад. Но даже ближние улицы окутала сплошная белая пелена. Тогда он залез на свою полку и заснул сном праведника. На рижский поезд он намеревался пересесть только в Витебске, подальше от этих мест.
Зима 1964-го года выдалась снежной и холодной. Часто бушевала метель. Сухой рыхлый снег засыпал вокруг Пасечного окрестные леса и поля. Из Брянска пригнали снегоочиститель, и он то и дело курсировал мимо Пасечного. А на пристанционном перроне по утрам чиркал фанерной лопатой старый дворник дед Фома. На улицах поселка жесткий от мороза, еще не слежавшийся снег сердито скрипел под ногами и отваливался от подошв спрессованными плитками.
Но в ночь на 7 февраля заметно потеплело... В безветрии отвесно падали крупные влажные хлопья и, оседая друг на друга, окутали Пасечное лебяжьим пухом. Крыши стали выше, заборы — ниже.
К утру снегопад прекратился, небо прояснилось, и над поселком выплыл перламутровый серп месяца со слегка размытыми краями.
Медленно рассвело... А побледневший от дневного света месяц все еще висел над Пасечным. Будто из-под мохнатых горских шапок голубыми удивленными глазами смотрели окна домов...
Из больничных дверей вышла медсестра Рая Орешкова, посмотрела по сторонам, глубоко вздохнула ароматный свежий воздух и побежала по улице, размахивая руками в узорных вязаных рукавичках. Она напрямик, раскидывая валенками снег, пересекла еще не расчищенную небольшую площадь и свернула в боковую улицу, обсаженную вдоль заборов липами.
Поравнявшись с участком доктора Лунина, Рая остановилась и толкнула калитку, но она не поддалась; только снежный комок сорвался с навесика и скользнул Рае за воротник. Она сняла рукавичку и просунула руку между досок — крючок болтался свободно, калитка была не заперта. Рая налегла на нее плечом и отодвинула рыхлый сугроб. Открылась нерасчищенная дорожка. Она вилась гладким, не тронутым лопатой желобком между отвесными стенками старых сугробов.
«Никаких следов! Да он же не выходил! Неужели заболел?» — с тревогой подумала Рая и побежала к крыльцу. Дверь была чуть приоткрыта, и в коридор нанесло косой намет снегу. Рая вошла в коридор и постучала. Ответа не было.
— Анатолий Романович, к вам можно? Анатолий Романович! — Рая слегка потянула дверь на себя, и она отворилась. В кухне горел свет, хотя на дворе было уже совсем светло. Рая шагнула через порог и отшатнулась: на полу возле плиты лежал человек. Его голова и верхняя часть тела были покрыты легким пальто.
— Кто это? — слабо вскрикнула Рая. Она откинула с лица человека пальто — перед ней был Лунин. На его вздутом лице возле виска запеклась кровь. Голова лежала в луже крови, уже подернувшейся мутной пленкой. Он был мертв. Рая поняла это сразу, едва прикоснувшись к его холодной закоченевшей руке.
— Боже мой, боже мой, — шептала Рая, снова закрывая лицо покойника и стараясь придать пальто прежнее положение.
Она выскочила во двор и стала звать на помощь.
Первым прибежал Кондратий Иванович. Но Рая, опомнившись, остановила его у калитки:
— Сюда нельзя!
— Да что случилось, чего ты орешь? Почему сюда нельзя? — возмутился Кондратий Иванович, отстраняя ее.
— Убили! Убили доктора! — Рая схватила его за рукав и не пустила во двор. Она скороговоркой объяснила, в чем дело. Кондратий Иванович всплеснул руками и опустился в сугроб.
— А я гляжу: ночью горит свет на кухне.
Подошли соседи из других дворов.
— Товарищи, во двор, а тем более, в дом — нельзя! Вы, дедушка, стойте на часах у калитки, — обратилась она к Кондратию Ивановичу, отряхивая его от снега. — Пусть кто-нибудь бежит в милицию, а я помчусь в больницу.
Кондратий Иванович загородил собой калитку и приказал жене:
— Мать, тащи кожушок и рукавицы. А вы, граждане...
Вскоре из машины с красной полосой вышел начальник милиции капитан Малахов в сопровождении следователя Хромых и двух милиционеров. Почти следом за ними подъехала прокурорская «Победа»,
— Почему собаку не взяли? — спросил прокурор, вылезая из машины.
— Бесполезно, снегу навалило. Да и поздно уже, Юрий Семенович, железная дорога рядом, — ответил следователь, пропуская прокурора вперед.
— Гм... Железная дорога?.. У вас уже есть выводы? — Прокурор в расстегнутом пальто быстро подошел к калитке, решительно распахнул ее и, посматривая по сторонам, пошел по двору. Остальные гуськом шли за ним.
Прокурор, словно крадучись, вошел на кухню и, не сходя с места, осмотрел ее, а затем шагнул к убитому, двумя пальцами приподнял пальто над его головой и снова опустил.
— Немедленно врача! Эксперта вызвали?
— Эксперт будет через полчаса. Самолетом, — отозвался Хромых. — А врачи сейчас подойдут.
Вошли Гурген Макарьян и Кучерова. Кучерова склонилась над Луниным и сразу же, тяжело вздохнув, выпрямилась и молча посмотрела на прокурора.
— Ясно, — буркнул прокурор. — Когда прекратился снегопад?
— В три часа ночи, — ответил начальник милиции.
— Убийство произошло скорее всего вечером, — вставил Хромых.
— Почему так думаете? — повернулся к нему прокурор.
— В печке совсем мало шлака, а в ведре угля больше половины.
У Макарьяна на глазах блестели слезы. Он чиркнул спичкой и прикурил.
— Курить бы не надо! — строго сказал Хромых.
Макарьян торопливо прижал пальцами горящую папиросу и скривился от боли.
— Пожалуйста, станьте вон туда, в угол, — сказал Хромых Макарьяну и Кучеровой. — Идите сюда, Сергеев, — он протянул руку к младшему лейтенанту. — Фотографируйте отсюда и отсюда...
Вспыхнули «блицы» лампы.
— Теперь снимите пальто...
Снова защелкал затвор фотоаппарата. Хромых обвел мелом контур тела Лунина.
— Всюду половики... Никаких следов... Отпечатки... — Он кивнул сержанту: — Дверь, шкаф, рукоятка топора, кружка, стол, полено... В общем, смотрите сами...
Хромых поднял очки.
— Это очки пострадавшего? — он посмотрел на Макарьяна.
— Да, его.
В углу валялась поршневая ручка.
— А это?
— Его. Это точно.
Хромых через лупу внимательно исследовал клеенку. Потом опустился на пол. Под стеклом мелькали шерстинки, крошки хлеба, бумажки... Хромых заглянул под стол. Рядом с ножкой он увидел небольшой осколок стекла, чуть дальше — другой. «Плексиглас. Часы Лунина висят на гвоздике над столом, значит преступник разбил свои часы!» И еще маленький осколок...
Хромых завернул их в бумажку и сунул в карман. В щели пола он увидел какую-то светло-желтую шелуху. Присмотрелся: что-то вроде насекомого. «Это же сухая дафния». Он поддел ее кусочком бумажки и, поднявшись, стал рассматривать в лупу. Сомнений не было.
— Сержант, посмотрите, нет ли в доме аквариума?
— Нет, Вениамин Павлович.
— Смотрите, Юрий Семенович, дафния...
— А что это такое? Ах, дафния... Интересно...
— А вот осколки часового плексигласа.
— Значит, Лунин оказывал сопротивление. Впрочем, следов борьбы не видно. — Прокурор сел на табурет и потер лоб.
Хромых осмотрел все комнаты и негромко объявил:
— Никаких признаков ограбления.
— Это сразу было видно: на вешалке — новое зимнее пальто Лунина, отличная меховая шапка, — устало заметил прокурор.
— Товарищ прокурор, там пришел почтальон... принес телеграмму Лунину, — заглянул в дверь Кондратий Иванович.
— Пропустите.
Вошел пенсионер Самохин — разносчик телеграмм. Он уже знал, что убили главного врача, но при виде убитого он закачался, дрожащей рукой снял шапку и так и застыл, забыл пригладить нелепо торчащие космы седых волос.
— Дайте сюда телеграмму. — Прокурор прочитал: «Дорогой папа, выезжай в пятницу вечером. Оля, Сергей». Куда это его вызывают?
— В Харьков, на свадьбу, — отозвался Макарьян, — его дочь выходит замуж.
— Адрес харьковский знаете? — спросил прокурор.
— Я не знаю, — Макарьян пожал плечами. — Вы не знаете, Варвара Антоновна? — спросил он у Кучеровой.
— Откуда мне знать?..
Вошел грузный мужчина в сопровождении тоненькой девушки в пушистой голубоватой шапочке.
— Судмедэксперт Мариничев, — отрекомендовался он, — а это моя ассистентка. — И он молча поздоровался с прокурором за руку, снял пальто и стал на колени возле тела Лунина.
— Я думаю, что с момента смерти прошло не менее двенадцати часов. Только после вскрытия, пожалуй, можно заключить точнее.
— Нашел адрес дочери! — Хромых держал в руке блокнот Лунина. — В кармане костюма лежал.
— Оповестите дочку от моего имени! — Прокурор встал.
Лунина вынесли. Вышли все посторонние.
— Что вы думаете об убийстве, товарищ следователь? — спросил прокурор, машинально растирая пальцами подбородок.
— Ничего не думаю, товарищ прокурор, ибо это не ограбление и, как говорится, не почва ревности, — грустно улыбнулся Хромых. — Хулиганство без каких-либо побуждений... месть.
— Месть? А что вы имеете в виду?
— Ничего не имею, просто перебираю версии...
— Лунин ведь был на Краснодарском процессе? — подался вперед прокурор. — Когда товарищ следователь упомянул железную дорогу, я подумал, что его мысль работает в этом же направлении. В общем, вывод напрашивается сам собой... Здесь дело серьезное, так что самим нам не разобраться... Убийца дерзкий и прямолинейный; даже наплевал на инсценировку ограбления. Что это, глупость или уверенность в недосягаемости? Буду звонить в Брянск. Свяжусь с управлением госбезопасности.
Вот уже пять дней Мартовой не находил себе места. Каждый раз, возвращаясь домой, он со страхом, дрожащими руками нажимал кнопку звонка и входил в свою квартиру, словно крадучись, боясь увидеть там человека, встреча с которым сулила ему гибель — ведь Лунин мог приехать и до субботы — дня, на который назначена свадьба.
Сегодня была пятница. Вчера вечером была послана Лунину телеграмма. Сергей хотел дать ее еще утром, но Мартовой сам вызвался послать ее и отправил только вечером, после работы, с таким расчетом, чтобы она в дом Лунина попала только сегодня. Сегодня была пятница — решающий день. Сегодня он узнает, удалась ли Зиргусу эта операция?
Не дождавшись конца рабочего дня, Мартовой ушел с работы. Ему не терпелось поскорее попасть на почту. А вдруг там нет телеграммы? Что тогда? Что думать, что предпринимать? Ах, не стоит заранее терзаться, авось будет все хорошо! — успокаивал он себя. Сейчас он все узнает...
Мартовой сошел на остановке «переулок Короленко» и поспешил на почту. Он подождал, пока уляжется волнение, и протянул в окошечко паспорт. Девушка подала ему телеграмму, и он отошел в глубь зала. Телеграмма была из Витебска. Послана утром.
«Диссертацию защитил, осложнений не было, привет всем друзьям. Айнар».
«Ну, слава богу!» — вздохнул Мартовой.
Он вышел на улицу. Перед ним плясали разноцветные буквы, высвечивая слово «Центральный».
«Зайти, что ли, в ресторан, пропустить стаканчик на радостях? — заколебался он, но вдруг его обожгла мысль: — А что, если Айнар обманул? Только успокаивает меня, а сам... Черт знает, что может прийти на ум этому бандиту!.. Не сегодня, так завтра я все равно узнаю правду, какую ни есть». Он круто повернулся и зашагал домой.
Дверь ему открыла Нина Дмитриевна. На него смотрели ее блестевшие от слез глаза.
Мартовой устало смежил веки и рванул воротник пальто. Его лицо исказила гримаса отчаяния.
«Все!.. Не удалось! Вот и конец!» — он вообразил, что за ним уже пришли чекисты и ожидают в квартире.
— Что с тобой? Ты уже знаешь? Откуда? — шепотом спросила жена.
— О чем ты говоришь? Что случилось?
— Олин отец...
— Что случилось? — истерично крикнул Мартовой, хотя он уже все понял, и этим криком, как стоном, облегчил свою скованную страхом душу.
— Умер Анатолий Романович. Только что пришла телеграмма.
Мартовой схватил телеграмму: его рука тряслась, буквы прыгали перед глазами.
— «...скоропостижно скончался»... — эти слова гипнотизировали его. Он поднял голову и поочередно обвел взглядом жену, Олю, Сергея:
— Сердечный приступ? Он болел?
— Нет, не болел, не болел, — растерянно лепетала Оля, — но такие случаи знает медицина...
— «Карпов»... Кто такой?
— Не знаю, Василий Михайлович. В больнице как будто нет такого врача... Да что же мы стоим?! Сережа... Мы с Сергеем едем в Пасечное.
— Сейчас?! — воскликнул Мартовой.
— Конечно...
Сергей вынес из комнаты уже собранный чемодан и снял с вешалки Олино пальто.
— Одевайся... Мы опоздаем!
— Вы бы хоть поели... Оля, Сережа... — нерешительно предложила Нина Дмитриевна.
Сергей помогал Оле надеть пальто:
— Некогда, мама. Быстренько собери нам чего-нибудь в дорогу.
— Нина, — сказал Мартовой, вбегая на кухню, — я тоже поеду с ними. Утром позвони Макарову, объясни... — И, подойдя к жене, ласково погладил ее по волосам и с неподдельной болью посмотрел ей в глаза.
— Горе-то какое! — Нина Дмитриевна упала на грудь мужа.
У Мартового радостно стучало сердце. «Не обманул, не обманул!..» — с теплотой вспоминал он Зиргуса. Он опьянел от радости и не скрывал суетливой оживленности, понимая, что она воспринимается как растерянность или подобие истерии.
Он решил ехать в Пасечное, чтобы услышать разговоры, предположения и убедиться, что Зиргус не оставил каких-либо следов. Только бы удалось Зиргусу незамеченным выбраться из Пасечного, а там ищи ветра в поле...
Да, только в Пасечном он сможет узнать, какая окраска будет дана убийству следственными органами, какой характер примет расследование. И еще: теплилась надежда как-то повлиять на дальнейший ход событий, направить следствие по ложному пути.
Полковник Мохов положил телефонную трубку, медленно собрал бумаги, сложил в сейф и стал наводить порядок на столе.
«По-видимому, прокурор Карпов прав. Немотивированное убийство исключается... Гм... Его надо связывать с активностью ветерана, с его перепиской, — решил он, вытряхивая из пепельницы окурки. — А может, лучше предположить... Да, Карпов сказал, что Лунин ездил в Краснодар!.. Две линии... Но сходятся... Вот тут и загвоздка... И никаких улик...»
Минуту спустя вошел капитан Тарасюк.
— Серегин сказал, что вы меня звали, товарищ полковник.
— Да, садись, Олег. Слышал, что произошло в Пасечном? Утром звонил нам Карпов... — полковник кивнул на стул, морщась от папиросного дыма.
— Доктор Лунин? Недавно узнал. Догадываюсь, что это по нашей линии...
— Немного погоди с выводами, а поезжай в Пасечное и помоги следователю. Так и этак покрути дело, — может, простая уголовщина. А вообще ты правильно прикидываешь. Я чую, что вклинился Лунин куда-то, в чье-то заповедное влез... Понимаешь, две линии — его переписка и Краснодарский процесс. Он давал там показания, а ты же знаешь, сколько там было упомянуто лиц! Многие из них пока не найдены... Особенно обрати внимание на его переписку. Сколько к нему приезжало людей! Поди найди их! В общем, спать нам не придется... Если подтвердится версия насчет Краснодарского процесса, надо докладывать в Москву. Думаю, что преступник с повинной не придет, а коль скоро это так — за работу!
На следующий день Тарасюк приехал в Пасечное.
— Привет, Вениамин Павлович, — поздоровался он, войдя в кабинет следователя.
На столе Хромых лежала солидная пачка писем, присланных Лунину в разное время; он перечитывал их и делал выписки в тетрадь.
— Здравствуйте, товарищ капитан. Жду вас, — Хромых протянул гостю руку.
— Ну, что там у вас нового? — Тарасюк подсел к столу, взял одно письмо и покрутил его в руках. — Представляете себе, что это будет за труд! Не исключено, что кто-то из этих авторов убил Лунина. Нужно установить и, этого мало, — доказать! Что-нибудь есть интересное?
— Трудно пока сказать. Занялся ими недавно. В письмах зачастую — с нашей точки зрения — много «воды»: пишут о семье, о работе, вспоминают об общих знакомых. Есть письма содержательные, раздумные, а больше — эмоциональные; люди радуются, что нашли друг друга, немного хвастаются своими заслугами, участием в войне, — их можно понять. Там, например, есть предложение встретиться всем сразу, собраться, как один пишет, в Москве на Красной площади в День Победы. Некий Харитонов просит сообщить, не знает ли Лунин — жив ли их командир, где он? Дескать, хотел бы с ним встретиться. Есть сообщение о высылке фото. Кстати, у Лунина много фотографий его боевых товарищей... Кто-то описывает боевой эпизод, в котором погиб интересующий Лунина человек. И так далее и тому подобное. К тому же, письма в основном старые. Я еще не все просмотрел. Да, есть переписка со следователем из Краснодара.
— С соседями беседовали?
— Да. Но только один из них — Русанов Кондратий Иванович, бывший учитель — дал показания, да и то несущественные. Его двор напротив двора Лунина. И вообще, они еще с войны были друзьями. Даже на свадьбу ехать собирались вместе.
— Что же он говорит?
— В день убийства, просматривая «Брянскую правду», он увидел некролог: скончался Степан Федорович Шушунов — их бывший партизанский командир. Он так расстроился, что разболелась голова, и он прилег. Вечером он решил пойти к Лунину и погоревать вместе с ним. Но его невестка, операционная сестра из хирургического отделения, строго-настрого запретила это делать, сказав, что Лунину завтра оперировать тяжело больного, так нечего его расстраивать. Русанов и не пошел, а лег спать. Около полуночи он встал по надобности и увидел, что в кухне у Лунина горит свет. Он еще подумал: не спит Анатолий, волнуется, а может, книги какие просматривает, к операции готовится. А увидев свет утром, естественно, подумал, что Лунин собирается на работу.
Тарасюк встал, походил по кабинету, снова сел.
— А что говорят в больнице?
— Все подавлены и удивлены. Особенно потрясен хирург Макарьян. Из-за его состояния отложили операцию тяжело больного. Кстати, тут один наш работник выдвигает версию — не замешан ли в этой истории Макарьян? Мол, Макарьян был влюблен в дочь Лунина — это, правда, так и есть — вдруг Ольга выходит замуж. Естественно, что между Макарьяном и Луниным мог произойти крупный разговор. Макарьян мог упрекнуть его в чем-то. Оба не сдержались, поссорились — и вот результат. Этот товарищ ссылается на кавказскую натуру Макарьяна. Спору нет, он горяч. И, если бы не одно «но», я мог бы тоже такое подумать, а так категорически отметаю это подозрение.
— А что это за «но», — Тарасюк поднял глаза от бумажки, на которой рисовал фигурки, слушая Хромых.
— Гурген — мой друг, и я знаю его хорошо. А в тот злополучный вечер он как раз сидел у меня. Я повстречал его у выхода из больницы, и мы вместе пошли домой. А живет он в нашем доме, его комната напротив моей. Весь вечер мы проговорили о его больничных делах, о Лунине. Он поделился со мной и своей радостью — его назначили заведующим хирургическим отделением. Только эту радость он бурно не воспринимал, как можно было ожидать. Сильно переживает замужество Ольги — это верно. Но это честный и порядочный парень, и я за него ручаюсь.
— С дочерью Лунина говорили? Что она думает по поводу убийства?
Хромых махнул рукой.
— С ней говорить невозможно — ей все время плохо. А муж и свекор тоже не могут прийти в себя, — ходят как неприкаянные. Да и что они могут знать? Старший Мартовой даже не успел познакомиться с Луниным. Все они приехали сегодня утром.
— Ничего удивительного, такое горе! Пусть немного успокоятся, я с ними поговорю сам.
Под вечер капитан Тарасюк постучался в дом Лунина. Оля открыла дверь. Тарасюк предъявил удостоверение и сказал:
— Может, вам и не до меня, но в интересах следствия мне нужно кое-что выяснить.
Оля провела его в комнату, где сидели Сергей и Мартовой. Тарасюк поздоровался с ними и обернулся к девушке:
— Скажите, Ольга Анатольевна, говорили ли вы кому-нибудь в Риге о распорядке ваших каникул и, в частности, то, что вы после посещения Пасечного поедете в Харьков? Или вы, Сергей?
Оля и Сергей вопросительно смотрели друг на друга.
— В общем... Конечно, все мои подруги по институту знали, что мы с Сергеем поедем ко мне. Ну, а то, что мы будем в Харькове, подразумевалось само собой. О свадьбе я ничего не говорила... Мы и сами с Сергеем тогда еще не решили, где ее устраивать.
— А вы, Сергей?
— Мне просто нечего добавить. Знали и мои товарищи.
Тарасюк что-то записал в блокнот.
— А в Харькове? — спросил он. — Кому вы рассказывали об отце Оли? Или, может быть, в поезде?
— В поезде — никому. С нами ехала женщина с мальчиком лет пяти... А в Харькове я навестил двух школьных товарищей, пригласил на свадьбу. Больше ни с кем мы не говорили. Правда, Оля?
— Да. А я никого там не знаю. Все эти дни мы были дома. Ходили на рынок за продуктами к свадьбе, в магазины.
— Нам нужно все знать, — сказал Тарасюк.
— Да вы поймите наше горе, товарищ... не знаю вашу фамилию, — Мартовой остановился.
— Тарасюк.
— Жаль человека, товарищ Тарасюк. Обидно, когда гибнет фронтовик в мирное время. Я сам прошел тернии войны и, как говорится, хлебнул горького через край. Курите, — предложил Мартовой.
— Спасибо, не курю.
Мартовой сбил с папиросы пепел и продолжал:
— Лунину за время войны пришлось сталкиваться со многими людьми, с хорошими и плохими. А вдруг одного из последних он встретил в Пасечном или поблизости? События развернулись так стремительно, что он не успел сообщить об этом, куда следует.
— Это вполне вероятно, — согласился Тарасюк. — Ведь Лунин долгое время воевал в партизанах, то есть на оккупированной врагом территории, где предатели попадались на каждом шагу — полицаи, старосты, просто осведомители...
— Как бы там ни было, одно здесь совершенно ясно — убили его не для того, чтобы ограбить. В доме ничего не тронуто, — заключил Мартовой.
Тарасюк снова обратился к Оле и Сергею:
— А вы не заметили, может быть, Анатолий Романович был чем-то встревожен, подавлен?
— Что вы! Он был бодрый, веселый. И мы никогда бы не подумали, что видим его в последний раз, — Оля залилась слезами.
Мартовой с укоризной возразил:
— Да если бы Анатолия Романовича что-нибудь угнетало или тревожило, разве стал бы он омрачать этот короткий день свидания с ребятами? У них только начинается свое маленькое счастье, своя жизнь...
Тарасюк понимал, что его вопросы исчерпаны. Что могла знать Оля, видевшая отца только в каникулы?
«По-видимому, родственник Лунина прав. Надо вести поиск во всех направлениях», — размышлял Тарасюк по дороге к следователю Хромых. Он забрал у Хромых письма, взятые в квартире Лунина дафнию, осколки часового стекла и уехал в Брянск.
Утром Тарасюк уже докладывал полковнику Мохову о результатах поездки в Пасечное.
Мохов с нетерпением ждал возвращения капитана. Еще не зная, какими данными они могут располагать, опираясь только на свой опыт, а может быть, и на какое-то внутреннее чутье, он понимал, что действовал опытный преступник, сумевший побывать в доме Лунина и уйти оттуда незамеченным. Из телефонного разговора с прокурором Карповым Мохов знал, что преступник не применил ни огнестрельного оружия, ни холодного, а обошелся подручными средствами. И это наводило на мысль, что убийство не было подготовленным, а возникло как бы стихийно, ввиду сложившихся обстоятельств, требующих немедленного действия.
Это немного поколебало выдвинутую первоначально версию, что убийство надо связывать или с Краснодарским процессом, или с перепиской, которую вел Лунин со своими боевыми товарищами. В этом случае убийство было бы спланировано заранее — и преступник явился бы не с пустыми руками.
Своими соображениями Мохов незамедлительно поделился с капитаном Тарасюком.
