ББК 84 Р7
Ж68
ISBN 5-7620-0410-4
© Жигалкиин В. А., 1990
© Зайцев Е. Ф., 1990
Здесь уже была весна, но сверху, с самолета, этого не ощущалось: вначале долго тянулось голое красноватое плато с редкими желтыми озерками, напоминающими лужи на разбитой глинистой дороге, а потом, за грядой безжизненно серых, изрезанных корявыми сухими оврагами, холмов открылся Амман — тоже серый, странно приплюснутый в длинном ущелье и казавшийся совершенно пустым, как заброшенная каменоломня.
— А ведь есть тут и Мертвое море, — сказала она, — которое даже мертвее, чем все окружающее…
Она сказала это абсолютно упавшим, разочарованным голосом, и он повернулся и впервые, более-менее внимательно, посмотрел на нее. У нее были тонкие губы, — свидетельствовавшие, по его давнему мнению, о натурах капризных, вздорных, — и землистый, с синеватым оттенком, цвет лица — хотя, возможно, причиной этому был отсвет, падавший от темной задвинутой шторки иллюминатора. Но глаза ее ему понравились — большие, коричневые — и в них что-то было: не то грусть, не то усталость — он не уловил.
— И это и есть земля обетованная или где-то около этого? — спросила она.
— Где-то около этого, — ответил он.
Самолет долго кружил над городом — по-видимому, не давали посадку оттого, что они опоздали: в Бейруте были беспорядки, и вылет их рейса задержали там на три часа, — но потом самолет вдруг резко и разом, словно наверстывая отставание, снизился, мягко коснулся земли и, мелко дрожа на торможении, покачиваясь, подкатил почти к самому зданию аэровокзала.
На улице было солнечно и жарко и пахло цветущей травой. А еще сегодня, ночью, они ехали по заснеженной Москве, дул ветер, сухой снег знобко сек в лобовое стекло, стыло и обледенело возникали в свете фар голые черные деревья…
Редкие служащие амманского аэропорта были в легких, с короткими рукавами, рубашках.
— Господи, а на мне такой толстенный свитер… — точно застыдившись, даже чуть попунцовев, прошептала она. — И не снимешь…
— Почему? — простодушно не согласился он.
— Потому! — Она взглянула на него: — Вы что, мальчик?
Он понимающе улыбнулся. Ему и самому было не лучше: в темной шерстяной тройке, в рубашке, туго стянутой галстуком. Впрочем, и у себя дома, летом, он одевался так же, разве что без жилета, — из давно выстраданного правила, что лицо должностное всегда обязано выглядеть официально. А в турпоездку он выехал впервые, и, что и как надеть, кажется, и не возникало у него: собрался, как на работу, как в обычную командировку…
— А знаете, — сказала она, — как ни читай, как ни слушай бывалых людей, а все-таки неправдоподобно, что в одно и то же время где-то холодно, а где-то теплынь… Просто уму непостижимо, правда? Как в сказке: и тут снега отхлынули — и зеленый благоуханный ковер раскинулся перед ними… Я, если хотите, уже дважды ущипнула себя…
В автобусе — хоть и с кондиционерами, но с огромными, жарко и слепяще сверкающими стеклами, без штор, — он сел к окну, кивком показав ей на кресло рядом с собой:
— Устраивайтесь…
Но она поджала губы:
— А может, уступите даме свое место?
— Будете прятаться за моей широкой спиной, — поворочался он на сиденье, демонстрируя свои возможности.
— Да я не боюсь солнца! — с заметным раздражением заявила она. — С чего вы взяли?! Я южанка. Это потом уже, ради моего несчастного мужа, укатила я в Ленинград…
Он, усмехнувшись, пересел.
«Ну и штучка!..»
Автобус то как бы поднимался над городом, над плоскими серыми крышами, уходящими чуть ли не из-под колес куда-то вниз, по склону, а то вдруг опускался в ущелье, и тогда то там, то там, кучно, возникали сами дома — в основном полутора-двухэтажные, с черными жалюзи, осиными гнездами прилепившиеся к скале.
— Я никогда не понимала таких городов, — как ни в чем не бывало обернулась к нему она. — Понимаете, чтобы вот так, бог весть где, словно случайно — ни у реки, ни у железной дороги — а так, в поле, в степи, в этих горах, возник бы вдруг город. Почему тут, а не там, через десяток километров? Будто бы наугад… И вот разросся отчего-то, живет и процветает… Какая-то тайна в этом, да?
Он хотел сказать ей про караванные пути, про историю: верный своим образовавшимся привычкам — особенно после того, как его раз, по молодости, отчитали в главке за то, что запутался в живых цифрах по управлению, — он перед отъездом выкроил время и полистал кое-что, но она уже отвернулась к окну и, когда он заговорил, подняла предостерегающе руку: — Тсс!..
За окном замелькала длинная череда лавок с развешенными яркими товарами, горами золотистых фруктов, с броской арабской вязью на вывесках.
На улицах тут было сутолочно: машины, толпы народа, озабоченного, делового — как и везде в наши дни. Кругом мелькали белые накидки, черные шапочки. У соседки от напряженного внимания даже полуоткрылся рот.
— Это надо же — одни мужчины! — обескураженно пробормотала она. — А где же женщины? Их ведь должно быть не меньше половины, или у них не так?
Он промолчал, не зная, нужен ли ей ответ, — но она, коротко взглянув на него и расценив, вероятно, его молчание как-то по-своему, хмыкнула.
«Ладно, — решил он. — Доберемся до гостиницы — а там пусть она, как хочет…»
Однако после того, как их расселили по номерам и они, устроившись, умывшись, затем спустились вниз, на ужин, она подошла к нему, как к старому и хорошему знакомому: еще от входа в зал, в столовую, помахала рукой, а потом, сев рядом и точно сообщая какую-то сногсшибательную новость, выпалила:
— Понимаете, сейчас переодеваюсь — и вдруг подумала, что я ведь не знаю, как вас зовут, а?
На ней было платье, розовое, легкое — хотя теперь-то стало по-вечернему свежо. Она улыбалась, глядя ему в глаза открыто и радостно, — и он не смог не ответить на ее улыбку.
— Вадим Николаевич, — назвался он.
— Что, прямо так и обращаться? — насмешливо прищурилась она.
Он уже давно отвык, чтобы его называли по имени: его еще тридцатилетним назначили начальником управления, и с тех пор почти со всеми складывались отношения официальные. Для других отношений у него просто не было времени.
— Ну, пожалуйста, Вадим… — смутился он. — Если вам так удобнее…
— А я Вика. Именно Вика, а не Виктория, как называл меня бывший муж…
— Очень приятно, — поспешил сказать ом.
Ему не хотелось разговоров о ее муже. Он вообще не терпел людей — особенно женщин, которые вдруг начинали с первых же минут знакомства рассказывать о семейных делах, хаять супругов, обвинять их в разных своих несчастиях. Но Вика словно испытывала его.
— Виктория… — хныкающим голосом передразнила она, вероятно, мужа. — О, сколько сил я в него вбухала! Умный, талантливый — но тряпка тряпкой… как, впрочем, все нынешние мужчины…
Она вызывающе засмеялась.
— А я из-за него — вечная мэнээска… Все боялась обогнать, унизить…
Ужин еще не подавали. В зале было почему-то сумрачно— светили только небольшие лампочки по углам, все сидели тихо, выжидающе, за общим длинным столом — только для гида и для руководителя группы хозяин гостиницы велел поставить отдельный столик, — и Вадим Николаевич даже покашливал, двигал-погромыхивал стулом, будто надеялся заглушить Викин голос. Он уже злился на сотрапезников из-за того, что они молчали — хотя и сам был такой же. Когда-то его, на заре административной деятельности, учили, что-де самые важные управленческие дела лучше всего решать с нужным начальством в ресторане — как за границей, — но он так и не освоил этой науки. В ресторане он только ел — и это, должно быть, сидело в нем еще с тех пор, как дед, саданув деревянной ложкой по лбу, внушил: — Когда я ем, я глух и нем…
В холле гостиницы, примыкавшем к залу, появился хозяин: потер ладонь о ладонь, сел в кресло перед телевизором — и телевизор, не видимый для Вадима Николаевича, включенный кем-то, захрипел, заговорил. Хозяин поднял правую руку, пошевелил пальцами — и тотчас же откуда-то возник парень, такой же, как и тут, в столовой, крупный и мускулистый, будто работник спецслужбы, — со столиком, с салфетками. Другой парень появился почти мгновенно — едва отошел первый — с подносом…
Вика, кажется, тоже обратила внимание на то, что происходило там, — и, наконец, смолкла…
Когда хозяин поднял снова руку, их парень, вовсе вроде бы и не смотревший в холл, стремительно ринулся туда — убирать посуду.
— Да-а! — пораженно протянула Вика. — Вот вам и кто есть кто…
Ужин был по-восточному обильный: салат из крупнонарубленных и пахучих овощей, большая глиняная миска бульона, мясо со стручковыми бобами, пропитанными перцем и еще чем-то, буквально обжигающим рот, и затем фрукты — и Вадим Николаевич, привычно быстро съев все и посмотрев на часы, которые не переводил еще с самого отъезда из дома, из Сибири, и прикинув, что там, дома, сейчас глубокая ночь и что он, в сущности, не спал по-настоящему почти двое суток, чувствуя неодолимую тяжесть во всем теле, уже вожделенно мечтал, как сейчас, наконец, поднимется в номер, сбросит с себя душившую его одежду и вольно раскинется на широкой, с прохладными розовыми простынями, кровати. Но, когда все встали. Вика, забегая вперед него, к лестнице, словно перегораживая ему дорогу вверх, сказала как о чем-то, само собой разумеющемся:
— Вы только обождите меня, я сейчас накину кофту — и мы пойдем…
Она, вероятно, поняла по его лицу отношение к ее словам — и тут же, мгновенно перестроившись, знакомым для него тоном, заявила:
— Ну не высунусь же я, в конце концов, без мужчины…
Возбужденно пошевелив плотно сжатыми губами, Вика добавила:
— А спать, между прочим, можно было бы и дома… Не тащиться сюда за тысячи верст, не загружать самолеты…
Она явно могла пойти и одна — очень уж решительный вид у нее был.
— Хорошо, я подожду, — сказал он.
Сил не оставалось, кажется, совсем, к тому же Вадим Николаевич не привык вообще к бесцельным прогулкам — была ведь и тут насыщенная программа, по которой куда надо свозят и что нужно покажут, — тем более в чужом городе, где и днем-то немудрено забрести черт знает куда, — но он, выйдя, старался держаться: стойко петлял с Викой по разным тесным улочкам, таращился вместе с ней на бессмысленную вязь вывесок, вспыхивающих то там, то там на фоне аспидно-черного неба, зачем-то метров сто шагал следом за двумя женщинами в паранджах, поднимался за ними в гору — пока Вика не умоталась сама.
Хозяин одной фруктовой лавки, широко улыбнувшийся им, выхватил из пирамиды апельсинов один, самый яркий, как оранжевый шар, ловко рассек его пополам, сунул дольки под жим — и Вадим Николаевич едва успел утянуть Вику, так как хозяин принял их, вероятно, за покупателей — а деньги им еще не обменяли.
— А чувствуете, какой тут запах? — закатывала глаза Вика. — Да только ради этого запаха стоило, хоть уже на четвереньках, бродить всю ночь…
Запах апельсинов действительно был повсюду. Вадиму Николаевичу казалось, что уже и все тело пропиталось им.
— Да, да, да, — соглашался он, высматривая с горки огни Кинг Хусейн-стрит, рядом с которой находилась их гостиница.
На небольшой площади, в кругу фонарей, прямо на асфальте, расположились писцы. К ним сидела большая и пестрая очередь — старики в драных, с выпирающими пуками меха, овчинах, понурые парни в блеклых ковбойках.
— Взгляните, — чуть кивнул в их сторону Вадим Николаевич. — Какая безграмотность…
Но Вику поразило совсем другое: как работали писцы — на дощечках, дачным, парусиновым стульчиком расставив колени.
— Пойдемте-ка, пойдемте, — звала она, протискиваясь к писцам. — Умора: строчат справа налево, да так шустро…
Она явно мешала: тянулась через головы писцов, загораживала им свет.
Вадим Николаевич вынужден был протиснуться тоже и, взяв Вику под руку и ненаходчиво бормоча ей что-то про видневшуюся неподалеку мечеть, вывести на тротуар.
Дорогой к мечети Вика сказала:
— Болтали, что белым женщинам тут будто бы и проходу нет… Хоть не появляйся одна… Будто бы норовят и прикоснуться и прижаться словно случайно… Треп!
Вадим Николаевич, боясь, что сорвется, сделал вид, что не расслышал ее. На улицах, особенно у перекрестков, было шумно: каждая проезжавшая мимо машина, чиркнув вспышкой фар по прохожим, точно из озорства, включала клаксон. Сигналы были разные — рыкающие, мелодичные, воющие, — и от этой какофонии у Вадима Николаевича даже ломило в висках.
«Сколько же можно болтаться!» — стискивал он зубы.
Возле одного кафе висела афиша: немолодая арабка, с голым, жирными складками нависавшим над блистающим поясом, телом исполняла, по-видимому, танец живота. За матовой стеклянной дверью кафе был полумрак с мерцающими огоньками, похотливо гудели мужские голоса, играл оркестр — что-то восточное, на высоких нотах, страстное.
— Какая роскошная женщина! — восхитилась Вика. — Не хотите, так сказать, воочию?..
Она засмеялась.
— Ага, — подделываясь под ее тон, ответил Вадим Николаевич. — А главное, хочу, чтобы нас, безденежных, потом пинками выставили из зала…
— Господи! — загорелась вдруг Вика. — Да мы оставим в случае чего залог. — Она потыкала пальцем в свои наручные электронные часы. — Они тут ценятся… Зайдем, а?.. А то как-то уж очень все пресно…
— Нет! — оборвал он ее.
Вика взглянула на него, сжала губы и, ничего не ответив, быстро, сталкиваясь со встречными, пошла назад по Кинг Хусейн-стрит, к гостинице.
Вадим Николаевич едва успевал за ней — не приближался очень, но и старался не терять из виду.
В холле гостиницы он все же высказал ей:
— Не забывайтесь, вы за границей!
— Это вы не забывайтесь! — огрызнулась Вика. — Люди — везде люди.
Придя в номер, Вадим Николаевич, наверное с полчаса, отстоял под душем, потом лег, но успокоиться никак не мог. Он перебирал в памяти их ночной маршрут: то как вопреки своим желаниям перся за Викой чуть ли не через весь город, из конца в конец, то как испуганно оборачивались на них те женщины в паранджах, как одураченно готовил для них сок хозяин лавки, — вплоть до того, как пялились на афишу с танцовщицей, — и чувствовал, что в любой момент мог бы вляпаться с Викой в какую-нибудь гадкую историю.
«На черта она мне нужна! — ругался он. — Не хватало еще и тут мотать нервы!.. Привязалась!..»
Когда он вроде бы начал засыпать, над городом протяжно, то возвышая голос, то понижая, запел мулла. Вероятно, на местных это пение действовало успокаивающе: спите, мол, мирно, правоверные, все хорошо, тихо — но для Вадима Николаевича оно прозвучало как музыка утренней зарядки, тем более что дома уже поднимались — и он после этого так и пролежал до рассвета с раскрытыми глазами и встал с больной головой.
«Сунется сегодня — пошлю ее подальше», — костерил он Вику…
Но Вика не сунулась. Она сделала вид, будто не знает его, — лишь сухо поздоровалась утром — и вообще весь день вела себя вызывающе: кокетничала с местным русскоговорящим гидом, рекламно прилизанным, угодливо улыбающимся, вертлявым, — и тот даже посадил ее рядом с собой, на переднем сиденье, подавал ей руку, когда она выходила из автобуса, рассыпался в любезностях.
Из-за нее гид скомкал интересный рассказ о глинобитных саркофагах на месте древних поселений и потащил всех по склону горы к иерихонскому семейному захоронению, в доподлинном виде будто бы перенесенному сюда: была, оказывается, какая-то взволновавшая Вику легенда, связанная с этим захоронением. Вадим Николаевич принципиально не пошел за всеми — лазил по саркофагам в одиночку, заглядывал в круглые отверстия надгробных крышек…
А у старого римского театра, обнаруженного совсем недавно под осыпями камней, Вика, пока гид в полуобрушенных лабиринтах объяснял значение подсобных помещений, забралась на самый верхний ряд и крикнула оттуда:
— Ахмед, скажите что-нибудь на арене…
Гид, тут же забыв обо всех, выбежал на середину площадки и дрогнувшим голосом произнес:
— Любовь моя!..
Кажется, все обратили внимание на его дрогнувший голос — запереглядывались, зашептались.
— Ошеломляюще! — прыгала, хлопала в ладоши Вика. — Меня даже мороз продрал…
Вадиму Николаевичу не раз уже хотелось одернуть Вику — но он сдерживал себя:
«Должна же она, в конце концов, сама понять, что некрасиво, нельзя так…»
Там же, на территории театра, был национальный музей, похожей, в общем-то, на все национальные музеи мира: утварь из раскопок, одежда, ковры, оружие — но все слушали гида, ходили за ним от экспоната к экспонату — кроме Вики. Она же, узнав, что в этих залах готовились к бою гладиаторы — одевались, натирали маслами тело, — забилась за старинные деревянные повозки, в угол, где древние стены ничем не были завешаны, прижалась к ним спиной — и ее пришлось даже ждать на улице, чего гид не позволял никому.
— Пошли, пошли, пошли, — хоть и всегда с улыбкой, но непреклонно подгонял он.
Когда гид, как бы подталкивая, тронул раз Вадима Николаевича — Вадим Николаевич чуть было не ударил того по руке.
«А может, это ревность?» — поддевал он себя.
В одной торговой лавке Вика купила золотой кулон, на котором что-то по-арабски было написано. Она попросила гида прочесть.
— Ал-ля-ля, ал-ля-ля… — как уловил Вадим Николаевич, торжественно отчеканил тот и пояснил: — Нет бога, кроме аллаха…
Вика бережно сжала кулон в руке:
— Как я в самую точку попала…
Вадим Николаевич буквально сверлил ее взглядом, но она словно не замечала его…
Вечером, по возвращении в гостиницу, он до неприличия долго топтался в холле, пока не убедился, что гид уехал, — и лег потом спать странно успокоенный, как если бы ложился дома, проверив на ночь, заперта ли дверь, отключены ли электроприборы…
На другой день, дорогой к Мертвому морю, их завозили к бедуинам. В голой, с коричневым налетом, бесконечной, страшной своим однообразием, степи стояла одиночная палатка, выцветшая, темная, с откинутыми для проветривания пологами. Палатка была разделена жердями на три части. В среднем отделении, в земляном круге, над подернутым пеплом костром, высился на треноге помятый и закоптившийся дюралюминиевый чайник — и это было вроде бы местом сбора семьи. В палатке сквозило, пахло как на только что потушенном пожарище — и группа поспешила наружу. Лишь Вика, привычно для всех, задержалась там: села у костра, на засаленную кошму, сложила ноги калачиком — и так просиела минут десять.
Гид сказал, когда она вышла:
У хозяинаi этой палатки пока три жены…
А по закону разрешалось иметь четыре.
— Так что… — загадочно улыбнулся он Вике.
Вика вдруг, сжав губы, так взглянула на гида, что тот смешался и забормотал что-то про богатства бедуинов: отары овец, стада верблюдов, автомашины.
«Вот так-то!..» — непонятно чему обрадовался Вадим Николаевич…
В автобусе Вика ушла с переднего сиденья и устроилась одна, в самом конце, — и гид не решился позвать ее к себе…
К морю Вадим Николаевич оказался неподготовленным — не взял с собой плавок — и потому купался в стороне ото всех: нырял, с удовольствием отфыркивая горько-соленую воду, покоился на спине, блаженно щурясь от солнечных бликов. Выбравшись на берег, он удобно, как в шезлонге, устроился на серо-зеленых плавниках, глядя на светлые, в сиреневой дымке уходящие вдаль, горы, — и не услышал, как к нему приблизилась Вика.
— Посмотрите, что я отыскала в прибое, — негромко, но напугав его, сказала она.
Она была в купальнике, вся в золотистом сиянии; разрумянившаяся — юг ей действительно шел — и показалась ему удивительно красивой. В руках она держала какую-то рыбину, похожую на тунца, затвердевшую, покрытую солью:
— Заплыла, наверное, сюда из Иордана, да? Тут ведь устье рядом…
Вадим Николаевич, представив со стороны свой вид — в мокрых длинных трусах, со слипшимися волосами, с ногами, грязными от ила, точно обутыми в сапоги, — побагровел и молча, никак сразу не попадая в штанины, стал натягивать брюки, надевать рубашку, рукава которой, как назло, тоже оказались вывернутыми наизнанку…
Вика, кажется, оскорбилась и ушла…
Он мучился потом всю дорогу, до горы «Небо», куда завернул гид попутно, к могиле Моисея, — оттого, что сам же и так вот нелепо, осложнил их отношения. И когда там, на горе, у крутого обрыва в долину Иордана, он подарил Вике цветок мака — это получилось почти непроизвольно.
У Вики даже выступили слезы, когда она уткнулась лицом в огненные лепестки…
С этого момента Вадим Николаевич не отходил днем от Вики ни минуту, с тем — как объяснял он сам себе, — чтобы предостеречь ее от какого-нибудь необдуманного поступка.
Он лазил вместе с ней в низких, с зияющими провалами водостоках или подвалах древнеримских терм в Джераше, толкался в бесконечных переходах магазинов Восточного базара Дамаска, бродил, хмелея от запаха цветущих деревьев, в белых садах Гутта — там, где вроде бы впервые поселились Адам и Ева, — стоял босиком на пыльных коврах возле урны с головой Иоанна Крестителя.
— Таких голов сейчас насчитывается, кажется, одиннадцать, — сообщил между прочим Вадим Николаевич Вике, когда они обувались рядом с караван-сараем.
И только в этот раз они чуть не рассорились снова.
— Какой ты, однако, эрудированный, — неприязненно поморщилась Вика.
— То есть? — не сразу осознал он ошибку.
— А то! — сжала губы Вика. — Просто ты мне все испортил!
— Но эта, говорят, самая доподлинная, — поспешил оправдаться Вадим Николаевич.
Вика посмотрела на него и, помолчав, прощая, взяла под руку…
А потом была Пальмира: они приехали в обед, устроились в гостинице и всего часа два, до ужина, ходили по развалинам. Вика, подавленная величием храмов, грудами гладкотесаных плит, кудреватых голов и совершенных форм бедер и бюстов, двигалась за гидом молча, и Вадим Николаевич, уже хорошо зная Вику, ни разу не решился заговорить с ней. Она молчала и за ужином, а после, когда все стали расходиться по своим номерам, потянула его к развалинам опять:
— Нам надо… очень надо побывать там… без толпы…
Ночь была глухая, темная. Дома вдоль улицы стояли словно вымершие — тихие, без огней. Лишь в одной лавке, недалеко от гостиницы, горела тусклая керосиновая лампа, освещавшая дремлющего хозяина и полки с товарами, казавшимися запыленным тысячелетним хламом. Свора собак, страшно перепугав Вику, промчалась мимо них.
— Может, вернемся? — спросил ее Вадим/Николаевич.
Но она упрямо помотала головой.
Черные горы впереди загораживали часть неба — и оттого в долине было совсем непроглядно. Однако Вика как-то ориентировалась — то тянула Вадима Николаевича влево, то вправо, один раз, правда, соскользнув куда-то ногой, чуть не упала, уцепившись за рукав его пиджака, выругалась: — Черт! — и все равно покарабкалась под какую-то арку. Пальмира ночью совсем не воспринималась: они лазили точно по каменному карьеру, по булыгам, — и Вика, наконец, присела.
— Не могу, — почти простонала она. — Все хочу поверить, что тут была жизнь, — и ничего не получается… Я, может быть, бесчувственная, а? Все восхищаются, ахают — а у меня хоть бы что ворохнулось в душе!..
Вика, кажется, заплакала: всхлипнула, шмыгнула носом.
— Днем все совалась кругом — искала хоть какие-нибудь неточности в гранях колонн, шероховатости в обломках — ну, то есть хоть что-нибудь от живого труда — и не нашла! Понимаешь?..
Вадим Николаевич, присев рядом с ней на острый скол, что-то говорил, гладил ее плечо, волосы. Из-за горы, как-то внезапно, будто вылупившись из облака, возник медного цвета ущербный месяц, но виднее не стало — только прорисовалась арабская крепость на вершине.
— Понимаешь, — успокаиваясь, потерлась лицом о его пиджак Вика, — ведь тут была жизнь, тут любили, ненавидели, верили наверняка в свое бессмертие — раз строили такую красоту… Ведь вряд ли тот, кто задумал этот город, видел его завершенным… И вот никого-никого тут не осталось. Было и не было… Непостижимо!
Вика замолчала, и когда он опять начал говорить про исторические неизбежности, про арабские завоевания, она вдруг, прерывая, отпрянула от него:
— А пойдем к источнику, где купалась по утрам нежная и сладостная легендарная царица?..
Источник был где-то недалеко, однако отыскать его сейчас казалось просто немыслимым. Они долго блуждали среди развалин, возвращались, кажется, снова в тот же дворец, потом пробирались вдоль какого-то обрыва: камни срывались у них из-под ног и где-то далеко внизу плюхались в воду.
— Тут, — шепотом, приблизив к его лицу свое лицо, сказала Вика.
Обнаружились ступени, по которым они стали спускаться к источнику…
Когда на другой день Вадим Николаевич осмотрел то место, где шагал ночью за Викой, то поразился, как они не свернули себе шеи…
Через скрипучую железную дверь Вика вывела его на каменистую площадку.
— Тут, — снова прошептала она.
От источника, как от ванны, шел парной, густо пропитанный сероводородом, воздух…
Вика стала раздеваться: сбросила кофту, стянула через голову платье, потом попросила его помочь ей. У него тряслись руки, он никак не мог разобраться в крючочках и кнопочках — и тогда Вика нервно дернулась и сделала все сама. Пригнувшись, она сняла с себя последнее, что на ней оставалось, и, выпрямившись, смутно белея в темноте, протянула ему руку:
— Придерживай меня, пожалуйста…
Дно, по-видимому, было неровное: она оступалась, ойкала, повисала на нем. Потом вдруг резко присела, плеснула, тихо засмеявшись, в него водой и сразу же, подтягиваясь за его руку, стала подниматься на площадку.
— Милый, какая прелесть…
Мокрая, дрожа, Вика прижалась к нему, обхватив его шею прохладными ладонями и ища его губы своим солоноватым и шершавым ртом:
— Спасибо… милый.
У Вадима Николаевича закружилась голова. Он скользнул рукой вдоль тела Вики, но она стиснула вдруг эту руку и, прерывисто дыша, что-то сумбурно забормотала.
— Что, что? — переспросил он.
— Нет, нет, — торопливо и тверже повторила Вика, слегка отстраняясь от него. — Потом, потом… У нас ведь еще впереди пирамиды… Там, вообще, тысячелетия как бездна будут над нами… Ты слышишь?.. Ты понимаешь?..
Он не смог ответить — во рту пересохло — и, кажется, кивнул…
С той ночи, до самых пирамид, Вадим Николаевич жил в странном и томительном ожидании чего-то. Он иронизировал над собой: «Ну и что там будет? Останемся с Викой ночевать на вечных песках?»
Однако всякий раз при мысли о пирамидах у него внезапно и страшно обмирало сердце…
Но до пирамид был еще Холмс, снова Дамаск, с музеями, мечетями и усыпальницей Зейнон, второй, бездетной, дочери Магомета, и, главное, была Петра.
До Петры добирались верхом, на лошадях, по расщелине, сырой и темной, точно куполом смыкавшейся над головой то ниже, то выше, и до того узкой, что, расставив руки, можно было касаться обеих ее сторон. Расщелину даже при самом близком подходе к скалам трудно было заметить — и это веками скрывало давно уже покинутый всеми и ставший мертвым город. Дворцы и храмы Петры высекались прямо в каменных обрывах: гранитные фасады, многоярусные колоннады, портики — и опять же амфитеатр, там, где у чуть раздавшегося ущелья образовался более-менее пологий скат.
Когда гид завершил программу, неуемная Вика еще долго водила за собой Вадима Николаевича — по залам правосудия, по разной величины жилым нишам с простыми, буквально пещерными, входами. В одной нише они, порывисто и бурно обнявшись, целовались и вышли оттуда точно пьяные. Группа уже была в сборе и пряталась под фронтоном храма Юпитера, только проводники с лошадьми да откуда-то наехавшие торговцы сувенирами, не боясь солнца, держались на площадке возле амфитеатра. Вадим Николаевич с Викой уже подходил к своим, к храму, когда вдруг в толпе проводников возбужденно загалдели, сгрудились. Торговцы загалдели тоже. Какой-то мальчишка с лотком на шее, на котором лежало разное оружие с богатой отделкой, промчался мимо них, выхватив из ножен остро блеснувший на солнце кинжал. Из груды проводников вырывался их гид: рубашка на нем была разорвана, лицо в крови.
— Наших бьют! — заорала Вика и первая бросилась к дерущимся…
Вадим Николаевич потом и сам не мог вразумительно объяснить ни себе, ни группе, почему ринулся в толпу: вроде бы напугался за Вику, хотя и вид гида вроде бы тоже подхлестнул его, — но он, крупный, почти на голову возвышавшийся над всеми, пробираясь к гиду, расталкивал толпу налево и направо, пока кто-то, с хряском, не ударил его по левому глазу. Удар был сильный, и в первый момент Вадиму Николаевичу показалось, что глаз вылетел: вспыхнуло вдруг все перед ним и в тот же миг потемнело. Кто-то — кажется, гид, что-то гортанно закричал — и проводники бросились врассыпную…
Вечером, в гостинице, Вадима Николаевича прорабатывали на общем собрании группы. Он сидел на пышной кровати, прикладывая к лиловому, заплывшему до узкой щелки, глазу мокрое вафельное полотенце и, по существу, молчал. Оправдывалась, в основном, Вика, которая явно демонстративно села с ним рядом и положила руку на его колено.
— Они в своей стране, — жестко говорил руководитель группы, сухой, сморщенный старичок. — Они тут пусть как хотят… У них свои законы и нравы…
— А мы, значит, в стороне? — билась Вика. — Мы, значит, будем спокойно смотреть, как убивают человека?
— А если вас в этой драке убьют? Тогда как?
— Как, как! — словно передразнивая старичка, повторяла Вика. — Да пусть в таком случае убьют, чем смотреть, как при тебе убивают… Мне бы потом все равно всю жизнь покоя не было бы…
Гид в той ссоре с проводниками был вроде бы неправ — хотел недоплатить им, что ли, — и это еще больше усугубляло проступок Вадима Николаевича…
Утром они улетали в Каир, к пирамидам, но отношения с Викой у Вадима Николаевича неожиданно испортились. Она избегала его: и в автобусе, и в самолете не садилась рядом, на его вопросы отвечала отрывисто, невнятно. Вначале ему казалось, что просто Вика почувствовала себя виноватой перед ним — и раз даже попытался объясниться:
— Не мучайся, Вика… Ты тут ни при чем…
Но она, в свойственной ей манере, отрубила:
— А ты бы хотел свалить все на меня?
И тогда он стал думать, что в чем-то и как-то не оправдал ее надежд…
На «Свет и звук» их повезли в первый же день. Была звездная ночь, такая же, вероятно, как и много тысячелетий назад, и тянул свежий ветер, а не видимый где-то прожектор, восходящей луной, слабо освещал только их, пирамиды, доподлинно существовавшие в те, неправдоподобно далекие, времена — все же остальное оставалось во мраке…
Потом замелькали огни, донесся гул многотысячной толпы, стоны, свист плетей, скорбные плачи женщин.
Поймите, поймите и примите нас, таких же, как и вы… И осколки глиняных сосудов, и корявые каналы наши, и горы из камней над гробницами фараонов — все это лишь напоминание о нас, о том, что мы были здесь, на земле, — только чуть раньше вас…
Прожектора попеременно высвечивали то пирамиду Хефрена, то Хеопса, а то его матери — синеглазой и русоголовой красавицы…
— О прекрасный день, день чудесного опьянения, — вдруг страстно и точно у самого уха прошептал девичий голос. — Я проведу этот день рядом с тобой… — Девушка смолкла и потом, чуть слышно, словно выдохнула: — Клянусь Амоном, я приду и одежду принесу в руках…
Вадим Николаевич невольно взглянул на Вику — она сидела через несколько человек от него — и увидел на ее щеках слезы.
Он встал и, пригибаясь, чтобы никому не помешать смотреть представление, пошел к автобусу.
…Помните, люди, всегда и везде не было ничего прекрасней любимой, бегущей по цветущему лугу…
За зрительной площадкой было темно — хоть глаз коли. Он шел наугад, чувствуя себя словно вынырнувшим из веков, ища ориентиры, прислушиваясь. А все тот же страстный и умоляющий голос повторял и повторял:
— Люди… всегда и везде… всегда и везде… люди…
Жену впустили, как только его привезли из операционной. Он слева и справа был обставлен капельницами, резиновые выводные трубки опускались в банки, стоявшие на полу, свернутая поясом простыня прижимала его к койке. Полагалось двое суток отлежать неподвижно, на спине, но он не выдерживал — а порой и забывался, — и тогда рвал вены иглами капельниц, трубки сбивались, буроватая жидкость начинала глухо капать на пол.
— Саша… Сашенька… — успокаивала Лена, положив прохладную ладонь на лоб.
Она все эти дни была рядом, ела неизвестно что и практически не спала. Ее и без того постоянно выматывала бессонница, а тут приходилось проводить ночи, возле койки, на низкой лавочке, спиной к отопительной батарее — и он видел, как мучается она, особенно когда укладывалась старушка, дежурившая у соседнем койки. Старушка умудрялась как-то ловко, калачиком, расположиться на лавочке и мгновенно засыпала — с храпом, с присвистом. Лена негромко покашливала, позвякивала ложечкой в стакане, — но старушка на эти звуки не обращала внимания. Зато она улавливала малейший стон своего старичка.
— А?.. Что, Коля? — спохватывалась старушка, оборвав порой на самом запеве храп. — Поправить бинт?.. Водички?..
Она могла тут же, шустро просеменив за водой, со смехом рассказать:
— А знаешь, Коля, кого я сейчас во сне видела? Бабку Аграфену!.. Сроду на коне не сидела, а тут взгромоздилась, как квочка, расшарашилась… Ну черт те что!
А рассказав, старушка снова скрючивалась на лавочке, и уже через пять-десять минут возникал сперва тихий, но все нарастающий и нарастающий рокот.
Лена глотала таблетки, затыкала уши…
Александр Иванович несколько раз упрашивал ее пойти домой, но сам же понимал, что все это пустые слова: надо было без конца менять банки, повязки, следить за ним…
— И чего тебя понесло туда?! — выговаривала Лена. — Полный аппарат народу — а лезешь кругом сам. Нянчийся теперь с тобой!
У Лены в институте шли какие-то пересчеты по сметам, двое из ее сплошь женского отдела находились в декретном отпуске, двое болели, работы накопилось выше головы — и вот теперь еще она сидела с ним, правда, в счет положенных ей отгулов.
Он временами представлял, как должна была Лена ненавидеть его сейчас из-за всех своих неотложных дел. Но то, как она клала ладонь ему на лоб, как говорила: «Сашенька, милый, потерпи…» — как болезненно морщилась, когда сестра долго не могла попасть иглой ему в вену, — разуверяло его.
И все же на третий или четвертый день она не вытерпела:
— Я должна съездить на службу, понимаешь? А Таня посидит тут вместо меня, хорошо?
Ее, оказалось, уже разыскали институтские, звонили: «Мы, конечно, понимаем, что вам не до этого… Но что делать? Производство есть производство…»
По она дождалась, когда появилась уверенность, что он выкарабкается: ему убавили капельниц, разрешили понемногу ворочаться.
— У Танюши сессия… — напомнил он. — Ты уж особенно не нажимай на нее…
Лена обиделась:
— Что значит нажимай — не нажимай?.. В конце концов, ведь ты ей родной отец… Могла бы и сама…
И Александр Иванович снова, в который уж раз, пожалел, что решился лечь именно в эти дни.
С операцией, в общем-то, можно было бы, наверное, повременить. Болезнь то подступала, то отступала — иногда не давала о себе знать месяцами. Новый приступ был хоть и сильнее, чем раньше, но быстро прошел — однако обстоятельства сложились так, что не оперироваться стало вроде бы нельзя.
Александр Иванович «сидел» тогда на объекте — дороге стратегического значения. Бурение не шло: породы оказались разбитые, с охрой. Горели от перегрева электродвигатели, лопались и ломались, как спички, стальные штанги, над графиком постоянно нависала угроза срыва — и Александр Иванович с утра до вечера не отходил от станков. В горах то принимался идти снег, то сутками держался густой и холодный туман, — спать приходилось в палатке, на земле, подстелив тощий матрасик, — и, должно быть, от всего этого он застудил бока. Дома, по приезде боль скоро отпустила — думалось даже — насовсем. Но на объект он уже направил главного инженера, который, в сущности, только что вернулся из одной собачьей, полуторамесячной командировки, — и Александр Иванович почувствовал себя так, точно нарочно, симулируя, бросил все…
Уже в больнице, наслушавшись всяких разговоров о летальных исходах, наглядевшись на оперированных, уловив это сказанное вполголоса — после того, как его давили и щупали несколько врачей: «Готовьте на завтра…» — он думал, что, может, еще вернуться домой — ведь перемогался же как-то до этого! — что имеет полное право на отказ от операции, так как пришел сюда сам, добровольно…
Но он еще не помнил за собой, чтобы когда-нибудь отступал от принятого решения…
А назавтра его не кормили — и он ждал, когда же повезут в операционную, и все успокаивал себя: «Смерть — так смерть… Танюша уже взрослая, самостоятельная, так что…» — будто весь смысл его жизни был только в дочери.
Утро в тот день выдалось мрачное, в тучах, но к обеду пробилось солнце — и Александр Иванович, пригретый, уснул. Ему снился светлый беспечный сон, и, когда медсестра разбудила его, он, увидев рядом с койкой каталку, вздрогнул, хотел замотать головой: нет, не хочу!.. А потом покорно разделся догола, лег, вытянув, по приказу сестры, руки вдоль тела. Сестра молодая, синеглазая, — у нее открытыми оставались только веселые глаза, — то и дело накатывала каталку на себя, на ноги, и, смеясь, говорила ему, как равному собеседнику:
— Пропаду я когда-нибудь тут, под колесами…
А он слушал — и словно не понимал ее: они как будто были в разных мирах…
Танюша пришла к вечеру, красивая, оживленная, быстрая — Александр Иванович ощутил даже внезапную, захлестнувшую его гордость за то, что у него такая дочь.
— Ну как ты тут?.. Поправляешься?.. Набираешься сил?..
Она старалась не смотреть ни на капельницы, ни на трубки, ни на заскорузлые пятна крови на простыне — причесала его, вытерла лицо мокрым полотенцем.
— Ты объяснишь мне, да, что я должна буду делать?
Переставила все на тумбочке, выложила книгу из своей сумки, присела на лавочку, подумала о чем-то, встала, принесла из коридора стул.
— Так будет удобнее, — белозубо улыбнулась ему.
Александр Иванович заметил, что даже бабуля, ночующая у соседней койки, любуется его дочерью; завороженно застыла вдруг с ложкой, полной воды, над раскрытым дедовым ртом, когда Танюша пропорхнула мимо нее.
— Ну прямо как огонечек… — улыбнулась бабуля.
Ему редко доводилось видеть дочь вот так рядом: то поздние совещания, то командировки, а то и просто зверская усталость — хотя он не раз намечал, что надо бы как-то поговорить с Танюшей, пообщаться.
Даже о том, что дочь с первого захода не поступила в институт — не прошла по конкурсу, — он узнал лишь тогда, когда она устроилась разнорабочим на стройке: утром, вдруг поднявшись вместе с ним, наскоро поглотала кофе, сунула в карман штормовки бутерброд, надела резиновые сапоги.
— Ты куда это в такую рань? — на ходу спросил он.
— Как куда? — поводила она плечами. — На участок… трудиться…
Это было ударом для него: и то, что Танюша не смогла поступить, и то, что все это прошло как-то мимо него, и, главное, то, что она, его дочь, стала разнорабочим.
— Как же ты так смогла?! — несдержанно, поглядывая на часы, напустился он на дочь.
— Ну, папка… ну ничего страшного… — поулыбалась она. — А потом, я же не слепая: тебе в эти дни совсем не до меня…
Дело было как раз перед сдачей нефтяникам северных дорог, но он все же в тот день позвонил Андрею, главному инженеру проектного института, — и тот пообещал устроить Танюшу к себе, библиотекарем.
Однако Танюша уперлась, отказалась бросать стройку — и никакими доводами он не смог переубедить ее.
— Ты войди в мое положение, — говорил он, — я отставил все свои дела, звонил, озадачил уже человека…
— Ну, папка… — смеялась Танюша, — ты прямо так излагаешь, будто тебе пришлось горы и долы ради меня преодолеть… В общем, нет, нет и нет…
Она была упрямая — вся в него, как находила Лена. Прошлой осенью из-за ее упрямства чуть не случилась трагедия. Она вернулась вечером домой и принялась заколачивать в своей комнате окна — будто бы отошла рама и сильно дуло. Он в это время смотрел «Международную панораму» — единственную передачу, на которую всегда старался выкроить хоть полчаса, — слышал, как у нее падал молоток, как она спрыгивала на пол, потом колотила снова — и его злило, что Танюша делает это сама, будто нет никакой возможности дождаться конца передачи. А затем до него донесся страшный грохот, вскрик. Она, падая, угодила скулой об угол стола, рассекла ее — едва смогли остановить кровь.
Сейчас, когда Танюша улыбалась, припудренный шрамик на скуле становился заметным — и Александр Иванович всякий раз почти безотчетно нашаривал руку дочери и гладил.
«Бедняжечка ты моя…».
Но Танюша свою руку потихоньку, с едва уловимым усилием, убирала — и он, кажется, понимал дочь: ей явно были неприятны его прикосновения, слабые, как паучьими лапками, холодно-влажные. А та неодолимая — как Танюша ни старалась — брезгливость, с какой она брала баночку, чтобы перелить ее содержимое, то вытирание, украдкой, пальчиков душистым платочком после того, как поправляла его простыню или подушку, вызывало еще большее сострадание к ней.
— Ну как у тебя дела? — пытался разговориться он.
— Да сдаю экзамены.
— Хорошо?
— На отлично.
— Молодец… Молодец ты у меня…
Он не знал, о чем еще спрашивать. Да и она — хоть и улыбалась, отвечала бодро, — чувствовалось, тяготилась разговором: даже не закрывала книгу, словно выжидала, когда он перестанет привязываться.
«Дожились…» — печально констатировал Александр Иванович…
В ужин Танюша кормила его, как всегда и во всем, торопясь, набирая полную ложечку, капая, — а потом, бормоча извинения, подбирала кашу с его щетинистого подбородка — и он, видя, что дочери не по себе от всего этого, изо всех сил старался держаться: хорохорился.
— За маму скушал… за папу скушал… — натужно шутил он после каждой ложечки.
А после ужина Александр Иванович уснул, и ему сквозь сон, непроходяще, было стыдно, что простыня может сбиться до самых повязок, — и все, сипя от боли, натягивал ее до горла свободной рукой. Вероятно, он звал Танюшу, потому что вдруг услышал:
— Ушла она… Ушла ваша доча…
Это, оказалось, говорила тихим, воркующим голосом бабуля. Она, прошаркав тапочками, присела возле него, промокнула вспотевшее лицо полотенцем.
— Я буду ухаживать за вами… Она мне заплатила… Мне ведь все равно тут…
Он окончательно проснулся от этих слов, огляделся: Танюша действительно ушла — ни книги, ни сумки. Лишь на тумбочке, скомканно, валялся ее платочек.
Александр Иванович безотчетно и как-то воровски потянулся за платочком, но бабуля поняла его жест по-своему: подхватила с тумбочки стакан с водой и ловко, приподняв голову вместе с подушкой, поднесла его к губам.
— А теперь давай-ка я тебе тампончики сменю, — приговаривала она, едва слышно прикасаясь к его животу быстрыми и сухонькими пальцами. — Мы сейчас все это ладненько… Ладненько…
Он, голый, выпачканным кровью и йодом, лежал перед ней, слушал и уверил себя, что это, наверное, правильно, что Танюша ушла: спало то напряжение, которое терзало его даже сквозь сон, и все становилось естественным, привычным…
— И давно она исчезла? — спросил он, когда бабуля укрыла его.
— Да почти сразу, как ты посапывать начал, — отчего-то засмеялась она. — Утянула меня в коридор, нашептала про свои дела и — айда…
Его, кажется, задел именно смех бабули.
— Про какие еще дела? — нахмурился он.
— Да вечер у них завтра, после экзаменов… Ну и выспаться захотелось… — Бабуля все еще потаенно, как участница заговора, посмеивалась: — Молоденькая… А то ведь будет перед кавалерами сонной мухой или как…
— А меня-то она почему не посвятила в это? — перебил ее Александр Иванович. — Не могла дождаться, что ли, когда я проснусь?!
Бабуля растерянно поморгала.
— Так ночь уже наступала, — наконец, нашлась она. — Боялась, должно быть… Тут же пустырь кругом… до самого трамвая… Понимаешь?..
Он ничего не ответил и, натянув на лицо простыню, выжимая подступившие слезы, зажмурился.
— Ну поспи, поспи еще, родненький… — погладила его по плечу бабуля. — А на дочку не серчай… Она ведь не просто так… а обо всем со мной договорилась…
Он зажмурился еще, потом еще — но слезы уже не останавливались…
«Почему она такая? — допытывался он неизвестно у кого. — Я ли для нее не старался, не делал все, что мог… А она вот взяла — и сбежала… Ночи испугалась… Чепуха все это — ночь… Не в ночи дело…»
Недавно, уезжая в турпоездку, Танюша готова была уйти из дома вообще черт знает в какую глухую пору. Он предлагал ей тогда — правда, сразу же после работы — свою машину, но она отмахнулась:
— Чего это я буду торчать там, на вокзале, в жаре и духоте до трех часов?..
А дорога от них была не лучше, чем здесь, — особенно возле того, вечно строящегося многоэтажного дома с его бесконечными заборами, где постоянно болтались пьяные мужики. Но она, укладывая рюкзак, только напевала.
Он проводить ее не мог — Танюша: наверняка это понимала: туда-сюда отняло бы почти всю ночь. А у него с утра предстоял отчет в исполкоме: был депутатский запрос по ремонту городской дороги, куда он вбухал уже уйму щебня — и все словно в прорву, и объясняться с неотоспавшейся головой значило, в сущности, положить эту голову на плаху.
Но он все же не лег до тех пор, пока не вызвал на два ночи такси, а потом, поманив Танюшу к себе в комнату, таясь от Лены, которая ругала его за то, что балует дочь, сунул ей пятерку:
— Это тебе — чтобы от крыльца и до крыльца… Только все равно звякни, когда доберешься до вокзала…
Однако позвонить Танюша не удосужилась — не хотела будить, как объясняла потом, — а он не сомкнул глаз до рассвета: все прислушивался к уличным звукам, и разные кошмарные картины рисовались ему.
— Ну как ты так можешь? — отчитывал он Танюшу. — Ведь я же ждал, беспокоился…
Но до нее словно ничего не доходило.
— Ну, папка… Ну зачем? — только улыбалась она. — Ну какие могут быть беспокойства, когда сам же сказал: от крыльца и до крыльца… когда ты все уже оплатил, позаботился…
Ночью ему стало плохо: упало давление и перестала капать эта, буроватая, жидкость. Он ворочался, метался, вырываясь из рук бабули.
— Ну чего ты, чего ты, родненький… — бормотала она над ухом, а он вертел головой и все хотел попросить ее замолчать, но язык не подчинялся ему…
Бабуля всполошила весь персонал: вызвали главного врача, прикатили какую-то аппаратуру, сделали уколы.
Никто ничего не мог понять: все были убеждены, что кризис миновал, — и вот вдруг снова и так угрожающе…
Ей часто снились страшные сны. Она дергалась, что-то невнятно кричала.
Разбуженный Сергей Петрович осторожно обнимал ее, прижимал к себе.
— Лена, Лена… я с тобой…
Она, на миг замерев, вдруг расслаблялась, глубоко и судорожно втягивала в себя воздух и, уже совсем проснувшись, утыкалась влажным от пережитого страха лицом в его грудь.
— Ой, хорошо, что ты меня разбудил… — обдавала она его жаром дыхания. — А то бы я не знаю, что сделала с ними…
Сергей Петрович гладил ее плечи, дул на ее горячий лоб.
— Представляешь, — слегка отстраняясь, возбужденно поблескивала она в потемках глазами. — Басмачи… или как там их… пытали ребят… У них такие кривые ножи… Я вцепилась в одного — заросшего, мерзкого, и все никак не могла просунуть руку сквозь его прямо-таки проволочную бороду — хоть плачь!..
— Ну засыпай теперь, засыпай, — успокаивал он, — Еще очень рано…
— Господи… — неожиданно тихо и нервно смеялась Лена. — Если бы ты видел, как я воевала…
Она не выдерживала, вставала и, шаркая тапками, тыкаясь руками в стены, двери, шла в детскую. Вероятно, проверяла, на месте ли сыны — нащупывала их головы, целовала, — потому что оттуда доносились вдруг один, потом другой раздраженные сонные голоса:
— Ну, маман!.. Отвали!.. Дай поспать!..
Сергей Петрович сразу же вскипал, сбрасывал одеяло — но голоса стихали, было еще действительно очень рано — и, сдерживая себя, он снова укрывался.
«Что это за отношение к матери! — тяжело сопел он. — Откуда они всего этого набрались? С улицы? Из разных фильмов?»
Сергей Петрович терпеть не мог современных фильмов о молодежи. Мальчишки, сопляки, в сущности, сидящие на шеях пап и мам, рассуждали в этих фильмах о своей самостоятельности, личностности, поучали родителей, наставляли их на путь истинный. Показывали даже раз, с явной режиссерской симпатией, крупным планом, как сын ловко скручивал руки пьяному отцу — этакое гнусное, перекошенное от злобы и боли лицо старика и благородное, мужественное — подростка… Конечно, это ужасно — пьяный отец в семье, но еще ужаснее, когда родное дитя скручивало ему руки.
«Чти отца! — Это выстрадано веками. Без этого нет и не будет порядка ни в доме, ни вообще… А тут: маман, отвали!.. Черт знает что!..»
Когда Лена возвращалась к нему, настывшая — она всегда распахивала на ночь балконную дверь, — он, укрывая ее, выговаривал:
— Да как ты выдерживаешь это? Ведь со мной они такое не позволяют!.. Шлепнула бы их по губам…
— Да ты что, Сережа?! — ужасалась она. — Да как же их можно шлепнуть? Ты сам подумай. А потом… — Она, кажется, улыбалась: — У них, у спящих, так сладко пахнут затылки…
— Ну, хорошо, хорошо, — останавливал он. — Спи, пожалуйста, спи…
Но она, немного поворочавшись рядом, согревшись, вставала снова — нашаривала на кресле халат и опять, тыкаясь в потемках в стены, в двери, шаркая тапочками, шла на кухню.
В такое утро ей особенно хотелось приготовить для сынов что-нибудь исключительное.
Сергей Петрович обычно выдерживал в постели до половины седьмого, до того, как начинал тарахтеть будильник. Подъем раньше или позже выбивал его из ритма на целый день. Утром он делал все автоматически: заправлял постель, занимался зарядкой, умывался, одевался, завтракал — и в половине восьмого, под радиопиканье, отпирал, выходя на работу, дверь.
Лишнее время в этот период затормаживало его, ломало привычный темп. Какой-то отлаженный в организме механизм точно заедало. И тогда Сергея Петровича не удовлетворял вдруг комплекс упражнений, мясо казалось недожаренным, а галстук — не в тон.
Не лучше бывало и когда он опаздывал: наскоро все у него получалось плохо — оказывался непробритым подбородок, а с таким подбородком он идти не мог, и потому намыливался еще раз, поминутно глядя на часы и думая уже о том, что чай стоило бы налить пораньше, остудить, — хотя, в общем-то, теплые чаи не признавал. В таких случаях, как нарочно, то рвался шнурок на ботинке, то отлетала пуговица…
Иногда после того, как Лена вставала, Сергею Петровичу удавалось уснуть снова — под легкое журчание воды на кухне и позвякивание посуды. А более всего убаюкивало его тихое Ленино пение. Это значило, что у нее все хорошо — и она, может быть, даже готовит какое-нибудь блюдо по одному из найденных в шкафах рецептов.
Их была тысяча — вырезок, выписок. Иногда, роясь в своих бумагах, Сергей Петрович находил ее «шифровки»: «с-х. — 100, пр. — 150, ук. эс. — 10, м. — 200», или что-нибудь в этом роде, и всякий раз боролся с искушением: выбросить — она наверняка уже давно и думать забыла о них.
Однако Лена так радовалась, когда он возвращал ей эти писульки:
— Боже мой! Это ведь пирог!.. А я везде копалась-копалась… Я сегодня же вам сделаю…
К слову сказать, бесконечные поиски были для Лены вроде хобби. Она подолгу и чаще всего безуспешно искала то какую-нибудь пуговицу, то нашивку к платью, то эти вот рецепты — выдергивала ящички шкафов, выворачивала весь гардероб, перетрясала журналы. Подступиться к ней в это время было нельзя.
— Ради бога, отстаньте!.. Для вас же стараюсь!..
Создавалось впечатление, что не найди она, к примеру, злосчастную пуговицу — не в чем будет всем выйти на улицу, а без рецепта — придется голодать, по крайней мере, неделю.
Но в том-то и дело, что потом, как правило, или не оказывалось под рукой «ук. эс. — 10» или «пр. — 150», или просто не выкраивалось время — и приготовление того же пирога откладывалось на неопределенные сроки.
И даже когда все было, ей почти никогда не удавалось завершить задуманное. Она аккуратно — непременно звездочками — нарезала морковку, выдерживала в молоке печенку, заливаясь слезами, «колясками» разделывала лук, жарила, парила, все, сколько надо, ни на секунду не отвлекаясь от плиты и уже воображая, как будут уплетать завтрак ребята, — и когда блюду оставалось домлеть каких-нибудь четверть часа на конфорке, вспоминала внезапно, что не отглажены рубашки сынов. Она спешила в спальню, включала утюг, перекладывала с гладильной доски на стулья ворох стираного белья, — которым собиралась заняться еще позавчера вечером, да, замотавшись, забыла, — и, выудив из вороха две рубашки, начинала гладить — и тогда из кухни доносился вдруг запах гари…
Сергей Петрович, бреясь в этот момент, с намыленным лицом выскакивал из ванной. Лена неслась на кухню с утюгом в руках:
— Ну чего лезешь? Перегородил дорогу!.. Перепортишь тут!..
Получалось, будто бы он — всему виною.
Сергей Петрович привык уже к этому — и потому не возражал. Он даже пытался успокоить ее:
— Ну и ничего. Все нормально. Рыбацкая уха, к примеру, с дымком — самая лучшая уха.
Никакие благодарности сынов, никакие знаки внимания к ней не значили для Лены столько, сколько молчаливое пожирание приготовленного. И ничего не бывало хуже, когда они лениво ковырялись за столом, вяло жевали, не доедали…
Она, сутулясь, сжавшись, стояла тогда у окна — точно ожидала заслуженных упреков. Но при Сергее Петровиче сыны не решались фыркать.
Однажды он, собираясь в командировку, слышал, как сыны ворчали:
— Дрянь, а не еда!.. Тебе бы, маман, пора научиться готовить!..
Он швырнул в портфель рубашку, которую брал с собой, стал, дергая, расстегивать ремень, — но Лена, приложив палец к губам: «Тсс!» — прихлопнула кухонную дверь. Она вполголоса что-то залепетала, объясняясь с ними.
— А ты не хватайся! — перебивали сыны. — Сделай одно — берись за другое… Размазня какая-то.
Когда они ушли, Сергей Петрович напустился на Лену:
— Пойми ты: они ведь тебя ни в грош не ставят! Нельзя же так!
Она виновато улыбалась, терлась лицом о лацканы его пиджака:
— Ну и пусть не ставят. Ничего страшного — они же мои сыны. Это естественно: все новое поднимается в борьбе со старым.
Несколько раз ему удавалось все же вмешаться с ремнем в их споры. Ребята молча сносили порку, — а она потом, украдкой, совала им что-нибудь в карманы курточек — яблоко, шоколадку.
Лена, конечно же, портила их. Все, что было, на взгляд Сергея Петровича, хорошего в сынах, привил он. Они научились безропотно и вовремя вставать, заправлять постели, чистить вечерами свою обувь. Они, по раз и навсегда заведенному порядку, дважды в неделю мыли пол в квартире, вытирали пыль, поливали цветы.
Когда же Сергей Петрович уезжал в командировки — а уезжал он часто — Лена опять распускала их: сама хваталась за тряпки, ведра. Как-то Сергей Петрович вернулся из поездки в воскресенье, часов в девять утра, — а они все еще лежали под одеялами. Им и самим не хотелось спать — лежали явно просто так, из какого-то принципа, что ли.
— Да пусть понежатся, они же дети! — робко, видя его непреклонность, тут же вступалась за них Лена. — Где же им еще так доведется, как не у мамы?.. Ребенок, чтобы стать нормальным человеком, должен прожить свое детство — беспечно, удовлетворяя свои желания, чувствуя защиту и заботу родителей…
— Ребенок у родителей должен подготовиться к самостоятельной жизни! — отсекал он. — А жизнь сурова, безжалостна к людям, не умеющим руководить собой…
В последних известиях по радио — как раз во время завтрака — часто говорили о войнах, где-нибудь постоянно происходящих. У Лены при этом неизменно наворачивались слезы, она с тревогой смотрела на сынов, которые спокойно уплетали за столом, прикасалась к их вихрастым затылкам.
— Это вот так ростить, ростить… и вдруг какой-нибудь гад!..
— Такова сыновья доля! — хмурился Сергей Петрович. — Они обязаны защищать отчий дом. Как дочери — рожать.
— Сравнил! Да и кто сейчас рожает? А войны-то идут и идут…
Ему и самому было жутко думать, чтобы вот в наши цивилизованные дни мог какой-нибудь душман целиться в его сынов. Это казалось неправдоподобным, но, тем не менее, войны на земле все еще продолжались…
Уходила Лена на работу после всех, хотя служба у нее начиналась в тот же час, что и у Сергея Петровича, за которым, к тому же, приезжала машина. Собиралась она наспех, кое-как — об этом он мог судить по фотографии для Доски почета, которую Лена приносила домой: волосы пучком, небрежно схвачены на затылке, губы блеклые — она никогда не пользовалась косметикой — и вообще, усталая, умотанная. Даже Сергей Петрович, считавший, что надо об успехах родителей — о том, какие они ценные работники, — обязательно говорить своим детям, не решался показать эту фотографию сынам.
К тому же сыны, кажется, с каких-то пор начали стыдиться ее. Вначале он думал, что это возрастное: седьмой-восьмой классы — в это время они особенно сторонятся родителей. Но потом понял, что дело не в возрасте.
В школе недавно намечалось родительское собрание, на которое обычно ходил он сам, а тут случилось производственное совещание — и к собранию сыны стали готовить ее: отправили в парикмахерскую делать прическу, весь вечер подбирали, что ей надеть.
— А то опозоришь нас…
Лена, в кои веки выбравшись в парикмахерскую, отсидела почти час, вытерпела пренебрежительное перебрасывание своих волос то влево, то вправо молоденькой особой, явно невзлюбившей ее за что-то, а после, дома, вместе с сынами перебирала в общей комнате свои наряды — спорила о том, что ей идет, а что — нет. Сергей Петрович слушал их споры, в спальне, уже в постели, и все в нем переворачивалось, когда, скажем, кто-нибудь из сынов говорил:
— Чего ты эту юбку напялила?.. Ты в ней как бочка…
— Но она же модная… — смущенно доказывала Лена. — Вот эти клинышки, вытачки…
— Значит, мода не для тебя…
«Это же надо так!..» — вспыхивал Сергей Петрович.
Но он, сцепив зубы, ждал, чем же все это закончится. Ведь и сам уже давно говорил Лене, чтобы она следила за собой.
— Но когда, когда?! — прямо-таки упрямилась она. — Ты же видишь, что у меня из-за вас и секунды нет свободной…
Наконец, они там, в общей комнате, остановились на светлом костюме, который нравился и ему, и еще — на коралловых украшениях: ей, смуглой, они очень шли.
«Вот поросята! — удовлетворенно думал он. — Соображают!..»
Лена пела, гладя этот костюм к завтрашнему дню…
Однако на собрание она так и не сходила: ехала в школу прямо с работы, нарядная, а в троллейбусе ее юбку испортила слизью какая-то бабка — везла свежих окуньков в сетке.
— Но ее тоже можно понять, — плакала, но все же вступалась Лена за бабку. — Она уж этих окуньков и так и этак приспособит… Сама вся выпачкалась…
Сынам после досталось в школе из-за неявки родителей — они позднее отыгрались на матери…
Она была, вероятно, неплохим работником, так как почти перед каждым праздником получала грамоту или благодарность, хотя и говорила не раз:
— У себя в институте я прямо-таки отдыхаю…
Одна недоброжелательница-сослуживица частенько поддевала ее — мол, курорт ей тут, — и Лена неизменно расстраивалась:
— Неужели они думают, что я лодырь? И что у меня все делается само собой?
Сергей Петрович разубеждал ее, но и он тоже недоумевал порой, как умудрялась она справляться с делами на службе.
«Возможно, — рассуждал он, — если отключить эту ее безрассудную любовь к чадам — она станет безукоризненной, а?»
Вечерами, отсмотрев программу «Время», он забирал газеты, которые утрами, на службе, успевал просматривать наскоро, и уходил в спальню. В половине одиннадцатого он, как правило, засыпал. А на Лену когда что находило: то она ложилась сразу после ужина, а то сидела с сынами перед телевизором до окончания передач, хотя знала, что завтра рано вставать, и переубедить, переспорить ее Сергей Петрович не мог.
— Просто я, наверное, истинное дитя природы, — смеясь, пыталась объяснить она. — А с годами все сильнее чувствуешь свою слиянность, что ли, с ней, чувствуешь любые перемены: надвигаются ли тучи, ложится ли туман… Иногда не знаешь, с чего вдруг хорошее настроение: глянешь — а на небе солнышко. И так, наверное, задумано — чтобы постепенно, до окончательного слияния с нею…
Он старался разгрузить ее от домашних забот — от полов, от стирки, закупки продуктов, — оставлял за ней, в сущности, только кухню, да по ее же настоянию, глажение кое-какого белья. Тем не менее у нее — особенно вечерами — находилась тысяча всевозможных дел: вязала и, вероятно, тут же распускала что-то, чего он практически никогда не видел, кроила и шила, забегая порой к нему, чтобы похвалиться каким-нибудь удачным собственноручным узором.
Но чаще всего у нее в это время шли бои с сынами: она то подстригала их, то мазала им ссадины, то ушивала брюки. Сергей Петрович вольно или невольно прислушивался к их баталиям.
— Срежь волосы всего на два сантиметра! — требовали сыны. — Чтобы вот так… только до плеч…
— Но вот так же лучше… воротник не будет пачкаться… — пыталась настоять Лена.
— Нет, до плеч! — отрубал сын. — Сейчас так не носят.
— А я видела. У Алевтины Викторовны тоже мальчик… Ну чуть помоложе вас…
— Это очень важно, что помоложе! Андреева и так в прошлый раз сказала: «Как первоклассник, уши торчат…»
— Подумаешь, взрослые!
Но в голосе Лены чувствовалось восхищение.
«Это черт знает, что такое! — возмущался про себя Сергей Петрович. — Как у нее хватает терпения спорить с ними о такой чепухе?!»
— А Андреева — это такая красивая, беленькая? — спрашивала между тем Лена.
— Беленькая.
— Она вам нравится?.. Ну, то есть… — торопливо поправлялась Лена, — как она… вообще?..
Наступала тишина. Сергей Петрович тоже замирал.
— Ты чего, совсем уже? — говорил, наконец, кто-нибудь из сынов.
«Вот поросенок!»
Но Лена словно не замечала ответа.
— Да, она хорошая девочка, опрятная такая, вежливая… Ее вкусу можно доверять.
— А если б ты знала, как она задачки щелкает… — добавлял вдруг сын. — Лучше всех…
«Гм, значит, нравится!..» — хмыкал Сергей Петрович.
В последнее время они стали часто драться: это было естественно в их возрасте. При отце они никогда не жаловались, даже если царапины и кровоподтеки красовались на лице.
— Повод-то хоть серьезный? — только и спрашивал он.
— Да, — набычивались сыны.
Они сами — либо в своей комнате, либо в ванной — врачевали себя.
Лена врывалась к ним на запах йода.
— Батюшки! — заходилась она. — Да как же ты еще шевелишься?! Да тут и нагноение и все, что хочешь…
— Тише, тише, — сурово басил сын. — Влетела!..
— А ну обожди!
— Да я сам…
— Какое сам?! Промыть ведь вначале надо. И не брыкайся, не брыкайся! А то вот как дам!..
— Ну, промой, промой, — уступал сын. — Только осторожнее… ссс!..
— Больно?
— Осторожнее, поняла?!
— Да кто же это тебя так?
— Никто… Они еще пожалеют…
— Я требую от тебя: кто! Я сейчас же пойду и этим негодяям оторву башки!
— Ты чего? — опять взъерошивался сын. — Совсем уже?..
«Молодец!» — неожиданно для себя одобрял Сергей Петрович.
Порой Лена приходила в спальню, когда он еще не спал, и, захлебываясь, полушепотом, начинала рассказывать о сынах. Она знала о них гораздо больше, чем он, — характеры, привычки, вкусы. Сергей Петрович хоть и говорил: «Спи, спи, поздно уже…» — но слушал с удовольствием. А однажды вдруг поймал себя на том, что сказал Лене:
— А ты ему посоветуй… — и сам ужаснулся этому: посоветуй, мол, его родному сыну!
Лена, кажется, поняла его — слишком уж торопливо стала отвечать она что-то — и он после этого не смог уснуть до самого утра…
Николаев решил написать рассказ о том, что доподлинно было с ним летом этого года: как ездил с сынами в гости, в Москву, к сестре тещи, и как та не встретила их, и вообще, не пожелала с ними знаться.
Он хотел начать с того, что собирался сперва поехать просто так, независимо: заказать загодя гостиницу и с недельку-две поводить сынов по Москве — по эскалаторам, музеям, церквам. Но вмешалась теща, обиделась:
— У меня там родная сестра… Сто лет не виделись — пусть хоть внуков поглядит…
Теща пустилась в воспоминания: как нянчила эту сестру в голодные годы, как батрачила, чтобы та училась.
— Да она вас там на руках носить будет…
Но так начинать рассказ, наверное, было нельзя: теща своими речами, в сущности, уже давала понять, что все получится совсем не так. Николаев, перечеркнув страницу, скомкав и выбросив ее под ноги, закурил и, подыскивая первую, попружинистей, фразу, вышел на лоджию.
Дом, в котором жил он, был большой, как китайская стена, находился на самой окраине — дальше, далеко, вплоть до густого ряда тополей у кольцевой дороги, тянулись дачки-времянки. Вид с лоджии, несуетностью своей, ровной беспредельностью, что ли, настраивал обычно Николаева на спокойный лад, умиротворял.
Почти от стены дома до заборов дачек летом густо разрастался бурьян, в нем вечерами мальчишки играли в войну. Оттуда то и дело слышалось:
— Ту-ту-ту, Вася!.. Руки вверх, Гена!..
Сейчас был еще день, и по бурьяну зачем-то топтались три мужика — пригибали его, выдирали с корнями. Николаев даже некоторое время заинтересованно последил за ними, но потом взял себя в руки и вернулся к столу…
Фраза пришла сама собой: «Прошлым летом ездил я со своими сынами в Москву…» — ясная, без претензий, доверительная по интонации. После нее можно было бы и объяснить, почему он поехал, и как ехал, и можно было бы писать про сынов: что они близнецы, что им по четырнадцать лет и что они ничего, кроме своей Сибири, еще не видели…
Когда им было года по четыре, Николаев брал палатку и жил с ними месяц за городом, в сосновом бору, на берегу реки. О тех днях сыны вспоминали до сих пор. Это тогда они спрашивали:
— А теперь если идти, идти через лес, то уже все, немцы будут?
Про немцев им рассказывал дед: он был без ноги, с костылями, в шкатулке хранились боевые награды, которые дед почти никогда не надевал и которыми внуки раньше часто играли.
Деда внуки любили, хотя он был молчаливый и словно безразличный к ним: забирались порой ему на шею, кудлатили, били пятками в бока, как наездники, — особенно если дед сидел перед телевизором — а тот будто не замечал их: не прогонял, но и не ласкал. Мишка как-то на рыбалке свалился с обрыва в воду — вытаращил глаза, забарахтался. Дед даже удочку не выпустил из рук. Только и сказал, когда Мишка выкарабкался:
— Одежду-то выжми… Не стой пнем!..
Молчаливой и тоже вроде бы безразличной к ним была и деревенская тетя Галя, к которой они ездили на летние каникулы и у которой им очень нравилось. Там можно было гулять вечерами сколько хочешь, можно было, схватив утром со стола кусок хлеба, не есть целый день — и никто не ругался, а когда Максим напросился возить на коне копны — так и возил их до конца покоса; тетя Галя занялась окучиванием картошки, а его уже ни гнет ни ларя поднимали, точно это теперь само собой разумелось…
Но тетя Галя жила в Сибири, в Хмелевке…
Года два назад Николаев дикарем ездил по Золотому кольцу и вывез странные впечатления: он словно ощутил себя сиротой. То, что заучил он по учебнику истории в школе, — как нечто абстрактное, навеки ушедшее, не имеющее никаких живых следов и связей, — здесь воспринималось почти как семейное предание.
…Вот тот самый холм, где встретили суздальцы орду хана Батыя. А было их, суздальцев, «от мала до велика», едва сотен пять. И холм сейчас как холм, — невысокий, зеленый, точно ничего тут и не происходило — но с него хорошо виделись сверкающие купола древнего белого города, за который они полегли тут…
…А вот настоящая рака, в которой был захоронен Александр Невский, удивительно маленькая, прямо-таки детская.
— Так он и был невысокий, — убеждала Николаева экскурсовод, а он хотел и не мог поверить ей: слишком уж многое нужно было бы перевернуть в душе…
…А тут, в этой опочивальне, убивали Андрея Боголюбского — такого нереального, пугающе сурового, как икона, если судить о нем по портрету в учебнике, — и он, обессиленный, оставляя кровавый след, сползал по крутой винтовой лестнице, по какой ступал Николаев, прятался в нише от озверевших убийц…
Но всего сильнее пережил он это свое «сиротство» в одной деревне. Деревня упоминалась вроде бы еще в завещании Ивана Калиты, и план ее вроде бы там был — прямо как сегодня нарисованный: все на тех же местах— и дома, и церковь, и кладбище. У полуобвалившейся церковной стены стояли надгробья. На одном из них. Николаев с трудом прочитал: «Поручик Александр Петрович Гаврилов…» Он спросил после у какой-то девочки:
— А у вас есть тут Гавриловы?
— А вам кого из них? — поинтересовалась девочка.
Ему даже стало жутко — точно он на миг заглянул в бездну…
Он родился в Сибири, в тайге — там его родители начинали строить город. Потом он учился, работал на изысканиях, в самых дремучих местах, — и всегда гордился, что ничего вот не пугает, не связывает, что он легко и смело, не оглядываясь, может сняться с любого места…
Дописав последнюю мысль и как-то ощутив вдруг, что в ней улавливается чуть ли не недовольство тем, что он сибиряк, Николаев перечитал несколько листков — и ужаснулся: это было совершенно не то, о чем он хотел сказать.
«А о чем я все же хотел? — стал уточнять он. — Просто о том, что поехал в Москву с сынами?.. О жадности людской?..»
Когда он раньше, ночами, думал об этой истории, жадность вроде бы уходила на второй план. Его, казалось, больше волновало то, что в этой поездке он наверняка пал в глазах сынов: униженно и беспомощно, до темноты торчал с ними возле дома бабы Нюры, бросался навстречу такси, а они проносились мимо, мотался из гостиницы в гостиницу, умолял швейцаров, администраторов — и везде ему отказ, отказ… Он, всесильный и всемогущий, — каким, по его мнению, обязательно должен быть любой отец — продержал сынов всю ночь на ногах в душном аэровокзале…
И все: и то как он в пионерском лагере отбивался, спасая их, от колхозного быка, громадного, с налитыми кровью глазами, и то, как нес их на майской демонстрации обоих на своих плечах, и то, как при них отремонтировал теще телевизор, — все шло насмарку… Когда он утром предложил сынам отыскать дачу бабы Нюры — она-де все же их ждет — сыны, кажется, не поверили ни этому, ни тому, что он сможет дачу найти: замялись, стали проситься назад, домой…
«Но ведь и это, наверно, важно, — думал Николаев. — Они ехали к родне!.. Неспроста же вспомнилась сейчас деревня Ивана Калиты!..»
«Ну какая это родня?! — тут же урезонил он себя. — Десятая вода на киселе… О родне — лишнее…»
Он, отбросив ручку, снова закурил и вышел на лоджию. Мужики внизу все еще возились: очертили какой-то квадрат, рыли в этом квадрате яму… Николаев смотрел туда и, в сущности, ничего не видел.
«Нет, — решал он. — Надо как-то сразу выйти, обнаженнее, к сути…»
Когда он отыскал с сынами дачу — а это был обыкновенный дом с огородом, — баба Нюра ругалась с каким-то шофером-леваком. Тот уже вываливал у ограды навоз — но навоз оказался с неперепревшей соломой, — не такой, как надо. Баба не хотела платить, а шофер психовал, дважды хватался за вилы — покидать навоз назад, в кузов.
Николаеву баба Нюра сразу же заявила:
— Извини, ты не вовремя. Мы сегодня — умри! — должны пересадить клубнику. Иначе останемся без ягоды. У меня там намечаются свои дела, а у Андрея через неделю — отпуск…
Андрей — новый зять бабы Нюры, второй муж двоюродной сестры жены Николаева, работал каким-то большим начальником, во что Николаеву сейчас трудно было поверить: грузный, грязный, в длинных черных трусах. Зять было заикнулся, что надо бы бросить все, отметить встречу, но теща прямо-таки шуганула его:
— А машина у тебя откуда — не с этой ли клубники?
И зять, сконфузившись, молчком, подхватил два цинковых ведра с глиной и трусцой, переваливаясь, побежал с ними вдоль рядов клубники. Он пригибался от тяжести, его заносило из стороны в сторону, один раз даже чуть не упал — и Николаев поспешил отвернуться: сделать вид, что ничего не заметил.
Палило солнце, давила духота, все были умотанные, злые — и это вызывало невольное неуважение к труду… И, наверное, недаром потом, дома, сыны ни в какую не захотели перекапывать в своем саду грядочку, чем безропотно занимались уже несколько лет.
— Будем, как эти… — не совсем внятно объясняли они.
Николаев неожиданно заволновался. Он вдруг подумал, что в этом и должна быть суть, главная идея рассказа: как отразилась та встреча с родней на сынах — лучше они стали или хуже.
Но для этого, конечно же, необходимо было сначала хоть что-то сказать о сынах, представить их натуры читателю.
Он просидел не меньше часа, подыскивая, что бы такое написать о них — нужное, к месту, — однако все, на его взгляд, оказывалось не тем.
Приходили в голову сентенции такого рода: что они-де сейчас как воск, — из них можно вылепить все, что угодно, и что только из детства вынесут они представление о людях, о мире, о добре и зле.
Начинал он и так: «Кто имел сынов, тот поймет, что это такое, а кто не имел, то, как ни пиши…» — и тут же зачеркивал.
Он любил сынов больше жизни и оттого всегда боялся небеспристрастности к ним.
Его, к примеру, до сих пор терзала история с выбитым стеклом — сыны учились еще в первом классе. Мишку тогда на переменке толкнули, и он, не удержавшись, саданулся плечом в раму — порезался до крови, перепугался. А учительница, вдобавок, поставила его перед классом и отчитала:
— Дома ты так не делаешь? Бережешь свое? А тут — бей, громи?! — Мишка отмолчался, а тот, кто толкнул его, сказал:
— Это он сам, Мария Михайловна, никто больше.
Вечером Мишка подрался с тем мальчишкой, крепко поколотил его — и Николаева вызывали в школу…
Но он так и не выпорол сына.
«Слюнтяй! — ругался он не раз. — Кого растишь? Чему потворствуешь?»
И тут же находил контрдоводы:
«А ты бы как поступил? Не дал бы тоже по морде?»
Короче, это становилось непроходящей мукой — быть объективным с сынами.
Когда совсем недавно Максим проиграл на соревнованиях по вольной борьбе, Николаев вначале пожалел его: зашел к нему перед сном в комнату, присел на кровать, положил руку ему на затылок.
— Ничего, сынок, ничего, — шептал он. — Пройдет… За одного битого, знаешь…
Максим от его участия, что ли, вдруг расхлюпался:
— Несправедливо! У меня перехватило дыхание, я остановился, хотел поглубже вздохнуть, а он ударил в этот момент меня подножкой…
Николаеву было трудно так поступить, но он сказал:
— Нет, сынок, все справедливо…
И Максим даже затылок отдернул…
Николаев, вспомнив это, совсем расстроился и вышел на лоджию.
Мужики внизу делали, оказывается, погреб. Вырыли яму, уложили швеллера и сейчас поднимали кирпичную горловину. Работали мужики, как будто играли: один кидал кирпич: «Опля!» — другой ловил его: «Опля!» — и тут же укладывал. Тела у них были загоревшие, бугрились мышцами. Ярко светило солнце, тянул легкий ветерок — и Николаеву самому, до зуда в руках, захотелось спуститься к ним, врезаться штыком лопаты в землю, с силой швырнуть ее под горловину, потом врезаться снова и снова…
«Черт! — злился он. — А я в четырех бетонных стенах задыхаюсь, сижу, как цепями прикованный…»
Он раздавил о перила сигарету и швырнул ее вниз…
Все упиралось, в общем-то, именно в объективность.
Когда Николаев, по приезде, рассказал жене о том, как воспринял он встречу с родней, та неожиданно вступилась за свою двоюродную тетку:
— А за что ее осуждать? Ничего нет стыдного в том, что они с клубники на машину накопили. Сами, своим трудом…
Впрочем, это не было неожиданностью. Еще давно, когда они только поженились и еще не научились сводить концы с концами, жена настаивала на том, чтобы завести сберкнижку. Они тогда чуть не разошлись — что-то нехорошее уловил в этом Николаев.
А сейчас он вдруг заколебался.
— Такой уж век, — убеждала его жена. — Стыднее, наверное, что у тебя вот машины нет… Нет, и вряд ли будет…
Сыны как-то с завистью рассказывали, что отец Андрея, ихнего приятеля, купил «Жигули» и даже катал их по городу.
— На машине здорово, — захлебывались они и явно повторяли чужие слова. — Всю зиму будешь с солеными груздочками…
Отец Андрея торговал в баре пивом — и Николаев догадывался, откуда у того образовался капитал, но вслух, при сынах, об этом ни разу не говорил.
«А так получается, будто и баба Нюра такая же…»
«Но и не лучше!» — все же никак не хотел он согласиться.
Обида за какие-то свои несостоявшиеся мечты, ожидания заслоняла все. И век, как говорила жена, тут ни при чем. Приплетались опять сентенции типа: век — это мы, и от нас зависит, какой он есть и каким будет…
Мужики внизу закончили работу: расстелили на обитой жестью крышке погреба газеты и ужинали. Перед ними стояли стаканы, бутылка. Мужики уже явно выпили и о чем-то неспешно, глядя на тихий красноватый закат, говорили. Были в их позах и усталость, и заметное удовлетворение — извечное счастье от завершенной работы.
Николаев давно не испытывал такого…
Он вспомнил вдруг, что жена уже вторую неделю просила отремонтировать дверцу шкафа на кухне, — отчего-то торопясь, обжигаясь, смял, кинул вниз окурок, достал из ящичка в прихожей инструменты.
Вколотил в шарнир два гвоздя, потом проверил створки настенных шкафов, постучал молотком и там — и ему от этого стало немного легче. Появилось ощущение, что день прожит не совсем зря…
Баба Катя, как называет ее Женька, поет, задумчиво глядя вдоль реки:
Баю-баюшки-баю,
Не ложися на краю,
Придет серенький волчок,
Схватит Вову за бочок…
Она смолкает на время — только тихо поскрипывает деревянным порожком, на котором сидит, — а потом начинает снова — вполголоса, в лад со скрипом:
Он шел, шел, шел,
Две копеечки нашел,
А копеек сорок пять —
И Вовочка будет спать…
По счастливой случайности я тоже Вовочка, хотя давно уже никто не называет меня так, и мне легко и сладко, как в детстве, дремлется под ее песенку. Солнце щекочет мои ресницы, иногда шершаво проползает вдоль борта ленивая волна, а металлическая палуба дебаркадера приятно тепла, уютна, — и хочется нежиться, лежать так без конца.
Я заехал сюда попутно — посмотреть на загадочные гранитные глыбы с рисунками — о них как-то писалось в газетах, но мне не повезло: на днях прибыла вода и глыбы оказались под ней. Местные мальчишки предлагали мне акваланг — они на моих глазах, без ничего, ныряли там, несмотря на то, что в прошлом году одного затянуло водоворотом. Но я рисковать не стал, тем более что мне предстояла другая, скорая, командировка в эти края…
На дебаркадере нас пятеро: я, она, эта хозяйка дебаркадера, два ее внука и доктор, ее сын.
— Но он не такой доктор, который лечит, — говорит она мне, для чего-то озирается, снижает голос, — атомщик… Черт их, в общем, разберет! — добавляет она громче.
Доктор приехал, кажется, тоже вчера, а сегодня, с утра, умчался со своим сыном в дальний, за мысом, поселок, где рос он когда-то и где сейчас, зимами, жила до сих пор она, его мать.
— Оба внука докторовы? — спрашиваю я.
— Нет. Это другого… Инженер он, на заводе.
— У вас такие сыны, а вы вот?.. — начал было я и, внезапно покраснев от нелепости своего вопроса, прервался.
— А что сыны? — поняла она меня. — Пожила как-то с ними. У них свои заботы, свои дела… Сейчас же молодые, знаете, себя не видят. Скучно живут… А работаю я ведь только летом, во время навигации. Привыкла, наверное. Да и хлопот тут особых нет: три теплохода всего и причаливают.
Она, вероятно, рада поговорить, слегка прикрыла глаза и, не переставая покачиваться в такт прерванной песенке, плавно, вполголоса, начинает рассказывать:
— Люблю засыпать, когда волна подо мной плещется… Дебаркадер у нас железный, когда волна бьет в него — он звенит, как далекий колокол. В детстве я жила в деревне, а церковь у нас была в соседнем селе. И вот как заиграют колокола в праздник утром — и звон до нас доходит. Хорошо просыпаться в такое утро, празднично на душе, когда звон такой.
Порожек рубки поскрипывает под ней. Внук давно уже спит, а она, помолчав, снова начинает петь колыбельную, будто б уже специально для меня.
Солнце пригревает темную, с синеватым отливом, палубу дебаркадера, я тоже слышу этот звон, идущий из трюма, мне хорошо, покойно. И я незаметно и крепко засыпаю…
Просыпаюсь от захлебывающихся рассказов Женьки, докторова сына:
— Баба Катя, баба Катя, — кричит Женька, — а я видел настоящую елку… Она большая-большая, а шишки на ней сами нацепились…
— Баба Катя, баба Катя, а папа разрешил мне жука поймать. Я его держал, держал, а он раздавился…
— Баба Катя, баба Катя, а ко мне собачка подходила…
Он хватает бабу за руки, заглядывает ей в глаза, стараясь сполна поделиться с ней своей радостью. И баба улыбается ему, кивает. Она чистит картошку, а сын ее, доктор, ломает на палубе, через колено, хворост. Он гол по пояс, мускулист, но бледен — по-видимому, еще не загорал этим летом.
Я лежу в носовой части дебаркадера, заложив руки за голову, молчу, полуприкрыв глаза, смотрю на них, слушаю и думаю о своей дочке, такой же восторженной, неугомонной, как Женька. Она и в этот раз, прощаясь, умоляла меня привезти ей бульдожка.
— Он такой приплюснутенький, хорошенький… Я его обижать не буду, буду гладить, обнимать…
И это, последнее, больше всего меня пугает. Однажды у дочки появился лишай — и врач сказал, что лишай от кошки, с которой она любила спать. И кошку, несмотря на вопли дочери, в полиэтиленовом мешочке пришлось сдать в ветлечебницу.
«Я куплю тебе, доча, куклу, красивую-раскрасивую…» — думаю я.
На дебаркадере стоит железная печка, хворост в ней вспыхивает моментально, гудит, щелкает, как стреляет. Баба Катя бросает в небольшой черный чугун белые картофелины, и брызги воды из него, сверкнув в воздухе, жемчужинами скатываются, пропадают на раскаленных боках темно-рыжей печки.
Женька, оставив взрослых, носится по дебаркадеру, лазит в трюм, раскачивается на трапе, прыгает с кнехтов, перекатывается по палубе, как бревнышко. Доктор несколько раз пытается одернуть его, но Женька только на какое-то время успокаивается, стихает, а затем увлекается снова — изображает из себя самолет или жука: бегает, крыльями расставив руки, жужжит.
— Женя! — кричит доктор. — Женя, перестань!
Баба, вероятно, вначале не обращает на это внимание, потом говорит:
— Брось ты над ним строжиться… Сидит там у вас ребенок в четырех стенах…
— Он же сорвется, мама…
— Ну и что?
Доктор смолкает, садится на деревянную, обшарпанную крышку трюмного люка, барабанит по ней пальцами, но все же долго не выдерживает…
— Женя! — снова одергивает он.
Я вижу, что сыну уже не страшны эти окрики: он вроде бы тут же останавливается, но смотрит не на отца, а на бабу Катю.
— Бегай, Женечка, бегай, — позволяет баба.
Было, конечно, непедагогично спорить с ней сейчас, и доктор только энергичнее выстукивает пальцами дробь.
Женьку стало не удержать: он и танк, и катер, и еще какая-то машина, которая и воет, и пулеметно трещит одновременно. Он закатывает глаза, извивается, гулко топает. Но проходит всего минут пять, как он вдруг, споткнувшись, падает и отчаянно орет: колено содрано до крови.
— Мама, где у нас йод? — кричит отец. — Мама, ради бога, где у нас йод?!..
— Ты ему «скорую помощь» вызови, — говорит она. — Прямо как квочка прыгаешь…
Она усаживает Женьку на крышу люка, давит пальцами вокруг ранки, слизывает, сплевывает кровь — и оставляет его.
— Посиди так на солнышке… А засохнет — встанешь…
— Мама, дай йод. Какое-то знахарство!..
Мать вроде бы обижается.
— Знахарство… А сам как лечился мальчишкой?
— Разве можно сравнивать? Время-то какое было — война, после войны сразу…
Доктор все же находит йод, садится перед Женькой, мажет. Женьке больно — он вскакивает, отталкивает руку отца.
— Не надо, папа…
— Женя, надо. Потому что микробы…
— Не бойся, Женя, микробов, иди, — говорит баба. — До свадьбы заживет…
Женьке того и надо: он снова отталкивает руку отца и, слегка прихрамывая, шагает к перилам. Он больше не плачет и геройски смотрит оттуда то на бабу Катю, то на отца, то на меня.
— Ишь какой ты стал, — говорит баба Катя доктору, — а сам небось и на рубку дебаркадера лазил, чтобы нырять было повыше…
Доктор молчит, хмурится.
— А помнишь, как ты шмякнулся оттуда, да на чурку боком попал? Дышать не мог…
Баба сыплет в чугунок соль, пробует воду на вкус, и потом с ложкой в руке, присев на порожек, посмеиваясь, вспоминает:
— А за черемшой без меня удрал, а?.. Помнишь? Мы в войну черемшу, как капусту, солили… Я весь день на работе, а ты отличиться хотел. И отличился! Тебя тогда три дня на катере искали… С дерева тебя снимали: зареванного, распухшего. И все хорохорился: ничуть, мол, не боялся… Жалко, палки хорошей в тот раз под руку не попалось… А ты заревел, струсил небось, когда меня увидел, а?.. А то леспромхозовцы лес сплачивали… Генка только в прошлом году сказал, что ты под бревна провалился и все никак назад пронырнуть не мог…
Она смотрит на него — голубоглазая, с белесыми, на загоревшем лице, ресницами и бровями, — смеется, качает головой, словно удивляясь, как можно было драть такого здоровенного, лобастого доктора-атомщика, потом говорит:
— А может, оно и ничего, что я не успевала вас каждый раз пороть, а?.. Не жалеешь? А то, если бы я все строжилась да строжилась, — размазни бы выросли, ей-богу… А то ишь ученый стал!..
Смеется она негромко, зажмуриваясь и запрокидывая голову…
Меня они приглашают отобедать с ними. Обед простой и вкусный: толченая картошка, с пережаренным на свином сале луком, и чай. Хорошо пахнет дымом, нагретым железом. Мохнатая яркая пчела жужжит, садится рядом с нами. Ее манит, должно быть, душистый запах чая на шиповнике.
Женька управляется быстрее всех и сразу же начинает кружиться по палубе.
— Женя, время спать, — говорит ему доктор.
Но Женя выпрашивает отсрочку — пока все поедят.
Доктору, по-видимому, как и мне, нравится обедать под открытым небом. Он полулежит на выцветшем, с мелкими синими цветочками, матерчатом покрывале, молчит, блаженствует, изредка, с сипом, прихлебывая из белой эмалированной кружки горячий чай и хрустя сахаром-рафинадом — другой сахар баба Катя не признает.
Сама же она ждет, когда чай остынет. Ей жалко, наверное, сидеть просто так: она берет деревянное ведро с веревкой, ловко бросает его за борт так что оно зачерпывается почти полное, — и, усевшись на люк, моет миски, потемневшие, алюминиевые, чем-то напоминающие войну, — то ли я читал когда-то про это, то ли осталось это в памяти — я маленьким был в войну.
На Женьку никто не обращает внимания, и я не знаю, как все происходит: слышится вдруг вскрик, всплеск. И в ту же секунду, опрокинув ведро, бросается к борту баба. Она прыгает, кажется, не соображая, куда и как. Доктор, вмиг побледневший, бросается следом за ней. Здесь самое глубокое место на реке — потому и дебаркадер стоит так далеко от поселка, — и я срываю спасательные круги, один, второй, швыряю их за борт. Но круги еще не долетают до воды, как выныривает баба. Женьку она держит за плечо, поднимая над собой. Волосы прилипают к ее лицу, она отфыркивает их, гребет другой рукой к берегу. У Женьки вытаращенные перепуганные глаза. Он онемел от ужаса и молчит. Зато доктор еще на воде разражается руганью.
— Допрыгались!.. Доигрались! — кричит он. — Три шкуры спущу!..
Но Женька с бабой вряд ли слышат его. Они выбираются на песок и сразу же оба падают: вернее, падает баба и увлекает за собой Женьку. И тут только Женька начинает орать. Баба передразнивает его, хватает в охапку и, хохоча, катает по песку. Песок под ними становится темно-коричневым, прилипает к одежде, осыпается.
— Ну вот и окрестился… — хохочет баба Катя, — вот и обкупнулся разик…
Женька всхлипывает, вырывается из ее рук и слабо, виновато, пытается улыбнуться…
Вечером я уезжаю. Доктор, прощаясь, расспрашивает меня о рейсах самолетов — он забыл посмотреть расписание, когда ехал сюда. Он тоже собирается через день домой и увозит с собой Женьку.
— Я, мама, не могу его оставить, — говорит он. — С твоими методами…
— Забирай, забирай, пожалуйста, — отмахивается она. — Держите его там на подметенном асфальте.
— Не надо, мама, утрировать…
— Давай, давай. Мне-то что? Баба с возу — кобыле легче. Только подумайте, кем вы его ростите?
— Кем, кем… — повторяет доктор и, не найдя, наверное, убедительного ответа, смолкает.
Днем он отругал бабу Катю, и она ходит по дебаркадеру суровая, сдвинув к переносице белесые брови. Мне она кивает напоследок едва-едва и даже не улыбается: вероятно, я показался ей докторовым единомышленником…
Я уезжаю раздраженный, злой. Старика принесло сегодня неизвестно откуда, и мне пришлось больше часа биться с ним, доказывая необходимость наших работ.
— Послушай, бабай, — сотый раз твердил я. — Так надо. Здесь пройдет дорога… туда, где нашли золото, медь… Хорошо здесь будет…
— Пускай хорошо! — визгливо кричал старик, раз даже замахнувшись на меня кетменем. — А зачем трогаешь гору?.. Не смей трогать гору!..
Гора эта, по его словам, священная: ее, мол, одну из тысяч подобных увенчал аллах зеленым деревом, тогда как даже в долинах нигде нет ни кустика, ничего, кроме жестяной выгоревшей травы. Дерево еще до сих пор, я видел сам, было украшено яркими цветными лоскутами, как новогодняя елка, и около него, за ровными валиками из камней, рабочие в первые дни находили много разных монет, даже вроде бы времен Александра Македонского, — свидетельства давних жертвоприношений.
— Гора как гора, — говорил я старику. — В ней по трещине вода поднимается… Вот почему дерево… Когда взорвем, — увидишь.
— Не смей взрывать! Аллах убил одного… убьет другого, третьего…
Этот козырь в руках старика, по сути, нечем бить. Еще весной, задолго до моего приезда, действительно погиб на самой горе, у «священного» дерева, один рабочий. Что там случилось, точно никто не знал: рабочий только сильно закричал, а когда к нему подбежали, — был уже мертв и страшно, как рассказывали, лилово черен.
— Вскрытие показало, что его укусил «аракурт, — объясняли мне. — Ему надо было бы чиркнуть враз пять-шесть спичек и приложить к месту укуса…
Но как каракурт оказался там, на вершине, — оставалось загадкой: каракурт любит низменные сырые места.
— Его убил аллах!.. — доказывал старик. — Уезжайте, пока не поздно…
И можно было, конечно, уехать, изменить решение — хотя это стоило дополнительных затрат, но теперь уже из принципа, из неистового атеизма, хотелось доказать старику, объяснить причину «святости» его горы, выворотить ее перед ним наизнанку.
«Извиняться, дед, потом будешь… — думаю я, — просить прощения…»
Едем мы вниз, по пологому, петляющему в долинах, спуску. В машине, под брезентом, нестерпимо душно, откуда-то забивает выхлопные газы, пыль. Мы, вспотевшие, размазываем эту пыль по лицам, молчим. Далеко ли, близко ли ехать еще — я не знаю, хотя еду этой дорогой уже второй раз. Глазу совершенно не за что зацепиться: кругом серые, выжженные сопочки. Позавчера я заходил за одну из них — посмотреть, что же там дальше, — и как только скрылись наши поролоновые юрты, мне вдруг неожиданно стало жутковато: здесь было легче заблудиться, чем в дремучем непролазном лесу, — хоть бы какой ориентир среди однообразных сопочек!
«С ума сойдешь в этом краю…» — думаю я.
Раз или два попадаются нам полуразрушенные стены давно брошенных одиночных кибиток. Только остатки этих стен — и больше никаких следов прошлой жизни на голых, в мелкой сухой траве, сопочках. Я прошу шофера остановиться, выхожу, пробую стенки руками — они легко осыпаются.
— Не надо, — говорит шофер Рахим.
— Почему?
— В них фаланги есть…
Я невольно отдергиваю руку, хотя знаю, читал, что фаланга безобидна, вопреки тысячам страстей, рассказанных про нее.
— Ну и что? — спрашиваю я. — Фаланга разве опасная?
— Нет, — говорит шофер.
— Так в чем же дело?
Я его не понимаю. Он или малоразговорчив по природе или ему просто не хочется говорить со мной. Из него надо буквально вытягивать слова.
— Почему же не надо? — спрашиваю я.
— У нее иногда мясо остается между зубов… В мясе образуется яд… трупный, что ли. Этот яд и опасен… а сама она не опасна…
«Вот как!.. — думаю я. — А то — не надо да не надо…»
Мне хочется поговорить с Рахимом о местных обычаях, об этой «священной» горе, о старике, но чувствую, что разговор у нас вряд ли получится. На вершине дальней сопки виден какой-то обвалившийся свод. Я показываю на него Рахиму кивком головы, спрашиваю:
— Что это?
— Водопровод был… — говорит он, — давно-давно… туда, к руднику…
Я слышал уже, что на месторождении находили вроде бы старые выработки: прямо по жиле. Но толком объяснить никто не мог, как это удавалось найти где-то под серой кошмой, у черта на куличках, тысячу лет тому назад, рудоносную жилу и идти прямо по ней.
— Неправдоподобно все это, фантастика! — говорю я.
Рахим пожимает плечами, ничего не отвечает мне. Мы выезжаем к какому-то ручейку. Сейчас ручеек мал, но по широким, ступенями, полосам белого галечника с обеих сторон можно предположить, что весной он разливается сильно.
— Давай остановимся, — говорю я Рахиму. — Надо хоть умыться… Иначе я не выдержу…
— Хоп! — говорит Рахим. — Сейчас. Но вон там, еще за одним поворотом, кишлак… Там вода шире.
— Правда, кишлак? Ну давай туда…
Рахим местный. Он легко ориентируется здесь. В последнее воскресенье возил меня высоко в горы, где уже росла арча — сибирская елка, как называл ее он. Мне же она елкой не показалась — была низкой, раскидистой, с маленькими фиолетовыми ягодками и пахла типично по-восточному, приторно сладко, без терпкой свежести. В зарослях арчи вроде бы водились дикобразы и кабаны — но нам не удалось наткнуться ни на одного зверя, и мы потом какой-то другой, крутой дорогой спускались вниз и, как ни удивительно, не заблудились, выбрались еще до потемок к нашей, «священной» горе.
— Это отсюда ходят старики к нам? — спрашиваю я Рахима.
— И отсюда… — отвечает он. — Тут много кишлаков.
Я молчу. Мне не хочется лишний раз встречаться со стариками. Это нежелание, по-видимому, написано у меня на лице, и Рахим говорит:
— Мы до кишлака не доедем… Остановимся у запруды…
Я краснею и, заметно хорохорясь, отвечаю:
— Можно и до кишлака… Какая разница…
Но он тормозит у запруды. Кишлак отсюда хорошо виден: он небольшой — всего с десяток, наверное, кибиток, окруженных разными хозяйственными пристройками. Кое-где у кибиток растут деревья — тутовник и, кажется, тополь, — но кругом все те же сопки, бесконечные, страшные своим однообразием. Взрослых на улице нет. Под солнцем сонно и тупо стоят ишаки. Но зато ребятишки, черномазые, полуголые, ватагой, с хохотом, носятся, плещутся у воды.
— Покатай, покатай… — кричат они Рахиму.
Он что-то говорит им по-своему, они смеются. Смеется и он. Я умываюсь обжигающе холодной водой, смотрю на них и думаю, что им, наверное, нравится тут и что пройдет много лет, они повзрослеют, уедут отсюда, но где-нибудь далеко, может, в большом шумном городе, будут тосковать по этим краям, видеть их во сне — как я вижу сейчас иногда свою пышную уссурийскую тайгу, широкий Амур, — и это мне кажется невероятным…
Почти полгода я жду окончания проходческих работ. И странно, несмотря ни на что, в душе живет беспокойство, — точно на самом деле на «священной» горе неизбежно может случиться что-то неприятное. Это и смешно и нелепо, и тем не менее, когда приходит оттуда телеграмма, у меня приметно дрожат руки при вскрытии ее.
«Нагнал старик страху…» — иронизирую я над собой.
Но телеграмма оказывается радостной: «Все готово приезжайте взрыв». Это любезность со стороны эксплуатационников — я только готовил проект взрыва, — и я бросаю все дела и в тот же день вылетаю. Я прикидываю, сколько времени отнимет у них зарядка выработок, и всю дорогу нервничаю оттого, что могу опоздать. Единственная надежда — на ишаков: взрывчатку для шурфов на вершину сопки будут завозить на них, а они в гору шибко не разгоняются — горло надсадишь, понукая. Кто-то в прошлый раз предлагал шутя на себе заносить туда взрывчатку, — чтоб свое здоровье сберечь.
«Не подведите, ишачки, — думаю я, — поупрямьтесь до моего приезда…»
В Ташкент я прилетаю ночью и ночью же, самым последним рейсом, еду на автобусе до комбината. Сосед по сиденью, улыбчивый и услужливый парень — узбек моих лет, угощает меня свежей черешней, долго посмеивается над моим теплым демисезонным пальто и шляпой, а потом обещает разбудить где надо, — и я засыпаю, убаюканный плавным покачиванием автобуса и негромким ровным гудением мотора…
Выхожу я ранним утром. Солнце еще едва показывается над темными, в дымке, сопками, но уже чувствуются его благодатные ласковые лучи. Я снимаю пальто, шляпу, сладко потягиваюсь, вдыхая полной грудью странно ароматный, чуть сыроватый утренний воздух. Чувствую я себя прекрасно: и оттого, что все получается как надо, что светит солнце, что хорошо послалось, — и весело приветствую старого знакомого шофера, Рахима, ожидающего меня возле автобусной остановки на своем газике. Он же по-прежнему сдержан и немногословен.
— Ну как, ничего не случилось больше? — спрашиваю я.
— Нет, — отвечает он.
— А старик говорил, что аллах не допустит… Воды не было при проходке?
— Была… В одной штольне была…
— Видишь! Вот и вся разгадка!
Рахим молчит. Вероятно, он просто такой от природы, а может, все его внимание отвлекает дорога, хотя на ней сейчас еще пустынно.
Мы выезжаем за город и начинаем постепенный подъем вдоль ручья в горы. Горы в этот раз поражают меня своим великолепием: вокруг словно изумруд в жарком пламени — трава и тюльпаны. И еще капельки росы. Даже не верится, что это действительность, — будто кто раскинул под ноги нам беспредельный, искусный и яркий, восточный ковер.
— Красота какая! — говорю я. — Просто дух захватывает, а?..
— Да, — отвечает Рахим. Он начинает оживленно ерзать на сиденье, улыбаться. — Очень красиво!.. Очень!
— Давай нарвем букет?
— Рвите… Только цветы в машине быстро увянут.
— Да?.. Тогда не надо. Потом, когда назад поедем, нарву для памяти.
— Все равно увянут.
— Жаль… Наверное, за эту короткую, прямо сказочную, красоту и нравятся вам здешние края, да?
— Не знаю, — отвечает Рахим.
— А в прошлый раз так мне неприглядно показалось тут: голо, серо… ничего живого…
Рахим долго молчит, потом вдруг неожиданно спрашивает:
— А дерево?
— Какое дерево? Которое мы взрываем?
— Да. Есть все-таки живое…
— Так оно одно на всю округу. Я привык к лесу, тайге…
— Везде разве тайга? У нас в армии один, тоже русский, все хвалился, что у них на краю деревни три березы…
— Ну, может, он встречался там с девушкой, в прятушки мальчишкой играл…
— Не знаю…
— А ты хвалился святым деревом?
— При чем здесь святое?
Рахим говорит это с неприкрытой обидой, мельком, с укоризной, взглянув на меня. И я, вмиг смутившись, торопливо пытаюсь оправдаться:
— Извини, пожалуйста. Я вовсе не думал тебя обидеть! Конечно, я далек от мысли, что ты считаешь его святым…
Но Рахим молчит, сосредоточенно нахмуря лоб, смотрит на дорогу. И тут вдруг я впервые, кажется, начинаю по-настоящему понимать и его, и того воинственного старика с кетменем. Настроение у меня резко портится, и мне уже хочется повернуть назад, уехать, — чтобы не видеть своего доказательства…
Изменить уже ничего нельзя: шурфы пройдены и начинены взрывчаткой. К вечеру в груде камней навсегда исчезнет дерево — то дерево, которое, наверное, много лет было приметой родного места для стариков с кетменями, — живущих и давно ушедших, — и воспоминание о котором не раз, наверное, согревало сердце Рахима на далекой службе. И я, еще вчера, дома, так тщеславно думавший о том, что-де вот где-то в горах, частично и моей волей, рождается новая жизнь, — сегодня чувствовал себя варваром…
За какую-то неделю я уже здорово устал с ними — и физически, и морально. Шли много, по горам, по козьим тропам. На одном участке, километров девяносто, нас подвезли на мотоцикле с коляской. Сидели на нем пятеро, как придется. Мне, правда, предоставили коляску. Но это было еще хуже: я бы не успел даже и ног высвободить, если бы мы загремели в пропасть. Пропасть была глубокая, бездонная: там, внизу, клубился туман и страшно ревела река. Мотоцикл от перегрузки часто заносило в сторону, колесо зависало над бездной, и я привскакивал, покрывался холодным потом. Один раз мы остановились.
— Зачем? — спросил кто-то.
— А пусть Колька белье сменит…
Они были грубы, у них была работа, и они не очень-то считались с моей неприспособленностью к таким условиям. Но я напросился сам, мне хотелось экзотики, трудностей, а теперь уже я и не чаял, как вырваться отсюда.
— Не встретится ли нам сегодня какой-нибудь кишлак? — спрашивал я утрами.
— Зачем?
— Может, будет попутная машина…
— Встретится так встретится, — лаконично отвечали они.
— У меня уже не выдерживают нервы.
— Ничего. Ты же не кисейная барышня. Обвыкай, лови змей вместе с нами…
Но змей я по-прежнему боялся: я просто цепенел, терял над собой контроль, когда встречался со змеиным взглядом. А парни обращались со змеями, как с обыкновенными веревками.
— Ты иди прямо на нее, — учили они. — Иди — и она будет удирать.
Но удирал пока я. А они творили просто чудеса: настигая змею, наступали ей на хвост — она стремительно взвивалась, и они в какой-то миг, изловчившись, хватали ее за шею. Были у них и рогатки, но ими почти не пользовались.
— Рогаткой можно испортить шейный позвонок, и тогда за змею не заплатят ни рубля…
Для змей были специальные мешки, с защелками, как инкассаторские сумки. Кобры ворочались в них, вели себя беспокойно, а гюрзы лежали как деревяшки, как дохлые. Однажды я чуть было не сел на мешок с гюрзой.
— Куда прешь? — рявкнули на меня. — Смотри…
К мешку подносили палку — и гюрза неожиданно и резко била по этой палке. Я едва переводил дух.
Мне было трудно с ними, и я уезжал от них с легким сердцем, с радостью, чего со мной почти не бывало при расставаниях.
— Напрасно ты так быстро ушиваешься, — не то в насмешку, не то всерьез говорили они. — Еще больше половины трудностей впереди. Гордился бы потом…
— Спасибо и на этом. До свидания, — отвечал я.
Встретившийся нам «газик» шел на озеро Искандер-куль, а потом — на Самарканд. Меня это устраивало: от Самарканда можно было добраться куда угодно, а я еще хотел поколесить по Средней Азии — до конца отпуска у меня оставалось без малого три недели.
— Надолго ли мы остановимся на озере? — спросил я в машине.
— Да нет. Посмотрим и покатим дальше, — отвечал длинный сутуловатый парень моих лет. Звали его Владимиром Кондратьевичем, но я представился Колькой, и он в тон сказал: — Володька, Вовка…
— Я приехал технику безопасности на строительных карьерах проверять, — объяснял мне Вовка, — а прорабы просто не знают, куда меня сплавить, лишь бы я не совался в их дела, не мотал им душу.
— Почему же? Пожалуйста, проверяйте, — смущенно посмеивался пухлогубый парень-прораб. — Вы же сами хотели посмотреть озеро. Пожалуйста, проверяйте.
— Да теперь уж что. Теперь я уехал. А то бы накрутил хвоста.
— Пожалуйста.
И прораб, и Володька были простые, обыкновенные парни: так же, как и я, они цеплялись за поручни, замирали, когда машина зависала над обрывом, и так же, как и я, вместе со мной, шарахнулись в стороны, когда возле древней, развалившейся таджикской крепости наткнулись мы на юркую мохнатую фалангу.
— А вообще фаланга не ядовитая, — говорил прораб.
Но сам прикоснуться к ней боялся. Мы смеялись.
— В это лучше верить на слово, — смеялся и он…
Озеро было в горах, странно густое на вид, бирюзовое, окруженное туманными и снежными пиками. Когда-то, давным-давно, отсиживался здесь Александр Македонский.
— Ему на Пяндже крепко досталось, — рассказывал прораб. — Он почти все войско оставил там и убрался сюда…
Мне было интересно слушать — я, оказывается, и не знал, что Александр Македонский заходил когда-то так далеко в эти глухие, а тогда, наверное, и совсем непролазные края; не знал и про то, что был у него конь Буцефал и что воины его ели на ночь рыбу маринку, не очистив ее черного брюшка, и повально умирали утрами…
Нам всем хотелось этой маринки — и мы ловили ее, тщательно обрабатывали, варили уху…
А рядом с озером росли березки, тихие, белые, единственные вроде бы во всем Таджикистане. Они только что распускались, хотя уже наступал июнь и вокруг будоражаще, сильно пахло цветами, весной.
— Ну как? — спрашивал меня Вовка, лежа вечером у костра. — Не жалеешь, что заскочил сюда?
— Еще бы! — отвечал я.
Ему, по-видимому, было приятно, что мне нравилось тут.
— Мне везде показывают разные чуды-юды, — сказал он. — В этом наше преимущество, инспектирующих, — совмещаем приятное с полезным.
Он, наверное, понял, что прозвучало это несколько хвастливо, по-детски, и, должно быть, чтобы сгладить эффект или доказать просто, что так оно и есть на самом деле, вдруг порывисто привскочил, спросил меня:
— А хочешь — поедем вместе? Облазим все-все. Не пожалеешь. Хочешь?
— Еще бы не хотеть! — только и ответил я…
И вот за две с небольшим недели мы с ним успели побывать и в песках, и на море, и снова в горах. Здоровые и веселые парни-прорабы встречали нас повсюду, кормили шурпами, лагманами, поили чуть горьковатым прошлогодним вином, катали на ишаках, на верблюдах. В Самарканде они водили нас к нефритовому надгробию Тимура, к полуобрушенной, но по-прежнему ошеломляюще красивой Биби-Ханым, к обсерватории Улугбека.
А потом они увезли нас в Махасу, в летнюю резиденцию эмира бухарского. Нам представили даже старушку, которая вроде бы была наложницей последнего эмира.
— Мы все сбегали в пруд по его хлопку в ладоши, — почему-то смеясь, рассказывала она. — А он сидел тут, на веранде, и кидал нам яблоки, которые мы должны были ловить, выскакивая из воды…
Пруд был все тот же, выложенный серо-голубым мрамором, спускались в воду ступеньки, было жарко, истомно, и я представлял, как купались в этом пруду девушки, и вздыхал, и мне было и грустно и сладко, потому что, наверное, нет зрелища прекраснее, чем купающиеся девушки…
А потом и мы купались — но уже в Каракумском канале. Песок был раскаленный — не ступить ногой. Мы залезали под машину, на сквознячок, и пили чал — приятный, чуть кисловатый напиток из верблюжьего молока.
А вечерами мы бражничали — то на даче, то на берегу канала, то в каком-нибудь живописном ущелье. Привозили в термосах холодное пиво, водку, делали страшно вкусный шашлык из индейки — куски индейки на шампурах, а потом на все это выдавливались гранаты. И еще мы запекали в костре куропаток: обмазывали их глиной, заталкивали в угли, а потом, расколов глину, извлекали готовыми. Было вкусно, весело, хорошо. Володька, подхмелевший, много смеялся и все спрашивал:
— Ну как, доволен?.. Не болтал ведь я?.. Не болтал?..
— Я давно сюда стремился, — отвечал я. — Спасибо тебе, Володька, спасибо…
Я рассказывал парням про Сибирь, давал свой адрес каждому, обнимался, пел с ними песни. Мне нравились добрые и радушные Володькины знакомые.
Раз или два ходили мы в ресторан, рассчитывались там кучей, не бросал только Володька. Мою долю тоже возвращали мне:
— Не занимайся ерундой. Ты же в гостях. Не надо.
— Парни!.. Дорогие мои… приезжайте ко мне… Встречу, как самых близких…
Володька только смеялся надо мной.
В его дела я не вникал — в карьерах было пыльно, знойно, все гремело, тарахтело — из машины просто не хотелось вылезать. К счастью, Володька не так уж и задерживался там: пробежит туда-сюда, что-то напишет — и мы свободны. Временами мне даже казалось, что он такой же турист, как и я.
— Хорошая у тебя работа, — говорил я. — Я бы хотел так работать.
Как-то мы сидели в чайхане — он, я и еще две девушки из гостиницы, с которыми мы познакомились вчера и которых Володька успел уже пригласить поехать с нами на искусственное Кайракумское море. Море было далеко, километрах в ста отсюда.
— Мы можем ехать куда угодно, — говорил он девушкам. — Только стоит нам пожелать. Вон спросите Кольку — он скажет, где мы бывали. Любое наше желание…
Я не мешал ему. Отпуск у меня удавался как нельзя лучше, благодаря встрече с Вовкой. А то бы я сейчас тащился по-прежнему со змееловами по однообразным, серым и голым горам, слушая их грубые окрики, поучения… Я смотрел вокруг себя и улыбался. День был хороший, теплый. Рядом шумела речушка, пахло цветами, было людно в чайхане, уютно. Я думал о том, что у русских вот не прививаются такие чайханы, где всего за пять копеек можно взять чайничек зеленого чая, сидеть с друзьями хоть час, хоть два, хоть день — отдыхать, решать дела. Я улыбался. Но Володьке, должно быть, здесь не нравилось.
— Скотина! — ворчал он на прораба: тот обещал приехать к десяти, но почему-то задерживался. — Вот скотина!
— Да брось ты… — говорил я. — Разве здесь плохо?
— Конечно, плохо. Мы бы теперь успели окунуться по паре раз…
Была уже половина двенадцатого — Володька выходил из себя. Он проклинал прораба, словно тот был его самым заклятым врагом. А вчера мы сидели у этого прораба в саду, возле красивых душистых роз, пили вино и ели вкусный борщ домашнего приготовления. Жена прораба срезала нам несколько роз, и мы подарили их в тот же вечер этим двум девушкам. Девушки и сегодня были с розами. Они теребили цветы, нюхали их. Им тоже было скучно ждать. И это, наверное, действовало на Володьку всего сильнее.
— Ничего, ничего! — возмущался он. — Я еще проучу его!
— А что ты с ним сделаешь? — спросил я. — На шашлык пустишь?
— Я ему пострашней шашлыка придумаю. Он у меня и так на крючке: у него был несчастный случай со смертельным исходом, он еще под следствием — и моя гирька на чаше весов… понял?!
— Брось ты! — сказал я. — Он такой хороший дядька, так встретил…
— А ты думаешь, он так вот и полюбил тебя с первого взгляда и потому в лепешку разбивается?
— Зачем?.. И ко мне бы приехали…
— На черта ты ему нужен! Если бы они передо мной не трепыхались, стали бы они нянчиться с тобой!
— То есть как это? — переспросил я, почувствовав вдруг, как похолодело в груди.
— А так, — ответил он.
Я сухо сглотнул, потер лоб. Выходило, что и эти махасы, и попойки в ущельях, и встречи — все вокруг было насквозь фальшивым, грязным. Люди пели со мной песни, веселились только потому, что были у него на крючке. Все переворачивалось в моем сознании. И что-то поправить, изменить было уже невозможно.
Я выхватил из кармана деньги, всю наличность, и швырнул ему.
— Забери! Они принадлежат тебе, я фактически жил за твой счет.
— Что ты, что ты!.. — пробормотал он. — Ты меня неправильно понял…
— Нет, правильно! — ответил я.
И я в тот же день уехал, благо, что билет у меня был куплен загодя, еще дома, с открытой датой…
Я возвращался домой совершенно подавленный, уничтоженный. Знал, что теперь всю жизнь, когда бы ни вспоминал о Средней Азии, меня будет охватывать стыд. Мне все представлялось, как нехорошо, гадко думают обо мне все те люди, с которыми встречался я там, и как я был обременителен для них, постыл, а они шутили, смеялись, забавляли меня. Может, кто-то из них относился ко мне искренне, от души, но теперь все рисовалось мне в самых черных тонах. Я чувствовал себя последним подлецом на свете. И больше всего в это время жалел, что не остался до конца со змееловами. Там было все на виду, там со мной не церемонились. Я был тем, кем был. И тогда бы, возвращаясь, пусть уставший, пусть изодравшийся и голодный, наученный злыми окриками, я все-таки бы осознавал себя человеком…
За шифоньер ничего не давали.
— Что ты, бабка, — говорили ей. — Да его только на дрова сейчас.
— Как на дрова? Как на дрова?! — потрясенно повторяла Софья Павловна. — Вы посмотрите только, какой он емкий, большой… А наверху петушок… посмотрите, какой петушок…
Леська краснела, слушая мать, уговаривала бросить все, сжечь, но Софья Павловна словно ополоумела — совала каждую безделушку покупателям, неуклюже расхваливала, суетилась, а потом, отчаявшись, втискивала ее куда-нибудь в чемоданы, и чемоданы просто уже трещали по швам.
— Мама, я поражаюсь, — корила ее Леська. — Ты ведь никогда не была барахольщицей. Ты же едешь ко мне, у тебя все будет. Опомнись.
Софья Павловна смотрела на Леську добрыми, немного напуганными глазами, кивала ей, вроде бы соглашаясь, но сделать с собой ничего не могла. У нее даже руки тряслись, когда она предлагала кому-нибудь свою вещь.
— Мама, постыдись! Почему ты такая жадная?
— Я разве жадная, Леся?.. Я вовсе не жадная. Мне только тяжело — столько всего, и никому это, оказывается, теперь не нужно…
Радиоприемник раскурочили прямо у нее на глазах: с лязгом своротили панель, извлекли изнутри несколько ламп, сунули ей за это помятую пятерку: «На пол-литра вермута, бабка, с легкой закусью» — и ушли. Она даже слов не могла найти от возмущения и обиды…
А когда-то ведь этот приемник стоил целую тысячу рублей. И они копили эту тысячу без малого год, отказывали себе в необходимом, ждали. Но зато потом, почти каждый вечер, в потемках, обнявшись, лежали они на кровати, а Коля крутил волноискатель, и они слушали песни про цветущий лен, про русоголовую девчонку-сговоренку, боевые марши, тихие обрывки непонятных фраз. И она порой плакала, уткнув лицо ему в плечо, в мягкую розовую медальку, оставшуюся у него после ранения, — так смутно и хорошо было ей такими вечерами…
— Мама, зачем ты расстраиваешься? — говорила ей Леська. — У меня дома комбайн: в нем и приемник, и телевизор, и магнитофон. Все, что душа твоя пожелает, понимаешь?
— Понимаю, понимаю, — отвечала Софья Павловна.
Но ее никто не понимал. И даже сосед, одинокий парень, наотрез отказался принять от нее подарки — а она принесла ему совсем еще новый медный таз, для варенья, электрическую сковородку, две кастрюли.
— Для хозяйства… обзаводитесь постепенно…
— Ну какое у меня хозяйство, Софья Павловна? — с виноватой улыбкой спрашивал он ее. — Я ведь дома не варю, не жарю… Не надо…
— Я же без денег… я просто так… как память.
— Спасибо… Но куда я с этим? У меня даже кухонного стола нет…
Софья Павловна забирала свои вещи, уносила назад, домой.
— Ну что, съела? — спрашивала ее Леська.
Она молчала, сдерживалась…
Но еще хуже было ей ночами, когда все стихало вокруг и она оставалась одна с собой. Сон не шел. Она лежала, глядя в потемки, и все старалась представить Николая Петровича живого, поговорить с ним, пожаловаться, но какие-то незнакомые люди, во множестве, мелькали у нее в сознании, смеялись, корчили рожи. И тошно, и жутко становилось ей.
«Это он за что-то обижен на меня», — думала она.
Ночи тянулись долго, без конца. Леська спала, спала неслышно, будто б и не дышала. А она привыкла засыпать лишь под уютное и убаюкивающее похрапывание Николая Петровича. И ей казалось, что теперь, наверное, никогда не сможет уснуть.
Черные пустые углы комнаты смотрели холодно, пугающе. А здесь, среди них, прошла, по сути, вся ее долгая и вроде бы и недолгая жизнь: ведь, кажется, совсем недавно, будто б только вчера, работала она девчонкой на стройке в Харькове. А уже прошло с тех пор почти сорок лет. Там ей встретился Коля, молодой, красивый, сильный, позвал в жены, уехал с ней сюда, в Сибирь.
«Как он меня любит, жалеет! — писала-хвалилась она подружкам. — Он ничего тяжелого мне не позволяет делать, рассчитал меня с работы…»
Леська родилась беспокойной, горластой и подолгу болела. У нее оказалось что-то с печенью — и надо было вовремя приготовить ей свеженькое, вовремя накормить. А после у Леськи все прошло, она даже растолстела и злилась на нее из-за этого.
Больше детей у них не было, хотя Софья Павловна и пила всякие травы и не раз лежала на сохранении в больнице.
У нее, в сущности, осталась потом только эта простенькая комнатка, в тюлях, с красивой никелированной кроватью, с петушком на шифоньере.
Софья Павловна любила, отдыхая, смотреть на петушка, яркого, с задорно поднятым хвостом. Он напоминал ей о детстве. Она частенько напевала себе: «Петушок, петушок, золотой гребешок…» — и тихо радовалась чему-то.
Леська, еще школьница, однажды застала ее за этой песенкой — подслушала за дверью, а потом как захохочет! Было очень стыдно тогда.
— Ты только не рассказывай об этом папе, — упрашивала Софья Павловна Леську. — Ладно?
Она всю жизнь почему-то немного робела перед ним, стеснялась, — должно быть, потому, что он был кормильцем, хозяином. На его кровные наживались эти вот шифоньеры, радиоприемники, кровати — от получки к получке, из года в год…
А теперь вот он умер, умер неожиданно, без нее, в гостях у Леськи. Вернее, даже так: он заболел еще в дороге, чуть живой сошел с поезда, и пока все выяснилось, пока вызвали «скорую помощь», пока подготовили его к операции, — уже было поздно. Там его и похоронили, в далеком Мурманске, за Полярным кругом. И она даже не простилась с ним, не шла за гробом.
«Поэтому-то, наверное, и обижается он на меня», — думала Софья Павловна…
Утрами она поднималась рано, еще только брезжил рассвет, ходила по комнате, для чего-то пыталась навести порядок — то перекладывала одно, то передвигала другое. Леська сердилась:
— Мама, ведь еще ни свет ни заря…
— Да не спится что-то, Леся… Страшная-то уж комната стала очень, как перед побелкой. Не любила я комнату перед побелкой: все обдерешь, бывало, сместишь — не моя комната просто…
— Ложись, мама, спи, днем ведь опять у тебя дела торговые…
Софья Павловна обиженно поджимала губы от Леськиных слов, умолкала, но с Леськой все-таки было легче, чем одной.
— А помнишь, Леся, — снова заговоривала она, — тумбочка у нас была… красивая такая, стояла в том углу… — Когда у ней крышка от утюга прогорела и Коля ее выбросил, так я, бывало, первое время войду, гляну — нет ее, и сердце, веришь, прямо кровью обольется. Вот как, например, человек без глаза или без руки — такой мне моя комната тогда казалась… А тебе нравилась наша комната, Леся?.. А, Леся?
— Не знаю, не знаю, — буркала Леська.
— А нам с Колей нравилась. Я все тут расставлю, приготовлю… и все думаю, как бы вот получше убрать…
— Ложись, мама, ложись. Ночь еще на дворе…
— Да где же ночь, Леся? Уже и покупатели скоро придут…
— Дались тебе эти покупатели!..
— Но, а что же мне делать, Леся?
— Бросить, вот что делать!
— Не могу я, Леся, бросить, не могу… Дура я, или как хочешь, я и сама не знаю, что со мной… Только тяжело мне бросить так — неприкаянным, никчемным… Купят, так хоть ценить, может, будут как-то… А то останется оно тут, а его могут пинать, нагадить могут — душа у меня изболится… Я же среди них всю жизнь прожила, и радовалась-то я с ними, и плакала…
— Вот-вот, — говорила Леська. — В том-то и дело. Проторчала среди четырех стен — и теперь будто весь мир и рушится.
— А тебе разве ничего своего не жалко?
— Нисколько! — отрезала Леська.
— Как же так жить, доченька, — спрашивала Софья Павловна, — когда душа ни к чему не приросла?
— Ну не к барахлу же!
— Да разве в барахле дело?
— А в чем же?
Софья Павловна не знала, как объяснить, — садилась к Леське на раскладушку, гладила ее волосы, плечи.
— Эх доченька, доченька, бедненькая ты моя… — начинала всхлипывать она.
Леська не выносила слез: вставала, бежала на кухню за водой, поила Софью Павловну.
— Ну не надо, не надо… — говорила она, целуя ее в макушку, как ребенка. — Тут и так жизнь такая… А еще раскиснуть, рассиропиться…
Леська жила одна, получала большие деньги и ни от кого не зависела. Она всегда легко снималась с места и действительно могла в любой момент плюнуть на все свои сегодняшние углы с узлами — и смотаться хоть на край света.
И сейчас этот мамин отъезд буквально выматывал ее: она вдруг стала ловить себя на том, что ее будто тоже уже страшит собственная свобода — и с этим ей ни в какую не хотелось мириться…
Мне тогда отец казался на лесопилке самым главным. Он работал на дизеле, а от дизеля все — пилорамы, циркулярки, маятники. Его грохочущее моторное отделение было наглухо отделено от других цехов — в сущности, только навесов над рабочими площадками, продуваемыми со всех сторон, загроможденными бревнами, брусьями, досками, — и он из того отделения, через вечно покрытое бархатистой пылью и опилками окошечко, следил за всем: и то прибавлял оборотов, то сбавлял.
В ненастный день в чадное тепло моторного отделения битком набивались на перекур.
— Хоть бы у тебя, Шурка, сломалось тут что-нибудь, — устало опускался брезентовым задом на черно-засаленный бетонный пол дядя Вася, бригадир. — Умотал ты нас сегодня совсем.
И правда, доставалось им порой крепко, особенно когда шли толстые бревна: их обрубали, ворочали и так и сяк на вагонетках, приспосабливали к захватам, к раме.
Даже у дяди Васи крупным бисером проступал на голой волосатой груди пот. А он-то уж работал играючи, легко: один, с комля, закидывал на вагонетку бревно, тогда как с другого конца едва двое управлялись.
С ним все пытался соревноваться вербованный парень, Петро, — худющий, длинный, злой.
Их, вербованных, приехало несколько человек, а Петро, смачно посылавший всех, даже начальника Силкина, «по пид три черти с выбрыком», у них верховодил. Как и почему он стал верховодом, я не знаю. Был ли самым грамотным или самым решительным — трудно сказать. Но что-то же заставляет одних признавать силу и власть других?
— Ты! — упирался Петро пальцем в кого-нибудь из своих ребят. — Ты наносишь сейчас в обед солярки.
И тот, ничем внешне не хуже Петра, безропотно подчинялся.
А потом авторитет Петра начал явно падать: вскарабкается он на эстакаду, загонит за нее приладу — а скатить бревно никак не может: разворочает все кругом, взмокнет, — и только просадит бревно еще глубже в штабель.
— Идите-ка сюда, — снисходительно хмыкнув, махнет его тощим ребятам толстопузый дядя Вася. — Берите-ка вон ту вагу, сюда давайте-ка брусочек — ну и навались!..
Раз-два — без особых усилий, — и бревно, крутнувшись и взбрыкнув, чуть ли не само скатывалось на вагонетку.
Дядю Васю уважали, слушались, а он уважал и слушался отца — и это, наверное, и было основным свидетельством того, что отец главный.
Как-то, когда отец ремонтировал дизель, дядя Вася при мне заглянул в лоснящееся, едко пахучее нутро двигателя и, сосредоточенно похмурившись, сказал:
— И как ты, Шурка, во всем этом разбираешься? С ума можно сойти!..
Был на лесопилке и начальник, Силкин, — щуплый, дерганый, крикливый, — хотя начальником его называли будто бы не всерьез, шутя.
— Ну, несется сам начальник! — говорил обычно кто-нибудь вполголоса, усмехаясь и кивая на мелко семенящего по путям от бондарки Силкина. — Быть грозе!
И точно.
— Ну, что тут у тебя опять? — пытался сурово спрашивать с отца Силкин: он надвигал на серенькие глазки выгоревшие кустистые брови, в морщинистую гузку стягивал блеклый язвенный рот, сжимал костистые кулачки. — Снова, значит, ремонт? Да?!
— Так все же износилось, — поднимал отец от хитросплетения железяк разрисованное мазутом лицо. — Прихватишь одно — летит другое.
— У нас дополнительный план на брус. Из рыбтреста! И ты хочешь его сорвать? Понимаешь ты, чем это пахнет? А?!
Силкин для той же суровости, что ли, или для пущей внушительности выпячивал перед отцом впалую грудь, приподнимался на цыпочках в своих мягких сапожках, посверкивал взглядом.
Отец молча отворачивался от него к мотору. Он почему-то никогда не возражал Силкину, не спорил с ним и выглядел будто бы виноватым: покусывал губы и еще сильнее размазывал по лицу грязь.
— А ты ему лучше подскажи, что там и как сделать, — ехидно встревал в разговор дядя Вася. — Он и закончит быстренько.
С отцом Силкин разговаривал хоть и строго, однако ни разу не кричал, но после слов дяди Васи его словно прорывало.
— А…а, так твою перетак! — даже заходился он голосом от ругани. — И вы сидите?! Обрадовались простою?! Делать будто нечего, да?!
— Не бойсь, за нами не станет, — отвечал ему дядя Вася, неколебимо, как Будда, восседавший на штабеле досок. — Как пойдет — так мы и сразу.
— Ты слышал, что я сказал?! — коршуном налетал на него Силкин, чуть ли не вцепляясь в полы его расстегнутой рубахи. — Чтобы немедленно, сию минуту!..
— Правда, ребята, — подключался тогда и отец, — надо бы накатать на ближнюю эстакаду бревен потоньше. Для пробы… после ремонта…
Первым поднимался обычно дядя Вася, а за ним уже все остальные, в том числе, последним — Петро. Кстати, тут, наверное, как это я сейчас понимаю, Петро и уловил однажды, что сможет снова захватить лидерство: опередил как-то дядю Васю — и с ходу сам полез в воду, в кошель с бревнами. Сноровки, опыта у него не было: бревно зацепил ненадежно, скомандовал: — Вира! — и сразу же, без этой, якобы ленивой, нерасторопности дяди Васи, подтянул к себе следующее.
Тем он и перегородил себе путь к отступлению: соскользнувшее с захвата бревно пошло с высоты эстакады прямо на него. Бежать в воде было некуда — и он нырнул под плот. Его едва выловили тогда под бревнами — уже нахлебавшегося воды, безвольного, с жутко мертвым, тусклым взглядом: дядя Вася все приподнимал ему веки и упрашивал:
— Ну, Петя… Петя… чего ты?.. Слышишь?
Петра откачали, но этот случай, кажется, окончательно сломал его. Он даже покорно выслушал разнос, который устроил ему Силкин:
— Убирайся отсюда к чертовой матери!.. Гад! Паразит!.. Отвечай за тебя, бандеровца несчастного!
Я не любил Силкина: может быть, из-за отца, на которого тот смел строжиться, хотя отец все равно был самым главным, а может, больше из-за того, что Силкин постоянно гонял нас, мальчишек, когда мы затевали игры у лесопилки, за горой опилок у залива.
Почему он нас гонял — до сих пор не пойму. Но это было так упоительно — играть в рыхлых и чистых навалах, провисших над водой, плюхаться с них в залив, распугивая лягушек, которых там водилось видимо-невидимо, загорать, уткнувшись лицом в теплый хмельной дурман нагретых солнцем опилок. У меня по сей день блаженно обмирает сердце, когда я где-то улавливаю запах свежераспиленного леса.
Лесопилка находилась на той стороне, сразу за тальниковым островом, и из поселка ее не было видно. Остров иногда, в малую воду, смыкался с той стороной, и возле лесопилки образовывалось как бы большое тихое озеро. Это было плохо: ни подвезти лес, ни вывезти его. А горючее отец тогда носил на коромысле ведрами от самой песчаной отмели: дизель «жрал» горючего — пропасть. Но чаще всего перемычка оказывалась под водой, становилась перекатом, и даже осенью, по первому гладкому и чистому льду, мы гоняли там карасей — юрких, безрассудных, мечущихся, взмучивая песок, от берега к берегу вместо того, чтобы уйти в глубину.
От переката, до самой лесопилки, вдоль берега тянулись песчаные бугры, сплошь в дикой яблоне и черемухе, а почти сразу за лесопилкой начинались сопки, густо поросшие липами. Преобладающими ветрами у нас были верховики, от них лесопилка надежно заслонялась сопками, воду в протоке даже не рябило, только медовый запах липы становился тогда ощутимее в воздухе. Потому и любили мы, мальчишки, купаться там, загорать, рыбачить — особенно у сварного бака с соляркой, у острова, куда причаливала халка с горючим.
Времени, правда, тогда мало выпадало для этого: то огороды, то покос, то заготовка дров на зиму. Огороды были на раскорчеванных склонах, их копали вручную, дважды пололи, окучивали, огораживали земляными валами для задержания воды. А покосы находились вообще у черта на куличках — куда на лодках по протокам едва добирались чуть ли не к обеду. Пока догребешь — руки уже отваливаются, а работа, по сути, только и начиналась.
Странно порой слышать сейчас от наших мальчишек и девчонок, что мы-де, взрослые, совсем не думаем «об организации их отдыха». Да скажи я об этом своему отцу в то время, он бы посчитал меня ненормальным. О работе моей отец думал, находил ее, наваливал, а уж про отдых свой я знал сам: отпусти лишь — и не дозовешься. Тут уж мне советов давать не надо было: не загоняй только домой.
И эти песчаные бугры, белые от цветущих яблонь и черемухи, в зарослях которых, играя в войну, мы прорывали бесчисленные лазы, и этот пронзительный аромат ландышей на опушке, у сопок, где не раз сидел я с девчонкой, которая мне нравилась, и эта гулкая сырость незапамятных времен пещер, пугающих, в закопченных лабиринтах, куда, испытывая себя, забирался один, с пучком зажженных прутьев, от огня которых метались по осклизлым стенам мохнатые, как выходцы из тысячелетий, тени, и пряный аромат осенних листьев, прикрывших растопырки колючих орехов, которые я любил, и живой, упругий холод пойманного карася, и сон на чердаке под легкое постукивание дождя, когда вдруг остро начинает ощущаться слежалость, давность заброшенных сюда вещей, и первый лед, чистый, гладкий, лишь с небольшими впаинками горючего газа, у огня которого так сладко греть озябшие руки, а ухнувшись в ледяную воду и хватаясь за хрупкую кромку, борясь с течением, затаскивающим под лед, впервые испытать ужас неминуемой смерти, — все это так и осталось со мной на всю жизнь, и я никогда не сказал бы, что мое детство было обездоленным, несмотря на то, что тогда едва лишь закончилась война.
— Смотри, утонешь — домой не возвращайся! — привычно грозилась мать, когда я убегал на только что ставшую реку, на хоккей с расплющенной консервной банкой.
Я был горазд на выдумки: то подговаривал ребят — и мы забирались далеко в сопки, туда, где во время войны с Японией стояли какие-то воинские части и где раз, взгромоздившись на смотровую вышку, я чуть не погиб: сорвавшись, повис вниз головой, зацепившись за гвоздь штаниной из несокрушимого хаки, и меня долго не могли снять, и я уже терял сознание. А то затеял с ребятами перекрывать студеный, бурный, в клубах брызг ручей в расщелине за пещерами. Появилась идея: сделать, сюрпризом, электростанцию для поселка. И ведь была вера: едва выкраивалась свободная минута, как мы бежали туда, выворачивали мшистые валуны, скатывали их в ручей, запруживали его. Палками, уже в потемках, гнали нас порой матери оттуда домой. А когда Вовка Урядов сломал там руку и мне, как закоперщику, досталось и от Вовкиной матери и от моей, то потом к этому ручью мы пробирались обходными путями, через огороды, тайно — и это стало еще интереснее.
На запруде и нашел нас в тот день мой отец.
С ночи подул низовик — свободно промчался, как прокатился, через податливые луга, с покорно припавшей к земле травой, втянулся в горловину у скальных обрывов сопок и погнал воду, вал за валом по протоке, к перемычке. К лесопилке же только что подтянули кошель леса — почти годовой запас бревен на распиловку — и валы обрушились на него: кошель прибило к берегу, вытянуло кишкой и пошло трепать прибоем.
Случилось это в воскресенье. На той стороне находился только дед Поляков, сторож. Как-то защитить кошель, перекрепить его деду, конечно же, было не под силу, но и дать знать о грозящей беде он тоже не мог: попробуй-ка выберись на лодке из такого ада. При пожаре деду предписывалось колотить в рельс, подвешенный возле моторного: пожара на лесопилке, понятно, боялись больше всего. Но пожар и сам по себе был виден: клубами взнимался за островом дым. Случилось однажды такое — горела бондарка. Хотя дед, как и водится у нас со всеми сторожами, пожар тот проспал, самого едва спасли — взламывали дверь в его будке. Запирался он крепко: мало ли кого могло принести ночью на ту сторону — а он один. Летом мы, мальчишки, часто ночевали на песках и не раз слышали, как дед, придав грозности своему бабьему голосу, высунув в дверь будки лишь голову, строжился в пространство:
— Эй, вы там!.. Смотрите!..
Потом гремели засовы — и до самого утра дед на территории не показывался: сладко засыпал под лягушачье пение. (Мне говорят, что поют лягушки только в брачный период, в медовый месяц, но, насколько я помню, пели они всегда, когда бы я ни оставался ночевать на том берегу. Или уж медовый месяц тянется у них все лето?)
Мы с отцом в то воскресенье собирались на покос. Отец поднялся рано, звякнул, выходя из дома, щеколдой, заскрипел крыльцом. Всю ночь на чердаке я слышал свист ветра, вой, бухала где-то раскрытая дверца, шумно, горохом, сыпался порой на крышу дождь — но все это было природно, органично, что ли, и я будто не замечал ничего, спокойно дрых. Но вот отца выделил сразу, вскочил.
Было еще темно, едва серело. Тучи точно сползали с наших, на этой стороне, сопок и, низко провиснув, все оседая и оседая, неслись к острову. Они, казалось, упирались в остров, раздирались о жесткую щетину тальника — и тяжело разваливались там, над лесопилкой. На реке творилось невообразимое: вода шла из озера на убыль, а ветер гнал ее обратно. Она крутилась, бурлила, пенилась.
— Кошель может не выдержать, — сказал мне отец. — И тогда все пропало.
Отец вытянул на берег залитую водой лодку, опрокинул, опорожняя ее. Он уже и весла приготовил — но тут выбежала на крыльцо мать.
— Да ты с ума сошел! — накинулась она на отца. — Себя не жалко, их пожалей!
Она махнула рукой на дом, где спали мои сестренки и брат, трехмесячный Вовка.
— Ну а если все разнесет там? — глухо, не поднимая головы, возразил отец, все же сталкивая на воду лодку.
Однако мать тоже была упрямая. Она спрыгнула с крыльца, мгновенно очутилась на берегу и, схватив одно весло, не раздумывая, с силой трахнула им о землю. Весло хрустнуло возле лопасти — и переломилось.
— Вот тебе! — сказала она, швырнув от себя обломок.
Но особого торжества в голосе ее не слышалось: очень уж растерянный вид был у отца. Он сел на борт лодки, сгорбился и вроде бы заплакал — хотя, возможно, мне так показалось: летели брызги от волн, сыпался время от времени дождь…
Низовик часто приносил нам беду. В прошлом году, осенью, уже перед седьмым ноября, возвращаясь с танцев, перевернулись в лодке, среди льдин, и утонули два моряка. Их часть всегда определялась на зиму в незамерзающем пятачке у скальных обрывов липовых сопок. Моряков нашли только весной, в промоине, на перемычке: они лежали, распластав руки, на чистом песчаном дне, головой к своей базе. Кругом на берегу еще держалось крошево иглистого посинелого льда, и мичман, главный человек у них на базе, похаживал по этому, до мурашек по коже хрупающему у него под ногами, крошеву и говорил, точно хвалился:
— Молодцы! Лицом к службе! Долг понимали!
Почему-то у меня тогда так и осталось, что они герои.
И я, кажется, именно так и воспринимал в то утро и отца — выполняющим долг.
— Ты что, начальник? — хоть и сбавив тон, но все же вызывающе подбоченившись, не отступалась от него мать. — Тебе больше всех надо? А чего же это твой Силкин не бегает и не хлопочет?
Мать, в общем-то, тоже во имя долга могла пойти на что угодно — такое уж тогда было воспитание. Только ее, кажется, заедало, что отец ничуть не тщеславный, рохля, тюхтя, ходит в подчинении у какого-то неграмотного мужика. Одно и достоинство в том мужике, что партийный. А отец партийным не был. Почему — я тогда не знал, и это меня угнетало. Уже потом, после похорон отца, мать рассказала мне, взрослому, что отец происходил из раскулаченной семьи. Семья их жила вроде бы крепко — на гречихе. Их так и дразнили в селе — Гречихиными. С этим прозвищем, как с настоящей фамилией, и сбежал отец из села мальчишкой, когда остальных родных, согнав на баржу, увезли куда-то на север. Не знаемая мною бабушка моя вроде бы сама, в слезах, но благословила его ночью на побег, в мир, в одном зипуне и с краюхой хлеба за пазухой. Отец даже матери ничего не говорил об этом: так и жил, вероятно, под вечным страхом разоблачения. Хоть и строил по вербовке комсомольский город, потом прошел войну — а все равно после забрался сюда, в глухомань, точно укрылся.
А мать, в путину, в кетовую, по гудку котельной, проклиная все на свете, умотанная, бросив нас в холодной и голодной избе, бежала к рыбзаводу на обработку кеты. И баб собирала она, стучала по дороге в окна, как по тревоге поднимала. Она в молодости была комсомолкой и где-то у себя на Волге сама занималась раскулачиванием. Может, поэтому отец и не очень раскрывался перед ней, хотя, кажется, они любили друг друга и поженились на стройке, в городе, как передовики, заметные люди. И это уже без меня, когда я уже работал после института, разыскала отца его сестра, и все раскрылось, и отец узнал о трагедии: там, на севере, на голом, продуваемом ветрами месте, у замерзшей реки, почти все родные тогда же, в первую зиму, и погибли.
Времена уже были другие, но мать, рассказав мне об этом при встрече, в отпуск мой, все виновато опускала глаза и говорила:
— Вот ведь он у нас какой, отец-то… Ты уж, сынок, прости его… Он, в общем-то, хороший был… Я ничего такого за ним не замечала…
Холодно и трудно рассветало. Но ветер становился еще свирепее и все выгонял и выгонял откуда-то из-за наших сопок, из-за дома, грязные и набрякшие тучи. За домом, на склоне, у раскорчеванного огорода стоял крепкий дуб, обвитый лимонником, и у этого дуба вдруг, точно раздавленного тучами, с протяжным и трудным скрипом, тяжело отвалился целый кряж, что страшно перепугало мать, — как некое знамение; что ли.
Отец собрал в лодку обломки весла и, не глядя на меня, покудлатив мне голову: — Спи… куда тут сегодня… — а я тоже так воспитанный, как и они, настроенный еще с вечера на непременный покос, уже стоял наготове, даже обутый в баретки, — пошагал вдоль берега, к центру поселка. Мать не отставала от него, боясь, наверное, что он столкнет в воду какую-нибудь другую лодку — а их имели все, так как наш рыболовецкий поселок растянулся вдоль реки, под сопками, и без лодки тут, конечно же, делать было нечего…
Я, честно сказать, обрадовался шторму: мы могли спокойно строить свою электростанцию. Запруда у нас к тому времени почти обозначилась, мы даже стали уже собирать клепки на лопасти для турбин, но все боялись, что не успеем до осени, до школы, дать ток — и вдруг такая удача, на целый день.
Я наскоро, из крынки, выпил холодное, с толстым слоем сливок, молоко, приготовленное для нас с отцом, для покоса, схватил кусок хлеба, чтобы уж больше до вечера не забегать домой, и помчался за ребятами.
Плохая погода — это было самое замечательное время для нас. Мало того, что не заставляли в тот день работать: тогда просто сами матери выгоняли нас на улицу. Жили тесно, ребятишек у всех было полно, сойдись мы, к примеру, кучей у нас — руки у матери, по ее словам, прямо-таки отваливались от подзатыльников. И еще, главное, в такую погоду уносились мы из дома с чистой совестью — не отлынивали ведь от чего-нибудь, не мучались, что по возвращении грядет неминуемая порка.
Запруда строилась ниже пещеры — и камни на дамбу мы катали вниз из отвала. Когда люди проходили пещеру — а точнее сказать, штольню, — никто не знал, и зачем — не знали. Говорили, что вроде бы из-за золота. И действительно: и слева, и справа по стенам штольни тянулись жилы с тускло поблескивающими желтыми вкраплинами. Вовка Урядов, начитанный больше всех нас — у него даже дома, на этажерке, в комнате матери, бухгалтерши, стояло штук пять собственных, небиблиотечных книг, — сказал нам, как обычно, уверенно и чуть снисходительно:
— Это не золото, а пирит. Железо, по-нашему.
В его словах, как ни странно, всегда сомневались, а тут, к тому же, все знали, не раз видели своими глазами, какого цвета железо.
— Враки, — естественно, не согласились с ним.
Но я поддержал Вовку:
— Золото бы так не оставили. А то бери, сколько хочешь, наколупывай. Никто не охраняет.
И мой довод оказался убедительным.
Я был авторитетом. Возможно, потому, что считался справедливым и обязательным. Помню, как-то раз Арьку Яковлева, маленького, пакостливого, Вовка Урядов не пустил к себе: мать Вовкина купила микроскоп, и мы со всего поселка сбежались к ним во двор смотреть увеличенной дохлую муху — и только Арька один, побитый и жалкий, остался за штакетником.
— И не лезь даже! — погрозил ему кулаком Вовка.
А я тогда сказал:
— В таком случае, мы тоже смотреть не будем.
Я был уверен, что следом за мной уйдут и Афонька Колотушкин, и Бельды Ваня, и кое-кто еще. Может быть, все.
— Но он же разломал наш шалаш, украл копилку! — возмутился Вовка.
— Ну и что? — возразил я. — Мы же дали ему как следует за это?
Мы ушли — как ни хотелось нам посмотреть на пучеглазую мушиную морду, о которой взахлеб и с заманчивыми подробностями рассказывал Вовка, и как Вовка ни звал нас тогда же обратно.
— Молодцы. Правильно поступили, — похвалил нас мой отец.
Отец всегда очень хорошо понимал меня.
Однажды мы с ним поехали за дровами — за сухостоем, далеко, в Кривую протоку. Поднял он меня, хоть мы и не договаривались, рано, чтобы успеть к вечеру вернуться. Греб сам, а я, понурый, сидел на корме, рулил.
— Что с тобой? — спросил отец, приглядевшись ко мне. — Не выспался?
— У Афоньки завтра переэкзаменовка, — ответил я. — Я обещал ему помочь, позаниматься с ним…
Времени до зимы было в обрез: еще предстояло перевозить сено, копать картошку. Но отец сказал:
— Раз обещал, то о чем речь?
И он повернул лодку назад, хотя мы добрались уже почти до той стороны.
— Хуже этого, сынок, ничего нет на свете: когда пообещал, а не сделал…
Это понимание обязательности как качества главнейшего, самой высшей нравственной категории, так и осталось потом со мной на всю жизнь.
С Афонькой мы дружили. Он во всем полагался на меня и первым откликался на любую мою затею. Даже на нанайское кладбище пошел ночевать со мной — как раз после похорон страшного шамана Коробочки. Я шел тогда первым, вечером еще, засветло, и мне вдруг показалось, что гроб шамана, широкий, чуть присыпанный землей с одного угла, раскрыт — и мы драпали с кладбища, не чуя под собой ног.
Афонька после — из-за меня, конечно же, — кругом клялся, что тоже видел гроб раскрытым и что Коробочка лежал в нем как живой, в расписанном синими цветами халате, с нашитыми цветными тряпочками и с жутким черным бубном на груди, — чего даже я, первый, со своего места вряд ли бы сумел разглядеть.
Был у нас и еще один друг, Афонькин сосед, Бельды Ваня. Его так почему-то всегда и звали — разом по фамилии и имени. Но Бельды Ваня часто на мои затеи говорил: «Не могу».
Он никогда не объяснял, почему не может. Но я не раз видел, как отец Бельды Вани, коротко сказав что-то, останавливал его, уже готового бежать с нами: давал чинить сеть, нарты. Другой бы из нас тут же стал заверять, что сделает позднее, вечером, а Бельды Ваня ни словом не прекословил. Вообще, он был молчаливый, жилистый. В драке никогда не орал: сопел, вырывался, если оказывался под кем-то, и только иногда глухо ругался по-нанайски.
Однажды Афонька, в дружеском порыве, когда они ночевали с Бельды Ваней у него на чердаке, сказал под большим секретом, что сам придумал на себя дразнилку.
— Колотушка — тушка, тушка, — намекая вроде бы тем самым на свой коротенький рост и полноту, хотя полным вряд ли Афоньку можно было бы назвать — он просто был широк в кости, кряжист.
Утром уже эта дразнилка стала как-то мгновенно достоянием всех — и Афонька, оскорбленный в лучших чувствах, на большой переменке сцепился с Бельды Ваней. Афонька был самый сильный из нас — и Бельды Ване крепко досталось. Да и у Афоньки юшка из носа шла.
В тот же день Николай Максимович, директор школы, молодой, но всегда суровый и при галстуке, вызвал Афоньку вместе с матерью к себе в кабинет — и Афоньку, одного, чуть не исключили из школы. А Бельды Ваню даже не тронули.
— Но он же нанаец, — нелепо объяснил нам все это потом Афонька.
— Ну и что? — не поняли мы.
Однако оказалось, что и Афонька ничего не понял, к тому же через неделю они уже снова сдружились с Бельды Ваней и уехали с ночевой на дальние озера рыбачить.
Так и осталось надолго для нас это загадкой…
У Вовки Урядова была сломана рука, висела на материном платке, но он все равно прокрался к нам на запруду: ухватывался за мокрый и мшистый камень одной рукой, упирался в рыхлую землю босыми ногами так, что она выворачивалась пластами, как из-под плуга. (Мы, кстати, бегали тогда летом босиком, даже соревновались, кто раньше разутым выскочит. Как правило, начиналось это с пасхи, когда упавшая весенняя вода обнажала луга и на них быстро вылезала зеленая травка. По этой траве и носились тогда наперегонки, катали яйца, играли в лапту. Лапта была любимой игрой Сталина в детстве, и Николай Максимович всячески поощрял ее, даже уроки физкультуры весной нередко разрешал заменять лаптой.)
— Этот камень свалился с уступа, наверное, лет триста назад, — натужно пыхтя, все же сочинял Вовка — скорее всего для того, чтобы привлечь к себе внимание, показать, что и он не отстает, что наравне со всеми. — Смотрите, смотрите, как врос… почти на полметра… Наверное, какая-нибудь кабарга триста лет назад карабкалась по этим кручам…
Камень действительно был огромный, прозеленевший, замшелый, но тщеславный Вовка, тужась, не отступался от него.
— Отойди-ка, — небрежно говорил ему Афонька.
— Я сам, я сам! — хорохорился, отталкивая Афоньку, Вовка.
Но Афонька поднимал камень обеими руками над головой, нес его на подгибающихся ногах к ручью, сбрасывал — и мы все восхищенно прицокивали.
С Афонькой пытались иногда соревноваться в силе только братья Володины, пензенские, вербованные, постарше нас, но они были очень уж заморенные. Они и на запруду-то приходили, в общем, больше потому, что все мы приносили туда что-нибудь поесть. Братья были вечно голодные, предприимчивые, решительные. Они ловко воровали на тони у бригады рыбу: подкрадывались, цепляли под жабры по сазану или по два и удирали непременно в разные стороны. И то, что они убегали в разные стороны, почему-то в первый момент обескураживало рыбаков: за кем гнаться? Помню, как один из них, Толька, с которым мы оказались вместе в районном пионерском лагере, предложил мне однажды:
— Если отдашь мне в обед свой хлеб, я столкну Швецова с трапа. Нечаянно будто. Отдашь?
Со Швецовым я часто дрался, и, кажется, драки были не в мою пользу. Но трап на катер, который увозил нас домой, был над обрывом, над острыми камнями — и мне стало жутко от этого предложения…
На запруду набегало и много мелюзги. Они выстраивались гуськом и передавали камни из рук в руки.
Странное дело, до сих пор не могу понять, на чем держался наш энтузиазм. Мы соревновались, хвастались друг перед другом, кто быстрее и больше перенесет камней, кто свалит в поток камень поувесистей. Просто была, наверное, у нас ясная цель, задача: дать к сентябрю в школу ток. А это ведь всегда так важно — и в больших делах и в малых — четко знать, понимать, ради чего все делается…
Погода не налаживалась. Брюхатые тучи сползали и сползали со взлобья нашей скалистой сопки, часто, порывами, с них просыпался крупный дождь, вода в запруде поднималась, скрыла нашу дамбу. Мы выворачивали камни как можно крупнее, чтобы их не сносило в реку, старались кидать разом, все, по команде, с обоих берегов ручья, — но гребень запруды так и не обозначался. Мы, мокрые, грязные, яростные, кажется, готовы были умереть там, но своего добиться.
И вот тогда-то и приехал туда за нами катер с Силкиным и моим отцом. Отец, наверное, подсказал Силкину, где нас искать.
Берег был крутой, и катер, хотя и килевой, хрустя о камни железным днищем, вылез чуть ли не до самой запруды. Мы сбежались к нему.
— А ну, пацанва, на борт! — скомандовал выскочивший из рубки Силкин, мокрый, без кепки на плешивой голове и оттого какой-то точно через валки пропущенный, ободранный.
Отец мой был уже на носу, готовил для нас трап.
— Живо, живо! — дергал трап, больше мешая отцу, и Силкин.
Все ребята сгрудились вокруг меня и молчали.
— А зачем? — спросил я. — Вы нам вначале объясните…
— Узнаешь! — оборвал меня Силкин. — Рассуждальщик какой нашелся!..
Отец сбросил трап и сбежал к нам на берег.
— Будете на перекате бревна ловить, — торопливо сказал он. — Беда, ребята, лопнул кошель…
— А нам заплатят? — ткнул меня в бок Толька Володин.
Я спросил.
— А…а! Так твою перетак! — обозлившись вконец, замахал руками и затопал Силкин. — Нашел время для торговли!.. Заплатят, заплатят, только давай поживее!..
Мы ринулись к трапу наперегонки.
Собственных денег никогда и ни у кого не было. Даже на редкие кинофильмы, которые привозили в поселок, нам денег не давали, не принято было такое, и мы пробивались на них бесплатно: дежурили за это по очереди возле уличного движка, перематывали ленты, подносили киномеханику коробки. А добрый киномеханик и сам нередко со второй или третьей части пропускал нас, продрогших, в зал — на пол перед первыми рядами.
Мы набились в кубрик битком. С палубы нас прогнали: катер зарывался в волну, проныривал под ней, вылезал на гребень снова, провисал, опять ухался, будто нырял, в волну. Раза два он ложился на борт так, что думали — все, перевернется. Настроение у нас было боевое, мы пели: — Врагу не сдается наш гордый «Варяг»… Но когда катер резким броском разворачивало вдоль волны и всех нас бросало к одному боку, песня невольно обрывалась, замирала, как бы мы ни хорохорились друг перед другом.
У горловины катер ткнулся далеко от берега в песчаную отмель, которая то скрывалась вся под очередным валом, то резко обнажалась, темнея и уплотняясь прямо на глазах. Мы, вслед за моим отцом, стали спрыгивать прямо с борта в воду. Вода, к счастью, спала и нам было, в основном, по колени. Много бревен уже застряло перед перекатом, вздыбилось, взгромоздилось друг на дружку, но те, которые выворачивались к самой горловине, неслись к реке с большой скоростью, точно торпеды. На отмели они порой застревали. Но налетала новая волна, поднимала их — и несла дальше. Черные лоснящиеся бревна, как гигантские морские рыбины, уже ныряли-кувыркались далеко в волнах реки. За ними, сгрузив нас, тотчас же погнался катер.
Почти все мужское население поселка — а мужчин в те годы, после войны, оставалось раз-два и обчелся — свезли на эту сторону. Взрослые старались перехватить бревна раньше, на подступах к горловине, всаживали в них багры, будто гарпуны, и тянули на веревках к заводи. Наше, ребячье, дело состояло в том, чтобы переправить эти бревна в самое затишье: там дядя Вася скобами приколачивал их к длинному тросу. Бревно и в заводи все еще крутилось, вырывалось из рук, точно переполненное энергией. Мы зажимали его между ног, как бока коня, налегали на него грудью, пока дядя Вася приноравливался к нему со скобой, — и только тогда оно, прихваченное, как взнузданное, дернувшись на тросу, стихало, успокаивалось.
Даже Вовка Урядов носился со всеми по заводи, высоко задирая над волнами ноги, и ловил бревна одной рукой.
— Уже пять! — кричал он мне, поднимая над головой растопыренные пальцы.
Мальчишки побольше вначале хотели помогать взрослым на самой горловине, но даже Афоньку поднятое бревно сбило с ног, подмяло под себя, и он, перепуганный, хоть и стараясь не подать вида, перебежал к нам.
Только дылдастые братья Володины остались у горловины.
— Мы со взрослыми, смотри! — несколько раз предупреждал меня Толька.
Взрослым, конечно же, должны были заплатить посущественнее — и мы завидовали Володиным…
После обеда разошелся дождь — все сильнее и сильнее, — ветер стал стихать, и нас на катере отвезли домой…
Вечером, дома, я передал отцу ведомость: кто и сколько бревен поймал. Меньше всех, естественно, оказалось у Вовки Урядова.
— Но у него сломанная рука! Он не лодырь — и ему надо как всем! — настаивал я на справедливости перед отцом.
А больше всех назвали бревен братья Володины — чуть ли не столько, сколько у нас вместе взятых. Дело было явно нечистое, они, видимо, и сами понимали это — к тому же сплот ведь всегда можно пересчитать— и потому божились:
— Многие бревна мы ловили по нескольку раз, ей-богу: поймаешь, затолкаешь в заводь — а его снова выносит. Но это же все равно бревно! И пусть платят!
Отец как-то невнимательно посмотрел список, отложил его на кухонный стол, потом посадил меня к себе на колени, обнял.
— Это же была, сынок, стихия? — полувопросительно сказал он. — Понимаешь, стихия, а?
— Ну и что? — почуяв неладное, напрягся я.
— Как, ну и что?.. Вот пожар, например… Люди носят воду, льют. Да все бегом… И никто же не просит за это деньги… Так?
Я вырвался из его рук, встал перед ним.
— А как же быть с ребятами? Я их позвал! Ведь вы же с дядь Гришей Силкиным обещали!
Такого предательства я от отца не ожидал. Он же сам, чуть ли не с пеленок, внушал мне: раз дал слово, то умри — но выполни. В тот миг я, наверное, был готов во имя товарищества отречься от отца.
Но он вдруг улыбнулся и, подмигнув мне, покудлатив мою голову своей широкой и шершавой ладонью, бодро сказал:
— Ну коли обещали, то делать нечего…
Деньги мы получали на следующий день. Отец сам выдавал их, на лесопилке, в моторном отделении — без ведомости, просто так: доставал из кармана мазутных штанов и по кругу — трешками, пятерками — раскладывал на наши протянутые ладони. И был очень веселый, много шутил…
Я, вернувшись с лесопилки, отдал деньги матери. Это было второй раз в моей жизни, когда я приносил ей деньги. Первый раз те, что выиграл в чику. За чику она меня гоняла, обещала башку оторвать, но когда однажды не на что было выкупить хлеб, а я высыпал перед ней на стол горсть искореженных монет, — взяла их. Правда, после все же выпорола меня, но, кажется, без зла, исключительно ради утверждения нравственных принципов.
А тут я принес ей деньги, заработанные самым честным путем.
— Откуда они у тебя? — всполошилась мать: денег было много, бумажками.
— За бревна, — нарочито небрежно сказал я.
— За какие бревна?
— Ну те, что мы вчера ловили на перекате. Всем нам заплатили.
Мать почему-то насторожилась.
— И кто же вам заплатил?
— Папка наш! — захлебываясь от гордости, выпалил я.
Мать как-то сразу все сообразила. Она опрометью кинулась к сундуку, в котором хранились все наши вещи и деньги, достала завернутую в белую косынку выручку за голубику, быстро и молча пересчитала ее — и вдруг заголосила:
— Ой, что же он натворил!.. Ой, гад же он какой!..
Она, не в силах совладать с собой, кинулась с кулаками на меня, но я, привычно и ловко, увернулся и сбежал. Для меня смысл случившегося был еще смутен.
Отец не возвращался домой долго. Я уснул у себя на чердаке и проснулся уже в темноте от криков матери.
— Да как ты мог! — надрывалась она. — Все, все разутые-раздетые! Копили-собирали, а он прямо как министр финансов! В чем ребят в школу отправлять? В чем?
Отец молчал, не оправдывался.
И только тогда, ночью, на чердаке, я понял все. Денег было жалко: мы с матерью целую неделю собирали ягоду на дальних голубичных марях, а потом она, с Вовкой на руках, возила ягоду в город, продавала. Мне намечали купить и диагоналевые штаны, и баретки: с нового года Николай Максимович грозился босиком в школу не пускать.
Но и пойти объяснить все ребятам я не мог. Это было выше моих сил. Мне легче было где-нибудь украсть деньги — и возместить их матери.
Сейчас, когда я читаю про городских пацанов той поры и узнаю, что тот-то из них, в нужде, продал дорогую ему книжку, а тот-то — велосипед, то снисходительно хмыкаю: им-то что! А у нас такое и принято не было, да и что продавать? У меня как таковой личной собственности не имелось. К слову сказать, и украсть-то тоже было негде и нечего: люди перебивались в те годы с копейки на копейку.
— Как хочешь, но чтоб деньги отобрал! — потребовала от отца мать.
Но тут отец был тверд.
— Нет, — сказал он, и от этого «нет» не отрекся, как ни билась с ним мать…
Но назавтра все решилось само собой.
Еще рано утром первой появилась у нас мрачная и кряжистая мать Афоньки Колотушкина — и притащила за руку набычившегося Афоньку.
Она молча швырнула деньги на наш кухонный стол, шлепнула тяжелой рукой Афоньку по затылку — и ушла.
Отец что-то бормотал ей вслед:
— Да не надо, Нюра… Чего уж теперь…
Он был жалок, подавлен, не встречался со мной взглядом, не разговаривал. Мать к его завтраку не встала. Она, вызывающе больная, лежала на кровати с мокрым полотенцем на голове и временами постанывала.
Отец так и уехал на ту сторону, не поев.
Днем прибегали другие ребята: Вовка Урядов, Владька Моненков, Бельды Ваня — приносили деньги. Деньги забирала мать. Она поднялась, немного приободрилась. К ней приходила мать Вовки Урядова, бухгалтерша, и они долго что-то обсуждали. Как я теперь догадываюсь, именно Вовкина мать и провернула кампанию по возвращению выручки.
Не вернул деньги только Арька Яковлев и братья Володины. И то, когда Арьку поймали ребята вечером и избили, он деньги отдал. Но братья Володины стояли насмерть, что деньги потеряли. Показывали даже для пущей убедительности дырявые карманы своих штанов. Их тоже били, и они, обычно не спускавшие никому, покорно сносили удары, по-прежнему божились:
— Ей-богу, потеряли… Пришли домой — хвать, а там пусто!..
Мы все после этого случая как-то рассорились — и про электростанцию забыли. Так эта затея с током для школы и провалилась…
Путаницу внесла сама же дежурная по аэровокзалу.
Всего полчаса назад она, официальная и решительная, вступившись за Андрея, провела и пристроила его у этой кассы — после того, как он долго, униженно бормоча и разворачивая перед каждым страшную телеграмму, заверенную печатью, пытался умолить то одну, то другую очередь.
— А почему к нам? — хмуро спрашивали его. — Идите вон к тому окошечку. Мы и так тут…
— Мне надо успеть прилететь, а там еще к тому же и пересадка, а? — уже скорее по инерции всякий раз добавлял он.
Но люди, не глядя ему в глаза, отворачивались, машинально подтягивались поплотнее друг к другу.
А возле крайнего окошечка какой-то могучий черно-заросший тип прямо-таки выволок его из очереди, когда все остальные уже вроде бы молча согласились пропустив
— Я договорился… у меня телеграмма… — оправдывался перед типом Андрей.
Тип был противный, мясистый, с голыми волосатыми плечами, потный. Он держал Андрея на расстоянии, вытянутой, точно палка, рукой, не отпускали ничего не говорил — щерил лишь крупные и желтые зубы. Было в этом что-то от жестокой мальчишеской забавы, когда, поймав муху, насадят ее на кончик иголки — и смотрят, как она трепыхается.
— Отпустите же!.. Слышите?!. — тщетно вырывался Андрей из цепкой лапы типа.
Очередь вокруг них раздалась влево и вправо, стихла, напряженно выжидая, что будет дальше, — и, наверное, этот внезапный круг и привлек внимание дежурной.
Она, сухая, маленькая и быстрая, затянутая в плотную служебную форму, профессионально, с полувзгляда, с полуслова поняла, в чем дело, и, коротко приказав: — Пойдемте! — повела Андрея за собой в другой конец зала.
Ей почему-то было не жарко, шагала она стремительно и ловко, и непробиваемая, на первый взгляд, толпа покорно расклинивалась перед ними.
— Отчего это у вас так? — стараясь унять нервную дрожь, высказывал Андрей ей в спину. — Почти двадцать касс, а работают только семь…
— Значит, так надо, — отрезала, не оглядываясь, дежурная.
— Как это надо?.. Как это надо? — возбужденно повторял он.
Он всегда, когда сталкивался с несправедливостью, да еще когда эту несправедливость оправдывали, терялся, не находил от волнения слов и выглядел в это время, наверное, полным идиотом: покрывался красными пятнами, губы белели, подрагивали, и речь становилась невнятной, косноязычной.
— Народ… давка… пот… — буровил он.
— Ну а вы, небось, тоже летом отдыхать любите, — находила доводы дежурная. — И вы, небось, и болеть себе позволить можете и просто прогулять?
— А люди-то? Люди-то при чем?.. Они уже кидаются один на другого…
Окошечко, возле которого дежурная определила Андрея, было еще закрыто, но, вероятно, оттого, что в кабинку, по ту сторону перегородки, время от времени то входила, то выходила озабоченная, полногубая и ярко накрашенная, кассирша, предполагалось, что окошечко вот-вот откроется, и около него уже караулила небольшая очередь. А после того, как дежурная негромко сказала Андрею: — Стойте тут… — за ним стремительно вырос хвост.
«Ужас! — покрывался Андрей испариной, вспоминая, как тип прямо-таки вызывал его на драку. — Так ведь можно и в милицию угодить… и срок заработать…»
Работа у него была кабинетная, бумажная, по магазинам он не ходил, и, когда Галина, жена, вечерами, едва войдя в квартиру, швыряла у порога сумки, а потом молча и ожесточенно гремела на кухне кастрюлями или ни с того ни с сего налетала вдруг на него: — Расселся! Хоть бы ведро с отбросами вынес!.. Ножи тупые — будто мужика дома нет!.. — Андрей увещевал ее:
— Ну, а зачем таким тоном? Скажи нормально, что тебе нужно, я пойму…
— Отстоял бы с мое после работы! — обрывала его Галина. — Надавился бы у прилавков, да чтоб тебе бы еще и не хватило — посмотрела бы я на тебя тогда!..
— Ну и ничего страшного, что не хватило, — успокаивал ее Андрей. — Обойдемся…
— А что бы ты жрал сегодня? — безобразно подбоченивалась Галина.
— Ну что за выражение? — начинал выходить из себя Андрей. — Что за вид? Что с тобой стало?
— Стало то, что очередь из меня сделала! — четко формулировала Галина.
Андрей не понимал Галины, убежденно считал, что она просто распустилась, не держит себя в руках, и то, как он, обычно такой деликатный, предупредительный, сейчас мог бы связаться с типом, который, к тому же, был и сильнее его и правее, точно переворачивало его сознание.
«Но при чем здесь очередь? — спрашивал он себя. — Очередь, скорее, производное. Тут что-то в нас самих. Мы стали злыми, недоброжелательными. Вот ведь оттого и работает сегодня меньше половины касс: чтобы не для человека, а как бы наперекор ему…»
Он думал почти об этом же еще сегодня утром, когда перебирался через овраг к своей троллейбусной остановке.
У оврага с весны стали строить дом: в один день внезапно перегородили тротуар бетонным забором, и люди, привыкшие ходить тут короткой и заасфальтированной дорогой, стали перебираться к остановке вдоль глинистого обрыва, над свалкой в овраге, пока какой-то строитель, в негнущейся робе и массивной каске, прямо как крестоносец-захватчик, не перегородил досками и этот путь.
В первые дни у забора разыгрывались настоящие баталии.
— Да что же это за издевательство! — с лязгом выворачивали доски разъяренные пешеходы.
Строитель с топором в руках бросался им навстречу, сталкивал с обрыва, всаживал в забор, казалось бы, несокрушимые железнодорожные костыли.
— Для вас же, гадов, строим! — орал он через забор.
— Так сделайте переход! — бухали пешеходы вагами в доски.
— Одна дорога тут, что ли?! — даже хрипел строитель. — Ходи через кирзавод!
— Так через кирзавод — это же сто верст круголя!
— Пораньше вставай, поменьше задницу грей под одеялом.
Ему, строителю, видно, доставляла удовольствие эта война. Он в те дни точно по мандату забирал в свои руки власть над напирающей на него толпой и был вправе вершить суд, какой хотел. Казалось бы, заколотил, что велели, — и иди, наряд выполнен. Да и как нынче: соорудил плетень лишь бы — лишь бы, а там — хоть трава не расти. Но этот же будто подрядился сторожить, будто именно за забор, за завидное усердие тут, а не на стройке, ему чудовищные деньги отваливали. Он даже после, когда люди отступились, все, томясь, выглядывал из-за забора и как бы задирал порой:
— Ну вот, научили же вас, гадов, ходить, где надо, а?!
Тропку по свалке протопали довольно быстро: накидали туда досок, камней — и быстро смирились с ней. Только в дождь или после дождя, особенно после такого ливня, что хлынул вчера, проходить по свалке было противно: из-под досок выпирала мерзкая пенящаяся жижа, клубами пара поднималась вонь, а, оступившись, нога могла уйти в жижу почти по колено.
Один знакомый Андрея, живший тут недалеко, в частном секторе, тоже конторский служащий, этакий современный Акакий Акакиевич, сбрасывал когда-то в овраг своего убитого пса Джульбарса. Пса пристрелил участковый: по-хозяйски вошел днем во двор, а пса в это время жена Акакия Акакиевича выгуливала — и тот накинулся на милиционера. Жена от страха тут же слегла, не меньше ее перепугался и сам Акакий Акакиевич. А когда через день или два милиционер потребовал справку о прививках Джульбарсу, этот знакомый Андрея ночью, тайком, пробирался на свалку, отыскивал там при свете луны своего пса, отрубал, сдерживая приступы рвоты, псу голову и носил ее на другой день в лабораторию — на анализ слюны.
— Если не докажешь, что он не бешеный, — грозил участковый, похлопывая по кобуре, — я вас вместе с вашим псом, понял?!
Андрей с тех пор долго не мог без содрогания проходить мимо этого оврага — все ему чудился запах падали, а когда началась стройка, война у забора, то сумел все же перебороть себя, привык, и только в такие дни, как сегодняшний, жаркие и душные, невольно думал о том, что у нас как раз не «все во имя человека», а наоборот…
Очередь у окошечка как бы сцементировалась, срослась, стала цельным организмом. И Андрей, ощутив себя в ней, тоже как бы стал смотреть на окружающий мир другими глазами. Когда к окошечку, нахрапом, расталкивая всех локтями, полез горячий и влажный, будто после парной, парень, с наглыми, навыкате, глазами, — «Только спросить», — как прорычал он, — Андрей хоть и не хватался за него, все же почувствовал некоторое удовлетворение, когда очередь так и не раздалась, отторгла парня, словно инородное тело.
«А сам я разве не так только что пер? — совестил себя Андрей. — Может, ему тоже срочно, позарез…»
Но он уже находил и оправдание своим ощущениям.
«Я же просился, уговаривал… Не так, как этот… А потом: мне ведь тоже надо срочно. Он что, лучше меня?»
Единая цель как бы формировала и единые законы и единую психологию.
К пожилой женщине, усталой, с прилипшими от пота к лицу волосами, стоявшей почти у кассы, откуда-то протиснулась ее знакомая, такая же усталая и седая.
— К Вовке, в армию, — говорила она женщине. — Собрала посылку, а потом думаю — лучше сама слетаю, обниму хоть… Говорят, что там какая-то дедовщина, бьют ребят…
— Сволочи! — сочувственно отозвался ей мужской голос из-за спины Андрея. — Порядка навести не могут! Дай там им, мать, разгона!
Но когда эта мать попыталась пристроиться у окошечка, тот же мужской голос осадил ее:
— Куда!.. Куда, голубушка! Разжалобила, да?
Женщина-очередник, смущенно поправляя слипшиеся волосы, неуверенно пояснила:
— А она тут стояла…
— Смотри! — предупредил и ее уже совсем другой, старческий, хрипловатый, голос. — Поставишь — вылетишь сама!
И обе женщины безропотно подчинились…
«Невероятно! — думал Андрей. — И ведь выгнали бы, и никто бы не заступился — чтобы не вылететь так же. И все выглядело бы, наверное, справедливо, право…»
А в очереди стояли обычные люди, каких он каждый день встречал на улице, на работе, и говорили они между собой вроде бы об обычном, но все равно как-то неуловимо не так, не то, и только между собой. Для других они как бы уже не были индивидуальностями.
Одна маленькая, жилистая старушка рассказывала своей соседке по очереди, как соседке по лестничной площадке, что дочь ее Клавка снова «выставила» Ваську за то, что тот каждый день «на ушах приходит». И неважно ей, вероятно, было, что никто не знал ни ее Клавки, ни ее Васьки. Она тут, в очереди, словно чувствовала себя своей, на месте, и радовалась возможности пообщаться — говорила живо, жестикулировала, норовила заглянуть соседке в глаза. Ее все вокруг, наверное, устраивало, воспринималось будничным, привычным. Казалось, очередь была формой ее существования — так естественно и просто она в ней себя вела.
— Закон издали, — иронически фыркала старушка, утирая костлявой рукой губы. — Так он приноровился какую-то пасту жрать. Нажрется — и дурак дураком. Слышишь?
Ее высокая соседка, в темных очках, молча и вежливо улыбалась.
— Недаром говорят, — хотела вступить в разговор цыганского вида женщина со стороны, — им, мужикам, хоть кляп в рот, так они через глаза налижутся.
Женщина протиснулась к собеседницам, понимающе поцокала.
Но даже эта общительная старушка не повернула к ней из очереди головы — как к чужой.
— Вон в Узбекистане, — заговорил бас с хвоста. — Председатель колхоза… чего только у него не обнаружили: и золото, и бабы…
— Не говорите!.. Пораспускали!.. Советская власть не дошла еще туда! — волной от него прокатилось по всей цепочке до окошечка. — Овец отары — не знают чьи, не признаются…
Очередь, вероятно, не могла обходиться без будоражащего разговора. Ей словно постоянно нужно было поддерживать свой тонус.
— И у нас не лучше, — попыталась еще раз приладиться к волне все та же цыганского вида женщина со стороны. — Вон директор компрессорного… Да и вообще, как ни раскроешь газету — так про какого-нибудь директора! Сажать их всех надо, что ли?
— Ну уж прямо так и всех! — заспорил с ней даже неочередной мужчина с солидным пузцом — возможно какой-нибудь начальник. — У нас вон работягу с целой коробкой передач поймали. И что же: сажать теперь всех работяг? Пойдем теперь один на одного?
Очередники смолкли, покосились на окружение.