— Да, товарищ полковник, ваш вывод как раз перекликается с предположением товарища Мартового — родственника Лунина. Только он не затрагивал вопроса об оружии. Я, когда ехал в поезде, да и сегодня ночью, крутил дело так и этак и пришел к выводу, что вариант с перепиской не подходит еще вот почему. — Тарасюк кашлянул и слегка поморщился.
— Забыл, что не куришь.
Мохов загасил папиросу, встал, открыл форточку и погнал руками дым к окну.
Тарасюк разложил на столе письма и фотокарточки.
— Мне кажется, что я понял принцип анализа. Большинство писем принадлежит партизанам Брянщины, то есть нашим землякам, которые в силу создавшихся трудных условий впоследствии перебазировались в белорусские леса. Безусловно, Лунин их хорошо знал, и все они знали друг друга. Вот тут и их фотографии. Есть, так сказать, и иногородние. Сохранились их письма и фотографии. Несколько погибших. Фотографии присланы их родственниками. Заметьте — партизан, а не каких-то без вести пропавших, так что они действительно умерли. А вот эти три фотографии недавние, приложены к письмам. По письмам, имеющимся у нас, мы, в случае надобности, легко можем отыскать и людей, посылавших их. А надобности, я думаю, нет, потому что эти люди, будь у них нечистая совесть, фотокарточек не прислали бы, а от Лунина избавились бы давным-давно, если бы его боялись, или хотя бы уклонились от переписки с ним.
— Правильно, — согласился Мохов. Он было опять потянулся к папиросе, но вовремя спохватился.
Тарасюк сложил фотографии стопочкой, подравнял их с боков и, как бы выводя заключение, сказал в раздумье:
— Допустим, в моем рассуждении есть какой-то изъян. Но я думаю, что Лунин помнил все фамилии своих знакомых, и если бы какая-нибудь из них фигурировала или упоминалась в свидетельских показаниях в Краснодаре, то что мешало ему сообщить об этом органам еще там? Так что с какой бы точки ни посмотреть, на этой версии уже можно поставить крест.
— Вот мы и освободились от заблуждения! — повеселел Мохов. Выводы, сделанные Тарасюком, совпадали с его собственными. — Таким образом, нам следует сконцентрировать внимание на оставшихся двух вариантах: или это убийство, не подготовленное заранее, или все же оно связано с Краснодарским процессом. Если остановиться на последнем, то он выдвигает перед нами загадку: почему преступник не применил оружия? Допустим, у него не было огнестрельного — и это вполне вероятно, — но иметь при себе хотя бы простой нож он мог бы?
— А может быть, он имел при себе оружие, хотя бы для самозащиты, но не применил его. Хотел нас перехитрить. И достиг своей цели. Вот ломаем же мы голову, товарищ полковник.
— Да, мы не знаем, с кем имеем дело, — вздохнул Мохов. — Давай пока иди к себе. Подумаем еще порознь.
На совещании, проведенном полковником Моховым в конце дня, было принято решение выяснить, кто в недавнем прошлом прибыл на жительство в Пасечное или окрестные села. Особенно надо было обратить внимание на тех, кто имеет медицинские профессии и еще не устроился на работу, если, конечно, такие окажутся.
В самом же Брянске следовало установить, кто недавно поступил на работу в городские медицинские учреждения или в Облздравотдел, где приходилось Лунину бывать по долгу службы и где он мог увидеть преступника.
Необходимо было также уточнить данные о некоторых товарищах Лунина, проживающих в других местностях. Части из них решено было послать уведомление о его смерти и предложить им высказать свою точку зрения по этому поводу.
Но самое главное внимание было все же уделено Краснодарскому варианту. Выработанная версия сводилась к тому, что кто-то из упомянутых, но еще не найденных преступников, опасался возможного разоблачения со стороны Лунина, как путем личного контакта с ним, так и в результате его переписки с боевыми товарищами, ведь именно Лунин являлся тем пунктом, где переплетались их связи. Нельзя было пренебрегать и той небольшой степенью вероятности, что здесь имеет место месть друга или родственника осужденного.
Важно было узнать, что именно и против кого свидетельствовал Лунин на процессе. Письма следователя не могли пролить свет на этот вопрос, так как в них, возможно преднамеренно, не упоминались ни фамилии, ни суть дела, и они заключали в себе только практическую сторону: уточнение даты приезда. Таких писем было всего два.
С докладом в Москву был командирован капитан Тарасюк.
Подполковник Борисов возвращался из подмосковного дома отдыха. И хотя зима для отпуска, по мнению многих, — время неудачное, Борисов считал, что ему повезло. Отпуск могли дать и поздней осенью, и в преддверии весны. Тогда, действительно, какой же отдых на природе? Ни то ни се. А сейчас, в феврале, — самая пора для лыжных прогулок по зимнему лесу. Лыжи он любил.
Но к любому развлечению можно охладеть, если повторять его ежедневно. И Борисов в последнее время с нетерпением ждал того дня, когда надо будет собираться домой. Нетерпение взяло верх, и он выписался досрочно.
Он ехал с вокзала домой и жадно смотрел через автобусное окно. Ему казалось, что в доме отдыха он пробыл не двадцать дней, а, по крайней мере, вдвое больше. И он жалел, что не уехал оттуда раньше.
До конца отпуска еще несколько дней, и он спокойно, не спеша, будет ходить по Москве. Да, да, он будет ходить по Москве пешком. Обойдет все центральные улицы, побывает на окраинах. Он давно об этом мечтал, но у него никогда не было на это времени. С тех пор, как он снова работает в Москве, прошло уже несколько месяцев, но он проносится по городу то в служебной машине, то в автобусах. Знакомые с детства улицы и площади словно стали чужими. И дело не только в том, что они сильно изменили свой облик. Просто он всегда в движении, и его взгляд не может надолго остановиться на том или ином здании, чтобы увидеть это новое и сравнить с тем, что было ему так знакомо и привычно. Теперь перед ним открывалась возможность наверстать упущенное.
С этими мыслями Борисов поднялся по лестнице старинного дома в Малом Каретном переулке и отпер дверь своим ключом.
— Мама, это ты? — донеслось из комнаты.
— Нет, Людочка, это я!
Послышались торопливые шаги, и дочь выбежала в прихожую.
— Папка! — она бросилась к нему.
— Ты почему не в школе?
— А мы теперь со второй смены, оба десятых класса.
— Ну и как со временем?
— Привыкаю. Мне кажется, что даже больше свободного. Давай пальто. А ты поторопился. Еще два дня мог кататься на лыжах.
— Что, не рада?
— Да я не в том смысле. — В уголках ее губ легла мягкая, чуть печальная улыбка. Раз уж приехал сам, то ничего не поделаешь...
— Не тяни, что за фокусы? — Борисов строго посмотрел на дочь.
— Утром звонили из управления. Сказали: если приедешь, чтоб сразу связался с начальством. Тебя отзовут из отпуска, — так надо понимать?
— Наверное... — Борисов не удивился. Это было привычно.
Мысли о пеших прогулках по Москве сразу улетучились, словно их и не бывало. Его лицо приняло озабоченное выражение, когда он услышал в трубке голос начальника следственного отдела генерала Ларионова.
— Вы извините, пожалуйста, Глеб Андреевич, но так уж получается. Дело не терпит промедления. Приезжайте.
В кабинете генерала сидел неизвестный Борисову капитан и перелистывал лежащие перед ним бумаги. При появлении подполковника капитан встал.
— С приездом, Глеб Андреевич! — генерал торопливо протянул Борисову руку. — Знакомьтесь, это капитан Тарасюк Олег Митрофанович, из Брянска. Вам придется с ним поработать. Присаживайтесь. — Ларионов, как всегда, был настроен на деловой тон. Борисов пожал руку Тарасюку и сел.
Генерал кивнул на стопку бумаг:
— Здесь весьма интересное и запутанное дело. Я его поручаю вам, подполковник Борисов, и вы сами поймете — почему, когда капитан Тарасюк детально проинформирует вас о событиях и фактах и вы ознакомитесь с материалами. Брянское руководство с самого начала стало на правильный путь в своих умозаключениях и в общих чертах довольно разумно наметило план действия. Наша задача: оказать брянским товарищам всестороннюю помощь. Для этого вам придется вместе поехать в Краснодар и поднять архивы Краснодарского процесса. Все, что с ним связано, в вашей памяти еще свежо. Я уже дал распоряжение оформить для вас необходимые документы. А уж оставшийся отпуск...
— Да что об этом говорить, товарищ генерал, отгуляем как-нибудь в другой раз, — улыбнулся Борисов.
— Ну вот и ладно. А пока вы свободны. И постарайтесь вылететь сегодня, хотя бы вечерним рейсом.
Борисов подождал, пока Тарасюк сложил в папку свои бумаги, и они пошли в его кабинет. Здесь было немного мрачновато — окно выходило на северную сторону, — но Борисов именно поэтому и любил свой кабинет. Он считал, что солнце отвлекает внимание, не дает сосредоточиться и создает нерабочую обстановку.
— Ну, что там случилось? — Борисов положил на стол свои спокойные, большие руки и приготовился слушать.
— Произошло убийство...
— Убийство... к сожалению, почти все наши дела открываются этим словом. Да, итак, я слушаю.
— Позвольте, товарищ подполковник, обрисовать вам общую ситуацию, ибо, как мне кажется, в связи с ней и погиб человек.
И Тарасюк рассказал обо всем, что произошло в Пасечном.
Борисов внимательно слушал рассказ Тарасюка. Ему начинал нравиться этот молодой капитан. Тарасюк говорил неторопливо, обстоятельно, легко подбирал слова.
Борисов взял папку и уселся в уголок дивана.
— Я тут поколдую. А вам вот это, чтобы не скучать, — он протянул Тарасюку журнал «Вокруг света» и указал место на другом конце дивана.
Борисов внимательно читал привезенный Тарасюком материал, изредка задавал вопросы, и Тарасюк давал пояснения.
— Так, значит Лунин давал показания против Сомова и Ставинского? — спросил он наконец, отмечая что-то в своем блокноте.
— Это еще требует уточнения.
— Я припоминаю фамилию «Ставинский»; она фигурировала на процессе. И запомнилась мне своим редким звучанием. Я думаю, что мы сейчас не будем ломать голову и строить разные догадки до прибытия в Краснодар. А там посмотрим, что о Ставинском говорил Лунин. В соответствии с этим и определим дальнейшие пути расследования. Как вы считаете, капитан, справимся с задачей?
— Должны справиться, товарищ подполковник.
— Вот и хорошо.
Борисов встал и отошел к окну. Над городом, подталкивая друг друга, торопились на юг рваные серые тучи.
«Как там сейчас в Краснодаре? Наверное, слякоть», — подумал Борисов, провожая их глазами. Он повернулся к Тарасюку:
— А вы много раз бывали в Москве?
— Был два раза, и всегда наспех.
— Ну вот, вернемся мы с вами, Олег Митрофанович, и побродим вдвоем по Москве. Пешком. Как это хорошо по морозцу!..
Послевоенное лето — это величайшее перемещение народов. Многие тысячи военнопленных возвращались в свои страны, к своим семьям; освобождалось из фашистских лагерей гражданское население; ехали домой и те, кого фашисты вывезли в Германию и там сделали рабами.
Вместе с этой лавиной людей возвращались и те, кто осрамил звание человека, кто встал на путь пособничества врагу и тем самым совершил предательство. На Нюрнбергском процессе, материалы которого потрясли весь мир, был вскрыт механизм чудовищной жестокости фашизма, и народы Европы были полны решимости покарать как вдохновителей, так и исполнителей этих преступлений.
Много работы выпало на долю советских органов госбезопасности. То и дело выявлялись группы предателей, и советский суд сурово карал их.
В Комитет госбезопасности поступало много писем от советских граждан с просьбой найти и покарать преступников — убийц их детей, отцов, матерей... В письмах приводились подробности карательных акций, упоминались приметы предателей и даже фамилии.
В 1961 году по инициативе руководства Краснодарского краевого управления КГБ была создана специальная подвижная группа, которая пошла «в народ». Она проследовала по маршруту зондеркоманды СС 10-а, которую возглавлял оберштурмбанфюрер СС Курт Кристман.
Зондеркоманда СС 10-а в первую половину войны действовала на юге нашей страны. Вслед за фронтовыми немецкими частями она входила в города и проводила регистрацию и расстрел всех евреев и цыган, брала на учет членов семей командиров Красной Армии и руководящих партийных работников города, выявляла и уничтожала коммунистов, комсомольцев, подпольщиков, партизан.
Офицерами в зондеркоманде были немецкие эсэсовцы. Рядовыми, наряду с немцами, служили изменники Родины, завербованные в лагерях для военнопленных или среди гражданского населения оккупированной территории. Под руководством немцев они проводили операции против партизан, а в городах производили облавы, аресты, массовые расстрелы и другие виды умерщвления людей, а также несли конвойную и караульную службу.
В состав зондеркоманды входили четыре оперативные группы со строго разграниченными обязанностями. Одна из них занималась выявлением советского актива, другая использовалась для операций против партизан, в обязанности третьей группы входила вербовка среди русского населения провокаторов, осведомителей, людей, способных выполнять шпионские функции в нашем тылу. Четвертая группа, совместно с приданной ей ротой вспомогательной полиции, осуществляла непосредственное истребление всех, кто был не угоден «новому порядку».
...Крым, Мариуполь, Таганрог, Ростов, Краснодар, Ейск, Новороссийск, Белоруссия и Польша — такой путь был проделан чекистами для выявления преступлений, совершенных зондеркомандой СС 10-а.
Терпеливо и скрупулезно собирались крупицы данных, на первый взгляд, малопримечательных, порой противоречивых. Но умелая обработка материалов принесла успех: вначале нашли одного предателя, потом другого, а уже эти помогли следствию напасть на след еще семерых. Кроме этого, удалось выяснить судьбу еще нескольких зондеркомандовцев. Например, Гримайло и Зыков нашли смерть от рук партизан. В украинском селе Судженка пожилой колхозник заявил, что в их селе на его глазах русский каратель «с усами» расстрелял местного жителя только за то, что на нем была солдатская гимнастерка. «С усами» — эта примета вызвала смех у некоторых односельчан. Но чекисты взяли на заметку и эту примету. В белорусских Караваичах снова «всплыли» эти усы. Без сомнения, это было одно и то же лицо. А под Минском усатый Гримайло напоролся на партизанскую засаду, был взят в плен и партизанским судом приговорен к расстрелу и понес кару на глазах у жителей всего села. Каратель Зыков чуть заметно заикался, и по этому признаку его нашли.
Работая в Управлении Комитета госбезопасности по Краснодарскому краю, подполковник Борисов держал руку на пульсе поиска.
И вот 10-го октября 1963 года начался Краснодарский процесс. Перед судом предстало девять человек: Буглак, Вейх, Дзампаев, Еськов, Жирухин, Псарев, Скрипкин, Сухов, Сургуладзе. Все они были приговорены к высшей мере наказания — расстрелу. Краснодарский процесс 1963 года, пожалуй, был самый знаменательный. Он показал всем, кому удалось временно уйти от возмездия, что и их черед не за горами. Восемнадцать лет после войны удалось прожить предателям, дышать нашим воздухом, видеть солнце, но их час пробил...
Война помешала Борисову стать журналистом. К началу войны он успел окончить только два курса Московского университета и добровольцем ушел на фронт. Под Истрой был ранен и лечился в московском госпитале. Он довольно свободно говорил по-немецки, и это обстоятельство определило его дальнейшую судьбу. После выздоровления он в составе спецгруппы был выброшен на парашюте в тыл немцев в районе Гродно и почти два года действовал на территории оккупированной Белоруссии. В начале сорок четвертого года был тяжело ранен, но друзья доставили его на партизанскую базу, откуда самолетом его эвакуировали на Большую землю. В госпитале на этот раз пролежал почти полгода. Потом был направлен в особый отдел одной из дивизий, освобождавших Варшаву. Здесь он впервые встретился с начальником особого отдела дивизии подполковником Ларионовым. После войны Борисов работал в органах госбезопасности последовательно в Молдавии, на Украине и в Краснодаре, а полгода назад был переведен в Москву, в Комитет госбезопасности при Совете Министров СССР.
...На совещании следственного отдела Комитета госбезопасности была единодушно принята версия, что убийство свидетеля обвинения Лунина — это дело рук замаскировавшегося врага, который боится разоблачения.
В заключение начальник отдела генерал Ларионов сказал:
— Теоретически можно предположить, что убийца может проживать в любом пункте страны, и его решение устранить опасного для него человека не диктовалось реальной неизбежностью встречи с ним. Возможно, Краснодарский процесс послужил толчком к срыву психики врага после испытываемого длительного нервного напряжения. Однако непосредственная опасность — более достоверный мотив, — следовательно, уместно предположить, что созрели какие-то предпосылки для неизбежности разоблачения. Одно ясно: убийца не прост... Вряд ли он решился бы на новое опасное преступление, если бы не был уверен, что оно — единственный шанс обезопасить себя. Не исключено, что преступник считал Лунина единственным человеком, способным его изобличить, и если теперь, как говорится, по горячим следам нам не найти предателя-убийцу, то в будущем поиск может оказаться безрезультатным...
Было решено детальнее ознакомиться с показаниями Лунина, которые он давал в Краснодаре. Кроме того, в свете новых задач следовало обратить внимание на, казалось бы, второстепенные фамилии состава зондеркоманды, которые фигурировали в следственных показаниях осужденных предателей.
Задача предстояла очень сложная. Не было точных сведений о судьбах и местожительстве уцелевших карателей: часть из них осталась за границей, но, как показала жизнь, некоторые еще скрываются от правосудия в нашей стране.
Генерал Ларионов резюмировал:
— Итак, нужно ехать в Краснодар. Я поручаю эту миссию вам, подполковник Борисов. Не всем она по плечу. Вы начинали — вам и продолжать. Хочу надеяться, что с заданием вы справитесь с честью, хотя, по правде сказать, вам придется искать иголку в сене.
— Очевидно так, товарищ генерал. Но теперь, когда враг снова показал зубы, нужно действовать. Важно, что сейчас мы охотимся не за призраком. Предатель существует, а это — главное...
Монотонно рокотали моторы. Тарасюк сидел, закрыв глаза, а когда самолет в очередной раз провалился в воздушную яму, улыбнулся и посмотрел на Борисова.
— Подлетаем, капитан, — сказал Борисов. — По времени — Краснодар.
Впереди, чуть левее курса, появилось далекое зарево. Еще минута-другая, и в черноте ночи на огромном пространстве, будто тлеющие угли затухающего гигантского костра, засветился город.
Самолет сделал круг и пошел на посадку.
...Они вышли из самолета и пошли по мокрому бетонному полю.
Зима покидала южный город. Совсем недавно прошел дождь, и теперь дул теплый, еще влажный ветер; на небе пульсировали крупные зеленоватые звезды.
— Двадцать два часа пять минут. Прибыли точно по расписанию. Хороший признак, — сказал Тарасюк, подставляя лицо теплому ветру.
Борисов понял, что капитан так же, как и он, думает о задании, а точнее, о трудности поиска, в успехе которого он не мог не сомневаться.
Утром Борисов и Тарасюк встретились со следователем Яновским Владимиром Яковлевичем.
— Лунина, говорите, убили, — Яновский снял очки и маленькими усталыми глазами посмотрел на Борисова. — Помню его, хорошо помню... Мягкий такой... настоящий интеллигент... Помню его сдержанную манеру говорить, обстоятельность... Кто убил? Вы убеждены, что это?..
— Да, к сожалению, обстоятельства дела дают нам основание предполагать...
— Рассказывайте... — Яновский закурил и пододвинул к себе блокнот. Он слушал и делал карандашом какие-то пометки. На его живом лице отражались чувства то озабоченности, то сожаления, то горечи.
Во время предварительного следствия Яновский настолько изучил материалы дела, что до сих пор помнил фамилии основных свидетелей, их показания, вплоть до мелочей, и помог Борисову наметить план изучения нужной части архива и дал другие ценные советы.
Борисов и Тарасюк каждый день приходили в небольшой светлый кабинет и, обложившись архивными папками, внимательно читали один из эпизодов страшной летописи войны. Они искали следы из прошлого, которые вели в настоящее.
К концу рабочего дня к ним заходил Яновский. В беседе с ним Борисов оттачивал свои мысли, отвергал или утверждался в своих версиях, но определенного ключа к решению задачи не находил.
Яновский тихо вздыхал и уходил в свой кабинет. Это был невысокого роста человек, с бледным лицом и немного грустными голубыми глазами. Во время оккупации он чудом избежал судьбы, постигшей родных ему людей. В то время его семья жила в Ростове. Когда туда пришли немцы, ему было 12 лет. 10 августа 42 года — он хорошо запомнил эту дату — на стенах домов и на заборах были расклеены «Воззвания к еврейскому населению г. Ростова». В них говорилось, что в последние дни имели место акты насилия по отношению к еврейскому населению со стороны жителей неевреев. И чтобы предотвратить такие случаи в будущем, немецкое командование предлагает всем евреям сконцентрироваться в отдельном районе города, дабы вверить себя защите немецкой администрации. Для этого все евреи должны явиться на сборные пункты, оттуда они в организованном порядке будут препровождены на новое место жительства.
Володя Яновский не мог припомнить случая, когда бы Сашка Чекмарев или Димка Беззубов, с которыми он гонял обруч, читал книги или обменивался аквариумными рыбками, обижали или обманывали его. Они были задушевными, неразлучными друзьями. Ни его отец, ни дядя — никто никогда не жаловался на то, что кто-то их притесняет. Смутная тревога закралась в его маленькое сердце. В семье он был самым младшим. Его сестра Фира закончила 9 классов, а средний брат — Гарик — после семилетки собирался поступить в механический техникум. Володя знал, что он был им сводным братом, но еще не понимал, какой роковой чертой немцы отделили его от них. Он это понял на следующий день, 11 августа.
Группа евреев — человек двести, — собралась в небольшом скверике с покосившимися запыленными скамейками. Люди возбужденно и тревожно разговаривали, поглядывая на спокойно покуривающего немца и нескольких полицаев. Неожиданно из-за угла улицы выехали огромные крытые брезентом грузовики и оцепили толпу. Из них быстро стали выпрыгивать немцы и полицаи.
В этом маневре было что-то странное и страшное. Немцы торопливо подбежали к притихшей толпе и резкими голосами и жестами приказали всем лезть в грузовики.
Володя увидел, как страшно побледнел его отец. Мать судорожно гладила обеими руками голову его и Гарика.
— Мария, отойди с Володей в сторону. Вы русские — они вас не тронут... а для нас, — на его глазах выступили слезы, — кажется, конец...
Подошел переводчик и на ломаном русском языке закричал:
— Провожающиеся, прошу уйти на сторону!
Мать порывисто, будто от пропасти, потянула Володю за руку, и они быстро пошли туда, где стоял переводчик. К ним подошел офицер:
— Документы!
Мать показала ему паспорт. Офицер взял его двумя пальцами и сразу же вернул. Потом поднял за подбородок голову Володи и строго посмотрел в его глаза.
— Твой сын?
— Мой, мой сын! — с трудом подавила мать крик отчаяния: она видела, что ее мужа подталкивают к грузовику. Немцы деловито, но еще не грубо, подсаживали людей в кузова, — видимо, они предвкушали эффект неожиданности, когда эти загнанные люди поймут, наконец, куда их «переселяют».
Прошли годы... И разве не знаменательно, что уцелевший Владимир Яковлевич стал одним из тех, кто сурово покарал гнусных предателей.
На четвертый день, когда Борисов и Тарасюк, заканчивая работу, сдавали пожилому капитану дела, вошел Яновский.
— Товарищ подполковник, только что мне звонил Климов, — обратился он к Борисову. — Сказал, что его срочно вызывают в крайком, но он приглашает вас сегодня к себе.
— Спасибо, товарищ майор. Интересно, как он узнал, что я в Краснодаре? — спросил Борисов.
— Секретари все знают, — улыбнулся Яновский. — Нет, шучу... Я с ним утром разговаривал. Вы слишком увлеклись работой; но я по себе знаю, что подчас полезно переключить внимание на что-то другое, отдохнуть.
— Благодарю за содействие, товарищ майор, и за полезный совет, — засмеялся Борисов.
— Ну, тогда я пошел. До свидания.
Борисов всегда с уважением относился к Яновскому. Он и раньше был наслышан о нем, как о толковом, проницательном следователе, несколько раз с ним встречался, но это были мимолетные встречи. Теперь он убедился, что Яновский прекрасный, чуткий человек.
Борисов и Тарасюк не спеша шли по улице Орджоникидзе. Был субботний вечер. Под ногами похрустывал ледок на неровностях асфальта, в воздухе кружилась серебряная пыль изморози.
Быстро темнело.
Борисов и Тарасюк поднялись на второй этаж старого дома довоенной постройки, в котором Климов занимал небольшую двухкомнатную квартиру еще с довоенных лет.
— ...А я только что приехал. Был на заводе... Интересный почин... Но это для меня... Садись, Глеб Андреевич, сюда, в качалку. Только здесь я отдыхаю... в движении. — Климов был в веселом настроении. — Знаешь, в ней хорошо думается. А вы, Олег Митрофанович, садитесь на диван.