— То ли дело мы, — вполголоса, явно в расчете только на своих, пошутил красавец парень у окошечка. — Стоим вот тут один за другим — и все равны, как на кладбище: начальники и подчиненные, мужчины и женщины… Все единоликие и единосущие…
Андрея всегда коробило, когда Галина за ужином вдруг начинала выкладывать ему про озверевшего мужчину, который жену свою зарубил, а мешок с ней к остановке такси вынес, то про председателя горисполкома, которого теперь, из-за аварии на каком-то доме, непременно должны были снять, то про ожидаемое повышение цен на сахар.
— Ты бы лучше газету читала, — морщился он. — А то набираешься всяких сплетен!
— Да эти сплетни, — оскорблялась Галина, — если хочешь знать, достовернее того, что ты в передовицах навычитываешь…
А сейчас даже он, точно пропитавшись общим духом, неожиданно для себя, стал вслух ругать аэровокзальное начальство:
— Ну не продохнуть, — хоть ни к кому вроде бы конкретно и не обратился он. — Пишут о заботе, о внимании… Неужели они не догадаются окна открыть?.. Или вентиляцию какую сделать, а?..
— Правда что, — тут же поддакнула девушка за его спиной. — Сто потов сойдет, пока тут…
Она, отвернувшись от него и смущенно оттянув лиф платья, подула себе на грудь. Других, сторонних, девушка как бы не стеснялась, не видела.
Андрей, поймав себя на этой общности, поразился:
«А если бы я так каждый день, а?! Что бы тогда со мной было?..»
За окошечком, наконец, появилась и основательно устроилась на стуле кассирша — яркая, свежая, с богатыми перстнями на ухоженных руках. Странно, но то, что она была такая красивая и с такими перстнями, казалось Андрею естественным и непременным: там, по другую сторону барьера, находился словно другой, недоступный для него мир, и зарплаты там словно получали несоизмеримо другие. Он, конечно же, ничего такого не думал — просто так запечатлелась эта кассирша в его душе. И даже смотрела кассирша как-то по-особенному: она точно видела всех сразу, а не по отдельности, — совсем как всевластный кумир.
Первоочередной парень, кудрявый белокурый красавец, обольстительно улыбаясь, явно уверенный в своей неотразимости, обратился к ней с заказом. Она, глядя хоть и на него, но как-то будто сквозь, записала заказ на бумажку, кого-то и о чем-то спросила через приемничек, помолчала, потом отрицательно качнув головой, обернулась к усталой женщине, стоявшей за парнем.
Парень перестал улыбаться, что-то скоро и просительно забормотал, но кассирша, взглянув опять как бы сквозь него, коротко ответила: «Нет». Женщина, беспрестанно поправляя свисавшие на лицо влажные пряди волос, попыталась всунуть голову в окошечко, но парень обеими руками уцепился за барьер и не сдвигался.
— Гражданин, вы задерживаете, — громко сказала через микрофон кассирша.
Это был, вероятно, испытанный прием: очередь тотчас же заволновалась, загудела.
— Ну на самом деле!.. Имей совесть!.. За тобой столько народу!.. Духота!.. За ворот тебя тащить, что ли?!
— Да я столько отстоял! — возмущенно обернулся к очереди парень. — Может быть, есть другие рейсы… А она вот…
Но очередь уже не воспринимала его.
— Говорите, говорите свою заявку!.. Не тяните!.. — надвинулись все на женщину.
Однако женщина так и не успела сделать заказ, потому что как раз в это время и появилась снова дежурная по аэровокзалу. За ней к кассе, опухолью раздаваясь во все стороны, мгновенно просочилась огромная неорганизованная толпа.
Дежурная уверенно посторонила у окошечка парня и, приподнимаясь на цыпочках и задирая кверху голову — чтобы лучше слышали ее, что ли, — вздувая жилы на тонкой шее, объявила:
— Это, товарищи, ташкентцы! Они ждут самолета уже третьи сутки! Так что, думаю, вы понимаете!..
Очередь скрутилась с хвоста, смешалась, сгрудилась вокруг нее:
— Не пустим!.. Произвол!.. Почему к нам?! Ни в коем случае!..
— Тише! — уперлась локтями в барьер, будто готовая к отпору, дежурная. — Пока не обслужат ташкентцев — никаких других билетов тут продавать не будут!.. Ясно?! И я никому не позволю!..
Она была сейчас совсем как тот строитель — только без топора.
Андрей ринулся было к ней:
— Ведь вы же меня ставили!.. Чтобы поскорее…
Но дежурная, наверное, уже забыла о нем, о его телеграмме.
— Поставила — значит, стойте, — отрубила она.
Ташкентцев оказалось очень много. Они предъявляли друг другу ладошки с номерами и быстро и отлаженно выстраивались в затылок, смяв и оттеснив до противоположной стены зала прежнюю очередь. Кое у кого номеров не оказалось — и жирнолоснящийся тучный парень-узбек — вероятно, добровольный распорядитель, — сверившись с потрепанной школьной тетрадью, тут же малевал им авторучкой цифры — густо, как татуировку. Писал он коряво, не торопясь, и люди покорно, даже с видом исполнения долга, ждали окончания этой процедуры.
Один тщедушный дедок, визгливый, дерганый, попробовал было сломать установленный порядок.
— Я уже черт знает сколько времени тут болтаюсь — и теперь, выходит, последний? Плевал я на все ваши записи.
Но все тот же лоснящийся и тучный парень-узбек спокойно смерил дедка взглядом и сказал:
— Народ так решил, папаша, — записываться. Так что…
Парень даже сочувственно улыбнулся ему и развел руками.
— Народ, народ… — затравленно залопотал дедок.
Парень, чувствовалось, неплохо ориентировался в сегодняшней жизни: народ — это было непробиваемо и несокрушимо.
Тем же народом пригвоздил парень и совсем еще зеленого мальчишку-сонулю. Мальчишка должен был, оказавшись вчера вечером последним, дежурить ночью у здания аэровокзала, но он сбежал, бросив свой пост. Утром из-за него чуть не случился скандал: возникла новая очередь — и эта очередь стала предъявлять свои права. Благо новых насчитывалось меньше — и старая очередь восстановилась, но мальчишку парень-узбек из списка вычеркнул.
— Встанешь самым последним! — распорядился он.
Мальчишка, тоже вроде бы узбек, чистенький такой, ухоженный, интеллигентный, и сам, видно, понимал, что кругом виноват: молчал, опустив голову, краснел, когда его отчитывали, — и смущенно поплелся в хвост, когда отчитывать перестали.
Какая-то женщина из очереди пожалела мальчишку, попросила распорядителя:
— Может, не будем уж так строго?.. Ребенок он ведь еще, а?
И парень снова, как и дедку, сочувственно улыбнулся ей: — Я выполняю волю народа…
Андрей, приплюснутый к простенку возле входных дверей, терпеливо ждал, когда ташкентцы разберутся: по простоте своей душевной надеялся, что им, как объяснила дежурная, только выстроиться, а там, мол, пойдут будто на трап. Но очередь, сформировавшись, словно окостенела, не двигалась.
Галина уже могла вернуться с работы и, нервничая, ждать его. Летела только она, одна, на похороны отца, которого Андрей видел лишь раз и которого жалел абстрактно, и даже не столько его, сколько Галину, умотанную в последние дни, раздраженную, которая вдруг растерялась после телеграммы, заметалась:
— Господи, и это ж надо именно в такое время!.. Меня же не отпустят, не поймут… Тут и план, и премия… Сожрут, всеми руками вцепятся, сволочи!..
А ночью она вдруг разрыдалась, стала вспоминать почему-то, как покупала с отцом красные туфельки с застежками, как водил он ее однажды на стадион, на футбол, а она там, под свист, грохот, крики, сладко уснула, и он нес ее, сонную, через весь город, не хотел будить, — и, наглотавшись валерьянки, в конце концов заявила, размазывая слезы по лицу, что поедет обязательно, вот только растолкает утром кое-какие бумаги…
«Она же надеется сейчас только на меня!» — внезапно обожгла его мысль.
Андрей точно опомнился, осмотрелся вокруг. Прежняя очередь вся куда-то исчезла, рассосалась по залу, и выходило, что лишь он, один, зачем-то торчал тут, у этого простенка.
«Ой, дурак! — даже простонал, спохватившись, он. — Нужно ведь было бы сразу же переметнуться!.. Дурак, дурак, дурак!..»
Но в других очередях хвосты были настолько длинными, что достояться в них сегодня до кассы было, вероятно, немыслимым. К тому же Андрей отпрашивался на службе всего на час-два («А может, и того меньше», — наивно заверял он утром угрюмого и недоверчивого Петра Сергеевича), а сейчас уже приближался обед, завершалась первая половина дня, вдобавок и кассы могли в любую минуту закрыться на перерыв («Кассиры ведь такие же люди как и все», — вспоминались ему слова дежурной).
«Но Галина же надеется, ждет!» — снова и снова обжигало его.
Он выбрался на улицу, спасительно глотая хоть и знойный, но не такой застоявшийся, удушливый, как в зале, воздух, и ринулся на поиски телефона-автомата: надо было обязательно уломать непреклонного Петра Сергеевича и успокоить Галину, которая, конечно же, сейчас металась по квартире от неизвестности, места себе не находила.
Телефон, и даже не один, отыскался сразу, но в кармане у Андрея не оказалось ни одной двушки — и ему пришлось обегать несколько газетных киосков в округе, прежде чем он разменял деньги. Странное дело: едва он обращался со своей просьбой к киоскерше, как та неожиданно свирепела:
— Здесь вам, гражданин, не разменное бюро!
Хорошо еще, что он сообразил покупать газеты: набрал их ворох — ради нескольких двухкопеечных монет.
«Что же, что же с нами происходит!.. — мучился он опять теми же утренними вопросами. — Почему мы стали такими злыми, недоброжелательными? Почему мы накидываемся друг на друга, будто самые заклятые враги?..»
Андрей бегал долго, и, когда вернулся к зданию аэровокзала, ему бы стоило войти в помещение — и все, может быть, получилось тогда по-другому. Но он, и без того уже перебравший отпущенное ему Петром Сергеевичем время, решил вначале дозвониться до работы, оправдаться и отпроситься. За ним практически не числилось пока ни прогулов, ни опозданий, и он, с трудом, после нескольких попыток, пробившись до отдела, впервые ощутил, как это гадко — лепетать какие-то объяснения про одну очередь, про другую, про непоследовательную дежурную, про киоскерш… Никто, конечно же, а уж Петр Сергеевич в особенности, не мог принять эти объяснения всерьез.
Петр Сергеевич, в сущности, был у них надзирателем: свои функции он словно видел лишь в постоянном контроле за сотрудниками.
— Сегодня срок! — напоминал он о каком-нибудь деле.
И напоминал он всегда таким тоном, когда не оставалось никаких сомнений, что в случае срыва — кара грядет самая наисуровейшая.
И его боялись.
— На то и щука в реке, — не раз говорил он, — чтобы карась не дремал.
А уж что касается опозданий, то тут Петр Сергеевич был особенно бдителен.
— Почему? — даже выходил из-за стола навстречу опоздавшему, точно намереваясь перегородить тому дорогу до рабочего места.
— Да что-то с троллейбусом… — нелепо сочинял провинившийся. — Отключили вдруг энергию… А на мосту пересесть не на что…
— А почему у меня троллейбусы всегда ходят нормально? — спрашивал Петр Сергеевич. — А?!
И, действительно, у него еще ни разу не было случая, чтобы троллейбус сломался или произошло еще что-то по пути на службу — и это сразу же выбивало почву из-под ног опоздавшего.
— Такие толпы… честное слово… От самых дверей и через весь зал… — сбивчиво выкладывал ему Андрей. — Дай бог к вечеру… и бросить нельзя… Жена… отец ее… Я оформлю потом, задним числом, день в счет отпуска, а?
Петр Сергеевич долго думал, сопел в трубку и, наконец, сухо ответил: — Ладно. Чтоб потом оформили.
И Андрей, обязательный всегда и мнительный, с упавшим сердцем подумал, что Петр Сергеевич не поверил ни единому его слову.
Потом, когда Андрей звонил Галине, ему было жутко признаться себе, как он в душе надеялся, что Галины не будет дома, она не вырвется из института, — и тогда будто тысяча пудов свалилась бы с него.
Но Галина, оказалось, уже давно сидела на чемоданах.
— А я сейчас из-за этого треклятого билета разругался со своим начальством, — с ходу, не удержавшись, пожаловался, точно упрекнул, он.
И Галина вдруг, как и прошлой ночью, зашмыгала носом, захлюпала:
— Может, мне самой приехать, а?.. А потом уж сразу… до аэропорта?.. А?
Андрея от ее слез охватила такая жалость, какой он не испытывал никогда к обычно несгибаемой и закаленной жизнью Галине.
— Нет, нет, нет! — бурно запротестовал он. — Я возьму!.. Я пробью!.. Понимаешь?!
Когда он снова вошел в зал, обстановка возле его кассы совершенно изменилась. Ташкентцев, кажется, уже не было: то ли они действительно смогли так быстро отметиться, то ли их перевели куда-то в другое место. Андрей почти у самого окошечка увидел знакомые лица: того парня-красавца, который опять стоял первым, ту девушку за ним, с которой они недавно обсуждали духоту в зале…
Андрей, пробираясь к окошечку, не видел никого перед собой: право было на его стороне — и он энергично сдвигал всех со своего пути. Еще издали он несколько раз помахал рукой девушке, но та, кажется, не заметила его жестов.
— Я стоял тут, перед вами, — пробился Андрей, на" конец, до нее. — Помните?
Он почти как родной улыбнулся ей.
Однако девушка отчужденно посмотрела на него и неожиданно ответила:
— Нет, не помню.
— Да вы что?! — враз растерялся Андрей. — Мы еще с вами разговаривали… Да и вот товарищ этот…
Андрей тронул за руку парня-красавца, но тот не обернулся — только вежливо продвинулся чуть-чуть вперед.
— Вы же помните? — уже никак не мог остановиться Андрей и сам, за плечо, развернул парня к себе: — Вы — первый, за вами — женщина, после — я… Помните?
— Ради бога, распутывайтесь сами, — брезгливо отдернул парень плечо. — Я ничего не знаю. Тут со своей заботой ума не приложишь…
Парень снова пригнулся к окошечку…
— Очередь уже совсем другая, — глядя на Андрея прямо-таки с ненавистью, сказала девушка. — И не лезьте.
— Как другая?! Почему?!
— Потому! Вы где-то разгуливали, прохлаждались…
Девушка демонстративно притиснулась грудью к парню-красавцу.
И тогда Андрей, кажется, не давая отчета тому, что делает, тараном выставив локоть, попытался силой внедриться на свое место. Девушка вдруг взвизгнула — и наотмашь ударила его по лицу. Это было так неожиданно и так возмутительно, что Андрей, разъяренный, ринулся на нее, схватился за затрещавший рукав платья…
— Хам!.. — даже зашлась в крике девушка. — На кого поднял руку? На женщину!
— Какая вы женщина! — кричал и Андрей, обороняясь от ее кулаков. — Что в вас женского? Что?!
Откуда-то появился милиционер. Он не стал тут, у кассы, выслушивать Андрея — к тому же поднялась и кассирша: — Не буду продавать билеты, пока не установится порядок! — и потянул его из очереди.
— Я тут стоял! — уцепился было Андрей за барьер обеими руками. — Все законно!..
Но милиционер, крепко и больно стиснув его локоть, все же поволок за собой.
— Пройдемте, пройдемте, гражданин…
На улице милиционер даже не стал и выслушивать его — тотчас же отпустил: за день, наверное, таких случаев набиралось сверх головы.
Но Андрей в зал больше не вернулся…
С гробом Борису повезло. Он, промотавшись с утра по больницам и моргам, только к двенадцати часам оформил все документы и, когда, после расспросов на улице и блужданий в частном секторе, в плохо протоптанных тупиках, вокруг бесконечных заборов отыскал, наконец, погребальную контору, первый подвоз гробов уже разошелся. Кто-то пустил слух, что больше — после выходных дней да еще какого-то ремонта в столярке — подвоза не будет и что на завтра вроде бы тоже ожидалась ограниченная партия, — и Борис, как всегда в подобных случаях, запаниковал: шли уже вторые сутки, как умер отец, на третьи надо было обязательно хоронить — так полагалось на Руси, существовал такой обычай, порядок, и на работе отпускали ровно на столько дней, а потом — хоть разорвись между, службой и кладбищем.
«Не может так быть… не может… — пытался настроиться на уверенное ожидание Борис. — Ведь хоронят каждый день… не скапливаются же покойники по домам или моргам…»
Но даже кладовщица конторы — чем-то обозленная, с красными пятнами на грубом обветренном лице — ничего не обещала.
— Ко мне-то зачем привязываетесь?! Ко мне-то?! — набрасывалась она на всех, кто подходил к ней. — Черт их знает — будет или не будет. Мне-то что, хуже, что ли, лишнее продать?! Солить мне, что ли, ваши гробы?
Она захлопывалась в складском закутке, за расхлябанными фанерными стенками, как железнодорожный кассир за своим окошечком: стучись теперь к ней хоть застучись…
Суетливый старичок, согнутый в три погибели, с сучковатой палкой-тростью, который больше всех досаждал кладовщице и от которого, похоже, и запиралась она, уносился тогда в контору, резко скрипя заледеневшим снегом, бухал дверями — а вернувшись, снова становился в очередь, дергаясь и сурово зыркая на закуток.
«Значит, будут!..» — приободрялся Борис.
На него временами накатывало, что он вовсе не из-за гроба тут бьется, а будто б в отпуск, собрался, но билетов вот нет, разве что перед приходом поезда… а чемоданы где-то брошены, а ноги уже гудят, а следующий поезд будет лишь под утро… Он не знал ничего страшнее предотпускных хлопот.
«Ведь я же хороню папу!» — пронизывало его порой.
У него наворачивались слезы, но он торопливо размазывал их по щекам, вглядывался сквозь муть в часовые стрелки. Морговские служители предупреждали: выдача трупов до шести, опоздаешь — поедешь домой с пустым гробом…
«А может, взять пока папу так… Без гроба?»
Он представил, как поедет в такси рядом с окоченевшим, негнущимся отцом — обнимая его, придерживая, — и даже содрогнулся… «Какой же я недотепа…»
Утром, дома, соседка по площадке советовала Борису ловить грузовую машину потом, когда гроб уже будет на руках. Но он не выдержал очередь была большая, после подвоза новой партии транспорт могли расхватать — все почему-то всегда оказывались расторопнее его — и потому бегал на перекресток раньше.
На его поднятую руку вначале никто не обращал внимания: машины проносились мимо, иногда совсем пустые — и это притом, что на перекрестке стоял он один! Он готов был уже выйти на середину дороги, когда вдруг из притормозившего у светофора пузатого автобуса высунулся шофер, выслушал его сбивчивый рассказ — смерть… гроб… кладовщица… — сочувственно почмокав, похмурив кустистые брови, прикинув что-то, глядя на узкий проход между сиденьями в автобусе, — и согласился помочь. Он запросил «трояк» авансом, но Борис, в порыве, дал ему пять рублей.
Шофер, оставив автобус на дороге, кривоного, в кирзовых сапогах, прошелся по двору конторы, посмотрел на тихую очередь, жавшуюся от ветра к дощатому, из неровных горбылей, забору, — и незаметно исчез. Борис подумал, что тот просто решил спрятаться в автобусе от холода, но когда выглянул на улицу — автобуса там уже не было.
«Гад!.. Паразит!..» — вскипало у Бориса в груди.
Стоявшая в очереди рядом с ним женщина, щуплая, в легком демисезонном пальто, несколько раз принималась безмолвно, робко шмыгая носом, плакать. Борис косился на нее — и что-то вроде угрызения совести поднималось в нем.
«Умер ведь папа… А я? Как чурка, как пень березовый… Пятерка все заслонила, что ли?..»
Еще вчера, примерно в это же время, он вез отца, живого, на «скорой помощи», а отец задыхался, хватал его за руки:
— Открой дверь!.. Душно!.. Открой… ради бога…
Везший их парень, в белом халате, в белой шапочке, оборачивался к ним из кабины машины и, помедлив, вроде бы поборовшись с собой, все же грубовато, раздраженно говорил:
— Потерпи, дед!.. Чего уж ты такой прямо? За день знаешь как… И вот так если каждый, а?..
Борис даже сжал кулаки — так ненавидел он сейчас этого врача.
Уже тогда, дорогой, глядя на отвесный, будто бы обрубленный, затылок парня, видя, что отец, смолкнув, смотрит, как парень, холя, пригнувшись к зеркальцу, разглаживает свои усы, Борис понял, что все: теперь ни доктора, никакая аппаратура и лекарства не помогут отцу…
Отец и без того стеснялся, отговаривал от звонков в «неотложку» — не хотел беспокоить людей. Всю жизнь он был таким: даже в жэках и завкомах воевала за него мать.
— Сын вот такой же уродился!.. — не раз сокрушалась она.
Борис в какой-то миг, словно воочию, увидел отца в последние минуты его жизни — в капельницах, в кислородных подушках, с перекошенным от боли и упрямого молчания ртом, с жуткой, одинокой тоской в глазах: и не попрощаться ни с кем, не услышать ободряющих слов перед уходом туда, навеки, в это невообразимое ничто…
«Что же такое происходит с нами?! — прикрывал лицо руками Борис. — Даже в отпуск уезжая, садимся рядом, смотрим друг другу в глаза… А тут… навсегда ведь… и не облегчить страданий… и один на один с этим чудовищем… со смертью…»
Как вчера ни просился он в приемном покое, его в палату к отцу так и не пустили…
«Господи, о чем это я?!» — спохватывался Борис, чувствуя, что у него тоже, как и у женщины, стоявшей рядом, текут по щекам, замерзая на ветру, слезы…
«Может быть, съездить сейчас за памятником, а? — заставлял он себя думать о деле. — А то ведь время пропадает… Хоть с памятником буду…»
Алексеевна, одинокая соседка по площадке, утром рассказала ему все, весь порядок похорон. Она знала его досконально: Борис не раз слышал ее будничные наказы матери:
— Ты, Александра, стучись ко мне каждый день… Если я не откликнусь — открой дверь сама. Я ключ теперь вынимаю. Прибери меня… одежда смертная знаешь где… на грудь положи ту веточку от живого дерева… от того, что на подоконнике… Вот так… — Она показывала, проводила рукой вдоль тела. — Вскрывать меня не надо… врачи знают… Ты только справку от них возьми, а то гроба не получишь… Памятник бери с крестом… Но это уже после, когда могила будет готова…
И сегодня Алексеевна предостерегала:
— Памятник вези сразу же к могиле, в день похорон. А то станешь с ним носиться, как с писаной торбой: погрузить, разгрузить…
Но могилу тоже еще не копали. А ехать на кладбище сейчас, заказывать ее, было рискованно: вдруг еще и завтра не удастся сделать все, что надо?!
«Может, съездить пока за одеждой? Отдать ее в морге… попросить помыть отца, одеть…»
Но и это, наверное, было преждевременно.
«Не будет же он один в костюме среди голых трупов лежать…»
На завтра, на последний день, скапливалась невообразимая куча дел — и все это до часа-двух, чтобы успеть потом засветло доехать до кладбища и засыпать могилу.
«Господи! Что же это за ужас такой — похороны!..»— растерянно шептал он себе…
И именно в это время к нему, боком, тихо, как бы еще один очередник, подсунулся небритый, в лохматой «басмаческой» шапке, парень.
— Гроб? — спросил парень вполголоса, глядя куда-то в сторону.
— Что?.. — не понял Борис.
— Я говорю, гроб надо?
И тут до Бориса дошло: несколько лет назад точно так же предлагали ему в хозяйственном магазине ковер, когда с ними было туго.
— А что, есть? — заколотилось у него сердце.
Парень чуть уловимо кивнул и пошел за ворота, шаркая рукавами о бока грязной синтетической куртки.
Плакавшая рядом с Борисом женщина слышала, наверное, их разговор.
— У вас есть гробы? — внезапно оборвала она всхлипы. — Вы продаете?.. Почем?
— Какие гробы?! — зашипел на нее парень. — Ты что, тетка, чокнулась уже тут?
Женщина с испугом попятилась от него.
«Заплачу, сколько бы он ни загнул», — решил Борис, торопливо шагая за парнем и несколько раз оглядываясь назад — не бежит ли еще кто за ними.
Машина стояла на дороге, прижавшись к поребрику.
— Смотри там, — махнул парень на кузов.
Гроб был закрыт крышкой, чистый, приличный на вид — может быть, даже лучше тех, какие продают в обычном порядке. Но в кузове валялся разный мусор, стояла бочка из-под горючего, бухтой лежал разлохмаченный трос.
— Ты давай скорее, скорее, — поозирался по сторонам парень. — Берешь, нет?
— Да, да, — тоже вдруг чего-то напугался Борис, спрыгивая с колеса. — Только чтоб вы уж и довезли… ну и вообще, что надо…
Парень молча полез в кабину.
Гроб в спешке Борис не замерил и уже в дороге спохватился: подойдет или не подойдет он отцу? Отец был крупный.
«А не подойдет, тогда что? — покрывался он холодным потом. — Бежать за другим гробом?.. Когда?.. Куда?.. А с этим что делать?.. Выбрасывать? Перепродавать?..»
Парень словно угадал его мысли, сказал, сплюнув в открытое окошечко:
— Ты смотри по ширине… А по длине, в случае чего… колени можно подогнуть…
Борис не знал, можно ли, нельзя ли так поступать с покойным, но в парне чувствовался опыт, крепкая уверенность…
На выбоинах и бугорках машину сильно встряхивало — глухо ухал гроб, грохотала масляная бочка — и Борис попросил шофера пересадить его в кузов.
— Буду придерживать… — пояснил он. — А то гроб выпачкается…
— Ну и что? — взглянул на него исподлобья парень. — Все равно потом в землю… Или ты хочешь, чтобы тебя просвистело? Чтобы тебя — следом?..
Он так и не остановился…
В парне было что-то такое, из-за чего Борис никак не мог освободиться от чувства соучастия в чем-то нехорошем. В голову лезли чудовищные мысли:
«А не хоронили ли уже в этом гробу?.. Откуда он?.. Почему так с оглядкой, а?..»
Большего удара отцу он бы не нанес, похоронив в ворованном гробу. Да и так — точно по блату, с заднего хода…
Борис все же не утерпел:
— А гроб… Ну, как вам сказать… — он так и не закончил вопроса.
Парень, покривившись в усмешке, качнул головой:
— Ты чего, мужик, того?.. Мой, мой гроб. Сам строгал целое воскресенье, от нечего делать…
Борис заставлял себя верить ему. Но оттого, что почему-то казалось, будто теперь только отец мог доподлинно узнать все, на душе оставалась невнятная тревога.
В морг они успели до закрытия — хоть и долго плутали вокруг больницы: то на их пути вставали запрещающие знаки, то, уже за больничной оградой, на самых подступах к моргу, оказались нарытые траншеи, штабеля труб. Борис, видя, что парень начинает нервничать, проклинать начальство и покойников, решил уж было сгрузить гроб где-нибудь на дороге. Но парень зло посмотрел на него и выматерился:
— И как ты, так твою перетак, с гробом потом через ямы? Сиди уж!..
Вообще, если бы не этот парень, Борис вряд ли бы сумел провернуть за день столько дел.
Они выехали со двора, обогнули больницу, сунулись к моргу с другой стороны. Дорога тут тоже была плохая — разбитая, тесная, — даже забуксовали в сугробе, чуть свернув с колеи. Другой шофер бы наверняка плюнул на все — и Борис, надо сказать, с минуты на минуту ждал такого, — но этот скрипел зубами, чертыхался, вытирал мохнатой шапкой, как тряпкой, лицо — и все же вырулил к бетонному, в сталактитах мутного льда, крыльцу морга.
Над входной дверью слабо светила зарешеченная лампочка. Борис подергал дверь — она была вроде бы запертой. Тогда шофер выпрыгнул из кабины и забарабанил в дверь обоими кулаками. Борис невольно отступил от него подальше.
В помещении что-то щелкнуло, звякнуло, бухнуло — и дверь распахнулась.
— Заходи! — рыкнул шофер, выглядывая в потемках Бориса.
Дежурившая у дверей старушка ужинала, сидя за крашеным белым столом: она, спокойно облупляя и макая в насыпанную на газетку соль, ела вареные яйца. Борис онемело уставился на нее.
— Получать?! — спросила она, доброжелательно глядя на него.
Он, кажется, кивнул.
Старушка потерла рука об руку, стряхнула с подола крошки и, узнав фамилию отца, кряхтя, вышла куда-то в тихие и темные глубины помещения, щелкая там выключателями, скрипя дверями…
— Не готов пока, — сказала она, вернувшись.
— Как не готов? — Бориса обожгла вдруг мысль, что отец еще живой…
— Ну… не резали, понимаешь? — старушка все так же доброжелательно смотрела на него. — Хоронить-то завтра? Ну и успеешь…
Борис снова, кажется, покивал и направился к выходу…
Гроб, значит, предстояло все-таки везти домой пустой: поднимать его на седьмой этаж — в лифт гроб вряд ли удастся втиснуть, — а утром опускать опять, оставлять у подъезда на страх ребятишкам, искать машину еще раз…
— Поехали, — позвал он за собой стоявшего у дверного косяка шофера.
Шофер выразительно покрутил пальцем у виска и, побормотав что-то на ухо старушке, похлопал ее по плечу, договорился найти для гроба место в морге.
Они отыскали с улицы другой, служебный, что ли, вход и с трудом, вдвоем, втащили гроб в тускло освещенную камеру, где на брезентовых носилках, на полу, лежал кто-то жуткий, изуродованный.
— А не украдут тут? — подгоняемый ужасом, торопясь к двери, все же спросил Борис.
— Кто?.. Этот? — кивнул на брезентовые носилки шофер…
Шофер взял с него семьдесят пять рублей: много ли мало ли — Борис не представлял, знал только со слов Алексеевны, хранившей под подушкой пятьсот рублей неприкасаемых, что сейчас, «легче несколько раз родить и вырастить, чем раз похоронить».
Но все было, наверное, в нормальных пределах, потому что даже этой старушке полагалось, как сказал шофер, дать завтра рублей десять-пятнадцать.
— А то она и трусов на деда не наденет: натянет брюки — и будь здоров. Ты же не станешь проверять — ширинку деда расстегивать…
Борис хотел договориться с шофером еще и на завтрашний день, но тот отказал ему: уезжал куда-то утром.
— А тебе надо к моргу часов в двенадцать… Час на туда-сюда — и пошел к могиле!..
— А домой когда? — спросил Борис.
— Чего — домой?
— Ну… занести… посидеть…
— Да вы что — совсем того?! — повертел шофер пальцем у виска. — Ну и мужик!.. Кто сейчас заносит? Допри-ка его по нашим подъездам! И ради чего, спрашивается? Чтобы потом корячиться снова? Да он еще вывалится на тебя или об ступени бетонные расквасится…
Однако мать и слышать не хотела, чтобы хоронить прямо из морга. Она, как всегда, посчитала, что дело тут в нем, Борисе, — недотепе и неумехе, — и решила сама, немедленно, ехать за отцом, но вдруг смолкла на полуслове, прижала руку к груди и неловко, согнувшись, прислонилась к стене прихожей. Борис подхватил ее — мать была легкая, иссохшая, «мумия египетская», как шутя называл ее в последнее время отец, — и донес до кровати.
Она нашарила на тумбочке, у изголовья, валидол и, закрыв глаза, торопливо, с сипом втягивая в себя воздух, стала сосать его. Борис присел рядом, пригладил ей жидкие, седые, пучками торчавшие в разные стороны волосы, но она недовольно мотнула головой — и он, чувствуя себя виноватым, тихо, на цыпочках, прикрывая за собой дверь, вышел из спальни.
Есть не хотелось, хотя с самого утра крошки не было во рту. Он все же приготовил себе бутерброд с маслом, налил стакан холодного чая — но кусок буквально застревал в горле…
Лена принесла прямо сюда, не заходя домой, две огромные сумки продуктов. Она молча опустила сумки в кухне на пол, сняла в прихожей пальто, шапку и, сдувая приставшие ко лбу локоны, присела на стул.
Ей сегодня, конечно же, досталось: сдавала с утра на работе срочный проект, который без нее никто сдать не мог, а потом, до сих пор, бегала по магазинам. За одним мясом отстояла, наверное, часа два.
— Устала? — признательно уткнулся ей в затылок Борис.
— Ничего, — Лена глубоко вздохнула и поднялась. — Что же делать?
Она включила разом все три конфорки плиты: поставила на одну чайник, а на две другие — большие кастрюли с водой и стала выгружать продукты на кухонный стол. Куски мяса были крупные, закоченевшие. Лена попыталась ножом разрезать один кусок, но ничего не получилось.
— Оставь, — сказал он. — Отдыхай. К утру оно оттает…
Но Лена надела мамину вязаную кофту, свою шапку, взяла из-под стола топорик и, завернув мясо в газету, направилась к двери.
— Я порублю его тебе… потом… — попробовал остановить ее Борис. — Вот немного отдышусь…
— Отдышись, — ответила Лена. — Я справлюсь…
Тогда он отобрал у нее мясо и топорик и спустился на улицу. Мясо звенело от ударов, как железное, и крошки разлетались во все стороны. У подъезда лампочки не было — светили только окна, — и Борис сумел собрать едва ли половину кусочков.
Этого мяса Лене показалось мало, и она попросила разрубить еще один кусок, потом еще.
«Она же делает это ради меня… ради моего отца…» — старался Борис оправдать перед собой Лену и, казалось, из последних сил тюкал по неподатливым хребтинам и ребрам…
Матери вроде бы стало лучше. Она поднялась, умылась в ванной и, выйдя на кухню, кивнув Лене, снова решительно заявила Борису, что надо ехать в морг и получать отца.
— Мама… но ведь его не вскрывали… — начал было объяснять Борис. — Понимаешь, мама?
— А его и не надо вскрывать!.. — она останавливалась взглядом на кусках мяса, лежавших на столе, и, подрожав губами, упрямо повторяла: — Не надо, не надо…
Борис отгораживал стол от нее.
— И все равно, наверное, нельзя…
— Можно, если захотеть! — распалялась она. — Да ты понимаешь или нет, что значит не провести эту последнюю ночь с тем, с кем столько прожито, разделено радостей, горя?! Посидеть, повспоминать, о себе подумать…
— Ну даже если все будет хорошо… — холодел он от мысли, что придется, вероятно, снова ехать в морг, — если все будет хорошо, то как мы занесем его сюда, на седьмой этаж?
— Занесем! — отметала мать его доводы. — Людей не найдем — сами управимся. Трое же небось…
Она посмотрела на Лену — но Лена с сомнением качнула головой.
— Господи, до чего же вы все черствые! — запричитала мать. — Черствые и бездушные! Как можно так жить? А он ведь, Лен, тебя любил, всегда заступался за тебя… А ты вот так легко… как старый шкаф выбросить…
— Александра Прокофьевна, послушайте!.. — поджала губы Лена, ей, видно, трудно было сдерживаться: столько моталась с утра — и вот… — Александра Прокофьевна, — все же мягче продолжила она. — О чем вы говорите? Разве об этом речь? Просто никто не заносит сейчас… по нашим-то подъездам…
Но мать уже ничего не слышала.
— Боже мой, боже мой! — закатывала она глаза. — Дожились, докатились… Да когда же еще и отрешиться от суеты, вспомнить, откуда мы, кто мы и что нас ждет… Люди мы в конце концов или не люди, железяки какие-нибудь, а?
Мать собрала отцову одежду в белую простыню, оделась. Борис тоже стал одеваться. Он просто валился с ног, но удержать мать было невозможно.
Лена посоветовала сунуть узел с бельем в портфель.
— Так будет приличнее, — сказала она.
Мать с вызовом взглянула на нее и, точно готовая отбиваться, судорожно прижала узел к груди…
Троллейбусы уже ходили редко. К ночи усилился мороз — осел на землю плотной леденящей пеленой. Бориса трясло — не то от нервного напряжения, не то от холода.
«Еще откажутся завтра по такому морозу копать могилу!» — внезапно промелькнула у него мысль.
Он поворачивал лицо и к северу, и к востоку — навстречу легкому ветерку, снимал с рук перчатки — проверял, настолько ли уж мороз силен.
«Не может такого быть, чтобы не копали, — успокаивал он себя. — Жизнь ведь не останавливается в мороз…»
Мать его проблем, кажется, не понимала, точнее, она, возможно, считала, что все делается само собой или кем-то — как раньше, при церкви, или как где-нибудь за границей, по кино: она прижимала узел к груди, будто б обнимала отца и, думая, вероятно, о встрече с ним, с застывшими в уголках глаз слезами неотрывно смотрела на дорогу, туда, куда повезет их троллейбус…
На остановку неожиданно заскочило такси. Таксист спешил в гараж, но Борис пообещал оплату вдвойне — и тот, с усмешкой оглядев их съежившиеся фигуры, сжалился. Борис готов был предложить тройную оплату, какую угодно, если бы таксист заупрямился.
Мать, по-прежнему неотрывно глядя перед собой, всю дорогу молчала. Борис вдруг подумал, что если сегодня еще и с ней что-нибудь случится, то вторых похорон он уже не вынесет. Ему даже жутко стало за себя, за свои мысли…
— Мама… мамочка… — порывисто обнял он мать за сухие плечи. — Ну что ты… ну не сиди так, расслабься хоть чуть-чуть…
Но она точно окаменела: не придвинулась, не прижалась к нему…
Морг, как и предполагал Борис, оказался запертым — на большой висячий замок. Ни над входной дверью, ни внутри помещения света не было.
— Стучись, — сказала мать.
Борис застучал. Стук глухо и далеко отдавался в морозном воздухе. Где-то скрипели по снегу шаги, после стука шаги стихли, потом заскрипели снова, а когда Борис, под взглядом матери, постучал еще раз — еще раз робко стихли и шаги.
— Пойдем, мама, отсюда, — взял Борис мать под руку. — Ты же видишь, поздно.
Мать пошла, но шагала она как-то странно — упираясь каблуками сапог, противясь ему. Потом все же остановилась, освободилась от его рук.
— Где-то же у них есть тут начальство, так?! — потребовала она от Бориса. — Надо дойти до него, заставить все сделать как полагается…
Борис нерешительно сказал, что морг, возможно, подчиняется больнице, — и мать, ничего не ответив ему, покарабкалась через комья земли у траншеи — к приемному покою. Она выбралась на переброшенные через траншею трубы и, спотыкаясь и покачивясь, пошла по ним. Борис, догнав ее, широко расставил для подстраховки руки…
Сестра в приемном покое больницы ничего не могла понять из слов матери.
— Самый близкий… дорогой… Тридцать восемь лет… Ни одела, ни причесала… Тонул из-за меня… кровь отдавал…
Борис стоял пунцовый от ее бессвязных и униженных бормотаний.
— Чего вы хотите? — перебила сестра.
— Чего хочу? — мать оторопело посмотрела на нее. — Так я и говорю — получить его…
Сестра наконец уловила, о чем шла речь.
— Вы в своем уме? — фыркнула она. — Кто же вам ночью выдавать будет? Да и вскрывали ли его?..
Бориса задел тон сестры, но он, в общем-то, и предчувствовал, что так должно было закончиться.
Однако мать возмутилась:
— Как вы смеете так разговаривать?! Кто вам дал такое право?.. Пригласите сюда самого главного!..
— Никого я приглашать не буду! — отрубила сестра. — Ненормальная какая-то…
Сестра, с грохотом двинув стулом, на котором сидела, вышла из приемного покоя.
Мать ринулась было за ней, подергала низенькую дверцу у барьера, пробежалась вдоль него, но Борису удалось удержать ее.
— Мама… да опомнись ты, оглянись кругом. Те времена, когда боялись начальства, давно прошли… Никому ты сейчас ничего не докажешь… тебя же и обвинят. Скажут: орала тут, мешала работать, а тебе-де вежливо все разъяснили…
У матери снова, кажется, что-то случилось с сердцем — она беспомощно попятилась к стоявшим у стены стульям, выставив за спину руки, шаря, отыскивая ими опору…
Они вернулись домой уже в первом часу ночи. Лена приготовила комнату к приему гроба: занавесила все зеркала, сняла со стола скатерть — и поставила голый стол посреди комнаты. Ей, слава богу, хватило такта ни о чем не спросить, и мать только молча взглянула на все эти приготовления и прошла в спальню…
Борис с Леной остались ночевать у нее. На кухне варилось и жарилось мясо, стоял чад. У Лены лоснилось и казалось распухшим лицо, глаза покраснели, ввалились.
— Давай, наверное, отдыхать, — хотел уложить ее Борис.
Но она отказалась.
— Мне сегодня надо обязательно разделаться с мясом…
С мясом, наверное, можно было бы разделываться и завтра, до обеда, но он видел: Лена, обиженная матерью, теперь будто крест несла…
Он тоже не лег — взялся чистить лук, мыть изюм для кутьи — но глаза просто слипались: падал нож, гремела в раковине, без конца задеваемая им, кастрюля, половина изюма оказалась в очистках.
Лена наконец прогнала его.
— Я тоже скоро, — пообещала она. — Спи спокойно, не мучайся…
Он прошел в большую комнату, устроился на диване, повернувшись лицом к спинке и укутавшись с головой в одеяло, чтобы ничто не мешало, но сон вдруг пропал.
«Это же диван папы! — неожиданно подумалось ему. — Он спал на нем… Это под его телом продавился он местами…»
Борис не раз лежал тут, но никогда не обращал внимания на то, что диван так приноровился к отцу. Было ощущение, что он вторгался во что-то запретное, нарушал какое-то нерасторжимое единство. Еще позавчера утром отец слышал пружины дивана, чувствовал морозный запах простыней. А сейчас в нем, в отце, даже памяти об этом не сохранилось. Отца сейчас не было вообще.
«Как же так — нет вообще?.. Как?!..»
Для сознания это оказывалось тупиком…
Борис зажмуривался, ужасал себя завтрашними хлопотами, для которых ему нужно было быть здоровым, выспавшимся, но мысли опять, незаметно, возвращались к этому тупику.
Однажды он видел странный, очень поразивший его сон: пустыня, саккара — раскаленный песок и душное нагромождение серых камней, — а среди камней львица, разъяренная, вздыбившаяся перед ним.
«Это смерть!» — задохнулся он в ужасе.
И в то же время он успел подумать, что львица самое большое через час догложет его, сожрет всего: мозг, мускулы, те мускулы, которые он тогда особенно остро ощущал живыми, подчиняющимися ему…
«А потом они станут просто мясом, что ли?.. — терзался он во сне. — Я ведь буду там, в ее нутре, буду обволакиваться ее слюной, соками — и мне будет все равно? Мне — без жизни? Что это такое: я — без жизни? А куда, как, в какой форме уйдет она из меня? Где останется? И останется ли?..»
Запомнилось еще, что он как бы отстраненно видел потом: она, львица, сытая, умиротворенно мурлыкая, лежит в тени каменного нагромождения, а молодые львята жадно сосут ее. Львята отрываются от сосков, смотрят на него — и мордашки у них потешные, озорные…
Сон все-таки временами накатывал, наверное, на него: он видел вдруг отца, улыбающегося, в яркий солнечный день, возле магазина сельпо.
«Интересно, — думал он. — Почему именно там, у магазина сельпо? Ведь ничего особенного в тот день не случилось… Почему?»
Отец что-то говорил, шевелил губами. Он как бы все еще жил. Борис, даже замерев, ждал: сейчас вот отец вразвалочку шагнет, погладит своей шершавой ладонью…
«Но его же нет, нет!» — вздрагивал он…
И он снова, помимо воли, оказывался у того же тупика…
«Нет рядом и никогда не будет? Это? Но ведь не было же его в нашем городе годами, а снился он спокойно, без боли — почему сейчас, когда я расстался с ним всего двое суток назад, живым — мертвым ведь я его не видел! — почему сейчас все по-другому?.. Может быть, идут от папы какие-то импульсы, как инфракрасные лучи, которые мы не видим, но которые как-то действуют на нас, а?..»
Отец перебрался сюда, в этот город, три года назад только ради того, как говорил он, чтобы «родные руки закрыли глаза», чтобы попрощаться, передать напутственное слово — туда, в будущность, в беспредельную глубь веков. Ему непременно хотелось так: «Я умру — накажу тебе, ты будешь умирать — накажи своим детям: вот, мол, дед наказывал… А они чтоб потом своим: прадед ваш завещал…»
В этом, в таком проявлении, было, наверное, все его тщеславие, которое Борис никогда и не подозревал в нем.
Отец умер — и ни прощального слова, ни напутствия, и чужие равнодушные люди прикрыли ему глаза. Осталась ли в исчезнувшей куда-то отцовой жизни память о них? И что от того, что он умер один, мучаясь от сознания, что никого нет рядом? Осталась душа с мучением этим? Или сейчас все равно? Или сейчас это его мучение как-то передалось им, живым? Там ведь, за пределами, неважно: как прожил, как умер? Или важно? Кто знает, кто скажет?..
Почему всегда кажется, что потом, там, за смертью, спохватишься, а поправить уже ничего нельзя? Или спохватишься, будешь биться именно в последний миг? И что? Какой-то миг понимания, что была дарована тебе жизнь — познать ее всю, прочувствовать, задание тебе было дано такое от некоего вечного и вездесущего — а ты прятался от жизни, боялся ее?.. Потом, в громадной тьме веков, такой возможности у тебя больше не будет… Значит, иди, куда ведут тебя твои желания, побуждения? В этом твоя программа, да? А ты вот порой смирял себя, свои порывы… Боялся, что будет трудно, что будут враги? Ну и что? Зато бы ты делал то, что требовала от тебя бьющаяся в тебе жизнь…
Мысли у него были обрывочные, запутанные. Некоторые даже внятно не доходили до сознания, хоть он вроде бы понимал их, чувствовал.
«Да, да, мама права, — думал он. — Посидеть бы ночь рядом с папой… Сколько всего вдруг прорывается, сколько всего наболело… Но некогда, некогда… Господи! Есть ведь где-то службы всякие… чтобы в этот печальный день именно печалиться, а не проклинать все и всех… А мы вот даже у себя дома, родные, легли с обидой… Смерть папы точно разъединила, а не объединила нас, как должно было бы быть…»
У Бориса выступали слезы, он терся щекой о подушку и снова говорил себе: «Все, все, все! Зажмуривайся — и спи!»
Он заставлял себя перечислить очередные дела: с утра заказать могилу, потом найти машину и съездить за памятником… Хотя нет, вначале надо отвезти одежду в морг, а потом уже заниматься памятником…
«А может быть, все же обратиться в военкомат?» — несколько раз подступала и такая мысль.
Но Борис мотал головой: он и представить не мог, как пойти с такой просьбой к военкому. Вот если бы прилетел на похороны Михаил Андреевич, папин друг…
Михаил Андреевич был у них тут в прошлом году — как раз тогда, когда у отца случился первый инфаркт: стало вдруг сильно крутить левую руку и ослабли ноги.
— Возможно, что-то с сердцем, — предположила молоденькая врачиха, приехавшая на «неотложке». — Но я ничего не прослушиваю… Зайдите-ка завтра к своему участковому…
Но отец не пошел.
— Надо же так, — рассказывал он обнимавшему его по приезде Михаилу Андреевичу. — У меня царапина, а она говорит — беременный…
А дня через два отцу стало совсем плохо, и Михаил Андреевич поднял на ноги всю округу:
— Как так?1 Что за внимание?! Да вы знаете, что он Берлин брал, что под Мукденом его прошил пулемет?! Да я из вас тут муки наделаю!..
Отца все же положили в стационар, как он ни противился. А противился он больше оттого, что Михаил Андреевич слишком бряцал его орденами и медалями. Но таков уж был его друг: обычно тихий, хороший, покладистый работяга, однако стоило его только задеть, выказать вольно или невольно пренебрежение, как его словно взрывало.
Еще там, в своем городе, отец едва оттащил его от беды. Была очередь за арбузами — и Михаил Андреевич, в общем-то, сунулся, кажется, в эту очередь просто так, полюбопытствовал:
— Какие арбузы — астраханские или среднеазиатские?
И тут вынесло какого-то здоровенного парнягу:
— Дед, встань в хвост!
Михаила Андреевича это задело. Он, неожиданно для отца, втиснулся в очередь, прямо к весам, и приказал продавщице:
— Взвесь мне вон того, полосатенького…
Парень ринулся к нему, схватил за ворот ковбойки — очередь одобрительно загудела.
— Это ты меня, ветерана?! — позеленел Михаил Андреевич.
Он схватил булыжник — и несдобровать бы парню, если бы отец не вцепился в руку Михаила Андреевича…
Продавщица потом кричала:
— Эй, погоди!.. А как же арбуз, я уже взвесила…
А отец действительно был «прошит» пулями: три следа на груди, наискосок. На покосе, сбросив рубаху, он надевал через плечо ремень — прямо по следам ранений. Борис почему-то считал, что это для форсу, для красоты — и сам надевал ремень так же.
«А может быть, ему было больно — и это облегчало? — засомневался он сейчас. — Или, может, он специально скрывал раны?..»
Он никогда не видел отца нуждающимся в сострадании, да и сострадание никогда не возникало к нему.
«Чурка я, чурка бесчувственная…» — тяжело ворочался Борис…
Отец был сентиментальным: сидит порой с Борисом перед телевизором — и вдруг протянет к Борису руку, погладит по плечу, и глаза у него заслезятся. Борису было неловко от этого.
«Почему? — спрашивал он себя. — Почему?» — И не находил ответа.
А в детстве он даже смеялся, когда отец вот так раскисал — особенно в застолье, от хорошей песни (может, потому, что мать всегда смеялась над отцом при этом?).
Отец очень хотел, чтобы Борис научился играть на баяне. Перебивались они тогда с копейки на копейку в деревне, а отец взял и купил баян, влез в страшные долги, работал по две смены… Но как был рад баяну Борис! Пиликал на нем почти год, а потом забросил: не получалось у него, чтобы обе руки играли враз. Как, впрочем, и многое не получалось у Бориса в жизни потом…
— Батя родимый! — сокрушалась мать. — Уродится же такое!..
Отец приехал в Комсомольск, на стройку, с четырьмя классами образования. Грамота ему давалась легко, да только еще в деревне отец его, дед Бориса, запретил учиться дальше: «Кто же на вас, дураков, пахать будет, коли все в ученые подадитесь?!» А там, на стройке, отец сумел сдать экзамены за семилетку, и его сразу же назначили нормировщиком — на должность, по тем временам, немалую. Но он стыдился этого — не по праву будто б, не инженер же, не техник! И когда какой-то «Петька-нахал» — а мать только так его и называла, — тот Петька, за которого отец и арифметику в школе сдавал, подговорил отца уступить свое место, отец как ярмо сбросил.
И в техникум потом направили Петьку, а не отца…
Похоже было и с Борисом, когда его, на второй год работы в школе, назначили завучем. Он ходил и мучался: у большинства учителей было за десять лет стажа, да и недоброжелателей вдруг выявилось много — и он, в конце концов, попросил оставить его простым учителем. После ему предлагали завучем еще в две школы на выбор, — но он сослался на то, что полюбил уже свой коллектив, и отказался. О нем потом словно забыли. И это особенно выводило из себя Лену: она-то уже работала начальником отдела в проектном институте…
«Может быть, напомнить о себе в гороно?» — подумал вдруг Борис.
Но он тут же отогнал эту мысль:
«Нашел срочную заботу!.. Да и преодолеешь ли ты теперь свою натуру?..»
«Преодолею!» — точно спеша снять с отца обвинения за свою мягкотелость, непробойность, заверял себя Борис.
Отца всю жизнь мучило одно событие из его детства: он поранил в игре глаз соседской девчонке — нечаянно, прутом, стегая, как казак саблей, полынь. Родители девчонки приходили к его родителям и требовали, чтобы он, когда станет взрослым, обязательно женился на ней: а то, мол, кто ее теперь возьмет?.. Отец, перепуганный, полный жалости к этой девчонке, обещал… Но жизнь была бурной, всех разбросало кого куда, он так и не узнал, что с ней стало, с той девчонкой.
— Мается небось одиночка горемычная, — переживал он.
А мать, как ни странно, ревновала его всю жизнь к той, неизвестной, девчонке, не терпела разговоров о ней.
«Тогда бы, может, и я был совсем другой…» — нелепо промелькнуло в сознании…
Утром Борис поднялся тяжелый, ничуть не отдохнувший — под противное попискивание будильника. Болело, как избитое, все тело. Кажется, никогда в жизни Борис не выматывался, как вчера.
«Легче самому умереть, чем похоронить…» — подумал он.
Он приготовил себе крепкий чай, хотел хоть немного взбодриться, но чай остывал медленно, а места на кладбище, как и гробы вчера, могли уже расхватывать, — и он, обжигаясь, хлебнул только раза два и пошел…
Было еще темно, глухо, мороз плотным туманом лежал на земле, и Борис показался себе изгоем, проклятым: ни души кругом, ни звука, все еще нежились в теплых постелях — лишь он один… Он был точно единственным живым существом на заледеневшей земле.
«Как после нейтронной бомбы…» — вспомнился какой-то рисунок из газеты или журнала.
Но на автобусной остановке уже топталось несколько человек, укутанных до глаз в шарфы и воротники, молчаливых, угрюмых — возможно, тоже поднятых в такую рань похоронами.
«Раз, два… пять», — с невнятным беспокойством пересчитал их Борис.
Несмотря на холод, ему хотелось присесть — очень уж ломило суставы ног и ныли мышцы — но скамья у остановки была занесена снегом, захламлена, и он прислонился спиной к чугунному столбу, ребристому, в куржаке, который пронзительно, до мурашек, скрипел, когда Борис переступал с ноги на ногу.
Об отце почему-то не думалось. И для чего надо стоять здесь, у этого столба, и для чего куда-то ехать — Борис словно не осознавал. Он действовал как заведенный, как исполняющий какую-то чужую, неодолимую волю…
Про дорогу до кладбища ему рассказала вчера Алексеевна: добраться до «прощального» магазина, а от него — «гляди, куда все люди идут». Но Борис, боясь заехать куда-нибудь не туда, решился уточнить дорогу еще и у кондукторши автобуса. Та ответила с усмешкой, странно:
— Кладбище еще никто не проезжал…
И он нервничал, на каждой остановке впивался в кондукторшу взглядом, пока она не объявила:
— А вот и прощальный, долгожданный…
С Борисом сошло еще три человека, и эти трое уверенно двинулись в потемки. Борис, помня наказ Алексеевны, пошагал за ними. Мороз тут был, кажется, сильнее, чем в городе, и тянул обжигающий ветер. Щеки прихватывало точно калеными щипцами. Борис тер их голой рукой, ушами шапки, но стоило только перестать тереть — засунуть закоченевшую руку в перчатку или в карман пальто — как прихватывало снова. Но больше мучило то, что Борис не был уверен, правильно ли идет, а спросить об этом мужчин, шедших впереди, стеснялся — возможно, из-за покоробивших его шуточек кондукторши.
Несколько раз, коротко просигналив, их обгоняли легковые машины, и всякий раз Борис невольно прибавлял шагу: ведь каждая машина становилась впереди него.
«Им вот выкопают, успеют… — подгонял он себя. — А мне — до завтра…»
Потом вроде бы началось кладбище — смутно обозначились сквозь туман оградки, кресты. И тут только Борис спохватился: а куда здесь обращаться? Кругом только могилы. Сколько бывал он на кладбище — и никогда не видел и не предполагал на нем никакого начальства. А оно, вероятно, имелось — ведал же кто-то распределением могил!
Мужчины внезапно исчезли, как растворились во тьме. Бориса даже оторопь взяла: как бы еще не заблудиться и не околеть от мороза в каком-нибудь примогильном сугробе. Он остановился, прислушался: шаги раздавались, кажется, на дорожке справа — и побежал в ту сторону…
На небольшой расчищенной площадке — среди безобразных бугров глины и снега — стояла на голой земле передвижная, с полозьями, деревянная будочка. Это и была, наверное, контора — во всяком случае, те трое, что сошли с Борисом у прощального магазина, выстроились хвостом около нее. Тут же тихо гудели, слабо светили огоньками фар несколько машин. Один из очередников, уже при Борисе, вошел в будку, но вскоре вернулся, побормотал что-то двум другим, и они направились к машинам.
«Быстро как!» — даже не поверил Борис.
В конторе было чадно, холодно — холоднее вроде бы, чем на улице, — и стоял мохнатый полумрак: горела-коптила на грубом деревянном столе керосиновая лампа. Кто-то — в малахае, телогрейке, присев на корточки и бодро покрякивая, возился у раскрытой дверцы буржуйки.
«Отключили электричество…» — машинально решил Борис, удивляясь, в то же время, что этот «кто-то», в малахае, не ругается, не проклинает, как водится в таких случаях, электриков, — но тут же поразился нелепости своей мысли: «Какое же может быть электричество на кладбище?!»
Печка наконец загудела. Молодой парень, круглолицый, белозубый, энергично вытирая руки о продранные, с пучками ваты, штаны, сел за стол, достал из ящичка потрепанную амбарную книгу, в которую прописывались, должно быть, покойные, и, дуя себе на пальцы, согревая их, стал что-то строчить.
Борису, как тот и ожидал, парень сразу же сказал:
— Ничего обещать не могу. Мороз видишь какой…
Борис, проклиная в душе свое вечное неумение солидно держаться, заспешил, забормотал: что-де он все уже оплатил, что у него квитанции на руках и что сегодня уже третий день со дня смерти — но парень, укоризненно поморщившись, перебил его:
— Я тебе что, отказываю разве? Но ты сам посуди: живые люди ведь копают, могут и не успеть. А я заставить в такой мороз не имею права: на любом производстве такие дни актируют. Понимаешь?
Борис покивал: все, что говорил парень, было правильно.
— Ну а как же быть? — так и не настроившись на решительный тон, спросил он. — А?
Парень пожал плечами, почесал снизу, приподняв ручкой малахай, затылок. Уродливая рыхлая тень от него угрожающе заворочалась на стене.
— В общем, я не знаю…
— То есть вы хотите сказать… что вот приедешь, а могила будет неготова, да? Вези, значит, назад, да? — Борис словно воочию увидел эту картину: приехали назад с уже закрытым гробом, потащили гроб наверх, вертели его на площадках, ставили стоймя — отец в нем десять раз наверняка перевернулся… — Вези, значит, назад?!
Парень озабоченно свел брови, задумался — у него отчетливо залоснилось, как намазанное маслом, лицо.
— Я понимаю… — вроде бы сочувственно — так, по крайней мере, показалось Борису — сказал парень, — но я тебе все объяснил… Поговори там сам, в машинах, с мужиками. Может, они пообещают…
Борис поступил, как поступили те, трое, до него: слегка постучал в окошечко самой первой к конторе «Волги». Дверца «Волги» приоткрылась, и парень в дорогой меховой шапке молча и вопросительно глянул на Бориса.
— Мне бы могилку… — попросил Борис, сам удивляясь той естественности, простоте, с какой это сказал, и лишь в последний момент, вдруг напугавшись, подумал, что делается это, наверное, как-то не так, не с ходу, да и вообще обращается он, вероятно, не по адресу: очень уж интеллигентный вид был у парня: очки, курчавая опрятная бородка — и парень, оскорбившись, как бы сейчас не послал его подальше…
Но тот дружелюбно улыбнулся:
— Тебе?.. Лично?..
— Ну… это… Ну, в общем…
— Понятно, понятно, — все еще улыбаясь и зябко поеживаясь, прервал его парень. — Садись-ка лучше в машину, а то продирает…
В машине было тепло, уютно, тихо играл магнитофон. На заднем сиденье валялся «дипломат» и какая-то толстая мудрая книга, красивая, с золотым тиснением.
— Мороз-то видишь какой, — кивнул парень за дверцу. — Кто возьмется копать?
Борис промолчал.
По тому, что парень не отказал сразу, а пригласил сесть в машину, он чувствовал, что могила будет, надо только со всем соглашаться, не спорить.
— Сам бы ты стал по такой погоде долбить землю? — парень насмешливо посмотрел на него.
Борис снова заставил себя промолчать. Да и что бы он мог ответить? Его хоть озолоти, он бы никогда не сумел заниматься таким делом. Было в кладбищенской работе что-то отталкивающее, жуткое: в этом, что ли, обязательном, неизбежном равнодушии к покойному, в равнодушии к окружающим крестам, оградкам, к самому стоянию там, в могиле, где к вечеру, наверно, ляжет гроб, — знать об этом, помнить потом, всегда…
— В общем, сотняга, — неожиданно четко сказал парень. — И будет прямо у дороги.
Борис не успел даже сообразить, что это значит — «сотняга»: понял только, что все, решено, и почти машинально кивнул.
— Тогда обожди, я сейчас…
Парень решительным жестом попросил Бориса выйти из машины, вылез сам и пошагал в будку.
Только тут, на улице, до Бориса дошло, что такое «сотняга». Вчера он снял с книжки почти все свои сбережения и теперь вот, за два дня всего, спускал их без малого до рубля… Он чуть было не бросился вдогонку за парнем — отказаться, высказать ему все: «Наживаться на покойном?! На горе людском?!»
Но уже через минуту ему стало стыдно перед отцом — точно тот был живой: торговаться, скупиться из-за могилы! Не заработал он, что ли, на нее?..
Парень выглянул из будки и поманил Бориса внутрь.
— Зайди запишись, — сказал он. — И айда.
Парень был уже в брезентовой робе, в черном башлыке, крыльями прикрывавшем шею и плечи.
«Это чтобы земля могильная за ворот не сыпалась», — подумал Борис.
А еще на парне был фартук, длинный, жесткий, как у горнового.
«А это зачем?» — почему-то пытался разгадать он — и возникали невнятные, ужасающие его, догадки…
Отца записали в амбарную книгу. У того, кто записывал, руки были грязные, в саже, и сажа отпечатывалась на всех графах. Какое-то демонстративное неуважение к покойным виделось в этом, но протестовать Борис не решился.
Под датой «28.XII» отец значится не первым, однако место ему все же нашлось, а люди еще подходили и подходили. Тот, кто записывал, при каждом новом очереднике хватался за голову в малахае и протяжно, закатывая глаза, ахал.
«А у меня, слава богу, все пока нормально», — смирял себя Борис со всем — с этой грязной записью, с морозом, с затребованной «сотнягой».
Он шел в потемках за парнем между оградок, увязая местами по колено в снег, спотыкаясь обо что-то, и все пытался запомнить дорогу: вглядывался в очертания памятников, примечал деревья — тонкие, толстые, со сломанными ветками, — но потом, остановившись один раз и оглянувшись на стеной, как в зоопарке, сомкнувшиеся за ним решетки оградок, понял, что вряд ли сумеет выбраться отсюда сам.
— Так я после и не найду могилу!.. — догнал он парня. — Все одно и то же, одно и то же… Хоть зарубки делай…
Парень остановился — перестал ухать коленями в закоченевший, висевший панцирем фартук, — засмеялся, погладил свою бородку: — Ничего. Я выведу тебя на главную линию. У линии могила будет, чуешь? За такую могилу дерутся… а ты как будто и недоволен даже, а?
Крутнувшись, прочертив в снегу фартуком дугу, он по-свойски похлопал Бориса по плечу и подмигнул. Борис натянуто — в знак благодарности — улыбнулся ему. Он никак не мог преодолеть своего отношения к парню — и боялся, как бы тот не заметил этого.
— Где работаешь-то? — спросил парень, пошагав между оградок дальше.
— Учителем, — поспешил ответить Борис.
— Да… а? А в какой школе?
Борис снова, поймав себя на этом, ответил поспешно, угодливо.
— У-у-у! — артистично развел руки парень. — Совсем родня. У меня ведь дочка там у вас учится. У Марии Ивановны… Знаешь такую?
— Да, да, да, — почему-то действительно обрадовался Борис.
Это точно становилось гарантией, заверением, что теперь-то уж парень не обманет, не подведет.
— Хорошая, очень хорошая учительница… — явно стараясь, чтобы парень уловил его искренность, сказал Борис. Он хотел еще добавить и то, что работает с ней давно, с первого своего дня в школе, — но остановил себя.
Ему вдруг все стало противно: и он сам, с этим своим заискиванием, униженным лепетом, и этот парень, в словах которого так и сквозило: вот и я, несмотря на всесилие, такой же, как и ты, обыкновенный, что ничто человеческое мне не чуждо…
Противно было и то, как взял парень деньги, — спокойно, равнодушно, не пересчитывая, — и не сунул их, поозиравшись, тотчас же в карман, а постоял, похлопал пачкой по брезентовой рукавице.
«А может, все так и надо… все нормально, законно… — думал Борис. — Ведь не стесняется же он, не скрывается…»
Могила действительно была на удобном месте — у дороги, на пригорочке.
— Запомни фамилию, кто рядом будет, — посоветовал парень и посветил фонариком на соседнюю пирамидку. Борис увидел фотографию какого-то старичка («Отцов сосед теперь будет навеки», — промелькнула у него мысль) и прочитал: Килейкин Иван Митрофанович.
«И я еще брюзжу! — отругал он себя. — Я бы и это не сумел сообразить — шарашился бы потом по кладбищу…»
— Ну, назад? — спросил парень. — Запомнил? Доволен?
Борис кивнул. Как бы то ни было, а могила уже имелась. И сюда не требовалось наведываться проверочно: загружайся хоть сейчас в морге — и прямо к яме, без остановок.
— А никто тут до нас не займет могилу?
— Не займет, не займет, — успокоил парень.
— А может, кого-нибудь прислать караулить?
Парень, кажется, обиделся.
— Мы же порядочные люди, — насупился он. — Сказал твоя — значит, твоя!..
У Бориса не сходились от мороза губы, когда он появился дома. Он зачем-то силился сказать «тпру!» и улыбался. Мать встревоженно смотрела на него.
— Все хорошо, мама, — обнял он ее за плечи. — Я обо всем договорился.
Мать заплакала — и он будто опомнился.
— Это знаешь как непросто… — пробормотал он.
Мать отстранилась от него и молча ушла в спальню.
— Попей хоть чаю, — шепотом, косясь на дверь спальни, сказала Лена. — Ты уже второй день голодный…
Лена с матерью, наверное, опять поссорилась. Лена не спала всю ночь: разделывала мясо, отмачивала и варила кальмаров — для салата, который отец очень любил, — а мать, должно быть, в чем-то, пусть и походя, упрекнула ее. Лена не переносила, когда не замечали ее старания.
Борис сел к столу, обхватил ладонями, грея их, кружку чая и почувствовал вдруг, что действительно сильно проголодался. Он отхватывал зубами колбасу прямо от целой штуки и, давясь, торопясь, запивал ее горячим чаем: казалось, если мать застанет его за этим занятием, то обязательно осудит.
«А мне ведь теперь до самых поминок вряд ли удастся перекусить…» — оправдывался он перед собой.
Дел опять оказывалось невпроворот: ехать в один конец города в морг, завезти туда одежду, потом в другом конце города отыскать цех металлоизделий, приобрести там памятник… Нужно было найти еще и оркестрантов.
Для людей, которые поедут на кладбище, школа обещала маленький автобус. Борис позвонил директрисе, но та ответила неопределенно:
— Да, да, Борис Андреевич… у меня есть договоренность с шефами. Я их сейчас буду тревожить… а то как бы они не того… молчат что-то…
Значит, предстояло еще, возможно, и ловить автобус…
У матери поднялась температура: глаза горели, лицо покрылось красными пятнами, голос хрипел, но она стала собираться в морг вместе с Борисом. Он едва сумел отговорить ее.
— Одежду я завезу сам… Заплачу им… Ты не тревожься. За деньги все сделают как надо: и побреют, и помоют… мне говорили…
— Это чтобы какие-то нелюбимые руки… — захлюпала мать. — Да ни за что!..
— Но ведь нелюбимые руки и вскрывали его…
Этот довод почему-то оказался для матери убедительным. Она обреченно опустилась на кровать.
— Приезжайте туда с Леной примерно к часу… Хорошо?
Он поцеловал мать, схватил с голого стола выпачканный желтой глиной узел с одеждой и вышел.
Но и в этот день ему везло.
«А если бы не везло? — думал он. — На что бы я тогда рассчитывал? Как бы надеялся управиться в срок, а?..»
Он сумел остановить пустое такси, и шофер, с пониманием покивав, согласился поездить с ним. У морга шоферу пришлось ждать почти полчаса — и он не возмущался.
Старушка-дежурная без всяких уговоров взяла у Бориса узел и лишь, оторвав от газеты клочок, попросила написать фамилию отца. Тут только Борис сообразил, что ведь в отцову одежду могли одеть другого, — наверняка здесь сейчас лежало несколько трупов.
— А как вы его узнаете? — встревожился он. — Может, мне пойти с вами, показать?
— Не надо, — отказала старушка. — У них на ногах бирочки, найду…
Бориса почему-то неудержимо влекло туда, в те покои за массивными дверями, но в то же время от слов старушки, оттого, что туда не надо заходить, у него словно отлегло от сердца…
— Сколько вам заплатить, чтобы вы привели его в порядок? — краснея, спросил он.
Старушка усмехнулась:
— Да нисколько не надо.
Но Борис помнил наказ вчерашнего водителя и про-* тянул ей пятнадцать рублей. Он боялся, что после его дурацкого вопроса старушка отмахнется от денег и все с отцом получится плохо. Однако она так же спокойно, как говорила, что платить не надо, деньги взяла, и нельзя было понять, хуже ли она теперь сделает, лучше ли…
— Когда забирать-то будете?
— В час, наверное…
— Ну вот к часу я его и подготовлю…
Оказалось, что нужно получить еще какие-то выписки у врача. Врачом была обыкновенная молоденькая девушка, красивая, улыбавшаяся ему, сидевшая в обыкновенном больничном кабинете, и бумагу она заполняла большую, как санаторно-курортную карту. Борис, глядя на нее, даже порой забывался, что он в морге.
— Скажите, а оркестр вам не надо? — спросила она, отдавая ему выписки, и торопливо добавила: — Меня попросили ребята справляться…
— Надо, надо! — обрадовался Борис.
— Тогда я дам вам телефон… договоритесь…
Борис позвонил прямо от девушки — она разрешила.
Бархатный спокойный голос был деловит и краток:
— Значит, так: к часу… прямо к дому… по этому адресу… Играем на вынос и на погребение… Шестьдесят рублей: нас четверо — по пятнадцать рублей на нос… До свидания…
Это было, на взгляд Бориса, недорого: оркестранты наверняка где-то работали, отпрашивались на похороны, теряли зарплату, морозили на ветру губы…
Шофер такси хорошо знал, где цех металлоконструкций, и быстро, петляя по улочкам, докатил туда. Памятники, готовые, стояли во дворе и были двух типов: пирамидки с крестом или звездочкой и короба массивные, из стальных листов, на всю могилу. Пирамидка стоила недорого, и ее, вероятно, можно было затолкать в багажник, но женщина, которая оформляла продажу памятников, презрительно покривилась:
— Не скупись, парень, не скупись… небось кого-то родного хоронишь…
И это, в сущности, определило выбор Бориса.
— Да тумбы и не стоят как надо, — сказала еще женщина. — То их ветром сдует, то водой подмоет… Весной знаешь на кладбище как: ни проехать, ни пройти… Тумбы то на боку лежат, то провалятся совсем, а короб — на века.
С шофером такси пришлось расстаться. Но та же женщина, продавщица памятников, помогла ему найти грузовую машину: она окликнула парня, разгружавшего во дворе уголки, и подозвала к себе.
— Пособи вот товарищу, — кивнула она на Бориса. — Добрось… Дело такое, похороны… Думаю, он тебя не обидит…
Парень посмотрел на часы.
— А на какое кладбище?
— А что, разве сразу на кладбище надо? — повернулся Борис к женщине: в ней чувствовались знание, опыт.
Женщина ничего не ответила и отошла.
— Я не знаю, — хмыкнул парень. — Как пожелаете. Но попробуйте его десять раз загрузить, разгрузить… Грыжу наживете.
Но так, наверное, не делалось: чтобы памятник везти раньше гроба. Мать наверняка воспротивилась бы этому. Да и где гарантия, что его там, на кладбище, не сопрут?
— Нет, без гроба как-то не того… — стараясь придать голосу больше уверенности, сказал Борис.
— Смотрите, ваше дело, — легко согласился парень. — Раз грузим, раз разгружаем — четвертная в любом случае…
Памятник действительно был тяжелый, но парень свистнул двум мужчинам, сварщикам, и они помогли всунуть памятник в кузов.
Уже дорогой Борис додумался уговорить парня вначале заехать в морг, получить гроб и потом уже с гробом везти памятник до кладбища.
— В час выезжаем… в два вы уже можете быть свободным, — заверял он.
Парень снова долго и молча смотрел на часы, затем, решительно подняв руку с заскорузлой растопыренной пятерней, что, должно быть, означало пятьдесят рублей, лихо тряхнул кудрями, спадавшими на плечи куртки, и согласился…
Было уже пятнадцать минут второго, когда они снова подъехали к моргу. Старушка-дежурная встретила его в приемном покое и недовольно покачала головой.
— Вы же обещали в час забрать… Вот другие уже ждут…
На лавке, в покое, сидели люди. Они хмуро, как на врага, смотрели на Бориса.
— Я сейчас… сейчас… — заторопился он.
Гроб с отцом стоял в соседнем помещении на специальном бетонном постаменте. Мать с Леной были тут. Мать молча лежала головой на груди отца, гладила его седые волнистые волосы. Лена придерживала ее за плечи, всхлипывала, уткнувшись в носовой платок. У изголовья гроба, потупившись, сгрудились физрук из его школы, физик и две Ленины сотрудницы.
Старушка забежала вперед Бориса, заговорила, как бы оправдываясь:
— Там у него на щеках чуть-чуть не пробрито… Ноя боялась, как бы не порезать… Но ничего, оно не бросается в глаза…
Борис так и не понял, зачем она это говорила ему…
Отец лежал как живой, чистый, благостный, спокойный, — каким бывал всегда. Мгновенная жалость к нему охватила Бориса, захотелось так же, как мать, упасть на его сложенные на груди руки и поплакать, — но старушка уже повела тех, кто ждал в приемном покое, куда-то в дальние комнаты…
— Надо выносить… — склонился Борис над матерью. — Другим место надо…
Шофер, физрук и физик взялись за гроб. Борис тоже взялся с ними, но вернувшаяся старушка отстранила его:
— Тебе нельзя. Что ты!.. Ты же сын его…
Бориса обдало суеверным страхом. Старушка попросила одного мужчину — из тех, кто ждал, — помочь им…
Что можно, что нельзя при похоронах, мучило Бориса потом до самых поминок…
Как выносить из морга — ногами или головой вперед? Это ведь не родная квартира… Надо ли закрывать за гробом дверь, а потом уже выходить остальным? Что выносить раньше — крышку или гроб? Как их, в каком порядке, ставить в машине? Можно ли при гробе курить?
Обо всем этом говорилось с ужасом, округляя глаза:
— Да ты что?! Разве так полагается?! Это же похороны!..
Страшно было, нарушив что-либо, накликать беду на себя, но еще хуже — оскорбить отца, память его…
Мать, в спешке наверное, оделась легко, в старенькое зимнее пальто, но непременно хотела ехать в кузове, с отцом: так вроде требовал обычай. Ее бы свалило еще до кладбища. Помогла старушка:
— Вы же пока не до могилы… До дома можно везти и так…
Отец лежал в открытом гробу, в одном костюме, с непокрытой головой, и никак не верилось, что он не чувствует холода…
Физрук сбегал к перекрестку и сумел поймать такси. На такси отправили домой мать, Лену и ее сотрудниц, а мужчины поехали в кузове: сели на корточки перед гробом, спрятались от ветра за памятником. В кабину не сел никто: уговаривали перебраться туда Бориса — намерзся, мол, и так сегодня, — но это выглядело бы противоестественно: он, сын покойного, в тепле, а они…
Физрук был молчаливый, его Борис мало знал и, честно сказать, относился к нему с тайной неприязнью: при нем ни Бориса, ни других мужчин в учительской словно не замечали.
— Владимир Степанович, а как бы нам передвинуть… — обращались только к нему. — Владимир Степанович, как бы нам донести…
Ходил он бодро, пружинистым шагом, как бы подчеркивая свою спортивную выправку, и женщины — а большинство их было незамужем — заметно любовались им. И он всегда, без сомнений и рассуждений, брался за все, о чем просили, и сюда, на помощь Борису, наверняка поехал без особых уговоров…
А физик был такой же, как и Борис, хотя и старше раза в два. Даже здесь, в морге, все оглядывался — как бы чего не сделать не так, ждал команды. Силенок у него не хватало: он все пытался, забравшись по велению шофера в кузов, сдвинуть в сторону памятник, чтобы установить удобнее гроб, но ничего у него не получалось, а когда влез в кузов Борис и начал помогать, то все отговаривал:
— Да не надо… не надо, Борис Андреевич… Мы сами…
Однако памятник они смогли сдвинуть только вдвоем.
Автобус, оркестранты и провожающие отца — учителя, Ленины сотрудницы, соседи — уже ждали их, стоя у подъезда. Вынесли табуретки: мать настояла, чтобы гроб сняли с машины и поставили у подъезда.
«Ногами к подъезду?.. Головой к подъезду?.. Хоть бы кто-нибудь написал правила похорон, что ли!..»
Один из оркестрантов подошел к Борису:
— Вы хозяин?
Оркестрант тихо, вполголоса и как бы смущаясь, попросил сразу же деньги и хотя бы одну бутылку водки.
— Губы к трубе примерзают…
Водку, оказалось, еще не покупали. Мать почти с ненавистью посмотрела на Лену, точно та сделала это умышленно.
— Да как же так?! Как же так! — схватилась она за сердце. — Что же вы вытворяете?.. Люди приедут с кладбища… Да и на кладбище полагается…
Спиртным начинали торговать с двух часов.
Борис попросил одну из Лениных сотрудниц, чтобы она закупила водку, взяла потом такси — и несколько бутылок привезла на кладбище.
— Сколько? — спросила сотрудница.
— Ну… три… пять… я не знаю, — забормотал Борис. Он и в этом боялся нарушить какой-нибудь древний порядок. — Шоферу, оркестрантам… ну и еще кто пожелает там… на кладбище… В общем, пять…
Пока он распоряжался, гроб сняли с кузова, установили на табуретки, оркестр громко заиграл. Бориса оттеснили. Он вспомнил, что мать собиралась ехать в кузове, и побежал домой за одеждой: надел на себя два свитера, поверх пальто, натянул брезентовый плащ, а для матери взял отцову шубу и ее толстую шаль.
Гроб уже погрузили на машину, поставили рядом с ним две табуретки — для Бориса и матери. Физик тоже забрался в кузов, и ему подали третью табуретку. Борис снял с себя, для физика, плащ, но тот засовестился, отказался, и плащ так и пролежал на памятнике…
Люди расселись в автобусе. Ждали только физрука: оказалось, что никто не подумал ни о гвоздях, ни о молотке, ни о веревках, ни о лопатах. Лопата нашлась всего одна, у шофера автобуса, да и та с коротким черенком.
«Растяпа!..» — проклинал себя Борис.
Пошел снег. Он жутко оседал в глубоко запавшие глазницы отца и не таял. Глаза были как бельмы. Борис сдул снег и попросил физика помочь прикрыть гроб. Отца не стало видно, и мать точно очнулась, спохватилась: еще утром, по справке, был куплен Алексеевной полотенечный материал, — специально, чтобы опускать гроб в могилу, — и Борис побежал домой еще раз. Лифт отключили — боялись, наверное, что покойного будут поднимать наверх, — и, спустившись, Борис дышал, как загнанный…
Шофер потребовал, чтобы он сел в кабину:
— Куда я без тебя поеду? На деревню к дедушке?
Борис, ища поддержки, посмотрел на мать, но она ничего не сказала — и он всю дорогу до кладбища чувствовал себя виноватым перед ней, а еще больше перед отцом — будто б не отдал ему последнего долга…
Он нетвердо знал, где могила, хотя и шел сегодня утром по главной линии, и когда увидел одну группку хоронящих — вроде бы совсем там, на их месте, — то чуть было не закричал шоферу: «Гоните!.. Они захватывают наше!..»
У него зашлось сердце, и он готов был, кажется, на все, даже потянулся для чего-то к лежавшей под ногами монтировке…
Но их могила увиделась прямо за группкой, дальше, под прутьями, которыми прикрыл ее парень-копальщик, — и Борис, откинувшись на спинку сиденья, вытер выступивший на лбу пот…
Он первым выпрыгнул из кабины, подбежал, для уверенности, к соседней могиле, прочитал: Килейкин…
— Тут… слава богу… — невольно улыбнулся он…
Начали выгружаться. Снова поставили гроб на табуретки. Люди молча выходили из автобуса, озирались, заглядывали зачем-то в могилу.
Шофер машины посигналил Борису. Борис отдал ему деньги. Водку еще не привезли, и он добавил десятку на бутылку.
— Помяни, пожалуйста, сам… — попросил он.
На западе, снизу, поднимались черные тучи, темнело. Надо было спешить.
Оркестранты заиграли. Физрук почти с одного маха вколачивал гвозди. Мать, придерживаемая Борисом, стояла точно отрешенная, бессильная, седые пряди спадали ей на лицо.
Физрук командовал молчком: разрезал полотенце, отдал концы мужчинам, и гроб стали опускать. В одном месте гроб не проходил. Тщедушный, с полусогнутыми и дрожащими от напряжения ногами, физик хрипло ругался: «Руки бы им поотбивать!.. Это же надругательство!..»
Мать снова заплакала, Борис занервничал. Физрук отломил прутик, измерил им ширину могилы по верху, спрыгнул в могилу и провел прутиком до самого дна.
— Киньте сюда лопату… — попросил он.
Он срезал с правого борта почти незаметный горбик, выкинул землю, потом выбросил лопату и выбрался сам.
Гроб все же снова заело. Тогда физрук, встав на колени, уперся в крышку, надавил — и гроб прошел. Все стали брать глину, разминать ее и кидать в могилу. Первой это сделала мать — так вроде бы полагалось — потом Борис, а потом уже другие. Взявшаяся откуда-то старушка разрезала полотенце, на котором опускали гроб, и с каким-то приговором совала каждому. Борис понял только «…раба божия… на веки вечные…»
Оркестранты перестали играть и ушли к автобусу.
Земля смерзлась. Ее, оказалось, копальщик оттаивал, отогревал перед тем, как рыть могилу, — и теперь она стала просто монолитом. Хорошо еще, что у шоферa автобуса нашелся ломик… Борис тоже начал помогать закапывать, но его снова отстранили: родному сыну не разрешалось.
Приехало такси с водкой. Оркестранты намерзлись, забились в автобус. Они разливали водку в стаканы, выпивали, морщились, крякали, вытирая губы рукавами пальто, — и Бориса даже передергивало от этого…
Могила получилась неряшливая, в комьях. Но ничего сейчас сделать было нельзя — прикрыли только массивным памятником.
— Нормально, — сказал физрук. — По весне поправите: она так и так осядет…
Заметно стемнело, из кладбищенских кустов густо надвинулся сизый морозный туман.
Борис предложил выпить всем присутствующим, но самому ему это было противно, предлагал он, наверное, нерешительно — и никто его не поддержал.
Мать подошла к могиле, пригнулась к ней, как к гробу, постояла и, не позвав Бориса, сама ушла в автобус. Она, чувствовалось, за что-то снова обиделась на него.
«Просто, должно быть, я сделал что-нибудь не так — по незнанию традиций, обычаев…» — успокаивал себя дорогой Борис.
Лена на кладбище не ездила. Она дома собирала с сотрудницами стол. Наготовили много.
— Сядут одни… выпьют, помянут… Потом другая партия…
Но гостей оказалось не так уж много. Мать это расстроило. Там, в их городе, отца знал чуть ли не каждый, и сегодня бы со всех концов пришли к ним… Она хотела что-то сказать о нем, встала, но вдруг расплакалась, задрожала вся. Водка из рюмки расплескалась по столу…
— Царство ему небесное, — бодро сказала за нее Алексеевна.
Борис потянулся к Алексеевне с рюмкой, но та его остановила: на поминках не чокаются.
И вилок на поминках не полагалось.
— От вилок ему больно будет… — подсказала та же Алексеевна.
Лена за стол не садилась. Она стояла у комнатной двери и следила, все ли у всех есть.
Борис выпил — и почувствовал свинцовую усталость. Лена уловила его состояние, подошла.
— Ты бы лег, — сказала она вполголоса. — На тебе ведь лица нет… А я тут сама распоряжусь теперь…
Он поднялся, обнял мать, прижался к ее горячей щеке. Мать была больна.
— Тебе бы в постель, а? — попросил он. Она покорно покивала, встала. Он увел ее в спальню и уложил на кровать, прикрыв пледом.
Сам он прилег тут же, на кровать отца, — хотел только чуть-чуть отдохнуть — и незаметно уснул. Проснулся он уже ночью, в тишине, от страшной мысли: отцу забыли развязать руки и ноги. Вернее, даже так: отец приснился ему и жаловался: как же я теперь, сынок, с завязанными руками… Борис не знал, развязали руки или нет, не видел этого, но отец во сне был так жалок, такой он был беспомощный, что у Бориса, казалось, разорвется сердце…
Был поздний вечер. Где-то в общежитии всего минуту назад пелись по радио веселые песни, а потом вдруг все смолкло, стало тихо и еще более одиноко. За окном виделся кусочек темного, чуть-чуть подсветленного звездами неба. Звезды, казалось, стремительно удалялись от земли, мчались куда-то в бесконечность, которая все-таки представлялась конечной, но такой огромной, когда невыносимо жутко было сопоставлять себя с нею.
Через открытую форточку, как-то вдруг, тонко пахнуло черемухой. Наверное, на ветке под окошком только что распустилась еще одна почечка. А может быть, две, три, десять почек распустились враз этой теплой весенней ночью. Невнятные шорохи, звуки наполняли все вокруг. Даже ажурные тени на стене жили странной безмолвной жизнью: дрожали, порой вроде бы начинали растворяться, исчезать, но потом опять прояснялись, приходили в движение.
«Боже мой, что творится!» — с тоской думала Тася.
Почему-то весной, как никогда, ощущала она свое одиночество. В это время она часто мечтала о какой-то непонятно большой, яркой жизни, которая, наверное, где-то была на земле и которую она почти совсем никак реально не представляла: просто рисовалось ей что-то очень солнечное, зримо стремительное, вихреобразное. И эта жизнь будоражила ее, наполняла душу смутными надеждами и преждевременной тревогой…
Можно было включить свет, раскрутить на всю катушку радио, можно было бы почитать этой бессонной ночью какую-нибудь забавную книжицу, но сегодня почему-то хотелось подольше побыть в этом полуоцепенении, в этом странно остром ощущении той, внешней, таинственной, одухотворенной жизни.
Где-то хрустнула веточка. Тася вздрогнула, напряженно повсматривалась в темную ночь за окном. Но по-прежнему было тихо, пустынно.
— Никого нет, — прошептала она.
Однажды ночью, когда она спала, кто-то трижды постучал в раму. Она в волнении вскочила на постели, прислушалась: легкие шаги доносились с дороги. Она спрыгнула на пол, подбежала к окну, распахнула его, но никого уже не увидела. Она часто потом вспоминала об этом, снова и снова воскрешая в памяти мельчайшие, почему-то ставшие страшно дорогими, подробности этой ночи и мучительно пыталась разгадать: «Кто же это мог быть? Случайный человек? Хулиган? А может… влюбленный?»
И почти всегда он, постучавшийся, представлялся ей крутолобым, с застенчивой улыбкой, очень-очень похожим на одного юношу из политехнического института, с которым ей так и не удалось познакомиться и который теперь, конечно же, никогда не узнает о ее существовании.
«Интересно, — с грустной усмешкой думала она, — первая любовь словно создает идеал любимого. Потом уж влюбляешься в это… ну, в похожесть, что ли, на него…»
Когда-то давно она дружила с одним мальчишкой-одноклассником. Они допоздна ходили по притихшей, залитой лунным светом деревне, непонятно возбужденные, молчаливые.
— Ты почему молчишь? — время от времени спрашивал он ее прерывистым шепотом.
— А ты?
Он пожимал плечами:
— Не знаю. Скажи ты что-нибудь, тогда, может, и я скажу что-нибудь.
И они снова молчали и ходили.
А потом как-то все это легко забылось, а вот незнакомый юноша из политехнического, которого она и видела-то всего несколько раз на вечерах своего факультета, вспоминался часто, до слез.
«Боже мой, как все-таки жестока природа: она заставляет всех, красивых и некрасивых, любить только красивое…»
А себя она считала даже несимпатичной. Шли годы, а до сих пор не было ни встреч, ни ласкового шепота, ни поцелуев.
«Может, носить для привлекательности забрало?..»
Однажды, когда на втором курсе они были на уборочной, вечером в колхозном клубе произошел такой случай: едва лишь заиграли вальс, как в сторону Таси стремительно направился рослый парень, с клубами русых волос из-под кепки. Он вовсе не понравился Тасе, нет, просто ей было приятно такое неожиданное внимание, такая нетерпеливость. Пунцовая, она встала ему навстречу. Но парень прошел мимо нее к железному бачку с водой, возле которого она сидела, и начал жадно пить. Весь клуб видел это, и кто-то громко расхохотался…
Взошла луна, осветив бледноватым светом бесчисленные дощатые сараи за окошком и одинокую черемуху у дороги. В этой одинокой черемухе была какая-то смутная притягательная сила: притихший темный куст словно жил своей непонятной упоенной жизнью, словно он чуть-чуть дышал, и от этого листья его тускловато и заманчиво мерцали, колыхались, а вокруг витал страстный аромат цветения.
«Боже мой, что творится!..»
Утром был туман, плотный, сиреневый, неподвижно застывший над спящим поселком. Редкие уличные звуки были глухи в нем, и туман, казалось, должен был от этих звуков трястись, как студень. Но туман не трясся и не светлел. Промозглая сырость невидимо вваливалась через форточку в комнату и забивалась во все углы, темные и словно загустевшие от этой сырости. Даже под одеяло проникала она, и тогда становилось зябко, до мурашек.
Спать больше не хотелось.
«Интересно, сколько я спала: час, два, три?» — безразлично думала Тася.
Уснула она вчера как-то мгновенно, крепко, будто бы у нее отключилось сознание, и так же мгновенно, словно от толчка, проснулась. Ей казалось даже, что она не спала вовсе, хотя чувствовала себя отдохнувшей, бодрой. Лишь легкая, приятная грусть осталась у нее на душе от вчерашнего.
— Не надо хандрить, — привычно и вслух сказала она себе. — Жизнь надо делать…
Время, казалось, не двигалось. Тася закрывала глаза, долго лежала так, думала, потом снова открывала их, но по-прежнему кругом было безмолвие и одноцветный непроницаемый туман. Она снова закрывала глаза, потеплее укутывалась и снова лежала так. В голову приходили неожиданные и порой наивно простые, как у дикарки, мысли, открытия.
«На земле надо быть хозяйкой. Все мое, все для меня: реки, джунгли, Помпея, айсберги, магазины, наряды — все, все, все…»
Обычно, когда ей случалось бывать на людных пляжах, в театрах, она невольно съеживалась, робела среди уверенной, нарядной публики.
«Они ведь такие же гости, как и я, — думала она. — Почему же они чувствуют себя на земле хозяевами, будто бы живут здесь давным-давно, тысячу лет, а я — неустроенная, я — как на чужой квартире?! Ведь все равноправны, всем ведь Земля была подарком, как и мне. Так ведь?»
А то вдруг она серьезно начинала думать о том, что где-то в душе у нее наверняка есть еще совсем-совсем неизведанные чувства. Она фантазировала, представляла душу чем-то вроде трепетного сгустка причудливой формы.
«Вот бы вынуть этот сгусток из груди, и пусть бы он весь-весь соприкоснулся с внешним миром! Все-все, что положено человеку, прочувствовал, а?.. А то живут ведь люди, которые никогда не знали ответной любви и умрут, словно чувства такого в них и не было заложено от рождения…»
Туман постепенно серел, светлел. Потом вдруг солнечные лучи словно прорвали плотную пелену, окутавшую поселок. Туман зашевелился, заклубился, кромки его драных клочьев нежно засеребрились. Он таял, расползался прямо на глазах. Через полчаса только далеко, над речкой, притаившись, распластался, прижался он к низкому кустарнику, как огромная хищная птица. А когда Тася оделась, то и там его уже не было видно.
Комнатка, продолговато неуклюжая, неприветливая сумрачными вечерами, сейчас, в мягком и каком-то дымчатом свете, казалась скромно нарядной, милой. Ярко освещенный стол у окна с аккуратной стопкой книг и настольной лампой был приятно привычен, уютен.
— Вот и все хорошо, — прошептала Тася и рассмеялась тихим облегченным смехом, словно сбрасывая с себя всю вчерашнюю грусть.
Она включила плитку, напевая бодрую мелодию, поставила чайник и села составлять план урока. Через неделю наступали летние каникулы, по программе все уже было закончено, и она повторяла пройденный материал, рассказывала занимательную всякую всячину из географии или истории, пела с учениками песню про параллели и меридианы. Ей вспомнилось, как дня три назад Галя Тарасова, мечтательная, впечатлительная девочка, спросила ее:
— Таисья Егоровна, а есть на земле где-нибудь такие островочки, на которые никогда-никогда еще никто не ступал?
— Должно быть, есть, — неуверенно ответила Тася.
— А точно — есть?
Тася даже смутилась под ее напряженно ожидающим взглядом.
— Есть, есть, — поспешно закивала она. — Конечно же есть. Только ведь никто не знает, где оно, неизведанное.
— Да?!
Галя возбужденно задвигалась, просияла, словно то неизведанное на земле все ждало только ее: проносились, как мгновенья, годы, века, а оно стояло под дождями, под солнцем, совсем-совсем такое же первобытное, какое было тысячи и тысячи лет назад.
«Может, это плохо, что я бродяжий дух в них вселяю, а?» — подумала Тася.
Ее мальчишек и девчонок влекли непроходимо страшные джунгли Амазонки, пугающе недоступная пустыня Гоби, разграбленная долина царей, обледенелая Гренландия, Байкал с суровым баргузином.
— Баргузин — это кто? — спрашивали ее на уроке.
Она объясняла и смеялась, смеялась потому, что
в детстве ей тоже баргузин казался живым человеком. Таким же, как чалдон или кержак, сумрачным, заросшим…
Загремела, окуталась пушистым паром крышка чайника. Тася подбежала, отключила плитку и стала торопливо собирать завтрак. Под ложечкой уже посасывало.
— Ням, ням, ням, — дразняще, сглатывая слюнку, приговаривала она, намазывая масло на хлеб, — ням, ням, ням.
У нее была такая смешная манера — приговаривать от нетерпения, когда она одна и хочет есть.
Поселок располагался в котловине. Полулысые сопки, кольцом окружавшие его, лишь чуть-чуть раздвигались с юга и севера, пропуская мелкую, но с омутами речушку Каменку, возле которой, у обнажения, уже несколько лет разрабатывался каменный карьер. С обеих сторон обнажения низко над водой висели густые кусты тальника, и было хорошо сидеть здесь вечерами, когда все умолкало кругом и только плескалась-журчала у ног вода. Говорили, что в революцию здесь, в старых, давно заброшенных каменоломнях, спрятал Колчак государственную казну, а всех, кто помогал ему прятать и кто вообще знал про эти каменоломни, он расстрелял и сбросил в этот омут у обнажения. И долго, говорят, потом всплывали со дна распухшие посиневшие трупы. Был еще слух, что нашлась какая-то карта на бересте, с указанием места клада, и что будто бы даже приезжала когда-то давно сюда комиссия, но ничего не обнаружила. И потому иногда вечерами, здесь, на Тасю находила жуткая оторопь, и она вздрагивала от каждого всплеска буруна за омутом.
Когда в прошлом году она готовила к ноябрьским праздникам фотомонтаж, то поместила эту быль — не быль на самом переднем месте, обведя ее траурной каймой. Всем это очень понравилось. И на торжественном вечере было много разговоров про какого-то дядю Матвея, чудом будто бы спасшегося при этом, вспоминали про Трифона Дубоедова, который воевал вместе с самим Чапаевым, кто-то принес заржавевший обрез. И обо всем старались рассказать Тасе, и она страшно гордилась собой.
Вообще, в первые дни Тася чувствовала себя чуть ли не мессией: читала всякие лекции, организовала самодеятельность, добилась, что два раза в неделю стали в поселке показывать кинокартины. Почти все свое свободное время проводила она в клубе.
Вероятно, она была тщеславной, потому что ей не раз представлялось, что будто бы она в какой-то праздник вела куда-то всех жителей поселка — то ли на демонстрацию, то ли встречать кого-то. Все были нарядно одеты, смеялись, пели, и ей было хорошо-хорошо.
«Господи, вот дура!» — опомнившись, обзывала она себя.
А как-то после своей лекции она услышала разговор двух старух:
— Славная девка. Хорошо рассказывает, — говорила одна.
— Что же тут особенного, — вздыхая, отвечала другая. — На то ее и учили, денежки народные платили…
И Тасе вдруг стало обидно и стыдно за себя, за свою окрыленность, восторженность.
«Они, конечно же, правы, — думала она. — И это не миссионерство, не филантропия. Это мой долг, обязанность моя».
А потом ни с того ни с сего вдруг поползла по поселку сплетня, будто бы она потому в клуб ходит, что влюбилась в киномеханика Петрова, пожилого, болезненного мужчину. И на Восьмое марта из-за этого произошел прямо-таки скандал. У Кузьминичны, директора школы, в тот день собрались почти все учителя и некоторые ее соседи. Вначале было весело: много пели, смеялись, плясали. Кузьминична без конца наполняла стаканы и все приговаривала:
— Мы, учителя, любим повторять…
И вот изрядно подвыпившая жена Петрова вдруг подсела к Тасе и, глядя на нее исподлобья, угрюмо сказала:
— Вы моего мужика не троньте. У него семья, дети есть. Ясно?
— Господи, что вы, что вы, — забормотала Тася. — Да у меня с ним чисто деловые… понимаете?
— Знаю я эти деловые… Тут была одна до вас… Евдокия Петровна… так та тоже вроде бы просто так хи-хи да ха-ха с Дуськи Тарабриной мужиком. А потом окрутила его и оставила Дуську с двумя пацанами. И вот…
— Вы не имеете права такое говорить мне! — одернула ее Тася.
В разговор встряла Кузьминична. Она сказала:
— Дыма без огня не бывает…
Тася обозлилась и ушла домой. Все вокруг казались ей грубыми, неблагодарными. И ей было жалко своих знаний, своих молодых лет, которые растрачивались здесь впустую. И когда дня через два после этого приезжал из города какой-то трестовский начальник и на собрании разносил всех за то, что карьер не выполняет план и что все тут обленились, замшели, Тася испытывала странно мстительное чувство от того, что говорил он.
«Правильно, правильно, — шептала она про себя. — Так им и надо…»
Директор карьера виновато оправдывался, что-то обещал. Все явно чувствовали себя справедливо побитыми. Но потом вдруг выступила Кузьминична, массивная, раскрасневшаяся, тяжело жестикулировавшая кулаком.
— Да на этих людей молиться надо! — выкрикнула она, энергично ткнув рукой в зал. — Вчера мы чехвостили начальника горного цеха на партбюро… Но одни бабы у него, и то половина беременных, со справками о легком труде!.. Работать совсем некому. Вы посмотрите их квартиры: тут же кухня, тут же дети ползают, тут же лохань, в которой они смывают грязь после работы. Вы думаете, они бы не скормили своим детям французскую булку? Не носили бы нейлоновое белье?..
Она говорила долго, гневно грохала кулаком по столу прямо перед носом начальника, и Тасю неожиданно охватила огромная нежность к этим людям в зале, и ей неудержимо захотелось выбежать сейчас на сцену и почему-то просить у всех прощения.
«Я глупая, взбалмошная девчонка, — думала она. — Я ни черта — ни черта не разбираюсь ни в жизни, ни в людях…»
Народу в поселке было немного, и Тася всех уже знала. Все они работали или в карьере, или на небольшой дробилке, которая находилась там же, у речки, в высоком сарае, казавшемся от запыленности страшно ветхим, готовым вот-вот развалиться, как карточный домик. И лишь совсем недавно, с месяц, вдруг стали корчевать лес вокруг Кучерявой, дальней сопки. А зачем — толком пока никто ничего не знал. Ходили разные слухи, но Наташа, Тасина соседка, однажды вечером божилась:
— Там что-то вроде золота нашли, ей-богу. Город вроде бы тут будут строить, красивый…
А пока кругом стояли мрачноватые бараки, длинные, обитые грязно-серой сухой штукатуркой, похожие на казармы николаевских времен. Бараки стояли просторно, и широкие зеленые лужайки между ними чуточку оживляли их.
Тася шла в школу не по дороге, а через дворы, по шелковисто мягкой траве, уже успевшей обсохнуть от росы. Здесь было чисто, свежо. Пахло черемухой. Солнце пригревало чуть-чуть и было ласковым и желанным, каким бывает оно обычно утрами. По траве порой пробегал легкий ветерок, и она красиво, еле заметным перламутром, переливалась, ерошилась. Кое-где у дворов росли топольки, тоненькие, с нежными изумрудными листочками, отгороженные от коз грубыми полуотесанными кольями. Топольки в кольях выглядели уродливыми и нисколько не украшали яркие солнечные лужайки.
«Вот бы вечером повыдергать колья, а? — с упоением мечтала Тася. — Какие милые топольки были бы, а?»
Школа находилась на самом дальнем от речки краю поселка и скобой замыкала оба ряда бараков. Она была видна от самого общежития, и Тася, как обычно, шагая к школе, несколько раз бессознательно отмечала:
«Ребятишки играют. Значит, звонка еще нет».
Возле магазина, с хлебом в руке, встретилась ей Наташа, уже с утра понурая, уставшая. Темные полукружья обозначились у нее под глазами.
— Опять бессонница, Наташа?
— Да. Что-то не спится.
— Надо, наверное, больше гулять…
— А…а, ничего, на том свете отоспимся.
Наташа сама рассмеялась своей угрюмой шутке и прошла мимо. Серо-зеленый от диабазовой пыли комбинезон болтался на ней, как на палке.
«Устает она, наверное, — думала Тася. — Ей ведь еще и сорока нет, а уже прямо старуха».
У Наташи вечно что-нибудь болело. Ее тумбочка была забита всякими порошками, микстурами, таблетками, облатками. Особенно ее изматывала бессонница.
«А может, все это от одиночества? Оттого, что одна и одна?..»
На душе вдруг снова отдаленно, словно невнятное предостережение, слегка защемило, заныло.
«Ерунда, — поспешно одернула Тася себя. — Все хорошо. Не надо хандрить».
От магазина с ней увязалась Савенкова, длинная, сухая женщина, которую за глаза называли Трандычихой.
— Не уезжаете еще? Не собираетесь? — тараторила она всю дорогу, сутуло нагибаясь к Тасе. — Это я к тому, что учителши у нас долго не держатся. Парней, мол, нет…
Она, смеясь, норовила заглянуть Тасе в глаза и потому шла как-то неловко, боком.
— Парней, ишь, подавай… Некоторые дак так: нет парней, дак они на чужих мужиков зарятся. Помню…
«Господи, — думала Тася, — как далеко еще до школы!»
Она шла молча и вежливо вымучивала на лице кривую неопределенную улыбку.
«Дурацкая натура, — проклинала она себя. — Оборвать бы ее, одернуть… Но разве язык повернется?»
Савенкова за каких-то пять минут наговорила бог знает чего про Феньку-оторву, про то, как в булке хлеба кто-то нашел вдруг ручные часы и что вот вчера пекарша уже вроде бы дралась из-за них.
— Высадила зуб… вот этот вот…
Она залезала пальцами себе в рот, нащупывала зуб, забегала вперед и показывала его Тасе. Потом она к кому-то завернула в дом.
«Господи, какая отвратная бабища!» — думала Тася, чувствуя, что утрешнее хорошее настроение начинает пропадать и что появилась досада, которая наверняка теперь весь день бременем будет лежать на душе.
«Надо было бы одернуть ее. Разрядиться хоть…»
Почти возле самой школы ее догнала Оля: подкралась неслышно, мягко взяла под руку и рассмеялась оттого, что Тася вздрогнула.
— Здравствуй, Тасенька, — певуче сказала она. — Напугалась, да?
Тася улыбнулась в ответ.
— А у меня такая радость! — Оля оглянулась, прижалась к ней мягким, податливым боком и доверительно прошептала: — Вчера, понимаешь, пью вечером чай с малиновым вареньем, а он легонько-легонько толкнул меня… легонько-легонько так, представляешь?
Глаза у нее были счастливо возбужденные, влажные.
— Петя, веришь, прямо кричит: сына давай… Будто бы это только от меня зависело…
Она посмотрела на Тасю простодушно бесстыдным взглядом и рассмеялась тихим смехом. Тася совсем по-девчоночьи покраснела, потупилась.
Оля была литератором. В прошлом году по приезде они быстро сдружились и почти все время вначале проводили вместе. Им нравилось, взявшись под руку, ходить поздними вечерами по плохо протоптанным дорожкам, когда нога ступала мягко на примятую траву. Обеим нравилась осень с пожухлыми листьями. Тогда они часто ходили в лес, раскладывали костер и, лежа около него, пели песни. Было грустно и хорошо. Порой ни с того ни с сего Оля произносила:
— Лесов таинственная сень с печальным шумом обнажалась… — Или: — Мертвые сраму не имут… — Или: — И раскрылись сахарные уста…
И потом долго обе молчали, вдумываясь и точно впервые переживая смысл и чувства, заложенные в эти слова.
А месяца через два Оля вышла замуж за бульдозериста, которого она не любила и которого даже немножко побаивалась. Он был чересчур серьезным и всегда чем-нибудь занимался: пилил, паял — и все это с молчаливой деловитостью, и от зари до зари. Он сам смонтировал себе радиоприемник, сделал какую-то очень удобную резку для капусты, придумал хитрый, собственной конструкции, замок на дверь. А однажды Тася видела, как уверенно взялся он лечить полусдохшую зобастую курицу: поймал ее, разрезал кухонным ножом зоб, выпотрошил, а потом, окуная иголку в постное масло, стянул зоб нитками. И курица снова ожила, забегала, стала нестись.
— Оля, милая, ему обязательно нужно учиться, — не раз говорила Тася. — Он такой умелый. Прямо Ползунов.
Оля пожимала плечами, улыбалась.
— Зачем? — говорила она. — Он и сейчас не хуже любого инженера зарабатывает…
После замужества Оля вдруг сразу замкнулась в семье, стала озабоченная, в обиходе у нее появились совсем чуждые ей слова, выражения.
— Ой, Тасенька, — иногда мимоходом жаловалась она. — В долгах — как в шелках. Справили Пете зимнее пальто, корову покупаем. Пацан появится — нужно, чтоб свое и молочко, и сметанка… И все свеженькое, неразбавленное…
После уроков она спешила домой. Они с мужем рыли погреб, строили сараи, купили огромный дерматиновый диван. За всю зиму всего раз забежала она в гости к Тасе.
— Тасенька, я беременна, — сказала она сдержанно радостно, бережно погладив свой живот.
И с тех пор только и говорила о будущем ребенке:
— Ой, Тасенька, а клизмочку я не умею ставить. Маму вызвать, да?
— Купила ему пеленочки, подгузнички — это знаешь для чего?..
А Тасе всегда в таких случаях вспоминалось институтское общежитие, девчонки, споры о надвигающемся будущем. Все тогда еще было неясным, зыбким, какие-то смутные надежды жили в душе.
— Что-то будет, а? — иногда мечтательно говорил кто-нибудь в комнате и начинал вслух думать о светлых школах, о любознательных ребятишках, об упоении своей работой, трудностями.
— А хотите знать, что будет? — сказала как-то Надя, очень хорошенькая девушка, но страшно невезучая в жизни и потому нервная, зачастую нарочито грубая. — Так вот слушайте, — продолжала она. — Если мы здесь не выйдем замуж, то всех нас загонят в какую-нибудь деревню, там с тоски выскочишь за кого угодно, нарожаешь ему десяток гавриков, а потом будешь до гроба думать о том, как своих детишек в люди вывести. Вот и все, что будет.
Надя говорила громко и уверенно, как прорицательница. И была чудовищно проста и страшна картина, нарисованная ею. Почему-то казалось, что жизнь завершилась, закруглилась: все интересное и хорошее было уже позади, а впереди ждали только частые роды, дети, пеленки, стирка.
«И это все, что осталось доделать на земле, да?..»
Одно время девчонки их комнаты словно посходили с ума: они пропадали на вечерах в политехническом, посещали филармонию, танцы в заводских клубах. Однажды Тася была с ними на вечеринке с геологами-политехниками.
Собралось восемь человек. Никто никого не знал, и, пока готовился стол, все топтались на кухне и молча взирали друг на друга. А когда выпили, то быстро перезнакомились, стали петь песни, Надя уже целовалась.
Рядом с Тасей сидел некрасивый рыжеволосый бирюк. Он все время молчал, а потом вдруг сказал:
— За столом дама ухаживает за мужчиной.
— Нет, — сказала Тася. — Наоборот.
— Что же вы хотите сказать, что я в конюшне воспитывался? — буркнул он.
Тася промолчала. И до конца вечеринки сидела одиноко, почти совсем трезвая и разглядывала всех. Были танцы. После танцев снова пили стоя.
Рыжий бирюк попробовал обнять Тасю. Она отодвинулась от него. Он сказал:
— Знаете, есть мерило ваших достоинств: если вы не вышли замуж в институте, значит, вы прошли все отсевы. Вот.
— Дурак! — сказала Тася и ушла.
Все это было ей противно.
«Господи, — думала она. — Ну должна же быть хоть какая-то любовь, хоть маленькая, неяркая… Ведь с любовью не страшен никакой медвежий угол…»
— Оля, ты счастливая? — вдруг спросила она.
— Я? Еще бы! — Оля тихо рассмеялась. — У меня семья, дома все есть, скоро будет ребеночек… Что еще надо? Ты разве не мечтаешь об этом же?
«Нет, не мечтаю», — хотела резко сказать Тася.
Но Оля, ласково улыбаясь, смотрела на нее. И она покраснела и скроила в ответ жалкую непонятную улыбку.
А в школе уже звенел звонок…
— Фараон Тутанхамон умер совсем-совсем молодым. Ему тогда еще не было девятнадцати лет. Он, как и все мы, не верил в смерть, любил жизнь, любил свою юную красивую жену, и она любила его. Тысячи лет прошли с тех пор, как умер он, умерла и его любимая, а на груди у него, в мрачном подземелье, лежал скромный букетик полевых цветов, почти еще сохранившихся до наших дней. И этот букетик — последний подарок жены, самый бесценный подарок среди гор золота, оружия, драгоценностей, которых было полным-полно в гробнице. Перекраивалась земля, гибли и нарождались народы, а он лежал, этот милый букетик полевых цветов, символ вечной любви, которая даже в те, варварские, дикие…
Кузьминична вдруг энергично, с сухим скрипом заерзала на тесной для нее парте, гулко кашлянула и выразительно посмотрела на Тасю. Все ученики, как по команде, обернулись к ней, массивной, хмурой, возвышавшейся над классом, как каменный Будда. Тася смутилась, смолкла и потом заканчивала нескладно, путано, обращаясь больше к Кузьминичне, чем к ученикам. И тон у нее был неприкрыто оправдывающийся.
— Все это к тому, — бормотала она. — Надо понять… история не обломки ваз, а… жили самые обыкновенные… совсем-совсем такие вот… как мы все… только, может, ракет, атомов… а чувства… понимаете?
Мария Кузьминична впервые была у Таси на открытом уроке, и Тася, без того странно робевшая перед ней, теперь совсем разволновалась, смешалась. Ей очень хотелось, чтобы урок понравился, но все шло комом, дергано. Она почти совсем невольно вызывала самых лучших учеников, но и с ними что-то происходило неладное, словно ее состояние передалось им, и они тоже были напряженны, взвинченны.
Галя Тарасова, хрупкая, стройная девочка, с нежным переменчивым румянцем на смуглых щеках, никак не могла ответить на вопрос Кузьминичны, сколько же стран в Африке еще не добились независимости.
— Пять, — вначале сказала она, потом, краснея, исправилась, — семь, — потом снова сказала, — пять.
— Так сколько же все-таки?
Галя молчала. Урок явно проваливался. Петя Гарбузов, щербатый и редкозубым мальчишка, рассказывая про Сизифа, нечаянно свистнул — у него иногда получался свист, когда он говорил слово на «с», и всегда в классе минут пять потом смеялись над ним. А сейчас только кто-то один несдержанно хмыкнул и сразу же робко стих.
После урока Кузьминична пригласила Тасю к себе в кабинет. Кабинет у нее был небольшой, тесный, весь черный: черный толстостенный шкаф, черный стол, стулья, черный портрет на стене. Было сумрачно, и тяжело пахло табаком, пропитавшим все вокруг. Вначале даже казалось просто невыносимым дышать тут.
«Камеры инквизиции, наверное, ничуть не привлекательней», — думала Тася.
Она сидела на краешке стула, низко опустив голову, и разглядывала пол с причудливо облупленной краской: одна выщербина напоминала групповую пляску, и можно было, глядя на нее, развивать фигуры, фантазировать. То ли оттого, что все уже отволновалось еще там, в классе, то ли оттого, что уже наперед были известны речи Кузьминичны, в душе была опустошенность и полное безразличие ко всему.
— Это прямо-таки пансионат благородных девиц, — говорила Кузьминична, — а не советская школа. Тут учат не наукам, а тому, как надо чувствовать и что надо чувствовать. Ведь есть программа, где все расписано, указано…
Только один раз Тася попробовала возразить.
— Мне кажется, — сказала она, — самое главное в школе — привить любовь к предмету, потому что…
Но Кузьминична, возвысив голос, перебила ее:
— Самое главное — научить. А они у вас ни черта не знают. Им ведь потом жить, разбираться в жизни.
Тася замолчала и потом уже ни с чем не спорила.
«Рявкает, как фельдфебель на плацу», — думала она.
Ей вспомнилось, как когда-то, теперь уже, кажется, давным-давно, шла она сюда, в эту школу, на свой первый урок. Шла счастливая, с улыбкой, которую она старалась, но никак не могла согнать с лица. Ей нравилось все вокруг, и она сама себе нравилась. На ней был ярко-желтый свитер, очень шедший ей, и черная, облегающая бедра, юбка. А Кузьминична встретила ее на крыльце, огромная, суровая, и сказала:
— Эк вы вырядились! Что, вам Москва тут?
Все это было неожиданно и ошарашивающе.
— Москва, по-вашему, центр безвкусицы? — спросила Тася. Ей хотелось, чтоб это прозвучало умно, едко, но она залилась краской, и голос ее дрожал от еле сдерживаемых слез.
— В церковь ходят не в том, в чем ходят в баню, — отчеканила Кузьминична. — Тут вам некого соблазнять…
«Да, да, — думала Тася, — ей быть только фельдфебелем».
Прежняя обида вдруг пробудила в душе неприязнь к этой жирной огромной женщине, сидевшей напротив нее. Кузьминична курила. Папиросы у нее были вонючие, дымные. Дым ел глаза.
— Окно можно открыть? — спросила Тася. Вероятно, это прозвучало вызывающе или, может, Кузьминична успела перехватить ее быстрый взгляд исподлобья, — она неожиданно смолкла и удивленно посмотрела на Тасю. Потом энергично раздавила папиросу о мраморную пепельницу, встала, распахнула окно и с минуту молча стояла там.
— Эх, Таисья Егоровна, Таисья Егоровна, — наконец со вздохом сказала она. — Я тоже когда-то прыгала-скакала, все хотела вселенную на попа поставить… А сама хлеба выпечь не могла, корову доить не умела. А когда вошь у сына нашла, то готова была караул кричать от беспомощности… Вот вам и Тутанхамон влюбленный…
Дышать стало легче. Лучи заходящего солнца отражались от стекол, рассеивались, и в кабинете заметно посветлело. Кузьминична говорила, стоя вполоборота к Тасе, и Тася только сейчас заметила, что у нее на шее, под ухом, огромный багровый шрам. Ей неожиданно стало жалко Кузьминичну.
«Бедная, — думала она. — Не мало, должно быть, хлебнула лиха…»
Как-то осенью она видела Кузьминичну разгружавшей сено возле своего дома. Кузьминична была в выцветшей гимнастерке, с застывшими каплями пота на лбу. Пот, как темные волдыри, уродовал и без того грубое, некрасивое лицо ее.
— Вот о молочке забочусь для своих ребятишечек, — говорила она Тасе, грузно опершись на лоснящийся черенок вил.
Жила она одна, с десятилетним сыном Гришкой и трехлетней Аленушкой, которая родилась неделю спустя после смерти своего отца. Кузьминична, говорили, тогда даже гроб несла сама, страшная, с огромным животом…
Тася хотела помочь разгружать сено.
— Подумать только, — захохотала Кузьминична, звучно хлопая себя по крутым бедрам. — Помощничек нашелся! Директор завода тоже: рабочих, машину… А чем я лучше других?.. Проваливайте, я не люблю подхалимов…
«Господи, — думала Тася. — Что я, на самом деле, знаю о жизни? Одни сладкие грезы, пустые мечты… Что я несу людям, всем? Что?!»
— Конечно, плохо вам здесь, — говорила Кузьминична. — Деревня, нет общества, туфли на шпильке не всегда наденешь, мат иногда услышать можно… Но чем мы лучше тех, что тут живут, а? Чем?
Она уже снова говорила громко, резко, а Тася слушала и не слушала ее, захваченная своими мыслями.
«Господи, что же я жду от жизни? Каких радостей? Во имя чего живу? А?.. А может, как Оля… и буду счастлива?..»
У нее заломило виски, потому что мысли были сумбурные, их было очень много, и она не могла сразу разобраться в них…
Наступили летние каникулы. Все учителя разъезжались из поселка. Ольга собиралась на Кавказ, к родителям мужа.
— Буду есть там гранаты, яблоки, — сотый раз при встречах говорила она Тасе и вся просто светилась от счастья. — Ребеночку нужно железо… понимаешь?..
А Владимир Петрович, преподаватель физкультуры, уехал в Чехословакию.
— Во время войны я там… столько дорогих памяти мест… друзья… — бессвязно, волнуясь, рассказывал он всем. Он даже приносил на работу пожелтевшую блеклую фотокарточку, тыкал пальцем в чье-то не очень четкое изображение и, захлебываясь, говорил: — Франц…
Елена Ильинична, довольно немолодая учительница младших классов, еще с начала учебного года собиралась в турпоход по Военно-Грузинской дороге. Всю зиму жила она подготовкой к этой поездке: двадцать раз шила-перешивала брючки, которые то мешком обвисали на ней, то получались перекошенные, то мучилась с рюкзаком, сумками. Она брала у Таси свитер, занимала, на всякий случай, деньги.
— А-а, — беспечно махала она рукой. — Живем ведь один раз, точно же? На том свете всех этих прелестей не будет.
И искренне радовалась, что свитер шел ей и что вот уже скоро увидит она шумных, веселых людей — туристов, будет петь с ними песни, купаться в море, ночевать под звездами.
— Вот знаешь, — доверительно говорила она Тасе. — Чем меньше жить мне остается, тем сильнее хочется все повидать… Вот ведь какой человек, а..!
Тася любила ее за эту неуемность, непоседливость. Однажды ей рассказывали, как в позапрошлом году Елена Ильинична ездила в город на концерт какого-то итальянского певца, просадила там всю свою зарплату и потом ходила по соседям и занимала рубли.
— Только ненормальный может так сделать, — говорили о ней и втихомолку посмеивались.
Да и сейчас весь поселок уже знал, куда и зачем она едет, и к ней успело пристать прозвище «бабка-туристка».
— А может, вместе махнем на юг, а? — не раз уговаривала она Тасю.
— Нет, — говорила Тася. — Не могу. В этом году не могу.
Она оставалась на все лето здесь, вернее, в шести километрах от поселка, в деревне Ермачихе, где жили се отец с матерью. Отец что-то часто стал прибаливать.
— Вот и пенсию нам, колхозникам, сейчас дают, живи и радуйся, а я вот хвораю, — медленно говорил он, глядя тусклым взглядом на Тасю.
Собственно, из-за родителей приехала она сюда на работу. Перед самым распределением отец прислал ей в институт письмо.
«Дорогая доченька, — крупными каракулями писал он, — поди к своему начальнику курсов, пусть шлет тебя к нам работать. Мать все болеет, и я тоже. Умирать будем — кружку воды некому подать…»
Тася читала его письмо, смеялась и плакала.
«Папка, папка, милый папка, — думала она, — темный, безграмотный папка…»
Ее папка почти всю жизнь прожил в Ермачихе. Всего несколько раз выезжал он в город, и это осталось в памяти, как большие и светлые праздники. Один раз, когда у матери был аппендицит, после операции они ходили там в кино. Тася до сих пор не могла точно узнать, какую они картину смотрели тогда.
— Он все говорил ей, — рассказывал отец частенько, — выходи, мол, за меня замуж, а она — нет, да нет…
Вероятно, это было очень смешно, потому что мать тоже смеялась при этом.
С тех пор прошло уже много времени, а когда Тася приехала, отец снова вспомнил о кино:
— Сидишь там, как барон, отдельное сиденье для каждого… Рядом вот такой пузан сидел… начальник какой-нибудь…
При встрече отец вдруг стал робеть перед ней, называть на «вы».
— Вот вы, дочка, какая стали… Учителка… — говорил он, неловко обнимая ее.
Мать она любила меньше. От нее в детстве нередко перепадали ни за что ни про что подзатыльники. Иногда при этом мать приговаривала:
— Ой, Таська, ой, плачет по тебе какой-то… Горючими слезами заливается…
Детей у них было много, но почти все умирали в детстве. Выжили только Тася и самый старший ее брат, который погиб в войну и которого она знала только по фотокарточке: он стоит, улыбаясь, в белой рубашке на фоне ковра с лебедями, такой же скуластый и курносый, как и она.
— Петька был вострый, — теперь уже спокойно, так как все давно переболело, говорил папка. — Спросишь: на кого ты, Петька, будешь учиться? А он отвечает: я буду учителем или на место Сталина. Вот. Вострый был парнишка…
Отец тоже воевал, и на него даже приходила похоронная. Тася помнила, как в тот день собрались у матери три бабы-солдатки, сидели, сплетясь в кучу, посреди темной комнаты и толсто, жутко выли.
— Тогда видно, была не судьба, — равнодушно говорил папка, — а теперь уже, видно, недолго…
Но с приходом Таси он заметно ожил: ходил, всегда тихонько напевая, что-нибудь мастерил во дворе, ловил в Каменке «гоминдановцев» — так почему-то называли в деревне окуней.
Дома было покойно, безмятежно, и все прежние тревоги казались теперь Тасе зряшными, пустыми. Целыми днями бродила она по лесу или лежала где-нибудь на полянке, глядя на небо, и ей было интересно, уставившись в воображаемую точку над головой, продираться взглядом сквозь толщу синевы, устремляясь все дальше и дальше в бесконечность. И тогда совсем казалось, что всякие волнения ее карикатурно глупы, смешны.
Деревня была тихая, маленькая, дворов пятнадцать. Когда-то здесь жило много народу, а сейчас остались почти одни старики и старухи. С раннего утра сидели они на завалинках, кроткие, улыбчивые, грелись, приветствовали друг друга из конца деревни в другой. И даже не верилось, что где-то есть грохот, сумасшедшее кручение-верчение, есть бурные страсти, мучительные головоломки.
«Это почти Галапагосские острова», — с улыбкой думала Тася.
Спала она на сеновале. До самого утра под ней мерно и успокаивающе дышала корова. Было тихо, свежо. Порой ночью ей хотелось есть: она вставала, закутывалась в простыню и, как молодая индуска в сари, шла в сенцы. Там она нашаривала на лавке крынку с холодным молоком и пила, пока у нее не захватывало дух. Старики всегда в это время спали, в избе верещал сверчок, и это верещание уже не воспринималось звуком, а словно сама тишина была просто неполноценна без него.
«Тишина, наверное, как белый луч, разлагается на составляющие…»
А однажды ночью, придя за молоком, Тася услыхала, что старики не спят и шепчутся. Она хотела окликнуть их, но вдруг вздрогнула и замерла на месте. Говорили о ней.
— Пора, пора замуж, — шептала, кряхтела мать. — Боюсь я… Как бы в девках…
— Выйдет, — уверенно говорил отец и даже смеялся, — ученая-то, да не выйдет?..
У Таси шумело в голове и слабели ноги. Осторожно, на цыпочках, вышла она во двор, постояла, словно вспоминая, куда ей нужно идти, потом залезла к себе на сеновал, уткнулась в подушку и разрыдалась.
«Ученая, ученая… — сквозь всхлипывания бормотала она. — Может, вот потому все и есть, что ученая… Может, потому и одна, что ученая…»
Она плакала, и ей почему-то думалось о том., что в детстве она мечтала о беличьей шубке, а годы шли, и теперь вот, постаревшая, подурневшая, она, конечно же, никогда-никогда уже не будет носить ее…
Она проплакала всю ночь. А потом успокоилась и долго лежала, заложив руки за голову, и глядела в небо. Небо было темное, как сама ночь, и потому начинающееся, казалось, прямо от потемок деревенской улицы. Небо то ли на самом деле прояснялось, то ли глаза все глубже и глубже просматривали его — из черного оно незаметно превратилось в густо-фиолетовое, а еще через некоторое время светло-синие прожилки обозначились то здесь, то там на нем.
В голову приходили до смешного простые мысли, и было странно, как это они не приходили раньше, и тогда бы не было этих слез, волнений.
«Разве только ради замужества жив человек? Нет и нет…»
«И для одной жизнь вокруг также хороша — и солнце, и лес, и запахи, и краски…»
«Никто не влюблен в меня — но так уж устроена жизнь. Смерть — это тоже страшно, жестоко, но это неизбежно, и с этим надо мириться…»
«А мама — ей просто неловко перед соседями. Но это простительный предрассудок…»
«Ученая — не ученая — все одинаково чувствуют. Университеты не учат чувствовать. И в любви не важно — рабочий ли, крестьянин, академик, артист…»
Так прошел час или два. Легкая изморозь пробежала по телу. Тася, укутавшись в одеяло, присела на постели и тихонько покачивалась, как на безмолвной молитве.
«Может, прогуляться?»
Она надела халат, опустилась на землю и, не спеша, пошла к лесу. Лес был рядом, метрах в ста от сарая, и отсюда бледные нечеткие стволы берез выглядели обыкновенными тесаными кольями, тогда как кроны растворялись, затушевывались на фоне отечно сгустившегося на горизонте неба.
Трава была уже росистая, тяжелая, а ветки деревьев, еще недавно, на закате, такие теплые, покорные, сейчас вдруг стали жесткими и шершаво-холодными, словно они, озябнув в сыром предрассветном тумане, покрылись гусиной кожей. Сильно пахло прелыми сучьями, грибами, и лишь порой сквозь эти тяжелые осевшие запахи пробивался тонкий, ощутимо теплый аромат клубники.
Тася прижалась щекой к корявому стволу березки и закрыла глаза. От березки исходил терпкий горьковатый запах, а внутри ствола слышалась какая-то нежная, еле уловимая мелодия.
«Жизнь, жизнь, — думала Тася. — Она проста и многогранна. И надо ценить ее — эту многогранность и простоту. Жизнь приспособлена для всех: любимых и нелюбимых, богатых, нищих, слепых… Для всех у нее припасены свои радости и печали… Для слепого в этом ночном лесу, наверное, больше всяких волнующих запахов, звуков, чем для меня…»
Неизвестно откуда начал тянуть почти незаметный, но пронизывающий ветерок. Тася быстро продрогла, и ее снова потянуло в постель, в тепло.
«Спать, спать, спать», — прошептала она себе, почувствовав вдруг восторг оттого, что наконец после полуоцепенения появилось настоящее, осознанное желание — спать, спать, спать…
И она, действительно, уснула, едва коснувшись головой подушки, проспала весь день и встала бодрая, просветленная, как будто бы и не было вчерашних слез.
И ей казалось, что теперь она все-все знала про себя, про жизнь, все понимала и что теперь никогда уж не будет у нее ни этой неопределенной щемящей тоски, ни глупых волнений.
Вечером она пошла в поселок в кино. Вечер был теплый, хороший. У горизонта притихло солнце. Около него как-то вдруг возникли легкие облака и замерли. Облака неуловимо слоились, дробились, исчезали, возникали снова. Они то становились нежно-желтыми, то через миг уже были розоватыми, а то окрашивались в кисейные сиреневые тона.
«Как красиво! — детски-восторженно думала Тася. — Вот даже если бы у меня было только зрение — и то сколько радости доставляет оно…»
Она рвала цветы, набирала их полную охапку, свежих, душистых, и потом осторожно укладывала на серой потрескавшейся меже. И, пройдя далеко, она несколько раз оборачивалась и все видела их, яркие, делавшие скромно нарядной однообразную сухую межу. «Ничего, — думала она. — Можно прожить и без любви… Ведь сколько всего прекрасного вокруг, кроме любви?! А потом, ведь скоро занятия в школе, уроки…»
Но когда возле клуба ей встретилась группа незнакомых парней и один из них, кареглазый, красивый, всего лишь мельком посмотрел на нее, она вдруг покраснела и уже потом, сидя в зале, почти ежеминутно оборачивалась на вход, хотя ни за что бы не призналась себе в том, что хочет увидеть его снова.
Но он вошел почти перед самым началом сеанса — Тася услышала где-то за спиной шумный говор парней, смех, — и, вероятно, смотрел на нее опять, и она потому до боли в шейных позвонках боялась обернуться. А когда погасили свет, кто-то пробежал по залу и сел на ее скамейку. Он подсел не сразу около нее, а постепенно, ерзая, подвигался, и Тася чувствовала это и вся напряженно сжалась.
На экране показывали что-то про глубину вспашки полей, но она ничего не могла понять. От соседа тонко и приятно пахло бензином. Он сидел уже совсем рядом и молчал.
«Почему он молчит?.. Интересно, почему он молчит!..»
Тася слышала его шумное, сдерживаемое дыхание. У нее першило в горле, ей хотелось прокашляться, но она скорей готова была умереть, чем сделать это.
Журнал вдруг кончился, и включили свет. Тася крадучись, краем глаза, взглянула на соседа — это был он, тот, кареглазый. Их взгляды встретились, и она, даже вздрогнув, резко отвернулась.
«Боже мой, как девчонка!..» — подумала она. Она всю жизнь мечтала выработать полуленивый безразличный взгляд, но из-за врожденной впечатлительности этот взгляд почти никогда не удавался. Взгляд всегда выдавал ее…
И уже давно шел фильм, а она все никак не могла прийти в себя. На экране сновало много людей, пели, гремела музыка.
— Девушка, вы здешняя? — вдруг шепотом заговорил парень, близко наклоняясь к ней. Тася совсем-совсем рядом видела мерцание его зрачков.
— Да, а что? — дурацки, чуть хрипловато ответила она и смутилась от этого еще больше.
— Так… А я в командировке здесь. Шоферю. Работы у вас — во! Из-за работы всю пьянку запустил.
Он приглушенно рассмеялся, помолчал. Потом в потемках стал искать ее руку. Она вдруг начала дрожать противной мелкой дрожью.
— Давайте познакомимся, — шептал он. — Меня зовут Николаем.
— Тася, — с трудом выдавила она.
Николай умышленно задерживал ее руку в своей шершавой и сильной ладони, и она вынуждена была тихонько тянуть ее. Он не отпускал. Все это было глупо, смешно со стороны и в то же время волнующе до удушья. Наконец она вырвала руку и единым духом выпалила:
— Больше так не делайте, Николай!
Фильм воспринимался странно, урывками, как бессвязный сон. Герои все перепутались в голове, да и сюжет никак не улавливался. Вот показали какую-то осенне-голую дорогу, кто-то в кого-то стрелял.
Потом показали бенефис актрисы. Актриса много улыбалась, кланялась, часто бегала за кулисы. За кулисами к ней подошел гладко прилизанный господин в черном. Господин поцеловал ей руку и сказал:
«Ева, я люблю тебя. Я зайду сейчас к тебе в уборную».
Наверное, это было трогательно, там, на экране, потому что Ева прослезилась. У Таси тоже навернулись слезы. Но Николай вдруг фыркнул и смеясь зашептал:
— Во дают, а?.. Интеллигенты!
— Что? — не поняла Тася.
— Как что? Слышала, свидание назначает в женской уборной… Во дают!..
Она бессознательно отпрянула от него. Но он, кажется, этого не заметил и что-то долго, со смехом, говорил еще. А она уже почти ненавидела его…
Потом она долго не появлялась в поселке. С отцом вдруг стало плохо. У него был жар, он ел только простоквашу, страшно потел.
— Вот и все, доченька, — хрипел он.
Тася, испуганная и вдруг остро ощутившая, как он дорог ей, ее почерневший и иссохший папка, с застывшими на глазах слезами суетилась около него, бездумно, как в бреду, говорила что-то утешающее, ласковое, бегала за фельдшером в поселок. Фельдшер ставил банки, давал отцу пить настойки, порошки и потом приходил через день и делал все то же. Мать от расстройства совсем обессилела и только молча плакала, сидя у кровати отца.
На Тасю свалились вдруг тысячи забот. Она варила, стирала, убирала в комнате, ухаживала за больными. А еще нужно было кормить свинью, следить за курами, доить корову. Особенно утомляла дойка. Корова вначале не подпускала ее к себе, и она вынуждена была надевать старую телогрейку матери и наглухо повязываться материным платком. От дойки все время болели суставы пальцев. Тася огрубела, стала бесчувственной, как какой-нибудь агрегат. Даже сострадание к стонущему отцу притупилось, все словно стало привычным, будто бы отец вечно был вот такой сморщенный, слезливый, с отвисшей нижней челюстью. Она дважды на день сменяла ему белье, простыни, и, странно, ей нисколько не было стыдно при виде нагого немощного тела отца, которого она когда-то боготворила, боялась и который казался ей самым умным и самым сильным на свете.
За все это время она только один раз вспомнила о Николае. И та встреча с ним показалась ей неправдоподобно далекой и ничего не значащей. А когда она вспомнила про то, как он смеялся над словами прилизанного господина и как стал за это неприятен ей, то ничего, кроме досады на себя, это воспоминание не вызвало.
«Дурочка. Чистоплюйка», — устало подумала она.
А потом отцу стало лучше. Он начал вставать, ходить, придерживаясь за стенку, сидеть, подремывая на завалинке, у него вдруг появился сильный аппетит. Для него Тася, измотавшись физически, почти полчаса рубила петуха. Кровь потом была на халате, на лице, на руках. Она, наверное, выглядела жутко, но ей было все равно, а отец смеялся мелко, тихо. Болезнь сделала его седым, он быстро уставал, у него временами стала трястись голова.
— Спасибо, доченька, выходила, — говорил он. Мать тоже ожила, повеселела. Все становилось обычным, а Тася долго еще, словно заводная, суетилась в доме, во дворе, порой просто так, бездумно, переставляя что-нибудь с места на место. А то вдруг на нее напал сон: спит-спит, проснется и все еще хочется спать.
В поселке она появилась только, наверное, через полмесяца после своей первой встречи с Николаем. Он обрадовался ее приходу, обращался на «ты», как к старой и близкой знакомой, уговаривал немного погулять с ним. Она согласилась. В тот вечер они долго ходили возле березовой рощицы за клубом. Он что-то говорил, нескладное, несмешное, а она молчала.
«Я, может, просто мизантропка, — вяло думала она. — Может, я вообще не могу прощать людям слабости…»
Несколько раз Николай хотел ее обнять или поцеловать: крепко хватал рукой за шею и притягивал к себе. Она, уставшая и совсем опустошенная, отталкивалась от него и тихо говорила:
— Не надо, Коля. Не надо. Хорошо?
Он обиженно сопел.
Светила луна. Изредка покойно попискивала то ли мышь, то ли птичка. Тасе хотелось спать, и она повернула к общежитию. На опушке леса Николай сорвал цветок, весь серый в потемках, для чего-то понюхал, протянул его ей, спросил:
— Надо?
Тася взяла цветок, поблагодарила. Тогда он нарвал ей целую охапку их.
— Не знаю, — небрежно сказал он, — что девчата в цветах находят?
— Просто они красивые, — ответила Тася.
Цветы пахли по-осеннему, чуть уловимо и так, словно они излучали остатки тепла. Тасе вдруг стало немножко грустно. Но это длилось только миг, а потом прошло.
— Мы завтра увидимся? — спросил ее Николай, прощаясь.
— Не знаю, — сказала она и больше ничего не прибавила.
Дома она сразу же разделась и легла в постель. Ноги гудели и ныли, как будто она только что прошагала по меньшей мере сотню километров. Но сна не было. Она лежала, заложив руки за голову и, казалось, ни о чем не думала. Какие-то комнатные воздушные потоки донесли до нее запах цветов, брошенных на стол, и неожиданно снова стало грустно. Перед глазами возник Николай и эта грусть, и он, и цветы — все странно перемешалось в груди, и она подумала:
«А Николай, должно быть, славный. Только огрубел он здесь. И работа у него такая….»
И ей вдруг показалось совсем-совсем простым заставить его учиться, сделать культурным, обаятельным…
«Ведь он же любит меня», — подумала она.
Она в волнении встала, походила по комнате, машинально сунула в банку с водой цветы, снова легла. Мысли запрыгали, закрутились: то она решала сама заниматься с ним, чтобы он потом экстерном сдал экзамены, то подбирала какие-то курсы, и еще она мечтала о театре.
«Театр — каждую субботу».
Все пока было неопределенным, запутанным, но Тася, закрыв глаза, убежденно шептала себе, что бояться нечего и что теперь ее жизнь станет насыщенной, интересной.
Засыпая, она уже почему-то представляла Николая в смокинге, с белым платочком в нагрудном кармане. И он улыбался…
На другой день она пригласила его к себе в комнату. Был уже вечер. Тася показывала ему альбом с набором репродукций из Эрмитажа, объясняла картины, а он почти не слушал ее и все пытался погасить свет. А когда увидел «Союз земли и воды», то откровенно и коротко заржал. Тася захлопнула альбом.
— Тебе неинтересно слушать меня? — спросила она.
— Интересно, — сказал он и снова щелкнул выключателем настольной лампы. В потемках он поймал ее руку, вцепился за талию. Она вырвалась. Он опять поймал ее, схватил раскоряченными пальцами за грудь, сдавил. Было больно и противно. Тася отбежала к двери, распахнула ее.
— Иди домой. Ты невыносим, — глухо сказала она.
Николай не появлялся почти неделю. Потом пришел снова, пьяный, демонстративно держа в руке бутылку вина, и долго говорил о том, что-де она брезгует им, рабочим парнем.
— Я работяга! — несколько раз со странно обидной интонацией произнес он.
Ей стало жалко его. Она сказала:
— Коля, иди спи. Все будет хорошо.
Он вдруг грохнул об стол бутылкой яблочной наливки и стал уговаривать ее выпить с ним. Волосы у него растрепались, глаза блестели. Он был страшен. Она взяла стакан — он наполнил его. Она пригубила и хотела отставить, но он грубо сказал:
— Нет, все пей. Это же наливка. Специально…
Она хлебнула еще. Он подтолкнул ее локоть, хрипло рассмеялся. Зубы клацнули о стакан. Она поперхнулась, отставила стакан. Есть было нечего, кроме хлеба.
Он мял пальцами мякиш и смотрел на нее чуть-чуть исподлобья, в неприятном раздумье. Тася съежилась.
— Уйди, — сказала она.
Он вдруг надвинулся на нее, сгреб, впился холодными липкими губами в ее губы и повалил на кровать. Затрещало платье, ногтем он больно, до крови, поцарапал ей ногу. Она вывернулась, ударила его и, разъяренная, стала бить чем попало: туфлей, тарелкой, потом замахнулась бутылкой. Он струсил и попятился к двери.
— Духа чтоб твоего… ясно!
— Дура! — сказал он и вычурно выматерился…
Через три дня его автоколонна неожиданно уехала.
А в поселке вдруг пошли разговоры о том, что-де с уехавшими шоферами она целый месяц денно и нощно кутила, ходила по рукам. А один раз будто бы в своей комнате плясала перед ними на столе совершенно голая.
— Только туфли на высоком, а вся-вся — в чем мать родила…
А поселок за лето заметно изменился, стало больше машин, шума, пыли на дорогах. К станции навезли горы железа. Почти на глазах отстроился двухэтажный каменный дом, за которым так и осталось потом гордое название «Восьмиквартирный», выросло несколько мшистых срубов, появилась целая колония грязно-зеленых вагонов, загнанных в специальные тупики. На окнах вагонов непривычно виделись тюлевые занавеси, из покатых крыш торчали гнутые-перегнутые железные трубы, чумазые ребятишки обжито играли в прятки под колесами.
— Было тихо, — монотонно бурчала как-то вечером Наташа, — а теперь жди пьянки, драки… Начнут привязываться…
Голос у нее был слабый, и Тася зачастую не могла понять, что она говорит.
— Кто привяжется? — переспрашивала она.
— Кто-кто… Вербованные. Вчера один залил шары — и ко мне: «Девушка, люблю…» Так я ему такую любовь!.. Не на таковскую, говорю, нарвался…
— А может, он на самом деле влюбился? — задумчиво улыбалась Тася.
— Нужна мне его любовь. Добра-то… Знаю я мужиков — все жеребцы.
Жили они сейчас вместе, так как Тася еще в начале учебного года уступила комнатку одной приезжей семье, но вдвоем им ничуть не было веселее, чем в одиночку. Наташа вечерами только и делала, что сотни раз и подолгу бессмысленно перекладывала в чемодане свой небогатый гардероб или молча вышивала фантастически уродливых зверушек в однообразно ржавых и серых тонах. По всем стенам были развешаны эти безобразные полузайцы-полумедведи. Два толстых асимметричных зверя украшали облезлое, страшно искажавшее изображение, зеркало, в которое Наташа никогда не смотрелась, разве лишь всего раз в тот день, когда у нее на скуле вызрел фурункул.
— Эх, Наташа, — говорила порой Тася. — Знала бы ты, как я хочу, чтобы поселок быстрее разросся! Чтобы приехали новые люди, молодежь, шумная, бесшабашная… Перетрясли бы поселок… Скучно ведь, Наташа…
Наташа недоуменно пожимала плечами, фыркала.
— Ну ходи на голове, если так надоело, — отвечала она.
Разговор у них почти никогда не получался: скажут две-три фразы и потом весь вечер молчат, копаются каждый в своем углу. Была в Наташе какая-то сжитость со своим одиночеством, уверенная спокойность, как у схимника.
«Так и снова захандрить недолго, — опасливо думала Тася. — Хорошо еще работы полно, а то бы…»
Школа сильно разрослась: стала восьмилетней, почти все классы разбили на группы «А» и «Б» и даже «В», а учителей не хватало, занимались по тридцать с лишним часов в неделю.
А Тася вела еще несколько кружков. Она понимала, что ее ребятишки многого не видели, не знали. Иногда задавали ей, на первый взгляд, совсем абсурдные вопросы:
— А какой величины термос?
— А как выпрыгнуть с эскалатора в метро?
А когда однажды за больным прилетел самолет, то почти во всей школе сорвались уроки. И Тасе было интересно слушать потом бурные обсуждения того, как «шевелятся» при взлете крылья, как пропеллер крутится вначале «туда-сюда», как втягивается шасси. И она старалась на кружках объяснить им все, нарисовать, показать. Ей часто вспоминалось, когда впервые в городе она долго присматривалась, как люди пьют воду из автоматов, а потом только, страшно волнуясь, решила подойти сама, но у нее почему-то ничего не получалось, и она бежала от автомата, не зная, куда деть от стыда глаза, а все, казалось, смеялись над ней, считали дурой.
«А мои малыши будут все-все знать», — думала она, и преждевременная гордость порой охватывала ее.
А с октября, помимо всего, ей еще пришлось вести и литературу в шестом классе вместо Оли: Оля вернулась с Кавказа с двухмесячным Вовочкой и сразу же ушла на весь год в отпуск. Тася несколько раз забегала к ней за планами, за программой. Оля заметно и хорошо пополнела, побелела и улыбалась, казалось, еще мягче и ласковее.
— Ой, Тасенька, — с воркованием говорила она, осыпая Вовочку поцелуями. — Как я люблю его, как люблю! В нем вся моя жизнь!.. Веришь, Петя даже ревнует…
Вовочка был пухленький, синеглазый, в маму, с розовым ротиком. Однажды всего на полчаса оставляла Оля Вовочку с Тасей, и эти полчаса запомнились Тасе на всю жизнь: Вовочка лежал у нее на руках, крохотный, тепленький, и засыпал. Но во дворе вдруг размычалась корова, и он от мычания вздрагивал, открывал глазки и с мольбой смотрел на Тасю, словно говорил:
— Я же маленький. Ты же видишь, как я мучусь?
И ей хотелось убить корову.
— Наташа, милая, — рассказывала она об этом вечером. — Какое, наверное, это счастье — быть матерью, а? Понимаешь, я ему так была нужна! Понимаешь, Наташа?!
— Ну, роди… — ехидно буркнула Наташа.
— И родила бы… А что мы живем, как деревяшки… Едим да спим. А кому это на земле нужно, что мы едим да спим? Людям? Нет. А нам зачем?.. Без радостей любви, без материнства — зачем?
— Дурочка. Ты, как шлюха, рассуждаешь.
— Почему?
— Почему-почему! Потому, что дети от мужа бывают. Вот.
— А ты, Наташа, разве не хочешь детей?
— Еще чего не хватало.
— Почему?
— А что хорошего? Вон их сколько, женщин, от родов умирают. А боли знаешь какие?!
— А ты знаешь?
— Наслушалась от баб, слава богу. А там еще пеленки всякие, да он орать будет…
— Эх ты, чурка!
— Сама ты чурка. Умная больно. А я, как могу, так и живу. И никто плохого про меня не скажет…
В последнее время у них часто происходили вот такие стычки. И Тася то ли от перегрузки на работе, то ли от этих разговоров стала плохо спать, приходила в школу разбитая, с головной болью.
Проницательная Кузьминична как-то навестила ее дома.
— Ну вот, так я и знала! — выкатив страшные, в белых ободках, глаза, раскричалась она. — Почему в вашей квартире семья?! Кто позволил?!
Тася объясняла, но Кузьминична ничего слышать не хотела.
— Да я душу вытрясу из директора карьера! Потому и учителей не хватает!..
В тот же вечер прибежал напуганный, с подрагивающей верхней губой домоуправ поселка. Он извинялся перед Тасей, сам переносил ее чемодан, а для семьи сразу же нашлась квартира.
— Ну? — грозно спрашивала на другой день Кузьминична.
— Я переехала, — отвечала ей Тася.
— Ну и хорошо… Эх вы, хлюпики! В облаках витаете… А в жизни надо землю под ногами чувствовать. Ясно?
— Ясно, — сказала Тася и тут же привычно подумала: «А для чего? Чтоб сытно есть? Чтоб иметь теплый угол? Только для этого… Нет, пусть уж лучше в облаках…»
Но неожиданно все переменилось в ее жизни.
Она встретила его седьмого ноября в столовой: забежала пообедать, а он сидел за столиком и смотрел в окно. Перед ним стояли полураспитая бутылка вина и тарелка с котлетой в рыжем застывшем соусе. Он ни на кого и ни на что в зале не обращал внимания и смотрел на улицу, словно был в вагоне-ресторане, а за окном мелькали манящие загадочные дали, где он не бывал еще никогда и, может быть, никогда-никогда не побывает. И оттого, наверное, ему было грустно и одиноко.
Тася села рядом с ним, потому что почти на всех столиках стояли перевернутые, ножками кверху, стулья, как при уборке. Он посмотрел на нее, помедлил, будто хотел спросить о чем-то, но потом снова отвернулся. На улице, совсем рядом со столовой, играла гармошка, но из-за большого сугроба за окном ничего не было видно.
В столовой было почти безлюдно: он и она и еще двое мужчин за соседним столиком. Он налил себе в стакан вина, но пить не стал. Вероятно, он был пьян: рука держала бутылку неуверенно, и вино проливалось. Повара включили радио. В Москве шла демонстрация. Гремела музыка, и по каким-то не совсем ясным признакам, а возможно, просто по памяти, представлялось, что там сейчас много-много нарядных людей и что там шумно, весело.
— Вы любите праздники? — вдруг спросил он Тасю и улыбнулся легкой, чуть смущенной улыбкой.
— Не знаю, — сказала Тася. — Кажется, люблю… хотя я никогда не задумывалась над этим.
Он помолчал, выпил, потом снова заговорил:
— А я вот не люблю праздников. Боюсь их… Работа задалживает нас, в ней лично о себе не задумываешься, а тут, честное слово, не знаешь, как собой распорядиться… И все кажется не так, неумело, где-то лучше празднуют…
Он странно робко, испытующе посмотрел на нее, точно боялся, что признание встретится смехом, потом, покраснев, встал и сказал:
— Извините, пожалуйста. Наболтал я чепухи.
У вешалки он накинул на себя полушубок и, не оглядываясь, вышел на улицу. Клубы пара у порога, как сияние, окутали его светлую непокрытую голову.
«Словно Христос», — подумала Тася.
Он встретился ей снова в тот же вечер в общежитии и приветливо кивнул.
— Вы здесь будете жить? — спросила она.
— Да. В четырнадцатой комнате, — ответил он. — Заходите ко мне…
Она зашла к нему на другой день, потом зашла еще раз, а потом уже не могла не заходить: целыми днями теперь с нетерпением ждала она вечера и думала только о том, что вот скоро опять увидит его, опять будет слушать его рассказы, молчать с ним.
Звали его Валентином. Когда заходила к нему в гости, он радушно улыбался ей, отодвигал свои бумаги, микроскоп, составлял со стульев на пол грубо сколоченные ящики с гладкими камнями-кернами и спрашивал:
— Чай будешь пить?
У него вечно топилась печь, но никогда в комнате не было тепло. Он ходил в толстом, похожем на кольчугу, свитере. И всегда говорил:
— Сейчас, Тасенька, сейчас я раскочегарю.
Он открывал кружки на плите, ковырялся в угле кочергой, пока оттуда не вырывалось пламя в клубах бурого газа. В комнате становилось дымно, смрадно.
— Черт знает, что за печь, — смущенно улыбался он.
А иногда он заходил к ней в комнатку, сидел, говорил что-нибудь или молча рылся в ее библиотечке. Порой он целый вечер мог просидеть так, уткнувшись в книжку. Она любила смотреть на его по-детски пухлые губы, которые слегка пошевеливались, когда он читал, и мысленно разговаривала с ним.
«Валентин, милый, — говорила она. — Недавно мне казалось, что я дура, что порой я мечтаю о несбыточном, о чудесной сказке… Ты — моя сказка, мои грезы, моя явь…»
Губы его шевелились, можно было думать, что он что-то отвечал ей, и она догадывалась, что он отвечал, и говорила еще и еще.
— Валентин, ты любишь смотреть на звезды? — иногда спрашивала она.
— Люблю. Я тогда мечтаю бог знает о чем.
— И я люблю. И тоже мечтаю.
Потом они снова долго молчали, и снова она спрашивала:
— У тебя бывает так: вот уезжаешь откуда-нибудь, а у тебя такое ощущение, будто бы ты что-то забыл здесь? Бывает?
— Да, да, бывает, — он вдруг начинал смеяться. — Понимаешь, иногда доходит до того, что я роюсь, проверяя, в рюкзаках, в карманах… Интересно, что это — неосознанная тоска по невозвратимым дням? По местам? Людям?
У них было много общего, оба были непосредственные, впечатлительные. Однажды ночью, далеко, в стороне Кучерявой сопки, был пожар. Черное косматое пламя бесшумно ворочалось, и все, казалось, ворочалось вместе с ним: и голые деревья, и сопка. Куски оловянного снега порой выхватывались из темноты огнем, потом исчезали, появлялись снова.
— Какая красота! — восхищенно шептал Валентин, — Тасенька, какая красота!
Он стоял на улице раздетый, даже без свитера, и любовался пламенем, а потом вдруг вздрогнул, влетел в общежитие и вскоре выскочил оттуда одетый, с лыжами.
— Это же, наверное, мои. Буровики, — хрипло сказал он и исчез в темноте.
Но оказалось, что ничего страшного там не было: просто строители сжигали выкорчеванный лес. И Валентин вернулся часа через два, раскрасневшийся, сконфуженный.
— Зато прошелся по лесу, — виновато посмеивался он. — Лес — чудо!..
Как-то в воскресенье они ходили в лес вместе. Встали рано утром, когда общежитие еще все спало. И лес был сонный, тихий. Бесконечные березки, сплошь покрытые инеем, казались еще наряднее, чем летом. Чистый нетронутый снег кругом чуть-чуть голубел. Мороза почти не было. У Таси горело лицо. Она встала под березкой, ударила палкой по ветке — приятные холодные колючки посыпались на голову, за воротник. Они сразу же таяли, и снова было жарко, и Тася снова била палкой по веткам, ловила снег открытым ртом, смеялась. Она стала искрящейся, новогодней.
— Валя, как здесь красиво! — говорила она. — Красиво, да?
— Да, — ответил он.
В одном месте на снегу виднелись легкие, чуть припорошенные следы.
— Заяц, — сказал Валентин.
Следы доходили до кустика и пропадали. Тася подкралась к кустику — но зайца там не было. Она ширяла под куст палкой, ворошила снег, но заяц не выскакивал. Наверное, у нее было искренне огорченное лицо, потому что Валентин смеялся до слез…
Они шли по низине и всего раза два только скатились с пологого склона, и оба раза Тася падала. Она устала, остановилась возле березки, прислонилась к ней спиной и закрыла глаза. Стояла тишина, и слышно было только Валентина.
— Шшик, шшик, — шел он впереди, — шшик, шшик…
Потом все смолкло. Вероятно, он остановился, оглянулся.
«Интересно, что он думает сейчас?» Она не открывала глаз, молчала. А он все, наверное, смотрел. Вдруг ей стало казаться, что он, высокий, сильный, в эту секунду крадется к ней и вот сейчас, сейчас-сейчас, обнимет ее, прижмет к себе, нежно, а потом все крепче, крепче. У нее перехватило дыхание.
Откуда-то издалека он спросил:
— Устала?
Она тяжело передохнула, открыла глаза. Он стоял, опершись на палки, глядел на нее и улыбался своей полусмущенной улыбкой. Она молча покачала головой.
Потом они шли дальше.
— Валентин, тебе хорошо здесь? — спросила она.
— Хорошо, — ответил он.
— А почему?
— Почему?.. Потому что здесь красиво.
Он совсем не понял ее. Ей хотелось, чтобы он сказал: «Мне хорошо, Тася, потому, что здесь красиво, и потому, что здесь ты. Главное, потому что здесь ты».
Но он совсем не понял ее вопроса.
— Пойдем домой, — сказала она. — Я очень устала.
Она действительно вдруг почувствовала себя разбитой, опущенной. Валентин молча согласился.
Вечером они сидели у нее в комнате. Света не зажигали. Комната приятно освещалась неяркими бликами от топившейся печки. Они долго молчали, думали, вероятно, каждый о своем. Потом Тася вдруг громко спросила:
— Валентин, я очень некрасивая?
Он повернулся к ней и посмотрел, словно видел ее впервые.
— Почему? — мягко проговорил он. — Почему ты вдруг решила, что ты некрасивая?.. Наверное, ты красивая, Тася.
Он помолчал с секунду, потом улыбнулся своей застенчивой улыбкой, пояснил:
— Понимаешь, мне трудно судить… когда долго видишь одного и того же человека, то никогда не скажешь, красив он или некрасив… Понимаешь?
Перед самыми выборами Валентин уезжал дня на два в свою геологическую партию. Партия находилась далеко, в лесу. Валентин был начальником, и в поселке ходил слух, что будто бы он на самом деле обнаружил за Кучерявой сопкой какой-то очень дорогой металл. Но сам же он никогда об этом не рассказывал. Правда, один раз шутя пожаловался Тасе, что на него вдруг куча денег обрушилась, а за что, про что — Тася не знала.
В день выборов погода выдалась метельная, с морозом, а вставать пришлось рано, когда еще не было шести часов. Хотелось спать, было холодно, вчерашний вечер тянулся долго, одиноко, и Тася чувствовала себя неважно.
Но потом музыка, яркий свет, шутки и смех в клубе — все это оживило ее. Уличная стужа загоняла людей сюда, на участок, где работал буфет, где было вино, водка. Весь день тут плясали, пели.
Домой она возвращалась уже после часа ночи, когда вскрыли урну, когда подсчитали голоса, немножко выпили. Спать не хотелось, но было грустно и думалось о Валентине, о том, что где-то в лесной сторожке слушает он сейчас вой ветра и, может, вспоминает о ней. И еще о том, что скоро вернется он и опять закрутятся, полетят безудержно быстрые счастливые вечера.
«Валя, милый, мне без тебя совсем-совсем плохо», — думала она.
Она набрала на улице дров, угля и, прямо не снимая пальто, стала растапливать печь. В комнате было холодно. На подоконник навьюжило легкую снежную дорожку, и дорожка не таяла.
«Сейчас, сейчас я раскочегарю», — шептала Тася.
Она совсем не слышала шагов в коридоре — вероятно, он подкрался на цыпочках и постучал. Она даже нисколько не испугалась, словно ждала этого стука, вскочила, сама распахнула дверь и приглушенно вскрикнула:
— Валя!.. Так я и знала…
Он вошел раскрасневшийся, тоже, видимо, только что с мороза и силился улыбнуться. Озябшие губы плохо подчинялись ему.
— Скажи тпру, — сказала Тася.
— Ту, — сказал он и рассмеялся.
Потом нагнулся к печке, длинный, всклокоченный, присел и стал растапливать сам. Дрова вспыхнули сразу, и в трубе приятно загудело.
— Тасенька, это здорово, что ты не спишь, — говорил Валентин, не закрывая дверцу печки и протягивал к огню скрюченные от мороза пальцы. — Все. Закончилась моя работа тут. Завтра я уезжаю…
Он, все так же сидя на корточках, продолжал говорить о прощальном ужине, еще о чем-то, а она отупело смотрела на него и молчала. Какой-то бессвязный сон — не сон наваливался на нее: все вроде бы было наяву, но как-то перепуталось, и то вдруг становилось очень отчетливым, ясным, а то словно сознание отключалось.
Валентин бегал к себе домой, принес коньяк, шпроты, хлеб. На печку поставил картошку в мундирах. В комнате все еще было холодно. Тася стояла, прислонившись спиной к чуть потеплевшему обогревателю, видела, как Валентин ходил, что-то делал, но ничего не понимала.
— Это очень славно, — говорил Валентин, — что здесь в поселке была ты. Мне было интересно с тобой… И я уже привязался к тебе… Ты же знаешь, какой я привязчивый…
«Господи, что он говорит? — думала Тася. — Что он говорит?! Зачем?..»
Завывала вьюга, сухие колючие снежинки щелкали в стекла, за окном мелькало, кружилось все.
— Когда слышна только вьюга, — говорил он, — то кажется, что ты один-единственный на свете…
«Господи, что он говорит?! Ведь он же завтра уезжает…»
Все было не то, не главное.
Это казалось просто невероятным: вот он ходит сейчас по комнате, большой, белокурый, а завтра вечером его уже не будет здесь. Не будет завтра, послезавтра и никогда — никогда уже потом. Глупые, нелепые мысли приходили в голову. То казалось до смешного простым — сесть в поезд и уехать с ним. Хоть куда. А то она вдруг начинала жалеть, что ее, такую взрослую, тяжелую, никак нельзя унести в чемодане…
Он разлил коньяк, нарезал хлеб, открыл шпроты.
— Выпьем? — спросил он.
Она машинально взяла стакан, хлебнула немножко, поставила стакан прямо на горячую печку. Печка уже раскалилась, в комнате становилось тепло.
— Ты устала, да?
Она покачала головой. Стакан лопнул. Облако пара взнялось к потолку. Крепко и хорошо запахло фруктами, солнцем. И было странно, что рядом, в трех метрах, мела поземка, стояли замороженные сугробы. Все было странным в этот вечер.
— Помнишь, как ты искала зайца в лесу? — спрашивал он и смеялся. Она тоже смеялась, но смеялась холодно, бесчувственно.
Кипела картошка. Он снял ее с печки, слил воду в ящик с углем, отнес на стол.
— Ну иди, будем пировать…
Она прошла по комнате. Одна половица сухо, безжизненно скрипела под ногами.
— Роскошный ужин, да! Еще бы сюда… к этой картошке малосольную селедочку, жирную, атлантическую…
«Валя, что ты говоришь?.. О чем ты говоришь?.. Это же наш прощальный вечер…»
Он сидел на единственном стуле в комнате, а она остановилась рядом, совсем-совсем рядом, — стоит только протянуть руку, и она почувствует его крепкое теплое плечо. И так сильно хотелось прикоснуться к его плечу, что рука даже заныла. Он поднял голову и молча улыбнулся ей. Она взглянула ему в глаза, и вдруг лихорадочно быстрая, отчаянная мысль пронеслась в голове:
«Да, да, я должна родить сына… его сына! Да, да…»
Ночь была. Спало все общежитие. Не спали только двое, они, на много-много, наверное, километров кругом. Совсем пустынно выл за окнами ветер. По комнате расплывалась теплота, истома.
— Валентин, я хочу выпить, — сказала Тася.
Он, наверное, не слышал: взял картофелину, разломил. Картофелина была белая, рассыпчатая…
— Валентин, я хочу выпить, — нетерпеливо повторила она.
Он налил ей, но она снова пригубила и отставила стакан.
«Зачем?.. У меня и так голова кружится…»
Она села на кровать, полуприлегла на подушку, закрыла глаза.
— Ты хочешь спать, — словно издалека доносился родной и милый голос.
Она почувствовала, как он поправляет подушку, протянула руку и, не видя, поймала его, привлекла к себе.
— Валя, а я люблю тебя, — прошептала она. — Это ничего, я скажу тебе это — ты ведь все равно уезжаешь…
Он что-то говорил, в какой-то миг, до сладкой боли, она увидела совсем рядом его полусмущенную, растерянную улыбку, приподнялась, нашла его губы и прижалась к ним…
Нелепый получался у нее дневник, с выдранными страницами, кое-где зачеркнутый, путаный. Порой она была чересчур подробна в нем, но чаще всего писала сухо, как будто боялась высказаться до конца, боялась разобраться в чувствах. Почти все записи не датировались, и нельзя было понять, когда дневник начинался и когда кончался.
«Сегодня наконец я точно поняла, что беременна. Вначале думала, что все это просто так. Теперь ясно. Какая-то жуткая радость во мне. Именно жуткая. У меня будет сын, его сын! А мне страшно…»
«Зашла к Вале перед его отъездом. Он растапливал печку. Молчит, бледный. Уткнулся в черное хайло печки и возится там.
Я, конечно, дура. Взяла и спросила:
— Валентин, ты теперь не уважаешь меня?
— Какие глупости! — буркнул он и покраснел-покраснел. Милый Валька, он мучился.
И я мучилась весь день: лежу на кровати, слышу, как он ходит по коридору, как скрипит его дверь, а выйти боюсь. Интересно, как ведут себя молодожены на другой день? Наверное, им страшно стыдно. Или это только я такая?
Валентин сказал:
— Тася, если вдруг… понимаешь…
Он, наверное, хотел сказать о ребенке. И не смог. Как бы я хотела, чтобы был ребенок!
Я сказала:
— Валя, если ты не любишь меня, то…
Он покраснел, нагнул голову и молчал.
Эх, Валька, Валька, благородный Валька, хоть бы солгал, утешил как-нибудь…»
«У других живот почти до родов не заметен. А у меня заметили уже на втором месяце. Платье стала носить без пояса, боюсь перетягиваться…»
«Сегодня дернул черт зайти к Наташе. Захожу, она лежит, читает книжку. Загнула страницу как раз до той строчки, до которой дочитала.
— Ты чего шляешься, как лунатик? — спросила она с зевком.
— Ты знаешь, Наташа, — сказала я, — я беременна.
Наташа, ей-ей, даже подскочила на кровати, фу!
— Допрыгалась?! — злорадно заухмылялась она. — Я ведь предупреждала. От него небось, от кащея?
Я пожалела, что сказала обо всем Наташе.
— Вот они, инженеры, — ехидничала она, — высшее образование… Ну он хоть женится на тебе?..»
«Стою за хлебом, слышу в очереди разговор:
— А мужику что надо? Сделал свое дело — и в сторону.
Обернулась — Савенкова. Смолкла, поджала губы и на меня смотрит. А на лице словно написано: «А что, не правда?»
Взяла и ушла из очереди. Кого наказала? Еще хуже будут болтать…»
«Рассказала обо всем маме. Точнее, она сама догадалась. Она слушала меня с вытянутым лицом. Узнал отец. Захрипел:
— Вон! Ты нас опозорила! Теперь хоть не показывайся в деревне. Дожились!..»
«Сегодня вызвала к себе Кузьминична и прямо в лоб шарахнула:
— Вы что, беременны?!
Голос у нее был жуткий, свистящий. Господи, хоть бы кто-нибудь поговорил по-человечески, постарался понять! Хоть бы кто-нибудь…
Говорит: «Как Вы могли допустить, что весь поселок только и судачит о вас?»
Говорит: «Беспутствуете! Хоть бы аборт в свое время. Или трусите? Шкодлива, как…»
Я так посмотрела на нее! Она, наверное, струсила. Завиляла голосом.
Говорит: «Я слышала, что это тот, инженер из геологоразведки?.. Может, написать ему? Или прямо в партбюро, а?»
Тут уж я разошлась, как только могла. Все во мне тряслось. Кузьминична тоже стучала кулаком, побагровела. Кричит:
— Вы знаете, мы боремся всем коллективом за нравственность, собираем ее по крохам… А вы одним махом — все насмарку. Ваше поведение, ваше, простите, пузо — все угробило!..»
«С отцом опять плохо. Несколько дней был без сознания. Не отходила от него. Мать тоже слегла и стонет. Очнулся, увидел меня и залился горючими слезами…
Хотела куда-нибудь уехать, но разве оставишь папку в таком состоянии?..»
«Снова пришла весна, снова вскрылась речка, снова цветет черемуха. Во мне все ощутимей новая жизнь. Да, да, он прямо где-то под сердцем. Я очень люблю его, мягонького, милого, будущего человечка. Купила ему приданое, коляску. Мечтаю, как буду возить его в коляске в лес… А он будет беспомощный, пухлогубый, и я ему очень-очень буду нужна…»
«Оля, мягкая, добрая Оля, — она плакала.
— Я понимаю тебя, Тася, — говорила она, — но ребенок… без отца… Он же, ребенок, потом не простит тебе это…
— А то, что я дам ему жизнь? Этого разве мало? Кто еще ему даст жизнь? Кто?
— Это, конечно, так… Но, понимаешь, когда есть отец…
— Да, это хорошо, когда есть отец, мать, семья, любовь, счастье! Ну а что делать мне? Посоветуй?
— Тасенька, милая, я не знаю…
Никто не знает…»
«А недавно у меня была Елена Ильинична.
— Вы чудо, Тасенька, — сказала она.
Я, ей-богу, целовала ей руки, морщинистые, ласковые.
— Вы знаете, Тася, я всю жизнь мечтала о ребенке. И все не хватало мужества…
В уголках глаз ее появились слезинки. Она принесла подарок — пушистое синее одеяльце.
— Давно покупала. Думала, что буду когда-нибудь мамой… А теперь уже поздно…»
«Сегодня Наташа говорит:
— Ты старайся реже заходить ко мне. А то уже болтают, что я, мол, такая же беспутная…»
Больше записей не было…
Перед этим днем всю ночь в соседнем доме скулила собака. Несколько раз кто-то ее бил, она визжала, утихала на время, а потом опять жалобный протяжный вой нависал над поселком. Вой не давал спать.
«Говорят, собаки чуют покойника. Правда это или неправда? Интересно… И что-то жуткое в этом…»
Тася ворочалась с боку на бок, пробовала укутаться с головой, затыкала уши, но так лежать было душно, неудобно, она откидывала одеяло и старалась отвлечься.
«Скоро каникулы, — думала она. — Я буду дома. Куплю еще одно приданое, ванночку. А он будет такой миленький, что мама и папа обязательно полюбят его».
В прошлое воскресенье дома она наткнулась в сундуке на пестрого гремучего попугая.
— Мам, это что? — спросила она.
Мать выхватила попугая, раскричалась, а потом до вечера упорно молчала и наконец расплакалась.
«Милые мои, чего же вы стесняетесь? Чего? — думала Тася. — Ведь все славно. И внук будет славный…»
Почему-то она все время считала, что у нее родится сын. И сын представлялся ей или совсем крохотным, беспомощным, или уже взрослым, высоким, когда она будет еле-еле доставать до его плеча. Другим сына она ни разу не представляла.
«Он поймет меня… И полюбит…»
Под утро она спокойно уснула. Ей снилось огромное синее море, которое она никогда в жизни не видела. Море колыхалось, сверкало, и было легко, светло на душе и хотелось куда-то лететь.
Проснулась она бодрая, веселая и весь день чувствовала себя хорошо. Ее радовали и ответы учеников, и яркое солнце, и сильный аппетит в обед. И еще ее рассмешили семиклассники: она пришла к ним сказать, что химии не будет, потому что Валентина Петровна порезала на огороде ногу, а они вместо соболезнования кричали: «Ура!»
«Осточертело им уже все. Ждут, бедняжки, не дождутся каникул…»
Но в самом конце уроков к ней в класс неожиданно заглянула Кузьминична. Кузьминична, чувствовалось, была чем-то раздражена, лицо ее выглядело зловеще сизым.
— Мне Тарасову, — сказала она.
Смуглые скулы Гали слегка порозовели. Она робко поднялась и вышла.
«Что случилось?!» — встревоженно подумала Тася. Настроение у нее сразу же испортилось.
«Опять какая-нибудь выходка?..»
Галя была очень самолюбива и вспыльчива. Недавно ей по химии поставили единицу за то, что она вздумала поправлять учительницу, когда та запуталась в формуле, — и тогда на переменке Галя вдруг подошла к столу и выдрала из журнала этот лист с единицей. Был большой шум. Прибегала Кузьминична.
— Кто?! — грозно спрашивала она. Класс молчал, ежился.
— Я! — сказала Галя. — Потому что неправильно…
Вначале хотели выгнать ее из школы, потом поставили тройку по поведению, досталось и Тасе за то, что она защищала ее на педсовете…
«Господи, что же еще она натворила?..»
Конец урока пролетел почти незаметно. Тася отпустила учеников, быстро собрала Галин портфель и поспешила к Кузьминичне. Когда она входила в кабинет, из него вдруг опрометью выскочила Галя.
— Галя! — окрикнула Тася, но Галя пробежала мимо, даже не обернувшись.
В кабинете, кроме Кузьминичны, сидела Савенкова, еще, наверное, с утра неприбранная, в засаленном халате и растоптанных полуботинках на босу ногу. Кузьминична курила.
— Вон послушайте про своих ученичков, — сказала она, грузно кивнув на Савенкову. Тася вперила в Савенкову глаза.
Та сухо сглотнула, по-гусиному вытягивая жилистую шею, обтерла губы, затараторила:
— Да вот я рассказываю… пошла вечером за водой и смотрю… двое за углом… Подкралась — целуются… — Она жадно перехватила воздуха, улыбнулась. Какая-то липучка противно растянулась у нее между губ. — Вот… и кто бы, вы думали, целуется? — Тарасова!.. Мать ходит дохлая, небось сто абортов, хотя мужика нет…
— И это все? — перебила ее Тася.
— Как все? Да вы понимаете, что сегодня поцелуйчики, а завтра… понимаете?
Савенкова недоуменно округлила глаза, посмотрела на Кузьминичну. Кузьминична хриповато рассмеялась.
— Чего вы ей объясняете, как ребенку, — сказала она, закашлялась, раздавила папиросу о пепельницу. Потом жестко добавила:
— Вот, Таисья Егоровна, первые плоды вашего поведения, пример ваш.
В какой-то миг Тасе безумно захотелось схватить их обеих за волосы и бить, бить, бить головами о черный громоздкий шкаф. Но вдруг она вспомнила о Гале.
«Где она?!»
Страшная догадка пронзила ее. Она выскочила на крыльцо: Галя действительно бежала к речке и была уже далеко от школы.
— Галя! Галя!
Но Галя не слышала ее, не оборачивалась. Тогда она бросилась за ней следом. Бежать было тяжело. Она придерживала живот руками, задыхалась, один раз упала. В животе что-то оборвалось, но боли не было.
«Ничего, ничего. Все пройдет», — подумала она. То ли от страха за Галю, то ли от усталости пот лил прямо ручьем. И сердце билось прямо в горле.
«Ничего, ничего. Все пройдет…»
С откоса Тася еще видела, как Галя лихорадочно загребала воду руками, пытаясь, по-видимому, спастись, выплыть. Потом она скрылась. Кашемировое платьице дважды мелькнуло в омуте. Тася прыгнула. Ее сразу закрутило, потянуло вниз. Всплывая, она вроде бы ухватилась за платье, но оно выскользнуло из рук. Она снова нырнула, поймала его. Маленькая ручка судорожно цеплялась за ее руку.
«Где-то здесь кончается омут…»
Она толкнула Галю кверху. Пальцы разжались. Сил уже больше не было. Ее снова потянуло ко дну. Она взмахнула руками, но в этот момент ее развернуло, и она ударилась головой о камень…
Ее тело выловили, наверное, через час. Его почему-то сразу не положили на землю, а долго носились с ним на руках, неизвестно зачем отыскивая доску. Потом нашли какое-то выгоревшее добела полубревно, опустили труп на него и начали откачивать. Откачивали два мужика, грязные, прямо с работы.
— Платье-то, платье-то расстегните, — возмущалась какая-то баба.
— И лифчик…
Мужики мялись, тупили глаза. Их оттолкнула бабка Федориха, разорвала на Тасе одежду.
— Качайте, — заорала она на мужиков.
Все было беспорядочно, неумело. Зачем-то стали прогонять ребятишек. И все пробовали откачать. Тасина голова сползала с бревна и глухо постукивала. Голову поднимали, укладывали снова. Сбежался весь поселок, шумели, шевелились.
— А я слышу, девчушка, Тарасихина дочка, дуром орет на берегу… Беда, думаю…
— Спасала, видать, учителку…
— Инженер тот, слышь, будто б сказал, что не мой, мол, ребенок будет, потому и…
Кто-то уже давно убежал за фельдшером, но фельдшера все еще не было. Откачивать перестали. Бабка Федориха вдруг тонко заголосила, запричитала, воздев к небу костистые руки. Несколько человек зарыдало…
— Врачи… их когда надо… помощники смерти…
— Запил, небось…
Сквозь толпу молча протолкалась Кузьминична и, не глядя ни на кого, подошла к трупу. Тася лежала словно живая, словно она сейчас вернулась из бани и уснула. Только бледно-розовый шрам на скуле безобразил ее спокойное лицо. К шраму прилипли волосы. Кузьминична нагнулась, поправила их.
— Вот наложила руки…
— А я слышу, дуром орет…
— Ей-ей… господи!..
— Живота, вишь, застеснялась…
Кузьминична вдруг, словно от удара, распрямилась, обвела толпу страшными, в белых ободках, глазами. Все смолкло враз.
— Кто сказал, что она живота застеснялась? Кто?!
Чье-то рыдание испуганно оборвалось на всхлипе.
Кузьминична шагнула, и перед ней попятились.
— Кто это сказал? — повторила она, но уже мягче, тише. — Эх вы, люди — нелюди…
Крупная слеза поползла у нее по правой щеке.
— Плачет! — жутким шепотом прошептал кто-то…
А недалеко, за толпой уже погромыхивала телега.
Это ехал, наверное, фельдшер. Одно колесо телеги было несмазанное и оно скрипело, пронзительно, до мурашек…
Когда Игорь вернулся из командировки, сотрудники встретили его необычайно сдержанно. Кое-кто даже не поздоровался. Но он нисколько не удивился. Так уж было принято: в дни рождений первые десять-пятнадцать минут после звонка на именинника старательно не обращали внимания. В отделе стояла напряженная тишина. Игорь с сосредоточенным видом рылся в своих бумагах, шарил по карманам, извлекая оттуда билеты, всякие квитанции, гремел ящиками стола, посапывал.
Потом Наталья Львовна полушепотом скомандовала:
— Встать, товарищи.
Все, кроме Игоря, с шумом поднялись. Он с деланным недоумением поозирался кругом и виновато улыбнулся: Наталья Львовна шла прямо к нему, держа в руке коробку, повязанную голубой ленточкой.
— Дорогой Игорь Васильевич, — сказала она, слегка присев в грациозном реверансе, — мы просим принять этот наш скромный подарок и поздравления.