Борисов сел в кресло-качалку и сильно закачался.
— Неплохо. Может, и мне поможет? И долго нужно качаться, чтобы что-нибудь придумалось? — засмеялся он.
— Тебе, я думаю, — немного. А я сегодня позвонил Яновскому... Нужно было кое-что найти в архиве. Мы задумали коллективно написать книгу о подпольщиках нашего края. Если бы он не сказал о тебе, сам бы ты не догадался зайти?
— Упреки преждевременны, ибо «первым делом — самолеты». Не терпелось за что-нибудь зацепиться... Тереблю Краснодарский процесс.
— До сих пор возвращаешься?
— Понимаешь, рецидив. Кое-кто из команды дает о себе знать. Убили свидетеля с Брянщины. Как видишь, там аукнулось — в Москве откликнулось. И вот меня направили сюда.
— Нашел что-нибудь?
— Так... мелочи. Пока ничего существенного.
— Беспокойная у тебя работа...
— Лучше скажем: у нас! Пожалуй, у секретарей еще беспокойнее. Жизнь выдвигает новые и новые проблемы, а секретарь, как чуткий барометр, должен осмысливать все эти «ясно», «пасмурно» и своевременно реагировать на положительные и отрицательные веяния. Верно, секретарь?
— Значит, я, по-твоему, синоптик? Не согласен. Синоптик анализирует и обобщает сведения и со спокойной душой говорит: «Буря» и так далее. А мы с тобой должны делать так, чтобы всегда сияло солнце. Вот так, товарищ подполковник!
— А где же Вера Александровна? — спросил Борисов.
— Уехала в Ленинград защищать кандидатскую. Считает историю самой важной наукой.
— Хвалю: история — это опыт народный...
— Оно-то так, но она попотчевала бы вас лангетиком. Ну ничего. Сейчас что-нибудь сам придумаю. Бутылочка муската у меня где-то скучает по компании. В прошлую пятницу я только приехал. Был в Египте. Так что вы пока посмотрите фотографии...
Климов достал из книжного шкафа новенькую папку и протянул Тарасюку:
— Почти наглядное пособие для египтологов. Здесь и фараоны, и пирамиды, и сфинксы, ну... и наша делегация.
Климов наскоро приготовил ужин и пригласил гостей к столу.
— Итак, были мы в Каире, Александрии, ну, а главная наша цель — Ассуан. Каир производит впечатление большого муравейника. Жарко там, иногда пыльно. После нашей зимы просто изнывали от жары. И вот в таких условиях наши люди работают по-ударному; авторитет их колоссальный. Плотина получится под стать Хеопсовой пирамиде. Я там разыскал земляка-краснодарца... Иван Федорович Дробовников. Удивительно непоседливый человек. Строил Волго-Дон. Ему пятьдесят пять лет, а экскаватор в его руках — «как ложка у обжоры». Так его работу охарактеризовал один английский корреспондент. Полторы нормы в смену. Вот он... — Климов подал Борисову фотографию. — Мне сказал редактор, что ее напечатают в газете. Каково?!
— Знатно. Вот это человек! — заметил Борисов.
— В войну партизанил. Мы с ним были в одном отряде. Напористый человек, сильный, выносливый.
— И много в этом степном крае было партизан? — спросил Тарасюк.
— На территории Краснодарского и Ставропольского краев действовало сто сорок два отряда и мелких групп. Лесов у нас мало. Плавни выручали. Помню, выкатят, бывало, немцы орудия и садят по плавням. И вот однажды, когда подходила наша армия, немцы открыли шквальный огонь по партизанам. А сзади нас — немецкий отступающий фронт. Топчемся мы на пятачке, а маневрировать нет возможности. И тут подбегает к командиру и ко мне этот Дробовников и вызывается уничтожить батарею. Риск огромный, надежды на успех почти нет, но — делать нечего — побьют нас немцы снарядами... Мы и согласились. Я возглавил эту группу, и мы переправились через Кубань... По-нашему вышло — всыпали мы им по задам.
Климов помолчал.
— И вот парадоксы жизни: представьте себе, что его брат, Емельян, был заядлым полицаем. — Климов пожал плечами. — Братья — а враги. С одного крыльца пошли в жизнь... разными дорогами. Для всех одно воспитание, все пользуются благами жизни, и нет вроде почвы для вражды, а вот...
— Сейчас-то наш народ стал другим. После революции много оставалось «обиженных», и в войну все они всплыли. Но такие экстремальные условия, как война, неизбежно вызывают к жизни и отдельные случаи растерянности, паники среди пусть честных, но малодушных людей. А малодушие — это уже измена. — Борисов закурил и подошел к книжному шкафу. — Вот я вижу у тебя книги о войне. Правдиво ли в них показана война? Правдиво. Книги волнуют... Грандиозность подвига потрясает... Результат — наша победа. Но можно ли средствами искусства в должной мере передать подрастающему поколению представления, полностью соответствующие атмосфере военной поры? Как передать смертельную усталость души и тела, апатию и подчас равнодушие к своей судьбе: «Только бы все это хоть как-то да кончилось!» А красота и величие заключаются не столько в отсутствии подобных чувств, а именно в преодолении этих вполне естественных человеческих слабостей силами собственной воли, во имя долга, ответственности за судьбу Родины.
— Есть резон в ваших рассуждениях, Глеб Андреевич, — сказал Климов. — В предвоенные годы мы имели весьма скудные представления о капиталистическом мире, и поэтому нам трудно было сравнивать свои экономические достижения и возможность противостоять потенциальному агрессору. Многим казалось, что если полуголодная, босая молодая Красная Армия наголову разбила многочисленных интервентов, то теперь, когда у нас создана индустрия, проведена коллективизация, — любого врага мы будем бить только на его же территории. Такие тогда были представления. Ну, хватит об этом. Вернемся, однако, с вашего позволения, к пирамидам. — Климов встал: — Сейчас я покажу вам небольшой, минут на пять, фильм. Предупреждаю: фильм бессюжетный, зато сам снимал.
Он повесил на стену бумажный экран, установил на столе кинопроектор и потушил свет. Застрекотал аппарат. На экране закачались под ветром ажурные ветви пальм; вдоль шоссе, бегущего навстречу кинокамере, тянулись убогие лачуги феллахов, мелькнуло морщинистое лицо бедуина. Затем камера медленно поползла вниз по бурнусу к босым ногам...
— А вот это Каир... А это английские туристы... А это с зонтиком... наш профессор Золотов. Этнограф. Сейчас мы его еще раз увидим возле плотины. Вот он показывает рукой на котлован... Вот общий вид будущей плотины. Смотрите, какой колоссальный котлован...
На дне котлована сновали крохотные «Мазы», спускаясь и поднимаясь по спирали.
— А вот и Иван Федорович Дробовников и ваш покорный слуга... Нас снимал араб-переводчик. Иван Федорович уже знал из газеты о Краснодарском процессе, расспрашивал подробности. И снова недобрым словом помянул брата. Такое, говорит, клеймо на семье...
Борисов повернулся к Климову:
— А что, брат и сейчас жив?
— Жив. Отсидел десять лет, вышел и еще хорохорится: говорит, что пошел в полицаи, чтобы, дескать, немцам вредить. Его действительно, наверное, в пьяной потасовке ранили свои — вот он и ухватился за это. Иван Федорович говорит, как брат напьется пьяный, все грозит расправиться с каким-то Сомовым, который его попотчевал пулей.
— С Сомовым? Я не ослышался? — Борисов прикоснулся к руке Климова.
Закончилась пленка. Климов выключил кинопроектор и равнодушно ответил:
— Да, а что?
— А не тот ли это Сомов? — Борисов повернулся к Тарасюку. И снова к Климову: — Слушай, Игорь Трофимович, ты случайно ничего не знаешь об этом Сомове?
— Понятия не имею. А зачем он тебе?
— Нет, это просто диво какое-то... Представь себе, что мы ищем Сомова. Может быть, ради него и приехали сюда. А ну, выкладывай все, что слышал о нем. — Борисов, заметно волнуясь, закурил и уставился на Климова своими черными, почти без зрачков, глазами.
Но Климов пожал плечами;
— Ничего я больше не знаю. Как-то непроизвольно запомнил фамилию. Даже не ручаюсь, что точно. Теперь уже и сам сомневаюсь. Может, и Семгин... Судаков... В общем, «лошадиная фамилия», — засмеялся Климов. — Однако же ты можешь сам поговорить с Емельяном Дробовниковым: вдруг в самом деле он что-то знает...
— Раз грозится расправиться, значит, знает, где он! Это нам и нужно... Где живет Емельян, не знаешь?
— Да где ему жить... У них с Иваном по полдома было. Когда Емельяна осудили, то имущество не конфисковали — пожалели жену с малыми детьми. Она из хорошей трудовой семьи... Значит, пойди на улицу Зеленую. В самом начале по правой стороне и будет их дом. Там спросишь, — все Дробовниковых укажут. Отличились... Каждый, конечно, по-своему.
— Завтра с утра нагряну к нему, — Борисов посмотрел на часы: — Ого! Без малого одиннадцать! Пора нам восвояси, Игорь Трофимович. Спасибо, как говорится, за хлеб-соль, а еще больше — за приятную беседу.
— Получилось, что приятное совместили с полезным, — пошутил Климов, провожая гостей до двери.
— Намек на Сомова? Верно... Ну, бывай...
Перед Борисовым сидел Емельян Дробовников — сухой, морщинистый старик, которому можно было дать лет шестьдесят пять, а был он всего на год старше своего брата Ивана. В углу под потемневшим ликом божьей матери теплилась лампада. В доме пахло свежими пирогами с мясом, и, должно быть, от этого запаха Емельян недовольно кривился.
«Постится, наверное», — подумал Борисов.
Емельян то и дело кашлял и, чувствуя от этого неловкость, пояснил, поглаживая руками красных петухов, вышитых на скатерти:
— Схлопотал бронхит... Пожизненный... В тундре этой проклятой...
— Так вы говорите, Сомова не встречали с сорок третьего года? — возвратился Борисов к начатому разговору.
— Не встречал, изверга, — отрицательно потряс головой Емельян.
— Как же вы его можете «изрубить на куски»?
— А очень даже просто. Вот немного одужаю и разыщу. Каждый год, как придет лето, так и собираюсь...
— Просто все у вас, Емельян Федорович: найду... изрублю...
— А чего там... Спочатку съезжу к Микшину, возьму его за жабры — он и скажет, подлец, где Сомов.
Борисову надоели экивоки Емельяна.
— Вот что, Дробовников, давайте кончать этот беспредметный разговор. Кто такой Микшин? Откуда его знаете? Откуда он знает Сомова? Всё — начистоту... или...
Лицо Емельяна вытянулось.
— Ясно, ясно, товарищ начальник, — засуетился он. — Значит, так. В сорок третьем меня загнали в тундру, как я уже сказал. По такому же делу был осужден и Микшин — он тоже был полицаем, только в Ростове. Ну, когда сидели мы, то сидели порознь, в разных лагерях. А когда отбыли срок и по вольному найму устроились на шахту, тогда, стало быть, познакомились — вроде как земляки... Ну, друг другу свое житье-бытье рассказывали. Он намного моложе меня, так все об жизни, о подходе к ней мое особое мнение хотел знать, то есть, как все это разумею я, как старший товарищ. Один раз договорились мы с ним сходить на озерко рыбки половить, а он не пришел. Явился на другой день и говорит: «Извини, дядя Емельян, что подвел тебя... Пришел ко мне старый знакомый прощаться. Неловко было отказать — выпили, посидели». — «Кто такой?» — спрашиваю. — «А Виктор Сомов», — отвечает. Я аж подскочил: «Да ты что, — говорю, — раньше-то молчал, что он здесь? Я бы его порешил, гада». — «Потому, говорит, и молчал, что кровопролития допустить не хотел. Не стоит он того, дядя Емельян, чтобы остаться вам здесь навечно». И как я ни добивался узнать, куда Сомов уехал, Микшин не сказал. Пробыли мы там еще какое-то время и разъехались. Я сюда, а Микшин — к себе домой, в Челябинск.
— Как зовут Микшина?
— Зовут Сашкой, А вот по батюшке — не помню.
— Ну ладно, Емельян Федорович, а откуда Микшин знает Сомова?
— Вот уж не знаю. Я так понял, что с самого Ростова вроде.
— А вы откуда знаете?
— Я? А по Краснодару... Когда был в полиции — и узнал...
— В одной команде были, что ли?
— Зачем? Я сам по себе. Он сам по себе, в своем заведении. Стало быть, при гестапо.
— А все же? Точнее. Часто встречались? Почему в его лице нажили себе врага?
— За одну встречу и нажил. А дело было так. Захватил я с товарищем на толкучке с десяток баб, чтобы, значит, в Германию их отправили. Приказ такой был — на базаре брать... Привели в полицию, а старший мне и говорит: «Вот такое дело, Емельян. Поведешь троих в гестапо, сдашь там их Виктору Сомову. Значит, требуют прислать как заложниц». Привел я баб, а мне велели вести их во двор; там халупа стоит, и в ней Сомов, значит, сидит. Захожу: играют в карты четыре человека. Доложил, зачем пришел. Ну, Сомов велел одному игроку отвести баб, куда следует, и ко мне: «Давай перекинемся в картишки, пока партнер вернется». Я согласился. Не успел оглянуться, как враз все деньги, что при мне были, проиграл. Ставить больше нечего, я и поднялся. «А что это у тебя в платке завернуто?» — спрашивает Сомов. А я, товарищ начальник, грех на душу взял: отобрал по дороге у бабы сапоги, продавать она их на толчок носила. Известное дело, ничего ей больше не продавать, потому как в заложницы угодила... Отвечаю Сомову: «Сапоги!» «Ставь, говорит, их на кон». — «Нет, сапоги ни в жисть не поставлю. Сделай милость, отпусти. Вот и игрок вернулся», — взмолился я. «Нет, поставишь сапожки!» — кричит Сомов. И так спокойно взял у меня с колен сверток, развернул и поставил сапоги под свою табуретку.
Емельян опять закашлялся. Вытер рукавом слезы и продолжал:
— Раздали карты, начали... И тут я заметил, что Сомов карту передернул. Я не стерпел и обругал его. Сомов схватил сапоги и забросил их под потолок на полку, — стало быть, просто отобрал. Обидно мне стало... Хром натуральный... Вскочил я и заорал: «Мерзавец! Мародер!» Эх, он как взовьется: «Королевскую полицию мародерами обзываешь!» Да за кобуру. Я — в дверь. Но не успел. Всадил он мне из нагана в плечо... Поправился я только недели через две и кинулся его искать, чтобы прикончить, да все никак не мог изловить его одного. А вскорости их команда ушла из Краснодара; наша доблестная Красная Армия наступала. Так что теперь я понимаю, что Сомов был этим самым зондером. Так я понимаю? Стало быть, если бы я его пришиб тогда или теперь, то за него мне ничего и не было бы. Он, гад, сухожилию мне перебил. Так я бы от имени нашего народа покарал бы его, как мститель народный.
— Что же молчали до сих пор, что Сомов жив?
— Так откуда мне знать, что его ищут? Отсидел ведь он... А враг он мне был личный, потому что мародер и бандит...
— А вы не мародер?
Емельян осклабился:
— Так когда я забирал сапоги у той бабы, она мне лицо поцарапала... Оставь я у ней сапоги, Сомов все равно бы их отнял. А ну как баба спробовала бы его, как меня — он прибил бы ее на месте. И выходит, что для ее же блага я у ней забрал эти самые прохаря.
Борисов был ошеломлен «сверхнаивностью» Емельяна. Он понимал, что это, своего рода, защитная реакция в разговоре с представителями органов правосудия.
— Идиотская логика, — сказал он. — Вот что я вам скажу, Дробовников, — гнусный вы старик! Дурачком прикидываетесь. — И поднялся.
— Так что, выходит, меня того... посадят теперь, стало быть? — опешил Емельян.
— К сожалению, нет! — махнул рукой Борисов и хлопнул дверью.
Он сидел за столом и писал. Никто ему не мешал — жена и пятилетняя дочка уже спали. За окном изредка шуршали такси; под трамвайными дугами с треском вспыхивали россыпи фиолетовых искр. Круглое пятно света настольной лампы освещало исписанный крупным неровным почерком лист бумаги. Александр Микшин, запустив пальцы в редеющие волосы, как и много раз до этого, вспоминал свою нескладную молодость.
...Лето сорок второго года... Горячий ветер гнал пыль и терпко-пряный запах полыни, иссеченной фашистскими минами, изрубленной саперными лопатками советских бойцов. Ни пороховой дым, ни запах гари и тлена — ничто не связывалось так устойчиво с его воспоминаниями о войне, — только этот запах. Запах полыни — запах войны!
То был его первый и последний бой.
Над русскими окопами волнами ходили немецкие бомбардировщики, черные фонтаны земли взмывали в небо, и не было тогда ничего желаннее тишины... И тогда слабели руки, сжимавшие винтовку; хотелось зарыться в землю, прекратить, наконец, этот невыносимый спор с немцами, уступить им, а там — будь что будет...
И вдруг леденящий кровь крик:
— Танки!!!
Рявкнула сорокопятка, и почти в то же мгновение желтый сноп пламени опрокинул ее набок. Жутко зачирикали пули...
Бойцы дрогнули и перебежками стали пятиться к оврагу. Слышалась дикая брань, надрывно раздавались голоса команды, но невозможно было разобрать ни слова. Ничего не было видно за стеной пыли, тянувшейся со стороны дороги. Казалось, что вот из-за нее вынырнет танк, и спасения тогда не будет.
Микшин бежал реденькой неспелой рожью, сил уже не оставалось. Он видел, как танки резко завернули вправо, наперерез отступающим бойцам. Вот уж близко спасительный перелесок... но впереди вырос столб огня, и он ударился об него, будто о стену.
Ночью он пришел в себя. Полнеба осветило зарево, — он догадался, что это горит деревня. Он был легко ранен, но чувствовал, что идти не может. У него кружилась голова, ноги его не держали. Он то полз, то вставал и, ступив два-три шага, падал.
К утру он добрался до какой-то деревни, заполз в огород и лежал там до вечера, чутко прислушивался к звукам, пытаясь разгадать, есть ли в деревне немцы. Немцев в деревне не было: они спешили на восток. Микшина приютила пожилая женщина; два ее сына тоже сражались на фронте.
Несколько недель он жил здесь, в Подворках, помогая своей спасительнице по хозяйству.
Было начало июля. Микшин окучивал картофельные кусты. К нему подошел парень в сильно поношенной одежде:
— Откуда, дружище? Будем знакомы: Виктор... Сомов! Тоже из окружения?
— Да, еле ноги унес... Из Челябинска я...
— Нас тоже недалеко отсюда рассеяли, чуть в плен не попал. А там не сладко...
Сомов был такой же неплененный пленник, как Микшин.
— Что думаешь делать? Оставаться здесь и на печке валяться? Скоро мирная жизнь наступит. Слыхал, говорят, снова к Москве подбираются. Сводки — это дело агитационное... Сам видел, как прут нас... Считай — крышка. Нету у нас стратегических резервов, — во как, понял? «Широка страна»... А разве там страна? Тайга там, степи. В Челябинск свой не попадешь, — считай, заграница. А я думаю пробираться в Ростов. Пойдешь со мной?
— Что там делать будем? — обрадованно спросил Микшин. Он тяготился неопределенной жизнью сельского жителя. Кроме того, ему не хотелось терять товарища, у которого такая же незадачливая судьба, как и у него. — Ты из Ростова?
— Нет, я из Ярославля. В Ростове у меня дед живет, старый, правда, но приютит. А тебя я пристрою, можешь не сомневаться. Давай с утра и тронем...
Много люда выгнала война на дорогу. Это были возвращавшиеся домой беженцы, которых обогнал фронт; погорельцы в поисках крова, окруженцы и «менщики» из городов, которые несли в села последнее имущество — отрезы на костюмы, гармонии, махорку, чтобы обменять все это на зерно, просо или подсолнечное масло.
Дед Сомова жил в грязной хибарке на окраине Ростова. Это был худой высокий и добродушный старик. Он был совсем глухой и, должно быть, оттого, что не мог слышать других, без умолку говорил сам неприятным трескучим голосом. Он до сих пор сапожничал и ночи напролет стучал в своей провонявшей махоркой каморке. Когда, как не теперь, нужна была людям его работа.
Микшин с Сомовым поселились в маленькой комнатке с перекошенными рамами и закопченной растрескавшейся печкой. В свободное от работы время старик изводил их полоумными разговорами, но они его покорно терпели, так как тот каждый день приносил им по краюхе хлеба.
Микшин промышлял на толкучке, иногда продавал дедову «продукцию». Сомов стал где-то пропадать по ночам, а потом объявил, что женится и уходит «жить к бабе».
Немцы начали проводить облавы на базарах и толкучке, даже на улице появляться было опасно. И вот однажды в дом деда пришел Сомов с полицейской повязкой на рукаве. Рядом с ним стояло двое таких же полицаев.
— Что ты здесь киснешь, лапша? Айда с нами. Начинай служить — паек будешь получать. А не пойдешь охотой — повестку пришлют, в армию забреют, — вышло такое распоряжение. А у нас лучше, верно, ребята? Тебе повезло: я тебя порекомендую, — продолжал Сомов. — А это кое-что значит. — Сомов подмигнул полицаям и засмеялся. — Приспосабливаться нужно. Новый порядок! Понял?
Микшин колебался. Почему же он не должен поступать так, как все? И он решился.
Он нес охранную службу у городской заставы. Полицаи останавливали возвращавшихся в город менщиков и отбирали у них мешочки с зерном, узелки с крупой и фасолью. Микшин шлялся по базарам, отбирал у людей сапоги, платки, и все это пропивалось, прогуливалось. Он стоял в оцеплении во время облав, конвоировал арестованных от здания гестапо до тюрьмы; а однажды он ударил прикладом, по-видимому, подпольщика, за то, что тот назвал его предателем и плюнул ему в лицо. Ударил потому, что знал: это правда!
Старый сапожник возненавидел постояльца, но отказать ему в жилье не решался.
И снова Микшин увидел Сомова. Теперь Сомов был в немецкой форме, на боку у него болтался тесак.
— Я сейчас служу в зондеркоманде. Но там, парень, нужны нервы покрепче. Пойдешь к нам? Устрою.
Микшину стало страшно и за людей, и за себя. Теперь он понял, куда и его вела кривая дорожка.
«Что же делать? Как жить? Сдыхать с голоду?» Он видел самоуверенных сытых оккупантов и все больше терял веру в победу Красной Армии. Все равно все пропало... Если все же когда-нибудь ему придется держать ответ перед Родиной, то разве его не поймут? Что изменилось бы, если бы он не пошел в полицаи? Кому польза от его гибели с голоду или оттого, что его угонят в Германию? Больше всего он боялся, что ему когда-нибудь придется убивать. Только не это! Он непременно откажется. Даже если ему будет грозить смерть...
До него доходили слухи об ожесточенных боях на Дону и под Сталинградом, и он стал стараться по возможности уклоняться от исполнения своих обязанностей. Сомов больше не приходил.
Когда Красная Армия подошла к Ростову, Микшин сбежал со службы и скрывался до освобождения города. Он явился на призывной пункт, но взять его в армию не успели: жители опознали его и он предстал перед советским судом. Его приговорили к десяти годам лишения свободы...
— Итак, Глеб Андреевич, с чем вас можно поздравить? — спросил генерал Ларионов, как только Борисов появился на пороге его кабинета.
— Пока не с чем, товарищ генерал, но, как говорится, рад стараться, — улыбнулся Борисов. Он сел напротив Ларионова, раскрыл папку, перебрал несколько листов, отложил их в сторону.
— Следователь Яновский предоставил в наше распоряжение протоколы предварительного следствия, где так или иначе упоминалась фамилия Ставинского, а также записи показаний Лунина, — начал Борисов. — Материалов о Ставинском было немного. Он как бы существовал отдельно, вне этой компании головорезов типа Жирухина, Скрипкина, Буглака. Во всяком случае, они о нем ничего не говорили. И это наводит на мысль, что он как бы находился в особом положении, был избавлен от участия в кровавых расправах. Это подтверждают и скупые показания обвиняемого Псарева, который сам прослыл в зондеркоманде любимчиком начальства. Поэтому наиболее вероятным можно считать, что именно Псарев мог знать о Ставинском больше, чем другие. Но Псарев так ничего существенного о нем и не сказал — то ли действительно роль Ставинского в команде была неизвестна ему, то ли он вообще, в отличие от других обвиняемых, полностью отрицая свою собственную вину, не захотел «топить» и другого. На вопрос, что же делал в зондеркоманде Ставинский, Псарев ответил, что тот играл на пианино на «камерадшафтсабенд» — что-то вроде балов, на которых присутствовали только одни немцы. Ставинский, по словам Псарева, знал немецкий язык, как прирожденный немец, и Псарев считал его немцем из фольксдойчей.