Все заулыбались и зааплодировали. Игорь развязал ленточку, открыл коробку и обрадованно вспыхнул: в коробке лежала белоснежная рубашка с ярлычком «размер воротника 39». Ярлык был самодельный, красиво заполненный рукой Натальи Львовны — в вензелях, яркий.
— Спасибо, большое спасибо, — растроганно забормотал Игорь, неуклюже раскланиваясь налево и направо…
Именно такую рубашку хотелось получить ему от сотрудников к своему дню рождения. Когда-то, еще давно, они условились, чтобы не попадать впросак, запрашивать именинника о подарке, а то Наталье Львовне, по забывчивости, два года подряд дарили чугунное литье. И оба раза — горных козлов.
— М-да, набралось теперь у меня этих козлов… Заповедник! — вымученно улыбаясь, говорила она, и видно было, что подарок ее совсем не радует.
— А ведь я целый месяц трындила о несессере. Такой изящный, в ювелирном. Думала, догадаетесь.
Все тогда чувствовали себя неловко, виноватыми, словно они умышленно своим бестактным поступком испортили человеку праздничное настроение. Лишь Владимир Иванович обиделся.
— Мотался, мотался, искал этот подарок, даже полчаса своих, после работы, прихватил — и вот, пожалуйста! — жаловался он Игорю. — За день мы тут наговорим черт знает о чем — разве запомнишь?
— Конечно, — соглашался с ним Игорь, — но знаешь, когда подарок не нравится…
— Ну и сказала бы уж раньше, раз так… К чему эти церемонии? А то ломай голову!.. И надо впредь…
— Вообще-то, конечно…
И вот после этого и стали практиковать письменные опросы именинников о их нуждах. Да и вряд ли у кого повернулся бы язык беседовать на такую щекотливую тему прямо так, с глазу на глаз. Игорь, за неделю до командировки, записал на бумажке, которую нарочно во время обеденного перерыва подбросили ему, два варианта подарков: «Или чисто белую рубашку, шея 39; или простыни (можно материал на простыни)».
Стоял, правда, еще и третий вариант, но Игорь жирно перечеркнул его: цена была уж очень большая, а сотрудники могли собрать всего двадцатку. Да еще и на шампанское нужно было выкроить из этих денег…
Всем было очень приятно, что подарок оказался по душе Игорю. Владимир Иванович долго, причмокивая, щупал рубашку, восхищенно качал головой.
— Аяяй, какой шибко хорош товар, — для смеха коверкая язык, приговаривал он.
— Имейте в виду, Игорь Васильевич, — кокетливо улыбаясь, прошептала на ухо Игорю Наталья Львовна, — я вчера после обеда отпрашивалась с работы специально из-за вашей рубашки.
Игорь благодарно стиснул ей локоть. Наталья Львовна ему страшно нравилась, нравилась за то, что она, не жалея сил, старалась, чтобы всегда в отделе было хорошо, дружно, весело. Помнится, как-то отмечали 23 февраля, а у Владимира Ивановича оказался с собой лишь маленький, граммов на пятьдесят всего, пластмассовый стаканчик — только она заметила это и настояла, чтобы всем наливали только раз, а Владимиру Ивановичу— трижды. Он потом, подвыпивший, признательно ловил ее руку и прижимал к своим губам.
Собственно говоря, и отмечать подарками дни рождений сотрудников предложила она.
— Вы просто прелесть, Наталья Львовна! — с чувством высказал Игорь. Она сконфуженно покраснела.
— Ну-ну, эй вы, хватит шуров-муров, — добродушно проворчал в своем углу Петр Евдокимович, начальник отдела. — Ну что там, Игорь Васильевич, по командировке?
— А…а, ерунда…
— Ну, а как вы… — Петр Евдокимович хитро подмигнул, — как вы с главным заданьицем?
— Да! — спохватился Игорь, с досадой хлопнув себя по лбу. — Совсем было забыл. Привез вам всего один анекдот, но зато!..
Он торопливо стал упаковывать коробку, обвязывать ее ленточкой, заранее давясь и прыская от смеха.
— Ну, давай, давай, не тяни кота за хвост, — нетерпеливо подгонял его начальник. — А то, может, очки нам втираешь?
Однажды Петр Евдокимович не то в шутку, не то всерьез грозился не проставлять на авансовом отчете «задание выполнено», если вернувшийся из командировки не выложит для товарищей одного-двух свеженьких анекдотов. И, надо сказать, эта угроза-неугроза действовала, потому что пока до крайних мер еще ни разу не доходило.
— Так вот, — сбивчиво затараторил Игорь, сунув коробку в стол. — Встретились две соседки. «Как поживает Василий Андреевич?» — спрашивает одна. «Ничего, — отвечает другая, — только ему на днях вырезали гланды». «Какой ужас! А он ведь так хотел иметь детей!»
Раздался взрыв хохота.
Иосиф Петрович, как обычно, сразу не понял сути. Он заметался, заерзал на стуле, обращаясь то к одному, то к другому, и тщетно пытался уточнить:
— Значит, вырезали гланды, да? А она думала что, а?
Это рассмешило еще больше.
— Ох-хо-хо. Ха-ха-ха. Ох-хо-хо, — грохотал отдел.
Только Наталья Львовна смеялась беззвучно, запрокинув голову и промокая платочком выступившие слезы. Одной рукой она предусмотрительно готовила пудру, пуховички, зеркальце. Запахло тонкими духами.
— Ох-хо-хо, — с трудом переводил дыхание Петр Евдокимович. — Слышал ведь… лет тридцать назад… И опять не могу… А… ха-ха. — Ну и даешь стране угля! А? Отмочил-таки пульку.
Петр Евдокимович жить не мог без всяких присказок, прибауток, поговорок. Да и сам порой подсочинял в рифму. Особенно сыпал он присказками, когда играл в карты или лото. Только и слышалось от него: «Трус в карты не играет», «Хваленка ваша — взятка наша», «Вот те раз — бычий глаз». Карты и лото были его страстью, которая заполняла все его свободное время.
— Ну и ну, — еще долго мотал он головой после анекдота. — С тобой тут умрешь и ногой дрыгнешь.
За время, пока разъезжал Игорь, в отделе набралась уйма новостей. Новостями делились с ним наперебой, дополняли друг друга, поправляли. Оказалось, что Игорь ничего не слышал про девушку-геолога, которую похитил в Индии горилла и жил с ней как с женой.
— Вы представляете, а, какой это ужас — иметь такого мужа?! Девушка, бедная, в один день стала совсем седая…
— А чем не муж? Ха-ха-ха. Страстный, сильный.
— Да ну вас. У вас все шуточки. Он, представляете, Игорь Васильевич, на ее глазах разорвал гориллиху и гориллят… А для девушки специально воровал у геологов консервы и открывал банки ногтем указательного пальца…
— А камнище у входа в пещеру пятеро не могли своротить. Взрывали его, говорят…
— Взрывали? Хватанул ты малость, алена-варена. Как же они взрывали, если она в пещере была?
— Они откалывали взрывами по маленькому кусочку, а потом…
— Нет, нет. Не люблю, когда больше меня врут.
— Да честное слово!
Начался спор. Петр Евдокимович хладнокровно сомневался, а Владимир Иванович кипятился, уверял, что читал своими глазами и даже обещал принести на следующий день газету, в которой об этом написано.
— Ты сейчас покажи мне эту газету.
— Сейчас, сейчас! — заносчиво передразнивал Владимир Иванович. — Газета у меня дома.
— Сходи и принеси.
— Ничего себе — принеси! Так это часа два пройдет, пока я туда-сюда…
— Ничего, ничего. Я разрешаю. Что от того изменится, если ты уйдешь? Рельс лишний не уложат? Штырь не вобьют? Иди.
— Ну хорошо!
Владимир Иванович с решительным видом сунул было все свои бумаги в стол, поднялся, но тут же сел и неуверенно пробормотал:
— Чего я пойду? Может, эту газету жена уже порвала?
Петр Евдокимович несдержанно хохотнул.
— А может, не порвала? А?
Сраженный Владимир Иванович молчал, затравленно поглядывая на всех исподлобья.
— Ой, да ну чего вы ссоритесь, — захлопотала Наталья Львовна, натянуто улыбаясь и тому и другому. — Было ли, не было ли — чего из-за пустяков ссориться?
Ей явно было жалко Владимира Ивановича, ребячливого, непосредственного, всеобщего любимчика.
— Петр Евдокимович, Владимир Иванович, ловите… опля! — с игривым смешком кинула она в обоих конфетками-трюфельками. — Ну-ка, улыбнитесь!
— А что, разве ничего с девушкой не было? — удивленно округлил глаза Игорь: он-то воспринимал все за чистую монету, а выходило, что с ним ваньку валяли.
— Было, было, — не то в шутку, не то всерьез ответил Петр Евдокимович. Он иногда умудрялся выражаться таким непонятным тоном, что за его словами неизбежно улавливалось два взаимоисключающих смысла. Помнится, когда Игорь впервые пришел в управление, чтобы устроиться на работу, Петр Евдокимович взял его диплом, раскрыл и насмешливо присвистнул:
— Вы что, милочка-красавица, шутите со мной? Зачем нам, спецтрансу, педагоги, а тем более филологи? А?
Потом он вдруг фыркнул от смеха:
— Как, как ваша фамилия? Болтоносов?
— Да, Болтоносов, — ответил Игорь, обозленный смехом, и чуть было опрометчиво не вырвал диплом из его рук.
— Болтоносов! — воскликнул восхищенный Петр Евдокимович. — Ха-ха-ха. Болтоносов, я возьму вас к себе в отдел! Ха-ха-ха. Теперь у меня будут, едрена-матрена, все про морду: Болтоносов, Щербатый, Белоглазова, Двугубка и Щекин, то есть я сам. Ха-ха-ха. Болтоносов! А?
Он сунул Игорю диплом в руки, закатываясь от смеха:
— Иди, иди в кадры. Оформляйся.
— Как оформляйся? — не веря свершившемуся чуду, переспросил дрожащим голосом-Игорь. — А оформят?
— Иди, иди. Оформят, — хохоча, подталкивал его Петр Евдокимович. А тон у него был такой, что вполне можно было подумать: «Иди, иди, мол, парень. Сейчас тебя так оформят, что не возрадуешься!»
— Что вы забавляетесь?! — возмущенно крикнул Игорь. — Не нужен я — так и скажите. А то нашли потеху!
Он резко повернулся и хотел было уйти, но Петр Евдокимович поймал его за рукав:
— Ну чего ты в бутылку лезешь? Ха-ха-ха. Говорю, иди оформляйся — значит, оформляйся. Есть место нормировщика. Бумагу-то небось линовать умеешь?
И, уже устроившись и начав работать, Игорь долго еще побаивался, что над ним шутят, разыгрывают его…
— Так был все-таки случай с девушкой или нет? — упрямо повторил он, чувствуя, как к горлу подкатывает теплый комочек. Почему-то еще с детства у Игоря осталось предубеждение: если в день рождения все будет хорошо, значит, и весь новый год будет хорошим. И в день рождения на редкость ревниво следил за отношением к себе. Он порой иронизировал над этим, но, тем не менее, как-то подсознательно держал себя начеку: кто и что сказал и как сказал, как улыбнулся, посмотрел.
«Меня нисколечко не уважают», — думал он.
Петр Евдокимович загадочно хмыкнул:
— Был, был случай. Хм-хм.
Это хмыкание вывело Владимира Ивановича из себя. Он снова загорячился, засуетился, раскраснелся.
— Да вы не имеете права не верить!.. Даже радио, говорят… Вот! Человек, можно сказать, на волоске от смерти был, а вы кощунствуете, как…
— Все, все, все, — миролюбиво замахал рукой начальник. — Было. Я пошутил.
Владимир Иванович сразу обмяк, замолчал, для чего-то суетливо стал перекладывать свои бумаги, комкая на губах довольную улыбку. Игорь, успокоенный, тоже заулыбался.
— А я уж думал, что вы меня за нос водите, — виноватым тоном сказал он и полез в стол за папками.
Он извлек из стола кучу нарядов с участков и положил перед собой. Потом раскрыл журнал номер один и стал аккуратно выписывать туда из нарядов сдельщину.
В отделе было тихо, уютно, Петр Евдокимович, как обычно, ушел в кадры узнать футбольную сводку, а все остальные сидели, каждый занятый своим делом. У окна Наталья Львовна неумело и самоотверженно постукивала на машинке — она где-то достала, всего на один день, запорожское послание султану и теперь перепечатывала его для товарищей, хотя и изрядно мучилась с ним: печатает, печатает, а потом вдруг вспыхнет вся, до ушей, и отвернется к стенке.
— Владимир Иванович, — чуть ли не со слезами, полушепотом, умоляет она, — ради бога, отпечатайте одно тут слово… Ну и запорожцы, ну и бесстыдники!..
С нее, наверное, сорок потов сошло за какой-то час.
Игорь слушал перестук, вдыхал тонкий аромат духов, и ему почему-то рисовалось, что он на даче, на веранде. В саду кругом цветы. У него гости, и он каждого спрашивает:
— Что будете пить? Коньяк? Сухое? Водку?..
Так было почти всегда, когда он заполнял журналы. Ему лезли в голову всякие сбыточные и несбыточные мечты. То он представлял, как приезжает в гости к матери и поражает ее соседок каждый день новыми костюмами. Мало того, утром он появлялся в одном, в обед в другом, вечером — в третьем наряде.
— Здравствуйте, Евдокия Васильевна, — обязательно по имени-отчеству будет говорить он тете Дусе…
А то вспомнилось прошлое: студенчество, общежитие университета, ротастый редкозубый Андреев, с которым они были земляками. Андреев был безалаберный, неудачливый. Он учился на геологоразведочном.
Где теперь ты по свету скитаешься,
С молотком, с рюкзаком за спиной?..—
широко открывая рот, часто пел под гитару Андреев. И волосы у него всегда были всклокоченные, с непокорными вихрами… Игорю стало жалко его, затерянного где-то сейчас, одинокого наверняка, — девчонки не любили Андреева.
«И ни кола у него, и ни двора…»
Колонки цифр получались ровные, красивые. Игорь любил чистоту и порядок. Однажды он в одной строке машинально перепутал графы «зарплата» и «количество фактически отработанных дней», а потом, стирая все, сделал в странице дырку, намазал, разозлился, швырнул журнал в стол.
«Черт знает что!» — мысленно рычал он неизвестно на кого.
И когда на другой день снова сунулся за папками, то, казалось бы, бездумно достал другой журнал, по повременщикам, но тут же уличил себя, что вышло это не просто так, а оттого, что не хотел видеть мазню. И настроение снова испортилось. То же самое повторилось и на третий день, и на четвертый, пока, наконец, Игорь, взвинченный до предела, не заставил себя переписать весь журнал заново, хотя на это пришлось потратить почти неделю.
— «Ну и что? — с вызовом спрашивал он себя. — Ведь время же было? Чем-то же надо было заниматься»…
У него осталась с детства немножко смешная манера: как-то оправдать нежелательное дело, изобразить его совсем пустячным и неизбежным. И оправдывал он подчас хитроумно, с явными натяжками.
«Это ничего, — намеренно бодро рассуждал он утрами перед гимнастикой. — Помахал руками, попрыгал — зато все вирусы будут, как мячики, отскакивать…»
Разлинованные странички кончились. Игорь достал из стола линейку, карандаш и стал расчерчивать журнал дальше. По-прежнему перестукивала Наталья Львовна, по-прежнему было тихо, пахло духами. И в голове снова закрутились-завихрились картины, воспоминания. Вспомнился вдруг Борька Гордиенко, однокашник, которого загнала судьба учительствовать куда-то за тридевять земель, в какую-то Осиновку.
«…Почту нам сбрасывают с самолета. Иногда неделями из-за бурана самолеты не прилетают. Как ждешь их, господи!.. А печку я до сих пор не научился растапливать. Дрова осиновые, сырые. Тлеют — да и только. Но зато потом так весело трещат они…»
По письму трудно было понять, как оценивает Борька свое настоящее, но воображение Игоря рисовало какой-то дикий край, настынувшую голую полуземлянку, вой бурана, мрак, и никого-никого кругом.
«Все-таки я счастливый, — подумал он. — Такая работа, город… Другие и не мечтают об этом».
Он тихо заулыбался своим мыслям…
А после обеда все пошло вверх тормашками…
Кто-то принес слух, будто бы на отдел дают двухкомнатную квартиру. И прямо в центре города. Может быть, еще все это было враньем, пустой болтовней, но в отделе словно бомба взорвалась: начался крик, слезы, споры. Наталья Львовна сперва спокойно, с обворожительной улыбкой радовала всех, что наконец-то она сможет выполнить свой дочерний долг и взять к себе в новую квартиру свою маму. Она даже какие-то счастливо-дурацкие стишки полуспела-полупродекламировала:
И заживем мы дружною
С мамою семьей.
Владимир Иванович, как обычно, загорячился, разорался, собрал все в кучу, праведное и грешное.
— Мама, мама! — передразнивал он Наталью Львовну. — У всех у нас мамы. У вас двухкомнатная же… А я, можно сказать, под открытым небом. Квартира тещина… Оклад и так самый маленький… Выгонит теща — и все… Мебель, немецкий гарнитур… Каждый день простуженный…
У него ничего нельзя было понять.
Наталья Львовна расплакалась, что-то невнятное бормотала сквозь слезы, шмыгала носом.
Петр Евдокимович похохатывал, подзадоривал их:
— Ну-ка, ну-ка. Бобик — усь, Жучка — не трусь…
Игорь тоже кричал, увлеченный общим ажиотажем и боязнью опять остаться в дураках. В прошлом году осенью все смогли открутиться от уборочной, а он целый месяц на картошке вкалывал.
— Да тебе, брат, полезно — ишь как размордател, — ехидно подсмеивался потом Владимир Иванович, у которого в нужный час оказались дефектными почки, легкие и еще черт знает что. — У тебя, наверное, с рождения на лбу написано «пахать», а ты полез в учителя, инженеры…
Игорь сильно хотел набить ему рожу, но сдержался.
«За что? За то, что я сам оказался недотепой, простачком?»
Сегодня он, захваченный совсем врасплох, не очень находчиво вдруг бухнул, что у них в семье ожидается ребенок, а потом рьяно доказывал, что это на самом деле так.
— Может быть, не сегодня завтра…
— А у нас что, кутята рождаются? — парировал Владимир Иванович. — Кутята?!
Игорь был именинником, а ему почему-то казалось, что все должны ему уступать, быть предупредительными. Но темпераментный Владимир Иванович чуть за глотку не хватал. На душе было пакостно. И, к тому же, какой-то панический голос внутри трындил и трындил: «Ну вот и все. Все. И паршивая командировка, и эта проклятая квартира… Теперь новый год жизни пойдет через пень-колоду… Да, да, через пень-колоду…»
Впрочем, про день рождения Игоря все забыли. Спорили, орали, махали руками. Петру Евдокимовичу раза три пришлось спросить Владимира Ивановича о времени.
— Эй ты, петух, сколько на твоих золотых?
— Мало. Еще пятнадцать минут до звонка, — отмахнулся Владимир Иванович. — Вы говорите, у вашей мамы туберкулез… С туберкулезом еще, знаете…
— Не пятнадцать, а десять, — сухо уточнил Игорь.
— Десять? Ну я же говорил, туда-сюда-обратно, что его часам двух камней не хватает: один подложить, другим — ударить… Ха-ха-ха… Эй вы, десять минут осталось, а шампанское?! Забыли?
Только Игорь, видно было, помнил о шампанском и сидел нахохлившийся, злой. Спор оборвался, всем стало неловко.
— Да, да, — улыбаясь и все еще всхлипывая, защебетала Наталья Львовна. — Шампанское за дорогого нашего Игоря Васильевича, за его двадцать четыре года… Ой, какой вы молоденький, Игорь Васильевич! Можно я вас поцелую, а?
Игорь, зардевшись, позволил ей это.
Шампанское, как обычно, вручили Петру Евдокимовичу, признанному мастеру по открыванию бутылок. Он мог очень ловко скрутить головку и, что всего важнее, как-то наловчился попадать пробкой точно в дальний, над Владимиром Ивановичем, угол комнаты. Угол от частых таких выстрелов был уже прилично забрызган вином и почитался отделом чуть ли не как самая драгоценнейшая по управлению реликвия. Почитался, собственно, потому, что в нем Владимир Иванович очень уж потешно мог изображать желание выпить: заберется на стул и, упоенно закрыв глаза, обнюхивает пятна. Весь отдел тогда укатывается от смеха. Однажды случился скандал, когда чересчур добросовестная техничка попыталась было забелить пятна. Никакие увещевания не действовали на нее, пока Петр Евдокимович своей властью не приказал ей строжайше не делать этого. Техничка плакала, почему-то считала, что под нее подкапываются и что ее, мол, хотят под каким-нибудь предлогом уволить с работы…
Времени оставалось мало, минуты три-четыре. Пока Петр Евдокимович откручивал проволоку и пока осторожно открывал пробку, сотрудники уже сгрудились вокруг него: Наталья Львовна с изящным бокалом, Иосиф Петрович — с огромной алюминиевой кружкой, в которой он приносил из дома суп, а молодежь, Игорь и Владимир Иванович, с гранеными стаканами.
Тост был коротким.
— Ну, — хрипловато сказал Петр Евдокимович, сухо сглотнув, — понеслась душа в рай, а ноги в милицию.
Выпили как раз под звонок и моментально стали расходиться. Петр Евдокимович, как обычно, хватал всех за рукава и уговаривал:
— Ну, пошли в преферансик, а? Пулечку?
Игорь ушел, сославшись на занятость. На душе у него было тяжело. Какое-то недоброе предчувствие завладело им.
В первое время работы в управлении Игорь ездил из дома и домой только троллейбусом. Ему казалось это естественным для городского жителя и, уж во всяком случае, совершенно безобидным: сел, покачался немножко на мягком сиденье, да еще, возможно, плечо о плечо с приятной соседкой, и вышел полный сил, свежий.
Но как-то в отделе приключилась беда: у Петра Евдокимовича врачи обнаружили геморрой. Сам Петр Евдокимович отнесся к этому равнодушно и рассказывал обо всем даже с каким-то оттенком бахвальства:
— Посадили на что-то такое — урна не урна, колодец не колодец — и оттуда горяченькая вода фонтанирует… Благодать!
Но никто на такую благодать не польстился. А тут еще вдруг выявилось, что молчаливый Иосиф Петрович тоже скрывал геморрой. Поднялась настоящая паника.
— Да он, случайно, не заразный, а? Понахватаемся тут…
— Ерунда. Надо просто зарядку делать. Везде зарядка, а только мы…
— Стулья жесткие… Проклятые условия…
Сперва было начали делать под радио производственную гимнастику, но это быстро всех утомило, как все обязательное и нужное.
— У меня, может быть, ноги затекли, — возмущалась Наталья Львовна, — а диктор командует: давай маши руками…
Решили тогда просто устраивать для проминки получасовые прогулки, но когда однажды во время прогулки Владимир Иванович подрался в очереди за какими-то особыми колготками и его до конца дня продержали в милиции, Петр Евдокимович запретил всякие оздоровительные процедуры в рабочее время за стенами управления. Паника как-то сама собой улеглась, лишь особенно мнительный Игорь принес на свой стул подушечку-думку и твердо решил ходить домой только пешком. Вначале, как обычно, он убеждал себя, что так надо и что это не великий труд, но потом ему даже стало нравиться каждый день пересекать сквер и с наигранным безразличием смотреть на сидящих девушек с красивыми коленками, читать подолгу, остановившись, мозаичные броские анонсы.
А сегодня, подсознательно подгоняемый мыслями о квартире, Игорь всунулся в битком набитый троллейбус. Он, впрочем, и сам не обратил внимания на то, что поступает вопреки обыкновению. Его сразу же притиснули к металлической рамке сиденья, и он не мог даже пошевелиться. Кто-то жарко дышал ему за ухо и рассуждал:
— Четыре центнера — это, конечно, мало. Но ведь неурожайный год…
Игорь машинально мотал головой и с ожесточением крутил повлажневшее ухо.
«Выход один, — лихорадочно думал он. — Зине немедля надо забеременеть. Прямо сегодня… Иначе не видать квартиры, как своих ушей… Центр, две комнаты… Хоть бы посчитались, что я сегодня именинник…»
— Нет, почему же? И у нас сорок центнеров с гектара снимают. А есть плодовитый сорт…
По странной ассоциации Игорю неожиданно вспомнилось, что одна женщина, кажется, в Африке, родила сразу пятерых.
«Пять штук?! Очуметь!»
Он представил их, краснолицых, ротастых, горластых, и ему стало страшно.
«Нет, нет, нет! — даже зажмурился он. — Только не беременность! Еще пятерых!.. Да и один тоже…»
Он раздраженно мотнул головой и стал протискиваться вперед. Тут было свободнее. Два парня развернули в руках какую-то таблицу и вполголоса спорили.
— «Спартак» еще не играл. У него еще три игры.
— Две. Лапоть ты. Две осталось. Вчера в Тбилиси…
«Но если Зина не забеременеет, то, значит, не будет квартиры? Да?!..»
Он приехал домой разбитый, усталый. Зина, беспечно улыбаясь, открыла ему дверь, наспех, как обычно, чмокнула в подбородок и тут же умчалась в комнату. Он успел лишь с натянутой игривостью потрепать щечку жены и сказать, картавя для ласковости:
— Здластуй, здластуй, сылоежка.
В коридоре улавливался противный запах лаврововишневых капель, которыми соседка по квартире врачевала себя.
«Бытовую комиссию бы сюда. Пусть бы посмотрели, чем мы тут дышим», — с раздражением, принюхиваясь, думал Игорь. Он сбросил туфли, надел мягкие, с опушкой тапочки.
«Тебя бы, Владимир Иванович, к старухе нашей… А то — теща!»
Старуха сегодня казалась просто невыносимой. Почему-то вспомнилось, что ее уже несколько раз ловили на том, что она пользуется в ванной их мочалкой и мылом. А как-то взяла хлеб взаймы и — с концом, а напоминать об этом Игорь не стал.
«Зачем? Пусть останется на ее совести».
Вечерами и ночами старуха часто, как лунатик, слонялась по коридору, по кухне. Для того, чтобы пройти в уборную, обязательно нужно было надевать брюки.
«Нет, нет, — думал он. — Зине надо забеременеть… Хотя… хотя Зина вряд ли согласится… Черт знает что!»
Он хмуро вошел в комнату и молча уселся в кресло-качалку, за журнальным столиком. Газет на столике было много, за всю неделю, наверное. И это тоже раздражало.
«Черт знает что! Говорил еще, что оставляй на столике газеты за день — за два… Остальные — в туалет, на гвоздик…»
Ревел магнитофон, включенный на всю катушку. Игорь встал, убавил громкость.
— Головка болит у моего пузырика? — ласково спросила Зина, продолжая раскручивать обруч.
— Ерунда, — угрюмо ответил он. Зина встревоженно уставилась на него. Обычно, когда все было в порядке, они разговаривали друг с другом милым детским лепетом, а сейчас Игорь вдруг заговорил нормальным человеческим голосом. Что-то было.
Зина перестала крутиться. Обруч брякнул об пол.
— Трест не утвердил премию? Да? — Она быстро села к нему на колени, разгоряченная гимнастикой, раскрасневшаяся. — Поссорился с начальством?.. Ну чего ты молчишь?! — Она уже начинала нервничать.
— Нам на отдел, в центре города, дают отдельную двухкомнатную квартиру, — в лоб, безо всяких экивоков, буркнул он, не поднимая на Зину глаз.
— Ну и…
— Ну и… тебе надо забеременеть. Вот.
— Зачем?
— Зачем, зачем! Затем, что нам иначе не дадут квартиру. Квартиру дают на троих.
— Значит, я, по-твоему, должна рожать? Так?
— Зиночка, ты только спокойно. У меня разламывается голова.
— Черт с ней… с твоей головой. Значит, я должна рожать?!
— Ну рожать… или еще что там, главное, чтоб была справка от гинеколога…
— Значит, аборт?.. Хорошо! Значит, тебе плевать на мое здоровье?! Да?!
— Зиночка, я все понимаю, но не торчать же пожизненно в этой клетке?
— А мне важно мое здоровье! Вот!! И квартира…
Зина вдруг вскочила, расплакалась, упала на тахту.
— И почему я только вышла за тебя замуж, — прихлюпывала она. — Дура я, дура! Кому поверила? И квартиру, и машину обещал…
Игорь заткнул уши.
«Ну и пусть, ну и пусть, ну и пусть, — озлобленно думал он. — Мне, что ли, больше ее надо? Будем прозябать здесь. Пусть, пусть, пусть!»
Он ненавидел в этот момент Зину. И даже то, что она была миниатюрная, изящная, казалось ему противным.
«Тощая. Прямо как Дон Кихот…»
Зина неожиданно перестала плакать, встала, подошла к зеркалу, напудрилась, энергично сжав губы. Игорь с тревогой следил за ней. В таком состоянии она могла запросто фугануть в зеркало флаконом с духами. И в Игоря могла.
— Пойду к Борису, — сказала она. — Если он чело-век, то сделает справку.
— Но… но он же стоматолог…
— Не твое дело. Не суйся. Купи лучше бутылку коньяка и замеси тесто. Я приглашу Бориса к нам. — И ушла.
Борис когда-то лечил Зине зубы. Игорь же его почти не знал. Они встречались всего один раз на улице и даже по-настоящему познакомиться не успели. Буркнули друг другу:
— Игорь.
— Борис.
И все. Игорь всегда после обычного церемониального рукопожатия ощущал большую неловкость. Он сознавал, что в данный момент что-то надо говорить, как-то расположить к себе нового приятеля, но в голове ничего, кроме каких-нибудь дежурных глупостей, вроде: «Значит, гуляем…» не было. Он стоял, лупал глазами, мысленно проклинал себя и молчал. Впрочем, Борис, наверное, был такой же.
— Вот хожу… с дочкой, — виноватым тоном, словно оправдываясь, выдавил он из себя после тягостной минутной паузы. Зина смеялась. Она чувствовала себя непринужденно и, сюсюкая, забавлялась с трех- или четырехлетней дочуркой Бориса.
— Какая славная девочка! Прелесть… Ой, какая красивая… папин носик.
Зина тогда собиралась в Ленинград и обещала Борису обязательно купить для его дочки темную шапочку с белой опушкой. Борис краснел, извинялся.
— Ради бога, — умолял он, — вы только не беспокойте себя. Не бегайте, пожалуйста, специально по магазинам. Так только, если встретится. Ради бога…
Зина вернулась из Ленинграда на неделю позже положенного, привезла шапочку, и Борис выписал ей больничный для оправдания. Получилось смешно: диагноз был «гайморит», а что это такое, Борис не объяснил. И Зина даже не прочитала лист, а просто бездумно сунула в сумочку. На работе руководитель группы сочувственно поинтересовался:
— Ну как вы?.. Ничего… Какая болезнь-то?
— Что? — вспыхнув, переспросила Зина. Она оказалась в щекотливом положении, растерялась, замялась. Руководитель понял ее по-своему, тоже смутился.
— Извините, пожалуйста, — сказал он. — Так бестактно!..
В обеденный перерыв Зина звонила с телефона-автомата в поликлинику и со смехом справлялась у Бориса:
— Как охать, стонать? За что хвататься?
Борис долго, запинаясь, объяснял ей болезнь, раза три переспрашивал, поняла ли она. Голос у него был взволнованный.
— Я, понимаете, никогда еще такой больничный… и вот…
Зина слушала его, и ей казалось, что Борис чуточку влюблен в нее.
«Заикается… такой внимательный…» И ей было приятно это, как, впрочем, и всякой женщине.
— Хороший он парень, — говорила Зина Игорю. — Нам нужно обязательно поддерживать с ним связь. Вдруг что-нибудь — и он всегда сможет помочь… А потом… Потом, мне кажется, он ко мне неравнодушен…
Игорь одно время ревновал Зину к Борису, запрещал ходить к нему на приемы, злился при одном упоминании его имени.
— Глупышка, — успокаивала его Зина. — Ничего не будет. Разве может понравиться малорослый плюгавенький мужчина? Ну, пузырик?
Но все это было давно, еще осенью прошлого года. И уже забылось. А вот сегодня вдруг опять вспомнилось, и, смешно, никакой ревности Игорь не почувствовал. Даже, напротив, подумал:
«Если он влюблен в нее — он сделает все…»
Игорь сбегал в магазин за коньяком, приготовил тесто, переоделся, небрежно разбросал по журнальному столику яркие номера отечественных и зарубежных «Экранов», включил магнитофон.
— Тур-рум-пум-пум, тур-рум-пум-пум, — бодро напевал он под музыку. Настроение резко изменилось. У него появилась беспредельная уверенность, что Зина сделает все, как надо.
«Ладость моя слов на ветел не блосает».
Он был немного эксцентричный. Ему хватало всего чуть-чуть, чтобы расстроиться, и чуть-чуть, чтобы возликовать.
— Тур-рум-пум-пум, тур-рум-пум-пум, — пел он, по-сумасшедшему раскачиваясь в кресле и улыбаясь во весь рот.
Раздался звонок. Игорь вскочил, оглядел себя в зеркало: отутюженные брюки, изящная пиджак-рубашка, ультрамодная прическа «Десять дней на свободе» — он даже от удовольствия подмигнул себе.
«Славный парнишечка!»
Ему хотелось быть сегодня искряще-веселым, остроумным, находчивым, хотелось поразить Бориса подчеркнуто элегантным видом.
Он распахнул дверь, шутливо согнув спину в угодливой позе, как образцовый кельнер, но тут же выпрямился, сконфузился: у порога стоял улыбающийся Андреев. Улыбка у него была широченная, открытая, обнажавшая некрасивые редкие зубы.
«Вот и все… в тартарары», — пронеслось в голове…
Зины не было полчаса, час, подходило уже к двум. Игорь нервничал, грыз ногти, почти не слушал Андреева.
«Может, Борис отказал? Может, занят сегодня?.. Черт побери, тогда все летит… Господи, где же она? Где же?!»
Дважды совсем некстати он перебивал Андреева и сверял время. Все было правильно.
«Так где же она? Где?! Может, у Бориса прием до девяти, а?..»
Андреев энергично топтался в пыльных ботинках по недавно купленному ковру, для чего-то включал и выключал торшер, качался в кресле и без конца говорил, вспоминал, смеялся.
«Кто ты, что ты? — с раздражением думал Игорь, глядя на его улыбающуюся физиономию. — Что нас роднит сейчас? Воспоминания? Только?»
Конечно, это было трогательно и немножко смешно, как они ходили к Инке, с фармацевтического, большеглазой, всегда вроде бы чуточку удивленной. Андреев в нее был влюблен по уши.
— Когда она смотрит на меня — я дематериализуюсь, я исчезаю, я не чувствую себя. Веришь? Я ничего не хочу, мне бы только смотреть и смотреть…
Они часто вечерами сидели у нее в комнате, Игорь молол всякий вздор, а Андреев молчал и листал медицинские книжки. И он был безмерно счастлив от таких рандеву.
— Так бы всю жизнь… — шептал он, лежа вечером у себя в комнате.
А потом Инка позвонила Игорю, долго дышала в трубку и вдруг сказала:
— Я люблю тебя, Игорь.
Получилось глупое положение. Игорь как-то объяснялся, наговорил черт знает что о мужской дружбе, каких-то непреложных законах… А Андреев весь тот вечер проплакал: лежал на кровати, смотрел недвижно в потолок, и слезы медленно текли и текли по его щекам…
«Господи, Зина может прийти с минуты на минуту, а он все сидит, треплется и треплется. Он же не даст ни о чем поговорить!.. Черт!»
Андреев звучно и весело смеялся, ходил, оглядывал себя в зеркало, приглаживая непокорный чубчик. Его широкоскулое лицо украшали только пытливые умные глаза.
— А помнишь?.. Ха-ха-ха, — только и слышалось от него.
— Да, да, — машинально кивал Игорь. Он, конечно же, помнил, как шли они однажды из кино, а во дворе одного дома дрались мужик с бабой. Баба была толстая, кажется, пьяная и от ударов тихонько повизгивала. Андреев набросился на мужика, сбил его с ног, стал пинать. Вывернулись еще мужики, насели на Андреева. Он вырвался, выставил вперед кулак и, разгонясь, как тараном, ширял им в раскрасневшиеся рожи.
— Аркашка, брось! Брось!! — хватал его Игорь. — Еще милиция… Выставят же из университета.
Игорь был в новом костюме, очках, отскакивал от дерущихся. Кто-то приварил ему один раз, потом еще раз. Очки упали.
— Аркашка! — заорал он. — Бежим!
Он удрал злой, с рассеченной скулой. А Аркашка пришел домой только через час, в крови, в порванной рубашке.
— Гады, — шипел он и плевался. — Животные. Глупую слабенькую бабенку…
Игорь смотрел на него с ненавистью: на пиджаке оказалось какое-то масленое пятно, саднило скулу.
«Сдалась ему эта баба. Не убили бы… Сидим сейчас раскрашенные, как папуасы на празднике».
Он готов был сам избить Андреева…
Часы показывали уже восемь. Андреев сел в кресло и закурил дешевенькую папиросу. Он открыл коробку спичек и стряхивал пепел туда. Иногда пепел падал прямо на столик, скатывался на ковер. Игорь сунул ему пепельницу в виде порванного башмака.
— Ишь ты, оригинальная штучка, — сказал Андреев и стал вертеть ее в руках. А пепел по-прежнему стряхивал в коробку.
«Ведет себя, как в лесу… Еще бы плевал на ковер… Троглодит…»
Где-то в душе Игорь чувствовал, что несправедлив к Андрееву, простому, хорошему парню. И это почти бесило его.
«Да, да, он старый друг. Ну и что? В другое время я безусловно был бы рад ему. Но сейчас — квартира, где-то Зина пропала… Черт знает, голова идет кругом! И вот забавляйся…»
А Андреев все вспоминал, рассказывал.
— Молоток мой сделали. Не я. Один товарищ там докончил… Сила?..
Сейчас, может, это была и сила, а тогда просто слезы. Шла сессия, кругом готовились к экзаменам, а Андреев в это время денно и нощно носился с идеей соленоидного молотка.
И любит кашу директор столовой,
И любят кашу обжоры-повара…—
весело бубнил он, высчитывая, вычерчивая что-то на ватмане. Эту песню из далекого-далекого детства он пел всегда, когда с головой уходил в дело. Но на экзаменах он появлялся.
— Экзамен — лотерея. Глядишь — повезет.
Два раза ему, действительно, везло, причем, по МПИ он получил даже отлично, но потом схватил двойку, вторую. В деканате стоял вопрос об отчислении…
У двери вроде бы завозились. Игорь напрягся в ожидании звонка.
«Наконец-то!» — полуобрадованно-полунапуганно подумал он.
— Жену ждешь? — спросил Андреев.
Игорь сухо сглотнул, кивнул.
— Придет, что ты так тревожишься?..
В комнате уже становилось сумрачно. У Андреева, сидевшего в углу, блестели глаза и зубы.
— Знаешь, какую красавицу видел я в Кия-Шалзаре? Ууу! — упоенно говорил он и жмурился. — Ты, конечно, и понятия не имеешь о таком селении, да?.. Как много иногда проворониваем, сидя на месте, точно же? Может, в каком-нибудь Каракасе или Сингапуре живет очень красивая девушка. Самая-самая лучшая… Интересно? Раньше в деревне из пяти девок лучшую выбирали, сейчас в городе — из тысячи одну, а врут — ты самая лучшая на свете. А сам и не знает, какие есть на свете девушки. Интересно?
Игорь включил свет. Андреев встал, прошелся по комнате, довольно потирая руки и улыбаясь. Брюки у него лоснились, пузырились на коленях. Потом он снова сел. Кресло заскрипело, будто его разламывали. Игорь даже закусил губу, сдерживая себя.
«Черт! Кроме березовой чурки, никакого сиденья, наверное, не знал за эти два года…»
Он нервно взял из пачки папиросу, сунул ее в губы, чиркнул спичкой. Спичка сломалась. Он прямо-таки выдрал из коробки новую спичку, снова чиркнул — спичка пошипела, покраснела, но не зажглась. Тогда он с проклятием бросил коробку, скомкал папиросу и возбужденно заходил по комнате.
— Ха-ха-ха, — залился Андреев. — Так ты и не научился прикуривать?
Игорь промолчал, взбугрил желваки.
— Где работаешь? — спросил его Андреев, все еще прыская от смеха.
— В управлении одном. Не по специальности.
— Значит, все-таки филологию — побоку? Я же говорил тебе: бросай университет, иди в технический, раз другое любишь, так ты все…
— Любишь, не любишь, — зло сказал Игорь. — Это только в книжках — упоение, восторг. В день приезда героя на новую работу. А потом дни, как патроны в обойме, одинаковые. А надо жрать, простите, есть, пить, надо тяготиться работой. Так уж лучше тяготиться той работой, где больше платят.
— А… ерунда… Рационализм. Человек — чувственный… Когда ты влюбляешься, ты ведь не рассуждаешь, а очертя голову бросаешься в эту любовь. Точно же? И плевать тебе на то, что из этого будет. Вот жизнь. Тогда невольно все подчиняется одному, душа клокочет…
— Ты, пожалуйста, не читай прописных истин, — поморщившись, перебил его Игорь. — Сам-то ты чем занимаешься?
— Я? Искал нефть в Васюганье.
— Это ты столько с этим возишься? С самого университета?!
— А что сделаешь? Заразился. И я не жалею… Может, наделал в поисках много глупостей, может, была цель ближе. Сейчас я над многим смеюсь. Честное слово… Один раз убрали буровую, а у меня засело в голове: еще бы немножко — и все… Знаешь, точно как в лесу заблудишься: идешь-идешь в одну сторону, а дороги все нет и нет, сомнения на тебя наваливаются, — тогда поворачиваешь и идешь напролом в другую сторону. Продираешься сквозь чащу, а мозг свербит: «Напрасно пошел назад. Может, каких-то сто метров, и была бы дорога». Бросаешься опять в старом направлении. И так, пока не обессилеешь, не свалишься… Было у меня раз такое. И вот тут: рабочие отказывались снова устанавливать на прежнюю скважину буровую. Меня осенило: переставить без демонтажа. Кричали: герои… помнишь, в газетах? А это как у того мальчишки, что золотник к паровой машине придумал. Говорят, он должен был, как вожжи, дергать веревку, пропуская пар, а ему хотелось спать. Вот он и сообразил привязать веревку к маховику. Ха-ха-ха. А когда зафонтанировала скважина…
«Господи! — простонал Игорь, глядя на быстрые стрелки часов. — И дернул же меня черт спросить его о работе?!»
— Слушай, — сказал он, перебивая Андреева. — Ты, если хочешь, посиди здесь один. А я схожу… Жена вот что-то… Скоро девять, а ее…
— Сколько сейчас? — вскричал Андреев, вскакивая с кресла.
— Девять. Половина девятого.
— Елки-палки! Мне тоже надо бежать. Регистрация у нас в гостинице… Вот заговорился я с тобой! У меня ведь завтра утром на обществе доклад…
Игорь умышленно замешкался, и Андреев выскочил из дома один…
Едва только захлопнулась за Андреевым дверь и Игорь успел лишь открыть форточку, чтобы выветрить чад от вонючего курева, как пришли Зина с Борисом.
— Ты нас заждался? Бедненький! — скороговоркой, чуть-чуть сюсюкая, сыпала Зина. — А у Бориса был прием, а потом мы заходили за Аллой, его женой, но ее не оказалось дома. Так плохо, так плохо…
«Так здорово, так здорово! — с улыбкой мысленно передразнивал ее Игорь. — Андреев дал бы вам тут!.. Кажется, вот все было на волоске, а сейчас…»
Ему хотелось петь, кружиться, обнимать Зину, Бориса. Все-все нравилось ему теперь.
«Смешной я, — снисходительно думал он о себе. — Да, да, смешной».
Борис оказался тюхтей. Он весь вечер больше молчал и улыбался как-то смущенно, невесело. На шутки плохо реагировал. Игорь, заранее прыская, спросил его:
— Вам ночами не снятся разинутые рты?
— Снятся, — серьезно ответил Борис и покраснел. — Иногда всю ночь делаешь операцию. Устанешь! В прошлом месяце пришла одна девушка с периодонтитом, я сделал анестезию, а она…
Игорь терпеливо выслушивал его, снова что-нибудь спрашивал, легкое, фривольное.
— Когда пациентка молоденькая, алые, пухленькие губки, вы, наверное…
Борис отчаянно заливался краской.
Зина тоже старалась создать непринужденную обстановку. Пробовала втянуть всех в пение.
— В гареме нежится султан, да, султан!.. — пела она, бойко потряхивая головой. Игорь добросовестно подпевал ей, перевирая порой слова и мелодию. Он был туг на ухо.
— Игорь, поросенок, — хохотала Зина. — Лучше молчи. Вы слышите, Боря, как он поет? Ха-ха-ха.
Потом все вместе делали пельмени. Зина предложила делать пельмени с сюрпризом: во все класть мясо, а в два или в три — перец, горчицу, хлебный мякиш.
— Давайте побольше таких наделаем, — говорил Игорь. — Веселее будет.
И, действительно, когда первой Зине попался такой пельмень и она скроила рожу, как у Вельзевула, — Игорь с Борисом укатывались от смеха, И еще потом, когда она вытолкнула этот пельмень языком и он упал на тарелочку, а тарелочка, опрокинувшись, полетела на пол — от смеха даже стало захватывать дух.
Борис, когда выпил коньяку, тоже развеселился. Стал рассказывать, как дочка вечерами колупает его глаз, как он искал ей какие-то ботики, как бабка, его мать, научила дочку плясать лезгинку и кричать «Ас-са».
— Глазки вытаращит, вся сосредоточится и семенит на цыпочках. Умора!
Было хорошо, весело. Завязывался разговор о детях. Еще бы чуть-чуть, и можно было бы заговорить о справке, но тут вдруг опять черт принес Андреева. Андреев был в мешковатом новом костюме, выпивший.
— Прости, что так поздно, — запинаясь, оправдывался он. — Встретил знаешь кого — Вовку Бракоренко! А? Вовка затянул меня к себе… У него два пацана, такие же рыжие и в очках. Представляешь?.. Оставлял ночевать, но я же знаю, что ты обиделся бы, если бы я остался у него… Велел тебе низко кланяться…
Игорь провел Андреева в комнату.
— Приветик, приветик, — говорил всем Андреев знакомясь.
Зина настойчиво ловила взгляд Игоря.
— Это мой земляк. Мы с ним учились в университете, — извиняющимся тоном пояснил он ей вполголоса. — Не выставлять же…
Прежний разговор оборвался. Андреев сел на стул, улыбался всем, хватал Бориса за рукав пиджака и говорил:
— Знаете, мать, родив меня, подарила мне не четыре стены дома, а весь мир. А я еще вот не видел ни разу джунглей, в океане никогда не купался, у Немруд-Дага не был… Мне жутко, если я умру и ничего этого не узнаю… Зато я видел бескрайние Васюганские болота, был на красноярских столбах, плавал по Телецкому озеру… Вы знаете, как Рерих любил Алтай?! А Хемингуэй…
Он оборачивался к окаменевшей Зине и бормотал, по-пьяному непоследовательно, невнятно:
— Представляете: амфибия вдруг глохнет посреди болота и начинает медленно засасываться… Было один раз так… А медведя, главное, первому надо напугать: постараться рявкнуть сильнее его… Когда я вышел из кустов, а он ягоду ест, я как!.. Зина, вы на меня не обижаетесь?
— Нет, нет, — сухо говорила Зина. Если бы не присутствие Бориса, она бы, наверное, избила Игоря за такого земляка.
Потом Андреев стал откровенно зевать. Борис сразу же засобирался домой.
— Сидите еще, сидите, — испуганно уговаривала его Зина. — Мы сейчас включим магнитофон, устроим танцы.
— Что вы, что вы, — отмахивался Борис. — Человек хочет спать… Славный парень…
Он прощался со всеми дома, но Игорь с Зиной вызвались его проводить. Андреев тоже увязывался с ними.
— Мы все пойдем, подышим, промнемся перед сном, — бормотал он и улыбался.
— Игорь, — зло шептала Зина. — Удержи его. Он же не даст поговорить!
Но Андреев, несмотря ни на какие увещевания, все равно пошел. Зина дорогой, плюнув на всякие глупые приличия и предрассудки, завела речь о беременности, о справке, но Борис сразу ничего не понял, стал переспрашивать, уточнять, в разговор встрял Андреев, все запутал, затемнил.
«Ну вот и все… Ну вот и все… Тарарахнулась квартира… все…» — со странным спокойствием, словно душа одеревенела, думал Игорь и молчал до самой автобусной остановки и обратно…
Зина всю ночь проплакала. Она не жаловалась ни на что, не сетовала, не выговаривала, а молча уткнулась в подушку, тихонько шмыгала носом, и плечи ее подрагивали от сдерживаемых рыданий. Игорь тоже не спал. Он беспрестанно ворочался, подушка его была жаркая, влажная, неприятная. Ему хотелось вдруг сдернуть с Зины одеяло, чем-то ошарашить ее, обозвать, оборвать.
«Я не сказочный принц! — хотелось крикнуть ему. — И не Емеля-дурачок, чтобы по щучьему велению… и квартира, и все!»
Ее слезы унижали его. Зина явно чувствовала себя несчастной с ним, жалкой, в убогой обстановке. А где-то, наверное, были парни, которые бы смогли сделать для нее все, что бы она ни пожелала. Эти парни рисовались Игорю противно-гладкими породистыми самцами, самоуверенными, уравновешенными. Он ненавидел их, завидовал им, и слезы бессильной ярости наворачивались у него на глазах.
«Я ли не стараюсь, не лезу из кожи вон, чтобы у нас все было хорошо, спокойно, не хуже, чем у других людей? А?! Я ли не стараюсь!»
Ему начинало казаться, что, может быть, он недостаточно активен, что у него, может быть, нет нужной жизненной хватки. В прошлом году, например, как-то безо всяких хлопот Наталья Львовна смогла достать румынский гарнитур. А он ходил в какие-то длинные очереди, отмечался у красноглазого, вечно небритого старика, ждал, переживал.
«А люди — раз-два, и баста!»
Почему-то он был убежден, что у всех завтра будут разные бесспорные справки, тысячи документов, чуть ли не свидетели.
«Гады, — думал он, сцепив зубы. — Гады!»
Он забылся лишь под утро коротким кошмарным сном. Ему снилось, что он, царапаясь, ползет-протискивается в какой-то трубе. Труба была бесконечная, черная, тесная. Он выбивался из сил, ужас охватывал его, тело онемело, хотелось распрямиться, разбросать руки, ноги, но труба сдавливала его. Он, кажется, дико заорал и проснулся от собственного голоса. Сердце бешено колотилось, на лбу выступил пот, ломило суставы.
«Господи, еще не хватало заболеть!»
Он встал, прошел на кухню, напился холодной воды, снова лег. На раскладушке зашевелился, поднял голову Андреев.
— Игорь, Игорь, — скрипучим полушепотом позвал он. — Что, тебе уже пора на работу?
— Нет. Спи давай, — тихо ответил Игорь, стараясь не раздражаться, не нервничать. Ему нужно было хоть немножко поспать, сбросить с себя усталость, разбитость.
«А то сегодня у всех будут квартирные справки, а у меня — больничный», — с горькой, замысловатой иронией подумал он, укутываясь в одеяло.
Но уснуть больше не удалось. Андреев стал со звяканьем ворочаться на раскладушке, кашлять, потом достал папиросы, чиркнул спичкой, закурил и заходил по комнате, натыкаясь на вещи, цепляясь за углы.
— Фу, черт! — неизменно шипел он, наткнувшись на что-нибудь.
У Игоря разболелась голова, Зина поднялась тоже невыспавшаяся, с темными кругами под глазами. Завтракали в зловещем молчании. Андреев, вероятно, все понимал, а может, просто ушел в себя. Он сидел ссутулившийся, задумчивый. Какой-нибудь пустяковенький разговорчик, затеянный им, мог бы стать для него роковым: Игорь выставил бы его за порог и еще, может быть, спустил бы с лестницы…
На работе тоже все были взвинченны. Владимир Иванович с самого утра разругался с Катюшенькой, сорокалетней старой девой, работавшей секретарем-делопроизводителем. Она печатала ему какую-то бумагу, что-то перепутала, переврала. Он отшвырнул бумагу и сказал:
— Ты пошарь на лбу — есть глаза или нет?
Катюшенька оскорбилась.
— Ты сам пошарь!
Владимира Ивановича это взорвало.
— Ты мне, пожалуйста, не тычь! Поучись вначале с мое! А то два года скотско-приходского…
У Катюшеньки иногда срывалось «ты» по отношению и к Игорю, и к Наталье Львовне, но пока это сходило ей с рук. Во всяком случае, до сего дня никто не одергивал ее. А тут разгорелась целая баталия. Петр Евдокимович похохатывал.
— Бобик — усь! Жучка — не трусь! — выкрикивал он время от времени.
Наталья Львовна пришла на работу осунувшаяся, обрюзгшая за ночь. Ни помады, ни пудры на ней не было. Волосы спутались, обвисли.
— Бюрократы… дармоеды… сидят на нашей шее! — чехвостила она собесовцев.
Вчера ей там не оформили на мать какую-то справку, потребовали уйму всяких бумаг, подтверждений, согласий.
— В трех соснах блуждают!.. «А» от «б» не отличат!.. В колхоз бы их!..
Она что-то писала, заверяла, объясняла, а потом убежала в собес снова.
Прошло полчаса, час, на одиннадцать намечено было заседание местного комитета, а Натальи Львовны все не было. Игорь чувствовал себя как на стадионе.
«Неужели не опоздает? Неужели не опоздает?!» — с замирающим сердцем думал он. Стрелки перевалили через десять. У Игоря от напряжения даже стало шуметь в голове. Около него крутился прораб с семнадцатого участка. Он что-то рассказывал о своих коммунистических бригадах, советовался.
— Значит, ничего, если мы так организуемся? А? Экономическое стимулирование сейчас все. Комплексная бригада позволит нам, при взаимозаменяемости…
— Хорошо, хорошо, — бездумно соглашался Игорь.
— Но вот тут сложность с учетом выработки, — не отставал прораб. — Что мы возьмем за конечный продукт? Как вы считаете, а?
Игорь дипломатично ответил:
— Надо подумать. Легче всего наломать дров.
— Да, да. Подумать надо. А то его сейчас ставишь куда-нибудь, а он, в первую очередь, — что заплатишь за это?
— Ну и плохо! — отрезал Игорь. — Надо вести разъяснительную работу, воспитывать людей. Что ж мы, ради денег только работаем?
Прораб за какой-то час успел уже порядком надоесть всем.
— Промерзание грунта… — привязывался он к Владимиру Ивановичу. — Я строил эпюру. Какая все-таки нагрузка раздавливает трубу? Я еще в институте…
Владимир Иванович ничего не понимал, морщился, отмахивался. Петр Евдокимович заинтересованно прислушивался к их разговору.
— А ну-ка, ну-ка, мужичок-вострячок, иди сюда, иди-ка, — наконец не утерпел, позвал он прораба к себе.
Прораб взял горстью свои бумажки, подсел к начальнику и снова стал сбивчиво объяснять, чертить.
— Эпюра… труба… водосток… нагрузка… — Он настойчиво заглядывал в глаза, повторялся.
— Нет, нет, шалишь-манюнишь, — живо перебил его Петр Евдокимович. — Я тебе не Владимир Иванович. Не ври. Эта сила ни за что так действовать не будет.
— А как же?
— Сейчас, сейчас. Дай сообразить… А вот как!
Он смело провел линию на листе и подчеркнуто вызывающе посмотрел на прораба. Прораб сосредоточенно уставился на лист.
— Не допер?
— Да, туманно… А потом, это же зона вечной мерзлоты.
— Знаю.
Петр Евдокимович взял логарифмическую линейку и молча, нахмурившись, минут пять считал и что-то записывал.
— А… а! — хлопнул себя по лбу прораб. — Ясно. Черт возьми, как просто!.. Ну и голова у вас?!
— Не голова, а Дом Советов, — бросив линейку, захохотал Петр Евдокимович.
Голова у него, действительно, была умная. Поговаривали, что его будто бы лет пять назад приглашали работать в главк чуть ли не главным инженером, но у него будто бы была какая-то семейная драма, он в то время начал попивать, попивать — и так застрял на месте. В отделе ему, конечно же, было скучно.
— Согнали нас тут пять дураков, — ворчал он порой. — Одному тут делать нечего.
— Сверху виднее, — нисколько не обижаясь, говорила Наталья Львовна. — Там знают, что делают. А вам, наверное, просто не нравится коллектив.
— А… а, — вяло отмахивался Петр Евдокимович, — заладила кума…
Впрочем, такие речи вел он чаще всего после плохого похмелья, когда ему весь свет был не мил.
— Не распохмелился, холера, — мотал он своей огромной лысой головой и фыркал.
Но обычно Петр Евдокимович был добродушно снисходителен к коллегам, как, например, сегодня.
— Вот возьмите, Игорь Васильевич, — сказал он, протягивая Игорю синьки. — Попробуйте сделать расчет на кривую. Выберите вариант. Хватит на это ума? — Он засмеялся.
Игорь взял чертежи, посмотрел на вилюшки-горизонтали, всякие квадраты, треугольники, прочитал исходные данные, но в голове ничего не зацепилось.
«Господи, хоть бы Наталья Львовна опоздала, хоть бы…» — молил он бога, поглядывая на часы.
Местный комитет уже заседал, решая судьбу квартиры. Игорю было не до кривой. Он сунулся с чертежами к Иосифу Петровичу и умоляюще зашептал:
— Иосиф Петрович, милый, помогите… Ничего не могу понять. Ведь вы же…
Иосиф Петрович, тихий, отрешенный всегда от внешнего мира, любил потихонечку копаться в чем-нибудь целыми днями. Может быть, он был тщеславным, имел о себе высокое мнение, потому что ему всегда нравилось, когда со всеми трудными расчетами обращались к нему.
— Хорошо, хорошо, давайте. Может, вдвоем разберемся, — мягко улыбаясь, говорил он.
Он положил перед собой чертежи Игоря, разгладил их рукой и начал вполголоса рассуждать сам с собой. В этот момент он никого не видел и не слышал — сидел и бормотал:
— …Горизонт двести шестидесятый… так, так, так… хорошо, хорошо…
Игорь не утерпел и убежал к отделу кадров, где заседал МК. Владимир Иванович уже давно крутился перед окованными дверями. Он был злой, как черт.
— Нету у меня вообще ничего, — сдавленно, с хрипотцой, кричал он. — Я, можно сказать, на улице, под открытым небом…
От Игоря в местном комитете было официальное заявление. В заявлении после слов «Прошу не отказать в просьбе» Игорь добавил: «Приложение: Справка от гинеколога (справку представляю на днях)». У Владимира Ивановича же не оказалось ни справок, ни заявления. Он только орал.
— Видели б вы мою тещу! Дня бы не выдержали!
Игорь порой ловил себя на том, что ему жалко Владимира Ивановича. Его житье с тещей представлялось ему кошмаром. Теща почему-то рисовалась мордатой, с жилистыми руками. Но он старательно отгонял жалость.
«Владимир Иванович же и будет потом посмеиваться, если что. Да и мне ведь нужна квартира позарез…»
МК заседал всего около получаса. И когда объявили, что квартира досталась Игорю, он чуть не потерял сознание. Остаток дня прошел словно во сне. Игорь что-то делал, кто-то поздравлял его, с кем-то он обнимался сам. Он до того обалдел, что долго не мог сообразить, чего от него добивается Иосиф Петрович.
— Вот смотрите, Игорь Васильевич, — захлебываясь от восторга, бормотал тот, тыча пальцами в синьку. — Вы берете вот здесь, на двести шестидесятом горизонте…
Игорь смотрел на него счастливыми глазами, ничего не понимал и, улыбаясь, кивал головой.
— Я, знаете, — говорил Иосиф Петрович, — вначале решил пойти вот таким путем… Бьюсь, бьюсь — ничего не получается. Тогда, знаете, я решаю, что надо исходить из другого…
Он еще долго что-то вдалбливал в невосприимчивую голову Игоря и отошел убежденным, что до Игоря все дошло.
Прибегала Наталья Львовна. С ней случился обморок. Она выпила воды и отпросилась домой. Ей было очень плохо.
— И голова, и все-все, — со стоном жаловалась она.
Владимир Иванович неопределенно грозился:
— Мы еще найдем правду!..
Потом была премия. Игорь даже и не уяснил за что: расписался в ведомости, сунул деньги в карман — и все. Смешно, запомнил только, что когда расписывался, то обратил внимание на кудри Марии Ивановны, кассирши: кудри были так усердно завиты, что сквозь них местами проглядывал череп. Этот череп неизвестно почему мелькал в сознании несколько раз.
«А что касается премии, так важно ли, за что она? — думал Игорь. — Плохо лишь то, что она не квартальная, а маленькая».
Маленьких премий, по двадцать-тридцать рублей, было черт знает сколько, и немудрено было в них запутаться: и за внедрение новой техники, и за развертывание соцсоревнования, и за своевременный пуск объектов, и за содействие рационализации, и еще за целый ряд показателей.
«М-да, жаль, что не квартальная, а то бы целый окладик… Но ничего. Если бы сегодня еще и квартальная — разрыв сердца мог бы быть. Честное слово».
Игорь летел домой, не чуя под собой ног. Ему не терпелось рассказать обо всем Зине.
Дома, в почтовом ящике, вместе с газетой лежал клочок бумажки с каракулями: «Игорь, извини, пожалуйста, я заночую сегодня у Алексея (помнишь Алексея?). Он так уговаривал меня! Не обижайся.
Жму».
И росчерк: Андреев.
— Очень обиделся! — расхохотался Игорь. Он даже в шутку напугался: к добру ли это — так много радостного на один день.
И суббота, а потом и все воскресенье пролетели беззаботно, весело. Игорь даже не положил премию на книжку.
— А, плевать! — с безответственностью подвыпившего решал он.
Это было с ним впервые. Хотелось горланить песни, пить просто так шампанское, покупать на улицах цветы, швырять рубли налево и направо. Игорь был словно невменяемый.
— Премия — деньги с потолка, — обычно философски рассуждал он. — Мы жили без них и будем жить. Премии место — на книжке.
И даже когда до получки или аванса не хватало каких-нибудь десяти-двадцати рублей, они перехватывали их у соседки.
— А на книжку класть и брать с нее — значит, на ней никогда ничего не будет.
А в этот счастливый день особенно не хотелось унижаться перед бабкой. Да и бабка всегда так тряслась из-за каждого рубля, что просто было противно.
— У меня, вы сами понимаете, пенсия, — рассусоливала она, не выпуская из рук деньги, — у меня ведь все, до копейки, рассчитано. Так вы, пожалуйста, верните вовремя, а то уже не раз… Я ведь не покупаю ничего такого, у меня только питание. И если вы не отдадите, я буду голодовать…
«Старая калоша, — неприязненно думал Игорь, терпеливо выслушивая ее, — ела б картошку, а то только устриц у нее нет…»
Зина тоже всю субботу продурачилась: то, хохоча, пробовала ходить на руках по ковру, то в разноцветных старых чулках выписывала пируэты посреди комнаты, то придумывала, как в последние дни отучить бабку пользоваться их мочалкой и мылом.
— Знаешь, Игорь, — неудержимо хохотала она, — втолочь бы в мыло чернильный порошок… Представляешь?!
Игорь представлял согнутую в три погибели соседку интенсивно фиолетовой и чуть не умирал от смеха. Им было хорошо в этот день, как никогда.
В воскресенье они с утра поехали теплоходом на пляж. Река была спокойная, гладкая. На небе ни облачка. Утреннее солнце — теплое, ласковое, желанное.
На носу теплохода группа парней и девчат пела песни.
Если тебе, планета,
Мало тепла и света,
Мы, студенты,
Солнце новое зажжем,—
неслось с борта к красивым зеленым берегам. По реке плыли белоснежные теплоходы, пахло свежестью.
«А мне не нужно новое солнце, — с тихой радостью думал Игорь. — Мне хорошо и под этим, одним».
Он стоял у поручней, любовался рекой, бронзовыми пляжниками на берегах, кучерявыми кустами, небом. Ему казалось, что все трудности уже позади, что сбылось все желаемое. И ему хотелось обнять весь мир, богатый, уютный, щедрый…
День пролетел быстро, незаметно. Они купались, бегали по берегу, жгли далеко-далеко, на излучине, костер, обсыпали друг друга сухим горячим песком, смеялись. К вечеру только приключилась маленькая неприятность: когда продирались через тальник, Игоря укусил необыкновенной величины комар. Игорь перепугался. К счастью, успел прихлопнуть комара… Они завернули комара в обрывок газеты и спешно засобирались в город.
— Черт знает, что за комар? Может, малярийный? — бормотал Игорь, долго не попадая ногой в штанину. В горле у него от волнения пересыхало, начали трястись руки.
«И это-то когда, казалось бы, только живи и наслаждайся…»
До самого города Игорь не находил себе места. Он нервно пересекал туда-сюда палубу, и у него уже что-то стало покалывать под ребром справа. Теплоход тянулся медленно-медленно. В лаборатории тоже пришлось прождать мучительнейших полчаса, пока делали анализ. Казалось, конца не будет ожиданию. И когда белобрысая, остроглазая девчонка, высунувшаяся в окошечко, сказала, что комар нормальный, и притом открыто хихикнула, Игорь облегченно расхохотался и снова пришел в веселое расположение духа. Он так и уснул в тот день, улыбающийся, лучезарный…
Новый день с утра не предвещал ничего плохого. Как обычно, к девяти часам собрался весь отдел, делились новостями, щупали друг у друга обновки. Не было, правда, Натальи Львовны. Звонил ее муж, сообщил, что она больна и что чувствует себя очень-очень плохо.
— Нам, товарищи, обязательно нужно навестить ее, — уговаривал всех отзывчивый по природе Игорь. — Человекам двум с обеда поехать к ней. Может, помочь надо.
— Ей, брат, сейчас одно только поможет, — посмеивался Петр Евдокимович, — если ты придешь и скажешь: забирай, мол, душечка-голубушка, квартиру, отдаю. Вот исцелил бы.
Игорь в ответ смущенно улыбался. Он понимал, что Петр Евдокимович говорил это не всерьез, а для забавы. И все смеялись. Даже Владимир Иванович не смотрел сегодня на Игоря зверем.
— А, — великодушно махнул он рукой. — Сорвалось — ну и ладно.
Утром снова была премия: то ли всесоюзная, то ли за внедрение новой техники. Жизнь, казалось, по-прежнему улыбалась…
Потом Петра Евдокимовича вызвали к директору на совещание. Игорь с Владимиром Ивановичем затеяли игру «морской бой». Они возбужденно переговаривались.
— А — один?
— Нету.
— В — восьмой?
— Есть.
— Есть? Ура!
Иосиф Петрович молча рылся в своих папках, что-то считал. Он ухитрялся находить себе работу каждый день.
— Вы, Иосиф Петрович, там не стишки под шумок сочиняете, а? — подтрунивал Владимир Иванович.
— Что? Что? — переспрашивал Иосиф Петрович и комично вертел своей маленькой головкой. Игорь смеялся.
В отдел робко заглянула Катюшенька, постояла, помолчала, неприятно улыбаясь, будто бы готовясь в открытую напакостить Владимиру Ивановичу.
— Ты чего? — со снисходительной усмешкой спросил он ее.
— Ничего, — шепотом ответила она и скороговоркой добавила: — Слышали, что управление расформировывают?
— Как расформировывают?!
Игоря словно пронзил электрический ток. Он, как кобра, впился взглядом в Катюшеньку.
— Не знаю, не знаю, — она торопливо захлопнула дверь отдела.
— Катюшенька!
Но Катюшенька не откликнулась.
И все враз закрутилось. Владимир Иванович что-то кричал, куда-то бегал. Даже Иосиф Петрович не смог усидеть на месте.
— Как расформировывают? — бормотал он, семеня по отделу. — Как расформировывают? А куда же мы? Куда же мы?
Игорь, как помешанный, ходил за ним следом и все спрашивал:
— Зачем расформировывают? Зачем?! Кому мы мешали?
На улице незаметно собрались тучи. Померкло, пошел мелкий противный дождь. Зябкая сырость проникла в помещение. Игорь начал дрожать.
Вернулся в отдел Петр Евдокимович. Он был невозмутим, как микадо.
— Ну вот, братцы-матросики, говорят, развели бездельников…
— Кто говорит?! — почти рявкнув, потребовал Владимир Иванович.
— Все говорят. Газеты читать надо, — Петр Евдокимович хрипло рассмеялся. — Из трех управлений делают одно. Из отдела забирают туда только меня и Иосифа Петровича.
— А как же я? — спросил Игорь. От дрожи у него клацали зубы. — А как же… квартира?! А потом, квартальная премия…
— Снявши, брат, голову, по ушам не плачут.
— Но я ведь трудовик, экономист… освоил ведь… сейчас, наоборот, экономистам… расширяют, повышают… Это перегиб!
— Валяй, жалуйся в обком, облисполком… Модная, мол, профессия, а тут — бюрократы, сволочи…
— И, вы думаете, помогут? — с надеждой спросил Игорь.
— Помогут, — неопределенно буркнул Петр Евдокимович.
— Я не понимаю — помогут или не помогут?!
— Сказал же… Вернут педагога ребятишкам…
Деревянными, чужими ногами пришел Игорь домой. Зины не было. Он не разулся, как обычно, у порога, а прямо в грязных туфлях прошлепал по ковру к тахте и лег, заложив руки за голову. В комнате был полумрак, слезились от дождя окна, где-то тихонько капало: кап-кап-кап, кап-кап-кап… Он вспомнил, как сразу после десятого класса сдавал экзамены в политехнический, и как завалил математику, и как из-за этой проклятой математики сунулся на филфак. Ни литература, ни русский язык ему не нравились.
Педагогика опротивела ему еще с первой практики. Практика была в школе при одном карьере. Жил он там в частной комнатке, на отшибе, иногда даже самому приходилось топить печь. За всю практику ни разу югославские туфли не удалось надеть.
— Приезжайте к нам, когда закончите. Нам учителя позарез нужны, — говорила ему на прощанье Анастасия Егоровна, директор школы, толстая, рыхлая женщина, и улыбалась так радушно, что глаза ее совсем исчезли.
«Пропади оно все пропадом! — думал Игорь. — Разве для такой жизни я учился?..»
Даже то, что имелось еще сегодня, было только подступом к тому, о чем мечталось. Иосиф Петрович через два года собирался на пенсию, и должность его, и зарплату Петр Евдокимович как-то сулил ему, Игорю. И это-то бы при двухкомнатной квартире в центре!..
От мыслей о том, что он терял, Игорю не хотелось жить. Перед глазами то и дело возникала веревка, на которой бабка сушила в прихожей белье и которую вполне можно было бы приспособить для петли, прямо тут же, над входом.
«Пусть бы потом побегали!» — мстительно думал Игорь неизвестно о ком.
Он лежал не шелохнувшись. По-прежнему шел дождь, по-прежнему тихонько капало где-то на балконе: кап-кап-кап, кап-кап-кап…
Представления о мщении были так подробны и так сладостны, что у Игоря выступили слезы.
«Ведь не дармоед же я, — думал он. — Я делал все, что от меня требовали… Так за что же? За что?!»
Была во всем этом вопиющая несправедливость. Кругом существовало полным-полно таких же вот, как их, организаций — тот же исследовательский институт, в котором инженером работала Зина, хотя Зина вообще была без диплома, — а вот задетыми оказались только они, точно какое-то проклятие пало на них…
Мысль об этих, других, организациях неожиданно встряхнула Игоря.
Он порывисто поднялся и, совершенно не давая себе отчета в том, что уже вечер, что все те организации уже давно закрыты — там никогда не задерживаются после звонка, — поспешил на улицу. Он словно боялся, что его опередят — тот же Владимир Иванович наверняка уже где-нибудь оформляется, захватывает приличную должность…
Лишь на улице, под дождем, Игорь опомнился, остановился: сегодня идти было некуда. Да и из управления его ведь пока не уволили: поговорили — и только. Мало ли еще что могло быть…
«Ладно, — решил он. — Хватит паники. Еще не все потеряно. Мы еще за свое постоим!..»
В тот день он вышел из дома рано — лифт еще не работал — и, спускаясь по гулким лестничным маршам к машине, невыспавшийся и хмурый, раздраженный еще со вчерашнего дня мыслями о предстоящем разговоре, неожиданно поймал себя на странном поведении: он непроизвольно, привычно громко, как в кабинете, прокашлялся — и тут же внезапно остановился, прислушался, оглядываясь на запертые тихие квартиры. Где-то в квартирах, кажется, что-то упало, бухнуло, послышались чьи-то шаркающие, поспешные шаги. Он почему-то ожидал, что сейчас распахнется какая-нибудь дверь и измученная бессонницей старуха со взлохмаченной головой, прикрывая блеклым халатиком тощую грудь, визгливо разразится:
— А ты чего тут шляешься и грохочешь по ночам?!
Почему именно такая старуха — он не знал.
Прожив в этом доме уже почти десять лет, он мало с кем, даже в своем подъезде, был знаком: уезжал утрами от крыльца, подъезжал к нему вечерами и видел, в общем-то, возле дома только их, старух, сидящих на лавочках. Они неизменно молча и сурово смотрели на него, пока он не скрывался за дверью, — и он всегда, всей своей спиной, ощущал этот их коллективный взгляд. Однажды утром Михаил Петрович, шофер, сказал ему: — Бабки ваши, Александр Иванович, вчера, после вас, отчитали меня: грязи, мол, на асфальт, к дому, нанес… Может, буду останавливаться на углу, тут два шага, а?..
Замечание было справедливое, он легко согласился с Михаилом Петровичем, но с тех пор в душе осталось нелепое чувство, что он словно спасовал перед бабками.
«Невероятно… непостижимо… — подумал Александр Иванович, — прямо как нашкодивший пацан…»
Он, перебарывая свое волнение, демонстративно громко, без нужды, прокашлялся еще раз и, уже точно готовый к отпору, напряженный, пошагал дальше, вниз.
В общем-то, это чувство парализующей его оробелости было знакомо ему с детства. Он хорошо, к примеру, помнил, как в магазин, где на него ни за что ни про что накричала как-то продавщица, не мог ходить почти год: покупал хлеб, а она сама же обсчиталась, передав ему несколько копеек лишних, которые он доверчиво положил в карман куртки, — и потом до самого выхода костерила:
— Вот ведь каков молодец, а?!. А еще, наверное, комсомолец?!. В школе, наверное, учится?!..
Он бегал потом за хлебом через несколько кварталов от дома, пока не набрался наконец решимости снова зайти в тот магазин: он вызывающе долго, с замирающим сердцем, пересчитывал сдачу, укладывал сдачу в карман, не сводя с продавщицы глаз, и в конце этой процедуры заставил себя сказать: — Все, кажется, правильно. Вы не ошиблись.
Но она не придала значения ни его взглядам, ни его словам — она его забыла: даже с грубоватой доброжелательностью предложила: — Возьми вот бумагу, заверни… Чего же без сумки-то ходишь?..
Воевать с ней, доказывать что-либо после этого было уже бессмысленно…
С тех пор прошло много лет, жизнь мотала и крутила Александра Ивановича и так и эдак, а он, оказывается, почти не изменился. Это было непонятно и поражало его. Он, у которого в подчинении было столько людей, он, попасть к которому на прием можно было только путем записей и долгих объяснений с секретаршей, он, имевший громадный кабинет с массивным столом у дальней стены, подходя к которому, как не раз замечал сам, терялся почти любой посетитель, — он, получалось, оставался все тем же мальчиком, каким был в том магазине.
Говорят, человека изменяет само место, которое он занимает. Ах, говорят, какой он был добрый, простецкий и так далее, когда его еще не назначили тем-то и тем-то. А какой он, мол, сейчас?! Да, сейчас, на этом месте, он неизбежно становился другим. На него неотвратимо накладывали отпечатки и то почтение к нему, которое успевала внушить посетителям секретарша, и та ответственность, которую он брал на себя, говоря «да» или «нет», и те заботы, в которых он варился с утра до вечера, и даже сама обстановка вокруг него, сам кабинет. И покоряющая обходительность одних начальников, и непроницаемая официальность других — все это чаще всего бывало благоприобретенное, от места.
Правда, уж чего-чего, а лицедействовать Александр Иванович не мог. Все его настроения были на виду: заваливался план, давило начальство — и он мог смотреть на посетителя исподлобья, нетерпеливо обрывать его, отвечать раздраженно, наспех, порой до конца не вникая в суть просьбы. Ему за это не раз доставалось — и сверху, по жалобам, и на парткомах: обвиняли в неумении владеть собой.
— А точнее, — оправдывался он, — это обвинение — в неумении кривить душой. Что ж, я буду стараться, научусь…
Однако это искусство ему почти не давалось.
Но в управлении к его характеру, кажется, приспособились: он слышал, как однажды Наташа, секретарша, увещевала кого-то:
— Не ходите. Сегодня у него сплошные неприятности. И вы просто навредите себе.
И так действительно бывало, он знал за собой такие случаи. Он отказал, например, в квартире своему главному энергетику, когда тот сунулся к нему сразу же после телефонного разговора с министерством.
— Ты почему не сдал аппендикс к электродному заводу?! — кричал на него министерский куратор. — Или ты не понимаешь, что такое этот завод для страны и как ему нужна твоя дорога? Или, может, ты дожидаешься, когда мы вызовем тебя на коллегию и внушим тут?!
Александр Иванович пробовал объяснить куратору причины срыва графика, но тот и слушать не хотел.
— Мне не нужно твоих якобы объективных обстоятельств! — перебивал куратор. — Я спрашиваю тебя — почему?!
И когда еще не остывшему от разноса Александру Ивановичу энергетик забормотал что-то о своих жилищных условиях, тот, прервав, обрушился на него:
— А то, что стоит буровой станок на Федоровке, тебя не беспокоит?! Что до сих пор не пущены в работу оба экскаватора на втором притрассовом карьере?! О личных благах печешься?! Нет и не будет тебе квартиры, пока не наведешь должный порядок в своем хозяйстве. Все!
И если бы энергетик в тот момент возразил что-нибудь или пошел бы жаловаться на него в профком или еще кому-то, он бы без труда нашел, как и чем объяснить свой отказ, несмотря на то, что отлично знал о нехватке у энергетика пускачей, нужного кабеля, провода для перемотки двигателей. Но тот, выслушав его, лишь опустил голову, покивал и, уходя, краснея и извиняясь, забрал свое заявление. И этот его обреченный вид терзал потом Александра Ивановича весь вечер дома. А утром он вызвал энергетика сам и поставил его первым по директорскому жилфонду.
Раньше, в детстве и даже уже в институте, он считал руководителей непогрешимыми: они знали все, и знали правильно. Если они говорили, что это так, — значит, других путей и вариантов не было. А сколько раз он ловил себя на том, что ошибался, что принимал не те решения — иногда только наперекор Владимиру Ивановичу, своему бывшему главному инженеру, умнице, но страшно неповоротливому и непробойному.
Дорогу к коксовым углям главный собирался провести чуть ли не через все попутные деревни, змеиными вилюшками, — хотя времени на строительство было в обрез и централизованных средств едва-едва хватало, — и Александр Иванович, забраковав проектное задание, черканул красным карандашом дорогу напрямую.
— Вот так сделайте, — сказал он. — А об остальном пусть заботятся сельсоветы.
И главный — хоть бы поспорил, попытался отстоять свою точку зрения или побился бы, выколачивая дополнительные деньги и людей у местных властей. А потом, когда через несколько лет облисполком обязал их же строить эти тупички к деревням, Александр Иванович проклинал в душе именно своего главного, не сумевшего переубедить его в тот раз. Его никто не обвинял — он поступал абсолютно правильно тогда, но, всякий раз проезжая по автостраде мимо голых площадок, на которых в дождь, в ветер, в мороз ли выстаивали люди в ожидании автобуса, представляя, как тащились они за много километров с узлами и чемоданами до этих площадок, ему было гадко потом весь день оттого, что только его секундный прочерк так сказался в чужих жизнях.
В одной деревушке, в Хмелевке, Александр Иванович как-то купил домик на лето для своих «дедов» — родителей жены. Добраться туда летом можно было воистину только на собаках и на оленях. Он вез «дедов» в деревню, когда еще совсем не сошел снег, в распутицу, машина скрипела и визжала всеми своими узлами и стяжками, проваливаясь в ямы и колдобины, десятки раз приходилось выпрыгивать в ледяные лужи и толкать машину, подсовывать под колеса валежины, а потом, шарахаясь от болтанки в «газике» из угла в угол, проклинать все на свете — в том числе и себя. Старичок-попутчик, старожил Хмелевки, которого они подобрали на полпути и который так и не снял с плеч видавший виды рюкзак, бодрой скороговоркой вразумлял его:
— Дорога как дорога. Еще хуже бывают. Страна большая, не все сразу. Понимать надо… хоть вы и ученый, видать, человек…
Александр Иванович почему-то в тот раз больше всего боялся, чтобы «деды» не сказали, что это именно он и виноват…
Да и только ли с той дорогой ошибался он? А строительство новой промбазы? Он наметил ее у соснового бора, у реки — руководствовался, в общем-то, самыми гуманными соображениями: лес, вода, свежий воздух для работающих. И когда ее в первый же паводок затопило— ему приписали чуть ли не вредительство: пришлось даже платить в течение квартала по одной трети оклада в возмещение нанесенного убытка.
Топило весной: он находился в отпуске, в Сочи — и надо было, не откладывая, отсыпать дамбу. Но Владимир Иванович запаниковал: бросился вывозить оборудование, материалы, засадил в грязь бульдозер и две машины — а потом уже только оставалось ждать, когда вода спадет.
Главный ушел от него именно после того случая. В проектном институте, куда тот устроился, им не могли нахвалиться. Он действительно был голова, но для производства не подходил. Его схема безразлетного, безопасного взрывания — замедленно, со встречным наложением ударных волн — сейчас применяется повсеместно, а когда он первый раз сам испытывал ее на притрассовом карьере — это был скандал на всю область. Многие заряды у него почему-то не взорвались, но заявить в ГАИ, что дорога заминирована, он не решился — побоялся, что эксперимент закроют, не дадут довести до конца. А как, под каким предлогом перекрыть дорогу — не знал. К тому же и объездной крюк был почти в пятьдесят километров. Машины шли напролом и могло в любую секунду произойти всякое. Александр Иванович прикатил туда в тот же день. На главного — и без того маленького, ссутулившегося, пугливо поблескивающего своими очками, сидевшего прямо на отказном блоке: случится, мол, что, так погибну первым — жалко было смотреть: он, раскрасневшись, только тяжело отдувался и беспомощно разводил руками. Александр Иванович взял руководство работами на себя и первым делом приказал сбить наружным зарядом — массивный скалистый козырек с обрыва. Дорога, заваленная обрушившимися глыбами, на несколько дней стала непроезжей. Его потом таскали по комиссиям — но он сумел открутиться, доказать, что якобы козырек ухнулся сам собой, и хорошо, мол, что ухнулся сейчас, а не после, при интенсивном грузопотоке.
— Если бы не вы, — благодарно тискал его руку главный, — я не представляю, что бы со мной было… Вы так быстро и смело нашлись…
Да, его, в общем-то, все считали решительным, сильным, волевым. Даже как-то при нем на совещании, подхалимно, одернули одного начальника участка: — Сядь и не рыпайся. Александр Иванович и не таких, как ты, в бараний рог скручивал… — и ему, как ни странно, было приятно услышать о себе такое мнение. Никто и никогда не знал, как это ему давалось, и никто и никогда не видел, к примеру, его таким, каким он заметил себя сегодня утром.
«Наверное, эта видимость силы и решительности и движет и держит меня в начальниках», — самоедски думал он, сидя уже рядом с шофером и глядя отсутствующим взглядом на редкие, еще с зажженными фарами, машины, проносившиеся мимо.
В прошлом году, вот так же, в пути, с ним — еще совсем молодым, едва перевалившим за сорок лет — приключился инфаркт: его без сознания и, как говорил Михаил Петрович, без всяких признаков жизни, доставили в больницу. А ехал он тогда на ЧП после очередного разносного разговора с министерством. ЧП состояло в том, что дорога к нефтяникам наткнулась неожиданно на плывун, который, в спешке, не был выявлен изыскателями и в который уперлись теперь все сроки строительства. Плывун пробовали и выбить взрывом — но траншея после взрыва мгновенно, даже с расползавшейся за кавальеры шапкой, заполнялась густой, свинцовой пульпой; пробовали засыпать булыгами, щебнем — и опять ничего не получалось: все проваливалось, как в бездну. Александр Иванович сидел там днями и ночами — и только больница вызволила его оттуда. Он лечился почти полгода и все думал, что, выздоровев, бросит эту работу — даже написал и отправил в Москву заявление с просьбой об освобождении от должности. Но его не отпустили — расценили почему-то, что он просто обиделся за разнос — и ему пришлось опять втягиваться в свои непрерывные производственные заботы…
«А может, инфаркт и все мои прочие сегодняшние недомогания оттого, что я на самом деле по-прежнему остался тем мальчиком из магазина и это постоянное преодоление себя так дорого дается, а? Может, я так же, как и Владимир Иванович, вовсе не производственник, не руководитель по натуре?.. Ведь руководитель — это талант, и едва ли не самый высший…»
Всегда, всю свою жизнь он полагался лишь на себя, на свои силы и считал, что этих сил ему хватит на многое. И только в больнице, впервые, будучи взрослым, он ощутил зависимость от постороннего человека, от врача.
Когда он очнулся первый раз, у него все качалось и как бы таяло перед глазами. Он не чувствовал ни боли, ни, в общем-то, всего самого себя, и единственное, о чем с трудом, вяло, должно быть по инерции, думалось — о плывуне. Было что-то вроде сожаления: что-де вот все-таки не одолел его. По озабоченным лицам врача, медсестры, которых он видел сквозь смеженные ресницы, он понимал, что может умереть, — но смерть почему-то не страшила его, как обычно.
Он хотел подумать о чем-нибудь другом — что бы зацепило его, взволновало ощущением, что все кончено, что с этим он расстается навечно. Но мысли не подчинялись ему: плывун по-прежнему не выходил из головы.
«Я бы с ним все-таки справился… не может быть…» — точно утешал себя Александр Иванович.
Но потом, когда снова началось что-то неладное: тянущая, тупая боль стала скручивать тело, и на него вдруг, в какой-то миг, как бы пахнуло жутким могильным холодом, он, задирая голову, задыхаясь, облизывая пересохшие губы, прохрипел:
— Доктор… ради бога! Спасите!
Он хрипел, не сводя с доктора заслезившихся глаз, — и все боялся, что тот не успеет что-нибудь сделать, — и жизнь оборвется. И когда после уколов отпустило, он не ощутил стыда от своей беспомощности, от жалкого бормотания, а только вслепую, шаря, отыскал руку сидевшего возле койки врача и слабо пожал ее.
Когда-то давно, в школе, он плакал на выпускных экзаменах. Была химия — и он к ней, честно сказать, почти не готовился: так, полистал слегка, пошептал, закатывая глаза, кое-какие формулы — и пошел сдавать. Экзамен оставался последним, принимала его Клара Павловна, их классный руководитель, и, самое главное, все знали, что он «шел на медаль», — и потому он особенно не волновался.
Но Клара Павловна, не дослушав даже его ответов на билет, вдруг стала спрашивать про какой-то трехвалентный мышьяк, еще про что-то, чего не было в программе и что они проходили только на занятиях в кружке. Возможно, она просто хотела похвалиться им, его знаниями, перед физиком, членом комиссии, — однако он растерялся, сумбурно начал что-то объяснять, черкать на листке — и все не то, не о том. Медаль, которая уже после литературы письменной казалась ему в кармане, проваливалась. Перед ним пронеслось, как на вечере с девчонками из женской школы он, звенящим от тщеславного восторга голосом, читал стихи:
Ведь я живу великою мечтой:
Окончить школу так же, как Ульянов,
С пятеркой и медалью золотой.
Эдька Явтух после вечера часто подначивал его: — А как пиджак от размаха лопнет, а? Вот будет хохма-то… — и обязательно хохотал, широко раскрывая свой щербатый рот. И этот рот, черный, влажный, так сковал его на экзаменах, что он ни о чем другом уже думать не мог. И у него, увидевшего, как Клара Павловна потянулась за ручкой — вероятно, ставить ему четверку, а то и тройку, неожиданно навернулись слезы.