— Что ж, это вполне вероятно. Как Вейх или Литтих, он мог примкнуть к своим собратьям из «фатерлянда», стать у них переводчиком, — согласился Ларионов.
— Нет, он не был переводчиком, — возразил Борисов. — Я долго думал над ролью Ставинского в зондеркоманде и пришел к выводу, что, по всей вероятности, Ставинский был в ведении лейтенанта Пашена, который возглавлял группу спецпроверки русского населения. Эта группа, как вы знаете, занималась вербовкой агентов и провокаторов среди населения.
— Да, да, помню... группа Пашена...
— Поэтому естественно, что Ставинского не выпускали на «громкие» дела, чтобы не привлекать к нему внимания ни своих зондеркомандовцев, ни посторонних лиц, — продолжал Борисов. — Даже обвиняемый Скрипкин, который топил всех, надеясь этим самым заработать к себе снисхождение, ничего о Ставинском сказать не мог. Из его слов только следовало, что у Ставинского среди зондеркомандовцев был друг Виктор Сомов. Они были чем-то вроде побратимов. Кто-то кому-то обязан жизнью. Следовательно, при допросе Лунина в Костюковичах Сомов и Ставинский не случайно оказались рядом.
В один из дней на допросе обвиняемый Псарев вскользь упомянул, что год назад видел Ставинского в Киеве. Тот садился в Харьковский поезд. А может быть, это был и не он. Псарев не утверждал. Но его слова все-таки были зафиксированы в протоколе. И вот теперь следователь Яновский обратил на это мое внимание. «Вы помните, Глеб Андреевич, — сказал он, — Псарев оказался самым упорным из девяти обвиняемых. Отрицал все. Только иногда подтверждал свое участие, да и то в безобидных делах. А о встрече со Ставинским рассказал сам, просто так. Непохоже, чтобы он хотел извлечь какую-то пользу для себя, нажить моральный капитал. Просто у него вырвалось это признание, а может, полагал, что раз у него спрашивают о делах Ставинского, то тот тоже арестован, так что это ничего не прибавит и не убавит в его судьбе».
Таким образом, фигура Ставинского пребывает в тени. Но вот личность Сомова, наоборот, проступает выпукло, зримо. Особенной жестокостью он отличался, когда дело касалось истребления еврейского населения.
— Что вы можете сказать о Сомове более конкретно?
— Следователь Яновский собрал о Сомове значительный материал, потому что каратели этого типа его интересовали особенно. Так вот, Сомов служил в роте вспомогательной полиции, которая была придана группе белоэмигранта Юрьева. Эта группа занималась физическим истреблением всех лиц, неугодных «новому порядку», в том числе евреев и цыган. Так что Сомов принимал участие во всех этих акциях. Вот тут я привез копии протоколов, — Борисов указал на папку. — Когда мы еще готовились к процессу, то есть в начале прошлого года, на Ставинского и Сомова нами был объявлен всесоюзный розыск. Люди с фамилией Сомов проживали во многих местах, но среди них не оказалось «нашего» Сомова. Ставинских в Союзе вообще ничтожно малое число. Мы пришли к выводу, что Ставинский и Сомов, которым можно предъявить обвинение в участии в преступлениях, совершенных зондеркомандой СС 10-а, в нашей стране не проживают, оставалось предположить, что они в конце войны затерялись на Западе и живут где-нибудь в Америке или в одной из западноевропейских стран под видом перемещенных лиц. Или, переменив фамилии, обитают где-нибудь у нас подальше от тех мест, где их знают. И показание Псарева не давало следствию ровным счетом ничего. Если даже он не ошибся, а действительно видел Ставинского, севшего в Харьковский поезд, то мы все равно не знали главного: куда он поехал? В Харькове он мог пересесть на какой-нибудь поезд, идущий в любом направлении. Следствие даже не имело его точного словесного портрета. Кроме Псарева, в лицо его никто из обвиняемых не помнил. Но когда Псарева попросили описать внешность Ставинского, он догадался, что того еще не поймали, и замкнулся. И, вероятно, пожалел, что еще раньше проговорился о его возрасте, сказав, что Ставинский лет на семь был старше его. А как известно, Псареву в сорок втором году, когда он познакомился со Ставинским, было восемнадцать лет. Свидетель Лунин о Ставинском говорит буквально следующее: выше среднего роста, атлетического сложения, большие серые глаза, тонкий нос. Лунин говорил, что узнал бы его сразу. Но для нас, согласитесь, этого маловато, можно представить его портрет только в общих чертах.
— Да, получается, что материалов много, а зацепиться все-таки не за что, — поморщился Ларионов. — Был такой, да сплыл.
— Но я думаю, что теперь, после убийства Лунина, упоминание Псарева о его встрече со Ставинским приобретает иной смысл. Ставинский, очевидно, был уверен, что все обошлось. Но вот, оказывается, его жертва живет, а об этом он даже не знал. Он мог при встрече пройти мимо, мог бы сидеть с ней за одним столом в столовой, ехать рядом в трамвае и не подозревать, что Лунин остановит первого встречного милиционера и разоблачит его. Но как Ставинский узнал о показаниях Лунина в Краснодаре? Нелепо предположить, что он сам был там.
— А не кажется ли вам, Глеб Андреевич, что Ставинский узнал об этом просто случайно? — спросил Ларионов, закуривая. — Маловероятно, что на процесс он послал своего представителя, чтобы тот прослушал все, что там говорилось, — ведь попасть в зал суда было не так-то просто. Утечка информации в ходе следствия исключается, так ведь?
— Само собой разумеется.
— В общем, как бы там ни было, а Ставинский узнал и сделал свое дело.
— Он или Сомов... В Краснодаре я узнал, что некий Александр Микшин, бывший полицай, отсидевший десять лет, а ныне живущий в Челябинске, знает, где искать Сомова. Я связался с Челябинским управлением и попросил разыскать Микшина и доставить его самолетом сюда.
— Вот видите, сдвинулось дело с мертвой точки... Да, Москалев просил вас зайти. Он получил материалы из Харькова.
— Разрешите идти, товарищ генерал?
— Идите. Желаю успеха.
Перед отъездом в Краснодар Борисов поручил майору Москалеву связаться с Харьковским областным управлением, чтобы там уточнили некоторые детали биографии Мартового и его родственника Пилипенко. Сам же Москалев должен был съездить в Подольск и в Военном архиве получить все данные на рядового Мартового. Хотя поверхностная аттестация Мартового, данная Тарасюком, была положительной, Борисов все же решил его проверить.
Из сообщения харьковских чекистов следовало, что Мартовой в течение последнего месяца ежедневно находился на работе полный рабочий день. В четверг, шестого февраля, в день убийства Лунина, присутствовал на профсоюзном собрании в СМУ. Полнейшее алиби. Из Харькова была прислана фотокопия его военного билета. Все сходилось с данными, имеющимися в Военном архиве.
Мартовой был на фронте с первых дней войны. Уже в Польше попал в плен. Плен — немногим больше месяца. Потом сражался в рядах югославских партизан... И, наконец, опять регулярная армия. Демобилизация в июле сорок пятого года. Номера частей, в которых служил до плена, — записи, очевидно, сделаны в конце войны со слов Мартового, — полностью сходятся с архивными данными. Вот только фото на билете... Тонкий нос, большие глаза. Портрет, данный Луниным, подходил к этому лицу.
«А разве у меня не тонкий нос, не большие глаза?» — Борисов усмехнулся и отложил в сторону военный билет Мартового.
Харьковчане прислали данные и на ближайшего родственника семьи Мартового — Пилипенко Евгения Сергеевича, — двоюродного брата жены. С семьей Мартовых он в самых дружеских отношениях и, конечно, был бы приглашен на свадьбу. Харьковским органам уже приходилось собирать о нем сведения несколько лет назад, когда в Управление поступило анонимное письмо о том, что Пилипенко якобы дезертировал из армии и служил при немцах в Харьковской полиции.
После проверки установили, что Пилипенко попал в окружение под Белой Церковью и жил в деревне Строкачи, — как сказали жители, — «в приймаках». В январе сорок второго года он узнал, что его семья не успела эвакуироваться, и пришел в Харьков. При немцах нигде не работал, занимался кустарным промыслом — делал зажигалки, коптилки, мельнички для помола зерна.
Донос оказался ложным. Это была анонимка скандалиста-соседа. Пилипенко сейчас шестьдесят лет, он на пенсии.
Пилипенко тоже отпадал. На вопрос, говорил ли он кому-нибудь о Лунине и его поездке на Краснодарский процесс, Пилипенко ответил, что он не придал этому особого значения и, конечно, ни с кем не говорил об этом. Мартовой на этот вопрос тоже ответил отрицательно.
Брянские товарищи, в свою очередь, проверили круг знакомых Лунина, их взаимоотношения с ним, и пришли к выводу, что подозревать кого-либо из них нет оснований. Сейчас они отрабатывали другие версии, согласно плану, намеченному полковником Моховым. Капитан Тарасюк с данными, полученными в Краснодаре, вылетел прямо оттуда в Брянск.
«Ну что ж, возьмемся пока за Сомова. Чует мое сердце, что от него мы придем и к Ставинскому», — подумал Борисов.
Рабочее время подходило к концу, но Борисов не уходил, — он решил дождаться Микшина. И вот, наконец, дежурный доложил, что прибыл капитан Рыжов из Челябинска и с ним Микшин.
...Борисов представлял Микшина хилым, низкорослым человеком, который привык смотреть «на начальство» с вымученной заискивающей улыбкой. Но перед ним сидел высокий черноволосый, ладно скроенный мужчина. Его темные, с узким разрезом глаза смотрели спокойно и в то же время пытливо.
— Закуривайте, — предложил Борисов, протягивая Микшину портсигар. Микшин аккуратно взял папиросу, посмотрел на нее, и на его лице, будто он что-то вспомнил, проскользнула улыбка.
— Благодарю, — тихо и отрывисто сказал он.
Микшин провел рукой по причесанным волосам, и Борисов понял, что тот волнуется.
Пока Борисов читал письмо Микшина, переданное ему капитаном Рыжовым, Микшин курил и, тяготясь молчанием, смущенно покашливал.
Закончив читать, Борисов пристально посмотрел на Микшина. Тот сокрушенно качнул головой и снова едва заметно улыбнулся. Борисов понимал, что Микшину стыдно и горько за свое прошлое и что ему крайне неприятна процедура встречи и объяснения с представителями органов госбезопасности. Но именно это чувство вины и гражданского долга он ставил теперь выше собственного покоя.
— Когда вы написали это письмо? — спросил Борисов.
— Ночью. Накануне прихода сотрудников безопасности.
— Так. И вы действительно собирались его отправить?
— Конечно. Я уже говорил об этом.
«Да, зашевелились после процесса не только враги, но и друзья», — подумал Борисов и задал вопрос:
— Скажите, вам хотелось бы, чтобы ваше письмо сослужило пользу несколько раньше?
Микшин развел руками:
— Не знаю... то есть... не ради благодарности какой-то. Я помню о своем проступке... всю жизнь...
— Все ясно. Теперь о самом важном. Где же проживает этот Сомов? Знаете?
Микшин шумно вздохнул и откинулся на спинку стула:
— Да, я знаю. Но самое главное то, что он сейчас не Сомов, а Ушаков Геннадий Семенович.
— Живет где?
— Живет он в Куйбышеве, но точного адреса не знаю. Это легко установить в адресном столе.
— Как вы об этом узнали? И уверены ли вы, что он и сейчас там проживает?
— Куда же ему деться? У его жены там свой дом... Лучше я все расскажу по порядку.
И Микшин рассказал, как он оказался в немецком тылу и как познакомился с Сомовым.
— ...Срок я отбывал в тундре. Тяжело было, думал — не выдержу. Работал на шахте. В пятьдесят первом году в аккумулирующем штреке произошла авария, и я несколько часов простоял в холодной воде и простудился. Меня поместили в лагерную больницу. Когда я стал поправляться и ходить, в коридоре столкнулся с Сомовым. Он обрадовался встрече. Ну, и рассказал, что служил в немецкой вспомогательной части и попал в окружение наших войск. Это было уже в Германии. Он отсиживался в подвале, но его там обнаружили и потом судили. Суду он объяснил, что немцы его мобилизовали силком. Ну вот и ему, значит, дали десять лет. В больницу он попал потому, что ему вагонеткой раздробило на ноге палец... Там его называли Ушаковым. В пятьдесят третьем году я освободился, но еще три года проработал на шахте, чтобы накопить немного денег: у меня, что называется, не было ни кола ни двора. Мать жила на квартире, а в пятьдесят втором году она умерла.
Виктор Сомов освободился в пятьдесят пятом, женился и уехал с женой в Куйбышев — там у нее, как я уже сказал, свой дом. Он заходил ко мне прощаться — тогда и сказал об этом. Меня он не боялся, к тому же, считал, что за свою вину полностью понес наказание.
— А почему вы раньше не сообщили органам обо всем этом?
— Во-первых, я раньше думал, что десять лет для всех служивших у немцев — это стандарт. А во-вторых, первое время сам тяжело переживал свое положение и хотел от всего этого отрешиться. И только после Краснодарского процесса я понял, что Сомов легко отделался. К этому времени и я стал другим человеком. Я приобрел специальность... Работаю наладчиком станков, хорошо зарабатываю. Много читал, размышлял... И знаете, я хотел бы, чтобы меня вот теперь снова испытала военная судьба. Нет, войны я не хочу... просто я хотел бы искупить свою прошлую вину.
Борисов чувствовал, что Микшин говорит то, что выносил в мучительных раздумьях, и испытывал гордость за советское общество, которое дает возможность оступившемуся человеку встать на ноги.
Микшин вытер носовым платком лоб и чуть повернул голову в сторону. Борисов увидел на его шее широкий шрам.
— Это у вас ранение? — поинтересовался он.
Микшин смущенно улыбнулся, дотронувшись до шеи:
— Ранение... но не военное, хулиган сзади ножом ударил.
— Когда? За что?
— Понимаете, я заступился за человека, которого избивали... ну и пострадал немного. Я дружинник...
Борисов уже с любопытством посмотрел на Микшина:
— В общем, товарищ Микшин, спасибо вам. Сейчас пойдете отдыхать. Вам придется задержаться в Москве на несколько дней. Жить вы будете в гостинице.
Борисов прибыл в Куйбышев ранним утром. Он вышел из вагона и медленно пошел по краю перрона, чтобы отделиться от остальных пассажиров, спешивших к переходу. Он знал, что его встретят. С сумеречного неба почти отвесно падали крупные мокрые хлопья.
«Вот вам наша куйбышевская февральская оттепель», — услышал Борисов чей-то смеющийся голос.
К Борисову бодрым шагом подошел молодой человек в сером ратиновом пальто, в мутоновой шапке-пирожке и, улыбаясь, посмотрел в упор.
— Товарищ подполковник, здравствуйте. Капитан Лобанов. Поручено вас встретить.
Борисов протянул ему руку:
— Куда же в такую рань?
— Да прямо в управление.
Они вышли на привокзальную площадь. На стоянке их ожидала черная «Волга».
Медленно, словно остановилось время, занимался день. В еще размытых снегом сумеречных контурах к остановке подкатывали облепленные снегом троллейбусы; молча сновали люди. Из возвышавшегося над площадью здания управления железной дороги едва просвечивали огни. Город был будто погружен еще в дрему; его звуки казались приглушенными и сторожкими.
— Поедем? — осведомился Лобанов, открывая дверцу машины.
— Поедем. — Борисов сел в машину, снял перчатки.
Лобанов смел со стекол налипший снег и сел рядом с Борисовым. За кисеей снегопада проплывали небольшие двухэтажные кирпичные дома, низенькие бревенчатые особнячки, почерневшие от влаги.
— Никогда бы не подумал, что в центре Куйбышева сохранились такие дома. Я слышал, что здесь около девятисот тысяч населения. Где же размещается столько народу? Своеобразный город, стариной веет.
— В основном это ощущается только в Самарском районе, который скорее по традиции считается центральным, потому что это самый старый район, — пояснил Лобанов. — Но другие районы застроены современно. Особенно хорош Кировский. Но мне почему-то Самарский нравится больше всех. В нем есть своя прелесть, что-то чисто русское, не обезличенное стандартной застройкой. Летом здесь особенно красиво. Много зелени, Волга... И даже на окраинных улицах района асфальт. Если будет время, обязательно спуститесь парком Горького к Волге. Простор, старинный санный путь. Так и кажется, что слышится звон колокольцев под дугой... Я это люблю воображать...
В коридоре управления им встретился лейтенант.
Увидев Лобанова, он резко остановился и, обращаясь к Борисову, спросил:
— Подполковник Борисов? Из Москвы?
Борисов утвердительно кивнул.
— Начальник управления уже здесь. Ждет вас. Пожалуйста, со мной на второй этаж.
Они вошли в кабинет начальника управления. Навстречу поднялся пожилой полковник и представился:
— Обручев. Как доехали, товарищ Борисов?
— Спасибо. Хорошо.
— Присаживайтесь, товарищ подполковник, курите. — Он протянул открытую коробку «Казбека».
— Благодарю. — Борисов закурил. На лице Обручева читалось ожидание, но он не задавал никаких вопросов.
— Я приехал к вам забирать «волка», — сказал Борисов. — Каратель из зондеркоманды СС 10-а проживает в Куйбышеве. Мне нужны все данные на Ушакова Геннадия Семеновича.
— Мы тут с товарищем Борисовым пока побеседуем, а вы, капитан, займитесь его просьбой, — сказал Обручев Лобанову.
Капитан вернулся через полчаса с листом бумаги.
— Ушаков проживает в Самарском районе по улице Комсомольской. Состав семьи: жена — Галина Павловна Ушакова и сын Виталий, семи лет. Ушаков работает шофером на автобазе, что на Галактионовской, около рынка. Это совсем близко от его места проживания. Жена работает укладчицей на конфетной фабрике. Какие будут распоряжения, товарищ полковник?
Обручев вопросительно посмотрел на Борисова.
— Надо брать сразу, прямо на работе. Ордер на арест я привез. Дайте мне людей и машину. — Борисов встал.
— Товарищ подполковник, разве мы сами не справимся? — Обручев укоризненно покачал головой. — Обижаете вы нас. Свое дело вы сделали: нашли преступника, а взять его — наше дело. Положитесь уж лучше на моих людей. — И, обращаясь к Лобанову, Обручев приказал: — Берите с собой двух оперативников и поезжайте, капитан. По ходу дела звоните мне. Мы будем все время здесь. Идите.
Лобанов вышел.
Обручев взял телефонную трубку:
— Зоя Ивановна, пожалуйста, организуйте чай и что-нибудь закусить. На двоих.
Буфетчица принесла поднос с завтраком.
— Честно говоря, товарищ полковник, я возлагаю большие надежды на этого Ушакова-Сомова. В том смысле, конечно, что это один из двух, кто мог разделаться с Луниным. Две недели мы топчемся на месте и не за что было зацепиться. — Борисов помешал чай, отпил несколько глотков и продолжал: — Даже если Сомов не причастен к убийству Лунина, арестовать его необходимо. Это не какой-нибудь там полицай, грабивший на базарах! Это жестокий палач. Даже Жирухин или Дзампаев, получившие расстрел, не идут с ним ни в какое сравнение.
— Вот сейчас мы и увидим этого «волка». Я всегда немного волнуюсь, когда встречаюсь с подобными типами. Это от какого-то странного чувства брезгливости, что ли. Или от стыда за человека, который, в сущности, мог быть таким же, как мы. Но этот человек бездонной пропастью отделился от честных людей! А все-таки живет среди них.
— И не только живет... От его руки продолжают погибать такие люди, как Лунин. И мы еще не знаем, что у него на уме...
Машина остановилась за углом, Лобанов и два оперативника прошли в раскрытые ворота автобазы. Рабочий день давно начался. По двору ходила тоненькая девушка с блокнотом и что-то записывала. Слышался шум двигателей, громкий разговор и смех шоферов, собравшихся у одной из машин.
Заведующий сидел в своем кабинете и пил кефир.
— Мы из милиции. — Лобанов вынул и снова спрятал удостоверение.
— Я к вашим услугам. Что-нибудь случилось? Садитесь, пожалуйста, товарищи. — Заведующий встал и проверил, плотно ли закрыта дверь.
— У вас работает шофер Ушаков? — спросил Лобанов.
— Да, есть такой.
— Где он?
— Должно быть, на работе. Он что-нибудь натворил? Сразу скажу: на него это непохоже. Хороший работник.
— Даже так? Вызовите его сюда.
Заведующий велел секретарше позвать Ушакова.
— И давно он у вас работает? — спросил Лобанов.
— Работает уже давно. Сколько точно — надо посмотреть. Как я уже сказал, хороший шофер, аккуратный, аварий не бывает, ни в чем замечен не был. Скажите же, чем он вас заинтересовал?
— Да как будто помог расхитителям вывезти со стройки шифер.
— Не может быть! Нет, нет! — замахал руками заведующий.
— Вот и надо выяснить. Возможно, и не он.
Вошла секретарша:
— Ушакова на работе нет: он уже второй день на больничном.
— Вот как! — Лобанов поднял брови. — Ладно. Спасибо. Нам больше ничего не нужно. Дело не спешное, пусть выздоравливает.
На улице он сказал:
— Идите, ребята, к машине, а я сбегаю в милицию. Она здесь, рядом.
К машине Лобанов подошел в сопровождении сержанта милиции.
— Значит, действуем таким образом... — Лобанов изложил свой план. — А ты, Гриша, поставь машину на углу улицы Чапаева, чтобы просматривалась Комсомольская, и жди нас там, — приказал он шоферу. — Мы пойдем пешком.
Через несколько минут они уже всходили на крыльцо ушаковского дома. Милиционер постучал.
Дверь открыл Ушаков. При виде участкового и двух штатских, которых он принял за дружинников, почтительно посторонился. Он продолжал беспечно жевать, уверенный в том, что вот сейчас ему будут пенять за то, что перед двором на тротуаре не расчищен снег, — такое уже случалось. «Да что я, один во дворе? Не иначе — домком пожаловалась. Ух, змея!.. Оштрафуют, факт. А я же на больничном»...
Ушаков был в полосатой рубашке и линялом джемпере с короткими рукавами, заштопанными на локтях. Брюки заправлены в толстые шерстяные носки. Обуви на его ногах не было.
— Проходите, пожалуйста. Чем обязан?
На столе стояла тарелка с дымящимся супом, рядом надкушенный ломоть хлеба и большая чашка молока.
— Ушаков? — спросил участковый.
— Да, Ушаков.
— Дайте мне домовую книгу и ваш паспорт.
— Сейчас найду. Садитесь, товарищи.
Ушаков пошел в другую комнату. Следом за ним прошли милиционер и штатские. Ушаков заволновался. Он понял, что это не просто бесцеремонность — войти в другую комнату без надобности, без приглашения... «Что же это значит? Интересуются, какой образ жизни веду после заключения? А если нет? Неужели?..» — Он забыл, что ему нужно сделать. — «Да, домовую книгу, паспорт»...
Ушаков выдвигал комодные ящики. Он чувствовал на себе пристальный взгляд людей, пришедших с милиционером. Мысли, словно раскаленные спицы, пронзали мозг. «Узнали? Нет, это невозможно — оказаться в их руках! Бежать! Бежать! Скрыться, и тогда можно все обдумать»...
Наконец, он нашел книгу, выпрямился, поднял на участкового глаза и, убедившись, что тот нисколько не удивлен выражением его помертвевшего, в крупных каплях пота лица, — сам не зная почему, сказал:
— Я понял, зачем вы пришли.
Сказал и сам испугался, что проговорился; но тотчас сообразил, что еще не выдал себя, что в его словах еще не было никакого признания.
— Зачем же, по-вашему? — спросил Лобанов.
Ушаков молчал.
— Зачем же, гражданин Сомов? — с нажимом на фамилию опросил Лобанов.
Ушаков тяжело опустился на стул, бессмысленно уставился на Лобанова. Затем он взъерошил волосы и с неожиданно вспыхнувшей истеричной веселостью стукнул кулаком по колену:
— Нашли-таки... Нашли! Шлепнут меня, да?
— Это дело суда. Одевайтесь, Сомов, поедете с нами, — приказал Лобанов. — Скоренько собирайтесь.
— А у меня грипп. Температура... Разрешите хоть суп доесть.
— И у вас не пропал аппетит? — усмехнулся Лобанов. — Не ломайте комедию! Собирайтесь!
— Сволочи! — взвизгнул Сомов и, с силой оттолкнув участкового, ринулся к двери. Лобанов подставил ему ногу, но Сомов ловко перепрыгнул через нее, выскочил в сени...
Он спрыгнул с крыльца, подскочил к забору, рванул доску и побежал по чужому двору. Страх гнал его быстрее возможного. Погоня не отставала, но и не настигала. Вот он свернул за угол, к реке Самарке. Босой, с окровавленными ногами, выбежал на лед. Преследователи уже слышали его надсадный хрип. Сомов оглянулся, круто повернул в сторону и, подбежав к проруби, остановился.
— Обезумел, подлец, — сказал Лобанов.
Сомов забегал вокруг проруби, не зная, на что решиться.
— Стой! Куда прешь, дурак! Утонешь! — закричал Лобанов.
И тогда Сомов, закрыв лицо руками, ступил в прорубь. Взметнулась вода, и он скрылся подо льдом.
— Не звонит... Не докладывает... — полковник Обручев озадаченно хмурил брови, вышагивая по кабинету и то и дело поглядывая на часы.
Борисов сидел в углу дивана в своей излюбленной позе: нога за ногу, левое плечо прислонено к спинке дивана, правая рука с зажатым между пальцами карандашом бегает по блокноту, лежащему на коленях, — он записывал мысли, которые у него оформились еще ночью в поезде. Он привык анализировать на бумаге свои ошибки и удачи. Все это, разумеется, потом уничтожалось, когда в голове укладывалась сжатая формулировка, которой он добивался, исписывая листы бумага и один за другим отвергая разные варианты.
«Да, странно... — Борисов отложил блокнот в сторону. — Что-то там не сработало»... Эта мысль начинала его тревожить все больше. Он жалел, что не поехал сам, а передоверил такое важное дело другим, поддавшись натиску Обручева. «Но Обручев был вправе выбирать для этой операции людей по своему усмотрению, — людей, хорошо знающих город. Не последнюю роль, конечно, сыграло и то обстоятельство, что Обручев чувствовал за собой какое-то подобие вины: вот, мол, проглядели, не распознали врага... А действительно, попробуй его распознать, если он себя никак не проявляет.
В дверь кабинета постучали.
— Да, войдите! — Обручев повернулся от окна.
И по тому, как медленно отворилась дверь, как капитан Лобанов боком, задев плечом за косяк, вошел в кабинет, Борисов понял: случилось непоправимое. Он весь подался вперед.
— Ну?.. — выдавил он из себя, не дожидаясь, когда Лобанов начнет докладывать по форме. — Вы ранены?
Лобанов отрицательно мотнул головой.
— Садитесь, капитан, а то упадете, — желчно сказал Обручев, на виске у него от волнения билась голубая жилка.
Лобанов сел и, глядя себе под ноги, рассказал обо всем, что произошло за эти два часа.
Борисов был подавлен. Рушилось все! Не скрывая своей досады, он повернулся к Обручеву:
— Вот видите, к чему приводит ложное понимание своих обязанностей и излишняя самоуверенность, которую вы проявили. Я должен был ехать сам.
Обручеву сказать на это было нечего, и он принялся распекать Лобанова, взвинчивая тон и подкрепляя свои слова энергичным постукиванием ладони по столу.
Борисов смотрел на Лобанова и не узнавал в нем того веселого парня, который еще недавно, как он говорил, любил «вообразить звон колокольцев над волжским простором». Перед ним сидел совсем другой человек — поникший, растерянный, глубоко переживающий свою оплошность. И Борисову стало жаль его.
«А разве не могло такое случиться со мной? Разве можно все предусмотреть, рассчитать? Если бы все было просто: «Руки вверх! Вы арестованы!..» — И он уже без раздражения спросил:
— Как же вы, капитан, упустили Сомова?
Лобанов встрепенулся. Он почувствовал, что его понимают, верят ему, разделяют его переживания.
— Товарищ подполковник, — сказал он, — мы не могли предполагать, что Сомов — раздетый, разутый, безоружный — бросится бежать. Будь он в своем уме, он понял бы, что у него нет никаких шансов скрыться. Что, нам наручники надо было на него надеть? Обезумел человек...
— Оборвалась нить, которая, возможно, привела бы нас и к Ставинскому. А так — концы в воду. В буквальном смысле слова, — с горькой иронией сказал Борисов.
— Это была совершенно неожиданная реакция, товарищ подполковник. Уверен, что за секунду до прыжка Сомов сам не знал, что он сделает. Трудно понять обреченного...
— Все это так. Я допускаю мысль, что Сомов был настолько изнурен страхом, что в нем давно дремало это сумасшествие. Ну что ж, попробуем поговорить с его женой. Товарищ полковник, распорядитесь, чтобы Ушакову сейчас же доставили сюда, пока ей никто не сообщил о смерти мужа.
Ушакову привезли в Управление до обеденного перерыва. Она робко шла по коридору за сопровождавшим ее человеком в штатском, который показал ей на фабрике свое удостоверение в красной обложке. За всю дорогу она ничего не спросила у молчаливого спутника — ей казалось, что он все равно не станет говорить. Пока ехали, она все старалась понять, зачем ее везут в это самое управление КГБ? Она не могла припомнить за собой ни одной провинности ни в прошлом, ни в настоящем. И вдруг ее поразила мысль: Геннадий! Вот в чем дело! Он же был в заключении... Как политический... Но зачем же человека за это преследовать всю жизнь? Чем он сейчас-то не угодил? Лучший шофер автобазы. Она так и скажет, пусть сами проверят. Неужели начальство будет кривить душой и не заступится за честного работника?
Борисов ждал Ушакову в одном из кабинетов. Вошла женщина лет сорока, среднего роста, худенькая, с большими удивленными глазами, с простым ненакрашенным лицом, обрамленным белым вязаным платком. Недорогое суконное пальто с мутоновым воротником было ей чуть-чуть широковато. Ушакова держала в руках белые, ручной вязки, шерстяные варежки и небольшую хозяйственную сумку.
— Садитесь, Галина Павловна, — предложил Борисов. — Вы не догадываетесь, зачем мы вас сюда вызвали?
— Нет, — тихо ответила Ушакова, осторожно присаживаясь на краешек стула.
— Я хотел бы побеседовать о вашем муже. Где вы с ним познакомились, при каких обстоятельствах? Расскажите подробно.
— Так если подробно, то про все говорить, как есть?
— Ну, конечно, — ободряюще улыбнулся Борисов.
— Я родилась здесь, в Куйбышеве, в том же доме, где живем сейчас. После войны я вышла замуж, и мы с мужем уехали в Воркуту. Это не за Ушакова вышла, а за Гаврилова. А Ушаков у меня — второй. Так вот, муж работал на шахте, я — в столовой. Прожили мы так пять лет. Потом муж стал пить, начал ко мне плохо относиться. А потом я узнала, что он связался с бухгалтершей из геологоразведки. Был крупный разговор, после чего он совсем ушел от меня. Развелся со мной. Домой мне стыдно было ехать, но и в Воркуте оставаться не хотела, и я переехала в тундру. Там тоже работала в столовой. И вот там случайно встретилась с Ушаковым Геннадием Семеновичем. Он рассказал мне, что только что освободился из заключения, и ему некуда ехать. Человеком он мне показался неплохим, и мы вскоре поладили. Мне, признаться, надоело на чужбине, а тут еще мама в каждом письме звала меня домой, — вот мы и приехали. Геннадий оказался порядочным человеком — не пьет, не скандалит. На работе на хорошем счету. Вот и все. Больше мне рассказывать нечего.
— А есть ли у него друзья? Здесь, в Куйбышеве, или в других городах?
— Так друзья теперь какие? Чтобы для выпивки. А я уж сказала, что он не пьет. Работа и дом — вот и все его друзья. Все больше с Виталиком возится.
— Это, конечно, хорошо, что не пьет, — согласился Борисов.
— Вот и я же говорю. Все беды от водки. Когда денег на нее надо добыть, человек и влезает во всякие нехорошие дела: ворует, левачит...
— А он вам ничего не рассказывал о своей службе в немецкой армии и о тех друзьях, с которыми служил? Я имею в виду русских.
— Что-то говорил, но так, в общих чертах. Больше сожалел, что так получилось. Нескладно получилось...
— Ну, хоть о ком-нибудь он говорил? Постарайтесь вспомнить.
Ушакова пожала плечами. Задумалась:
— Так, у Геннадия, по-моему, только один друг был там, который спас ему жизнь.
— Каким же образом?
— Да ведь долго рассказывать...
— А вы что, сильно торопитесь?
— Я — нет. Да если бы и торопилась, вы же все равно не отпустите, пока обо всем не спросите, — попробовала пошутить Ушакова.
— И то правда, — улыбнулся Борисов.
Ушакова расстегнула воротник пальто, спустила с головы платок. Она поняла, что разговор еще будет долгим.
— Опять же, товарищ начальник, это как кто поймет. Жизнь у человека одна. И хорошему человеку и плохому она, наверное, дорога́. Вы, конечно, считаете, что Геннадия в то время окружали только плохие люди...
— Нет. Я так не считаю... Ладно, продолжайте.
— Вот я к чему говорю. Если вот эту одну жизнь, данную Геннадию один раз, и спас Петр, рискуя собственной, то разве его нельзя считать другом? И вы не должны удивляться, если и я о нем говорю хорошо.
— А фамилию этого Петра помните?
— Петр и Петр, его Геннадий называл не по фамилии.
— А что, он к вам приезжал? — Борисов внутренне напрягся.
— Да в том-то и дело, что как окончилась война, Геннадий с тех пор о нем ничего и не слышал. Он считает его погибшим. Просто уверен, что Петр погиб, даже и не искал его. А мне раньше о нем тоже ничего не говорил, видно, нелегко ему было вспоминать. Я-то вот о Петре только года три назад и услышала впервые.
— А в связи с чем ваш муж вспоминал о нем?
— Да так получилось. Конфуз один вышел. — Ушакова махнула рукой и засмеялась. — Может, вам и не интересно. Да и рассказывать как-то неудобно. — Она искоса посмотрела на сидящего сбоку Лобанова.
— Ну что вы, Галина Павловна, у нас все удобно рассказывать. Раз к делу относится, так и давайте.
— Значит, так. Наверное, это было в конце лета или ранней осенью шестидесятого года. Поехали мы с Геннадием к моей двоюродной сестре в поселок Фрунзе — там у нее домик с садом. Ну, выпили, закусили, радиолу завели. Она возьми да и поставь пластинку с записью Лещенко. Хорошо помню, что купила она ее еще сразу после войны на толкучке. Да что-то никогда ее после моего приезда не заводила, я и забыла про нее. А тут взяла и завела, чтобы потанцевать танго: «Татьяна» и «Дымок от папиросы». Мой Геннадий как услыхал — словно очумел. «Продай мне, Тома, и все тут!» Ну, та руками замахала: «Бери так! Что за разговоры». Мы, конечно, дали потом Тамаре две пластинки с Александровичем — неудобно все же так брать. Так вот, с того дня и началось мое раздражение. Как свободная минута — он эту пластинку на диск. Сидит, слушает. И все больше ту сторону, где про Татьяну. А там так начинается: «Татьяна, помнишь дни золотые? Татьяна, этих дней не вернуть»... Я и распсиховалась однажды: «Что это еще за Татьяна тебя гложет? День в день — Татьяна да Татьяна...» Ей-богу, товарищ начальник, думала, что есть к тому причина. Тем более, в моей жизни был такой факт. Ну, Геннадий видит, что я всерьез принимаю все к сердцу. Он и развеял мои сомнения. Рассказал, что эта пластинка дорога ему как память о военной его молодости. И что был у него друг — пианист из Риги. Может быть, он даже из прибалтийских немцев, потому что очень хорошо знал немецкий. А звали его Петром. Возил он с собой эту пластинку, потому что речь в ней идет про Татьяну. То есть жена у Петра осталась в Риге, тоже Татьяна. А была она до встречи с ним вдовой адвоката. Тогда Геннадий мне и про спасенную жизнь рассказал, и погоревали мы вместе о Петре. Так вот, и я с тех пор ту пластинку полюбила. Да разбилась она осенью. Виталик на нее с размаху сел. Геннадий аж покоя лишился. «Не к добру это», — говорит. И стал он с осени как бы подмененный какой. Все молчит больше, все думает.
— А может быть, он не от этого переменился? Не получал ли он от кого-нибудь письма? — начал осторожно Борисов.
— Не от кого ему получать. И некому писать. Моя родня вся здесь: в Куйбышеве да в Сызрани. А у него была в Ярославле тетка, так и та после войны умерла.
— Вы слышали о Краснодарском процессе? Знаете, кого там судили?
— Как же, слышала. Знаю. Судили там преступников, расстреливавших мирных жителей. Геннадий читал мне газеты, и сам очень интересовался процессом.
— Так вот, ваш муж был активным участником всех этих злодеяний и настоящая его фамилия Сомов, — неожиданно заявил Борисов.
От такой неожиданности Ушакова как-то дернула головой. Ее удивленные глаза еще больше округлились и с испугом смотрели на Борисова. Но в следующее мгновение ее лицо приняло выражение решительности, и она крикнула, не скрывая возмущения:
— Не может того быть! Для таких дел человеку другой характер нужен!
— Какой же?
— Особый. Злобный. А Геннадий за всю жизнь голоса не поднял, дите ни разу не шлепнул, с соседями по двору не поругался. Нет в его характере этого преступного качества!
— С годами человек меняется, приспосабливается... В войну это был жестокий каратель, — убежденно сказал Борисов.
— Каратель! — Ушакова даже подскочила на стуле. — Не было этого, товарищ начальник. А если служил муж у немцев, так в обозе возчиком. Насильно, по мобилизации, туда попал, то есть во вспомогательных войсках. А на них в пятьдесят пятом амнистия вышла. Понимала я, конечно, что вы меня сюда не чай пить привезли, а что о муже будете интересоваться. Но что такое придумаете... Каратель... Сомов какой-то... Поезжайте в тундру. Там на Геннадия все документы имеются по его делу. А то гадаете, что было, а чего не было.
— А мы и не гадаем. Вина нашего мужа доказана свидетелями.
— Что доказано? Он свое отсидел. Если даже при послевоенном режиме к обстоятельствам с понятием подошли, так теперь-то и подавно разберутся. Он свою невиновность докажет.
— Нет, он не надеялся, что докажет. Иначе объяснил бы все нам, не стал бы убегать и не бросился бы в прорубь...
— Прорубь? Какая прорубь? Что?.. Где он?.. Не утонул ли?!
— Утонул, — вздохнул Борисов и бесцельно посмотрел в окно.
Ушакова вскрикнула и упала. Лобанов, подскочивший к ней, не успел даже поддержать ее. Он ждал, что Ушакова, узнав о смерти мужа, начнет плакать. На языке уже вертелись слова утешения для нее и гневного осуждения в адрес Сомова, по вине которого эта честная женщина должна теперь страдать... А она просто взяла и упала... И Лобанов растерялся.
— Звоните в медпункт, — приказал Борисов. Он склонился над Ушаковой и, смочив носовой платок водой, приложил ей ко лбу.
Вбежала медсестра, сделала укол. Щеки Ушаковой порозовели, она открыла глаза. Борисов и Лобанов перенесли ее на диван. Ушакова несколько минут лежала, глядя в потолок. Потом приподнялась:
— Утонул? Нет, жив он. Жив, это ясно...
Борисов и Лобанов переглянулись: что с ней?
— Ну да, ясно, что жив. А то как же, принял смерть такой «каратель», а вы и не радуетесь? Сидели все время, как в воду опущенные. Упустили его, значит... Ушел он от вас, а не утонул. — Ушакова вздохнула с облегчением. — А вот теперь, пока будете его искать, и разберитесь по-справедливому. Поезжайте в тундру.
Поезд мчался по местам великой битвы, отгремевшей двадцать два года назад. Давно трудолюбивые руки бывших воинов убрали с полей десятки километров колючей проволоки, переплавили сотни мертвых искореженных танков, изрубили березовые кресты на могилах чужеземных пришельцев, чтобы кормилица земля обрела первозданный вид. Эта земля дыбилась от разрывов снарядов и бомб, дрожала под гусеницами танковой армады Гудериана, слышала пронзительный вой наших «катюш», лай зениток, трескотню автоматов и стоны раненых. В этой земле был похоронен «Тайфун»[2].
Подполковник Борисов ехал в Ригу. Он сидел у окна и курил. Солнце, красное и уже остывшее, медленно катится по щербатой кромке потемневшего леса; оно уже не слепит, и Борисов смотрит на него. Остались позади Нахабино, Снегири, Истра...
Мысли невольно убегают в прошлое... В то время Борисов был в составе конников генерала Доватора, которые совершили беспримерный рейд в тылу врага.
Это было тяжелое для страны время. Немцы рвались к Москве. Напряжение сторон достигло небывалой силы, и порой казалось, что заколебались весы истории. Но здесь, под Москвой, лопнула фашистская тетива, и откатился враг, отмечая свой путь горящими танками, разбитыми орудиями и тысячами трупов...
Поезд торопливо бежал на запад.
Борисов вспомнил, как, зажав в руке погасшую сигарету, взволнованно шагал по кабинету генерал Ларионов. Ларионов ни в чем его не упрекал, но это молчание Борисов воспринимал острее, чем самый сильный разнос. И его вина, которая, в сущности, была только косвенной, в собственном сознании непомерно вырастала. Но когда он шел к генералу, у него уже наметился план действий, и он ждал, пока генерал заговорит первый. Очевидно, Ларионов это заметил и, перестав мерить шагами кабинет, остановился против Борисова и спросил своим обычным деловым тоном, как он намерен продолжать поиск. Борисов изложил свои план, и Ларионов согласился, что надо ехать в Ригу.
Борисов принял такое решение без колебаний. Он смутно чувствовал, что убийство Лунина каким-то образом связано с этим городом. Это предположение базировалось на трех факторах, которые между собой соединила его поездка в Куйбышев. Жена Сомова сказала, что Петр — а это, конечно, Петр Ставинский — был пианистом из Риги, — это раз. Во-вторых, у Ставинского там была жена. И, наконец, совершенно непонятно, как с этим связывается то обстоятельство, что Оля и Сергей учатся в Риге. Эти три фактора, соединенные между собой, уже о чем-то говорили.
«Но факты может регистрировать даже препарированная нога лягушки, которую дразнят током, а вот делать обобщения и выводы гораздо труднее», — вспомнил Борисов, как шутил полковник Серов — один из его учителей.
Как бы то ни было, «вилка» сузилась: предполагаемый убийца — Ставинский, так как тщательной проверкой было установлено, что Сомов после отпуска в августе 63-го года до последнего времени не имел на работе ни дня прогула и ни разу не был на больничном.
Конечно, если бы удалось допросить Сомова, то сведения о Ставинском были бы гораздо полнее. Насколько они повлияли бы на ход поиска — об этом теперь можно только гадать; но, во всяком случае, Сомов кое-что знал о довоенном прошлом своего дружка: откуда родом, где учился или работал, кто родители; возможно, знал его планы на послевоенную жизнь. Кроме того, он мог бы опознать Ставинского, если бы тот оказался среди подозреваемых.
Перед самым отъездам в Ригу Борисов получил письмо от Яновского. Уже после его возвращения в Москву Яновский обнаружил в архиве показания свидетеля Алешкевича.
«...И мне не дает покоя Ваше дело... Хочу помочь... Продолжаем «раскопку архивных курганов»...
Суть показаний Алешкевича сводилась к следующему.
Дочь Алешкевича — Ксения — до войны училась в Московском педагогическом институте. После его окончания в 1940-м году она вернулась в Мозырь и стала преподавать в школе. В период оккупации, летом сорок третьего года, среди оккупантов она увидела некоего Петра, ухажора своей московской подруги. С Петром она познакомилась у нее на вечеринке. Это был симпатичный веселый парень; он весь вечер играл на пианино.
Теперь Петр носил немецкую форму. Ксения не могла допустить мысли, что он пошел на службу к оккупантам. Легче было предположить, что это советский разведчик. Своими соображениями Ксения поделилась с руководителем подпольной комсомольской группы. За Петром установили наблюдение и обнаружили, что он пытается завязывать знакомства среди местного населения. Ксении было поручено вступить с ним в контакт и осторожно разузнать, что бы это могло означать, — возможно, он ищет связи с подпольщиками? Для какой цели? О задуманном доложили командиру партизанского отряда, базировавшегося в районе Мозыря. Он одобрил.
И вот Ксения «узнала» Петра на улице. Он обрадовался, увидев знакомую. После нескольких встреч Петр, наконец, признался, что немецкая форма — это маскарад. Вот уже два года он выполняет спецзадание, находясь в зондеркоманде Кристмана. Недавно погиб его связной, и он не может передавать сведения своему начальству. Если бы можно было связаться хотя бы с партизанами, он пошел бы на это.
С этого свидания Ксения летела на крыльях. Руководитель подпольной группы был очень рад, что в зондеркоманде есть свой человек. Ксения познакомила его с Петром, и тот сказал ему о готовящейся карательной операции против деревни Рогачики.
Это сообщение было немедленно передано в партизанский отряд, и немцы, прибывшие в Рогачики на двух машинах, не застали в деревне ни одного жителя, — их предупредили партизаны.
После этой операции Петру стали доверять. Никто тогда не знал, что «набег» на Рогачики был просто инсценирован, чтобы укрепить веру подпольщиков в Петра.
Однажды Петр сообщил, что такого-то числа будет проводиться карательная операция против деревни Медяничи под руководством самого Кристмана. Захватить Кристмана было заманчиво, и командир партизанского отряда решил заранее вывести отряд из леса, разместить его в деревне и сразу же ударить по карателям, как только они покинут свои машины.
Чтобы еще раз проверить Петра, оперативность которого начала вызывать подозрение, командир отряда поручил Ксении рассказать Петру о своем намерении.
Командир пошел на хитрость и, прежде чем приблизиться к окрестностям Медяничей, выслал туда с разных сторон разведку, которая обнаружила засаду. И партизаны без шума ушли.
Немцы поняли, что их план окружения и истребления партизанского отряда провалился. Тогда они схватили Ксению, которая не успела уйти из Мозыря. Не было сомнения, что на нее указал Петр. Ксения держалась стойко до конца и не выдала ни остальных подпольщиков, ни членов их семей. Она была расстреляна перед уходом зондеркоманды из Мозыря.
Во время ареста дочери Алешкевич был у родственников на другой улице. Узнав о случившемся, он домой не вернулся и скрывался до прихода наших войск. Фамилию Петра он не помнил, но со слов дочери знал, что тот был как будто переводчиком...
В заключение Яновский делал вывод, что упомянутый провокатор, по всей вероятности, — Ставинский.
Итак, показания Алешкевича подкрепляли предположение Борисова, что Ставинский мог быть в группе Пашена.
Получив это письмо, Борисов решил на некоторое время задержаться в Москве, чтобы проверить, действительно ли Ставинский жил здесь до войны. Подняв довоенные архивы адресного бюро, он удостоверился, что Ставинский Петр Аркадьевич, 1917 года рождения, русский, проживал в Москве по ул. Малой Бронной с июля 1932 года по декабрь 1940 года. Он жил вместе со своим отцом, Ставинским Аркадием Александровичем.
Ставинский — русский, следовательно, если перед самой войной он и жил в Риге, то, когда началась война, его призвали бы в армию в первую очередь. Опять пришлось обратиться в Военный архив. Да, Ставинский был призван в армию 24-го июня 41-го года в Москве, а уже в июле пропал без вести. И в документах призыва значился этот московский домашний адрес. Там также было сказано, что Ставинский не пианист, а драматический артист. Получалась путаница. Тот ли это Ставинский или другой? В данных его прописки не было указано ни место его учебы, ни профессия. Но Ставинский-предатель был пианистом. Это подтверждали три незнакомых друг с другом человека. И Борисов решил побывать в консерватории и в институте имени Гнесиных. Но Ставинский никогда там не учился. В средних музыкальных учебных заведениях такого ученика тоже не было. Оказалось, что Ставинский в 1940 году окончил театральное училище в Москве и был направлен на работу в Саратовский театр, но по назначению не поехал. И след его терялся, вплоть до призыва в армию. Можно было предположить, пусть с натяжкой, что Ставинский, выписавшись из Москвы, поехал в Ригу, перед самой войной почему-то вернулся и здесь был призван в армию, не успев даже прописаться.
Его отец умер в 1955 году. В доме на Малой Бронной жили все новые жильцы. Ставинского-сына никто не знал. Круг на этом замыкался. И опять выходило, что все-таки надо было ехать в Ригу...
...«Однако уже поздно, — подумал Борисов, — нужно спать». Неутомимо и умиротворяюще стучали колеса... Борисов поднялся и взглянул в окно. Где-то над крышами вагонов сияла луна, высекая на снегу мириады светлячков-колючек; взлетали и падали телеграфные провода...
Борисов был приглашен в кабинет заместителя председателя республиканского Комитета госбезопасности генерала Строниса.
Несмотря на то, что было только начало марта, створка окна была приоткрыта; влажные и холодные струи воздуха играли тяжелой сетчатой портьерой в красно-синих шашках и шевелили листки бумаги на столе. На другом подоконнике стоял вазон из синего чехословацкого стекла с красными живыми гвоздиками.
В кабинете было прямо-таки неприятно прохладно, но генерал чувствовал себя, как говорится, в своей стихии. Отличный спортсмен, лыжник и яхтсмен в молодости, он и теперь старался не терять спортивную форму; однако он заметил, что Борисов покосился на окно, и спохватился;
— Вам не холодно, товарищ Борисов? — встал и закрыл окно. Не спеша надел очки в тонкой золотистой оправе и тщательно заправил за уши дужки, взял со стола лист бумаги, мельком взглянул на него и опять положил. Он всегда давал собеседнику возможность освоиться, чтобы тот мог настроиться на спокойный лад и упорядочить свои мысли.