— Я знаю… — поспешно, точно пытаясь остановить ее, забормотал он. — Я все знаю… Пожалуйста…
Клара Павловна, молодая, красивая, в которую они были влюблены почти всем классом — а класс их был мужской, — вдруг с неподдельным ужасом произнесла:
— Саша?! Да это же стыдно…
Медаль он, конечно же, получил, но она осталась потом, на все время, до сегодняшнего дня, напоминанием о самом страшном в его жизни позоре. Он точно выкрал эту медаль, прятал далеко — больше от себя, чтобы она реже попадалась на глаза — в глухой угол своего письменного стола — и даже сыны обнаружили ее совсем недавно.
Это был единственный случай с ним, где он жалостью, состраданием к себе, что ли, хотел чего-то добиться — и когда вчера, при разговоре в облисполкоме, он непроизвольно поморщился, прижимая руку к груди, к сердцу, а зампреда, мгновенно сбавив тон, сказал: — Извини… Я понимаю, тебе нельзя волноваться… — это возмутило его больше всего. Он категорически заявил «нет» и, буквально взбешенный, уехал домой…
Но сейчас, по дороге к карьеру, перелопачивая в душе разные, нахлынувшие вдруг воспоминания, заколебался.
«А может быть, они правы… Может быть, так и надо?.. — думал он. — И я только во вред себе и им буду пыжиться и лезть вон из кожи, а?..»
Михаил Петрович, покосившись на Александра Ивановича, включил приемник. Александр Иванович даже не шевельнулся — и Михаил Петрович снял руку с выключателя. Музыка была тихая, ровная — и он старался ехать соответственно ей: не разгонялся, избегал толчков, торможений.
Что больше всего ценил Александр Иванович в своем шофере, так это умение чувствовать его настроение. Молчал он — молчал и Михаил Петрович, шутил — тогда и Михаил Петрович начинал что-нибудь врать — чаще всего про службу в армии, как, например, один новобранец назвал полковника генералом, а тот ему за это пять суток ареста влепил, или еще что-либо подобное.
Михаил Петрович, полноватый, с раздутыми и опущенными книзу щеками, и внешностью, и поведением, напоминал хомяка. Он делал все не спеша, основательно, и хуже всего ему бывало, когда Александр Иванович, не вытерпев его медлительности, начинал помогать ему. Застрянет, к примеру, машина — Михаил Петрович обстоятельно переобуется в рабочие сапоги, приготовит лопату, станет прогулочно похаживать рядом с дорогой, отыскивая валежины, и только то, как хлопнет дверцей, выскакивая в грязь, Александр Иванович и пошагает сам, к леску, за хворостом, подействует на него, по его же собственному признанию, «как скипидар под зад». Александр Иванович никогда не высказывал ему упреков при этом, но Михаил Петрович потом долго вел себя как побитый.
Когда музыка прекратилась и диктор о чем-то стал долго говорить, Александр Иванович взглянул на Михаила Петровича, и тот, поняв его, поспешил приемник отключить.
День обещал быть хорошим. Небо на восходе было чистое, чуть подрумяненное. Розовый отсвет лежал на дальней одиночной сопочке, к которой они катили, и на верхушках берез, разбросанных среди бесконечных зеленых полей. Из всех времен года Александр Иванович любил лето, короткое и потому особенно желанное. Весна и осень в Сибири бывали затяжными, с низкими тучами и дождями, с ветрами, с грязью, со всей своей неопределенностью, когда не знаешь, на что оно повернет — на холод ли, на тепло. И именно эта неопределенность больше всего угнетала. А уж неопределенность, неясность в душе своей Александр Иванович вообще не выносил.
«Я уже сказал «нет», — думал он. — Так в чем же дело? Чего еще?.. Ведь в этом, в конце концов, мой авторитет — в умении отстоять свою точку зрения…»
Но что-то держало его в неуверенности, расслабляло — возможно, эти, оставшиеся еще с ночи, смутные раскаяния в том, что он вчера так грубо, в чужом кабинете, оборвал своего нового главного инженера.
«Пусть радуется, что я его там не прибил!» — ворочался на сиденье Александр Иванович.
Вчера, после совещания, действительно чувствуя сильные боли в сердце, невольно придерживаясь за перила широких лестничных маршей облисполкома, он все же не мог избавиться от мыслей о своем главном инженере и твердил себе, что завтра же, непременно завтра, выгонит его на все четыре стороны. Главный вел себя на совещании так, будто был их, облисполкомовский, а не его, управленческий.
— Ну вы же знаете, что мрамор сюда завозят из-за тридевяти земель… — точно уговаривал он при всех Александра Ивановича. — Ведь поблизости нет других подобных месторождений…
Александр Иванович изо всех сил старался быть корректным, вразумительно отвечал на вопросы: да, карьер им уже подготовлен к эксплуатации, да, дорога уже ждет щебень, да, средства уже освоены почти все. Зампреда, давний знакомый Александра Ивановича, старик, с постоянно усталым, но очень доброжелательным взглядом, морщился от речей главного, потирал лоб. Он отлично понимал обстановку — но другого выхода, кроме как отобрать этот карьер, не виделось.
А главный словно подзуживал его:
— В конце концов, облисполком ведь может и власть употребить.
И это, последнее, особенно возмутило Александра Ивановича.
— Выйдите вон с совещания! — не выдержав, заорал он. — Вон! И когда понадобится ваше мнение…
Зампреда успокаивал его, давая воды, жестами, мимикой попросил главного действительно удалиться — но Александра Ивановича после всего этого переломить уже было нельзя.
Совсем недавно, неделю назад, произошел у него со своим главным разговор о мраморном карьере. Главный тогда вроде бы нерешительно предложил:
— Давайте карьер отдадим городу. Они уже давно ищут поделочный камень, в сущности, задыхаются без него. А мы — как собака на сене… А?
— О своих делах, Валера, облисполком пусть думает сам, — отечески, с улыбкой, ответил ему Александр Иванович. — А мы и от наших забот уже полысели.
Он думал, что главный понял его. Но тот, оказалось, молчком, уже игнорируя Александра Ивановича, вышел на облисполком — и там, конечно же, вцепились в эту идею буквально мертвой хваткой. Александр Иванович, привыкший сходиться с любыми превратностями лицом к лицу, совершенно не выносил позаспинных ударов — и, в основном, именно это он не мог простить главному.
«Неужели я в нем так ошибался? — думал он. — Неужели верно все то, что о нем говорили мне и чему я не придавал никакого значения? Видел только чистоган, а человека не разглядел…»
Буде лучше найдешь — позабудешь,
Буде хуже найдешь — воспомянешь,—
вспомнились ему слова Владимира Ивановича, сказанные на прощание.
И Александр Иванович со вчерашнего дня уже не раз пожалел о том, что они расстались.
«Лучше все же работать рядом с человеком, чем с главным инженером», — невнятно сформулировал он свой выбор.
Раньше Александр Иванович думал, что многие поступки Валеры, в общем-то грамотного инженера, имеющего диплом с отличием, — от простодушия, от отсутствия опыта, и часто, глядя на его щуплую, угловатую, совсем мальчишескую фигуру, с этой еще его манерой, провинившись, переминаться с ноги на ногу, чувствовал, что не может даже по-настоящему разозлиться на него.
Валера словно играл в производство. Был он горняком, а не дорожником и после института начинал мастером на одном из самых крупных карьеров управления. Там он сразу же и отличился.
У карьера уже давно была тяжба со старым совхозным поселком: поселок попадал в опасную зону взрывных работ — но сносить его никто не брался. Совхоз объяснял это тем, что ему поселок не только не мешает, но и нужен, а карьер — что и дома и жители поселка — совхозные. Мало того, в своем новом поселке, головном, совхоз давал людям благоустроенные квартиры, а из старого никого не переселял: надеялся сделать это за счет карьера. Из поселка и в район, и в область, и в Москву слались жалобы: страшно, мол, жить под взрывами. Но и закрыть карьер никто не решался: от него зависело строительство местных дорог. Дошло до подлогов. После одного взрыва, как по тревоге, слетелась вдруг огромная комиссия: разлет камней будто был настолько большой, что чуть не убило бухгалтера совхоза, который отдыхал у себя во дворе, в тени навеса.
— Как загрохотало, как понеслось!.. Мать честная! — закатывая глаза, захлебывался бухгалтер. — Бух! Трах!.. Как живой остался, сам не знаю… А булыга вон она, лежит…
Но булыга оказалась чуть ли не замшелой, без свежих сколов — и бухгалтеру пригрозили уголовным делом за необоснованность жалобы.
Но, тем не менее, после комиссии взрывать в карьере разрешили только небольшими зарядами. А объем дорожных работ рос, камня не хватало. И вот тогда-то молодой мастер, оставшийся всего на месяц за начальника участка, подмахнул совхозу протокол о сносе домов на паритетных началах.
Он приехал в управление возбужденный, счастливый.
— Все. Вот вам! — выложил он перед Александром Ивановичем протокол…
Александр Иванович бросился было исправлять положение, но Валера, оказалось, уже передал один экземпляр протокола в райисполком и, таким образом, отрезал все пути к отступлению.
Александр Иванович убежденно думал, что так оперативно провернул Валера все это неумышленно, — и потому, вызвав к себе, долго наставнически вразумлял: ведь даже если и дадут управлению под протокол деньги, то всего на семнадцать квартир, так как в поселке тридцать четыре дома, но перепись обязательно выявит, что в одном доме к хозяину прописалась незамужняя сестра, которая захочет жить отдельно, в другом — бабушка устанет от внуков, в третьем — сын-жених из армии вернется…
И так, в общем-то, и получилось.
— Целых восемь квартир еще — псу под хвост! — убивался Александр Иванович.
— То есть вы хотели бы, чтобы все дополнительные шестнадцать квартир пришлись на совхоз? — искренне недоумевал Валера.
Александр Иванович даже терялся перед подобными его вопросами.
— Но в них будут жить такие же советские люди, — добавлял Валера.
Александр Иванович, не зная, то ли плакать, то ли смеяться, показывал ему пухлую папку заявлений на жилье от рабочих управления и спрашивал:
— Как ты думаешь, что с тобой будет, если я объясню своим людям, куда ушло их жилье?
Валера молчал — понимал, наверное, что будет ему от этих людей плохо, — и Александр Иванович считал, что тот, в конце концов, проникся, уяснил, что к чему.
Но проходило некоторое время, и Валера снова ввязывался в какую-нибудь подобную историю.
Начальник карьера, вернувшись из отпуска, естественно, тоже был возмущен подписанным протоколом, но Валера, к тому же, при нем намерился сносить и сами дома поселка: отрядил туда бульдозеры, рабочих.
— Я тебя за все твои безобразия выгоню к чертовой матери! — пригрозил начальник.
Валера, обиженный, приезжал к Александру Ивановичу, мялся у его стола, бормотал:
— На мой взгляд… на их взгляд… у них уборочная… справедливо, несправедливо…
Александра Ивановича поражало в нем то, как он, тщедушный, застенчивый, несколько даже косноязычный от этого, упрямо отстаивал свое. Он усаживал Валеру рядом с собой, обнимал:
— Павел Максимович прав… Ведь дома-то не наши… За них весь спрос с совхоза. Да и как наконец ты в нарядах писать будешь: помогал дяде?
Валера, кажется, опять же понял его. Но, приехав в карьер перед взрывом, потащил вдруг начальника в сносимый поселок. Некоторые дворы уже заселялись снова — явно в надежде получить благоустроенное жилье. Павел Максимович, бывший фронтовик, человек контуженный, нервный, рассвирепел: скважины уже начинили взрывчаткой, отменить взрыв было невозможно — и он с группой бурильщиков вышвыривал из домов барахло, а людей — буквально за ворот — вытаскивал за пределы опасной зоны. Один мужик сцепился с ним. Павел Максимович сбил мужика с ног, тот, падая, ударился о дверной косяк, рассек скулу, потерял сознание… Был суд: Павла Максимовича освободили от должности, дали условный срок — и то так мягко лишь потому, что за снос домов действительно отвечал совхоз…
Ходил слух, что молодой мастер вроде бы где-то хвалился: вот-де вы годами поедом ели тут друг друга, а я-де разом разрубил узел.
— А Павла Максимовича он нарочно подзудил, — доносили Александру Ивановичу. — Знал его натуру. Рассчитал, что в случае чего займет его место.
Так и получилось: молодой, проработавший всего два года после института, мастер стал начальником карьера. Но Александр Иванович до вчерашнего дня этим доносам не верил — уж очень точно все было предусмотрено.
«А может, он и с облисполкомом столкнул меня умышленно: чтобы я разругался там — и так свернул себе башку?» — думал он всю эту ночь.
Имя у нового главного было неудобное для произношения — Валерий Валерьевич, — и тот всегда виновато улыбался, когда кто-нибудь, особенно из рабочих, не мог с ходу обратиться к нему: — Валерий Варельевич, Варерий Валельевич…
— Зовите — Валера, так удобнее, — разрешал он.
Александр Иванович, помнится, еще с первых дней после института очень ревниво следил за тем, как обращались к нему: по имени-отчеству или лишь по имени. Просто по имени — казалось ему неуважительным, создавало какое-то панибратство, сказывалось на авторитете. А этот почти везде был Валера — даже в облисполкоме — и словно ничуть не беспокоился за себя.
«А может быть, все же правда за ним? Может, я просто-напросто отстал от жизни, меряю все своими обветшалыми мерками?..»
Ведь как-никак, а карьер потом, когда Валерий Валерьевич стал начальником, почти вдвое увеличил производительность, кончились там всякие тяжбы с совхозом. И, что многие расценили как самоубийство, на плывун — во время болезни Александра Ивановича — молодой начальник карьера напросился сам; хоть и вбухал туда весь запас железобетонных блоков со строительства склада, чем склад был практически загублен, — но все-таки прорвался к нефтяникам. Да и Александра Ивановича спас, в сущности, он: у того после прорыва на плывуне точно занозу вырвали из сердца — и здоровье сразу пошло на поправку.
Начальник участка на северной дороге предложил тогда Валере оформить совместно рацпредложение на этот прорыв — что, в общем-то, делалось всегда в подобных случаях, и в этом не было ничего противозаконного, — но тот, прочитав уже заполненный начальником бланк, отодвинул от себя.
— Некрасиво как-то, — вроде бы терзаясь сомнениями, промямлил он. — Мы ведь с вами инженеры… В этом же наша работа…
— Мы делаем все по проекту, и деньги нам в банке отпускают по проекту, понимаешь? — вдалбливал начальник в Балерину голову. — Мы сэкономили, понимаешь? Положили государству в карман тысячи рублей…
— Да нет, некрасиво… — морщился Валера.
Денежное вознаграждение за рацпредложение получалось большое — начальник участка даже шубу жене уже пообещал, что почему-то тоже приводил Валере в качестве довода, — но сломить того оказалось невозможным…
Александр Иванович взял Валеру в аппарат управления, главным инженером, сразу же после своей болезни.
«Парень толковый, — думал он. — И будет рядом, под контролем… Наберется опыта…»
Он зарезервировал для Валеры из своего фонда двухкомнатную квартиру, предполагая, что тот, уезжая из поселка, обязательно женится на Тасе, местной учительнице. Но Валера от двухкомнатной квартиры отказался.
— А кто мне пол мыть будет? — неловко отшучивался он.
— Жена, — в тон ему отвечал Александр Иванович. — А иначе на что она?
— Жену еще надо завести…
— Но так а за чем же дело стало?
— За женой…
Александр Иванович видел как-то Тасю у Валеры: она была одета по-домашнему — в халатике, в тапочках— и, заметно привычно, ловко, готовила для них кофе в дюралюминиевой кастрюльке, — и ему показалось, что тут, между ними, дело только за формальностями: заявлением в загс, регистрацией. Правда, его насторожило уже тогда то, как Валера вдруг, в сущности, выпроводил Тасю: она стала жаловаться на непролазную грязь в поселке, на холод в классах, на неуют закутка, который для нее снимали у какой-то бабули, а Валера, покраснев, внезапно остановил ее:
— Нам бы надо поговорить с Александром Ивановичем о деле…
А когда она ушла, то выяснилось, что говорить-то им не о чем: они обсудили уже все в карьере…
— Пойми, — все еще поддерживая шутливый тон, сказал Александр Иванович. — Тебе сейчас легче зарегистрироваться с обаятельной и красивой Тасей, чем мне изыскать для тебя однокомнатную квартиру. Хоть фиктивно оформите… К тому же, по-моему, Тася очень стремится в город…
— Но этого, наверное, мало для того, чтобы зарегистрироваться, — перестав вдруг улыбаться, уставившись в пол, буркнул Валера.
Александру Ивановичу стало неловко.
— Извини, — прикоснулся он к Валериному локтю. — Я просто хотел, как лучше…
— Я понимаю, — не поднимая головы, покивал Валера. — И, пожалуйста, — однокомнатную. Когда женюсь, попрошу двух…
У Валеры все получалось пока гладко, и он, должно быть, полагал, что и впредь так будет и что все и всем дается вот так же просто и легко.
Александр Иванович хорошо помнил, как годами мучился в своей комнатке с печкой, дожидаясь очереди. У печки без конца проваливались колосники, вся комната пропахла дымом, как баня по-черному. А когда ему предложили или благоустроенную однокомнатную, или еще год подождать и получить двухкомнатную — он согласился ждать, и ждал почти два года. Была даже возможность пробить сразу трехкомнатную: просто прописать на время у себя тещу. Но теща увидела в этом какой-то подвох, побоялась — и так и не рассталась со своей завалюхой…
Александр Иванович был старше Валеры всего лет на пятнадцать — даже не на поколение, — но, общаясь с ним, часто чувствовал себя совсем другим, устаревшим — чуть ли не из прошлого века…
Дорога повернула к реке и, с извивами, потянулась вдоль берега — в основном уже спланированная, отсыпанная щебнем. Щебня тут ушло много: берег, поросший мелкой кустистой травкой, выползал из реки, как из болота. Все кругом было взрыхлено, истоптано — сюда, вероятно, пригоняли на водопой совхозное стадо. Ветра не чувствовалось, но речную гладь на восходе рябило. Только под одиноким кустом тальника вода держалась зеркальной, темной. Там, вероятно, была яма, и возле нее, на кочкастом мысике, сидел на примятой траве, с удочкой, белоголовый мальчишка. Мальчишка лишь мельком взглянул на проезжавшую машину — и потом снова уставился на поплавок.
Он напомнил вдруг Александру Ивановичу его самого в детстве, — такого же белоголового, заядлого. Ранними утрами выезжал он на лодке к своим любимым местам в Кривой протоке. Солнце еще не поднималось, над рекой всегда держался туман — и вода от него казалась подбеленной. Тишина вокруг стояла такая, что думалось, будто и нет больше никого на целом свете. Поплавок нырял беззвучно, караси ошарашенно замирали в воздухе — и даже потом, на кукане, не дергались, не плескались, словно никак не могли прийти в себя. Лишь снятая с крючка касатка время от времени, да и то робко, поскрипывала плавниками на дне лодки. Однажды кукан у него уплыл: колышек оказался воткнутым ненадежно — и он, в чем был, бросился в воду. Караси ускользали из рук, уходили вглубь, он прочно зацепился за корягу, перепуганный, вынырнул, отодрав клок от штанины, нырнул снова — но кукана не нашел. И навзрыд плакал потом на берегу. Странное дело: он наловил в тот день еще очень много, на уху и жареху требовалось дома чуть-чуть, все, в основном, шло свинье — но этот кукан почему-то было жалко до сих пор.
Любимые места в Кривой протоке представились Александру Ивановичу каким-то заповедным, нетронутым краем: те же заливы, где на затопленной траве играла и нежилась в период нереста рыба, те же душистые, в липах, сопки, куда, под обрывы, уходила рыба потом, те же песчаные косы, с которых хорошо клевало уже под осень, на закидушки, — и ему вдруг показалось невероятным, что, став взрослым, в сущности, по-настоящему так и не побывал там. То, в молодости, ездил по разным туристским маршрутам в стране и за границей, то, позже, лечился в санаториях. Раза два или три он пытался провести отпуск у себя в городе, дома — но ничего не получалось: звонили без конца и, наконец, отозвали на работу совсем. Мать часто приезжала к ним сюда, гостила порой целыми зимами, увозила с собой внуков. За внуками он летал сам, летал еще на похороны отца — но задерживался в родных местах не больше четырех-пяти дней.
«А что, если взять и катануть туда сейчас, а? — пронеслось у него. — На весь месяц, а?! Погостить у мамы, отдохнуть…»
Александр Иванович даже блаженно зажмурился от этой мысли: целый месяц без забот и хлопот, с рыбалкой,
С охотой и, главное, с хорошим, крепким сном под убаюкивающее тиканье старых-престарых домашних часов-ходиков.
Но он тут же вспомнил Валеру — его молодость, неопытность. Тот наверняка растерялся бы, узнав, что его бросают в такое время. Ведь одно дело просто подкидывать идеи, а другое — когда за эти твои идеи с тебя же и спрашивать будут. И Александру Ивановичу показалось жестоким, если бы он так поступил.
«А вообще-то неплохо бы… — все же мстительно подумал он. — Так бы сразу и отбил у него охоту подставлять чужие бока…»
Этот карьер стоил ему крови и нервов. Он, как та курочка из сказки, где петушок подавился зернышком, обегал, убеждая, ругаясь, клянча, без малого сотню инстанций, пока не выбил, наконец, горный отвод на сопку. Цепочка в итоге сложилась такая: он отгрузил мебельной фабрике внефондовый щебень на благоустроительные работы, мебельная фабрика изыскала колхозу наряд на кресла для зрительного зала Дворца культуры, а колхоз уже уступил за тот наряд управлению сопку. Эти операции совпадали, как нарочно, с просьбой министерства помочь щебнем дорожникам на севере — и Александр Иванович вынужден был северянам отказать. Он даже подключал облисполком — основного своего заказчика: доказывал вместе с Василием Андреевичем, зампредом, что и тут нехватка материалов. Однако обменные концы спрятать не удалось, и, когда главковский ревизор выявил «отданный дяде» щебень, — Александра Ивановича потянули с отчетом на коллегию.
Министерский куратор, в сущности еще мальчишка, вчерашний выпускник вуза, — не знавший наверняка, с какого бока подойти к укладке дороги, но щедро сыпавший цитатами из последних правительственных постановлений, — требовал освободить Александра Ивановича от занимаемой должности.
— Я ничего для себя не крал, — едва сдерживаясь, объяснялся Александр Иванович. — У меня упал план, а соответственно упали и прибыль, и разные льготы — и я обязан был позаботиться о завтрашнем дне управления. Мне, между прочим, за это и платят деньги.
Он надумал тогда оттяпать большой участок у межобластного управления, тянувшего трассу чуть ли не через всю Сибирь. Щебень межобластники завозили издалека, стоимость работ у них оказывалась высокой — и Александр Иванович играл именно на этом: заимев рядом с дорогой карьер, предлагал заказчику сделать все намного дешевле и оперативнее.
В министерстве его поняли, но выговор все-таки влепили. Межобластники потом жаловались на него — у них тоже затрещал план, несколько раз вызывали его в головной арбитраж… Короче, карьер, наверное, и подготовил его к инфаркту.
Сопочка была безлесая, в зеленой травке, с небольшими — то там, то там — голыми выступами скальных пород. Трудно было поверить, глядя на эти рыжие выступы, что те блестящие, разных цветов и причудливых рисунков пластины, которые демонстрировал вчера Валера, выделаны из них. Сопочка наполовину была вскрыта: бульдозер полосами, сверху вниз, содрал с нее слои дерна, черным, по кругу, валом оконтурив ее вершину, отчего издали казалось, будто на вершину надета светло-коричневая, под цвет глины, гигантская шапка.
Сопочка, подпертая с одной стороны бесконечным, с редкими околками, полем, а с другой — рекой, стеной перегораживала дорогу, каменисто обрываясь передней и крутым склоном уходя под воду. Склон был удобным для установки бункера — ни поднимать на специальные опоры, ни сооружать особых площадок: машины легко и быстро подныривали под него — знай только загружайся да и гони к трассе. И обе передвижные дробилки, ракетными каркасами уже поднявшие к небу свои транспортеры, прилегли к сопочке так, точно вечно тут и стояли — ничему не мешая, одна возле другой, без зазоров, только прилепившиеся. Даже для участкового домика, нарядно оранжевого, просторного, нашлось хорошее место здесь, прямо над водой, в стороне от розы ветров, от производственной пыли.
И чем больше достоинств сопочки бросалось сейчас в глаза Александру Ивановичу, тем яростнее сопел и ворочался он — отчего Михаил Петрович еще ниже склонялся к рулю и сосредоточенно всматривался в полотно дороги.
«А этот… — с неприязнью заметил Александр Иванович выходящего из подсобки Валеру, — так легко и просто распоряжается: отдайте…»
Валера остановился на крыльце, сосредоточенно перекатывая что-то носком туфли и изредка взглядывая на подъезжавшую машину. Был он немного сутуловат, тонкошеий, коротко, под ежа, острижен — отчего особенно заметными становились большие, поставленные точно локаторы, уши — и одет, как всегда, в потертые сине-серые джинсы и поблекшую клетчатую рубашку. Галстуков главный не носил и в таком виде присутствовал вчера даже на совещании в облисполкоме.
Александр Иванович не раз говорил ему: начальник-де должен одеваться только официально.
— А что, это мешает делу? — неизменно вопросом отвечал Валера и шутя добавлял: — Вышли мы все из народа…
— Ладно, ладно, — посмеивался Александр Иванович. — Жизнь тебя научит…
Сам он был учен. Однажды, когда его еще только в первый раз вызвали в Москву на коллегию, он получил хороший урок. Была жара — градусов тридцать с лишним: он приехал в министерство налегке, в безрукавке, с запасом времени, успев даже чуть-чуть отдышаться в прохладной приемной отдела пропусков, а когда сунулся уже проходить, вахтер его задержал.
— Вы заявились в государственное учреждение, молодой человек, — назидательно высказал вахтер, — и будьте добры соответственно одеться. Вы бы еще в майке заявились.
— Да у меня в десять часов коллегия! Вы что?! — попер было на него Александр Иванович. — Собрались люди, ждут…
Но вахтера свернуть оказалось невозможно.
Александр Иванович позвонил начальнику главка, попросил одернуть вахтера, но начальник сухо ответил:
— Ничем не могу помочь, вахтер прав.
— Но я же сейчас должен отчитываться!
— За это, за срыв, будете наказаны…
Александр Иванович, выскочив на улицу, поймал такси, раскаленное, как духовка, домчался до гостиницы, чувствуя, что уже масляные круги плывут перед глазами, жадно, окатывая лицо и грудь холодными брызгами, поглотал из-под крана воды, переоделся и, красный, точно из парной, с душившим его галстуком, появился на коллегии уже ко второму вопросу.
Начальник главка, громогласный, неулыбчивый, тучный — с редкой и приметной фамилией, Полтинник, благодаря именно приметности которой, по слухам, он и сделал карьеру, — хоть и перенес отчет Александра Ивановича в хвост, но все-таки счел нужным прочитать ему публичное нравоучение: вот-де какой молодой, начинающий, а уже такой необязательный. Александр Иванович сам не терпел необязательность, относил ее к наихудшим порокам, и потому тот устный выговор остался для него самым хлестким и болезненным…
Валера спустился с крыльца и, пройдя по похрустывающему и проминающемуся под ногами щебню к машине, остановился, потупившись, точно готовый к нагоняю. Но Александр Иванович, выйдя, молча, протянув руку, поздоровался с ним и сразу же пошел к сопке. Обстановка на сопке, в общем-то, была видна и отсюда, но ему не хотелось говорить ни о чем с Валерой при шофере.
Валера пригнулся к машине и, заглядывая в салон, кивнул Михаилу Петровичу.
— Здравствуйте, здравствуйте, — недоброжелательно отозвался тот.
Михаил Петрович дотянулся до дверцы и прихлопнул ее. Он, вероятно, чувствовал, из-за кого ворочался и сопел в дороге поднявшийся в ночь-полночь Александр Иванович, и отношение начальника к Валере как бы телепатически передалось ему.
Рабочих на участке не было — выглянул только из-за угла домика Акимыч, сторож, в неизменно вислоухой шапке, небритый, с удочкой, поправлявший на крючке червяка, щербато осклабился:
— А…а, здравствуйте… А я-то все жду-пожду, бутылочку не расчинаю…
Александр Иванович как-то обещал Акимычу приехать сюда на выходные дни, но все никак не получалось.
— Извини, — смутившись, буркнул он, снова вдруг остро ощутив ту пронзительную тоску по дому, которую внезапно пробудил в нем белоголовый мальчишка на мысу. — Не смог…
— Ну во-от… — начал было протяжно причитать Акимыч. — И тогда вот…
Но Александр Иванович уже шагал к дробилкам, к началу дороги, черной спиралью накрученной на сопочку — до самой вершины.
Михаил Петрович выключил мотор, и вокруг установилась какая-то глухая, давящая тишина, от которой даже зазвенело в ушах. Трава еще была в росе, серебрилась местами, будто подернутая инеем. От развороченной земли поднимались тяжелые сырые запахи — и Александр Иванович, застегивая пиджак, знобко передергивался от них.
— Мне тоже идти? — пробубнил ему в спину Валера.
Для всех и всегда это было само собой разумеющимся — следовать за начальником, — и Александр Иванович воспринял его вопрос как вызов. Он теперь совсем по-иному смотрел на Валеру.
— Да, пожалуйста, сделай милость, — обернувшись, все же сдержанно ответил он.
Буровые станки и компрессоры Валера, оказалось, сволок еще вчера с макушки и вывез все на промбазу. Дорогу бульдозеры изуродовали, взрыли. Завалили и часть скважин. Оставшиеся скважины, муравьиными домиками пестрой буровой мелочи, виднелись то там, то там, вразброс — и взрывать их, конечно же, было бессмысленно.
— Почему ты прекратил работы, не дождавшись моих указаний? — спросил Александр Иванович, останавливаясь на самой вершине и с трудом переводя дыхание.
Валера не слышал вопроса: шел далеко сзади, нахмуренный, сорвал вдруг какой-то цветок и только тут, разгибаясь, заметил, что Александр Иванович смотрит на него.
— Вы меня о чем-то спрашиваете?
— Да, — не сводя с цветка взгляда, ответил Александр Иванович. — Спрашиваю, почему ты прекратил тут работы.
Валера стиснул цветок в кулаке.
— Я — главный инженер, — подрагивающим голосом ответил он, не поднимая на Александра Ивановича глаз. — Я поступаю в пределах своих полномочий. К тому же…
— А ты знаешь, — перебил Александр Иванович, — что мы уже в этом месяце должны начать отсыпку межобластной трассы?
— Знаю, — Валера слабо кивнул. — Ну и что?
— Как ну и что? Как ну и что?!
— Но ведь взрыв может наделать в мраморе микротрещин — и тогда месторождение пропало…
— Для надгробных памятников — да! — отрезал Александр Иванович. — Там — мороз, жара, дождь…
— Для метро мрамор с микротрещинами тоже не пойдет.
— Это тебе вчера внушили?
— Нет. Это, наоборот, я внушал вчера всем, — еще более наклоняя голову, набычиваясь, ответил Валера. — Пока не случилось непоправимого…
Александр Иванович, подергав от возбуждения уголком рта, промолчал и, отвернувшись от Валеры, нашарил в наружном кармане пиджака валидол. Он сунул таблетку в рот и торопливо зачмокал, потирая рукой левую половину груди.
«Спокойней, спокойней, спокойней…» — уговаривал он себя.
С этой стороны сопки тоже было ровное зеленое поле, за ним виднелась усадьба колхоза, длинная, растянувшаяся вдоль реки, какая-то заманчиво тихая, в деревьях. Ходили по широкой улице белые куры, собаки, призрачными столбами колыхались над домами синеватые дымы. Казалось, никаких проблем там, в деревне, не существовало. За усадьбой, далеко, невнятными очертаниями темнела Карачанская гряда — и оттуда, вероятно, предстояло теперь вывозить камень для трассы. Цена на камень сильно возрастет, а смета уже утверждена, новые средства вряд ли отпустят — и Василий Андреевич, конечно же, окажется припертым к стенке. А вернуться к межобластному управлению будет поздно: слишком далеко зашли отношения, да и межобластники давно уже собрали свои манатки.
«Ладно, — подумал Александр Иванович. — В конце концов, этот один-единственный взрыв действительно ничего не решит. Только усложнятся отношения с облисполкомом… Все равно они пока не отступятся… А так: посмотрим, чья правда…»
Боль в груди вроде бы утишилась, стало легче дышать.
— Послушай, — проглотив остатки таблетки, обернулся он к Валере. Тот стоял все в той же, набыченной, позе, правда, уже без цветка в руке — и Александр Иванович успел отметить для себя этот его щадящий жест. — Послушай, почему ты затеял это дело, обойдя меня?
— Вы меня извините, Александр Иванович, — привычно, по-школьному, потоптался Валера. — Я же это не во вред лично вам…
— Когда через мою голову, то — во вред.
— Но я начал с вас…
— Да. И я тебе все объяснил.
— Так вот в том-то и дело… — Валера наконец взглянул на него, покраснел. — Вы меня извините… но коли уж так… Понимаете, мы много и повсеместно говорим, что все вокруг наше, родное, общее… А норовим грести под себя. А как другим от этого — и знать не желаем. Да еще и стараемся, чтобы местная власть не вмешивалась… Некрасиво, в общем…
Александр Иванович почти машинально потянулся к карману пиджака, за валидолом, но внезапно подумал, что все это будет похоже на мелодраму, — и руку отдернул, опустил.
— Ну а как же мы все-таки поступим с трассой? — спросил он. — С той трассой, которую от нас — от нас с тобой! — к сроку ждет страна?
— С трассой — это уже второй вопрос, — ничуть не задумываясь, даже с каким-то заметным облегчением, произнес Валера. — Будем решать. И не надо только играть на сиюминутных государственных интересах. Иногда это в такое оборачивается…
Александр Иванович все же достал еще одну таблетку и положил под язык. Он вдруг окончательно понял, что еще в дороге правильно разгадал намерения Валеры: тот говорил «а», поднимая свою значимость на этом «а», а «б» должен был говорить он, начальник. Он, начальник, должен был теперь искать выход из создавшегося положения.
Его прежний главный, Владимир Иванович, по крайней мере был откровенным. Он говорил так: я, мол, готов проявлять любую инициативу, но только под вашим прикрытием. И Александр Иванович прикрывал его, ни разу не подставил под удар. А этот напрашивался на удар сам.
— А знаешь, — сказал вдруг Александр Иванович, стараясь говорить как можно хладнокровнее — хотя в горле у него запершило и он закашлялся, — черт с ней, с сопкой. Отдадим. И поеду-ка я в отпуск. А ты уж тут выпутывайся.
Он в упор уставился на Валеру, но тот ничуть не изменился в лице.
— Хорошо, — кивнул Валера. — Поезжайте.
Александр Иванович и сам пока не представлял, что и как сейчас делать с трассой, и этот спокойный ответ главного подействовал на него сильнее, чем все вчерашние и сегодняшние обвинения.
«Что это? — промелькнуло у него. — Самоуверенность или действительно крепкое знание? Или я на самом деле совсем устарел?»
Он рассчитывал, что просто одернет, попугает Валеру своим якобы отпуском, но сейчас получалось, что отступать стало поздно.
— Ну что ж, — после затянувшейся паузы пробормотал он, — так и порешим: я с понедельника уеду, а ты тут один шуруй…
Он все же сам наметил, какие скважины надо сохранить на всякий случай, осмотрел дробилки, трансформаторный киоск, диктуя Валере сроки демонтажа оборудования, — тот слушал, поддакивал, но, спустившись вниз, вынес из вагончика свой, уже готовый, график.
— Ваш почти как мой… совпадают… — размахивая листком, выпалил Валера.
— Ну что ж, я рад за себя, — ядовито ответил Александр Иванович.
Когда Валера выбегал с графиком на крыльцо, он вызвал вдруг в памяти Александра Ивановича странную картину из детства: у них ощенилась Найда, и вот однажды, распахнув дверцу конуры, он увидел щенка, прозревшего, синеглазого, подпрыгивающего на заду, повиливающего хвостиком и в то же время как будто бы даже смущенного оттого, что ему так хорошо. Он еще тогда хотел броситься к щенку, подхватить его на руки, но Найда оскалила зубы, зарычала.
«Это же черт знает что!» — покривился от этой картины Александр Иванович.
Машину свою Валера отправил вчера, с рабочими, и— и Александр Иванович вынужден был взять его к себе. Валера уселся с края заднего сиденья, остро поджав колени и ссутулившись, точно стараясь быть менее приметным, но Александр Иванович, устраиваясь, хотя только мельком взглянул на него, но потом, дорогой, постоянно ощущал за собой его жизнерадостную физиономию, синеглазую, с розовыми скулами, с губами, комкающими довольную улыбку.
Погода стала портиться. Откуда-то сплошь и незаметно натянуло на небо пепельной кисеи, солнце сквозь нее пробивалось тусклым желтоватым пятном, поднялся ветерок, холодно, свинцово зарябивший воду. В последнее время Александр Иванович начал всем своим существом улавливать перемены в погоде, и сейчас хотелось думать, что плохо ему лишь из-за нее. Мальчишки на мысу уже не было — и пустой, истоптанный мыс как-то странно отозвался в душе Александра Ивановича: выходило, что его словно спровоцировали на решение об отпуске, даже будто Валера нарочно подстроил тут все — включая сюда и удившего рыбу Акимыча. Ловушка сработала, захлопнулась — и он уже, оказывалось, не волен был как-то по иному распорядиться собой.
«Ну ничего, ничего, — утешал себя он. — В отпуск все равно — рано или поздно — идти надо…>
Шел уже третий час, и Михаил Петрович, посмотрев на Александра Ивановича, — на что тот молча, понимающе, кивнул — развернулся возле бензозаправки и покатил к совхозу. Совхоз был недалеко от автострады и считался лучшим, показательным в области. Сюда даже, кажется, привозили какую-то принцессу, когда она находилась у нас в гостях. Сразу же за капустным полем, за плотной, как забор, полосой тополей, начались стандартные полутораэтажные дома, с бетонированными подходами к ним, с гаражами во дворах. Дорога упиралась во Дворец культуры, роскошно отделанный огромными мозаичными панно, каких не встретишь и в столичных городах. Тут, рядом с Дворцом, и красовалось построенное в виде терема кафе, куда Александр Иванович любил заскакивать по пути домой. В кафе готовили вручную ароматные и вкусные пельмени — слегка обжаривали их в масле, приправляли специями — и обед в нем запоминался как праздник. Городская столовая, расположенная в соседнем с управлением здании, в которой обычно питался Александр Иванович, никогда не привлекала его: он точно отбывал в ней повинность, от которой потом его часами мучила изжога.
— Вы, пожалуйста, обедайте, — остановившись возле кафе, замялся Михаил Петрович, — а я забегу к сестре… давно не заходил, жена просила…
Валера неожиданно спросил:
— У вас так много сестер?.. В Солнечном еще, помнится?.. — отчего грушевидные щеки Михаила Петровича побурели.
Александру Ивановичу и в голову не приходило заподозрить в чем-то своего шофера — и этот, возможно и невинный, вопрос только добавил неприязни к Валере.
— Чего ты лезешь не в свои дела? — заступился он за Михаила Петровича. — Сестра — не сестра… Ну и что?
— Да ради бога… — пробормотал Валера. — Только зачем придумывать? Пошел — и пошел… А то заврались что-то шибко…
Александр Иванович, сам не зная почему, воспринял его последнюю фразу как намек и вышел из машины, громко, с силой, бухнув дверцей.
Кафе было уютное, светлое, со спокойной пейзажной резьбой на стенах — и он надеялся, что обед в нем хоть как-то поправит его настроение.
— Водочки хочешь? — предложил он Валере, неуклюже, тарахтя стулом, устраивающемуся по другую сторону стола.
— А вам можно? — исподлобья взглянул Валера. — Ваше сердце…
— Значит, туда и дорога, — оборвал Александр Иванович. — Тебе место быстрее освободится.
Валера помолчал, потом — вероятно, чтобы переменить тему, — принялся, монотонно бубня, рассказывать, как будто бы хотели привезти сюда, в это кафе, на пельмени, принцессу и как тут же возник прозаический вопрос: а как быть, в случае чего, с удобствами? Удобства были на улице, в дощатом домике, и тогда вроде бы дали команду срочно, за сутки, отгородить от кабинета директора закуточек и сделать там что-нибудь по сути декоративное, для разового пользования. Валера напряженно улыбался, покачивал головой, поражаясь изворотливостью местного начальства. Но Александр Иванович слушал и не слушал его. Он вдруг словно стал терять уверенность в себе: упорствовал с этой сопочкой, затем, заколебавшись, уступил, устроил какой-то эксперимент с отпуском, — а начало работ по трассе надвигалось, камня не было, повисли в воздухе затраты по новому карьеру…
Официантка, красивая, молодая, кокетливо улыбнувшаяся Валере, принесла им дымящиеся металлические тарелочки с пельменями, водку в графинчике, две рюмки, где-то негромко включила музыку: — Эх, полным полна коробушка…
Но водка ничуть не прибавила настроения — наоборот, ощущение неуверенности в себе еще более усилилось.
— Послушай, — прокашлявшись, заметно решительным тоном, заговорил Александр Иванович. — Так как же ты все же смотришь, если я освобожу для тебя место?
— То есть? — покраснел Валера.
— А то и есть, — напористо продолжил Александр Иванович. — Ты вот так легко и просто расправляешься со всем… чего тебе?
Валера, кажется, обиделся.
— Смотрите, — уставился он в тарелку. — Я люблю административную работу…
Александр Иванович почему-то ожидал, что поставит своим вопросом Валеру в тупик, вынудит того оправдываться, говорить какие-нибудь комплименты ему, начальнику, готов уже был даже поотнекиваться немного, ссылаясь на нездоровье, на усталость, — чтобы перестроиться, подавить, что ли, свое теперешнее состояние. Но получилось еще хуже.
— А я, в таком разе, сяду на твое место, — теряясь и уже больше по инерции добавил он. — Может быть… того… и на самом деле… будет лучше, а?
Валера ничего не ответил: хмурясь, разлил водку Александру Ивановичу и себе, в одиночку выпил и снова уткнулся в тарелку. Но у Александра Ивановича аппетит пропал начисто — и ему уже хотелось швырнуть свои пельмени прямо в пятнисто пунцовую, с двигающимися ушами-локаторами, Валерину рожу.
Он, точно самоубийца, заведомо зная, что впереди, в потемках, пропасть, решил не останавливаться.
— Почему ты молчишь? — навалился он грудью на столешницу. — Или я тебя как главный не устроил бы?
— Честно? — поднял на него свой неустойчивый робкий взгляд Валера.
— Безусловно! — похолодев, ответил Александр Иванович.
— Если честно — то нет. Как главный — вы уже не подходите и морально, и физически. Вам сейчас удобнее всего будет где-нибудь в техотделе, рядовым исполнителем.
— Понятно…
Ноги уже соскользнули, сорвались с обрыва — и он сейчас летел в пропасть, к своему концу. И только теперь ему стало по-настоящему страшно. Нужно было срочно что-то предпринять. Либо попробовать отшутиться: — Ах, мол, как ты суров со мной! — замять разговор, либо, грохнув кулаком, Валеру остановить, дать наконец понять, что он чересчур зарвался. Эти два решения в какой-то миг столкнулись в нем. Но шутка вряд ли бы ему удалась, а грохнуть кулаком — показалось ужасным: вынудить человека на откровенность — и тут же, не дав опомниться, разом, воспользоваться этим. Была еще надежда, что Валера, спохватившись, попросит:
— Ради бога, не злоупотребите моей искренностью.
Однако тот по-прежнему жевал, двигая ушами…
И тогда Александр Иванович сам, туманно, путано, поспешил заверить Валеру, что сегодняшний разговор — сугубо их разговор, внутренний, что он, этот разговор, никуда дальше не пойдет, умрет вместе с ними и что Валера пусть не беспокоится: никаких репрессий не будет.
Но Валера только передернул плечами. Он либо просто удивился тому, что Александр Иванович будто засомневался в своей порядочности, либо действительно крепко верил в себя и смело шел на все.
Александр Иванович медленно, процеживая сквозь зубы, выпил холодный компот — словно надеялся, что такой длительный процесс питья как-то успокоит его, — и, грузно упираясь в стол, поднялся:
— Я выйду на воздух… Не могу что-то… А ты пожалуйста, ешь, не торопись…
Он представлял себя почему-то за тем же самым столом в техотделе, за которым сидел лет двадцать назад и который сейчас занимала Ольга, девчушка, выпускница Подольского техникума. Стол стоял у окна, был завален вместе с подоконником чертежами, бумагами, и казалось, что там целыми днями только и придется искать что-то в этих чертежах, без конца разворачивать и сворачивать рулоны, рыться в старых, с засаленными страницами, папках, справочниках.
Нелепее всего, что ему вспомнилось вдруг, как во двор управления, рядом с его окном, почти каждое утро выходила развешивать белье молодая, но очень неряшливая женщина: на ней был полузастегнутый халат, открывавший синие, небрежно надетые короткие рейтузы. Она была неприятна ему, но всегда привлекала внимание, и временами он, кажется, даже ожидал ее выхода с тазиком, полным белья, — и это, как вот оказалось, осталось самым сильным впечатлением от того времени…
Александр Иванович снова ворочался на сиденье, молча сопел, вглядывался через салонное зеркальце в вызывающе насупленное лицо Валеры, окаменело уставившегося в какую-то точку на спинке сиденья.
«Но зато я буду спокоен, — заставлял себя думать Александр Иванович. — Оттрубил восемь часов — и отдыхай. Ни бессонницы тебе, ни нервотрепки…»
А где-то в это время будут спорить, выезжать на трассы, бегать там, проваливаясь в рыхлых навалах грунта, убеждать друг друга, подписывать разные протоколы, рвать их. Будут открытия дорог, поздравления, банкеты, новые, на первый взгляд совершенно нереальные, заявки на очередное строительство.
«А я, стало быть, буду спокоен, когда жизнь станет проходить мимо, да?» — спрашивал он сам себя…
Вдобавок ко всему возникло ощущение какой-то неминуемой катастрофы, если он вдруг все же решится оставить пост начальника: точно вот он пер, пер в гору воз, а потом неожиданно, из каприза, взял да и выпрягся. И воз, разгоняясь, с грохотом и треском, помчится вниз…
«А может, не помчится, а?.. Может, еще лучше пойдет?..»
Он снова поглядывал на Валеру, но тот никаких чувств в нем, кроме неприязни и раздражения, сейчас не вызывал…
Домой Александр Иванович вернулся раньше Нади — и был этому рад: она бы сразу разглядела его состояние.
— Что-нибудь случилось?.. Снова сердце?.. Поругался с главком? — не отступала бы она.
Он наскоро умылся, переоделся, натянув спортивное, с красными лампасами, трико и засуетился на кухне. Ему казалось, что он сумеет за привычными домашними хлопотами отвлечься от неожиданных забот, которые навлек на себя. Но они, эти заботы, внезапно и странно давали о себе знать.
Он автоматически, не задумываясь, зачем и почему, включил плитку, поставил на нее кастрюлю с холодной водой и, подтащив к раковине табуретку, усевшись, начал чистить картошку.
— Раз, два, три… восемь, — нарочито вслух насчитал он, — по четыре штуки на брата…
Раньше, когда сыны были с ними, он чистил по шестнадцать штук. Это блюдо — картошка отварная, политая пережаренным салом с луком, — он научился готовить еще в студенчестве и готовил до сих пор, вечерами, когда Нади не было дома. Он, сам не зная почему, — но, кажется, специально для сынов, интригуя, называл блюдо «картоф а-ля баттерфляй» — хотя это, в общем-то, было и ни к чему: если котлеты из полуфабрикатов или супы концентрированные, которые чаще всего подавала на стол Надя, быстро приедались, то картошка хорошо шла всегда.
«А на картошку-то, я думаю, уж денег-то у нас хватит тогда», — неожиданно пронеслось в голове.
Тогда — это, вероятно, имелось в виду то время, когда он станет рядовым инженером, — и эта мысль поразила его: он ведь даже вроде бы ни разу после разговора с Валерой и не подумал о деньгах.
«Господи, — фыркнув, мотнул он головой. — Надо же!.. А ведь сколько моих бывших сокурсников, семьями, живут на зарплату простого итээровца! А у нас, в конце концов, будет еще и зарплата Нади, и сбережения… Да и сыны вон…»
Сыны, правда, были еще только на третьем курсе института. Но на днях они прислали письмо — уезжали со стройотрядом в Казахстан: «Подзаработаем — поддержим материально», — не без намека писали они.
С сынами Александр Иванович, по словам Нади, был суров.
— Я помогу вам всегда, — часто говорил он им. — Но только если увижу, что вы стараетесь самостоятельно стоять на ногах.
Он отказал им в деньгах, когда они собрались со всем классом поехать на Кавказ: многие ребята ради поездки ходили куда-то вечерами на вспомогательные работы, а его сыны, надеясь на папу, в это время, развлекаясь, барабанили в школьном ансамбле.
И джинсы с барахолки он так и не позволил Наде покупать им.
— Я, когда захотел — не джинсы! — а поступить в восьмой класс, помощником пилорамщика на лесопилке вкалывал! — не раз назидал он. — В городе, по асфальту, как у себя в деревне, босиком носился — баретки искал, подешевле…
— А продавщица даже примерять баретки не разрешила — ноги, мол, грязные, — с невинным видом припоминал Мишка.
Максим начинал улыбаться.
— Да, не разрешила! — повышал голос Александр Иванович. — И не вижу тут ничего смешного!
Наверное, это было действительно нудно, да и деньги, конечно же, имелись, но переломить себя, свои принципы Александр Иванович не мог.
Сыны мечтали стать корабелами — чем заразил их, по-видимому, дед, отец Нади, проработавший на судостроительном заводе почти сорок лет: — «Михаил Калинин»? Как же! Сам, своими руками… Там моей сварки!.. океаны бороздит!..
Но в первый год экзамен в институт сыны не сдали, устроились до лета подсобниками на заводе, а потом сдавали экзамены снова. Александр Иванович, получив от них из Ленинграда телеграмму о поступлении, даже прослезился, гордясь ими и считая, что все это — результат его воспитания.
Он положил посылать сынам дополнительно к стипендии пятьдесят рублей в месяц, но Надя, кажется, время от времени досылала еще. Во всяком случае, он обнаружил однажды у нее квитанцию на перевод ста рублей: но она в оправдание придумала какую-то несусветную историю о том, что-де эти деньги посылала не для них, а для себя — чтобы купить какие-то зимние сапоги, что ли. Александр Иванович, естественно, ей не поверил, так как сапог Наде хватало, и это, наверное, только заставило ее тщательнее прятать концы.
«В сущности, не так уж и много денег уходит у нас на все, — думал он. — И ради чего, действительно, надрываться на службе?»..
Когда Надя пришла, ужин был уже готов: ароматно дымилась картошка, сочно поблескивали разрезанные на дольки соленые огурцы.
— Ну, какой молодец! — благодарно поцеловала она его, ставя у стола сумку с продуктами.
Она сразу же заперлась в ванной и долго плескалась там — приходила в себя.
Ездить на работу ей надо было далеко, с двумя пересадками, — и эта долгая дорога заметно утомляла ее — хотя она ни разу не пожаловалась. Александр Иванович, когда мог, добрасывал Надю утрами до института, но так случалось редко — его управление находилось в противоположной от института части города.
«А потом ведь и мне придется так же добираться до службы…» — внезапно пронеслось в голове.
Он представил, как будет выходить из дома на целый час раньше, шагать в гору, к остановке, нервничать, поглядывая на часы, лезть потом с толпой в троллейбус, продираться к выходу возле управления. И в этом вдруг увиделось ему что-то ужасное, унизительное — для такого седого, солидного.
«Но ведь тысячи и тысячи седых и солидных ездят городским транспортом — и ничего», — попытался устыдить он себя.
Но хуже всего, наверное, было то, как он станет возвращаться вечером домой: без машины, пешком, проходить мимо старух — и они непременно начнут судить, рядить о нем, и уже, конечно же, смело будут делать разные замечания.
«Черт знает, что за чепуха лезет в башку», — выругался он.
Он вышел в ожидании Нади на лоджию, остановился там, облокотившись на перила. Через тихую пешеходную улицу был городской парк — и на Александра Ивановича неизменно успокаивающе действовало море зелени, колышущееся под ним. Ему почему-то всегда припоминался в это время Бомбей: как он стоял с женой на набережной, недалеко от здания аквариума, смотрел на беспредельный мутно-серый океан, над которым то там, то тут, низко, висели призрачные корабли, и как на балкон жилого дома, рядом с ним, в тень, вышел мужчина, седой, в майке, туго обтягивающей живот, и, облокотившись на перила, не спеша, вытерев прежде ладонью влажный лоб, закурил.
Трудно сказать, что тогда поразило в нем Александра Ивановича: то ли эта возможность вот так каждый день выходить и любоваться океаном — так привычно, буднично, — то ли их похожесть, даже внешняя — лицом, фигурой, с явной усталостью крепко поработавшего человека. Улавливалось в этом еще и какое-то удовлетворение собой, окружающим миром, что нередко приходило раньше к Александру Ивановичу.
«А будет ли у меня удовлетворенность потом, когда я стану только лишь спокойно отбывать время на службе?»— опять привязывался он к себе…
Надя сама позвала его ужинать. Она сидела уже у торца стола, спиной к отопительной батарее — на своем любимом месте — в легком домашнем халате, посвежевшая, но не улыбающаяся. Александр Иванович вряд ли бы сказал сейчас уверенно, красивая у него жена или нет: просто некрупные черты ее лица, с русыми локонами у висков, давно уже стали привычными, родными. Но вот к улыбке ее он до сих пор был неравнодушен: она могла как-то уж очень открыто, широко и белозубо, улыбаться — вся тогда точно светилась, — и нельзя было не отозваться душой на ее радость. То, что она не улыбалась в этот раз, сразу же о многом сказало ему. Он постарался придать лицу жизнерадостное выражение, даже плотоядно прорычал, открывая дверь на кухню:
— А ну… где тут она… ррр… вожделенная картовь…
Но Надю провести было трудно.
— Что-то не клеится?.. — спросила она, внимательно, словно изучающе, глядя на него.
— Клеится, — как можно беспечнее — посипывая вроде бы от нетерпения и увлеченно нанизывая на вилку дольку поджаренного лука, — ответил он.
— Не обманывай, пожалуйста. Я вижу.
— Но ведь была бессонная ночь! О чем речь?
Надя смолкла — склонилась над тарелкой и как-то — подчеркнуто механически, ритмично звякая вилкой о тарелку, стала есть, не поднимая головы. В такой позе она могла оставаться долго, — и нужно было как-то успокоить ее, дать исчерпывающий ответ на ее вопросы.
Но вот ответа-то Александр Иванович еще не выработал даже для себя. А затевать разговор-совет в таком состоянии было рискованно. Скажи он, к примеру, что-де Валера замахивается на его должность, — выходит вот в облисполком напрямую, принимает принципиальные самостоятельные решения, ничуть не считаясь с мнением начальника, — то Надя наверняка раскраснеется, задергает губами:
— Да почему ты не осадишь его?!. Укажи ему место!.. Распустил!..
И не осади он действительно Валеру, уступи ему свои дела — все будет выглядеть потом уже так, точно он сдался, спасовал. А ему вовсе не хотелось, чтобы Надя видела его таким.
Но и не лучше мог бы обернуться и другой ответ:
— Устал, думаю уйти на рядовую должность…
Надя, конечно же, в этом случае поведет себя иначе:
— А я что тебе говорила?.. Давно пора бросить каторгу, уехать в деревню, пойти бухгалтером в какой-нибудь колхоз…
Она еще до инфаркта на самом деле предлагала ему такое. Но у него не поднималась рука поставить на себе крест, стать инвалидом, почти что иждивенцем. Надя, бесспорно, сделает вид, что все прекрасно, — хотя о деревне она, стопроцентная горожанка, судила только по своей жизни на даче, — будет стоически выносить любые лишения — совсем так, как выносила она недавно питье какого-то общеукрепляющего травяного настоя. Настой был выписан Александру Ивановичу, но он терпеть его не мог, и Надя тогда демонстративно, ради него, из утра в утро, целый месяц, не морщась, глотала ложками эту густо-зеленую бурду. С таким же видом она почти год ходила к больному отцу, который лежа, ежедневно, по часу, диктовал ей свои воспоминания — длинные, скучные, назидательные.
— Надо! — сухо, по-старушечьи поджимала губы Надя, когда Александр Иванович внушал ей отговорить деда от этой утомительной и бесполезной работы…
Еще со студенчества и до сих пор у Александра Ивановича осталось чувство непонятной и непроходящей вины перед Надей.
Однажды, уже после женитьбы, Надя призналась ему:
— Я давно видела, что ты влюблен в меня… и, кажется, уже тоже была неравнодушна к тебе. Говорила даже как-то об этом с Борисом. Но окликнулся тогда случайно, честное слово…
Она почти с первого курса приходила в их комнату, к Борису, ее земляку. Борис дружил с ней еще со школы, думал сделать предложение. Они в тот вечер пили чай, когда кто-то в вестибюле общежития заорал: — Наших бьют!
Надя вскочила вместе с ними, но вдруг, ойкнув, ухватилась за стул и, сипя и болезненно морщась, позвала:
— Саша!.. А у меня, кажется, подвернулась нога…
Она позвала именно его, возможно, потому, что он оказался последним у выхода, но Борис, на миг обернувшись, вспыхнул и хлопнул за собой дверью так, что чуть не ударил его по лицу.
— Ну и глупый! — крикнула Надя вслед Борису и, покраснев, попросила: — Саша, пожалуйста… Я вряд ли сама дойду до своего общежития…
Она шла, повисая на его руке при каждом шаге, слабо улыбаясь и морщась, и никогда в жизни он не чувствовал себя таким сильным и счастливым.
А Борис в тот вечер попал в беду. Выскочившие из общежития парни поймали одного хулигана — пьяного, с ножом, успевшего пырнуть двух человек, — но другие разбежались.
— А ну пошел!.. Собирай всех! — накинулись на хулигана.
Тот, маленький, жилистый, вырывался, кусался, царапался. И тогда его ухватили за руки и за ноги — в этом, как выяснилось потом на следствии, больше всех усердствовал Борис — и крепко, разом, посадили на землю. Хулиган стих и, беспомощно приваливаясь то к одному, то к другому, покорно повел их. Но дорогой он вдруг опустился на асфальт, лег — и изо рта у него пошла кровь. И тут только все точно опомнились…
Надя писала Борису в колонию письма, но Борис молчал, а освободившись, в институт не вернулся. Она вышла замуж за Александра Ивановича, когда он уже оканчивал институт, буквально перед защитой. А ей еще оставалось учиться целый год.
Сразу же после института он попал в аппарат управления, в техотдел, — проектировал дороги, чертил, писал. Ему дали комнатку, правда, в старом, еще дореволюционной постройки домике: жилья в городе не хватало, многие стояли на очереди по нескольку лет — и Александр Иванович в письмах к Наде хвастался их собственным уголком как свидетельством его ценности для управления. Домик был ветхий, с огромным земляным подпольем, откуда всегда страшно дуло. Дуло, оказалось, и сквозь стены. Надя, приезжавшая к нему на зимние каникулы, обнаружила вдруг в новогоднюю ночь, что пламя свечи, поднесенной к стене, точно оживало и начинало плясать.
— Какая прелесть! — смеялась Надя.
Она, беременная уже, умотанная сессией, забавлялась с пламенем, как в детстве забавляются с магнитом, и чем больше веселилась Надя, тем мрачнее становился Александр Иванович. Вид, с которым на другой день он припечатал к столу Сергея Михайловича заявление о благоустроенном жилье, даже перепугал начальника.
— Я, честное слово, подумал, что произошел групповой несчастный случай на дороге, — не раз шутил потом, ныне уже покойный, Сергей Михайлович.
Надя еще не работала, когда у них родились близнецы. Пособие ей никакое не полагалось — и денег стало остро недоставать, к тому же у них не было еще ничего — ни кружки, ни ложки.
— Ну и отлично! — бодрилась Надя. — Это еще даже лучше, когда все с нуля, с пустого места…
Но Александр Иванович отпросился тогда в линейщики — начальником участка Горновского, пригородного ДРСУ. Там полагались повышенный районный коэффициент, полевые, увеличенная премия.
Домой он возвращался поздно — часов в девять, а уезжал в шесть утра. Надя неизвестно когда поднималась и всегда успевала приготовить к отъезду горячий завтрак. Он противился: ей и без того не давали спать сыны — но Надя, кажется, была упрямее его. Можно было бы, конечно, оставаться на ночь в вагончике, на трассе, как это часто делали прораб и оба мастера, но Александр Иванович не выдерживал: и тревожился за ребят, которые часто болели, и скучал по Наде — по ее ласкам, по теплу ее тела, по волосам, уткнувшись лицом в которые он так легко и сладко засыпал.
На участке он отработал почти три года, пока не перевели в аппарат управления руководителем отдела.
А дальше уже пошло легче: ему многое удавалось, его хвалили, он быстро продвигался по службе — и Надя даже говорила:
— Если бы ты жил в Москве, то давно бы стал министром…
Но это чувство непонятной вины перед ней — боязни, что ли, сделать ее несчастной — нет-нет да и всплывало в нем, особенно тогда, когда нависала какая-нибудь угроза: при следствии, к примеру, по пожару на складе ГСМ или в больнице — после инфаркта, а сильнее всего почему-то сегодня, сейчас.
— Ну Надя… ну не хмурься… — пожал он ее локоть. — Ничего страшного пока не произошло.
— То есть? — еще более насторожилась Надя.
— То есть, — спохватился он, — даже не пока… а вообще…
Надя молча смотрела на него.
— Просто я решил с понедельника пойти в отпуск, — вспомнил вдруг он.
Отпуск в этот момент показался ему спасением от всего — и от разговора с Надей, и от срочного решения своей судьбы: ведь за месяц многое могло случиться.
— Понимаешь, — поспешил объяснить он. — Увидел сегодня на берегу мальчишку-рыбака… размечтался о доме, о маме… так захотелось туда!..
Он дотянулся до Нади, поцеловал в щеку. Но она все еще держалась скованно.
— Дает знать сердце?.. Может, врача?..
— Ну что ты все… — сделал он обиженный вид.
— Однако выглядишь ты устало… Я приготовлю тебе сейчас ванну…
— Ну при чем здесь ванна? Ты поняла, что я тебе сказал?
— Да, да, да, — встала из-за стола Надя и, подойдя, обняла его сзади, за плечи, — поезжай, конечно же. Наверное, сегодня это очень нужно.
Она подчеркнула последние слова — и он поразился ее проницательности: ей словно обо всем уже было известно…
Была у управления одна работа, к которой Александр Иванович всегда готовился, как к штурму, — ремонт коммунального моста, соединяющего обе части города. В назначенный день, разом, как правило, в шесть часов утра, перекрывал он мост с обеих сторон — и этот, отрезанный от всего города, повисший над рекой участок дороги превращался на какое-то время в сущий ад: гремели-трещали пневмомолотки, в пыли и дыму сновали-петляли машины, укатчики, грейдеры, воздух пропитывался запахом гудрона, горячего асфальта. Парализовалась работа многих предприятий: объезд был далеко, через дамбу. Времени на ремонт горисполком отпускал в обрез, санкции за просрочку разрабатывались жестокие — и в авральные дни Александр Иванович почти сутками пропадал на мосту: худел, чернел, пропитывался варовым чадом.
— Ну сатана и сатана! — шутя отворачивала от него нос Надя.
Но ремонт моста многое и давал управлению: жесткие сроки позволяли Александру Ивановичу диктовать заинтересованным организациям свои условия. Ему выделяли людей, деньги. Добрую треть своей техники — особенно автотранспорт и компрессоры — он обновил только благодаря мосту.
Директор домостроительного комбината однажды отказал ему в людях — ссылаясь на нехватку кадров. Александр Иванович тотчас же отправил председателю горисполкома телеграмму: отсутствие такого-то количества людей удлиняет срок ремонта моста на столько-то дней. «Убытки, — указал он, — понесенные другими организациями, прошу отнести на счет виновного». Сумма убытков накручивалась внушительная — и директор ДСК сам привозил потом своих людей на мост и передавал их лично Александру Ивановичу.
Сейчас ремонт моста падал как раз на его отпуск — и он решил до отъезда поговорить об этом ремонте с руководителями отделов. С утра он набросал в ежедневнике кое-какие заметки к совещанию: в последний раз не все было отлажено с доставкой солярки, мало оказывалось холодильников, не довозили бутылочную воду. Но хуже всего отражалась на работе неорганизованность: людей то не хватало, то набиралось столько, что их приходилось отправлять назад, на предприятия. Получалось так потому, что на некоторых предприятиях рассуждали арифметически просто: сегодня, мол, у самих большая нужда в кадрах, не дадим никого, а вот завтра — выделим в два раза больше.
«Надо продумать за это самые наисуровейшие санкции», — записал он.
Александр Иванович никогда не проводил совещания до обеда. До обеда наваливалась куча неотложных дел: корреспонденция, сводки отделов, разные звонки. Он был по натуре жаворонком, и лучше всего ему работалось утрами, особенно в своем кабинете. Кабинет, отделанный темно-красным деревом, скрывавшим все шкафы и сейфы, потому, может, и казался большим, просторным, что в нем находились всего лишь его рабочий стол и стол для заседаний. Ничто не отвлекало внимания и не раздражало глаз. Даже минералку со стола для заседаний в эти часы он просил Наташу, секретаршу, убирать, так как вольно или невольно у него вдруг возникала жажда: он откупоривал бутылку, пил, потом через некоторое время подходил и пил снова, потом снова — хотя спокойно мог выдержать до обеда и без воды. Единственной роскошью в кабинете была красная ковровая дорожка — и то приобретенная потому, что Наташа однажды обмолвилась:
— Когда скрипит у вас паркет — значит, вы не в духе…
В такие дни даже она заходила к нему в кабинет по-особенному: не свободно, четко постукивая каблучками, прямо к его столу, а чуть приоткрыв дверь и обязательно спросив: — Можно?
— А вы разве не замечали этого? — улыбаясь, спрашивала она.
Наташа была красивая, молодая, всегда подтянутая. Сан Саныч, его зам по общим вопросам — которого, по-видимому за панибратскую манеру обращаться со всеми, называли, несмотря на пятидесятилетний возраст, Шуриком, специально вроде бы отыскал ее где-то в чужой приемной, прельстив большим окладом: — Пряных, банных наберем к зарплате, — насулил он. — Век Шурика благодарить будете…
— О себе и коллективе думал, — подмигивая, похохатывал Сан Саныч. — Так как при хорошенькой секретарше и начальник добрый. Нам свою шкуру реже штопать придется…
Нельзя сказать, чтобы Александр Иванович был пуританином, но, как ни странно, на службе он всех женщин различал только как хороших и плохих работниц. И к некрасивой Анне Сергеевне, начальнику планового отдела, мужеподобной, суровой, с лицом в крупных продольных морщинах, но умнице и деловой, он имел больше добрых чувств, чем, например, к Аллочке, старшему экономисту, «роскошной блондинке», как называли ее все.
С Аллочкой ему пришлось как-то, при болезни Анны Сергеевны, поехать в Москву, с отчетом, — и там то ли ничейная территория, то ли действительная привлекательность Аллочки подействовали на него неожиданным образом. Он в первый день, по приезде, ходил с Аллочкой в театр, в ресторан, а вечером, лежа у себя в номере, все время думал о ней, долго не спал.
«Ладно, завтра», — непонятно что обещал он себе.
Но когда на другой день Аллочка так подготовила ему документы, что у него не оказалось под рукой ни нужных бумаг, ни живых настоящих цифр, — он устроил ей такой нагоняй, что ни о каком флирте, само собой разумеется, речи уже не могло и быть.
В хорошие дни он любовался, когда Наташа, стройно и твердо ступая по дорожке, входила к нему в кабинет и шла к столу. Он даже говорил ей комплименты, на что она, широко и открыто, без кокетства, улыбалась. Но в дни, когда что-то не клеилось, он не замечал ни ее улыбок, ни того, что она красивая женщина и что женщина вообще.
— Почему до сих пор не соединили меня с Крутоярском? — вперял он в нее свои становившиеся стальными глаза, едва она всовывалась в дверь. — В конце концов, вы что — для оклада только сидите?
— Сейчас попробую еще раз, — лепетала она, пятясь в приемную.
Ему порой бывало неловко потом от подобных сцен, но он оправдывался тем, что в их суете, круговерти дел такие срывы неизбежны — и с ним сверху разговаривали не лучше, — и смешно было бы, наверное, всякий раз после этого просить прощения. Да и что за отношения бы у них сложились, если бы он выходил и галантно расшаркивался перед ней.
«Вот когда буду рядовым, — не то шутя, не то всерьез подумал он, передавая Наташе папку с подписанными бумагами, — вот тогда и буду замечать, что они обаятельные женщины…»
Александр Иванович вспомнил, что видел однажды, как Сан Саныч, небрежно, походя, обнял сидящую Аллочку, уткнулся ей носом в пушистые волосы и что-то, похохатывая, зашептал — вероятно, скабрезное, — отчего она, прыснув, покраснела и слегка пошлепала ладонью по его руке — и, представив себя на месте Сан Саныча, даже смутился: так неправдоподобно и нелепо показалось ему все это.
«Да и будут ли они знаться со мной потом, — вдруг кольнула его мысль. — Таких, как правило, просто жалеют…»
Но то ли оттого, что встал он этим утром бодрым, хорошо выспавшимся и что вчерашний разговор с Валерой казался чуть ли не блажью, то ли оттого, что просто было много дел, эта мысль только кольнула и не оставила вроде бы в душе никакого беспокойства…
Днем он все же, сам не зная зачем, заходил в технический отдел. В отделы он обычно заглядывал редко — и этим своим появлением всех очень удивил. Начальник отдела, Аркадий Петрович, молча привстал и так, стоя полусогнувшись, выжидательно смотрел на него. Даже Ольга, подержав в руках и так и не развернув, осторожно положила обратно на подоконник чертеж. Александр Иванович, взглянув на нее, понял вдруг, почему копанием в рулонах представлял он свою будущую работу: вроде бы только за этим и заставал он всякий раз Ольгу. Один стол, в центре отдела, — хоть и с горой папок на нем — был свободный, ничей.
«Значит, станет мой», — промелькнуло у Александра Ивановича.
Вчера он почему-то примерял себя на прежнее место, у окна, — и стол в центре показался ему неудобным.
«Придется попросить Ольгу пересесть, — привычно, четко, словно речь шла о ком-то постороннем, наметил он — и тут же его осенило: — А может, пока я начальник, пересадить ее своей властью, а?»
Ситуация выглядела нелепой, беспрецедентной: никто еще ничего не подозревает, а он уже расчищает себе путь вниз — и Александр Иванович даже невольно усмехнулся.
— Вы что-нибудь хотели? — спросил его Аркадий Петрович.
— Нет, — ответил он. — Просто: не забудьте, что сегодня в два совещание.
Но, уходя, кивая Аркадию Петровичу — маленькому, морщинистому, лысому, — Александр Иванович неожиданно отметил про себя, что тот старше его, наверное, лет на пять — во всяком случае, не меньше. И уже в коридоре, шагая и недоуменно потирая лоб, он сообразил вдруг, почему это показалось важным для него — возраст Аркадия Петровича: будет менее унизительно, что ли, при переходе в техотдел.
«Ну, однако же, закрутил я пружину!..»
С Валерой до совещания он не встречался. Тот пришел к нему ровно в два, последним, аккуратно, словно боясь шумно хлопнуть, прикрыв за собой дверь, и был в тех же джинсах, что и вчера в карьере, и в той же рубашке, расстегнутой почти до брюк.
— Тут ведь женщины… — тоном и видом стараясь, чтобы это походило на безобидную шутку, заметил Александр Иванович. — А ты своим прекрасным атлетическим телом…
— Да я им всем в сыны гожусь, — точно не поняв, в тон ему, ответил Валера, усаживаясь, как всегда, справа рядом.
Но, наткнувшись на суровый взгляд Анны Сергеевны, Валера, конфузливо улыбнувшись ей, на одну пуговицу все же застегнулся.
День был жаркий, душный, словно предгрозовой. Александр Иванович несколько раз до совещания с надеждой выглядывал в окно, но туч не видел. Он любил грозы. Было в них что-то уравнивающее людей, объединяющее, когда все должности и все заботы будто бы теряли значение — и душа хоть на время освобождалась от их бремени.
— Может быть, и мы приспустим галстуки? — подмигивая и похлопывая по плечам своих соседей, спросил Сан Саныч.
— Ну коли уж главный себе позволяет… — отмахнулся Александр Иванович, — то чего уж тут…
Но никто этого не сделал, да и сам он ни пиджак не снял, ни пуговицы не расстегнул на рубашке.
Совещание проходило обычно, оперативно: Александр Иванович говорил, каждый делал для себя пометки в своих ежедневниках. Потом говорили присутствующие: про материалы, про фонд зарплаты, про то, из кого и что можно выжать — грейдер ли, компрессор ли, самосвал.
— А поскольку вы идете в отпуск… — подчеркивали почти все, — то надо, чтобы Валерий Валерьевич не упустил наши предложения из виду…
Но Валера, отодвинув от стола стул, сидел, как на лавке в деревенском клубе, ссутулившись, положив на колени руки и противно, до мурашек, поцарапывал ногтем потертые джинсы — как посторонний человек, — хотя это совещание Александр Иванович устраивал главным образом для него.
— А тебе что, наш разговор неинтересен? — все более и более раздражаясь от его поведения, спросил наконец Александр Иванович.
— Интересен… в какой-то мере… — ответил Валера, не меняя позы. — Но только я думаю, что мы без вас авралы делать не будем… Разделим мост по оси — и станем выполнять ремонт как любую другую нашу работу.
— Вот даже как! — вырвалось у Александра Ивановича. — Ну а дальше?
— А что дальше? — Валера поводил плечами. — Дальше, вероятно, всем понятно: по оси укладываем бетонные блоки — и все: с одной стороны ремонт, с другой — обычное движение…
Александр Иванович уже готов был тут же, в две-три минуты, загнать Валеру своими доводами в угол — как это делал он когда-то с начальником производства, Вадимом Алексеевичем, выдвигавшим подобную идею, — но, внезапно заметив открытую, прямо-таки злорадную усмешку Вадима Алексеевича, на миг растерялся. Начальник производства, рохля и подхалим, невзлюбил Валеру с первого же дня появления того в управлении — скорее всего потому, что давно уже, побыв даже какое-то время и. о., примерял на себя должность главного инженера — и сейчас, кажется, только и ждал, когда Александр Иванович обрушится на него.
«Ну уж, черта с два! — сдержал себя Александр Иванович. — Не для того я тащил его сюда, чтобы вот так… в такой компании — и за горло…»
Все молчали, глядя на него: кое-кто, правда, снисходительно покашливал, кое-кто улыбался, как Вадим Алексеевич. Буря, казалось, была неминуемой. Но Александр Иванович сказал:
— Хорошо, Валерий Валерьевич. Производство — дело главного инженера. С него и спрос, в случае чего.
В кабинете наступила тишина. Никто, вероятно, не ожидал такого решения — кроме вроде бы Валеры, который сидел все с тем же видом, все так же поцарапывая ногтем штанину.
— А как же, Валерий Валерьевич, с дополнительными людьми? — поглядывая на Александра Ивановича, спросил все же Вадим Алексеевич.
— Это беззаконие — брать чужих людей для наших работ, — не поднимая головы, ответил Валера.
— Ну, ну, — усмехаясь, покивал Вадим Алексеевич. — Мы, конечно, делаем дорогу к своим дачам…
Но Валера ничего больше не добавил.
— А знаете ли вы, Валерий Валерьевич, сколько нам выделили, к примеру, компрессоров на этот год? — спросил еще и Анатолий Михайлович, главмех.
Однако и его вопрос не поставил Валеру в тупик:
— Давайте не будем путать божий дар с яичницей. Я главный инженер, а не снабженец.
Казалось, все становилось ясным. В вопросах были главные доводы, какими осаживал Александр Иванович в свое время начальника производства — и потому ответы Валеры, чувствовалось, никто не воспринял всерьез.
Но Александр Иванович, тем не менее, опять сдержался — хотя это стоило ему большого труда.
— Хорошо, Валерий Валерьевич, — сказал он. — Действуйте. Совещание окончено.
Но никто почему-то сразу, как обычно, не поднялся. Все чего-то еще ждали. Григорий Матвеевич, главбух, вдруг тихо, вкрадчиво, спросил:
— А как, Александр Иванович, мы поступим с электромеханическим заводом?.. Может, прекратим на время там работы, попугаем их?
С этим предложением он подходил к Александру Ивановичу уже не раз — завод задолжал им за несколько месяцев, — но Александр Иванович всегда обрывал его: объект был важнейшим, работы на нем контролировались министерством. И вот сейчас Григорию Матвеевичу показалось, вероятно, что настало психологически подходящее время для нужного решения. Он, говоря, поглядывал на Валеру, как бы вовлекая того в беседу, — но Валера, к счастью, никак на его взгляды не реагировал: возможно, потому, что финансы его не касались. Но то, что Григорий Матвеевич рассчитывал на поддержку главного, возмутило Александра Ивановича.
— Нет! — жестко, даже пристукнув кулаком по столу, отрезал он. — И если вы завтра же не примете необходимых мер через банк… Понимаете?!
Григорий Матвеевич поспешно закивал — и напряжение, кажется, тотчас же спало. Все видели Александра Ивановича обычным, прежним — и зашевелились, задвигали стульями, стали расходиться…
«Что я делаю?! — думал Александр Иванович, рассекая шагами кабинет от стола к двери и обратно. — Ведь расхлебывать все придется мне, мне!»
«А если не придется? — спрашивал какой-то внутренний голос. — Если все будет хорошо, тогда как?»
«Тогда я безропотно и со спокойной душой передам ему свои дела — и все!»
«Со спокойной душой?»
«А что же тогда, что?! — злился он. — Или уж рубануть сейчас, скрутить его?»
В кабинет, едва приоткрыв дверь, заглянула Наташа и тут же дверь прихлопнула.
Александр Иванович хотел задержать ее, поручить соединить его с главком, но, остановившись посредине кабинета, потерев, будто приходя в себя, лоб, решил все это сделать сам.
Он сел к столу и позвонил прямо Полтиннику.
— Одну минутку, — попросила, выслушав его, Света, секретарша начальника главка, и, чуть помедлив, добавила: — Говорите…
Полтинник, взяв трубку, никогда не отзывался — и к этому невозможно было привыкнуть.
— Хочу в отпуск пойти, — как в пустоту, выложил Александр Иванович и, не выдержав, окликнул: — Алло, Николай Андреевич?
— Как дела на электромеханическом? — наконец прохрипел тот.
— В графике, — с невольной торопливостью ответил Александр Иванович.
— Кого за себя?
— Главного.
— Потянет?
— Думаю, что да. Думаю даже, может, передать ему после отпуска свои дела…
Он, в общем-то, не хотел вот так, между прочим, говорить об этом, — но оно вырвалось как-то непроизвольно.
— Опять?! — послышались в голосе Полтинника угрожающие нотки.
— Ну вы же знаете мое состояние… — вынужден был продолжить Александр Иванович. — А тут — хороший, инициативный парень…
— Я помню его инициативу с совхозным поселком!
— Что же, бывает…
— Вот-вот. Инициатива нужна в разумных пределах.
— А где они, разумные пределы? Кто их загодя определил?
— Короче, хватит. Я хочу быть спокойным за управление, как сегодня, с тобой.
— Я — всего-навсего добросовестный исполнитель. И всю жизнь…
— И слава богу! — перебил его Полтинник. — Мне сейчас больше всего недостает именно добросовестных исполнителей. Попадаются либо недобросовестные, либо не в меру инициативные.
— Так вы что, против моего главного? — почувствовав вдруг, что сердце точно остановилось, в лоб спросил Александр Иванович.
Но Полтинник не стал отвечать на этот вопрос.
— Иди отдыхай, — помолчав, разрешил он и отключился.
Александр Иванович мысленно выругал себя и тоже положил трубку. Все это со стороны выглядело, наверное, кокетством: уйду — не уйду. Будто он сам, своей волей, не мог ни на что решиться, и надо было обязательно услышать, как отнесутся к этому другие — особенно начальство. Станут ли отговаривать, а может, как Валера, скажут прямо и откровенно: — Давно пора!
«Ладно, хватит! — отмел он сантименты. — Еду в отпуск, а там будет видно…»
Он рассчитал так: если вылетит вечером, то назавтра у него будет целый световой день для того, чтобы добраться до дома. Правда, ночи он себя лишал: она и без того была коротка, а тут еще выпадали из нее и три часа поясных.
В самолете ему не спалось, и он все переживал, как бы не приехать к маме развалиной. Она ничего не знала про его инфаркт: сердце у нее было слабое, и они с Надей когда-то решили, что если с ним что-то случится, то ее не вызывать, а Надя сама должна была бы потом съездить к ней.
Но, прилетев, чувствовал он себя нормально: бодро вышагивая вслед за молоденькой стюардессой в здание аэровокзала, с удовольствием пил, стоя у столика, горячий кофе, спокойно, не нервничая, ждал такси, наблюдая, точно впервые, как приподнимается, сдвигается с туманного сияющего жерла на восходе плотный черный полог.
«Воздух отечества? — думал он. — Отсутствие забот?»
Однако душа еще не освободилась от забот, но в дела управления он уже не мог вмешаться и пока сам не понимал, плохо это или хорошо.
Он все же говорил еще раз перед отъездом с Валерой — пытался внушить, что по-старому, перекрыв весь мост разом, — лучше. Но Валера, кажется, и не вслушивался в его слова. И доводы у него были какие-то детские, нелепые.
— Я просто не хочу авралов — и все, — твердил Валера.
— На производстве всякое бывает, — как можно мягче объяснял Александр Иванович. — В том числе и авралы.
— Это когда не по расчету и непланово.
— А ты думаешь, что тебе все будет преподноситься на блюдечке с голубой каемочкой?
— Что надо — да! — упирался Валера. Он смотрел в стол и бубнил: — Вы знаете, почему сейчас на инженерные факультеты народ не идет? Вот поэтому самому. Инженерная работа перестала доставлять радость. Инженеры порой за всю жизнь даже за логарифмическую линейку не возьмутся. Они в лучшем случае могут либо устраивать авралы — на одном «давай, давай!», либо становятся снабженцами. И чем пробойнее получается доставала из главного инженера, тем выше он ценится.
Это была явная демагогия, и Александр Иванович старался не втягиваться в пустопорожний разговор.
— Так ты запомнил, что я тебе сказал? — возвращался он к началу.
— Запомнил. Но авралов я делать не буду. Я не хочу бессонниц и нервотрепки.
— То есть ты хотел бы спокойно спать, а дело чтобы само собой двигалось?
— Нервотрепка только тогда — когда ловчат и выкручиваются… Потому и инфаркты…
— Что-то ты рано и чересчур трясешься за свое здоровье!
— А здоровье — главное наше богатство. Чем больше в обществе здоровых, тем крепче оно…
Александр Иванович вставал, резко отодвигая стул, ходил по кабинету. Никогда еще, уезжая в отпуск, не оставлял он так, словно беспризорным, управление.
— Ну хорошо, — уступал он. — Смотри сам. Телеграфируй, в случае чего.
Ему, кажется, нужно было сейчас услышать всего одно слово — «Да», но Валера будто улавливал его вызов.
— Нет, — упрямился тот. — Отдыхайте. Отпуск есть отпуск. И хватит с вас этих игр в самоотверженность.
— Ты считаешь, что я играю?! — оскорбился Александр Иванович.
— Ну не станете же вы утверждать, что так запрограммированы с рождения? Что вы…
— Стану! — оборвал Александр Иванович. — И дай бы тебе бог тоже быть таким!..
Валера усмехнулся и помотал, не соглашаясь с его пожеланием, головой.
Александр Иванович не знал, каким был с рождения, но другим себя не помнил. Возможно, эта постоянная озабоченность была действительно в крови, а возможно, незаметно, исподволь, его таким сделала жизнь. Отдыхать он не умел совершенно. И даже лечение в санаториях расписывал для себя так, что оно выглядело почти как работа: точно в такой-то час подняться, позавтракать, выполнить те или иные назначения врача, полежать после процедур — особенно после ванн — потом пообедать и поспать в отведенное время, зайти в столовую на полдник, где он нередко оказывался в абсолютном одиночестве, затем непременно прогуляться, считая шаги, в парке, до ужина, и, только поужинав, точно освободившись от необходимых забот, уже играть в биллиард, смотреть телевизор, ходить в кино. И так было изо дня в день, до конца путевки — строго по заведенному распорядку. Больше всего в жизни он боялся праздников. Праздничные дни выматывали его, кажется, гораздо больше, чем работа. Соседи, и на площадке его этажа, и сверху, пели песни, плясали, гулко вбухивая каблуки в пол, иногда дрались — а он слонялся по комнатам своей квартиры, пробовал спать — но не спалось, от чтения уставал, телевизор порой надоедал так, что хотелось сбросить его с лоджии. Болтаться по улицам бесцельно, просто так, он не мог, а магазины, как нарочно, в праздники закрывались. Собирался в компании иногда и он, мечтал напиться так, чтобы дурачиться — прыгать, задирая выше головы ноги, орать полузабытые, из детства, частушки, обниматься — и ощутить себя на другой день так, как говорили многие, будто заново народившимся. Но он с каких-то пор научился уже пить именно столько, сколько надо, больше даже не принимала душа — и никогда не наступало полного забвения забот. Он всегда переживал, что может своим серьезным видом навести тоску на всех — и потому постоянно насиловал себя: старался улыбаться, вымучивал шутки, танцевал.
Друг их семьи, полковник, Володя Кашелев, видел его насквозь и часто со смехом притормаживал: — Ну хватит, хватит, дорогой. Всю работу не переделаешь. Ее еще и на завтра надо, и другим людям надо, и надо тем, кто останется после нас…
Но Александру Ивановичу жить по этой мудрости не удавалось: все то не хватало одного, то ломалось другое, то начинало барахлить третье — и угроза не вписаться в нужные графики, сорвать план неотлучно и постоянно довлела над ним. Он был тщеславным, привык еще со школы, чтобы его замечали, отмечали, хвалили, — и, кажется, ради этого порой буквально лез вон из кожи.
«И все равно, — думал он, — это плохо, что Валера не такой… Не быть ему начальником, нет…»
Из аэропорта он проехал прямо к речному вокзалу — через весь город, в котором когда-то оканчивал десятилетку, где впервые влюбился и где, наверное, и сейчас проживало много его бывших соклассников. Город, полудеревянный в те далекие времена, украшенный только что отстроенными тогда домами с башенками и лепными карнизами, сильно изменился, заставился кварталами светло-серых панельных коробок и казался совсем чужим, похожим на десятки других городов, в которых приходилось бывать в последние годы, и никаких чувств — сколько ни старался Александр Иванович — не вызывал: точно это был приезд куда-то с очередным командировочным заданием.
Даже любимый Дворец культуры судостроителей оставил его равнодушным — возможно, потому, что он едва узнал его: улица уперлась прямо в здание, и, пока машина объезжала площадь, Александр Иванович сумел разглядеть, что это Дворец. Центральная часть Дворца, темная, с треугольным фронтоном и колоннами, казавшаяся когда-то величественной и прекрасной, теперь буквально терялась в разновеликих пристройках из стекла и бетона. Сюда, мальчишкой, бегал Александр Иванович на занятия в оркестр народных инструментов — учился музыкальной грамоте и играл на балалайке-альтушке, на которую мало находилось охотников. В оркестр был отбор. Руководитель, суетливый, постоянно чем-то озабоченный, дал ему для пробы освоить за три дня «Барыню» на балалайке-приме. Своей балалайки Александр Иванович не имел, и он брал ее в доме у некоего дяди Коли, с первого этажа. Балалайка дяди Коли была настроена на гитарный лад, но Александр Иванович, сам поражаясь своей какофонии, честно выдолбил-зазубрил плясовую: четыре удара так, четыре удара так — и готово. Руководитель, выслушав его исполнение, ужаснулся:
— Да ты, парень, часом, не глухой? Неужели не чувствуешь, что лад-то не балалаечный?!