— Значит, хотите поработать здесь? — спросил он наконец.
— Да, попробую позондировать почву.
— У вас есть какие-нибудь наметки, схема?
— Нет. Просто ваш город оказался в эллипсе рассеивания, как говорят артиллеристы.
Стронис уже знал о цели приезда Борисова и хотел было подключить к этому делу своих сотрудников, но Борисов решил не перепоручать другим то, что мог сделать сам. Стронис очень ценил в людях самостоятельность, но в данном случае Борисов не учел специфики работы в местных условиях, и потому это хорошее качество не гарантировало успех поиска.
— А я, товарищ подполковник, все же назначаю вам помощника, — сказал он. — Отличный парень, кроме всего прочего.
— Раз вы все-таки решили, — развел руками Борисов.
— Дело не в том, что я так решил, — улыбнулся Стронис. — Это не Россия, не Украина... Это Латвия. Язык — вот что вы не учли, товарищ подполковник.
— Верно, товарищ генерал, не учел, — согласился Борисов. — Но вообще, я полагал, что по-русски говорят все.
— Говорят-то говорят... Но это, если захотят говорить. А если нет? Как тогда быть? Я имею в виду, конечно, людей пожилых, с этакой старой закваской. В ходе поиска вам наверняка и с такими придется сталкиваться.
...Стронис протер очки и снова надел. Посмотрел на Борисова своими зеленоватыми глазами.
— Вот представьте себе такую ситуацию, — продолжал он. — Вы пришли в семью. Все говорят с вами по-русски, приветливы, словоохотливы. Вы довольны. И вот в тот самый момент, когда, допустим, жена, припомнив неожиданно что-то, уже хочет вам об этом рассказать, муж бросает ей несколько слов по-латышски, сохраняя добродушную мину. И все. Разговора у вас не получается. Но когда с вами рядом сидит лейтенант Руткис, этого не произойдет.
— Товарищ генерал, мне все ясно, с вами согласен.
Стронис снял телефонную трубку и сказал несколько слов.
Вскоре в кабинет вошел очень красивый молодой человек в хорошо отутюженном темно-коричневом костюме. Он на мгновение задержал свой внимательный взгляд на лице Борисова. «Как сфотографировал», — отметил тот про себя.
Стронис их познакомил.
— Товарищ лейтенант, вы поступаете в полное распоряжение нашего гостя, — сказал Стронис. — Садитесь.
— Есть, товарищ генерал.
Было видно, что Иманту Руткису уже известно, зачем его вызвал Стронис.
— Ну что ж, будем работать вместе, товарищ лейтенант, — улыбнулся Борисов.
— Товарищ подполковник, где вы остановились? Простите за любопытство, — поинтересовался Руткис.
— Пока нигде. Я приехал сюда прямо с вокзала.
— Если не возражаете, я вас приглашаю к нам. У нас четыре комнаты, а нас осталось трое: я, мать и отец. Младший брат в армии. Согласны?
— Согласен, если не стесню ваших родителей.
— Ну что вы!
— Хорошо. Спасибо. Это даже удобно, потому что мы с вами сможем общаться и вне службы.
— Я как раз об этом и подумал. Все вопросы можно будет решать в любое время. Живем мы в центре.
После женитьбы Оля и Сергей сняли меблированную комнату недалеко от института, в начале улицы Кирова. Перейти парк — и дома. Это было очень удобно. После суеты общежития они были рады тишине, уединению и покою.
Но теперь эта благотворная тишина действовала на Олю удручающе. Тяжелое горе угнетало ее; она захандрила и часто плакала. Стала хуже заниматься — ее отвлекали мысли о нераскрытом преступлении. Порой ей казалось, что никому нет дела до ее горя, что, кроме нее, все уже забыли о случившемся и убийцу давно перестали искать. И только любовь Сергея спасала ее от отчаяния.
По ночам она плохо спала.
— Почему ты не спишь? — ласково спрашивал Сергей. Оля прижималась к его лицу щекой и плакала.
— Оленька, перестань, милая... я понимаю... Успокойся... Найдут убийцу, обязательно найдут, — разгадав ее мысли, утешал Сергей.
Оля часто вспоминала день похорон.
Пасечное никогда, наверное, не видело такой многолюдной похоронной процессии.
Кладбище завалило снегом. И если бы не деревянные обелиски и кресты, — не сыскать бы проходов между могилами. Над самым обрывом темнела развороченная земля. Люди устремились туда уже не стройной колонной, а вразброд. И пролегли меж могил, запетляли утоптанные стёжки, осевший снег чуть потемнел, примятый десятками ног, людские ручейки сплелись в тугое кольцо вокруг черной ямы, опоясанной бруствером рыхлой, еще не успевшей застыть на морозе земли.
В низине, где лежало Пасечное, уже зашевелились синие тени вечера. А здесь, на Грустной горе, в лучах заходящего солнца еще красным светом горели стволы старых сосен, вставших в почетном карауле у гроба.
Кончились речи... Кончилось прощание... Повис на веревках заколоченный, обтянутый красным кумачом гроб... Яма, похожая на окоп, принимала отца. Отец опускался туда без оружия. Этот последний в его жизни окоп отныне становился его постоянным укрытием...
Однажды вечером раздался звонок. Хозяйка заглянула в дверь:
— Оля, это к вам...
Оля вышла в переднюю. Перед ней стоял незнакомый мужчина в темном драповом пальто с каракулевым воротником, и на его бровях быстро таяли хрупкие снежинки.
— Здравствуйте. Мне нужна Мартовая Ольга Анатольевна.
— Я Мартовая. Что вам? — испуганно спросила Оля, тревожно крикнула:
— Сережа!
— Да вы не волнуйтесь, — с мягкой улыбкой оказал Борисов. — Мне нужно с вами поговорить. Вот мое удостоверение...
Оля провела его в комнату.
Здесь был порядок. Даже непохоже, что здесь жили студенты — народ беспокойный и неряшливый, — им всегда некогда. В открытой тумбочке аккуратными стопками лежали учебники и два тома Пушкина. Сверху стоял новенький телевизор «Рекорд». «Очевидно, первая семейная покупка», — отметил про себя Борисов. В комнате еще стояли поблекшая диван-кровать, стол, пара стульев и старинный гардероб. Комната была небольшая.
— Как устроились, молодожены? Сколько платите?
— Двадцать рублей. Со светом. — Сергей охотно рассказал, как они тут живут.
Борисов заметил, что он явно избегает волнующей темы. И подумал: «Такое радостное событие — свадьба — совпадает у них с трагическими воспоминаниями»...
— Нашли убийцу? — наконец, не выдержала Оля.
— Пока нет, — вздохнул Борисов. — Но поиск привел меня сюда. — И Борисов рассказал о гибели Сомова, о его жене, помнившей, что его друг — Ставинский — был пианистом из Риги.
— Это обстоятельство и еще то, что вы учитесь здесь, и заставило меня приехать в Ригу. Возможно, у Ставинского были основания предполагать, что Лунин мог его здесь опознать, если приедет к вам в гости. Отец собирался к вам?
— Да, он хотел приехать весной опять, — сказала Оля.
— Так он уже был здесь?
— Два года назад. Заходил и в институт, и в общежитие.
— Ну вот. Ставинский, конечно, сменил фамилию, а может быть и профессию. Сторож, гардеробщик, преподаватель, знакомый или родственник вашей квартирной хозяйки, бывающий у нее, — все могут им оказаться. А вы кому-нибудь говорили о предполагаемом приезде отца?
— Конечно. Кто же знал, что это будет иметь такие последствия! — развел руками Сергей.
— Нет ли среди ваших знакомых пианиста? Вообще музыканта?
— Нет! — в один голос ответили оба.
— Ну что ж, будем продолжать искать убийцу. На чем-нибудь он все же споткнется. Думайте и вы хорошенько. Вспоминайте и анализируйте встречи, разговоры. А что пишут из Харькова? — Борисов повернул разговор.
Сергей достал два письма от матери. Борисов попросил почитать.
Нина Дмитриевна писала, что Мартовому предложили, наконец, более спокойную работу — в СМУ, но он пока воздерживается принять это предложение. Решил повременить, пока Сергей окончит институт, потому что зарплата прораба его сейчас устраивает больше, чем собственное спокойствие. «Вообще, стал он нервным, спит плохо, просыпается от каждого шума... Приходили из милиции, беседовали и со мной, и с ним. Майор оказался из одной с ним дивизии. На радостях даже выпили. Вспоминали фронт, молодость, направление главного удара в Белоруссии, бои за Польшу... Отец после этого разговора немного встряхнулся, повеселел, несколько дней ходил бодрым, потом опять началось все сначала — надломило и его общее семейное горе», — заключала Нина Дмитриевна.
— Да, такие потрясения не проходят даром, — вздохнул Борисов, возвращая письма. — Я вас очень прошу, Оля и Сережа, если что-нибудь вызовет у вас подозрение или даже малейшее сомнение, сразу ставьте об этом меня в известность. Вот это мой рабочий телефон. Если меня на месте не будет, расскажите все тому, кто будет говорить с вами вместо меня. Мне передадут. А это мой домашний телефон и адрес. Беспокойте в любое время, не стесняйтесь. Ваша помощь мне очень нужна... Значит, договорились...
Ян Руткис, отец Иманта, был народным судьей, и это обстоятельство в значительной мере облегчало контакт с адвокатом, который мог быть полезен Борисову. Узнав, в чем дело, Руткис остановил свой выбор на адвокате Филанцеве и обещал с ним переговорить... Эта семья потомственных адвокатов обосновалась в Риге еще в конце прошлого века.
Борисов просматривал свежий номер журнала «Огонек», когда в дверь заглянул Ян Руткис.
— К вам можно?
— Да, да, пожалуйста.
Руткис сел на стул, потянулся к пачке папирос:
— Разрешите? Только что звонил Филанцеву. Не вдаваясь в подробности, сказал ему о вашем желании с ним встретиться. Он ждет вас через час-полтора. Завтра понедельник, и его не поймаешь. «Куй железо, пока горячо». Так, кажется, говорит русская пословица.
— Чудесно! Большое вам спасибо. — Борисов встал и потер руки. — Сейчас одиннадцать... Будем собираться.
Через час он с Имантом Руткисом уже поднимался по широкой лестнице старинного жилого дома. Косой луч солнца, пронзавший витражное окно на лестничной площадке, освещал потемневшую от времени медную табличку на дверях квартиры № 4.
«Господин Филанцев А. В., адвокат», — прочел Борисов четко выгравированную надпись по-русски. «Господин... Еще от тех времен».
На звонок вышла пожилая седая женщина в строгом черном платье с филигранной брошью.
— Товарищ Борисов? — спросила она.
— Да, Борисов.
Женщина поздоровалась и, пропустив их в переднюю, предложила раздеться. Потом, дотронувшись до чуть приоткрытой двери, сказала:
— Пожалуйста, муж вас ждет.
Из-за стола поднялся невысокий, полный мужчина лет шестидесяти. Нижнюю часть его розового лица обрамляла аккуратно подстриженная эспаньолка. Здороваясь, он чуть наклонил голову, и Борисов увидел среди стриженных ежиком волос небольшую лысину. Словно в пшеничную стерню кто-то положил розовое блюдечко.
На добродушном лице адвоката сверкнул неожиданно острый оценивающий взгляд. Жестом радушного хозяина он указал гостям на два массивных, обитых черной тисненой кожей, резных кресла.
Такой же, как кресла, крытый темным лаком письменный стол и два книжных шкафа с толстыми, тронутыми витиеватым орнаментом стеклами. На столе, сбоку — бронзовая «Фемида» простирает над письменным прибором чаши весов. У ее ног, в пьедестал вделан циферблат с остроконечными позолоченными стрелками.
И сам хозяин кабинета, и вся обстановка, окружавшая его, разительно напоминали Борисову какой-то кинофильм, повествующий о дореволюционном прошлом России. И эти кресла... Для посетителей... Они стояли вполоборота к столу, так сказать, в своем рабочем положении, будто еще вчера в них сидели какие-нибудь фабриканты или владельцы магазинов. Здесь, очевидно, все было таким же, как и четверть века назад, и как-то не верилось, что этот кабинет давно уже не отвечает своему назначению и его хозяин принимает клиентов за обыкновенным, обшитым фанерой, столом в юридической консультации.
И в этой атмосфере старорежимного, удивительного своей стабильностью духа как-то чуждо выглядела шеренга одинаковых книг в темно-вишневом переплете, выстроившаяся на видном месте в книжном шкафу, — полное собрание сочинений Ленина.
Другой на месте Борисова, возможно, усомнился бы в успехе визита, посчитав хозяина приспособленцем. Но со слов Иманта Руткиса Борисов знал, кто перед ним. Арсений Витальевич Филанцев еще в трудное для Латвии время правления Ульманиса показал себя с самой хорошей стороны. Блестяще выигранным в 1939 году процессом, на котором Филанцев доказал невиновность двух коммунистов, обвиняемых в террористическом акте, он снискал признание среди прогрессивных сил. Из адвоката он на время превратился и в дотошного следователя, добрался до истоков преступления.
Вот почему Борисов, стряхнув с себя наваждение, сковавшее его в первую минуту пребывания в этом музейном кабинете, заговорил без какого бы то ни было предубеждения.
Он рассказал, что ищет некую Татьяну, вдову рижского адвоката. Очевидно, эта женщина в сорок первом году была достаточно молодой, если могла заинтересовать двадцатипятилетнего мужчину. Но поскольку она уже успела овдоветь, то надо полагать, что ее муж умер незадолго до войны. Борисов попросил Филанцева подсказать, кто бы это мог быть.
Еще слушая Борисова, Филанцев что-то обдумывал. И, когда Борисов кончил,сказал:
— Когорта юристов в Риге и сейчас не столь велика, чтобы мы не знали друг друга, а до войны и того была меньше. Помню я хорошо, что перед войной умер Ян Приеде, потом — Бруно Баугис. Простите, просто щеголяю памятью. А вот за год до войны скончался Радимир Николаевич Ольшевский. Именно он оставил молодую вдову — Татьяну Владимировну.
— Что вы можете о ней сказать? — спросил Борисов.
— Прежде всего — это была красавица. Очень молодая. Сейчас я припомню, сколько ей было в сороковом году...
— В том году, когда она овдовела?
— Да, конечно. Но я имел в виду сороковой год вообще. Это, если можно так выразиться, своего рода грань, разделившая два исторических периода в жизни нашей республики. Вот и принято вести отсчет времени «до» и «после» сорокового.
— Понимаю. Грань между старой жизнью и новой.
— Совершенно верно. Для многих этот год стал весьма и весьма значительной вехой в жизни. В том числе и для Ольшевской. — Филанцев что-то прикинул в уме, прищурив правый глаз. — Так вот, товарищ Борисов, Татьяне Владимировне в этом знаменательном году было года двадцать два — двадцать три, не больше. Да-с... А что вас, собственно, интересует в ее биографии? Я хорошо знал эту семью. До сорокового, конечно...
— Расскажите, что помните, Арсений Витальевич, — попросил Борисов.
Филанцев немного подумал, собираясь с мыслями, и продолжал:
— Ее родные приехали в Ригу из России сразу же после Февральской революции. Я их не знал. Они погибли в 35-м году в автомобильной катастрофе. Мое знакомство с Татьяной произошло в тридцать шестом году на ее свадьбе, когда меня пригласил к себе мой коллега Радимир Ольшевский... Карл Маркс сказал, что самый продажный человек— это адвокат... Но ставлю пари на черного петуха — если бы ему довелось познакомиться с Ольшевским, то он задумался бы над своей категоричной формулировкой, — Филанцев задорно подмигнул, — ибо Ольшевский был честнейшим, бескорыстнейшим человеком. Попадись другому за женой такое богатейшее приданое: консервный завод, комбинат по изготовлению бекона на экспорт, два-три магазина и еще что-то, он забросил бы адвокатуру к чертям и кутил бы напропалую. А он поступил иначе. Продолжая вести дела богатых семейств, он в то же время открыл филиал своей конторы, где два его помощника только тем и занимались, что давали бесплатные консультации беднякам. Сам он нередко безвозмездно выступал в суде, защищая неимущих клиентов. И в этом, должен я вам сказать, не было никакой бравады. Но, к сожалению, хорошие люди долго не живут, — улыбнулся Филанцев. — В начале мая сорокового года Радимир катался на яхте по Рижскому заливу и случайно упал в холодную воду, простудился. Крупозное воспаление легких уложило его в могилу. Был он года на три-четыре старше меня. Вчерашние знакомые и друзья Радимира ринулись к молодой вдове с предложениями руки и сердца. Но... дом на улице Стабу погрузился в глубокий траур — там никого не принимали. В том числе и меня, хотя я меньше всего способен был играть роль поклонника, у меня росло три дочери, но и вообще... Татьяна Владимировна сделала большую ошибку, отгородившись от мира сего. Были люди, которые чувствовали, что стоят в преддверии больших событий, и, конечно, они могли бы ей вовремя посоветовать обратить недвижимость в звонкую монету. Хотя... Ну что бы это дало в конце концов? — покачал головой старый адвокат. — Вы уж меня извините... Теперь об этом говорить как бы аполитично, но вспоминая то время, я невольно начал мыслить старыми категориями. Одним словом, после известных вам событий на политической арене сорокового года Ольшевская осталась у разбитого корыта. Мало того — в полном одиночестве. Ее поклонники... В общем, из лучших побуждений не будем касаться того спорного времени.
— А ее родственники? Какова их судьба?
— Родственников у нее не было. Только дядя ее мужа — Георгий Станиславович Ольшевский и его небольшая семья. Этот дядя — фигура весьма любопытная. Он тоже, как и племянник, был немного с «левым» уклоном. Сам изрядный театрал, в конце концов организовал народный театр. Снял вместительный зал и давал представления одно за другим. Ставил Горького, Райниса, Упита. В то время в рижских театрах шли пьесы реакционных писателей, восхвалявших богатство и праздную жизнь буржуазии. Из западной драматургии ставили пьесы, построенные на мистике и дешевых любовных интрижках. Так что его полезное начинание в сороковом году было оценено должным образом. Георгия Станиславовича пригласили на работу в культпросвет и поручили руководить драмкружком. После войны он, кажется, продолжал трудиться в этой же области.
— А сейчас он жив? — осведомился Борисов.
— Трудно сказать... Я не встречал его очень давно. Если жив, то ему не менее восьмидесяти лет. А Татьяну Владимировну я видел последний раз... в тот год, когда мы запустили первый спутник... В пятьдесят седьмом... Мы шли с ней по улице Ленина и еще делились друг с другом впечатлениями по этому поводу.
— Перед войной Ольшевская будто бы еще раз вышла замуж? Вы не знаете ее мужа? Он нам, собственно, и нужен. Он поможет нам восстановить кое-какие события...
— Замуж? Что-то не слыхал... Она мне об этом ничего не говорила. Впрочем, видел-то я ее от случая к случаю. Не скрещивались наши караванные пути, — засмеялся Филанцев.
— Где она сейчас живет?
— Там же, в своем доме. Я не думаю, чтобы она его когда-нибудь оставила. С ним у нее связано все. А знаете, как цепко держит человека привычная обстановка! Дома и солома едома! Я в этой квартире прожил всю жизнь, а ведь она никогда не была моей собственностью. До Советской власти мы хозяину платили немалые деньги. Я мог, правда, позволить себе это. Но дело не в том... Сказали бы мне сейчас: переселись в новый, более благоустроенный дом, отдай эти старые гробы, — как выразился один коллега, — в цех реквизита на киностудию в Шмерли, а поставь сюда новейший кабинетный гарнитур — вот, мол, средства для этого, — я бы отверг это предложение. Я люблю то, что меня окружало всю жизнь... В том кресле, где сейчас сидит этот молодой человек, — он кивнул в сторону Руткиса, — за год до своей смерти сидел Ян Райнис. Я тогда еще начинал свою карьеру, но поэт обратился ко мне... За этим столом составлены мои лучшие речи защиты... Не всем, конечно, они спасли жизнь... Да, Татьяна Владимировна не могла переселиться в другое место, — вернулся Филанцев к вопросу Борисова.
— Как найти этот дом? — Борисов взял в руки карандаш.
— А искать не надо. Я сейчас вас доведу. Кварталов пять-шесть.
— Не стоит беспокоиться.
— Какое тут беспокойство! Я все равно сегодня собирался пойти в том направлении, а там — только немного в сторону...
— Ну, если так...
— Вот это и есть бывшая улица Стабу, а ныне — Энгельса, — сказал Филанцев, остановившись на углу. — Видите, там большие деревья? — он указал вдоль улицы. — В том доме и живет Ольшевская. Кланяйтесь ей от меня. Если, конечно, найдете уместным. — Филанцев попрощался и свернул в боковую улицу.
— Что же будем делать сейчас, товарищ подполковник? — спросил Руткис, когда они остались одни.
— Пойдем к Ольшевской. Спросим ее или ее мужа...
— И если им окажется Ставинский?..
— Будем действовать по обстоятельствам. Думаю, что придется брать его сразу.
Владимир Иванович Браваров, в отличие от других высших чиновников, рано почувствовал приближение грозы, и Февральская революция не была для него неожиданностью. Он понял, что это только начало ломки привычных устоев жизни. Поэтому, не дожидаясь, пока развернутся дальнейшие события, он собрал все свои капиталы и покинул Петербург.
Когда грянула Октябрьская революция, он с женой жил уже в Риге. Здесь в 1918 году и родилась у него дочь Татьяна. Когда стабилизовалась обстановка в Латвии, и она стала самостоятельной буржуазной республикой, Браваров поместил свои капиталы в несколько коммерческих предприятий. Так Браваров из дворянина, начальника департамента, члена Государственной думы стал коммерсантом. Но его друзьями по-прежнему оставались люди его круга. Многие завидовали его проницательности, спасшей его от разорения в революционном Петербурге, и с благодарностью принимали от него помощь.
Он купил двухэтажный особняк и зажил на широкую ногу. В этом доме только один зал имел 90 квадратных метров...
Подсвеченная косыми лучами солнца, в натертом паркете, как на зеркальной глади лесного озера, звездой отражалась хрустальная люстра. Вдоль стен стояли мягкие кресла и козетки, обитые штофным шелком.
Этот тихий зал оживал только в дни именин и по праздникам. Люстра вспыхивала полсотней лампочек, изображавших пламя свечей.
Таня открывала крышку белого рояля, стоявшего в углу. Она играла короткие мелодичные пьески, и гости одобрительно аплодировали. Потом все шли в столовую и усаживались за длинный, хорошо сервированный стол. И пока гости ели, рассказывали анекдоты, спорили о политике, Таня скучала. Она с нетерпением ждала того момента, когда все снова вернутся в зал. Тогда начинались танцы под радиолу...
А потом в автомобильной катастрофе погибли сразу мать и отец. В этом зале поставили рядом два гроба и его стены затянули черным крепом.
Опекуном Татьяны вызвался стать известный адвокат Ольшевский — друг их дома. А через год восемнадцатилетняя Татьяна Браварова обвенчалась с ним в православном соборе. У Ольшевского было известное имя и прочная постоянная практика. Он был старше Татьяны на двадцать лет, но она полюбила его по-настоящему. Она была рада тому, что после смерти родителей этот человек сумел восстановить ее душевный покой, оберегал ее привычный уклад жизни, исполнял все ее желания. Их тихий большой дом по праздникам снова оглашался смехом, веселыми шутками, музыкой. Но сюда приходили уже другие люди — богатые клиенты мужа: владельцы пароходов, фабрик, разбогатевшие фермеры.
Так продолжалось четыре года.
Но вот в мае сорокового года Радимир Ольшевский скончался.
Татьяна перестала интересоваться окружающим. И когда через два месяца Латвия стала Советской, она не сразу поняла, какие это может иметь для нее последствия. Очнулась она тогда, когда в ее дом пришли представители народной власти и объявили, что зал с находящимся в нем имуществом передается в пользование музыкальному кружку, организованному при одной из фабрик. Это был первый удар. Из денег, положенных в свое время в банк, не выдали ни гроша. Татьяна заметалась Предвидя новые неприятности, она достала из тайника золото и драгоценности, которые были припрятаны на всякий случай. И вовремя. На другой день были конфискованы в доме все комнаты, кроме двух на первом этаже, где ей предложили поселиться. Ей разрешили взять себе мебель на выбор, остальную описали.
Знакомый ювелир, не веря в прочность Советской власти с ее бумажными деньгами, охотно покупал у Татьяны золотые монеты и драгоценности. Шли месяцы... Никто из старых друзей мужа ее не навещал. Она понимала, что им сейчас не до нее.
В большом зале трещали балалайки, набатом гудел белый рояль. И от этого на душе становилось еще тоскливей. А когда поздно вечером расходились кружковцы, старый большой дом окутывала тишина. Татьяна забивалась в угол дивана и неподвижно сидела в своей комнате, запертой на ключ.
Но однажды, это уже было в начале января сорок первого года, войдя в дом, Татьяна в смятении остановилась. Ее белый рояль, казалось, никогда не испускал таких чарующих звуков. Играли рапсодию Листа...
Татьяна тихонько вошла в зал и стала у двери. У рояля сидел молодой человек немногим старше ее. Бледно-сиреневый свет угасающего зимнего дня освещал его красивую голову. Он сидел совсем неподвижно на фоне слегка колыхавшихся прозрачных занавесей, ниспадавших до пола. На его худощавом благородном лице особенно поражали брови, широко раскинутые, как крылья какой-то экзотической птицы. Влажное темное кольцо волос упало на лоб, глаза его были закрыты.
Но, очевидно, он ощутил чужое присутствие. Медленно повернул голову и остановил на Татьяне взгляд своих больших серых глаз. Оба выжидательно молчали. Взглянув на часы, он произнес игриво:
— До сбора еще двадцать минут, а вы уже здесь. Похвально.
— Я даже не знаю, когда у вас сбор, — улыбнулась Татьяна.
— А... вы не на занятия... — протянул молодой человек разочарованно.
— Да. Я зашла просто так...
— Что вам мешает присоединиться к нам? Я новый руководитель секции игры на рояле. Секция только что организована.
— С чего же вы будете начинать занятия?
— Разумеется, с Бейера. Вам это имя что-нибудь говорит?
— Я с ним познакомилась еще в таком возрасте, — Татьяна приподняла ладонь на метр от пола.
— Вот как!
Татьяне стало грустно. Да, видно, в ней ничего не осталось от прежней Татьяны Ольшевской, если ее принимают за фабричную девчонку. И она сказала надменно:
— Это мой рояль! — И повернулась к выходу.
— Постойте! Куда же вы? — молодой человек выбежал в коридор и загородил ей дорогу. — Так это вы? Мне о вас говорил Георгий Станиславович и обещал познакомить...
Он поднес ее руку к губам и поцеловал ее тонкие пальцы. В его поступке не было позы, и Татьяна почувствовала искренность этого порыва.
— Меня зовут Петр Ставинский, — отрекомендовался он.
Пришел Георгий Станиславович Ольшевский — дядя покойного мужа Татьяны. Дядя Жорж, как она его называла. Это был человек лет пятидесяти пяти, совершенно седой, с утонченными манерами. Едва он появился на пороге, как Ставинский объявил:
— Вот мы и познакомились с вашей племянницей!
Дядя Жорж отнесся к этому благосклонно: Ставинский ему нравился.
Общение со Ставинским вывело Татьяну из состояния апатии. Он много рассказывал о себе: о детстве в доме тети Бродской, о ее «салоне». Это все было так близко ее душе! Петр тосковал о «том» мире. И так же, как она, был всем сердцем предан ему. Разница была лишь в том, что она потеряла этот мир недавно, а он был только овеян его дыханием. И Татьяне показалось, что она вышла из полосы холодного, липкого тумана к солнцу. Оба были молоды... И любовь к Ставинскому стала смыслом ее жизни.
Но все в этом мире относительно и непрочно.
Война унесла обретенное счастье. Ставинский не вернулся. Все поиски потерпели неудачу. Татьяна поняла, что он погиб, ибо не могла допустить в мыслях ничего другого. Если бы он остался в живых, то был бы с ней...
Шли годы... И грустные мысли одинокой, тоскующей женщины постоянно возвращались к поре недолгой, но искрометной любви. Она воскрешала в памяти день за днем, словно просматривала киноленту замедленной съемки. Даже пасмурные дни, — а не обошлось и без этого, — подсвеченные теперь искусственным мягким светом всепрощения, не затемняли ярких бликов в этой бесконечной сияющей цепи воспоминаний. Человек не чувствует своего возраста. И если бы не окружающие его люди, вид которых напоминает ему об этом, если бы не зеркало — человек и не знал бы, что он постарел. Его силы иссякают постепенно и незаметно, так что в любой момент жизни он считает свое состояние нормой, ибо ему не с чем его сравнить.
Но однажды Татьяна Ольшевская поняла, что прошлое, которое она так берегла, которым так любовалась, которое скрашивало ее одинокое существование, — надо забыть.
...В этот вечер Татьяна долго не ложилась. Она сидела на кровати и смотрела на дверцу изразцового камина. Огонь поглотил фотографии. Татьяна закрыла глаза и задумалась. Потом неторопливо встала с постели, машинально поправила спутанные волосы. Прошла к буфету и достала оттуда пачку порошков. Она стояла, привалившись боком к косяку буфета, и медленно разворачивала каждый порошок и высыпала его содержимое в стакан. Налила воды. Снова вернулась к кровати, села, помешивая в стакане ложечкой. И, когда вода стала совсем прозрачной, выпила ее до дна и поставила стакан на ночную тумбочку. Протянула руку к кнопке настольной лампы. Свет погас. Она легла в постель, не раздеваясь, чтобы больше никогда не встать.
Ничего этого не знали подполковник Борисов и лейтенант Имаит Руткис, поднимаясь на крыльцо двухэтажного дома на улице Энгельса. Они постучали в дверь. Изнутри послышался голос.
— Здесь открыто, — перевел Руткис.
Толкнули дверь — она отворилась, и они вошли в коридор, освещенный окном, расположенным в торце. Под ногами заскрипели старые половицы. Вдоль правой стены размещались газовые плиты. В коридоре стояла интеллигентного вида старушка. В руках она держала щетку для подметания пола и совок.
Руткис поздоровался и сказал:
— Нам нужно видеть Татьяну Владимировну Ольшевскую.
Женщина подошла ближе. На ее лице Борисов прочел грустное недоумение.
— Ольшевскую? — переспросила она. — Татьяна Владимировна умерла... Уже скоро пять лет... — Женщина очень хорошо говорила по-русски.
Это был удар.
— Вы Петер? — Женщина внимательно вглядывалась в лицо Борисова.
— Нет. — Борисов понял, что Ставинского здесь не знают.
— Мы из военкомата, и как раз разыскиваем Петра. Понимаете, его ищет орден... Немного поздно... Двадцать лет прошло...
— Понимаю, понимаю. Татьяна Владимировна Петера так ждала... И вот... Это такая трагическая история...
— Что же случилось? — голос Борисова прозвучал так мягко, так участливо, что женщина не выдержала и прослезилась.
— Ах, проходите в комнату, проходите, — пригласила она.
Борисов и Руткис сели у стола, застланного поблекшей плюшевой скатертью. Стол стоял посредине большой квадратной комнаты. Вдоль стен разместилась старинная мебель разной расцветки и стилей. Все эти разнообразные вещи стояли, тесно прижавшись друг к другу.
— Здесь все осталось так же, как было при ее жизни, — вздохнула женщина. — В этой комнате теперь живу я. Меня зовут Анна Илларионовна Кручинина. Я дальняя родственница ее матери. Раньше вот этот дом весь принадлежал Татьяне Владимировне. Но, может быть, вам это не интересно?
— Нет, нет! Рассказывайте, — попросил Борисов.
— Хорошо... Такой большой дом... Первый муж Татьяны был адвокатом, очень хорошим был человеком. Он умер в мае сорокового года. А через два месяца в Латвии установилась Советская власть. Этот дом у Татьяны реквизировали и оставили ей две комнаты — эту и за стеной. А остальные комнаты заняли под какие-то конторы. Таня познакомилась с пианистом Петером Ставинским, — она его так называла всегда — Петер. Я его не видела — в то время я жила в другом месте. Мой покойный муж как-то приезжал к ним. Говорил: красавец. Но началась война, его забрали в армию. В войну мой муж умер, и Татьяна пригласила меня жить к себе. Да, забыла вам сказать, что до сорокового года у нас с мужем было небольшое имение в Курземе. Его потом отобрали и сделали там кооператив. Мы с мужем и лепились там, как лишние, вот я с радостью и переехала сюда. Так вот, Петер с войны не вернулся. Погиб. Как Таня переживала! Как переживала! Но она все-таки надеялась на чудо. Бывает же, что люди находятся через много лет?
— Да, да, все бывает, — согласился Борисов.
Кручинина продолжала:
— После войны дом переоборудовали, и превратился Танин особняк в обыкновенный перенаселенный жилой дом. Но это ее мало трогало, лишь бы вернулся Петер. Но он не вернулся, а Татьяна замуж так и не вышла. Так и жили мы вдвоем. Однажды она прибежала домой такая возбужденная и говорит мне: «Тетя Аня, если я не ошибаюсь, скоро будем встречать гостя». А на мой вопрос: «Кого же?» — она лукаво улыбнулась и сказала: «Сами узнаете». Я ломала голову: «гость»... никто никогда к нам не приходил... Прождали мы целый вечер — никого. На другой день и на третий — то же самое. Она работала в детской библиотеке. В конце третьего дня Татьяна куда-то пошла. Вернулась часа через три. Бледная, растерянная. Я стала расспрашивать, что случилось. Она только рукой махнула: «Все кончено, оставьте меня». Весь вечер она не выходила из своей комнаты. Я подходила к ее дверям, слушала. Играл патефон. Легла я спать с тяжелым чувством. Утром все ждала, что она выйдет. Приготовила кофе, понесла к ней в комнату. Десять часов, а она еще спит. Не больна ли? Поставила кофе на стол — и к ней. А она мертва!..
Кручинина приложила к глазам платочек.
— Послали за Жоржем. Это дядя ее первого мужа... Я пять дней не поднималась, — сердце. И похоронили ее без меня. Всем руководил Жорж. Потом он договорился с домоуправлением, и я переселилась в эту комнату, а мою отдали другой старушке.
— А у вас есть фотография Татьяны Владимировны? — спросил Борисов.
— Конечно, есть!
Кручинина достала из шкатулки фотографию.
Борисов увидел молодую женщину с диадемой на высоком лбу. Чуть грустно смотрели темные миндалевидные глаза.
«Действительно, красавица... Прав был адвокат Филанцев, — подумал Борисов, с восхищением разглядывая карточку. — И к такой женщине Ставинский не вернулся!.. Почему?» Борисов чувствовал, что в рассказе Кручининой — все правда. Но она не знает самого главного — причины смерти Ольшевской. А это так важно знать! — и он снова вернулся к прерванному разговору.
— Скажите, пожалуйста, а что говорил этот дядя Жорж? Что он думал о смерти Татьяны Владимировны?
— Жорж сказал, что во всем виноват Петер.
— Вот как?
— Конечно, виноват не в самом факте ее смерти. Нет. Медицина установила, что отравилась она сама... Просто он разлюбил ее и не вернулся после войны, а она об этом как-то узнала. Вот и получается, что как воин он, может, и заслуживает награды...
«Да, да, Ставинский жив и где-то рядом»... — Эта мысль взволновала Борисова.
— А сохранилась какая-нибудь фотография Петра? Интересно, каким он был, наш герой? — осторожно спросил Борисов.
— У Татьяны было несколько фотографий. Но ее семейный альбом и все документы взял Жорж.
— Скажите, пожалуйста, Анна Илларионовна, а как полное имя этого дяди Жоржа и где его найти? — спросил он.
— Жоржа зовут Георгий Станиславович Ольшевский, а живет он недалеко от Новой Гертрудинской церкви.
— А, знаю, здесь квартала три-четыре, — Борисов махнул рукой в сторону улицы Карла Маркса.
— Нет... Это Старая Гертрудинская. А новая — на улице Ленина, против Видземского рынка... Если бы я не болела, то провела бы вас. У меня было воспаление легких, и я еще не выхожу.
Она стала путано объяснять, как найти нужный Борисову дом, но он понял, что найти его без особых примет и без адреса — сложно. В его планы не входило делать какие-либо расспросы. Адрес старика можно узнать официальным путем, был бы он только жив. И он спросил с надеждой:
— А вы его давно видели?
— Да нет. Месяца два назад. На Видземском рынке.
От дома Ольшевской до КГБ было совсем недалеко, но идти туда сейчас не было никакого смысла — сегодня воскресенье. Адрес старика они смогут узнать только завтра утром, связавшись с адресным бюро. Борисов и Руткис повернули в другую сторону — к улице Суворова. К вечеру опять подморозило, темные лужи затянул хрустальный ледок. Зажглись фонари. В их неярком свете мохнатой молью вились сухие редкие снежинки. Из ресторана «Стабурагс» плыл аппетитный запах. Борисов поднял голову. На стене плакат с надписями: цыплята табака, купаты, шашлык...
— Чем не Кавказ? — усмехнулся он. — Зайдем, что ли, Имант?
— Шашлык... купаты... Все это вам знакомо, не правда ли? — заметил Руткис. — А мама к обеду приготовит латышских ежиков.
— Ежиков? А что это? Печенье?
— Ежиков делают из готового печеночного паштета, а потом украшают наструганным на терке сливочным маслом и мелко нарезанным зеленым луком. А на десерт будет пирамида из сладких холодных сливок, взбитых с тертым хлебом! Своего рода — торт!
— Покорили меня, покорили! Тогда пойдемте побыстрее домой.
Олю всю ночь мучила бессонница. А когда она засыпала — снились кошмары. Чтобы прекратить это мучение, она встала, как всегда, в шесть часов. Обычно в воскресенье она позволяла себе роскошь поваляться в постели до восьми.
После завтрака Сергей ушел в медицинскую библиотеку. Она хотела сходить к подруге, но вспомнила, что еще не читала письма из Харькова, которое Сергей вынул из ящика, когда она готовила завтрак. Она уселась у стола и развернула письмо.
Как всегда, письмо было от Нины Дмитриевны. После нескольких полезных советов она писала, что Светка — внучка дяди Жени — совсем перестала посещать музыкальную школу и заявила, что ее мечта — стать фигуристкой. Оказывается, она еще с осени записалась в секцию фигурного катания. Раз такое дело, отец уговорил дядю Женю продать нам пианино в рассрочку. Оля, кажется, немного играет, так что будет ей развлечение...
И вдруг Оля вспомнила, как была она с Сергеем у дяди Жени накануне того злосчастного дня, когда пришла телеграмма о смерти отца.
Дядя Женя сокрушался:
— Вот был же у вас в понедельник, а забыл попросить Василия, чтобы пришел настроить инструмент.
Оля побренчала немного, — пианино действительно требовало настройки. Она поняла, что это маленькая хитрость десятилетней Светки, — очевидно, ослабила струны, а теперь ссылалась на невозможность игры на нем.
— А Василий Михайлович может настроить? — спросила Оля, закрывая крышку.
— Может! Еще как! — ответил дядя Женя. — Купили мы пианино три года назад. Привезли, а оно стук да бряк, — вот и весь краковяк. Я переполошился — где настройщика брать? А Василий и говорит: «Найди камертон, остальное — моя забота». Принес я камертон. Посидел Василий с часок, постучал камертоном, покрутил что-то в середине... А потом как разразился «Жаворонком» Глинки, я аж рот раскрыл. Мы и не знали, что он играет. Говорит: в молодости баловался... Так играл! Как Святослав Рихтер...
Василий Михайлович играет на пианино!.. Эта мысль приблизила другую: «Нет ли среди ваших знакомых пианиста?» — вспомнила она вопрос Борисова. Пианиста... пианиста... Нет таких знакомых... А Василий Михайлович играет... Но он же не пианист... а прораб. С самого своего детства помнит Сергей своего отца строителем... и он ни разу не играл... А где же было играть? — У них нет пианино... Василий Михайлович играл... играл «Жаворонка»...
Эта мысль преследовала Олю весь день, что бы она ни делала. Оля никак не могла отвязаться от ее тревожного звучания. Она вносила в сознание какой-то диссонанс... А что если?.. Но Оля в ужасе отталкивалась от смутного предположения. Нет, что я, с ума сошла? Он же никуда не уезжал. Да и вообще он не способен: весь его облик другой. Он добрый, спокойный, немного разочарованный в людях... Но эта мысль, в свою очередь, сформировала другую: разочарован в людях? Да! До ненависти к ним!
Оля сидела на диване, обхватив колени руками, и старалась восстановить в памяти странные высказывания Мартового за столом в день ее приезда в Харьков. Они еще тогда поразили ее своей сумбурностью приведенных примеров и категоричностью выводов.
Но все они тогда сделали скидку на вино... А разве так уж много он выпил, чтобы потерять контроль над своими мыслями? Выпил нормально.
— Оля, о чем ты задумалась? — вопрос Сергея оторвал ее от размышлений...
— Просто так... Повторяю латынь...
— А-а-а...
«Сказать или не сказать? — Оля искоса посмотрела на Сергея, что-то переписывавшего из учебника. — Нет, все это чушь... Мое больное воображение. Тогда оба потеряем способность здраво мыслить... А нам так необходимо иметь ясные головы, — учеба подходит к концу, еще усилие и... Надо прогуляться, развеяться»... — решила Оля.
— Сережа, я пойду к Дзидре. Хорошо?
— Угу, — буркнул он, не поднимая головы.
У подруги Оля пробыла недолго. Совсем неожиданно к ней вернулась мысль о Мартовом, и опять ею овладело это тягостное чувство раздвоения. Дзидра что-то рассказывала о своем Янисе, но Оля плохо ее понимала. Глянула в окно — темно.
— Я пойду, Дзидра. Поздно.
Выйдя на улицу, Оля вспомнила предупреждение Борисова. Он сказал, чтобы она и Сергей сразу же поставили его в известность, если у них возникнут какие-либо подозрения или сомнения в отношении кого бы то ни было.
«Но ведь это же свекор! И не пианист! Но он же играет... — мелькали противоречивые мысли. — Играет... «Как Рихтер»...
И Оля, придерживая руками меховую шапочку, побежала по скользкому тротуару вдоль улицы Кирова.
...Имант Руткис читал вслух Зощенко. И никто не обратил внимания на то, что его мать вышла в переднюю — там робко зазвонил звонок.
— Глеб Андреевич, к вам какая-то девушка, — сказала она. — Проходите, пожалуйста. Давайте мне пальто.
В дверях гостиной Борисов увидел Олю. Улыбка мгновенно сбежала с его лица. Его лицо имело способность сразу, без переходов, менять свое выражение. Только что оно искрилось от смеха, и вот уже на нем отразились озабоченность, тревога. Он стремительно поднялся ей навстречу: что привело ее в столь поздний час?
Но Оля, опережая его тревожный вопрос, как можно спокойней сказала:
— У нас все в порядке... Просто мне надо поговорить с вами... Если можно — наедине...
— Это легко, — улыбнулся Борисов и провел Олю в свою комнату. И она рассказала ему о том, что тревожило ее весь день.
Борисов попросил рассказать подробно обо всем, что она или Сергей говорили в Харькове об отце. Оля как можно подробнее постаралась припомнить все.
— Значит, рассказывали о Костюковичах? Так, так... — Борисов задумался. — А приходилось ли вашему отцу встречаться с Мартовым до приглашения на свадьбу? Видел ли он его фотографию?
На эти вопросы Оля ответила отрицательно.
Выслушав ее, Борисов попросил, чтобы о своих сомнениях она не говорила никому, даже Сергею. От предложения проводить ее Оля отказалась, торопливо оделась и ушла, пообещав звонить.
Сообщение Оли взволновало Борисова. У него и раньше было такое ощущение, что в начале следствия произошло какое-то упущение, отклонение в сторону. Был допущен психологический шаблон.
Слишком общую схему: Краснодарский процесс — убийство следовало, пожалуй, трактовать конкретнее, а именно: Краснодарский процесс — приезд (отъезд) Оли и Сергея — убийство. Такой вариант может объяснить завидную оперативность врага.
Как изобличить Мартового, если он и есть Ставинский? Найти людей, с которыми он работал, служил в армии?.. Сложная, кропотливая задача. От такой работенки само терпение будет рвать на себе волосы...
Достаточно ли тщательно была изучена биография Мартового? Нет ли щели в безупречно подогнанных по времени фрагментах? Эти фрагменты Борисов терпеливо исследовал, стараясь наметанным глазом обнаружить между ними какую-нибудь щель, чтобы можно было туда заглянуть и посмотреть, нет ли там чего искусно подтесанного, подмазанного с поправкой на время?
По поручению Борисова, харьковские чекисты беседовали с Мартовым, как с родственником Лунина. Все, что он рассказывал о своих фронтовых дорогах, было похоже на правду. Часть, в которой он служил, действительно, прошла там, где прошел он. И в Ростовском детдоме, который существует и сейчас, действительно, воспитывался мальчик Вася Мартовой с пятилетнего возраста, — это было видно из документов, чудом сохранившихся в канцелярии детдома. И то, что его лицо не встречалось ни на одной групповой фотографии, могло быть простой случайностью. В то время, когда ребята смотрели в объектив фотоаппарата, он мог болеть, просто отсутствовать... мало ли что?
«Итак, в биографии Василия Михайловича Мартового не удалось найти никакого изъяна, — размышлял Борисов. — Мартовому предстояло встретиться с Луниным впервые. Избежать этой встречи было нельзя: свадьба! А он — отец жениха! Не какой-нибудь там сосед или дальний родственник, который может не пойти на свадьбу. Как выяснилось, до свадьбы Лунин не видел Мартового даже на фотокарточке. Их встреча... если бы она состоялась... какие она имела бы последствия... для Мартового?.. Пожалуй, никаких. А если это Ставинский? Почему не предположить и такое? Играет «Жаворонка»... Это не «чижик-пыжик»... С ходу его не сыграешь, если учесть, что он не опускал руки на клавиши в течение многих лет. Для такой игры нужен фундамент хотя бы из былого мастерства. И прочный! Несомненно, он у него был. Почему же он сошел с него? По доброй воле? Или, подчиняясь обстоятельствам? Каким?
Да, что-то есть в этой фигуре недосказанное. Ясно только одно — сам он не убивал Лунина... Быть может, поэтому он чувствует себя уверенно. За его прочным алиби прячется кто-то еще. Со счетов нельзя сбрасывать ничего. Завтра надо сравнить его фотографию с теми, что есть у Ольшевского».
Прошло уже более месяца, как произошло убийство, но у Борисова не было уверенности, что он хоть сколько-нибудь приблизился к развязке. Было ясно одно: до пятьдесят девятого года Ставинский не проживал в Риге, ибо трудно было предположить, что за четырнадцать послевоенных лет Татьяна не встретилась с ним.
Так размышлял Борисов, когда шел вверх по улице Ленина. Около Новой Гертрудинской церкви он свернул в боковую улицу. Вошел в подъезд мрачноватого дома и поднялся на четвертый этаж. Надавил кнопку звонка.
Дверь открыл худой благообразный старик. Взъерошенный хохолок седых волос лихо топорщился над его высоким морщинистым лбом, а тонкий, загнутый книзу нос как бы клевал щеточку реденьких усов. Мазками белой гуаши застыли над очками прямые брови. Горло старика до самого подбородка было обмотано белым кашне, и это делало его похожим на простуженного какаду. Сквозь очки пытливо-удивленно на Борисова смотрели небольшие тусклые глаза.
— Мне нужен Георгий Станиславович Ольшевский, — улыбнулся Борисов. Он был рад, что Ольшевский жив, а то, что это был именно он, не было сомнения.
— Значит ко мне. Что вам угодно?
— Я из военкомата. Мне нужно с вами поговорить...
— Любопытно...
— ...О муже вашей родственницы Татьяны Владимировны.
— А... О Ставинском? Это интересно. Хотя...
— Я все знаю, Георгий Станиславович. Именно поэтому мне и нужно кое-что выяснить у вас.
— Ну что ж... проходите... поговорим...
Борисов вошел в темную прихожую. Хозяин щелкнул выключателем, и тотчас откуда-то из глубины квартиры женский голос что-то спросил по-латышски.
— Ты лежи. Тут ко мне пришел товарищ по делу! — крикнул Ольшевский фальцетом по-русски. И полушепотом пояснил Борисову: — Дочь больна... радикулит... так что, пожалуйста, пройдемте сюда.
В маленькой комнате стояли две узкие железные кровати, застекленный шкаф, набитый книгами, и длинный стол. На столе, на подоконнике, на кровати — всюду лежали листы бумаги с карандашными набросками, орнаментами, стилизованными цветами. На столе стоял стакан с кисточками различных размеров, рядом — коробка с акварельными красками.
— Вы извините, здесь маленький, так сказать, ералаш, — улыбнулся Ольшевский. — Здесь живут мои внуки. Вырабатывают свойственный художникам стиль лирического беспорядка.
— Значит, студенты? — спросил Борисов, задорно-снисходительно осматривая запущенную комнату.
— Да, оба кончают училище прикладных искусств.
Ольшевский осторожно собрал со стола рисунки, смахнул со стула обрезки бумаги и предложил Борисову сесть.
— Так я вас слушаю, товарищ...