Но в оркестр его все же взяли — вроде бы за редкое трудолюбие.
Во Дворец ему выписали постоянный пропуск, чем он очень дорожил и гордился. Все приезжавшие в их город знаменитости выступали только тут — и Александр Иванович в те три года, с восьмого по десятый класс, не пропустил, кажется, ни одного концерта.
Гордился он и пропуском с ДИТР — так называлось небольшое здание возле их школы, где всегда собирались люди умные, серьезные и где ему разрешили посещать шахматную секцию. В ДИТРе он сыграл однажды партию с директором завода, во что никак не могла поверить тетя Катя, сестра отца, у которой он жил в городе.
— Полно врать-то! — злясь, махала она на него руками. — Гошка вон другую неделю попасть к нему на прием не может… А ты… сопляк такой!
— Честное слово! — захлебывался он. — Вот так вот рядом со мной целый час и отсидел…
Сейчас ДИТРа уже не было — на его месте высилась кирпичная двенадцатиэтажная свеча. Но здание школы находилось все там же — хотя в нем уже много лет располагался пединститут. Вход в здание с Пионерской улицы заделали, отгородили двор металлическим забором, насажали во дворе тополей — и Александр Иванович, по существу, и не увидел школы из машины. Школа была мужской. Девчонки приходили к ним только на вечера — в коричневых платьицах, в белых фартуках. Ребята при них заметно менялись, робели, жались к стенкам. Тут, на одном из вечеров, он и встретил Алку Янчук: задел ее локтем у входа в актовый зал. Это ощущение прикосновения к Алке долго не сходило с локтя, точно ожог. Алка после девятого класса вышла замуж за военного, а он в день ее свадьбы плакал, запершись в чулане тети Кати, и не повесился, кажется, только потому, что не нашел, к чему прикрепить на потолке веревку.
«Может быть, задержаться в городе на день-два, — подумал Александр Иванович, — поискать знакомых, а?..»
Но он представил, как придет к кому-нибудь из соклассников, а у того, возможно, куча неприятностей по работе, здоровье не ахти, а тут: — Узнаешь?.. А как Генка Беляев?.. А где Шурик Андрюшенко?.. — и соклассник будет трудно морщить лоб, что-то вспоминать, хотя вполне допустимо, что знает он о ком-либо сейчас вряд ли больше Александра Ивановича. А уйти сразу нельзя, как бы обиды не вышло — и станет тогда эта встреча для обоих мукой.
«Нет. Специально разыскивать не надо. Разве что случайно наткнусь на кого-нибудь… Тогда о чем и сколько ни поговоришь — все будет естественно и просто. Даже «извини, брат, спешу» не покажется оскорбительным…»
Он вспомнил, как давно, еще студентом, встретил по приезде сюда, на набережной, Эдьку Явтуха: тот никуда не поступил, работал на заводе, — и Александр Иванович потом долго не мог забыть разговор с ним. Эдька вначале ни с того ни с сего стал хвалиться заработками, новым шевиотовым костюмом (а на Александре Ивановнче был тогда мышиного цвета повседневный лыжник), но затем вдруг почему-то озлобился и сказал:
— А после вот сядет мне на шею какой-нибудь такой же, как ты…
Сейчас отсюда до дома можно было добраться теплоходом — Александр Иванович добирался уже так, когда приезжал на похороны отца. А раньше, школьником, ему приходилось бегать на базу и караулить там катер, который привозил с их рыбзавода рыбу — соленую, в бочках, консервированную, в ящиках, мороженую — и шкипер халки, разгрузившись, брал потом с собой пассажиров: либо загонял, при штормах, в сырые, холодные, крепко пахнувшие трюмы, либо, в хорошую погоду, разрешал устраиваться под солнцем, на надежно закрепленных крышках люков.
Халкой же и уезжал когда-то Александр Иванович из поселка в город, оканчивать десятилетку. Он сидел тогда в трюме, в закуточке, между набитыми один на другой ящиками, рядом с Кожиным дядей Ваней, и дядя Ваня, смачно похрустывая свежим огурцом, уверенно говорил ему:
— Да-а, братец. Город — это тебе не деревня. Это тут, у нас, ты отличник. А там — с двойки на двойку перескакивать будешь…
Дядя Ваня был шофером, первым и единственным на рыбзаводе, человеком уважаемым, кажется, не меньше, чем директор, и от его этих слов и осознал себя Александр Иванович тогда неполноценным человеком. Городские показались ему недосягаемыми, возвышенными, они точно знали что-то такое с рождения, чего не знал и не узнает он никогда. И как он потом ни бегал в эти оркестры, секции и как ни учился, став даже медалистом, — это чувство неполноценности так и не прошло окончательно.
С рейсом домой ему повезло: теплоход отправлялся через час, и Александр Иванович, купив билет, успел пообедать в плавучем ресторане. День был тихий, солнечный, но солнце не раздражало — не слепило, не жгло, — лучи его были теплы и ласковы. Они вспыхивали бликами на стремительной воде, зайчиками прыгали на голубых стенах зала, высвечивая рисованные гребни волн, белых чаек. Ресторан отчего-то покачивало, причмокивала где-то вода, что-то поскрипывало — и от всего этого исходило ощущение покоя и безмятежности. И официантка, полная, пожилая, с добрым усталым взглядом, подойдя, присела за его столик и, сидя, не спеша, огрызком карандаша, каракулями, записала заказ. Он выбрал фирменную уху из касатки, жареного карася в сметане, строганину из щуки, — а под строганину, не удержавшись, попросил двести граммов водки.
Потом, на теплоходе, сладко разомлев от водки и солнца, он заснул на верхней палубе, откинувшись на спинку деревянного сиденья, — и проснулся, когда уже темнело и впереди четко прорисовывался обрывистый контур Серебряного мыса. За мысом был дом.
Поселок возник редкой цепочкой огней, тянувшихся вдоль извилистого берега, далеко, под крутыми склонами сопок, заросших кустарником, липами, с неровными проплешинами скальных выступов и огородов. Там, где жила мама, огня почему-то не было — и Александр Иванович вдруг заволновался, заходил вдоль поручней…
Мама, после смерти отца, осталась в поселке одна, но уезжать никуда не хотела — ни к дочери, ни к нему, как ни упрашивали ее.
— Нет, — говорила она. — У меня и место уже возле отца отведено…
Отец умер пять лет назад, не дожив и до шестидесяти, страшно мучаясь в последние годы от ранений. Особенно изматывали его боли в ногах, когда он лежал, но при ходьбе ноги отекали, деревенели, сердце начинало бешено колотиться — и он задыхался, росно покрывался потом.
На ноги во время войны упала при взрыве балка перекрытия блиндажа. Кости балка не сломала, но идти отец не мог. Как он выбрался из завала, как полз к морю, к причалу, — не помнил. В памяти осталась только березка, возле которой он отдыхал, — вероятно, потому, что видел после, почему-то обернувшись, черный столб земли и дыма на ее месте. Транспорт с ранеными уже ушел, когда он дополз, причал был пуст… И вот тогда мама получила первую похоронку на него. Она сидела в тот вечер на полу с подругой, тоже уже вдовой, палками вытянув ноги, прислонившись к подруге спиной, и жутко, причитая, выла… Отца спасли какие-то моряки: приставали зачем-то на катерке к причалу и наткнулись на него…
Потом была вторая похоронка — когда наши уже наступали. Его накрыло снарядом в окопе. Взрывная волна сшибла вначале на окоп какой-то деревянный щит, а после уже обрушила землю. Одна рука, только кисть ее, осталась у отца на поверхности, и по ней-то и нашли его на второй или третий день. Тогда он и оглох.
И странно, перед смертью слух у отца вдруг сильно обострился. Мама всегда разговаривала с ним почти крича, а тут он стал слышать даже шепот из другой комнаты. Александр Иванович приехал, когда отец третьи сутки лежал недвижно, с закрытыми глазами. Он, в сущности, был уже трупом — и внезапно, ужасая их, с трудом двигая губами, говорил, явно повторяя их слова:
— Венок… винок… вино… — и тихо шипел — должно быть, смеялся.
К нему в спальню заходили осторожно, на цыпочках, но он, кажется, незримо угадывал, кто вошел, — и порой неожиданно, так что они вздрагивали, произносил:
— А я… Мария… вспомнил, куда тогда литовку спрятал… под тот тальник… у озерка…
Или: — Сколько я дворов… сынок… оббегал… Набрал сто пятьдесят — и хоть плачь!.. А тут еще оказалось, что и за перевод… платить надо…
Отец казнился этим случаем часто — особенно когда выпивал, и у него тогда обязательно наворачивались слезы: Александр Иванович в то лето поступил в институт, стипендию еще не получал, а подрабатывать не научился — и он прислал телеграмму домой, прося «хотя бы двести рублей». Это была его первая и последняя просьба о деньгах: именно получив те сто тридцать семь рублей с копейками, он понял, что значила его просьба для родителей.
— Ты простил меня, сынок, а? — спрашивал отец.
— Простил, простил… конечно же, простил… — прижимался лицом к его сложенным на груди рукам Александр Иванович.
Но отец, вероятно, уже не воспринимал ответ, потому что снова и снова, почувствовав как-то, что Александр Иванович рядом с ним, повторял:
— Простил, сынок, а?
И Александр Иванович, со страхом и какой-то непонятной надеждой — что сумеет, что ли, уверить отца окончательно, — ждал этого вопроса даже в самый последний момент — когда уже приготовились закрыть гроб крышкой…
Телеграмму о выезде он не давал. Но сейчас, подплывая, почему-то искал маму среди встречающих, с нарастающим беспокойством вглядываясь в стоящих на пристани женщин. В свете прожектора все лица казались похожими, белыми, как гипсовые маски, и он никого не узнавал. Но его кто-то вспомнил, когда он спрыгнул с высокого борта теплохода на причал: — Шурка, кажись, к Марии приехал…
И Александр Иванович сбежал на берег по прогибающимся и уходящим в воду доскам, как мальчишка, высоко задирая ноги и пружинисто ступая только на носки туфель…
Мамы дома не было, но дверь, как всегда, оказалась запертой только на щеколду. Он успел распаковать свой портфель, выложив на диван для мамы толстую, вязаную, кофту и всю жизнь любимые ею тапочки с опушкой, напиться прямо из крынки еще теплого топленого молока — не отрываясь, как в детстве, пока хватило дыхания, и с удовольствием ощущая потом на верхней губе холодок «усов», — и, раздевшись по пояс, намылиться под погромыхивающим соском умывальника, когда вдруг дверь резко распахнулась и мама, маленькая, сухонькая, с палкой в руке, решительно сведя к переносице белесые брови, возникла в сенцах. Но она тут же увидела его и, выпустив из рук палку, бессильно опустившись на обитый мешковиной порог, заплакала…
На другой день вечером заходили гости: вначале соседи, Жариковы, жившие во второй половине дома, — празднично одетые, тихие. Александр Иванович видел их впервые, но они знали о нем, кажется, все.
— А как Надежда Петровна поживает? — спрашивал дядя Тихон о его жене, притуляясь у уголка кухонного стола. — А как Михаил с Максимом?
— Откуда вам о них известно? — удивлялся Александр Иванович.
— Господи, Саня, — всплескивала руками мама. — Да ты меня про их детей спроси — так я, как про своих, выложу… О чем же нам, старикам, еще и говорить, как не о вас?
На столе было все домашнее: огородная зелень, сало, вяленые, янтарно светящиеся брюшинки сигов. Горой высилась в большой миске вареная картошка.
Мама, разрумянившаяся, скорая и на ногу, и на руку, суетилась не приседая: то что-то у нее закипало на печке, то зачем-то нужно было бежать в сенцы, то, внезапно остановившись и хлопнув себя по лбу, исчезала в комнате и возвращалась с фотографией очередной внучки, племянницы Александра Ивановича.
Жариковы стеснялись за столом: водку только пригубляли и, взяв по тоненькому пластику огурца, робко похрустев им, вилку снова клали на тарелку и, сложив на коленях руки, сидели прямые, скованные.
Мама по ходу уговаривала, угощала их:
— Да вы не обращайте на него внимания… Кушайте… Это он там большой начальник, а тут…
Но Жариковы так и не освоились: тетя Нюра вообще рта не раскрыла, поулыбалась лишь на вопросы Александра Ивановича, а дядя Тихон сам затеял было разговор про политику, но быстро смешался и смолк — и они, не посидев и часа, заспешили домой…
Приходил и директор рыбзавода, старый уже, высохший, но державшийся крепко, твердо.
— Ну что, тянет в родные края? — говорил он, устраиваясь на табуретку рядом с Александром Ивановичем, заглядывая ему в глаза и обнимая.
— Тянет, — отвечал тот.
— Ну вот и давай, — рубил ребром ладони по столу директор. — Приезжай — и принимай у меня дела…
Мама снисходительно улыбалась, слушая его…
В детстве, мальчишкой, Александр Иванович всю свою жизнь связывал только с рыбзаводом. В самых лучших мечтах он представлял себя рыбаком, обветренным и суровым, на борту весельного кунгаса, мудро глядящим на бесконечную водную гладь. Он вроде бы, как сам Барабаш, видел насквозь реку, знал, где и когда делать тони, и директор вроде бы порой уже не на старого Барабаша, а на него возлагал свои надежды. А он вдруг обнаруживал на лугах озеро, кишащее рыбой: по весне озеро затоплялось, а потом, когда вода спала, оно стало высыхать — и вот он черпал из него неводом сазана, карася, щуку, как из котла. Три годовых плана за сезон. Ленка, пухлогубая и белокурая красавица, дочка директора, вроде бы после этого начинала бегать за ним, а сам директор, пригласив его как-то к себе в кабинет, сказал:
— Женись на ней. А после Барабаша я сделаю тебя бригадиром…
Директор появился здесь лет тридцать назад, молодой еще, очень серьезный — всегда в отутюженных костюмах, при галстуке. Это, кажется, внушало невольное уважение.
— Ну прямо такой весь!.. — сурово сводила брови к переносице мама. — Все-то пуговки на нем!..
Александра Ивановича директор, конечно же, тогда не замечал, хотя Александр Иванович, встречаясь с ним на улице, непременно почтительно здоровался, как, впрочем, здоровался в поселке со всеми. Директора он видел, главным образом, на торжественных собраниях, где тот строгим, чеканным голосом читал обычно доклады и потом вручал награды ударникам труда, в том числе, как правило, и его маме, которая работала резчицей рыбы, и отцу, пилорамщику на лесопилке.
Но сильнее всего поразило и запомнилось Александру Ивановичу, как однажды весной, к цеху разделки, где они, мальчишки, на молоки ловили касатку, конька, чебака, подошел директор с группой плотников — к самой воде, к удочкам, точно не замечая их — и, притопнув, впечатывая каблук в землю, сказал:
— Вот тут и приступайте. И чтоб через месяц…
И, действительно, буквально через месяц на том месте, где они годами рыбачили, возникло над водой, на сваях, круглое здание жиротопки — как будто там и полагалось ему вечно быть.
— Ну и ну! — восхищались они, мальчишки, директором…
Все в нем было солидно, значительно — даже то, как директор, откашлявшись, не плевал на землю, а пользовался платком — что еще в те дни перенял у него, хотя и не сразу смог освоить, Александр Иванович…
Директор и сейчас был одет опрятно: в парусиновые, со стрелкой, без пылинки и соринки, брюки, в летнюю, мягкую пиджак-рубашку, чуть пахнувшую хорошими духами — когда директор прижимал Александра Ивановича к себе, — но говорил он уже много, по-стариковски, шепелявил.
— Давай, давай, перебирайся… Я давно уже на тебя виды имею. План у нас, правда, пока падает: берем, в основном, по осени, в путину… Но обещают вот-вот снять запреты кое с каких мест — ученые и на озере, и в протоках работали… короче, будет еще где развернуться. Мне раз у Серебряного мыса разрешили притонить — всей бригадой едва воротушку проворачивали…
Александр Иванович помнил то место: коричневый, высокий скальный уступ с одного берега и длинная, желтая песчаная отмель с другого, на которой он однажды ночевал у костра с отцом. Отец наносил к костру охапки душистой травы, лег лицом к чистому крупнозвездному небу и сразу же уснул, а он сидел, подбрасывая в огонь выбеленный солнцем, вскипавший смолой плавник, и с обмирающим сердцем вслушивался, как играет рыба — чмокает, сочно плюхается, плещется. А когда что-то крупное мощно заворочалось в воде, где-то рядом с ним, он не выдержал: подкравшись, прыгнул прямо с берега на тускло мерцавший продолговатый бугорок, прижимая своим животом ко дну сильное, упругое и скользкое тело, хватаясь за острые, царапающие жабры, барахтаясь, страстно сипя и урча, — пока не почувствовал, наконец, что рыбина попалась, дернулась, стихла, дернулась еще раз — но он все крепче и крепче сдавливал ее и, улучив момент, с силой выдернул на воздух, резко потяжелевшую, хлестанувшую его хвостом по лицу, и швырнул к костру…
Он, не снимая мокрой одежды, свалился потом на траву возле отца — но так и не сумел уснуть до рассвета от переполнявшего его ощущения силы, жизни…
— Ну, согласен? — не отставал директор.
Александр Иванович представил: тихие летние дни, эту вечную, мелко рябившую на бурунах Сию, развешенные для просушки невода, сети, низкие, опущенные в воду, ветки тальника — почему-то там, у ямы, где когда-то Барабаш брал свои лучшие уловы, — и ему вдруг захотелось согласиться.
— Михаил Афанасьевич, я только все же должен помозговать… — сказал он.
Он заметил, как странно, встревоженно, взглянула на него мама после такого серьезного ответа, но вначале не придал этому значения. Лишь потом, когда гости разошлись и когда он уже лег на диван, зажмуриваясь под перестук ходиков, а мама присела к нему и, поправив, как в детстве, верхнюю простыню — слегка вытянув ее из-под одеяла и подогнув под его подбородком, вздохнула: — Тяжело приходится, сынок? — он вспомнил вдруг снова тот встревоженный взгляд и в этот миг, кажется, понял его.
— Все нормально у меня, мама… все хорошо, — поспешил успокоить он, погладив ее руку.
Но мама молча покивала и встала. Она явно не поверила: не мог он просто так оставить свою сегодняшнюю должность, ту должность, которой она гордилась перед соседями, бросить большой и красивый город и перебраться сюда, в их захиревший рыбзавод, где и дел-то настоящих не было и где остались, по сути, одни старики и старухи.
«Да, да, — думал он той ночью. — Матери хотят всегда видеть нас орлами… хоть и улетевшими далеко и высоко от них, но именно орлами…»
И чем дальше он думал, тем увереннее — как это ни было почему-то жутковато — осознавал, что сюда, в поселок, он теперь, конечно же, никогда не вернется, насовсем…
Хозяйство у мамы осталось небольшое: куры да поросенок. Молоко она брала у Жариковых. А корову ей пришлось продать.
— Тяжело было с сеном? — виноватым тоном спрашивал Александр Иванович.
— Да нет, — тоже виновато опускала глаза мама. — Молоко жалко стало: едоков-то нет… Я его и так переложу, и так, и заквашу, и натоплю — а потом возьму и вывалю все Машке. Той-то что: хрю-хрю, только подавай. А у меня душа не выдерживала добро переводить… Сейчас, как мимо двора Никифоровых прохожу, Красавка меня будто чует — мычит, зовет… Веришь, сердце кровью обливается…
Огород она тоже урезала, сотки три содержала всего: ближе к лесу — картошка, а возле дома — всякие грядки. Все на огороде уже было окучено, прополото на несколько раз.
— Натура такая колготная, — посмеивалась мама. — Встаю рано, когда люди к коровам едут… и пока не по-тюкаю тяпкой, не поползаю на грядках — ни аппетита, ни настроения нет…
Мама сильно постарела, сдала после похорон отца: точно высохла вся, почернела, согнулась. О скорой смерти говорила спокойно, ничуть не страшась ее.
— А чего же ее бояться? — как бы даже удивлялась она. — Так надо. Все умирали, кто жил, — и ничего. За меня есть на земле дети, внуков вон сколько. Я свое исполнила. Боязно, когда отжил как гнилой корень — никаких побегов от тебя. Как вот тогда на том свете с прабабушками и прадедушками своими встречаться? Как будто предал их, свел на нет их существование…
Она показывала одежду, которую уже давным-давно приготовила для себя на погребение: простую ситцевую рубаху, платье с черными кружевами у ворота и по подолу, платок в мелкий горошек. Александр Иванович с трудом выдерживал, когда она начинала бережно перекладывать это.
В последнее время — особенно после инфаркта — он много раз пытался подготовить себя к неизбежности смерти, рано или поздно, — но ничего не получалось. Он, кажется, боялся в смерти не предшествующей ей боли — это было, наверное, даже хорошо, так как смерть тогда становилась желанной избавительницей, — не неизвестности потом, за гробом, — несмотря на твердую вроде бы убежденность, что потом не будет ничего. Боялся он, кажется, лишь того, что вот он уйдет, уйдет навсегда, а жизнь будет продолжаться, та жизнь, которую он уже никогда-никогда не узнает и никак не вмешается в нее. И было в этом точно что-то от того чувства, с каким он оставлял недавно, уезжая, управление.
«Кавардак без тебя на земле начнется…» — безуспешно иронизировал он над собой…
Он планировал в первые дни помочь маме по дому, но работы почти не было: прошелся кое-где с тяпкой по картошке, поправил ограду двора, перепилил и переколол дрова и, оставшись однажды утром без дел, посидев на крыльце, подразнив Машку, которая, заслышав свое имя, забегав по закутку, захрюкав, долго потом не могла успокоиться, — неожиданно подумал о том, что можно было бы уже и возвращаться: повидал маму, побродил по поселку, порыбачил…
На рыбалку он ездил всего один раз — недалеко, правда, к Слепой протоке. Бралось там хорошо — он едва успевал забрасывать удочку — но попадалась все больше мелочь, касаточки, — этакие скрипучие и скользкие колючки, о которые он, снимая касаточек с крючка, исколол себе ладони. И такая рыбалка к вечеру сильно утомила его.
Он надеялся поездить к Слепой по меньшей мере с неделю, чтобы отвести душу, но после первой же поездки потом, как нарочно, стал просыпать, пропускать лучший клев, — и ничуть вроде бы о том не жалея. И вот, посидев как-то снова на крыльце, на солнышке, вдруг решительно поднялся и, дойдя до почты, дал Валере телеграмму: «Сообщи состояние дел».
Но минул день, два, три — Валера не отзывался — и это Александра Ивановича разозлило. «Обязываю срочно доложить…» — приказом отправил он новый запрос. Ответ пришел быстро, уже к вечеру: «Управлении все нормально. Безмятежно отдыхайте. В. В.»
Тогда он попросил маму отвезти его куда-нибудь подальше — на озеро, например, у Троицких сопок — и оставить там одного дней на десять.
— Давно бы так, — бодро помогала она ему собирать палатку, еду, одежду. — А то маешься тут со стариками.
— Порыбачить по-настоящему хочется, — объяснял он. — Чтобы прямо на зорьке…
Но вид, наверное, выдавал его состояние.
— Я сообщу тебе, если что… — обещала мама.
Он, конечно же, запретил ей приезжать раньше времени, но тем не менее ее обещание ни на день потом не забывалось. Чем бы он ни занимался у сопок, едва заслышав какой-нибудь звук, напоминающий тарахтение моторки — чаще всего звук пролетающего самолета, — мгновенно замирал, вслушивался, всматривался в едва приметные извивы речки.
Палатку он вначале поставил прямо у берега, выкосив кружком высокую, как тростник, траву, и в первую ночь его буквально заели комары и мошка.
Он заделал у палатки, кажется, все щели, прокурил палатку дымом, завязал голову платком, оставив открытыми только нос и губы, — но все это мало помогало. К утру губы вспухли и одеревенели, и он почти не мог ими двигать. Он отыскал недалеко релку, всю в мелких розовых цветочках, выходившую прямо к воде, к небольшому песчаному обрыву, и перенес палатку туда.
Она теперь виделась отовсюду, но бояться здесь, кажется, было некого — на юг, в сторону поселка, тянулись бескрайние, с голубоватым отливом, луга, с севера же, совсем близко, начинались сопки, покрытые густым, дремучим лесом: человек просто так не забредет, а медведей здесь не встречали вроде бы давно. Александр Иванович бывал в этих местах только в детстве: в суровые послевоенные годы выделял директор по весне катер, и поселковые приезжали сюда за черемшой — и с тех пор мало что изменилось тут. Лес, полукольцом охватывавший небольшое озерко, из которого вытекала речка, нетронуто подступал прямо к воде, окаймленный по берегу замшелыми валежинами, плавником, и озеро, как и в те далекие времена, стояло темное, зеркально застывшее, точно навеки вправленное в ложбину между сопок.
Лес был богатый: и толстые, с потемневшей корой березы, и гладкоствольные осины, и приземистые дубы, и хвойные гиганты, — а на них пышные, цепкие лозы дикого винограда, лимонника. Александр Иванович в первые дни ходил по лесу настороженно, с топором: бесшумно раздвигал молодую поросль, ветки, буквально проползал, чтобы с грохотом не провалиться, через дуплистые трухлявые колоды, стараясь не наступать на хрупкие опавшие сучки, шишечки. Но все было спокойно. Попадались лишь юркие полосатые бурундуки, белки. Только один раз, прямо перед носом, страшно перепугав неожиданностью появления, пробежал-прокатился кто-то в кусты — возможно, барсук. Но потом Александр Иванович осмелел и уже даже жалел, что тут нет сейчас медведей: наверное, встреча с ними была бы очень кстати — напрочь вышибла бы из головы все прежние заботы.
«И вообще, на будущее, — намечал Александр Иванович. — Отдыхать мне надо либо в горах скалолазом, либо на порожистых реках, скажем, с плотогонами… Короче, чтобы сиюминутные опасности и тревоги могли вмиг отключать все бывшее…»
Последнего медведя здесь брал нанаец Бельды Николай, зимой, кажется, в тот год, когда Александр Иванович, тогдашний Санька, учился уже в седьмом классе. Он запомнил этот случай потому, что Николай попросил у отца их Рекса на охоту: оказалось, что Рекс мог ходить на медведя. Санька этого никогда не подозревал в нем: он принес домой Рекса еще слепым щенком — на третий день лишь раскрылись у того синие восторженные глаза: барахтался с ним на сене возле коровьей стайки, бегал по сугробам, купался летом — и Рекс был пес как пес, не проявлял никаких особых талантов, пока Бельды Коля не разглядел их. Рекс, помнится, даже спас в тот раз Колю от вырвавшегося из берлоги медведя…
А потом у них еще был Шарик: так тот без всякой выучки, сразу, стал вожаком в нартовой упряжке — а это давалось не каждой собаке.
«Вот ведь как получается, — думал Александр Иванович. — А тут живешь, живешь — и не знаешь, на что ты способен. И нет никого, кто бы подошел и сказал: — А ты, брат, просто пристяжной… И не гни себя, не ломай…»
Первые два-три дня тянулись долго: Александр Иванович несколько раз бестолково принимался рыбачить, пытался спать днем, и заготовлял дрова, и даже просто так, без нужды, уходил далеко в луга — шел, а сам то и дело поглядывал, точно торопя время, на часы. И уже злился на себя, что забрался сюда, в этот, в сущности, антимир, а сознание безвыходности распаляло его еще сильнее.
«Ведь знал же, знал же, что ничего не получится! — ругался он. — Так нет, отрубил все концы! И деть-то себя абсолютно некуда…»
Но потом он все же заставил себя как-то определиться с занятиями, установить их порядок — и стало легче. С утра, когда еще только розовел восток и возникал откуда-то легкий, сквознячком, ветерок, Александр Иванович, как это было ни неприятно ему, лез в воду — проверял поставленную у залива сеть. Затем, побегав, разогреваясь, и попив из термоса чаю, забрасывал с обрыва удочки. Клевало здесь хорошо — особенно на восходе, — и ему нередко приходилось умерять свой не в меру разыгравшийся азарт: до обеда нужно было выпотрошить всю выловленную рыбу, присолить ее и развешать на жердинах, расперев предварительно брюшки колышками — вялиться.
Потом, в жару, он шел в лес: поднимался на самую вершину ближней сопки. Вершина была удобным, естественным пределом похода — хотя Александр Иванович выматывался до нее так, что после почти полчаса сидел там на траве, прислонясь взмокшей спиной к шершавому стволу дерева. Но зато, спустившись вниз и поев, он сразу же валился на сено, в холодке за палаткой, — и сон смаривал его мгновенно, чего давно уже не бывало.
После сна он купался. Вначале купался в трусах, а потом как-то, все же для чего-то поозиравшись, разделся совсем и, точно ошалев от своей смелости, смеясь над собой, долго носился по берегу, прыгал в воду — медленно, будто безвольно, всплывая, выныривал, как в детстве, той частью тела, которая еще была белой, незагоревшей.
«Вот бы поселилась где-нибудь тут рядом такая же дикарка… — мечтал он уже порой. — Тогда бы действительно все вышибло…»
На ночь он гулял еще раз — в лугах: шел по ним, разомлевшим, душистым, до тех пор, пока сзади, за спиной, не скрывалось солнце — и тогда поворачивал назад, и закат блекнул на его глазах: чуть рдел, подергивался пепельным туманом, темнел. Звезды проявлялись, когда он, отужинав, снова ложился на сено возле палатки. Он так давно не видел ночного неба, что не находил теперь ни одного знакомого созвездия.
«Так вот почему, — точно впервые открывал он для себя, — вот почему древний человек знал астрономию не хуже нас… Среди звезд он был, как я в своей квартире…»
Небо, на которое смотрел он сейчас, было, наверное, совсем такое же, каким каждую ночь видели его те, непостижимо далекие, дремучие предки. Александр Иванович удивлялся своему открытию, как удивлялся когда-то в Бомбее, ночью, разбуженный в номере светом луны: ведь это была та самая луна, на которую могли смотреть в тот момент и его сыны — Мишка с Максимом, — находящиеся далеко-далеко от Бомбея, будто на другой планете. И было в этом открытии какое-то необъяснимое осознание общности, неразрывности, родства всех живших, живущих и даже тех, кому предстояло появиться на свет лет, скажем, через тысячу — и Александр Иванович, проникаясь этим осознанием, странно покойно и просветленно засыпал, как вечное дитя Земли.
Он думал, что совсем уже втянулся в отдых, но оказалось, что это не так: он четко помнил, когда должна была приехать за ним мама, и уже за день до отъезда отсюда начал отчего-то волноваться, нарушил порядок, плохо спал. И мысли о работе становились все неотступнее и неотступнее. То ему представлялось вдруг, как на разделенном надвое мосту происходит какая-то нелепая авария: лихач-шофер легко перемахивает через заградительные блоки — и крушит, ломает, громит все на ходу: баки, вагончики, опалубку. Почему-то ярко рисовалось, как задавило укладчицу Сергиенко, а почему Сергиенко — и сам не мог объяснить: может, оттого, что она обычно больше всех и по делу ругалась с шоферней?..
А то приснился Валера: ходит и рвет цветы на межобластной трассе, такие же розовенькие, как здесь, на релке, — хотя Александр Иванович, уезжая, сам еще запускал по трассе бульдозеры.
— Что же это такое происходит?! — даже во сне холодел Александр Иванович.
— А ничего, — улыбался Валера. — Вот цветы отцветут, тогда… А то жалко такую красоту…
Проснувшись, Александр Иванович отыскивал, в сброшенных на колючие околышки травы брюках, валидол, сосал его, однако успокоение долго не наступало.
Он видел перед собой улыбающееся, довольное жизнью лицо Валеры и почему-то уверенно думал, что тот вряд ли будет расстроен, если завалит за этот месяц дела.
«Но я ему тогда не только место начальника, — шипел Александр Иванович. — Я его с главных попру!..»
В день отъезда он поднялся рано и поспешно, как-то неконтролируемо, стал собирать все: снял палатку, уложил в мешок рыбу, сеть — хотя отлично понимал, что это можно будет сделать и потом, при маме: ведь придет не рейсовый теплоход, который, едва причалив, отсигналит отплытие.
«Нет, наверное, — обреченно махал он на себя рукой. — Меня уже не исправить… Я закручен уже, наверное, так до самой могилы…»
Директор рыбзавода заходил к ним, когда Александр Иванович был у озер.
— Он ведь, сынок, всерьез принял твои слова, — переживала мама. — Хотел показать хозяйство, поводить, повозить…
Александру Ивановичу встретиться с директором еще раз не удалось: тот уехал в город, в трест, — возможно, даже говорить о нем.
— Извинись перед ним за меня, мама, — попросил он, — то было минутное колебание.
Мама поверила ему.
— Да, да, сынок, — печально сказала она, целуя у сходней теплохода. — Так уж, наверное, в жизни устроено: как бы ни было, но идти вперед.
Он ничего не стал объяснять маме, да и было уже некогда…
Потом начались дорожные хлопоты: билеты, сдача багажа, завтраки наскоро, посадки — и он радовался, что не подвластная ему машина захватила, закрутила, отвлекла.
Однако та, прощальная, фраза не прошла, вероятно, бесследно: стюардесса, проходившая мимо его кресла, остановилась вдруг, пригнулась:
— Вас что-то беспокоит?
— Нет, — смутился он. — Все нормально.
Мама снова отказалась переезжать к нему. Он обнял ее при расставании, остававшуюся один на один со всеми жизненными невзгодами, ощущая под руками ее худобу, хрупкость, — и ему стало страшно за нее.
— У нас все найдется для тебя: и отдельная комната, и удобное кресло, и цветной телевизор… — заперечислял он. — Отдохнешь…
— Нет, сынок, — покачала головой мама. — Я и тут чахну, главным образом, от безделия, а у вас — и совсем.
И, думая о маме в полете, он, как ни нелепо, и в этих ее словах улавливал точно намек, предостережение — ему, «вылитой маме», как находила его она сама…
Он добрался до дома практически в тот же день, как выехал из рыбзавода, хотя и тут уже была ночь.
Надя, теплая со сна, блаженно улыбающаяся — у нее всегда по пробуждении настроение на какое-то время словно застывало на лице, — помогала распаковывать вещи, кормила, сидя на кухне рядом, довольная его аппетитом, пододвигая ему то одно, то другое, потом готовила ванную.
— Ну какой же ты загоревший! — тихо восторгалась она. — Утомленный, правда, но все равно как переродившийся…
От Нади, от всей их квартиры, с привычной, много лет назад расставленной мебелью, исходило ощущение незыблемости, что ли, — будто все нормально, хорошо.
— С работы не звонили? — спросил он.
— Нет. Ты же уехал. А то, я представляю, что было бы!..
Надя, кажется, поняла его — и ответила, что называется, в точку.
— А Мини-Максы письмо прислали, — поспешила похвалиться она. — Обещают в конце августа заехать. Я им уже и по рубашке купила, и постели в их комнате еще раз перетрясла…
Он попросил письмо прямо в ванную. Надя, как Александр Иванович и предполагал, начала было читать сама, но он отобрал у нее листок. Писал Мишка, каракулями. Мишка был левша, они в свое время восприняли это как трагедию: следили за ним — как он взял ложку, как бросает камни, а особенно как пишет. Тайком он писал левой, красиво и быстро, хотя в школе, за партой, ему это мешало — он толкал локтем соседку. Но они заставляли его все делать правой. Правой у него получалось хуже.
«Мы оба бригадиры», — нашел нужным приписать в конце письма Мишка — и Александр Иванович именно после этой строчки вдруг остро почувствовал, что сыны его совсем взрослые.
Он украдкой от Нади поцеловал фиолетовые завитушки на листке, и у него даже навернулись слезы…
Александр Иванович долго не спал этой ночью — несмотря на то, что Надя, устроившись на его плече, как всегда, убаюкивающе, ровно и сладко, задышала, — и все думал о маме, о своих сынах.
«Неужели так действительно устроено: только вперед?.. — спрашивал он сам себя. — Или в этом лишь наша вина: наши гены, наше воспитание? Ведь есть же люди — просто радуются, наслаждаются окружающим миром…»
Он уснул уже под утро, крепко, как провалился в небытие, однако чутко услышал, когда поднялась на работу Надя.
— Тсс, — приложила она палец к губам. — Спи. Ты еще отпускник.
Но он откинул одеяло и, встряхиваясь, помотал тяжелой, невыспавшейся головой.
— Я просто проскочу, проверю дела, — сказал он. — А потом завалюсь снова.
— Знаю я, как ты завалишься! Дай бог к ночи дождаться…
Он промолчал, начал одеваться. Руки у него подрагивали — и ни пить, ни есть не хотелось.
— Потом, — пообещал он. — Когда вернусь…
Наташа обрадовалась, услышав по телефону его голос:
— Александр Иванович!.. Ой!.. С приездом! — ей как будто не хватало дыхания. — А мы так соскучились!..
— Небось солоно пришлось? — прокашлявшись, спросил он.
— Нет, что вы! Наоборот… — Она сама же поняла, что сказала не то, и рассмеялась. — Нет, правда, правда, соскучились…
В последнее время Александр Иванович почему-то стал ревниво следить, как относятся к нему подчиненные, — кажется, с тех пор, как Валера упрекнул его, что он не щадит людей.
— А я что, не варюсь со всеми в этой каше? — обиделся тогда Александр Иванович.
— Ну и что? — не согласился Валера.
Но его любили, он видел это, хотя той же Наташе ни дополнительных премий, никаких других льгот он не давал, а под горячую руку она попадала чаще, чем кто-либо.
«Значит, люди все-таки понимают меня!» — как бы оправдывался он сам перед собой…
Михаил Петрович ждал у подъезда уже через двадцать минут — выйдя из машины, тиская пальцами пеструю ветошку, которой он поспешно и тщательно начал вытирать руки, едва увидел Александра Ивановича. В салоне он выдраил все до блеска, сменил чехлы — темно-бордовые на пепельно-синие, мягковорсистые, от чего в машине стало как бы просторнее и светлее. Александр Иванович заикался перед отъездом: — Когда болит голова, сумрак кругом… а тут еще и этот тяжелый цвет… — и Михаил Петрович, наверное, не один вечер мотался по магазинам в поисках нужной материи.
А когда Александр Иванович, расспрашивая о здоровье, о делах, просто сел, Михаил Петрович, явно привлекая к чехлам внимание, принялся озабоченно поправлять их, разглаживать несуществующие складки на своем и заднем сиденьях.
— Ну, молодец! — спохватился наконец Александр Иванович. — Красиво.
У Михаила Петровича побурели от удовольствия хомячьи щеки…
Они выехали вначале к мосту. Но еще дорогой Михаил Петрович как бы между прочим сказал:
— А там уже все закончено… Наших нет.
— Как закончено?! — даже развернулся к нему всем туловищем Александр Иванович.
— Ну, как всегда, в срок, — растянул Михаил Петрович в улыбке толстые губы. — Иначе бы вы с нас три шкуры…
Александр Иванович хотел остановить машину, возвратиться назад, домой, но развернуться было негде, — и они невольно докатили до мостовой развилки.
Движение через мост — чистый, в опрятных черных асфальтовых заплатах — шло полным ходом, встречными потоками. Лишь в одном месте, посредине основного пролета, ковырялась, кажется на замене поребрика, бригада.
«Как же он умудрился?! — надвинувшись вперед, для чего-то тер лобовое стекло Александр Иванович. — Двумя долями, за месяц?!»
Он не мог понять себя: ему, которого сожрали бы, что называется, живьем — не уложись управление в график, — казалось, было бы лучше, если бы работы сорвались…
Он вылез из машины, вышел на тротуар. Михаил Петрович тоже выбрался к нему. Тут тянул ветерок, было вроде бы легче.
— Ну, а как Валерий Валерьевич? — не оборачиваясь к шоферу, деланно безразлично, точно в пространство произнес Александр Иванович.
— А что Валера? — панибратски отозвался Михаил Петрович. — Он не вы. Я его на мосту и видел-то всего раза два.
Михаил Петрович явно желал сказать приятное, но Александр Иванович воспринял его слова как новый удар. Он всегда и везде гордился тем, что во все вникал лично, сидел безвылазно с рабочими на авариях, авралах — к себе, за кабинетский стол, в такие дни забегал только утром, главным образом для того, чтобы подписать банковские бумаги — а теперь выходило, что выматывался он зря, глупо, без пользы делу…
Александр Иванович положил под язык таблетку.
— Может быть, домой? — тронул его за руку Михаил Петрович.
— Нет, — сказал Александр Иванович. — Поедем на трассу.
Он решил разом, сегодня, окончательно и бесповоротно, определить свое будущее.
— Куда на трассу? — спросил Михаил Петрович.
— На… четыреста двадцать восьмой пикет… — выбрал Александр Иванович самый отдаленный участок.
Он все еще, наверное, не терял надежду, рассчитывал, что хоть тут Михаил Петрович скажет: да там-де и конь не валялся… Но шофер кивнул — и включил скорость…
«Неужели все? — ссутулился на сиденье Александр Иванович. — Неужели надо уходить?..»
Его подмывало спросить Михаила Петровича, как же сумел раскрутить тут все Валера, но почему-то было стыдно.
Когда выехали за город и шофер уверенно, без колебаний, повернул к конечному пикету, Александр Иванович все же не удержался:
— Так как же у Валерия Валерьевича получалось, если он не появлялся на объектах?
— Эка! — усмехнувшись, покосился на него Михаил Петрович. — Ему чего — месячишко перебиться, когда у вас тут пружина на сто лет закручена!
Михаил Петрович, конечно же, ничего не знал о стиле и методах Валеры, да и вообще относился к Валере пристрастно, но Александр Иванович одергивать и поправлять его не стал.
«Успела, должно быть, прогнить пружина…» — несколько раз, как бы подводя итоги, повторял он про себя…
Участок у пикета был ровный, видный издалека: голая, с солончаковым налетом, степь, лишь в одном месте длинно и ломано взбугренная, будто на ней оставил след какой-нибудь гигантский червяк-землерой. Там пролегала трасса. По трудно объяснимым даже для самого себя признакам Александр Иванович еще с автострады понял, что трасса движется: возможно, по тому, как жирно и свежо вспыхивали иногда под солнцем вывороченные пласты земли, а возможно, по взнимавшимся то там, то там, возле куч щебня, грибкам жидкой пыли — где, вероятно, разгружались самосвалы. Людей он увидел, когда уже сползли машиной на грунтовку: они копошились недалеко от участковых передвижных вагончиков.
Александр Иванович, несмотря ни на что, все равно почему-то ожидал на трассе развал — ему точно никак не верилось, что без него дела могут идти как надо, — и дорогой, временами, даже ловил себя на обычной, привычной готовности немедленно вмешаться в работу, перевернуть, отладить ее. Но сейчас, когда трасса была уже совсем рядом, машина, в сущности, виляла возле нее по грунтовке, он вдруг растерялся: зачем же приехал? Просто посмотреть своими глазами, убедиться?
Он в какой-то миг показался себе совсем лишним в управлении: хоть садись снова на самолет — и улетай на луга, к озерам.
«Ну а потом? — тут же пристал к нему все тот же внутренний голос, который терзал его всю жизнь. — А что потом? Все же уйти… в техотдел?..»
Но к добровольному уходу — не по разгромному приказу сверху, не за провалы плана: все ведь шло нормально, пусть с напряжением, с нервотрепкой, ну, в общем, как обычно, — к добровольному уходу он, кажется, так все же и не сумел подготовить себя.
«Ну почему, спрашивается, я должен уходить? — защищался он от этого голоса. — Почему? Разве нет за мной ни знаний, ни производственного опыта, большего, чем, скажем, у Валеры?..»
«Но Валера ведь сумел без нервотрепки, без аврала…»
«Не знаю, не знаю я, как можно без нервотрепки, — снова терялся он. — Наверное, без нее можно только тогда, когда не любишь свое дело, не переживаешь за него…»
Раньше нередко, подъезжая к объекту, Александр Иванович замечал, как при его появлении все вокруг начинало оживляться: кто-то выскакивал из кустов, из холодка, кто-то натягивал на себя комбинезон, кто-то запускал бульдозер, а прораб, шустро разгоняя всех по местам, непременно виновато объяснял потом:
— Только-только собрались перекурить — и вот вы!..
А тут на его приближение будто и не обратили внимания — или уж все так виделось ему сегодня?
— Дозвонилась, значит, до них Наташа, — засмеялся Михаил Петрович. — Ишь, как усердничают…
Александр Иванович молча взглянул на него и неожиданно обозлился:
«В этом, стало быть, и есть моя пружина!..»
Прораб участка, Данжевич, возник откуда-то из-за грейдера, когда Александр Иванович, выйдя, хлопнул дверцей своей машины.
Дашкевич, длинный, сухой, с вечной, чем-то смущенной улыбкой, что, как ни нелепо, всегда настораживало, почтительно остановился, поджидая, когда Александр Иванович приблизится.
— Наверстываем график, чуть-чуть осталось, — пожимая руку, доложил он, зная, что обычно прежде всего интересует начальника. — Валерий Валерьевич отдал нам это на аккорд…
— Ах, вот оно что! — с ходу ухватился Александр Иванович. — На бесконтрольность то есть отдал? Чтоб ни он вас, ни вы его не беспокоили? Потому и наверстываете сегодня?
— Да мы тут немного не работали… получались сбои… — начал было Данжевич, но Александр Иванович, направляясь к вагончикам, уже не слушал его.
Он видел теперь, что женщины работают не в спецодежде, а в платьях, что фляга для воды стоит на солнце и пустая, а главное, что щебень кругом насыпан лишь бы как, не на распланированных площадках.
«За деньгами, значит, погнались, за кушем! — накалялся он. — Забыли про безопасность, про порядок! Готовы, значит, головы свои свернуть?!.»
Данжевич за много лет работы научился понимать его взгляды и, шагая сзади, пытался оправдываться:
— Машина за водой сейчас пойдет, колеса меняли… А в комбинезонах жарко, я думал, что, пока техники нет, так пусть, а?..
— А со щебнем почему так? — повернулся к Данжевичу Александр Иванович.
Тот точно замер в нескольких шагах от него.
— Почему?! — повторил Александр Иванович. — Или ты не знаешь, как дается нам этот щебень?
— Знаю, — Данжевич опустил голову и почесал стриженный под бокс пегий затылок. — И спасибо вам.
— За что? — не понял Александр Иванович. — За нагоняй?
— За то, что сопку сумели отстоять. А то бы мы тут все лето просидели…
— Какую еще сопку?
Александр Иванович, взбугрив желваки, уставился на него…
— Ну, какую… — пробормотал Данжевич. — Мраморную, конечно…
До Александра Ивановича наконец дошло то, о чем говорил прораб: он и сам теперь видел, что щебень — незнакомый, похожий на ту крошку, что была возле скважин на оставленном мраморном карьере.
«Да как же Валера смог?! — сжал кулаки Александр Иванович. — Бился, поднял всех на ноги… и взорвал, а?! Ну болтал бы он чепуху, а то ведь прав, прав!..»
Хуже всего было то, что и сам Александр Иванович уже не брал в расчет мраморный карьер. Таким уж он уродился: раз что-то отрезал в душе, то отрезал.
«Пружина сработала, что ли?» — вспомнил он о словах Михаила Петровича.
Рабочие участка приостановили свои дела, собирались к вагончикам: Александр Иванович никогда не уезжал с объекта, не побеседовав с ними об их задачах, о нуждах. Но сейчас он настолько был ошарашен, что, постояв с минуту в оцепенении, неожиданно развернулся и, забыв даже попрощаться, направился к машине.
«Значит, он хотел на этом карьере просто сделать карьеру…» — всю дорогу назад кружилась в голове нелепая фраза…
Они добрались до города во втором часу, в обед, когда Валера явно ушел уже в столовую. Он был пунктуален, уходил есть минута в минуту, по расписанию.
— Тогда давай пообедаем и мы, — сказал Александр Иванович. — Завезешь меня домой, а через час — жду.
Из дома Александр Иванович все же позвонил Валере — вдруг тот изменился за этот месяц, — но трубку никто не взял. Да Валера не взял бы трубку, если бы и находился в кабинете. Обед есть обед — это было одним из его правил.
Тогда Александр Иванович позвонил в облисполком, Василию Андреевичу. В облисполкоме тоже был обед, но Василий Андреевич оказался на месте.
— Ба, ба! — обрадовался тот. — На ловца и зверь бежит… А я уж и дни считаю, когда ты появишься… С приездом! Обнимаю!
— Что случилось с мраморной сопкой? — хмуро, вместо приветствия, спросил Александр Иванович.
Василий Андреевич, точно поперхнувшись, закашлялся, помолчал.
— Не говори! — наконец виновато сказал он. — Ты был прав. Закрыть-то закрыли, а что взамен? У нас ведь так: хотим и невинность соблюсти, и капиталец приобрести. На Калаганской-то гряде когда еще что будет!..
— Но ты же кричал, что другого пути нет?!
— Правильно, кричал, — покорно согласился Василий Андреевич. — Думал, у Валеры какой вариант есть… Но дорога ведь нужна к сроку. А тут — самое лето, разгар работ… Да меня бы в порошок стерли!
— За шкуру, значит, свою побоялся?
— Брось ты! — обиделся Василий Андреевич. — Когда я боялся за шкуру? За дело — да, это другой вопрос… Вызвал сейсмологов, сделали они экран, испытали, написали заключение, что для метро мрамор не нарушится…
— И Валера пошел на это?
— А куда ему деваться? Доказывал, правда, тут в исполкоме: раз, мол, решили все сломать, то давайте смиримся с тем, что будут сбои, срывы. Любая революция, мол, начинается с разрухи…
Василий Андреевич чему-то засмеялся: наверное, представил упорствующего и косноязычного Валеру.
— Мы ему и так, и так… Что от сбоев, мол, наше с тобой пить-есть зависит… А он — будто посторонний, будто не понимает, что попробуй сорви в одном месте, когда все тысячами нитей связано в единый механизм… Тут, правда, к нему и рабочие подступили: щебня нет, простаиваем!.. Потребовали тебя из отпуска отозвать…
Он снова засмеялся, спросил:
— Ты меня слушаешь?
— Да, — ответил Александр Иванович.
Все было правильно: машина катилась, и прутиком под колеса никто ее, конечно же, остановить не мог. Так и должно было случиться. Но радости Александр Иванович почему-то не испытывал. И даже злость на Валеру, кажется, прошла.
Ему уже хотелось положить трубку: Василий Андреевич говорил то, в чем не раз убеждал Александр Иванович Валеру, и в этом сейчас виделось что-то неприятное, точно злорадное.
— И с мостом тут твой Валера чуть было не наколбасил, — продолжал выкладывать Василий Андреевич. — Намеревался растянуть работы едва ли не на квартал… Тот же Косматов… Ну, директор ДСК, тот, что бился с тобой, противником твоим самым ярым всегда был, — ни техники, ни людей не давал — так этот Косматов сам, добровольно удвоил наряды своих рабочих… Чтоб только за две недели, как при тебе… У него же чуть не сто объектов на этом берегу…
— Все понятно, — сухо сказал Александр Иванович. — И ты меня извини, но у меня включен на кухне чайник…
Никакого чайника он не ставил, но Василий Андреевич поверил ему, разрешил:
— Давай… Я подожду. У меня к тебе еще кое-что есть. Главное.
Александр Иванович зажал ладонью трубку, посидел, проклиная себя за то, что так неумело соврал, потом отозвался снова:
— Я тебя слушаю.
— Так вот, — странно торжественно произнес Василий Андреевич. — Можешь меня поздравить: ухожу на пенсию.
— Ну…у! — натянуто восхитился Александр Иванович: он все еще не мог освободиться от желания поскорее закончить разговор.
— Поздравляю!
— Спасибо! — все тем же тоном ответил Василий Андреевич.
— А теперь слушай дальше: ты депутат… ну и мы уже ходили в обком… Понимаешь?.. Так что готовься принимать дела у меня, вот!
— Принимать дела?.. У тебя? — будто пытаясь уяснить сказанное, повторил Александр Иванович. — Да ты смеешься, что ли? Я уже старик по сегодняшним временам…
— Ха, старик! — действительно зашелся в смехе Василий Андреевич. — Да на таких стариках сегодня только и пахать. С таких стариков хоть спросить за дело можно…
Александр Иванович и слушал и не слушал его: предложение было настолько неожиданным, что он, казалось, никак не воспринимал его всерьез. Очень многое в последнее время перепуталось в душе. И не стало вдруг уверенности в себе, и не появилось веры в Валеру.
— В общем, спеши делать карьеру, — точно уловил его мысли Василий Андреевич, — пока молодые да шустрые не опередили…
— Какую еще карьеру? — напрягся он. — Я что, когда-нибудь делал карьеру?
— Ну не делал, не делал, — смутился, кажется, Василий Андреевич. — Для нас с тобой, возможно, это и не называется карьерой. Мы впряглись в воз и тащили, а нам за это наваливали на него все больше и больше.
— Вот это-то и плохо. Даже не примерившись, по силам ли воз.
— Ну, ну, ну, — укоризненно сказал Василий Андреевич, — Не прибедняйся. Во всяком случае, и я, и все наше руководство убеждены, что ты и на новом месте из кожи вылезешь, но потащишь.
— А я, думаешь, так и рвусь из кожи вылезать?
— Надо, Александр Иванович. Надо. Обстановка сейчас крайне серьезная. Дороги для страны — задача номер один. Ты ли это не понимаешь? В общем, надо. Очень надо!
«Надо», вероятно, и было главным доводом Василия Андреевича. Он знал, кому и что говорил. Это «надо» и вырастило их, от него были и их достижения, и их беды.
— Знаешь что, — действительно заколебался Александр Иванович. — Я должен подумать, переварить все это… Я ведь, если хочешь знать, почти смирил себя с должностью инженера техотдела…
— Какого техотдела? — спросил Василий Андреевич.
— А…а, — отмахнулся Александр Иванович. — Было такое, потом объясню.
Они договорились созвониться завтра — больше Василий Андреевич вроде бы уже ждать не мог — и распрощались…
Михаил пришел к ним, когда все уже решилось. Он был растерян и жалок — каким бывал всегда, когда на него сваливались несчастья: без галстука, небритый, всклокоченный. Он то и дело запускал пятерню в чуб, будто бы причесывался, — но от этого становился еще растрепаннее, беспомощней.
Раньше, при всяких неожиданностях, которые преподносила жизнь, Михаил во всем полагался на Лилю, на ее успокоительное слово. Лиля, кажется, никогда даже не вслушивалась в то, что он сбивчиво выкладывал ей, уверенно говорила:
— Пустяки. Ничего страшного. И выбрось из головы.
Он — для надежности, что ли, — переспрашивал:
— Ничего страшного? Ты так считаешь?
— Конечно, — не задумываясь, отвечала Лиля.
Она просто хорошо знала его. Ему всегда нужно было время, чтобы словно опомниться, осмотреться, привести в порядок свои силы, — и потом ринуться в жизнь опять, и уже опять твердо, устремленно.
И когда Лиля погибла, думали — все, пропал. Он сам ездил на место аварии, видел то — окровавленное, бесформенное, что осталось от жены, — и Гоша, шофер, довез его назад, домой, чуть живого, продежурил около него почти всю ночь… Но через несколько дней Михаил трезво и расчетливо, будто речь шла вовсе не о Лиле, хлопотал о страховках. Были сложности: в столкновении обвиняли жену — она якобы вырулила на шоссе с проселочной дороги, не пропустив несшийся по этой же стороне МАЗ.
Михаилу отказывали в исках раз, два — но он не отступался.
— Мне терять нечего, — чудовищно хладнокровно объяснял он. — Самое худшее, что может быть, — я на том же заду и сяду. А по сему — до последнего патрона!..
И он все находил и находил зацепки: то в неисправностях управления МАЗом, которые отмечало и ГАИ, то в том, что в кабине с шофером сидела девушка, и эта девушка после, когда перевернутый МАЗ открыли, обнаружена была в странной позе — она как бы обнималась с шофером…
Страховка Лили была оформлена на него, но он, получив деньги, все, до рубля, передал Евдокии Петровне, ее матери, хотя та ни в какую не хотела их брать — жуткое что-то виделось ей в этом…
А когда, еще при жизни Лили, на глазах Михаила разбился насмерть мастер Вася, молодой, жизнерадостный, которого он любил за неуемную энергию и которого намечал себе на замену — в случае своего продвижения по службе, — он запил и все выпытывал у Лили:
— Это я, да? Из-за меня?
В тот день была кромешная, с колючим сухим снегом пурга и на погрузке завернуло ленту транспортера. А кончался квартал, надо было давать план — и Михаил полез на эстакаду, хоть ему и орали от думпкаров рабочие, что опасно, нельзя. Да он и сам понимал это — потому и не посылал никого другого. Добравшись до верха, Михаил закрепился, но сделать там ничего не мог: руки обжигало морозом, все болты и гайки обледенели — и никак не удавалось ослабить ленту. Он долго кричал вниз, жестикулировал, чтобы подали ломик, для рычага, пока Вася не сообразил, что ему надо, и шустро не покарабкался к нему, цепляясь одной рукой за металлические поручни…
Васю сбило порывом ветра, когда он передавал ломик. Он падал навзничь, с немым криком во взгляде: — Помоги!.. Спаси!.. — и ударился затылком о рельс…
Михаил не появился даже на его похоронах, и ходили разговоры, что он симулирует потрясение, боится ответственности.
И, наверное, только Лиля да они — Вадим с Галиной — знали, что это не так…
Они были старыми друзьями.
Но то, что Михаил приехал к ним — в таком виде и именно сейчас, — казалось невероятным. Вадим старался держаться, как прежде — открыто и приветливо, — но для него было пыткой смотреть Михаилу в глаза. Он убеждал себя, что поступил по всем существующим правилам и нормам морали — не скрывался, не действовал исподтишка, не искал никакой корысти — но, тем не менее, за всем, что он сделал, ему виделось что-то нехорошее, точно злорадное. К тому же, с тех пор, как начала работать специальная комиссия, появилось множество слухов: говорили и о крупной взятке, которую Михаил будто бы дал кому-то в госгортехнадзоре, и о подлоге — о том, что будто бы и настоящих документов на горный отвод вовсе не было: Михаил чуть ли не по-пиратски захватил райский уголок у реки, у леса. Называли и сумму, которую тот урвал на строительстве полигона, — что-то около двадцати тысяч рублей. Все это не походило на Михаила — но у него уже снова имелась машина, прекрасная дача рядом с полигоном — и Вадим колебался, верил и не верил слухам, и хуже всего ему было именно в то время: получалось словно чересчур, больше его расчетов — чтобы комиссия посадила вдруг Михаила за что-либо из того, о чем болтали.
— Неужели он мог до этого докатиться? — терзался Вадим. — Мог? Нет? — допытывался он у Галины.
Но Галина, кажется, допускала и такое.
— Откуда я знаю, — неизменно раздражалась она. — Мне известно только одно — ему плохо сегодня…
Михаил, привычно не разуваясь у порога, пройдя в большую комнату, ухнулся в мягкое, просевшее под ним, просторное кресло и поводил ладонями по переливчатому, темно-зеленому ворсу подлокотников. Обычно, садясь, он по подлокотникам похлопывал — что воспринималось органично, свойственно ему, как следствие распиравшей его энергии. Впрочем, и сегодняшнее поглаживание можно было бы объяснить его состоянием, но Вадим вдруг увидел в этом совсем другое, намек.
«Надо было бы все вышвырнуть к чертовой матери!»— выругался он про себя.
Этот гарнитур доставал им Михаил. Вадим в это время находился на юге, в санатории, — он после заграницы теперь лечился почти каждый год — а жена развернулась тут без него:
— Ради чего страдали-то тогда там, за границами?
Он, по приезде, хотел гарнитур сразу же продать — но старую мебель увезли на дачу, да и Игорь уже успел пролить кисель на новый диван.
— Все сделано по закону, — уверяла его Галина. — Через кассу, без доплат, без этого — мы вам — вы нам… А Михаил просто вовремя сообщил мне, что они поступили в магазин…
С тех пор прошел уже не один год, но подобных гарнитуров Вадим в свободной продаже так и не видел.
Как-то у него — вроде бы совсем случайно — сорвалось, что-де на даче, среди старых шкафов и сервантов, он чувствует себя легче, отдыхает там душой и телом.
— Конечно, что в них: коробки, облезлые, поцарапанные, — поспешил объяснить он. — Но они какие-то родные… Как та глухая деревня, где ты родился — и лучше которой ничего потом не встретил…
Однако Галина проявила невероятное чутье.
— Уж не ревнуешь ли ты, часом? — усмехнулась она.
— При чем здесь ревность?.. Какая ревность?! — забормотал он…
Но ревность, кажется, была. Он никогда не признавался себе в этом, и ему страшно было подумать, что, может быть, ревность, неуловимо, подспудно, и подтолкнула его к тому роковому решению, которое так разом выбило у Михаила из-под ног почву…
Галина и сейчас, словно забыв о муже, хлопотала около Михаила: снимала с него пиджак, садилась на подлокотник кресла, рядом с ним, обнимала за плечи. И хотя Вадим вроде бы находил всему этому оправдание: хозяйка, мол, а Михаил — гость, старый друг, убитый горем, — но, тем не менее, всем своим нутром ощущал, что Галина не с ним, не на его стороне…
Михаил попросил чего-нибудь выпить — и Галина, сбегав, принесла из кухни, из холодильника, непочатую бутылку водки. Закуски доброй у них, как всегда, не оказалось: хлеб, лук, немного сыра и остатки утрешней каши.
— А глазунья? — серьезно спросил Михаил.
Глазунья тоже была неизменной при таких неожиданных застольях у них — и Галина, обещающе покивав, через минуту уже гремела сковородой у плиты.
Раньше, еще при Лиле, они собирались по праздникам, да и просто так у Михаила: у того в нужный момент все было — и окорок, и красная рыба, и фрукты. Михаил сам умел хорошо готовить: делал шашлыки, домашние колбасы. Особенно ловко обжаривал он куски бараньего мяса, непременно с белой, торчавшей из куска, косточкой, — говорил, что освоил это где-то на севере, но блюдо называл не то по-испански, не то по-французски — костицей де пурчель. Костица была его коронным номером. Он вносил ее в комнату на большом противне, круглолицый, пухлый, сияющий, потешно улыбающийся: у него постоянно лопалась нижняя губа, и он, довольный чем-либо, выпячивал ее, вытягивал желобком.
— Ну-с, расправить животы… — объявлял он, церемонно шаркая короткой ножкой.
Вадима эти праздники на первых порах угнетали, хотя Галина и смеялась над ним.
Потом он настоял, чтобы спиртное было только за ними, выкладывался на самые лучшие коньяки и вина — и лишь после этого стал ощущать себя за столом словно равноправным.
— Толкайся и ты, как Мишка, в очередях на базарах и в магазинах — и у тебя все будет, — не раз, вроде бы шутя, советовала Галина.
Но она-то знала, что ради желудка он никогда не поступится своим временем…
Михаил сам откупорил бутылку, примерился, будто б хотел отпить из горлышка, потом, глубоко вздохнув и точно предостерегая себя, поставил снова бутылку на стол и отодвинул ее к центру.
Вадим тоже сел — напротив него, на диван, — молча потирая от неодолимой неловкости сухое, заметно чисто выбритое лицо. Михаил часто искушал его:
— Ну не брейся ты хоть по субботам и воскресеньям — дай коже отдохнуть.
Но Вадим так ни разу и не смог преодолеть себя: нарушался обычный утренний ритуал, и он потом долго ходил будто с грузом на душе, да и щетина раздражала его…
— Тебе, может быть, не надо пить? — выдавил все-таки из себя Вадим.
Михаил посмотрел на него, устало покривился:
— Какой ты, однако, заботливый… Или водки жалко?
Вадим чуть было не заорал на него, но вошла Галина — со сковородой, с подставкой — засуетилась возле них: стала расставлять тарелочки, рюмки.
Она после не отходила от стола ни на шаг, и, наверное, ее присутствие и мешало им по-настоящему поговорить, выяснить отношения.
Михаил, выпив, все выпытывал:
— Ну зачем ты так сделал?
Вадим объяснял, произносил какие-то неуклюжие фразы про долг, обязанность, государственные интересы… Михаил слушал и не слушал его; кивал, снова выпивал, закусывал, отколупывал ложкой от дна кастрюльки затвердевшую манную кашу, опять спрашивал:
— Ну и все же, зачем? Что тебе это дало? Прибавку зарплаты? Или мыслишь честность свою похолить?.. Да сейчас все те заводские мужики ухохатываются над тобой. Ведь заводам давно снизили прибыль — и ты просто отвалил им сегодня подарок, с которым они еще, спохватившись, ое-ей как поломают головы!..
Галина от хлопот разрумянилась, глаза у нее блестели — что очень шло ей и что Вадиму почему-то было неприятно сегодня.
Она то порывалась приготовить для Михаила еще что-нибудь поесть:
— Я мигом! Хоть ту же глазунью…
На что Михаил, отрешенно потеребив чуб, покачивал головой:
— Нет, нет… Я же на минуту… Я сейчас поеду домой.
А то начинала советовать ему для успокоения какие-то травы, настои:
— Есть такая топяница луговая или луговица топяная — надо уточнить… Делаешь отвар, пьешь — и к утру как огурчик снова…
Она, чувствовалось, пустила в ход весь свой арсенал обворожительных средств, который усовершенствовала на службе и который так раздражал Вадима: эти доверительные прикосновения к руке собеседника, эти проникновенные — как находила она, вероятно, — взгляды глаза в глаза, это воркование в голосе…
Вадим давно уже не видел ее такой оживленной. Отдел у Галины был сложный — транспортный, выматывалась она на службе, по ее же собственному выражению, как лошадь, приходя домой, проклинала начальство — того же Михаила, когда тот работал на заводе — из-за разных нехваток, перебоев, нагоняев, а все равно уходить с должности не хотела: разоблачала какие-то интриги, подсиживания, разгоняла подчиненных, набирала новый штат. Образование у нее было педагогическое, специалистов завод имел — но ее тем не менее держали начальницей.
Михаил как-то объяснял ему:
— Да она своим обаянием порой такое пробивает, обо что иной мужик лоб рассадит…
Вадим, глядя на Галину сейчас, думал, что, подойди она к нему с этим своим арсеналом, он бы, наверное, сделал как раз все наоборот — совсем не так, как бы она хотела.
«А может, она старается ради меня? — промелькнула неожиданно мысль. — Уводит разговор в сторону, отвлекает…»
Он дрогнувшим голосом попросил Галину:
— Присядь, пожалуйста… Отдохни… Устала ведь…
Но она словно не уловила его участия: перестала вдруг улыбаться, неприязненно поморщилась, посмотрев, в общем-то, не на него, а на стол:
— Опять накрошил?
Он, когда волновался, то всегда теребил, мял что-нибудь в руках. Стол перед ним выглядел безобразно: особенно выделялись перламутровые пятна яичного белка— и Вадим, смутившись, начал торопливо вытирать их рукой. Это рассердило Галину: она сбегала на кухню за тряпкой, сунула тряпку ему:
— Прямо как детсадовец!.. Умрешь тут один без няньки…
Он терялся от смутных догадок…
Михаил быстро захмелел, его хотели уложить спать в комнате Игоря — Игорь уже вторую неделю был от института на уборочной — но он все же решил ехать домой.
— Ты вызови Вовку, пожалуйста… — пьяно прошепетывая, попросил он. — Он же у тебя с телефоном…
— У Вовки выходной день… — нахмурился Вадим.
— Ну да, ну да… — хмыкнув, покивал Михаил.
Галина не вмешивалась в этот разговор, но по тому, как она, гремя, стала составлять тарелки, кастрюльку, подставки, Вадим понял ее отношение к его ответу и поспешил добавить:
— Мы сейчас вместе поймаем такси… И все будет в порядке…
— Да ты уж сиди… — буркнула, не поднимая на него глаз, Галина. — Я провожу его сама. Еще чтобы тебя пьяного видели…
Но он обулся и вышел вместе с ними…
Шли дворами, петляя по разбитому асфальту между пятиэтажными панельными коробками, — но встречных все равно хватало. Вадим шел нормально, прогулочным шагом, а Михаил оступался порой, словно разгонялся то в одну сторону, то в другую — и люди, здороваясь, старались обходить их. Вадиму от всего этого было гадко — завтра про него могли поползти разные сплетни — и потому на приветствия отвечал подчеркнуто твердо, официально.
Городское такси они поймали почти сразу же, у вокзала. Галина, кажется, хотела тоже сесть в машину — во всяком случае, так подумал Вадим, видя, как она усаживает Михаила на заднее сиденье, но тот — скорее всего, бессознательно — захлопнул за собой дверцу.
Она растерянно постояла — полусогнувшись, заглядывая через стекло в салон, возможно, решая, открывать дверцу или нет, — но шофер газанул, надымил — и машина сорвалась с места…
— Почему ты не предложил ему работу у себя? — спросила Галина, когда они возвращались домой.
— Какую работу? — опешил Вадим. — Кому? Михаилу?
— Да, — ответила она. — Ведь он же весь вечер ждал, что ты предложишь…
— Я что-то этого не заметил… — пробормотал он.
Аппарат управления у Вадима еще не устоялся, еще нужны были кадры, но у него даже и мысли не появилось, чтобы предложить Михаилу место у себя. Не таков был Михаил. Да и какую должность можно было предложить: рядового инженера производственного отдела, мастера участка?
— Что, это впервые с Михаилом, что ли?.. — попытался оправдаться он. — И он же вставал на ноги… сам…
— Но около него сейчас нет ни одной родной души, — точно не слушая его, сама себе, сказала Галина. — А сколько он сделал для нас…
Вадим возмутился:
— Я лично не воспользовался ни одной его услугой! Ты это отлично знаешь!
— Да разве в этом дело? — как-то безнадежно отмахнулась Галина. — Во всяком случае, он не забывал тебя никогда. И в беде не бросил бы…
— Ну хорошо, хорошо! — перебил ее Вадим. — Я, если хочешь, хоть завтра позвоню ему, предложу…
Галина промолчала. Она, конечно же, тоже не была уверена в том, что Михаил согласится. И Вадим — несмотря ни на что — вдруг снова, в который уже раз за последнее время, ощутил в себе что-то вроде удовлетворения: все словно наконец переворачивалось, становилось на свои места, как надо…
Галина, вернувшись домой, сразу же легла, отвернувшись к стене, и вроде бы уснула, а Вадим, тихо пристроившись рядом, долго лежал без сна, осторожно ворочаясь и прислушиваясь при этом к мерному дыханию жены, боясь разбудить ее, — хотя он и не совсем был уверен, что она спит. Ему не хотелось, чтобы разговор о Михаиле продолжился сейчас.
Все в нем, честно говоря, было против того, чтобы брать Михаила сюда, хотя Михаил тут и долго работал и. даже основы управления заложил, но существу, он. Но основы-то были гнилые, как убежденно считал Вадим, и их-то он, став начальником, ломал, менял, переделывал. В этом, вероятно, была суть. Но сейчас главным почему-то казалось другое, совсем личное: он будто тогда, при Михаиле рядом, не смог бы, что называется в чистом виде, доказать ни себе, ни Михаилу, ни особенно Галине, на что способен.
Галина в свое время очень сдержанно отнеслась к его назначению.
— Что ж, давно пора, — только и сказала она. — Держись теперь.
Михайловы продвижения по службе обычно радовали, восхищали ее:
— Слышал? Он опять уже главный инженер. Ну мужик! Ну хватка, а?!
А тут как будто бы даже огорчилась.
— В чем дело? — обиделся он. — Или ты меня плохо знаешь?
— Потому так и говорю, — ответила Галина. — И не надувай, пожалуйста, губы. Дело тут, может, больше и не в тебе.
— А в ком?
— Во мне, — натянуто отшутилась она, покудлатив его кудрявую голову. — Я, может, переживаю за тебя больше, чем за себя. Потому и держись!
Галина точно сомневалась, что он потянет на должности начальника. И это сидело в душе, как заноза, острая, дающая о себе знать при любом провале в работе, а провалы жизнь преподносила чуть ли не каждый день.
«Нет, нет, — заставлял себя думать иначе Вадим. — Главное, конечно, не в этом, не в амбициях. Главное в том, что наши с Мишкой методы работы просто несовместимы».
Была у него свободной должность начальника производства. Но на нее он пока никого не хотел брать: управление еще по-настоящему не разрослось, и даже главный инженер его, сам, находил, что можно без этой должности обойтись — из тщеславия, что ли, смогу, мол, легко справиться и один.
Ну а рядовую должность — мастера ли участка, инженера отдела — предлагать Михаилу вряд ли бы повернулся язык: и не потому, конечно, что друг, а просто — не мальчишка же он, не молодой специалист — неопереныш.
«Да и он рядовым инженером втянет управление опять в какую-нибудь нечистую историю, — думал Вадим. — А мы только-только становимся на ноги… Да, да, все дело в наших несовместимых методах, в них…»
Он так и не пришел в ту ночь ни к какому решению…
Управление возникло менее года назад, но идея его возникновения появилась давно, еще тогда, когда Михаил работал здесь, начальником участка при цементном заводе: вытюкивал под взрывы скважины станками канатно-ударного бурения. Станки были допотопные. Так, похоже, еще при Петре I на Неве сваи вколачивали: поднимут веревкой каменную дуру — и бух ею по бревну. А тут вся и разница, что вместо каменной дуры — железное многопудовое долото, и били им не по свае, а прямо по скале, трах-бах, трах-бах — продалбливали в ней скважину. А в скважину еще и воду заливали, смешивали с буровой пылью — пульпа получалась. Плюхнется долото в пульпу — брызги вулканным выбросом во все стороны летят. Бурильщики на станках выглядели черти чертями, особенно зимой, в заледеневшей от свинцово-серой пульпы робе.
Михаила этот вид рабочих угнетал, унижал его инженерное достоинство: точно из-за него они были такими. «Командиром долбо…бов» презрительно называл он сам себя, — хотя и привычно, как всякий добрый хозяин, бился в кровь со снабженцами, радовался, если выколачивал еще один, новый, такой же станок.
И вот однажды приехал он с чужого, при известковом заводе, карьера, влажно разрумянившийся, как после парной, — каким бывал всегда, когда что-то сильно его волновало, — посидел на потертом стуле у входа в прорабскую, потом вскочил, забегал — заперекатывался по тесной комнатке.
— Нет!.. Конец!.. Пропади они пропадом, нашидолбо…бы! Соседи… рядом… а такие мощные буровые агрегатища имеют!.. Во!.. — взмахивал он коротенькими ручками к низкому потолку. — Чистенькие, тепленькие! И что ужасно: сделают в месяц двадцать дырок — и стоят без дела! Да я бы на их месте завалил всю область сырьем!..
Им такие «агрегатища» не обещали даже в следующей пятилетке.
И Михаилу вдруг загорелось прямо немедленно, сию минуту, прибрать карьер известкового завода к своим рукам.
— В общем, идея такая: я намерен возглавить объединение карьеров, — тут же начертал он, и, как бы между прочим, поддел Вадима: — А ты тогда законно сядешь на мое место.
Вадим действительно работал в тот момент за его новым зеркально-полированным, только-только добытым где-то, столом — заполнял бланки нарядов — и молча, сопя от сдерживаемого раздражения, сгреб бланки и перешел к мастерскому, тоже обшарпанному, как и стулья, столику в глухом, темном углу прорабской. Но Михаил, кажется, не обратил на это внимания. Он никогда не был чуток к нему — а, скорее всего, нарочно не щадил его самолюбия.
— В общем, тореадор — смелее в бой! — пристукнул Михаил пухлой ладошкой по столу.
Он с того дня начал осаждать Прямкова, директора завода: отыскивал чаще всего в карьере, где-нибудь среди навалов камней, возле работающего экскаватора — и вынужденно, прямо там, примостившись с Прямковым рядом на холодной и шершавой, в острых сколах, булыге, затевал разговоры об управлении. Говорили они громко, надрывая глотки, стараясь перекричать рев машин и вой двигателей — и оттого точно заранее не соглашаясь друг с другом, точно споря. Прямков словно получал от этого окружения, от грохота, удовольствие, заряжался энергией — жестикулировал, вскакивал с булыги, вышагивал перед ней туда-сюда.
— Может, отойдем! — предлагал ему Михаил.
— А чего?! — будто бы не понимал Прямков. — Нас здесь никто не подслушивает!
— Орать приходится! — пояснял Михаил.
— Ну так работа есть работа! Если б мы с тобой трудились в каком-нибудь проектном институте…
Лишь раз или два удалось Михаилу застать Прямкова в кабинете, но тут разговаривать с ним было еще хуже: того словно подменяли — не разжечь ничем, не расшевелить.
— Вы мне, Иван Дмитриевич, передаете свои буровые станки, а я вас с головой обеспечиваю готовым камушком! — страстно убеждал его, сулил золотые горы Михаил. — А? Как? Сплошная выгода!
Прямков, практик, кряжистый, ходивший зимой и летом в кирзовых сапогах и не снимавший даже у себя за рабочим столом потрепанного брезентового плаща — словно забегал в кабинет всего на минутку, — стянув с головы массивную, как чугунную, кепку, долго водил рукой, будто приглаживал чуб, по красноватой бугристой лысине и наконец произносил:
— Так как же так, я вот все думаю: ты предлагаешь, значит, тебе выгодно, а одновременно, выходит, выгодно и мне? Правильно я понимаю?.. Но дело-то остается одно и то же. А разве могут быть две выгоды у одного дела? По-моему, нет…
И сколько Михаил ни воевал с ним — все впустую.
— Прибавляется у одного, убавляется у другого. Такой закон, — непробиваемо твердил директор. — Если у тебя пять рублей, то как их ни разложи по карманам, шесть ни за что не получится.
— Но у вас ведь буровые станки простаивают больше половины месяца! — выходил из себя Михаил.
— Ну и что? — отвечал директор. — Пить-есть они не просят.
— Но на них же накручивается огромная амортизация!
— Ну и что? Дольше не износятся — оправдают себя. Вон как штаны: будешь каждый день носить — и года не проносишь, протрутся на заднице, а если только по праздникам их надевать — и на десять лет хватит. Или не так?
Он хитро, умно прищуривался…
Но Михаил уже не мог остановиться.
— Раз так, — странно мстительно заявил он как-то перед Вадимом, — я начну с объединения всех взрывных работ!
Поселок, а точнее уже город, был небольшой, — прижатый к речке Березовке полукольцом сопок, но почти возле каждой сопки пристроился завод — цементный, щебеночный, мраморный, известковый. В обед и вечерами это полукольцо, как оборонный вал, грохотало и окутывалось дымом — хоть снимай военное кино. А не так давно открыли неподалеку от поселка еще и угольный разрез — и там тоже палили по меньшей мере два раза в день.
— В общем, так, — плотоядно рычал, потирая руки, Михаил. — Я построю спецтупик для разгрузки взрывчатки. Всем этим заводам некуда будет деться, как пойти ко мне на поклон. И тут-то я всех их, в том числе и Прямкова, возьму за горло!
Так вот и был заложен первый, гнилой, как считал Вадим, камень в основание управления…
Заводы пока разгружали взрывчатку где попало: на станционных путях, на заводской территории — порой прямо под окнами частных домиков Нахаловки: взорвется вагон — и фундамента от этих домиков не найти.
При инспекторах, правда, выгоняли людей на улицу, за опасную зону, зимой увозили их к Дворцу культуры цементников, в тепло. Но всегда это было с криками, с руганью. Особенно активничал дед Митрофанов, бывший учитель, тощий, больной, злой.
— Я тебе, гад, дам! — задыхаясь от ярости и кашля, с кровати дотянулся он раз костылем до Михаила, когда тот с рабочими пришел выселять его. — Ты посмотри, что на улице: мороз под сорок, у меня температура…
Дед нарочно не одевался, лежал на кровати в одном исподнем, с мокрым полотенцем на голове, глядя огромными, черными, будто бы трупно провалившимися глазами, и трясся, как паралитик. Даже жутко становилось.
Но работа есть работа, как объяснил рабочим Михаил. Деда спеленали всей бригадой и унесли к автобусу. Он куда только не писал после жалобы, собирал под ними подписи, требовал «суда и следствия». И главным образом над Михаилом.
«А что, прикажете оставлять опасный вагон на путях из-за одного строптивого человека?» — легко и разом отписался Михаил во все инстанции.
Но от костыля у него долго болел бок — подозревали даже, что чуть ли не отбита почка.
Михаил задумал тупик образцовый: с эстакадами, с ограждением участка разгрузки колючей проволокой, с постовыми будками, с домиками для отдыха и обогрева, а главное, — он сумел застолбить для этого место среди болота, где на километр в округе не мог поселиться и построиться никто.
И именно на тупике Михаил и сорвался в первый раз. Ни денег, ни материалов, ни людей ему еще не выделили, а он уже развернулся вовсю: отсыпал полотно — гнал на болото машины со вскрышного уступа, переплачивал за километраж шоферам, где-то доставал — обменивал железобетонные плиты, сваи, набрал шабашников.
Гришу-крановщика, запойно вислоносого, горластого, поймать на заводе стало невозможно: с утра до вечера крутился он у тупика — будто бы случайно проезжал туда-сюда — все выжидал, когда Михаил махнет ему.
— Четвертачок-с!.. Такса! — сразу же, докувыркавшись до площадки по рыжим, расползавшимся под колесами глиняным навалам, предупреждал он, еще не зная, какая работа предстоит. — И только наличными.
— Я оформлю на тебя законный наряд, — пробовал было на первых порах осадить Гришу Михаил. — В зарплату получишь!
— Поищите дураков в другом месте! — оскорбленно орал Гриша, то выскакивая из кабины машины на землю и дергая за пояс мешком висевшие на нем штаны, то запрыгивая на подножку снова. — Наше вам с кисточкой… Ваш спецтуппк по мне хоть тыщу лет не будь. В гробу я его видал…
В табеле Гриша тоже не хотел значиться:
— Чтоб потом какой-нибудь дурак пальцем тыкал: на окладе, мол, а откуда наряд?
И Михаил шел на все: завел ведомости на подставных лиц, получал за них зарплату: сам же расписывался — левой рукой, правой, вкривь, вкось. Тот же Гриша проходил у него и как Николаев, и как Ананян, и как Игнатов.
С Гриши и началось: заломил однажды ни с того ни с сего пятьдесят рублей — хоть и загрузить-разгрузить надо было всего две плиты.
— Теща болеет… Сидорыч долг просит… Забор падает… — буровил он.
Но Михаил уперся:
— Нет. Только четвертачок-с, такса, как испокон с тобой условились…
Гриша, правда, отработал, но в тот же вечер в компании у пивного ларька горько плакал и жаловался на несправедливость, шмыгая и остервенело теребя свой распухший до баклажанной лиловости нос, — и слух об этой истории какими-то путями дошел до руководства…
Благо Михаил ничего не присвоил: все шабашники подтвердили потом, что лично получали деньги. Лишь Гриша отказался.
— Никуда не ездил, ничего не брал, — истово стоял он на своем. — Спросите хоть кого… На черта мне врать… В гробу я все это видал…
Грише мало верили, но Михаил доказать ничего не мог — и ему пришлось выплачивать все те четвертаки из своего кармана. Гриша после, все у того же ларька, сокрушался:
— Я думал, что заплатят мне… А они раз — и в кассу… Кабы знал, так… А то жалко ведь мужика — таскали кругом, сняли…
— А… а! Не переживай! — успокаивали его друзья-собутыльники. — Начальники — они что ваньки-встаньки: как ни повали — все одно поднимутся…
И на самом деле: уже вскоре Михаил работал начальником горного цеха цементного завода.
Тупик достраивал потом Вадим — хоть и медленно, несколько лёт, но зато при открытом финансировании, без нервотрепки — и небольшой, лишь для своего завода.
Михаил постоянно подзуживал его:
— Плюнь на все — развернись, сделай всем на загляденье. А потом направь надзор на заводы — осторожненько, конечно, намеком… Подключи хоть того же неистового деда Митрофанова. Тот до ЦК дойдет. И они в твоих руках!
Он вряд ли надеялся, что Вадим станет поступать по его советам — они, слава богу, знали друг друга не один год — и получалось, что распалял только себя: выныривал вдруг из глубокого кресла, начинал носиться по комнате:
— А… а, черт с тобой!.. Как хочешь!.. Может, может, ты и прав… Но я вот так не могу!.. Не могу, понимаешь?! Что значит ждать, куда кривая вывезет?
Но потом случилось ЧП на мраморном карьере: вагон со взрывчаткой по ошибке загнали прямо под экскаватор, на погрузочный тупик, — и врезались им на полном ходу в пустую платформу. Вагон сполз под насыпь, но не опрокинулся и не взорвался — провидение спасло, что ли, всех: и отделочный цех, полный народу, и конторских, и экскаваторщиков. Пострадал только охранник, что стоял в открытом тамбуре с винтовкой: он спрыгнул, когда вагон взгромоздился на платформу, и сломал руку, но от страха, не чуя боли, успел убежать чуть ли не на километр в гору, к лесу — на таком расстоянии, как объяснял он после, по его каким-то подсчетам, взрыв вагона ничего бы с ним не сделал.
И вот тогда-то и была создана комиссия облисполкома по «очагам опасности». И комиссия решила: сделать один склад взрывчатых материалов, один тупик, одного хозяина взрывчатки на всю округу.
Участок Вадима был самый крупный — на него и пал выбор.
— Сбылась мечта идиота, — ехидничал Михаил, потирая руки. — Совсем как у О. Бендера, когда тот получил свой вожделенный миллион…
Вадим молча сносил его насмешки…
Да, он хотел когда-то стать начальником управления. И в этом, наверное, не было ничего противоестественного: все живое стремится расти, подниматься.
В общем-то, начальником он мог бы стать давно — еще когда только что вернулся из-за границы: уже тогда ему предложили место в аппарате — правда, заместителем начальника производства на первых порах. А начальником производства был Алексей Сергеевич, хороший, добродушный старичок, уже пенсионер, и Вадим вроде бы в таком случае оказывался выживалой. Он отказался от места. К тому же, квартиры в городе пока не было — предстояло почти год жить на частной или ездить сюда на электричках без малого почти два часа в один конец.
Но основным все же в его отказе стало то, этическое, что ли.
К слову сказать, когда такая ситуация возникла у Михаила на заводе, тот решительно пошел на выживание своего начальника, старика мощного, угрюмого, властного.
— Я ему не враг, — объяснял Михаил Вадиму, — вот ему моя рука. Но интересы дела требуют его замены. Я сильнее его, предприимчивее. У меня куча идей, желание работать.
— Но он ведь почти двадцать лет отработал там и работает до сих пор, — возражал Вадим.
— Да. Но работает он по старинке. По инерции. А природа потому и придумала смену поколений, чтобы люди не жили по старинке, по инерции. Тут, главное, при жизни эту смену надо успевать делать, когда еще к инерции не привыкли…
Старик держал Михаила возле себя, по сути, мальчиком на побегушках.
— Перебрось со сто пятого горизонта два экскаватора на нижний уступ, — отдавал он, к примеру, утром распоряжение Михаилу, как всегда набычившись, уткнувшись в бумаги, лишь изредка взглядывая из-под насупленных кустистых бровей.
— Вначале надо выгрести там закуток, — говорил Михаил, — чтобы могли бы уже приступать к работам бурильщики…
Старик молча сопел, багровел.
— Твое дело бабье! — наконец рявкал он. — Как мужики распорядятся, так и… Понял?!
Сносом деревни, которая примыкала к карьеру, Михаил занялся, наверное, только назло своему начальнику: узнал, что старик родом оттуда, что чуть ли не полдеревни его сватовья-кумовья, — и буквально в течение двух месяцев доказал, что выгоднее ее убрать и расширить разработки, чем опускаться карьером ниже речки Березовки.
— Я понимаю Никодима Николаевича: и мясцо, и молочко под боком, — не упускал случая он ни на одном совещании. — На первач в любой момент забежать можно к шурину… Но, наверное, шкурные интересы, товарищи, не должны затмевать нам интересы завода, страны… Водоотлив обходится нам о-го-го-го! В какую копеечку!
Старик ультимативно заявил директору завода:
— Или деревня останется, или я ухожу!