Борисов назвал свою фамилию. Направляясь сюда, он старался угадать, побывала ли старушка Кручинина здесь после его ухода? Вполне возможно, что она поспешила поделиться со стариком этой новостью, — жили они друг от друга всего в нескольких кварталах... Поэтому он изложил прежний мотив своего визита. Он рассказал также о том, что вчера побывал на улице Энгельса, в доме, где жил Ставинский перед войной, но от Кручининой узнал, что теперь он там не живет, а его жена умерла. И вот он пришел сюда в надежде узнать подробности.
— Подробности... Они так печальны... Я расскажу... Но вряд ли они помогут вам найти Ставинского.
— Почему же?
— Я буду говорить, а вы слушайте, — уклонился от прямого ответа Ольшевский. — Татьяна искала Петра много лет. Подавала на розыск всюду, куда ей советовали. Ответы были двух вариантов: погиб или пропал без вести. В сорок шестом и пятьдесят третьем она ездила в Москву к его отцу. Петр у него не появлялся. Отец рассказал, что в середине июля сорок первого года он получил от сына всего одно письмо, а в августе пришла похоронная... Заметьте, Ставинский погиб в начале войны, о каких же наградах может идти речь, товарищ Борисов? — лукаво улыбнулся Ольшевский. — Я понимаю, что здесь дело не в наградах... Ваш визит ко мне продиктован другой причиной.
— Из чего вы это заключили? — Борисов отдал должное его проницательности.
— Из всех последующих событий. Ведь Ставинский жив... А теперь попрошу вас показать свои настоящие документы.
Борисов показал свое удостоверение.
— Ну вот, теперь все стало на свои места, — заключил Ольшевский с облегчением. — Значит, он все же что-то натворил?
— Георгий Станиславович, у меня к вам пока такие вопросы: как Татьяне Владимировне стало известно, что Ставинский жив? И почему она покончила жизнь самоубийством? Пожалуйста, все подробно, — попросил Борисов, уклонившись от ответа.
— Как я уже сказал, Татьяна долго и безрезультатно разыскивала Ставинского, и ей ничего не оставалось, как смириться с мыслью, что он действительно погиб. — Ольшевский зачем-то размотал свое кашне. В комнате было очень тепло, и Борисов про себя отметил, что это просто старческая причуда — носить кашне дома.
Ольшевский повесил кашне на спинку стула и продолжал:
— И вот как-то летом 59-го года она ехала на трамвае. Трамвай остановился. Рядом остановился встречный, полупустой. И Таня увидела в нем Ставинского. Она выскочила из трамвая, чтобы пересесть в тот, но не успела — трамвай уже тронулся, и Ставинский ее не заметил. Она поспешила домой. Три дня она никуда не выходила, все ждала его, но он так и не пришел. Обознаться она не могла. Она поехала к Айнару, их общему знакомому. Айнар сначала говорил, что не видел его с сорок первого года. Тогда Татьяна пошла на хитрость и сказала, что три дня назад видела Петра у его дома. Она ждала, что Петр придет к ней, но он не пришел. И Айнару ничего не оставалось, как сознаться, что Ставинский, действительно, был у него. Живет он отсюда далеко, у него семья, — так уж несуразно получилась у него жизнь. Он не виноват, его надо понять и простить, а искать не следует, все равно прошлого не вернуть... Теперь вы можете себе представить состояние Татьяны, когда она прямо от Айнара приехала ко мне?! Я был поражен услышанным. Возмущался, весь кипел. Таня плакала. Потом попрощалась со мной и с Вильмой и ушла. Кто мог подумать, что мы видимся в последний раз! В ее смерти есть и моя вина. — Старик заплакал.
— Успокойтесь, Георгий Станиславович, — утешал его Борисов. — Ну что вы могли сделать?
— Я мог не усугублять, но сделал наоборот. Разошелся я тогда вовсю. Очень мне было обидно за нее. Я высказал ей одно предположение... — Ольшевский замялся.
— Какое же? — подтолкнул его Борисов.
— Тут можно подумать только одно. Если розыски ничего не дали, а, между тем, он не погиб, а продолжает здравствовать, то он просто живет под чужой фамилией! А если так, сказал я, то корни такой метаморфозы уходят в сорок первый год. Ты ждала Петра Ставинского, но теперь он — не он. Вот почему он не пришел ни к тебе, ни ко мне. Только перед Айнаром он мог предстать в любых ипостасях...
Слушая Ольшевского, Борисов вдруг понял, что именно сейчас он стоит у той точки, откуда начинается след из прошлого... Он читал на лице Ольшевского искреннее негодование и интуитивно чувствовал, что этот порыв — не игра. Сейчас только не охладить бы этот эмоциональный накал!
— Кто же — Айнар? Почему вы о нем нелестного мнения?
— Кто он — я не знаю... Только смутно догадываюсь. Мне пришлось слышать о нем еще перед войной, но я его никогда не видел, В начале сорок первого я работал в культпросвете — руководил драмкружком. В культпросвете и познакомился с Ставинским. Он только что приехал из Москвы: решил показать себя как пианист. В то время диплому о музыкальном образовании придавалось куда меньше значения, чем сейчас; ценилось просто мастерство. А играл он замечательно. Врожденный талант, развитый домашним музыкальным воспитанием. Ему поручили вести музыкальный кружок. Выступал он и с сольными концертами. Еще немного — и быть бы ему известным пианистом. Война помешала... Но сейчас не об этом... В январе он познакомился с Татьяной. Полюбили друг друга. Я часто бывал у них: Татьяна — моя единственная родственница. И вот я стал замечать, что Петр как-то изменился. От руководства кружком отказался. Сказал: «Эта работа не по мне. Жалкое таперство»... Реже стал выступать сам. Днем — загородные прогулки, вечером — ресторан. Все с Татьяной, конечно. Когда приехал, был одет средне. Теперь появились новые костюмы, модные ботинки, макинтош... И это в сорок первом, когда создавшееся положение вполне отвечало выдвинутому лозунгу: «Кто не работает — тот не ест». Таня не работала. И я заподозрил, что для Ставинского она распродает свои драгоценности. Как я понимал, его зарплаты на такую жизнь хватить не может. Я пошел к ней, чтобы поговорить, предостеречь, — знаете, по-родственному. Когда я вошел, Татьяна и Петр спорили в соседней комнате. Петр горячо доказывал, что Айнар хороший человек и напрасно Таня о нем такого мнения. «Маленький бизнес, — говорил Петр, — только и всего. Я ему кое в чем помогаю. Игра стоит свеч. Я же не Альфонс, чтобы проживать твои побрякушки. Побереги их для лучших времен». Что ему ответила Татьяна, я не понял. Для меня главным в услышанном было то, что я ошибся, поставив под сомнение его отношение к личным средствам Татьяны. Слово «бизнес» я понял, как маленькую спекуляцию. Тогда многие подрабатывали этим путем. Двадцатого июня Ставинский уехал в Москву к своему отцу, чтобы взять кое-какие вещи. Ну, а через два дня началась война... Двадцать четвертого Таня получила от него телеграмму. Он сообщал, что мобилизован в армию и отправляется на фронт. И вот с тех пор от него не было никаких известий...
Борисов слушал старика и в то же время у него вертелась мысль: «Этот Айнар — давний друг и наставник Ставинского, и годы, видно, не разрушили их отношений. Друзья продолжали общаться. И если предположить, что Ставинский — это Мартовой, который никуда не отлучался во время убийства Лунина, то почему бы Айнар не мог взять на себя заботу ликвидировать Лунина, понимая всю опасность создавшегося положения, при котором разоблачение Ставинского может как-то зацепить и его. На него никто не подумает, потому что трудно было предположить, что поиски убийцы приведут в Ригу».
— Значит, вы этого Айнара никогда не видели и ничего о нем не знаете? — спросил Борисов, поняв, что Ольшевский кончил говорить.
— Да, мне не приходилось с ним встречаться.
— А как его фамилия?
— Фамилия? — растерянно заморгал Ольшевский. — Не знаю... Никогда не слышал... Таня называла его по имени. В самом деле, зачем же я наговорил вам с короб, если не знаю главного!
— Извините, может, вы знали, но забыли?
— Уверяю вас... Для меня это была эпизодическая личность. Сейчас спрошу. Авось?.. Вильма с Татьяной почти ровесницы и были очень дружны. — Ольшевский пошел в другую комнату, но вскоре вернулся. Он развел руками и сел на прежнее место.
«Вот и зашли в тупик... — Борисовым овладело уныние. — Айнар! Сколько их в Риге! В таком положении знать одно имя — это все равно, что не знать ничего»...
— Покажите мне хоть фотографии Ставинского, — вздохнул он.
Но его ждал новый удар. Ольшевский сказал, что его фотографии Татьяна, по-видимому, сожгла в последний вечер. В альбоме их нет, а они там были всегда. Следователь при осмотре камина обнаружил в нем обгоревшие уголки каких-то фотографий.
— Какая досада! Зачем же она это сделала! — вырвалось у Борисова.
— Очевидно, в последние минуты своей жизни Таня меньше всего думала о том, что фотографии Петра кому-то нужны будут больше, чем ей... — В голосе Ольшевского слышалась горькая ирония.
Ольшевский принес альбом в красном сафьяновом переплете с серебряными резными угольниками.
— Хоть карточки Татьяны посмотрите, — предложил он, раскрывая альбом. Он склонил голову низко-низко, пытаясь рассмотреть снимки, и Борисов только сейчас обратил внимание, что на нем очки с очень выпуклыми стеклами.
— Я почти ничего не могу различить... Катастрофическое падение зрения. Вот уже два года, — смущенно сказал он, как бы оправдываясь. — Но вы говорите, что там изображено, а я буду комментировать на память.
Просматривая альбом и слушая объяснения Ольшевского, Борисов подумал, что, пожалуй, бесполезно показывать старику фотографию Мартового, хотя она и увеличена до размеров открытки. Но все-таки он попросил его посмотреть.
Ольшевский долго всматривался в снимок, вертел его так и сяк, потом вздохнул:
— Нет, это не он. Вот брови... Я их вижу... У него были брови трагика... Это лицо круглое, а у Петра было продолговатое, романского типа. Однако... Эх, не вижу глаз... Что-то все же есть, и, вместе с тем, непохож. У него была спортивная фигура... примерно, мой рост... Слишком много времени прошло... А вы знаете, мне кажется, я бы его узнал по голосу. Он говорил негромко, но всегда с апломбом... В голосе чувствовалась высокомерная небрежность и в то же время — сила... Одну минуточку! Я вспомнил об Айнаре! — засуетился старик. Он подошел к шкафу, постоял, подумал, прикоснувшись пальцами к голове, потом перевел взгляд на Борисова: — Кажется... Впрочем, нет... Да, я вспомнил, откуда Таня знала этого Айнара. Его отец продал отцу Тани магазин. Это было еще в двадцатые годы. А когда Таня уже была взрослой, Айнар приходил к ним и просил Владимира Ивановича порекомендовать его на работу в какую-то фирму. Что тот и сделал. А через несколько лет, уже зимой сорок первого года, Таня встретила его на улице и познакомила с Петром.
— Какой же магазин?
— Вот я этого не могу сказать. У них было три магазина, это кроме прочей недвижимости...
Ольшевский замолчал и машинально гладил сафьяновый альбом.
— Может быть, чаю хотите? — встрепенулся он.
— Спасибо, — рассеянно ответил Борисов.
«Наконец Ставинский из безликой, бесплотной фамилии-символа обрел черты живого, реально существующего человека, — думал Борисов. — Вот здесь сидит тот, кто хорошо знал его в рижский период его жизни. Из всего услышанного можно сделать выводы, что и сейчас Ставинский мог действовать не один. И его возможный сообщник был здесь... в Риге... Но кто он? Как его найти?»
Борисова томила какая-то подспудная мысль, будто он еще не все выяснил... А, вместе с тем, выяснять уже и нечего.
«Вот сейчас я уйду... Уйду от чего-то важного... И тогда уже трудно будет обнаружить и ухватить эту нить...»
И вдруг Борисов вспомнил: Кручинина сказала, что Ольшевский после смерти Татьяны взял ее семейный альбом и все бумаги!
— А документы на покупку недвижимости сохранились? — осенило Борисова.
— Купчие? Как же! Есть. Они вам нужны? Но там купчие на все три магазина. Как установить нужную?
— Ничего! Попытаемся, Георгий Станиславович, — повеселел Борисов.
И когда старик вошел в комнату, держа в руках красную папку, у Борисова уже сложилась примерная схема поиска. Но как зыбка все же была надежда на успех! Они вместе развязали шелковые тесемки. В папке было два отделения.
— Справа — мои ценные бумаги, а слева — Татьяны. Доставайте, смотрите сами, что вам нужно.
Ольшевский уселся напротив и подпер руками подбородок.
— Можно, я на время возьму купчие? — спросил Борисов.
— Да, да, на время возьмите. Хотя все эти документы, конечно, навсегда потеряли свое значение, но это память... В этой кучке праха — вся жизнь...
Ольшевский поправил очки на переносице.
— Почему пожилой человек становится сентиментальным? Как вы думаете? — Он вопросительно смотрел сквозь толстые стекла своих очков.
— Право, не знаю, — ответил Борисов, предполагая, что старик сейчас будет пояснять свою мысль.
Однако Ольшевский промолчал.
«И как при таком зрении старик мог разобрать, что написано в моем удостоверении? Поверил на слово? Или его убедил красный цвет обложки?» — подумал Борисов, выйдя на улицу. Во внутреннем кармане его пальто лежал конверт, где были купчие на покупку недвижимости, составленные на имя отца Татьяны — Браварова Владимира Ивановича. В них была заключена последняя надежда...
С запада быстро надвигались громады синих туч. На их фоне, будто падая, плыл шпиль Гертрудинской церкви, а над ним в бесконечном хороводе стремительно носились крикливые галки. Старый дворник звонко долбил пешней темный лед на тротуаре — привычно и размеренно...
Итак, Ольшевский не признал в Мартовом Ставинского. Неужели Ставинский настолько изменился, что его нельзя узнать?
А купчие были составлены на латышском языке, и их переводом занялся Руткис. Он впервые видел такие бумаги. И ему не верилось, что эти музейные документы могут сейчас сослужить службу.
Из купчих было видно, что отец Татьяны в двадцать втором году одновременно купил три магазина. Один у Карла Брандиса, другой у Валдиса Зиргуса, а третий — у Арнольда Леймана. Следовательно, разыскиваемый Айнар должен носить одну из этих трех фамилий и соответствующее отчество.
Леймана с именем Айнар, подходящего по возрасту, в Риге не оказалось. Айнар Брандис работал машинистом электровоза на линии Рига — Вентспилс. Отец и дед этого Айнара всю жизнь были рабочими паровозного депо. Зато Айнаров Зиргусов оказалось трое.
Один из них работает экспедитором на ткацкой фабрике «Мара» и в первую декаду февраля был в командировке в городе Иванове — «выколачивал пряжу». Другой Зиргус — художник-самоучка — работает в «Ригпромторге» оформителем витрин промтоварных магазинов. С пятого по восьмое февраля был на бюллетене. Третий Зиргус — преподаватель политехнического института.
Как известно, убийство произошло в период зимних каникул. Однако каникулы полностью не освобождали преподавателей от работы в институте. Но Зиргусу предоставили возможность использовать каникулярное время для работы над диссертацией.
И получалось так, что теоретически каждый из троих мог побывать в Пасечном в день убийства Лунина.
По анкетным данным, ни один из Зиргусов-старших не был владельцем магазина и вообще какой бы то ни было значительной недвижимости. Отец Зиргуса-экспедитора был простым крестьянином. Отец художника занимал скромную должность в Латышском национальном банке, а отец преподавателя был депутатом Сейма.
Таким образом, казалось, что нужного Зиргуса среди этих троих не было. Между тем, отцы художника и преподавателя могли владеть магазином, а уж потом занимать любую должность. Возможно, последние данные и отражались в анкетах.
И если трудно было проверить двух последних, городских жителей, то биографические данные экспедитора не вызывали сомнения. Когда же из числа подозреваемых отсеялись два человека, Борисов решил использовать против остальных улики, обнаруженные в доме Лунина.
Одной из улик была дафния. Оказалось, что аквариум есть только у Зиргуса-художника. Проверить, кто из них чинил часы, было гораздо сложнее. Борисов был готов и к тому, что хитрый враг вообще не понесет часы в ремонт — он просто их выбросит.
В кабинет, где работал Борисов, без стука вошел Руткис:
— На ваш запрос харьковчане отвечают телефонограммой: «В указанный вами период Мартовой находился в командировке в Киеве».
— Так! — встал из-за стола Борисов и взмахнул бумажкой. — Сходится, Имант! Вот у меня заключение из Чимкента с места работы Псарева. Его отпуск как раз приходится на то время, когда Мартовой был в командировке в Киеве. Следовательно, они могли там встретиться. Показания Псарева подтверждаются! Случайность? Возможно. Их было в нашем поиске предостаточно, но этот штрих — уже кое-что существенное...
Руткис блеснул глазами:
— Может, пора идти на приступ крепости, товарищ подполковник?
— Нет, лейтенант, — спокойно возразил Борисов, — негоже торопить события... козырей у нас еще маловато... Ведь Мартовой ужом будет извиваться, доказывая свою непричастность к убийству. На месте преступления он не был, это факт, и от этого факта никуда не денешься. Надо подойти к нему окольным путем, но юридически доказательно. И в этом нам должен помочь Айнар, сам того не ведая.
— А вдруг все эти Айнары — сущие мифы? Может, зря теряем время?
— Другой версии у нас нет, Имант. Нужно быть последовательным: если мы решили сделать ставку на показания Ольшевского, то доведем расследование до конца. Если этот ход заведет нас в тупик — начнем все сначала.
Борисов положил в стол телефонограмму.
— Вот что, Имант, организуйте проверку на такой предмет: первое — не получали ли наши подопечные телеграмму из Харькова или близлежащих пунктов; второе — не было ли в интересующее нас время телефонных переговоров у них с Харьковом?
— Понимаю, товарищ подполковник.
— Допустим, что Мартовой — это Ставинский. Как он поведет себя критическую минуту, если на него навалится угроза разоблачения? Как он вызовет этого Айнара? Телеграммой или телефонным разговором? Мне кажется, что наличие того или другого решает все, ибо нельзя же допустить, что миром правит только слепая случайность!
— И домой, в Москву? — улыбнулся Руткис.
— Погодите, погодите, Имант. Благодушие — наш злейший враг. Ставинский и Айнар еще щурятся от солнца... Впрочем... — Борисов вдруг сдвинул брови, будто что-то вспоминал, и, машинально помахивая карандашом, невидящим взглядом смотрел на Руткиса. — Впрочем, — Борисов легонько, но со значением хлопнул ладонью по столу, — как бы там ни было, у меня заготовлен план... так сказать, марш-маневр. Если среди этих двух Зиргусов один «наш», то завтра-послезавтра я попробую поставить Ставинскому мат.
— Каким же образом? — удивился Руткис. — Ведь только что у нас для этого кое-чего не хватало...
— Пока это секрет. — Борисов лукаво посмотрел на Руткиса. — Но пусть он вас вдохновляет... Ну, значит, распорядитесь, чтобы собрали сведения на почтах и сразу же возвращайтесь.
Проверкой было установлено, что четвертого февраля Харьков вызывал на телефонный разговор Зиргуса-художника. Разговор состоялся в шесть часов вечера. Это зафиксировано в форме № 5 на почте по месту его жительства.
— А как преподаватель? — спросил Борисов нетерпеливо.
— Представьте себе, что и преподаватель держит связь с Харьковом. Третьего февраля он получил телеграмму из Эсхара Харьковской области... И еще одну — пятого марта.
— Из Эсхара? Ловко! Это примерно в сорока километрах от Харькова. Так... А вы знаете, что означает это слово? Это аббревиатура: «Электростанция Харькова». Неплохо... Мол, телеграфирует коллега по делу. Быть может, тоже ширма?..
Борисов закурил и сосредоточенно молчал. Руткис машинально перелистывал железнодорожный справочник, лежавший на краю стола.
— Вот что я думаю, Имант...
Борисов четко стал излагать возникшую мысль.
Борисов решил просто и быстро доказать, что Зиргус знаком с Мартовым. Тогда оба преступника будут поставлены в безвыходное положение, так как не может существовать невинной случайности, которой они могли бы объяснить свое знакомство. Разве Мартовой — будь он честный человек — не сказал бы Сергею о Зиргусе? Как утверждал Сергей, Мартовой ни разу не бывал в Риге. Маловероятно, что Зиргус и Мартовой выработали какую-то версию на этот счет; им просто психологически было не под силу допустить мысль, что когда-то придется заметать следы.
Без сомнения, после убийства Лунина они обменялись какой-то информацией, о чем-то договорились; скорее всего — прекратить на время какую бы то ни было связь. Они понимали, что главный козырь их неуязвимости — обособленность.
Борисову нужно было принудить ничего не подозревающего Зиргуса обнаружить, что он знает Мартового. А это уже автоматически уличало обоих преступников.
Борисов несколько дней обдумывал текст телеграммы, которую он решил послать Зиргусу, якобы отправленную Мартовым. Нужно было действовать наверняка, так как Борисов опасался, что непродуманная, неуместная телеграмма, которая будет противоречить какой-то договоренности или будет содержать некий повтор информации, насторожит Зиргуса, и тогда замысел провалится. Нужно было сообщить Зиргусу нечто такое, что поглощало бы и включало любую договоренность с Мартовым. Но предусмотреть все было невозможно. Любое сообщение, просьба — все могло обернуться фальшью. Нужно было придумать что-то неожиданное, многозначительное, ошеломляющее, чтобы Зиргус потерял способность трезво оценивать ситуацию и поступил по шаблону.
Наконец Борисов придумал такой текст: «Почему не отвечаешь на телеграмму беспокоюсь какое принял решение».
Но какая должна стоять подпись? Петр или Василий? С одной стороны, «Петр» — это страшное прошлое, а с другой — это имя отводило подозрение от Василия Мартового. Но если даже прежде Мартовой подписывался Василием, то телеграмма с подписью «Петр» ничем не повредит делу; даже более того — подчеркивает тревогу и как бы намекает на суть опасности.
Зиргус стоял на табуретке и приколачивал теннисные ракетки к фанерному щиту, обтянутому зеленым сукном. Солнце било в огромное стекло витрины и приятно грело спину. Выдался на редкость погожий день.
Близость весны будоражила Зиргуса, он ждал ее, как некий рубеж, который зачеркнет события этой «черной» зимы, принесшей ему такое потрясение.
Прохожие останавливались и глазели скорее на него, чем на его работу. В витрине живой человек всегда выглядит нелепо, словно под увеличительным стеклом. Зиргус знал это, но он привык к своей работе и ни на кого не обращал внимания. Он развешивал на невидимых лесках скрещенные эспадроны, размещал в виде гигантской стрелы биллиардные шары и выкладывал мудреную мозаику из разноцветных блесен...
С минуту он, подбоченясь, неподвижно стоял, как манекен, оценивая свою работу. Затем сложил инструменты в маленький чемоданчик и, кряхтя, пролез через квадратное отверстие и очутился в торговом зале. Он прошел в подсобное помещение, отряхнулся от пыли, помыл руки и вытер лицо платком...
Ему хотелось на улицу, на воздух, шагать против солнца по лоснящемуся льду тротуара. Какое наслаждение в жизни — гулять! Просто идти, дышать, передвигаться... Но острота этого чувства ведома лишь тем, кто перенес тяжелую болезнь или избежал смертельной опасности. Зиргус впервые оценил свою работу именно за то, что она давала ему относительную свободу распоряжаться своим временем.
...Он вышел из магазина и не спеша прошел по многолюдной улице Кришьяна Барона, по бульвару Падомью... Сверил свои часы со временем на часах «Лайма» и свернул на улицу Ленина, к своему дому.
Едва он успел раздеться, как принесли телеграмму. Он ничего не понимал. Тоскливое чувство тревоги скомкало его благодушное настроение и мешало сосредоточиться.
«Какая телеграмма? Что случилось? Почему я ее не получил? Пропала? А что, если ее перехватили?» — горло сдавил тошнотворный комок, в висках стучала кровь.
После обусловленной телеграммы, которую Зиргус послал Мартовому из Витебска, они, не сговариваясь, притихли и с тех пор связи не поддерживали.
«Нет, глупости... Зачем? Чтобы меня насторожить? О чем же он спрашивает? Беспокойный тип... Сойдет с ума, неврастеник, — и меня провалит. Немедленно выяснить, что ему нужно»...
Угасал день. В домах, как по сигналу, начали вспыхивать желтые прямоугольники окон — по одному, по два, сразу по четыре, — будто заполнялись световые табло.
Борисов отошел от окна и, не зажигая в кабинете свет, сел на диван. Он ждал сообщения Руткиса.
«А вдруг осечка? Жизнь настолько затейливая и неистощимая на сюрпризы штука, что подчас даже в логике находит брешь. Нет, все должно быть правильно. Просто я устал...»
Томительно тянулось время...
Загрохотал телефон. Борисов поднял трубку и услышал задорный голос Руткиса:
— Глеб Андреевич, поздравляю вас с победой! Все встало на свои места: Зиргус-художник задержан при попытке отправить телеграмму Мартовому.