Но деревню, к тому же, признали еще и неперспективной…
Снос ее предстояло начать со стороны кладбища, от березового колка. «Молодые», крайние, могилы перенесли к центральной усадьбе колхоза, а были ли среди них старые, оставшиеся давно без крестов, сровнявшиеся с землей, никто точно не помнил. Первую ленту решили взять лишь по отрытым ямам — и то недели через две после того переноса, когда страсти в деревне более или менее улеглись, — и ночью, разом. Михаил поручил это двум бульдозеристам — вызвал их на смену, продержал в неведении до сумерек и уже в потемках, на горе, выдал наряд. Вначале ничего не было — сдвигали и сдвигали в овраг голимую глину, — и Михаил, успокоенный, спустился всего часа на два-полтора для контрольного обхода в карьер и к дробилкам. А когда вернулся, то застал бульдозеристов за жутким занятием: один сдвинул ножом бульдозера крышку полуистлевшего гроба, а другой, при свете фар, сучком, ковырялся в останках — отыскивал драгоценности, наверное…
Михаил схватил какую-то палку, спрыгнул в траншею. Бульдозерист, Уралов, первым заметил его, выскочил из кабины. Михаил успел огреть по спине только помощника, сломал палку, а после гнал их обоих с горы пинками, зачем-то, в ярости, долго бежал за ними по берегу речки, кидал в них камнями. В кого-то даже попал.
— Сволочь!.. Убьем!.. — вопил, кажется, Уралов.
Они бы, наверное, могли убить его и тогда, но странно: то ли их напугала его ярость, которая, как известно, удесятеряет силы, то ли они все же осознавали себя неправыми и потому не сопротивлялись…
Оставлять могилу в таком, развороченном, виде было нельзя, — да и гроб, по сути, совсем развалился, не собрать, — и Михаилу пришлось самому, до утра, не евши — не пивши, елозить там бульдозером — сталкивать все в овраг, заваливать землей, планировать площадку. Темнота вокруг была непроглядная — ни луны, пи звезд, все небо словно черной пеленой затянулось. Оторопь брала. Под фарами то там, то там точно вздымались из-под земли белые столбы, как души в саване, — что-то похожее видел Михаил в какой-то церкви. Он продержался до рассвета, по сути, на одной злости…
Потом, когда Михаила снимали, ему припомнили это: и то, как избивал своих подчиненных, и то, как один, «будто тать в нощи», озверело орудовал на кладбище…
На новом полигоне — последнем месте работы Михаила, где и заварилась нынешняя каша, — расход взрывчатки был небольшой, и когда комиссия «по очагам опасности» спросила Вадима, сможет ли он принять эту взрывчатку на свой склад, Вадим, не колеблясь, ответил:
— Да.
Все было логично: с этой идеи начинал и сам Михаил объединять карьеры. Но Михаил, конечно же, и думать не думал, что она, его идея, бумерангом вернется к нему и так больно шибанет. Он тем и держал заводчан — собственной взрывчаткой, — тем и диктовал свои условия…
К Вадиму приезжали с термического завода два представителя, начальники экспериментальных лабораторий, оба в джинсовых потертых костюмах, длинноволосые, с дипломатами. Было в их внешности, на взгляд Вадима, что-то несолидное, пижонское — он не уважал таких и сразу же настроился против них. Все-таки официальная должность, по его мнению, требовала и официальной одежды. Он вырос с этим представлением, с этим образом начальника — в костюме и при галстуке, — и ему трудно было, несмотря на то, что делалось вокруг, переломить себя. Виделась в таком джинсовом наряде и игра в демократичность — хоть и объясняли ему, что тут причина просто в удобстве.
— А в майке и плавках еще удобнее в жару. Так что же мешает нам демократизироваться дальше? — спорил он как-то не то с Михаилом, не то с Галиной. — Не знаю, но у меня необходимые в работе собранность, подтянутость создаются именно моей одеждой, кабинетом, если хотите…
Повели себя заводские сразу же активно, напористо.
— Мы хотим, чтобы вы взялись по совместительству работать у нас, — безо всякой подготовки выложили они.
— Зачем? У вас ведь есть исполнитель.
Он имел в виду Михаила.
Длинноволосые как-то дружно встряхнули прядями и ответили прямо:
— Он нас не устраивает. Мы бы хотели забирать весь фонд зарплаты с полигона себе. Он против этого.
— А взаимоотношения с полигоном вы бы хотели сохранить прежними?
— Да.
— Но вы же понимаете, что прежнего начальника потому и таскают, что он делал план из воздуха.
— Это уже второй вопрос. Давайте говорить о вас: мы намерены платить вам полную ставку.
Один из представителей даже достал из дипломата написанный на машинке бланк соглашения и положил перед Вадимом.
Вадим не стал его читать.
— Нет, — сказал он, вставая и давая представителям понять, что разговор окончен.
Представители тоже поднялись, но бланк не забрали.
— Подумайте, — сказали они. — Не отказывайтесь опрометчиво. Работы там с гулькин нос, а деньги лишними никогда не бывают. Это такой товар, что его всегда не хватает.
Они оба и опять-таки дружно улыбнулись — будто б понимали, что били без промаха.
Вадим после их ухода скомкал и швырнул в угол бланк соглашения.
Взаимоотношение с полигоном придумал Михаил. Схематично оно выглядело так: он покупал, как сырье, у завода печи и медь, только приваривал взрывом эту медь внутри печей, а потом снова продавал их заводу, но уже как бы готовую продукцию. Получалось, что именно он ворочает тысячами.
Своих денег у Михаила стало тьма. И как он ими распоряжался, никто не знал, строили только догадки, и этими догадками сейчас и занимались разные комиссии.
Когда Вадим после ухода заводчан позвонил Михаилу и рассказал ему об их предложении, Михаил, выслушав его, помолчал, потом длинно и зло выругался.
— Орлы-стервятники! — обозвал он заводчан. — Доходы мои им, видите ли, спать не давали! А теперь вот и хочется, и колется… Не рассчитывали они явно, что на такого праведника, как ты, нарвутся.
Михаил неприятно, натужно, рассмеялся. Вадим, понимая его положение, сумел сдержать себя, не вспылил.
— Ну и пойди к ним навстречу сам, отыщи приемлемое решение, — предложил он. — Глядишь, и дело закроется…
— А… а, пошло оно!.. — как-то внезапно очень устало сказал Михаил. — Надоело. Уйду я, наверное, с начальников.
— Куда? — не принял всерьез его заявление Вадим. — И это ты-то?
— А хоть куда. Работягой. Настала новая волна гонений на начальников. Идет повальное кокетничание с массами. Со всех газет, радио и экранов внушается мысль, что все наши беды от них, начальников. Это они, мол, обленились, заелись, заворовались, заврались, заловчились, надо их почаще встряхивать, менять. В общем, не вовремя ты на пирамиду вскарабкался.
Михаил снова как-то неприятно рассмеялся.
— Не надо пугать, — сказал Вадим. — А ты считаешь, что это не так? Не заврались? Что нравственность наших начальников на должном уровне?
— Их нравственность — благоприобретенная, — не задумываясь, ответил Михаил, — обстоятельствами сформированная. Вот в чем дело.
— И в тебе, в частности, сформированная?
— И во мне.
— И ты что же, считал себя хорошим начальником и что снимали тебя ни за что?
— Считал, — твердо отрезал Михаил. — А вот тебя не считал и не считаю.
Вадим оскорбился, бросил трубку. Он говорил после, вечером, дома, на эту тему с Галиной.
Галина ответила ему дипломатично:
— И все же Мишка был настоящим руководителем. Он шел от жизни. На Мишках мы держались и будем держаться.
— А я? — спросил Вадим.
— Я люблю тебя таким, какой ты есть, — по-прежнему дипломатично сказала Галина.
Его такой ответ не устроил, но Галина больше ничего не добавила. Она всегда как бы разжигала соревновательский дух между ними, как бы все еще выбирала, кто из них лучше…
В понедельник Вадим сломал свой обычный распорядок — что всегда страшно раздражало его: и тело, без утренней пробежки по карьерам — вверх-вниз, с уступа на уступ, на свежем воздухе — крутило, ныло, и планы на день четко не виделись — они определялись, как правило, именно тогда, когда он объезжал все объекты…
Он звонил Михаилу вначале на полигон, долго, стискивая рукой столешницу, слушал трескучие гудки, потом, решив, что фирма, возможно, прикрыта совсем, звонил ему на квартиру. Но Леночка, наверное, уже уехала в Ленинград, на учебу, — и дома трубку тоже никто не брал.
«Черт! — шипел Вадим, то и дело поглядывая на часы. — Связался!..»
Он не знал, не нашел еще, как будет разговаривать с Михаилом — сочувственно, виновато, по-деловому. Все в их отношениях перепуталось в эти дни. Ему хотелось услышать живой голос Михаила, уловить отчаяние, боль или, быть может, безуныние — и тогда, как душа откликнется на это.
На улице не то шел мелкий дождь, не то просто низко висел густой туман — холодный, седой на ржавой траве, как иней морозным осенним утром. Вадиму из окна была видна часть верхнего уступа карьера: все промокло, сникло — особенно редкие голые кусты у бровки, на фоне такого же грязного, как уступ, неба, — и только местами, ниже, курились, жили белые оползни разрытой экскаваторами породы. Экскаваторы скрывала сигнальная сопочка, но они, судя по белым оползням, работали, и Вадим почти натурально, всем своим существом, ощущал, как подрагивает подошва уступа, когда ковш вгрызается в скальный навал, — и невольно напружинивал ноги.
Он несколько раз, резко отодвинув от себя телефон, вставал, выбирался уже к выходу из кабинета, но, потоптавшись у двери, нервно потерев лоб, возвращался к столу снова. Что-то непорядочное виделось ему в том, если бы он ушел, так и не переговорив с Михаилом: будто бы отбыл формальность — и все.
Галина настаивала, чтобы он позвонил еще вчера: узнал бы, мол, как Михаил добрался, и заодно предложил бы у себя работу… Но Вадим не отважился это сделать. Его просто-таки подмывало в тот момент сказать Михаилу что-то вроде:
— Ну сейчас-то ты наконец понял, что был не прав?
Он не мог сказать этой фразы при Галине. Она бы сделала слишком много поспешных выводов и наверняка обвинила бы его в том, что он специально провоцирует отказ — они оба хорошо знали самолюбивую и вспыльчивую натуру Михаила.
«Да он и без того раньше умрет, чем согласится со мной», — убежденно думал Вадим.
Один раз он, надеясь сам не зная на что, позвонил Галине — уточнить вроде бы телефоны. Галина в ответ только коротко и заученно назвала два ряда парных цифр.
— Но нигде никто не отвечает, — поспешил сказать Вадим.
Галина промолчала — и он хорошо понял ее…
В кабинет к нему без конца заглядывали — бухали дверью о его громоздкий двухтумбовый стол, едва умещавшийся в кабинете, хоть и углом развернутый к глухой стене, притиснутый к ней, добытый когда-то еще Михаилом вместе с огромным, как престол, креслом, — и всякий раз Вадим вздрагивал.
— Вы здесь?.. И никуда не поедете? И к вам можно зайти с делами?
— Нет, — старался не встречаться ни с кем взглядами Вадим. — Я занят.
Он точно занимался личным делом в рабочее время — и боялся разоблачения.
Но хуже всего было то, что, как только он брал трубку и начинал накручивать диск, Рита, секретарша, смолкала — не тарахтела, не заливалась перестуком на машинке — и словно что-то выжидала.
«Не хватало еще потом всяких сплетен», — злился он.
Контора у них была пока старая, тесная — в бывшем участковом здании. Для начальства разделили тонкими дощатыми перегородками красный уголок: слева от входа сделали кабинет ему, справа — главному инженеру, а посредине выкроилась приемная. Даже до Вадима порой доносились все разговоры Владимира Александровича, его главного инженера, а Рита, бесспорно, могла прослушивать их обоих — и сегодня он с трудом сдерживал себя, чтобы не встать, не выглянуть в притихшую приемную:
— Тебе что, делать нечего?!
Звонил он и на заводы, с которыми Михаил был связан. Но везде отвечали либо что его нет, либо что с ним уже никаких дел не имеют. На термическом, кажется, поняли так, будто Вадим все же нащупывает к ним ходы: отвечали настороженно, кратко. Он, расспросил про Михаила, хотел уже положить трубку, как его окликнули:
— Алло, алло! И это все? А как наши предложения? Ваше отношение к ним не переменилось?
— Конечно же нет! — резко ответил Вадим и несдержанно добавил: — Я — не он, и ни с кем не буду жульничать! Хватит одного дела.
Это было, наверное, чересчур, грубо и декларативно, но такой уж задался у него день.
«Вот зараза! — ругался он. — Прилипла ко всем. Мишка ушел — а ее не отодрать!..»
Михаил и тут, в работе, давал знать о себе почти ежедневно, и сейчас каждый выявленный след его, каждый отзвук о нем воспринимались Вадимом особенно болезненно.
Часов в десять позвонила ему секретарша из райкома партии.
— Вас вызывают на одиннадцать к Сергею Ивановичу, — сказала она.
— Зачем еще? — недовольно спросил он. Он чуть было не пояснил, что у него неотложный звонок приятелю.
— По жалобе директора известкового завода товарища Прямкова, — помычав, прочитала, по-видимому, по бумажке секретарша.
— Опять Прямкова?! — вырвалось у Вадима. — Да сколько же можно!
Но секретарша, не отвечая, положила трубку.
Это был уже третий вызов в течение месяца.
«Ретроград несчастный! — грохнул Вадим телефонной трубкой. — И это все тот, все Мишкины отрыжки…»
Вадим с Прямковым только что, неделю назад, разбирался в райкоме черт знает с чем: с графиком разделки негабаритов в карьере. Хорошо еще секретарь был горняком и понимал, о чем шла речь. Но и ему они тогда настолько забили голову, что он тер себе виски.
— Значит, вы разложили крупные камни, чтобы он разбил их взрывом? — добросовестно пытался вникнуть в суть дела секретарь.
— Да, так точно, — отвечал Прямков, спокойно потирая красноватую бугристую лысину. — И раньше у меня никогда такого не было, чтобы приходилось экскаватору снова перелопачивать то, что он отложил в сторону.
— Но экскаватор-то ведь был рядом с негабаритами, — горячился Вадим. — Как взорвешь? Металлолома наделать, да?
— Как рядом? — переспрашивал секретарь. — А почему не отогнали экскаватор в безопасную зону?
Он, чтобы разобраться во всем этом, чертил на листочке какие-то схемы, морщил лоб.
— Все это зацепки, дурацкие объяснения, — отвечал Прямков, ничуть не стесняясь в выражениях.
— Послушайте! — порывисто надвигался к нему, налегая грудью на приставной столик, Вадим. — Что вы себе позволяете?! Я говорю так, как было и как есть!
Он тоже готов был не стесняться в выражениях.
Прямков и тут, как всегда, сидел в своем несгибаемом брезентовом плаще (Михаил когда-то шутил: Прямков, мол, в этом плаще и к жене в постель ложится), в кирзовых сапогах — только чугунную кепку держал на коленях и, слушая, вовсе не слышал того, что говорил Вадим. Секретарь, добрый молодой парень, бывший мастер у Прямкова, высокий, в элегантном костюме, смущаясь чего-то — может быть, именно этого костюма рядом с брезентовым плащом Прямкова, а может быть, своего возраста, — вставал из-за стола, подходил к ним с другого бока:
— Ну что вы, ей-богу… Что вас мир не берет. Два таких солидных человека, наша гордость и опора. Мне ли вас учить, где и как взрывать. Да вы мне тут сто очков вперед дадите…
— Не надо, Сергей Иванович, прибедняться, — слегка приподнимал короткопалую руку Прямков. — Не надо.
Сергей Иванович смолкал, потирал пылающие щеки.
— Ты отлично знаешь, — продолжал Прямков, — что раньше я никогда сюда с этим не приходил. Раньше я все решал сам.
Он нажимал всеми силами на «раньше», на то время, когда взрывные участки не были еще объединены. Ему явно хотелось развала управления.
— Это вот они со своим дружком тут затеяли — объединиться, — уже который раз внушал секретарю Прямков. — Для должностей новых, для окладов.
— Ну не скажите, не скажите, — к счастью, не соглашался с ним Сергей Иванович. — Порядка стало гораздо больше.
— Какой порядок?! — перебивал его Прямков. — Был порядок, пока тот охламон не запутал тут все.
Прямков имел в виду Михаила, хотя тот чуть ли не сто лет как уехал отсюда, мстил явно ему. Это-то больше всего и возмущало Вадима.
Вадим в два шага пересек приемную, покосившись на прижавшуюся у окна щуплую быстроглазую Риту, тотчас сделавшую вид, что она сосредоточенно разбирается в каких-то бумагах, и приоткрыл дверь к главному инженеру — у того тоже стол не позволял распахнуть ее вовсю.
— Владимир Александрович, зайди…
Главный говорил с кем-то по телефону: он покивал, виновато посипел, прикрывая ладонью трубку:
— Сейчас я… сейчас… Хорошо?
— Срочно! — сказал Вадим.
Он таким уж был: настроившись на что-либо, не мог ни ждать, ни сворачивать в сторону. В этом, по убеждению Михаила, была его беда.
— Присмотрись, оцени, может быть, зайди сзади, — не раз наставлял тот.
Но Вадим видел в этом криводушие.
— Человек должен быть искренним, на виду, как он есть, — говорил Вадим. — Так меня учили в наше проклинаемое старое время. Сейчас считают, что нельзя быть таким. Только, мол, амеба или инфузория такие примитивные. Что ж, заранее принимаю этот упрек. Но убежден, что только от неискренности и идут все гадости у нас.
— Надо же, какое открытие! — снисходительно махал на него рукой Михаил.
Владимир Александрович был Михайловым протеже. Его, мастера захудалого участка, Михаил буквально за два года протащил по всем служебным ступеням — и, уходя, предложил Вадиму главным. Он сказал тогда знаменательную фразу:
— Тебе такой сегодня нужен. Кругом все ломают, никто ничего не знает — зачем, куда… Ситуация, короче, самая удобная, чтобы в случае чего обвинить начальников: не экспериментировал — значит, замшел, не искал, а экспериментировал — значит, не учитывал объективных обстоятельств. И вот на этот-то период он и будет твоим козлом отпущения. Да и в дальнейшем будет, потому что так, как ты бы хотел, никто и никогда у нас работать не будет. Когда это еще жизнь скрутит, слепит из тебя то, что надо…
Вадим возмущенно засопел — и Михаил, боясь, вероятно, что его протеже не пройдет, попытался перевести все в шутку.
— Знаю, знаю, знаю! — поднял он, точно сдаваясь, руки. — Знаю, что ты никого не подставишь, сам за него костьми ляжешь. Совесть твоя выхоленная не позволит… Но, честное слово, хороший парень, исполнительный. Ведь это качество ты, кажется, больше всего ценишь в людях?
— Да, — вызывающе сказал Вадим. — И этого качества, к сожалению, сегодня нам крайне недостает. И провалы наши многие от того, что мы часто при недостатке ума играем в инициативу там, где надо было бы просто-напросто добросовестно исполнять. А то думаем-думаем поврозь и коллективно, намечаем, определяем пути и методы, а завтра сами же себя и обвиняем, что слепо исполняли…
Владимир Александрович влетел в кабинет следом за Вадимом, цепляясь за косяки, за стулья и на ходу раскрывая, перелистывая до чистой страницы свой истрепанный ежедневник, распухший от разных вложенных в него бумажек-напоминаний.
— На южном — все прекрасно, — выложил он, неловко приткнувшись задом к краешку приставленного к столу стула. — Камушек к камушку, хоть продавай, как щебенку.
Владимир Александрович при удачах всегда сиял — плакатно сверкал зубами под скобкой опрятных рыжеватых усов. Было в нем еще много мальчишеского — и в худобе его, в угловатости, и в этой манере как бы похвастаться — вот-де как ловко он умеет. А взрыв на южном, на самом деле, был сложным — в зажиме, в разбитых столбчатых породах…
Вадим теоретически знал, что в таких случаях надо хвалить подчиненного, но в то же время понимал, что сейчас похвала в его исполнении прозвучит фальшиво.
— Что случилось у Прямкова? — все же помедлив, поколебавшись — хвалить или не хвалить, — спросил он и тут же, не утерпев, добавил: — Я ведь наказывал тебе не упускать этот карьер из вида! Так или не так? Или ты не понимаешь, чем это пахнет?!
Эта бабья, как называл он ее сам, манера — многословно и пустословно якать: «Я ведь объяснял!.. Я ведь говорил!..» — была ему противна, но тем не менее избавиться от нее не мог, особенно когда бывал раздражен. Этим он, как находила Галина, смазывал многие свои достоинства.
Лицо Владимира Александровича покрылось красными пятнами.
— Чего это они? — торопливо, оправдывающимся тоном, заговорил он. — Вчера ведь только остановились, сырья еще полно в забоях. — Он приложил руку к груди. — Вы только не беспокойтесь, Вадим Николаевич, все будет в порядке. Чего это они к вам-то сразу?
Главный инженер очень ревностно охранял сферу своей деятельности, и каждый сбой в работе расценивал как личный промах.
— Так что же случилось? — повторил Вадим, еле сдерживая целую тираду о том, о чем главному инженеру, наверное, было известно не хуже, чем ему: «Если он добьется отделения от нас, мы развалились! Мы не наберем объемов даже на третью категорию! Ваш же наставник, Михаил Андреевич, сражался тут за это управление — а мы с вами за год его угробим! Грош нам цена как инженерам и как руководителям!»
Владимир Александрович под его взглядом опустил голову.
— Да снова полетела ведущая шестерня, — глухо сказал он.
— И что же?! — не сбавил напора Вадим. — Разве я не договорился с цемзаводом, чтобы их делали?
— Договорились, — кивнул главный.
— Ну и..?
— А что ну и… — с робким, протестом, на миг взглянув в глаза Вадиму, проговорил Владимир Александрович. — Эти ваши шестерни мягкие, сжевываются… Не успеваем менять… Металл-то не тот…
Вадим, кажется, понял его.
Не так давно ему пришлось разбираться, по сути, с уголовным делом: его главный инженер, Михаилов воспитанник, оказалось, изготовлял ведущие шестерни подпольно, по сговору с токарями цемзавода.
— Где, когда и из чего мы их будем делать — не ваша забота, — было условие токарей. — Но вы платите нам наличными и по особым ставкам.
И Владимир Александрович, как раскрылось, платил.
Ведущие шестерни действительно были слабым звеном бурового станка, да и приходило их от завода-поставщика слезы — едва ли на четверть заявки. Но никто в последнее время Вадиму не жаловался. К тому же, ему удавалось выколачивать еще несколько шестерен у треста — и он был спокоен, ничего не подозревал.
А тут зацепили: оказалось, что делали шестерни в рабочее время, тогда как основные заказы срывались, остывали печи. Но главное — металл токари воровали, фондовый, дефицитный…
Вадим испугался за Владимира Александровича больше, наверное, чем тот сам: несколько раз по личной просьбе встречался со следователем, приносил тому коллективные ходатайства, писал разные ручательства.
Следователь, пожилой, в потасканном сером пиджаке, и оттого, наверное, сам какой-то потасканный, обвислый, слушал Вадима равнодушно, с непроходящей брезгливо-ироничной улыбкой на синеватых губах.
— Он у вас соучастник воровства, — легко разбивал тот все доводы Вадима. — Мало того, побудитель, вдохновитель. С него начало. А это самое плохое. Тут по статье столько накручивается.
Он говорил об этом так, точно речь шла не о человеческой судьбе, как будто делился видами на погоду. И Вадим холодел от этого безразличия.
— Он же молодой, только вступает в жизнь. Он не знал… — нелепо оправдывал Вадим Владимира Александровича. — Понимал просто, что без шестерни производству ни туда, ни сюда.
— Правильно, — все с той же улыбкой отвечал следователь. — И шапки ондатровые срывают с голов, потому что они красивые и теплые.
— Ну это… несколько из другой оперы, — возражал Вадим.
— Да все из той же, — усмехался следователь. — Смерть причину находит. То есть на все есть объяснение. Я ему говорю: нельзя шапки красть. А он отвечает: почему? И действительно, почему?
Всякий раз, уходя от следователя, Вадим не мог понять, хочет или не хочет тот посадить Владимира Александровича. Убеждение в том, что Владимир Александрович творил противозаконие, у того было, но вот стоило ли привлекать к суду за это — он еще вроде бы не решил. Ждал каких-то указаний, что ли.
Только с помощью Ивана Митрофановича, директора цемзавода, члена бюро обкома, удалось замять дело. И причина тут больше была в том, что посади директор вместе с Владимиром Александровичем своих токарей — и тут уж хоть закрывай мехцех…
Но Владимир Александрович так, кажется, в полной мере и не ощутил тогда, что ему угрожало.
— Значит, заводу было бы лучше, если бы карьер остановился? — упрямо твердил он. — Я не для себя делал, а для всех нас.
Это было в нем от Михаила, успело всосаться в кровь за короткое время их общения — и оно больше всего тревожило Вадима…
— Не хочешь ли ты сказать, что сделал опять подпольный заказ? — спросил он.
— Да, — помолчав, напряженно ответил главный.
Вадим, резко отодвинув кресло-престол, встал. Он хотел обогнуть стол, пройтись по кабинету, но споткнулся о длинные ноги главного инженера, вернулся назад, сел.
— Немедленно отмени заказ, — сдерживая себя, сказал он. — И перегони с южного участка станок к Прямкову.
Владимир Александрович, набычившись, посмотрел на него.
— По-моему, Вадим Николаевич, перегонка станка обойдется нам дороже, чем мы заплатим токарям.
Вадим побагровел.
— Гнать, гнать, гнать! — Он все же прорвался через ноги главного к окну, заходил там. — Да разве в этом дело: дороже, дешевле… Убить, скажем, старика дешевле, чем прокормить, так не убиваем же! Души человеческие мы губим, ясно? Ты нравственным уродом станешь, токарь станет. Нашли путеводную звезду — рубль! Леса изводим, в реки гадим — простоты и дешевизны ради. Оправдываем, если крал, мол, для дела. И слово-то «крал» теряет уже вроде бы в таком случае свой смысл. А эта алчность, которую ты в токарях пробуждаешь? Да завтра просто так, из элементарного уважения к своему труду, без халтурной наживы, этот токарь и браться-то ни за что не будет! Доходит до тебя или не доходит то, что я говорю?
Но до Владимира Александровича, кажется, не доходило, у него были на этот счет иные, привитые еще Михаилом, взгляды. Он, упрямо сжав губы, записал в ежедневник приказание и поднялся.
— Я могу идти?
Вадим жестом, отмахнув рукой, отпустил его…
Решение о перегоне бурового станка было, конечно же, не самым лучшим: южный карьер отстоял почти на пять километров от известнякового. Но других решений пока не находилось.
«Главное, не упустить сроки! — убеждал себя Вадим. — Это! Прямков будет бить именно каждым днем простоя!»
Он представлял непримиримое лицо директора известнякового карьера, с которым предстояло через два часа встретиться, и ему хотелось позвонить секретарше и сказать, что он не приедет, не считает нужной встречу с Прямковым в райкоме.
«Передайте Прямкову, — хотелось сказать ему, — что никто не позволит его карьеру отделиться от нас!»
Но это выглядело бы трусостью.
К тому же, он действительно не представлял пока, сколько простоит станок — и эта неопределенность пугала больше всего. Будь бы сейчас на его месте Михаил, тот бы ни на секунду не задумался: заставил бы, наоборот, поторопить токарей — лишь бы сдвинуть с места дело, лишь бы не развалить управление.
— Жить и работать надо применительно к условиям, — не раз поучал Михаил.
— И даже не считаясь с моралью, с нравственностью? — спрашивал его Вадим. — Она, значит, тоже идет от обстоятельств, от окружения, от социальной системы?
— А ты посмотри вокруг себя — и подумай, — отвечал тот.
— Но вот директор молокозавода, а? — приводил пример Вадим. — Разве случай с ним ни о чем не говорит?
— И ты считаешь, что он от душевных мук повесился? — пораженно таращил на него глаза Михаил.
Директора молокозавода одолели прошлым летом вольные грузчики: подкатят утром на своих машинах — и в зависимости от жары назначают себе ставки. А директору: либо прокиснет молоко, не дойдет до прилавка, либо — плати. На какие только он подлоги не шел, чтобы лишний фонд зарплаты выколотить. Его потом отдали под суд, говорили даже, что он сам на себя подал заявление, с ним долго разбирались — но все же не посадили, только сняли с должности.
— Если за такое сажать, — смеясь, передавал Михаил якобы слова прокурора, — то кто же тогда в руководителях останется?
И этот бывший директор, когда все уже вроде бы оказалось позади, вдруг ни с того ни с сего повесился…
«Да, да, — утверждал себя в своей правоте Вадим. — Именно от душевных мук. Нравственность — она в нас. А с объективными обстоятельствами очень далеко можно зайти, очень многое можно оправдать…»
Вадим еще раз позвонил Михаилу домой, напряженно вслушиваясь в долгие гудки. Он уже твердо не хотел брать Михаила к себе — и это надо было честно объяснить тому.
Но телефон не отвечал.
«Я готов поить и кормить его, как родного сына, готов отдать все свои деньги, чтобы он выпутался, — без каких-либо сомнений думал Вадим. — И мне это будет проще и легче, чем впрячься снова в одну упряжку с ним…»
На улице по-прежнему было сыро, неприглядно — грязь, измочаленная, втоптанная в жижу трава, глубокие колеи, потеки на глухой кирпичной стене гаража. Во дворе росло несколько тополей — их стригли недавно, наполовину ствола срезали — и они смотрелись не деревьями, а какими-то черными уродцами. Из всех времен года Вадим больше всего не любил именно октябрь, да еще, правда, апрель — за их неухоженность, неопределенность — ни зима, ни лето. Раньше, еще в студенчестве, он думал, будто все дело в том, что у него нет никакой демисезонной одежды — никак не выкраивалось на нее денег — и его угнетало даже больше не то, что он промокал под дождем и промерзал под холодным ветром, а то, что всем была видна его явная необеспеченность, несостоятельность.
Но давно уже Вадим имел все, а отношение к октябрю-апрелю ничуть не изменилось.
«Газик» был чистый, как всегда, сверкал. Вадим любил Вовку, своего шофера: тот, если даже и приходилось стоять днями, обязательно находил какую-нибудь работу в машине — возился с двигателем, тер и скоблил кабину, украшал руль цветной ленточной оплеткой, выбивал на ветру и перетягивал чехлы с сидений. Он непременно подъезжал по такой погоде к крыльцу — может, затем, чтобы Вадим не запачкал ног, а может — чтобы меньше грязи наносилось внутрь «газика». Однажды, когда они застряли в Шипунихе посреди лужи, худосочный Вовка, тоже в туфлях, выпрыгнул из кабины и, хлюпая по воде, побежал вокруг машины — чтобы перенести погрузневшего с годами Вадима на сухое. Вадим, чего-то смутившись — одиночных бабок у плетней, что ли, — выпрыгнул в лужу сам, но он на всю жизнь запомнил этот Вовкин порыв. И он знал, что, если бы позавчера позвонил Вовке и попросил бы отвезти в город Михаила, тот, конечно же, не возразил бы ни слова.
— На какой вначале? — спросил Вовка, пригнувшись к рычагам, страгивая машину с места.
Он имел в виду карьеры, очередность посещений — так уж всегда начинался их рабочий день, хотя сейчас время близилось к обеду.
— Ни в какой, — буркнул Вадим. — В райком вначале.
Вовка тоже почему-то нахмурился и, покачиваясь на рытвинах, сосредоточенно всматриваясь в дорогу, повел машину к выезду с промплощадки.
— Надо вначале туда, — тронул его за руку Вадим.
Ему не хотелось, чтобы его плохое настроение передавалось Вовке, — но прятать свое настроение никогда не умел.
— Надо, — повторил Вадим, натянуто улыбнувшись.
Он представил застенчивого, элегантного секретаря райкома, который, надо думать, был не на стороне Прямкова, но, вероятно, чувствовал себя обязанным ему — как-никак, а с рекомендации Прямкова тот был выдвинут в секретари. Секретаря явно тяготило выслушивать их обоих, он догадывался, бесспорно, чего Прямков добивался, — и, естественно, пойти на это не мог. Разукрупнение было не в духе времени. И на это-то Вадим и надеялся.
Промплощадка управления находилась на окраине городка, ближе к карьеру цемзавода, давнему их заказчику, где Вадим вместе с Михаилом много лет назад начинал работать и где он сейчас и горя, что называется, не знал: все шло своим отлаженным ходом, хотя, честно сказать, этому карьеру Вадим уделял в последнее время все меньше и меньше внимания.
«Он родной, — рассуждал Вадим, — он поймет», — и, боясь оказаться необъективным, невольно все лучшее — кадры, технику, запчасти — отдавал другим карьерам.
Вовка ехал не спеша: переждал грузопоток на бетонке, попетлял по улочкам частного сектора, раскинувшегося в низине, с высокими, заляпанными грязью заборами, — и выехал, по сути, на главную магистраль городка— как бы в траншею между серыми, пяти-девятиэтажными, панельными коробками жилых домов. Городок был небольшой, вытянувшийся в одну, редко в две-три улицы, у реки, прижатый к ней полукольцом сопочек, на которых и разрабатывались карьеры. И от каждого карьера — и к станции, и к реке, к причалам, — тянулись технологические ветки — автотранспортные, железнодорожные. По городку было не пройти: то там шлагбаум, то там. Улицы бетонировали, асфальтировали, но на них из карьеров навозилось столько грязи — хуже, чем на разъезженной проселочной дороге.
С этих-то дорог и начал когда-то воевать с Прямковым Михаил. Он шутя — не шутя сказал как-то Вадиму:
— Я бы мог сейчас посадить любого руководителя. Посадить, а потом предъявить обвинение. Потому что знаю, где и как он может обходить закон. Да и вообще-то любое его деяние можно у нас изобразить и так и эдак. Он же государственный человек. Не работают печи его завода, не дымят — вредитель, не выполняет план; работают, дымят — тоже, люди задыхаются. И неважно, что добрых дымоуловителей нет, не придумали, а цемент, скажем, нужен. Тут, главное, надыбать эту его слабинку — и давить голубчика. А основа основ при этом — демагогия, — Михаил подмигивал, похохатывал— он никогда не боялся признаваться, что пользовался недозволенными приемами: не для шкурных, мол, выгод, для дела. — Больше великих цитируй и рви на груди рубашку— не жалей ее для правого дела!.. Вот последи, как я разделаюсь с Прямковым.
У Прямкова такой слабинкой оказалась его технологическая ветка, которая рассекала городок почти пополам, по центру, — шла к реке, где стояли дробилки. У ветки, как и сейчас, выстраивались колонны машин, толпились, мокли под дождем, мерзли под ветром люди. А от дробилки — то в одну, то в другую сторону, в зависимости от ветра, — валом валила пыль. Особенно она была заметна летом, на пляже: и пляж, и дома вокруг дробилок устилались серым налетом. Окна домов вообще походили от пыли на бельмы.
Нельзя сказать, что и до Михаила никто этого не замечал: замечали, говорили, куда только не писали. Но Прямков объяснял все производственной необходимостью: или давайте, мол, в таком случае закрывать карьер. И все стихали: против производственной необходимости никто не смел воевать.
Но Михаил ухватился за Прямкова мертвой хваткой.
— Сейчас, когда партия и правительство… — говорил он с трибуны на сессии горсовета, — когда все для человека, все во имя человека… А тут не пройти по городу — в туфлях ли, в чистом костюмчике… Сколько же можно говорить на эту тему руководителю с партийным билетом в кармане?.. Еду вот сейчас сюда (Михаил подрожал голосом, он хорошо мог лицедействовать): мальчонка, в демисезонном пальтишке, прячется от ветра за столб перед шлагбаумом — а у нас ведь не Сочи! Хотите знать, какая у нас заболеваемость детей? (Михаил стал рыться в карманах, отыскивая нужную бумажку, — он специально перед сессией горсовета звонил в райздрав, наводил справки.) Хотите?..
Прямков тогда, пробухав по залу своими монолитными сапожищами, багровый, потирая потеющую лысину, даже заикался от гнева, обхватив руками, как столб, трибуну:
— Это же как можно?! Партбилет и так далее. Да что это такое? Я что — для себя стараюсь?.. Или этот товарищ… извините… хочет предложить, как добывать камушек… и чтобы культурненько?.. Как эта… как та самая… Ну что — и рыбку съесть…
Председатель горсовета постучал ручкой по графину с водой — и Прямков, тяжело отдуваясь, справляясь с волнением, не добавив больше ничего, пошел с трибуны.
— Понял? — подтолкнул Михаил Вадима. — Враг в панике, — и заулыбался.
И так продолжалось почти на всех сессиях, пленумах, совещаниях — там, где собиралось более-менее представительное общество:
— Если мы тут не в силах пресечь безобразия, безответственности руководителя, то придется обращаться выше…
Михаил знал, что говорил: «обращаться выше» не хотел никто.
— Да что же это такое?! — хрипел от бешенства Прямков. — Да он что — издевается? Не знает, что мы — горное предприятие?.. Что же, нам теперь возмущаться и тем, что картошка грязная, что она в земле растет?!
— Надо переносить технологическую ветку за город, обходом, — хладнокровно стоял на своем Михаил. — И только.
— Да вы хоть понимаете, что это такое? — выкрикивал с места Прямков. — Это же миллионы рублей. Государственных, между прочим, наших, кровных!
Прямков тоже хорошо знал, что такое демагогия, верил в ее силу.
— Здоровье людей дороже этих миллионов, — не пасовал Михаил. — В конце концов, давайте бросим клич — скинемся по рублю этому бедолаге…
— Но, но, но… — стучал председатель. — Вы тоже не забывайтесь…
Михайлова настырность все же восторжествовала: объездную ветку Прямкова заставили строить — но ковырялся тот потихоньку-помаленьку, скорее для вида, глаза всем замазывал. Да и Михаил уже не жил в городке.
«Не Прямков, а настоящий Упрямков», — язвил Вадим, поглядывая в окно в ожидании, когда откроется шлагбаум.
Люди на тротуаре стояли в лоснящихся от глины сапогах, некоторые под зонтами. Они вздрагивали и непроизвольно пятились, когда маневровый тепловоз, гукнув, резко звякал сцеплением вагонов. Одна женщина рядом с «газиком», в темной шали, с мокрым, точно заплаканным, лицом, почему-то зло посмотрела на Вадима — и он поспешил отвернуться.
«Если б это не выглядело мщением, — подумал Вадим, — я бы тоже сейчас не прочь пропесочить этого Прямкова…»
В райком Вадим опоздал к назначенному времени — но он особенно не переживал: все знали, что шлагбаумы днем могут задержать, и с пониманием относились к этому. Иногда даже начало больших совещаний или конференций отодвигалось из-за того, что где-то в пути застревали делегаты.
Но сегодня секретарь не стал ждать их: он, по словам Тани, звонившей утром Вадиму, уехал из райкома давным-давно по своим делам.
— Мне велено, безразлично сказала она, подняв неприятно раскрашенное белесое лицо от развернутой на весь стол газеты, — предоставить вам кабинет Сергея Ивановича, чтобы вы сели с Иваном Дмитриевичем и поговорили сами здесь друг с другом.
Она снова склонилась к газете, похмурилась, вчитываясь, в какую-то статью, потом заметно неприязненно добавила:
— Раз вы не можете встретиться в карьере… два директора…
Вадим понял секретаря: тот, похоже, устал от их дрязг, да и его ли это было дело — ломать голову, где и как раздобудет управление шестерни.
— А Прямков уже здесь? — спросил Вадим.
Секретарша промолчала.
Это было в ее стиле. Она работала в райкоме давно, еще до Сергея Ивановича, — и совершеннее бюрократии Вадим не знал. Он порой неделями не мог решить с секретарем какой-нибудь важный вопрос.
— Он у первого, — вставала на его пути Таня. — Звоните позже.
— Когда? Через час, два?
— Не знаю. Первый не докладывал мне, на сколько задержит его.
Вадим звонил через каждые пятнадцать-двадцать минут.
— Это опять я… — говорил он.
— Сергей Иванович вышел.
— Куда?
Секретарша, помолчав, невозмутимо отвечала:
— Кажется, в туалет. Сбегать за ним?
Вадим бросал трубку.
— У него совещание, — отвечала Таня в следующий раз.
— Он в отъезде, — находила она новые и новые препоны.
— Соедините меня, пожалуйста, с ним, как только он появится, — просил Вадим. — Мой телефон у вас есть. Он мне крайне нужен.
— Он всем нужен, — отвечала Таня — и отключалась…
Прямков сидел в кабинете. Он, не вставая, сунул Вадиму, здороваясь, свою ручищу и, нахлобучив кепку, сразу же заявил:
— Все. Если завтра станок не пойдет и я встану без камня — рву наш договор. Так и знайте. Пусть тут как хотят!
Последняя фраза предназначалась, наверное, для райкома: Прямков повысил голос и полуобернулся к двери в приемную.
— А может, Иван Дмитриевич, все же действительно поговорим, а? — противно чувствуя заискивающие нотки в своем голосе, спросил Вадим, усаживаясь по другую сторону приставного столика.
Но Прямков грузно поднялся, похрустел прямо-таки зацементированным плащом и, не ответив, пошел из кабинета.
«Но что с этим идиотом будешь делать!» — даже промычал, как от боли, Вадим.
Он, конечно же, знал, держал в уме всегда, что склад взрывчатых материалов один на городок — его, и тупик его, и что Прямков, отделившись, никуда не денется, придет, как сказал бы Михаил, на поклон, но «давить» Прямкова, опять же по Михайлову, Вадим не мог — этому противилась вся его натура.
«Нет, — отмечал он. — Давить — это не метод убеждения. Стыдно. Непорядочно. Надо просто не дать ему завершить свой жест, не дать повода…»
Из райкома Вадим поехал прямо на южный участок.
Еще из выездной траншеи он заметил буровой станок уже у спуска с уступа. Мачта станка не была демонтирована, и станок угрожающе кренился над обрывом.
«Что же он делает, сукин сын!» — обомлел Вадим.
Он распахнул дверцу машины, хотел выскочить, за орать, чтобы прекратили перегон, но главный вряд ли бы услышал его.
— Скорее туда, к ним, — приказал Вадим шоферу.
Вовка повернул на крутую, брошенную дорогу — срезая путь. С дороги видна была только мачта. Мачта покачивалась, потом вдруг накренилась еще сильнее, поползла вниз…
«Конец!» — даже зажмурился Вадим.
Высота уступа была двадцать метров. От рухнувшей вниз двухсоттонной махины остался бы только металлолом.
«А от людей?!»
Вадим привстал в машине, вытянул шею, но навал дресвы скрывал станок.
Дорога тут была скользкая, раскисшая. Вовка в нескольких местах буксовал — нервничал, сдавал назад, раскатывался — и Вадим уже хотел плюнуть на машину и добраться до станка бегом.
Но «газик» все же зацеплялся, проскакивал трудные участки.
Они вынырнули к уступу прямо у минной станции. Станок все еще висел над обрывом, но ходовые двигатели его работали: гусеницы царапали скалу, скоблили, лязгали…
Вадим выпрыгнул из «газика». Андреев, машинист станка, и помощник машиниста Путилин только мельком взглянули на него: они таскали шпалы и совали их в лоснящуюся глину, под гусеницы: рядом с минной станцией стоял деревянный блиндаж — и от него остался сейчас только металлический остов.
Владимир Александрович был, кажется, в кабине станка, один. Стекла кабины тускло отсвечивали — и главного плохо было видно, да и главный тоже, наверное, не видел их. Вадим потрясал кулаками, выгоняя его из кабины, пробовал подступиться к станку сам — за ворот вытащить главного наружу, — но станок дергался, крутился… Тогда Вадим остановил на вскрышной погрузке экскаватор — начал было объяснять машинисту, что и как, тот ничего не понимал, кивал на повернутые к нему задранные зады самосвалов, — потом, выбив у машиниста из рук контроллеры, сам повернул кабину, показал за навалом качающуюся, как в шторм, тяжелую, точно арматура космической ракеты, мачту. И тот только тут сообразил, что от него требуется.
Андреев с Путилиным, по команде Вадима, растянули от станка трос и захватили его за зуб ковша. Экскаватор, как и станок, тоже взвыл двигателями, попятился.
Станок стал потихоньку выползать: крутился на площадке, нагребал слева и справа от себя навалы. Над кабиной поднимался пар, словно станок сам, физически, выматывался и этой борьбе за жизнь.
Один раз только он еще скользнул к обрыву: задергалась вхолостую провисшая над пропастью гусеница, в кабине метнулось белое лицо Владимира Александровича.
— Прыгай! — крикнул Вадим.
Но главный сумел резко развернуть станок — и тот пошел задним ходом…
Когда вой двигателей оборвался, на лестничке машинного отделения возник Владимир Александрович. Он был взъерошенный — даже усы торчали как-то непривычно, волосок от волоска врозь, иглами, — в одной рубашке, мокрой то ли от дождя, то ли от пота — и все же по обыкновению, хоть и пытаясь скрыть это, покусывая губы, потирая усы, улыбался: ну, допустил, мол, оплошность, но спас все и спасся!
— Очень круто и скользко, — подчеркнуто бодро спрыгнул он с гусеницы к Вадиму. — Раскисло все, как назло…
Вены на руках главного вздулись, и руки, с двумя свежими сочащимися ссадинами, — подрагивали.
— Гнать бы тебя к чертовой матери! — стараясь не видеть его рук, не сочувствовать, выругался Вадим. — Тяп-ляп, значит, решил, без демонтажа?!
— Но ведь сроки, Вадим Николаевич… — виновато потупился главный и, неуклюже потоптавшись, поковыряв носком сапога землю, опять же привычно, прикладывая руку к груди, поспешил заверить: — Сейчас же начнем разборку… честное слово… Все будет в порядке…
Вадим ничего не ответил главному — и полез в машину…
Ему не хуже Владимира Александровича было понятно, что с демонтажем станок к завтрашнему дню до карьера Прямкова теперь уж не доберется.
«Ну и что же тогда? Сворачивать себе шеи? Грохаться с уступа?!»
Он точно пытался дорогой убедить себя, что положение безвыходное, что возобновлению работ у Прямкова мешают обстоятельства, не зависящие от них, — и все же никак не хотел с этим смириться. Да и хорошо знал свою натуру: она ни на миг не даст ему успокоиться, пока он что-нибудь не придумает, не найдет. Завтра сам с киркой пойдет добывать камень, но завод не остановит.
«Иначе, какой же я, к черту, руководитель!.. Еще и Мишке себя противопоставляю!..»
Смутно, невнятно — и все же возмущая Вадима — возникала в душе и надежда на главного: тот, тоже обязательный и исполнительный, скорее умрет до завтрашнего дня, чем не исполнит приказ…
«Дернуло же его сегодня исповедоваться! — подумал Вадим вдруг о главном. — Делал бы уж, коли так, молчком, свою шестерню… И не было бы такой безнадежности сейчас…»
Его поразила эта четкая внезапная мысль: выходило, что он, как бы не осознавая, действительно держал главного за козла отпущения.
«Хорош, праведник! — заскрипел он всеми пружинами сиденья. — Нашел кем прикрываться — мальчишкой!.. Тогда бы уж лучше Мишку взял — валил бы все на него привычно…»
Галина собиралась уходить из дома, когда он приехал на обед: была уже в плаще, в водоотталкивающей, черной, траурной, косынке. Да и сам вид ее был траурный — она не улыбнулась ему, мрачно пошелестела, перекрывая голову, косынкой.
— Дозвонился до Михаила?
— Нет, — помолчав, решив особенно не распространяться и не оправдываться, ответил он.
— Смотри, — явно заготовленно произнесла Галина. — Когда ты тоже загремишь и никто не протянет тебе руку…
— Хватит! — остановил он ее, сбрасывая с себя на пол стоявшую колом промокшую куртку: Галина, сама того не ведая, задевала слишком уж больные места. — Хватит! — повторил он как можно спокойнее. — Если я загремлю, значит, я того заслужил, и не надо мне руки. Слишком уж часто у нас вытаскивают таких.
— Да ты просто мстишь Михаилу Андреевичу! — сказала Галина.
— Я?! За что?
— За все! — Галина снова пошелестела, затягивая туже свою косынку. — Ты сам рассказывал: сам знаешь о вашем споре.
— О каком споре? — не понял сразу он. — И при чем здесь спор?
Но Галина не стала дослушивать его: скорготнула ключом в замочной скважине, отпирая дверь, — и вышла.
Спор тот был давно. Да и не спор вовсе: просто, по случаю, обменялись взглядами на жизнь, и Вадима тогда заела уверенность Мишки, та категоричность, с которой тот говорил об их будущем.
Гуляли свадьбу, первую на курсе, причем жених и невеста, оба, учились с ними, в одной группе: ездили летом вместе на практику, куда-то далеко, на Дальний Восток (уже потом перемывалось, что будто бы Валентина сама попросилась туда из-за Эдьки) — и она вернулась в институт беременной.
Впрочем, об этом никто и не догадывался, да и Эдька на занятиях общался с Валентиной по-прежнему— точнее, не общался никак. Она была замкнутой, вяловатой, с нескладной фигурой — и ни одна душа не могла предположить, что они сойдутся. Эдька, красавец, среднего роста крепыш, таскался со многими девчонками и уже после практики, когда ездили на картошку в колхоз, ночевал у деревенской вдовы — и Валентина это видела, знала — и хоть бы что. И вдруг весть: свадьба!
Носился слух, что Валентина хотела пойти в комитет комсомола: Надюша, подруга ее задушевная, подговаривала — и это-то перед самым окончанием института!
Тогда в комитетах к таким делам относились однозначно: человеку с подобным моральным обликом — нечистому, нечестному, похотливому — ни в комсомоле, ни в институте было не место. И не было в семье угрозы сильнее, чем пойти с жалобой на жену — мужа в комитет или партком.
Эдька струсил.
— Ну и дурак! — заявил Мишка в разговоре с Вадимом. — Никуда бы она не пошла, точно. Не та натура.
Но Вадим, хотя и жалел Эдьку, считал, что тот поступал правильно, порядочно.
— Мы уже в таком возрасте, — говорил он, — когда должны давать отчет своим поступкам.
— Переспать-то — это поступок? — хохотал Мишка.
— Ну поступок — не поступок… Но здесь уже второй человек задействован.
— Может, и второй, и третий, и двадцатый — жизнь большая. Такова уж наша доля мужская, программа наша, нам не подвластная, — производить детей. И что же — на всех жениться?
— А если будет ребенок?
— Ребенок — это уж как она захочет. А она вот, как видишь, захотела — и захотела больше с тем, чтобы зажать Эдьку. И все это видят, и все молчат…
В общем, на свадьбу собирались, как на похороны.
Да и сняли под торжество захудаленькую столовую на окраине города. Вадим сейчас даже представить не мог, где та столовая находилась: перебирались по голому льду через какую-то речушку — Ушуйку, что ли, — шарахались в потемках от захлебывающегося лая псов за заборами — и в самой столовой был полумрак, холодно.
Готовились к свадьбе спешно, наскоро, через день после экзаменов, потому что еще через дня два все разъезжались на преддипломную практику. Подавали котлеты, еще что-то, но больше всего было винегрета. Именно с той свадьбы Вадим возненавидел винегрет на всю жизнь — так как перепил.
Жених и невеста приехали, наверное, загодя, — а может, проникли в столовую со служебного хода, как артисты, — и пробыли в кабинете директора, пока в большом зале собирали стол. Они вышли, когда все уже распределились по местам, — неловкие, будто бы исполняющие какую-то плохо разученную роль, и все оглядывались на Вовку Мещерякова, дружку, который, кажется, этот ритуал знал. Валентина была под фатой, вся в буроватых пятнах, бледная и строгая, а Эдька же пытался улыбаться, но улыбка получалась натянутой, вымученной. Вовка Мещеряков что-то говорил, преподнес от группы подарок, потом гаркнул: — Горько!
«Горько!» кричали через каждые пять-десять минут. Но, к сожалению, целовались молодые как-то вяло, едва прикасаясь к губам друг друга — незавидно, точно при последнем целовании.
Рядом с Вадимом за столом сидела девушка, Валентинина землячка, очень красивая, застенчивая. Звали ее Лилей. Вадим ухаживал за ней в застолье и, наверное, из-за нее перебрал: мужчина, как-никак, не пропускал ни одного тоста и пил водку, стараясь не морщиться. Он танцевал с Лилей, почти не ощущая ее в руках, худенькую, легкую. Лиля в танце взглядывала на него — и всякий раз вспыхивала, опускала глаза. Вадим от этих взглядов казался себе неотразимым, мужественным.
— Пойдем покурим! — усадив Лилю, небрежно позвал он Мишку.
Мишка сидел напротив них, суетливо зашарил по карманам (Вадим не курил, и у него папирос не водилось), поднялся.
Они вышли на улицу без шапок, без пальто — закурили, присели на заснеженное крыльцо — с необыкновенным чувством взрослости, самостоятельности. Было тихо — и ступени, на которых они сидели, промерзли, до мурашек, скрипели под ними.
— Хорошую бабу ты подцепил, — сказал Мишка, подмигивая ему. — Она прямо-таки млеет возле тебя.
Вадим молчал, самовлюбленно улыбался.
Потом ему от курения стало плохо. Мишка, пыхтя, пер его куда-то через двор, подхватив под бок, — к тускло освещенному лампочкой дощатому домику — спотыкаясь там на обледенелых горках, поддерживая его…
Вадим продрог, но идти в зал не хотел — могли наливать еще и еще, — а он о водке уже и подумать не мог без захлестывающей, удушающей тошноты.
«Не хватало еще, чтобы вырвало при ней…»
Он прошел на кухню, умылся там, устроился за каким-то покрытым жестью, с тухлыми запахами, столом, облокотился на него — и нечаянно уснул…
Разбудил его Мишка, сказал, что Лиля уходит, — но Вадим чувствовал себя тряпка тряпкой и показаться перед ней в таком виде не мог.
— Лучше провалиться сквозь землю, — бормотал он. — Она такая милая, прекрасная… Что она обо мне будет думать?..
— Дурак ты, дурак! — ругался Мишка. — Баба извертелась вся, извелась…
— Нет… нет… в таком виде… ни за что!..
На другой день должны были сойтись в этой же столовой снова — кто хотел. Мишка собирался идти, а Вадиму предстоял экзамен, пересдача.
— Да плюнь ты! — уговаривал его Мишка. — Тепло техник уже и думать о тебе забыл, а ты к нему, как тот чиновник с чихом…
— Мало ли что он забыл, — отвечал Вадим. — Я не забыл. Я не забыл! Я сам для себя хочу быть порядочным.
— Ну смотри, — грозил Мишка. — Появится на вечере Лиля — уведу.
Вадим после его слов решил не ходить на вечер принципиально, даже после пересдачи. Он был уверен, что Лиля отошьет Мишку при первой же попытке приблизиться — слишком уж явно, как казалось ему, она давала вчера понять, что влюблена в него. Да и внешне ему, хоть и не красавцу, но гораздо выше Мишки ростом, широкоплечему, широкогрудому, Мишка-коротышка никак не казался конкурентом.
— Что ж, успеха тебе, — усмехнувшись, пожелал Вадим.
Он демонстративно уселся за стол и раскрыл учебник по теплотехнике…
К теплотехнике, в сущности, никто не готовился: была она непрофильной для них, да и преподавал се подслеповатый и глуховатый старичок: пе-на-ве, как прозвали они его — по формуле, которую тот часто и на свой лад любил повторять. Старичок был подвижный, увлекающийся — сбегал с кафедры к рядам, пригибался, заглядывал в лица, особенно когда начинал рассказывать о Ползунове или Дизеле.
— Понимаете, а, как он, а?! — прикасался к чьему-нибудь плечу пе-на-ве и все норовил встретиться с тем глазами — сполна поделиться своим восхищением, что ли.
И когда кто-нибудь, чьего соучастия добивался пе-на-ве, несдержанно прыскал от его вида: беззубый рот полуоткрыт, глаза восторженно слезятся — тот непонимающе прерывался, беспомощно оглядывал всех, потом трудно поднимался на кафедру и уже бормоча, бессильно обвиснув, опираясь на руки, над столом, заканчивал лекцию.
Первый ряд на его занятиях стал пустеть, но пе-на-ве не вникал в причины, забывая прежние обиды, в другой раз поднимался до следующих рядов — и проделывал то же самое.
Говорили, что и на экзаменах пе-на-ве, видя, что кто-то путается, теряется — бросался на выручку, загорался, рассказывал по билету сам, прерываясь порой, спрашивая: «Так, да? Так?» — заглядывая в глаза, — и тут, говорили, очень важно было сохранить серьезной физиономию, вовремя кивнуть, вовремя удивленно качнуть головой. Иначе — неуд.
Вадим пытался готовиться, но Мишка все сбивал его:
— Да если тебя сейчас увидят сокурсники с учебником — войдешь в историю. Смотри, легенды о тебе слагать будут.
Мишка был прав: ни одна душа не занималась, но просто так болтаться Вадим не мог и упрямо не выпускал учебника из рук.
Однако вмешались обстоятельства: на свадьбу срочно понадобилось сброситься по десятке — на стол, на подарки, а так как лишних денег не имелось — пришлось всей комнатой подрядиться на разгрузку вагона с ячменем — как раз за сорок рублей.
— Нам, молодцам, этот вагон разгрузить — плюнуть! — расписывал Мишка, инициатор. — Подставляй только мешки, засыпай да оттаскивай. Это вам не уголек — чисто, не пыльно, и лопат-подборок не надо.
Но, к слову, оказалось все не так просто. Мешки были тяжеленные, по шестьдесят килограммов, относить их надо было за двадцать метров от путей, складывать в штабель — и они, всей комнатой, за день едва сумели ополовинить вагон. К тому же на обед не пошли: столовая находилась черт-те где, а ноги просто подкашивались. Разодрали на куски буханку хлеба, сжевали ее с конфетами-подушечками, которые из своих запасов пожертвовал экспедитор, — и на такой суточной заправке быстро выдохлись. Закончили рано: Вадим, заплетаясь ногами, нес мешок, упал — и ему не хватило сил из-под мешка выбраться. И тогда решили: все, хватит!
Экспедитор оказался дошлым мужиком, не впервые, должно быть, имел дело с такими хлюпиками, предупредил:
— Завтра чтоб были к восьми. Иначе отдам вагон другим — а вам в таком разе ни копейки…
Они на другой день проснулись лишь часов в одиннадцать: тело ломило, как побитое, ноги ныли, скрипели, точно несмазанные, руки, ладони опухли — и решили, что от заработка надо отказываться.
Мишка, правда, все же поднялся, ездил на товарную станцию — вернулся оттуда часа через три, довольный: хоть и с подбитым глазом, но с пятнадцатью, кровными, рублями.
Они плотно пообедали на эти деньги — и их снова сморило: придя из столовой домой, они завалились в постель — и продрыхли до утра, до экзамена.
На экзамен все шли с учебниками, спокойно, уверенно — кроме разве что Вадима. Он впервые в жизни, не подготовившись, намеревался сдавать, а списывать, как Мишка, не умел — и потому чувствовал себя гадко.
Мишка сдирал, практически, на всех экзаменах, сдирал смело, не прячась: садился всегда на первую парту, перед преподавателем, спокойно рылся в шпаргалках, спокойно уточнял вопросы, обращаясь к преподавателю — это было его методом, демонстрацией лояльности, что ли, — вообще, вел себя просто, естественно и, кажется, ни разу не попался.
Вадим же сел на последнюю парту, положил учебник на колени — краснел, бледнел, дергался, таращился на пе-на-ве — пока учебник не грохнулся на пол.
Пе-на-ве уставился на него.
— Вы что, списывали? — пораженно раскрыл тот беззубый рот.
Вадим молчал. Такого позора он еще никогда не переживал.
— Возьмите другой билет — и садитесь вот здесь, готовьтесь, — распорядился пе-на-ве.
Вадим потом, сев к столу преподавателя, что-то все же рассказывал — и пе-на-ве хотел поставить ему «уд», но он не согласился — у него в зачетке еще никогда «удов» не было.
— Нет, — сказал он. — Я лучше приду в любой день сессии, какой вы назовете, и пересдам.
Пе-на-ве полистал его зачетку, жалостливо поцокал, потрогал Вадима за рукав — и исправил в ведомости «уд» на «хор».
— Ну а если уж хотите пересдать… — обнажил он в иронической улыбке два прокуренных зуба, — милости просим… Я буду только рад.
Пе-на-ве, действительно, и думать о нем забыл, на кафедре его не оказалось, был уже в отпуске, а дома очень удивился приходу Вадима и долго не мог понять, чего тот добивается.
Вначале встретила Вадима старушка, жена пе-на-ве, добрая, улыбчивая, предупредительная. Она, казалось, была очень рада случайному гостю: Вадим объяснял ей, кто он и зачем, а она, еще мало понимая его, пригласила войти, раздеться, и, пока он разувался, держала наготове тапочки в руках и все приговаривала:
— Озябли небось?.. Ведь какая нынче зима, а?.. Сейчас выпьем чайку, согреетесь…
Пе-на-ве вышел в прихожую в пижаме, серо-голубой, под цвет его блеклых глаз, недоуменно, полуоткрыв рот, посмотрел на Вадима. Вадим, к ужасу своему, вдруг подумал, что не знает его имени. Выручила жена пе-на-ве:
— Это, Николай Андреевич, — сказала она, — к тебе такой приятный молодой человек…
Вадим растерянно бормотал что-то — про экзамен, пересдачу. Старушка поняла его раньше, чем сам пе-на-ве.
— Это надо же, Коля: такой морозище на улице, а ты вынуждаешь людей…
Она осуждающе качала головой.
Пе-на-ве вдруг звучно хлопнул себя ладонью по лбу, вспомнил:
— Ну да, ну да… Как же, как же… Но я не ожидал… Ей-богу, не ожидал…
Он, пахнувший табаком и какими-то хорошими духами, порывисто обхватил Вадима за плечи, радушно сощурился, заслезился.
— И знаете, — сказал пе-на-ве, — я так рад, что не ошибся в вас… чрезвычайно рад!.. Надо же: есть ведь уже и балл в зачетке… а вы вот так…
Эта его фраза почему-то тогда больше всего поразила Вадима, показалась ему наивысшей похвалой. Потом, на всю жизнь, она стала как бы мерой, оценкой всех его поступков…
Никакого экзамена пе-на-ве, конечно же, принимать не стал, спросил только, покосившись на жену:
— Подготовились?.. Ну и отлично. А сейчас, пожалуйста, за стол… отогревайтесь…
Вадим отказывался, но старушка, маленькая, круглая, проворная, пробежала на кухню и вернулась оттуда с румяным, пышущим жаром, пирогом на противне. Старушка вся светилась:
— Я как чувствовала гостя!.. И так он мне удался!..
От пирога шли ошеломляющие запахи — и Вадим не устоял.
Пе-на-ве переоделся — надел брюки, белую рубашку-косоворотку — сидел чинный, благостный, с прилизанными висками. Пирог он ел ложечкой, осторожно выгребая изнутри начинку — печенку с рисом и луком — и, явно винясь в этом, поглядывал на Вадима. Вадим же проглотил свои полпирога чудовищным мигом, инстинктивно потянулся еще за куском, но смирил себя, категорически отверг предложенный ему старушкой ломоть.
— Я уже во! — совсем как пе-на-ве показал он рукой у горла.
Хозяйничала за столом жена: разрезала пирог, наливала чай — и все говорила и говорила: расспрашивала Вадима, откуда он, кто его родители, рассказывала о себе, показывала, пододвинув к нему стул, семейный альбом. В альбоме попадались фотографии единственного их сына — голопузого еще, мальчишкой-школьником, в солдатской форме, — который погиб в войну.
— Вовочка, — называла его старушка, разглаживая каждую карточку пальцами.
Глаза ее наполнялись слезами, голос дрожал, Вадим ожидал, что она вот-вот разрыдается, невольно прислонялся к ее плечу, — но старушка, помедлив, перелистывала страницу — там оказывалась какая-нибудь коллективная фотография — и уже бодро говорила:
— А это мы на отдыхе… В Крыму… Это вот я… узнаете? А это, конечно же, Николай Андреевич…
Пе-на-ве молчал — и только кивал, соглашаясь с женой, и улыбался Вадиму.
Вадиму было неловко: он свалился как снег на голову — и все ждал паузу, предлог, чтобы подняться, поблагодарить и уйти, но старушка не отпускала его: показывала ящички с минералами — любительскую коллекцию Николая Андреевича, — водила вдоль стоящих у стен шкафов, заставленных книгами. Книги, увязанные стопкой, кое-где стояли на ковре.
— Это забота Николай Андреевича, — пояснила старушка, похлопывая по стопкам. — Разобрать, расставить их… А тут ведь была сессия… — уважительно хмурилась она.
От шкафов, темных, массивных, от ветхих переплетов многих книг, даже от этого красного, с редкими проплешинами, ковра веяло стариной, уютом, интеллигентностью…
Потом старушка попросила пе-на-ве сыграть что-нибудь на балалайке. Тот смутился, замахал руками. Но старушка сказала:
— Такой обаятельный молодой человек… Уважь, пожалуйста…
Пе-на-ве, оказалось, неплохо играл. Тут он был прежний, лекционный: самозабвенно ссутулился над балалайкой, зажмурился, выставил набок язык — и наяривал Венявского, Андреева, «Полноте вам, ребята…»
Вадиму было хорошо у старичков. И если еще дорогой к старинному, профессорскому, как называли его, дому, деревянному, с прекрасной резьбой на карнизах и окнах, он, волнуясь, как всегда, перед экзаменом, лихорадочно перебирал в памяти трудные вопросы, все же временами вспоминал о Лиле — о том, как за столом она разговаривала, полуобернувшись к нему, как смотрела на него в танце, — то за все время у старичков он ни разу не подумал о ней.
И только уже дома — когда Мишки все не было и не было — стал томиться. Ему рисовались жуткие картины: Мишка, взяв под руку, провожает Лилю, болтает что-нибудь, может быть, даже нахрапом целует у подъезда университетского общежития. Вадим то ложился, чтобы переждать время, то, не выдерживая, вставал, ходил.
Оба Васьки, товарищи по комнате, из одной деревни, еще утром уехали к родителям — деревня была недалеко от города, выкраивалось по два-три дня на сытую жизнь под отчей кровлей — койки их, обе вдоль одной стены, стояли голые, с провисшими металлическими сетками, на полу валялись обрывки бумаг, окурки. Все это только усиливало чувство брошенности, одиночества.
На одном гвозде висел радиоприемник: он был записан на Ваське — главном, на старосте, и его, наверное, хотели сдать.
Вадим покрутил громкость — но приемник молчал, было поздно…
Несколько раз Вадим порывался поехать в столовую, надевал даже пальто, убеждал себя плюнуть на собственный зарок — никто же о нем не знал, но, потоптавшись одетый у порога, раздевался снова: сам-то он ведь о зароке помнил!
Потом появилась мысль, что Лиля, может, сегодня в столовую и не приходила и что он, может, только зря переживает, мучается. От этой мысли стало легче, хотя и думалось, что если Лиля не приходила, значит, не была влюблена в него — ведь откуда ей знать, что у него пересдача?..
Вадим все же лег в постель — глупо было ждать Мишку в одежде: тот сразу бы догадался о его состоянии. Но уснуть так и не смог…
Мишка появился часа в два или три ночи: растолкал Вадима, щекотал, наваливаясь на него, смеялся, дыша водочным перегаром.
— Проворонил девку, а?.. Проворонил?!
Он включил свет, танцевал со стулом, напевал, вытягивая лодочкой нижнюю потрескавшуюся губу. Эта губа была особенно ненавистна Вадиму.
— Ну а ты, пересдал? — Мишка, счастливый, тиская стул, останавливался возле его кровати.
— Пересдал, — буркал Вадим, отворачиваясь к стене.
Он верил и не верил Мишке, все ждал, что тот не утерпит и начнет рассказывать подробности — но Мишка, шаркая по полу, снова танцевал, что-то негромко пел.
«Нет, нет, нет», — отметал Вадим предположение, что на самом деле потерял Лилю, но сердце не успокаивалось. Вадиму было жалко себя и хотелось плакать…
Мишка наконец угомонился: присел, заскрипев пружинами, на свою кровать, начал, шелестя одеждой, раздеваться. И вот тогда-то, смеясь и устало потягиваясь, сказал:
— Мы, конечно, троечники… Но мы обойдем тебя повсюду, так и знай… Потому что в жизни не это главное, не твои вожделенные пятерки и принципы…
Мишка уже говорил нечто подобное давно и не раз: он, проработавший до института два года на шахте, еще на втором курсе увещевал Вадима:
— Брось ты зубрить. Поверь, там, под землей, эта твоя, к примеру, высшая математика до гробовой доски не понадобится…
Вадим и не зубрил: просто ему нравилось решать задачи, и он даже гордился тем, что легко «брал» интегралы, что Мишке никак не давалось, и он, честно сказать, относился к Мишке с некоторым чувством превосходства. Потом, в специальной курсовой работе, Вадим действительно употребил всего одну формулу — какую-то функциональную зависимость отобразил, да и то та формула была в работе сбоку припека. И все равно он не соглашался с Мишкой, не придавал значения его назиданиям — пустая бравада, и только!
А вот в ту ночь — хоть он и ничего не ответил Мишке, сделал вид, что спит, — именно эти Мишкины слова и прозвучали для него вызовом…
Потом уже, много позже, Лиля признавалась, что Вадим понравился ей сразу, на той свадьбе, а Мишка — нисколько.
Даже весной, после практики, вроде была еще возможность воевать за Лилю. Но Вадим не стал: не по-товарищески это было…
Лиля оканчивала университет, распределилась в какую-то далекую Пихтовку на севере области — и Мишка, чувствуя, наверное, Лилино нерасположение, отчаянно давил именно на это обстоятельство, расписывал Лиле сельские прелести: непролазную грязь весной и осенью, душевыматывающий вой ветра в печной трубе, толстый слой льда на стеклах в избе, за которыми надолго скроется от нее весь мир… Через три года отработки, уже в двадцать пять лет она, конечно же, будет вольной птицей — но без родной души рядом, без собственного угла…
Он рассказывал ей, как «ухаживали» местные кавалеры за учительницей, его землячкой, тоже «сосланной» в деревню: подпирали ради шутки колом дверь избы, выли и лаяли по-собачьи под окнами всю ночь, бросали в трубу кошку, которая, вздымая клубы сажи, лезшей изо всех трещин, дико орала в печке. А на дрова учительнице председатель колхоза приволок к двору толстенный кряж, как железобетонный монолит, — и она почти месяц сидела в холодной пятистенной избе, плакала, не зная, как к этому кряжу подступиться. Пол в избе был в щелях, из щелей свободно выбирались и безбоязненно гуляли по комнате крысы…
В общем, когда он сделал Лиле предложение, она уже, кажется, готова была выйти замуж хоть за черта — лишь бы не попасть в Пихтовку.
Вадим видел, что делал Мишка, — и долго потом казнился от непонятной вины перед Лилей, хотя Лиля, кажется, была после счастлива с Мишкой, как, к слову сказать, оказались счастливой парой и Валентина с Эдькой; работали на шахте, наплодили детей, повсюду ездили вместе — были даже как-то и у них в Бродске. Эдька полысел, раздался вширь и, выпив, нежно чмокал в щечку добродушно улыбающуюся румяную жену…
Мишка как-то говорил Вадиму:
— Я даже и не думал, что смогу влюбиться в Лилю. Просто мне хотелось проучить тебя с твоей принципиальностью. Но вот ведь как получилось…
Они поженились сразу же после Мишкиной защиты, и на работу Мишка приехал уже с семьей. Это тоже, оказалось, сыграло не последнюю роль в Мишкином выдвижении…
Они попали в управление буровзрывных работ вместе, на один участок: там требовались технорук и мастер.
— Прямо не знаю, как и быть, — чесал затылок растрепанный, усыпанный по плечам перхотью, кадровик, держа перед собой в одной руке, как карты, их дипломы. — Кого из вас кем назначить? Ну хоть жребий тяни, а?
Вадиму казалось, что проще всего этот вопрос решить, посмотрев их вкладыши к дипломам. Но вкладыши кадровику почему-то не понадобились — он, озабоченно взъерошивая волосы, их отдал владельцам, даже не развернув.
— Значит, так! — просиял наконец, погладив несколько раз свой чуб, кадровик. — Кто из вас старик, кто, так сказать, побольше жил, побольше опыта набрался? Вы? — уверенно ткнул он пальцем в Мишку. — К тому же у вас и семья, да? Вам больший доход нужен… Так что… — Кадровик, удовлетворенно откинувшись на стул, развел руками. — Вы, надеюсь, не в обиде? — обратился он к Вадиму.
Вадим опустил голову, промолчал. Да и что он мог сказать: решение кадровика выглядело логичным.
И с этого момента пошло: Мишка как бы на всю жизнь определился быть впереди.
После ухода на пенсию Александра Иосифовича стал начальником участка, а Вадим следом за ним — техноруком. Когда же Мишку взяли потом на цементный завод, Вадим занял освобожденное место.
Правда, у Вадима была возможность выдвинуться почти сразу — кажется, через месяц или два после начала работы его вызвали вдруг в аппарат управления и предложили должность районного инженера — для всяких контрольных дел, для надзора за участками. Но Вадим отказался — вернулся в свой Бродск, в деревню, в сущности, в переполненное рабочее общежитие.
— Я должен понюхать настоящего производства, поесть рядовой каши, сам похлюпаться в пульпе! — страстно убеждал он управленцев. — Я должен пройти все ступени снизу, познать все азы — чтобы не путаться, чтобы быть знающим, грамотным специалистом!..
Вадим до сих пор остался убежденным в своей тогдашней правоте. Было и еще одно обстоятельство, в котором он ни в какую не хотел признаваться себе: в Бродск перебралась Лиля, они виделись теперь почти каждый день — и Вадим словно все еще на что-то надеялся…
Мишка, узнав о его отказе, помчался в город в тот же день: но квартир для семейных у управления не было, новое жилье пока не строилось, а работник, снявший частный закуток, как резонно заявили ему, — работник ненадежный.
В аппарат взяли городского жителя, даже не горняка вовсе, бывшего военного, спесивого, упрямого, крепко помотавшего потом и Вадиму и Мишке нервы.
Приезжал районный часто, ходил по пятам в карьере, во все влезал, распоряжался.
— Почему скважины не закрыты? — останавливался он посреди обуренного блока.
Была у него манера: спрашивая, засунуть большие пальцы рук за ремни, которыми он был весь перетянут, уставиться в ноги собеседнику и ждать ответа, не поднимая головы, — хотя вопросы его по большей части были риторические.
— Чистый Бонапарт! — прозвал его почему-то Мишка, и это прозвище так за районным и закрепилось.
Скважины от маломощных чирикалок никто и никогда не закрывал — и Вадим, передернув плечами, шел дальше, к следующему буровому станку.
— Так я хотел бы знать, — повышая голос, не сдвигался с места Бонапарт, — почему скважины не закрыты?
— Потому что у них мал диаметр, — вынужден был объяснять Вадим.
— В правилах не сказано ничего про диаметр, — перебивал его Бонапарт. — Скважины должны быть закрыты. И все!
— Да это скорее шпур, чем скважина, — держался Вадим. — Ни одна нога в нее не провалится.
— А если в карьер забредет животное? Коза, например? Сломает ногу или что другое — кто будет отвечать?
— В карьере без скважин сотня мест, где можно голову свернуть! С уступа, в конце концов, сорваться можно, можно и…
— Сделать металлические крышки — и закрывать! — свирепел Бонапарт. Он терпеть не мог возражений. — И крышки покрасить. В красный цвет. Чтоб издали видно их было и чтобы вы знали впредь, что значит спорить с начальством!
Он строчил прямо тут же предписание, подложив под бумагу планшет — потрепанный, командирский, с которым никогда не расставался, носил на боку, — и останавливал в карьере работу. Приходилось бросать все неотложные дела — и искать металл, сварочный аппарат, нарезать несколько сотен кружков, красить их, сушить на солнце, терзаясь ежеминутно мыслями, как и где можно будет после нагнать план.
— Все из-за тебя! — чехвостил Вадима Мишка. — Был бы ты районным — ты бы понимал, что почем! Герой! О себе только думаешь, в праведников играешь, а мы теперь — расхлебывай, давись!..
Когда Вадим рассказывал об этом эпизоде из своей жизни Игорю, сыну, — о том, как ему предлагали место в управлении и как он от него отказался — приводил эпизод как положительный пример, в назидание — Игорь только смеялся:
— Так мог сделать лишь ты, батя, один. В наши дни за тепленькое место дерутся, подличают, а тебе ведь само в рот лезло, без усилий с твоей стороны.
— Да ты бы знал, как ненавидели все этого дубинноголового! — выходил из себя Вадим. — Или ты бы хотел, чтобы и ко мне так же относились, да?
— Дубинноголовый — не дубинноголовый, — не сдавался Игорь, — а он тобой командует. Что скажет, то и делаешь.
— Делал! — обрывал сына Вадим. — Слава богу, разобрались и убрали его.
— И правда восторжествовала? Пришел хороший, да?
Вадим замолкал.
Новый районный, молодой, но странно усталый, будто б много-много поживший, повидавший, — вообще ни во что не вникал: приедет на участок, побродит по уступам — спустив галстук и расстегнув якобы душивший его ворот рубахи — и тихо исчезнет. Казалось бы, хорошо — не лез, не мешал, но сказать об этом так, что правда восторжествовала, — Вадим не мог.
Ему пришлось один раз заниматься с этим районным инженером ледоходными делами. Районный приехал «с целью», как у него было записано в задании, «оказания практической помощи в период паводка». Все шло вначале хорошо: громили лед на ближайших подступах к мосту через Березовку, били заторы, отдельные льдины, но потом — после долгого затишья, после чистой воды — вдруг выворотило откуда-то огромное поле, монолитное, в снегу, как в вате. Бросали на него заряды — но заряды ухали, вздымали снег, а поле, всей своей махиной, перло прямо на мост.
Вадим метался по берегу в поисках лодки, носил со взрывниками ящики с аммонитом, готовил боевики, а районный, постояв, прислонившись к стенке временного блиндажа, посмотрев на них, крикнул: «Я на обед!» — и ушел.
Вадим тогда чуть не влип в уголовное дело. Они разложили на поле заряды, зажгли шнуры и под хлопанье контрольки успели выбраться на берег. Боковые заряды прогрохотали почти следом за контрольками, а вот центровой, самый мощный, заряд почему-то не сработал в срок: то ли горение пропало, то ли шнур оказался длиннее. А поле несло прямо под мост. Взорвись заряд под мостом — от моста остались бы одни быки, и попробуй докажи потом где-нибудь, что это не вредительство. Для Вадима прошла, казалось, вечность, пока поле не вынырнуло из-под пролета.
— Значит, тебя бы посадили, — спрашивал Игорь, — а его бы нет, да, коли он ушел?
— Его бы не посадили, если бы он даже рядом находился, — отвечал Вадим. — В любом случае я — ответственный исполнитель.
— А зачем тогда он? Ведь у него зарплата не ниже твоей, а? Зачем?.. Вот это, батя, и называется хорошо устроиться…
Сын был не в него, расчетливый, предприимчивый. После десятилетки он неожиданно заявил Вадиму, что готовиться в институт не будет и что дядя Миша вроде бы нашел для него какую-то «калымную» работу — на бронеямах, что ли, на неучитываемых земельных перекидках.
— Все равно через год — в армию, — объяснял Игорь Вадиму. — А потом на льготных условиях — в любой вуз могу, понял? В каком хочу, понял?.. Есть резон не торопиться, а? Да и денежки пригодятся.
Вадим бы в жизнь до такого не додумался. Он знал порядок: сразу за десятилеткой должен быть вуз — и никогда не сомневался, правильно это или нет, — настолько все казалось очевидным.
— Просто ты, батя, сегодняшней жизни не понимаешь, — говорил сын. — Не то что дядя Миша. Дядя Миша — молоток!
Да, Мишка как-то очень быстро сумел сориентироваться в «текущем моменте», как говорил он. Он сразу же нашел щит: свое производство — и все, что предпринимал, ловко оказывалось за этим щитом.
Особенно проявил он себя на потопе. Потоп на многое открыл ему глаза, помог уяснить кое-какие сиюминутные жизненные истины.
В тот год была ранняя и дружная весна: ударило вдруг тепло, с заснеженных сопок хлынули ручьи, река вздулась, со страшным грохотом взломала лед — и ночью тронулась, почти на две недели раньше паводкового графика. Возле цемзаводской дамбы возник затор. Буквально в считанные часы вода поднялась, перевалила через берег — и лавиной устремилась в низину, к карьерному поселку.
Мишка жил тогда в поселке, в отдельном деревянном доме. Он проснулся от непонятного шума вокруг: что-то шелестело, постукивало, тихо плескалось, и еще невыносимо, сквозь сон, зябло голое плечо — точно дверь на улицу была настежь. Он повернулся на спину, откинул руку, чтобы подтянуть сползшее одеяло, — и рука хлюпнулась в ледяную поду. Мишка вскочил, нашарил на стене выключатель, щелкнул им: вода была повсюду, мутная, зыбкая. Возле кресла плавали тапочки, Леночкнн пупсик, какие-то бумажки.
— Тонем! — заорал он.
Вскочила Лиля, прижалась к настенному ковру, растрепанная, с остановившимися от страха глазами. Мишка был человеком действия, а правильное действие внезапно, в беде, найти не всегда мог — стал вдруг для чего-то подбирать плавающий в воде угол одеяла, сгреб с края дивана простыню…
Лиля первая пришла в себя.
— Леночка… Леночка… — ринулась она с дивана.
Мишка едва удержал ее.
— Стой здесь! — приказал он.
Он перепрыгнул в кресло — точно посуху надеялся перебраться в другую комнату — но кресло уже было на плаву, осело, обжегши холодом ноги. Тогда он шагнул в воду, засипев и клацнув зубами, и решительно побрел. Леночка беспечно спала. Он подхватил ее вместе с одеяльцем и, выбив ногой дверь, выбрался наружу. Была глухая ночь, с низкими тучами. То там, то там в домах вспыхивали тусклые огни, кричали люди, где-то завывала сирена. Мишка, по пояс в воде, добрался до лестницы на чердак и покарабкался по ней, придерживая Леночку одной рукой. Леночка кряхтела, вырывалась — но не ревела. В доме звонил — заливался телефон. Мишка отвернул вертушку чердачной дверцы, сунул Леночку, прямо в одеяльце, на пыльный хлам, запер дверцу снова на вертушку.
Сирена выла не переставая, метались возле дамбы лучи прожекторов. Соседи, Никандровы, перли на чердак что-то тяжелое, громоздкое — комод, что ли, — кто-то там все кричал, хрипло, натужно: «Поддавай, поддавай!..»
Лиля, закутавшись в одеяло, ждала его, стоя на диване. Диван еще не был затоплен. Мишка распахнул шифоньер и стал швырять на диван белье, платья, костюмы.
— Оставь… боже мой! — разрыдалась Лиля. — Зачем это?..
Он, точно опомнившись, бросил в воду последнюю охапку, подхватил Лилю, донес ее до лестницы, поцеловал, шепнул: — Прости… Я что-то очумел…
Телефон в доме надрывался, но Мишка, схватив с кресла намокшие уже брюки и свитер, поймав тапочки, спрыгнул с крыльца и, разгребая рукой ледяное крошево, какой-то мусор, стал выбираться к насыпной дороге — она-то еще не должна быть под водой. Тело онемело, он не чувствовал холода — и, странное дело, никакой простуды с ним после не приключилось.
Мишка позвонил из конторы на склад взрывчатых материалов, поднял во всем поселке взрывников, вызвал вертолеты и, почувствовав нарастающую, неудержимую внутреннюю дрожь, все же выпил стакан водки — водка у него всегда была в сейфе для разных деловых контактов — и успел до того, как собрались люди, с полчаса отстоять под горячим душем. Этим, наверное, и спасся. Были, правда, потом у него чирьи на ногах — но всего раза два или три — и прошли навсегда.
Вертолеты из области появились только часа через два после того, как он выбрался в контору, — и дамбу они бомбили уже на рассвете. Шли низко над вздувшимися, в туманной дымке, льдинами, орали друг другу, перекрывая грохот моторов. Тыкали руками вниз, туда, где замечались более-менее удобные для взрыва провалы в массиве. На лед не спускались: он шевелился, «жил» — и на него бросали и бросали ящики со взрывчаткой, пока дамба и ледяная стена не рухнули. Вода стала стремительно спадать…
Потопом разрушило несколько домов рабочих участка, но Мишка составил аварийный акт, в который включил всех своих нуждающихся в жилье, в том числе и холостяка Вадима, включил в акт и контору, до которой вода не поднялась, и никогда не существовавшую мехмастерскую.
— Да у тебя же никакой мастерской нет! — кричали Мишке по телефону из управления. — Чего ты наплетаешь?!
— Я ее уже почти отстроил… хозспособом! — на смерть бился он. — Люди же акт подписывали, видели!..
Комиссия — несколько человек из областного противопаводкового штаба, из местных, все в длинных, выше колен резиновых сапогах, в стоящих колом от грязи брезентовых плащах — ходила по поселку в тот же день: решала, кого куда расселить, кому какую оказать помощь, переписывала, что разрушила и унесла вода. Поселок стоял страшный — какой-то нежилой, заглаженный, лоснящийся. К некоторым дворам и следов пока не было.
Никандров Игнат, сосед, и надоумил тогда Мишку: рыдал, обнимал голые стены — божился, что у него унесло все-все — и одежду, и мебель. Дети обступали Никандрова, выли в голос.
«Вот гад! — поражался Мишка. — Сам же всю ночь пер все на чердак, а?!»
Он чуть было не одернул Никандрова. Но потом рассудил: а чем Никандров рисковал? Обнаружат в списках лишнее — вычеркнут, и дел-то всего, а не обнаружат — значит, все законно…
Главным в комиссии по стихийному бедствию был председатель поссовета, Кустов Василии Михайлович, сын которого работал у Мишки на участке. Мишка пригласил Кустова к себе в контору тем же вечером: изобразил, что жутко продрог, что зуб на зуб не попадает, и вроде бы исключительно сугреву ради налил и себе и Кустову водки.
Кустов, и без того краснолицый от долгого, многолетнего пребывания на ветру — он почти двадцать лет до председательства отработал в карьере, — раскраснелся от водки совсем, одни глаза блестели, но держался настороже, потому что Мишка с ходу повел себя неправильно.
— В этом акте и твой сын, — панибратски улыбнувшись, сказал он, подсовывая Кустову документы на стихийное бедствие.
— Мой сын не пострадал! — мгновенно встал на дыбы Кустов. — Куда ты меня толкаешь?! Прикрыться мной хочешь, да?!
— Да нет, ну что ты?! — спохватившись, закрутился Мишка. — Твой сын — не твой сын. Стихия. Поди докажи, что тут было, а чего нет. Вот что главное.
— Нет! — стоял на своем Кустов. — И я не позволю наживаться на беде!
Кустов, кряжистый, широко рассевшись за столом, поправляя без конца скособочившийся, неумело, крупным узлом, завязанный галстук, стал вычеркивать из акта всех, до кого вода не достала, — пока Мишка, тоже взъерошившись, не отобрал у него карандаш.
— Ну кто об этом знает? — спрашивал он, опершись в стол руками и низко, точно придавливая своим весом, склонившись над Кустовым. — Кто?!
— Ну я знаю, к примеру, — отодвигался Кустов от него.
— И что, ты на каждом перекрестке будешь орать, что этого не было?
— Но совесть-то у меня гражданская есть?
— Да ты что, для себя стараешься? Или я — для себя? Для дела это надо, для дела! Люди же получат квартиры, наши люди, твои, поселковые. Когда еще у тебя такая возможность появится? Тебе что, хуже будет, если очередников поубавится?
Очередниками Мишка и сразил Кустова: они больше всего терзали его, из-за них он десятки раз раскаивался на разных совещаниях, что согласился стать председателем. Производство в последнее время росло сильно, а на жилье денег практически не давали: должны были строить его сами заводы, а те, еще как надо не отладившись, конечно же, о жилье меньше всего думали. За жилье с них не спрашивали, а вот за план!..
Кустов акт подписал — вычеркнул только своего сына.
— Ну и глупо! — сказал ему Мишка.
Но настаивать не стал: так было действительно лучше, вроде бы бескорыстнее…
Облисполком потом отстроил Мишке пятиэтажный панельный дом — с него, этого дома, по сути, и началось активное каменное строительство в городке.
Даже на цемзаводе проделикатничали: только то, что действительно пострадало, и включили в акт — и получили помощи, в результате, крохи.
Новый дом для Мишки был велик — и он несколько квартир великодушно — правда, тут и Кустов поднажал — уступил цемзаводу.
Мишка стал героем. И это-то больше всего поражало Вадима: ведь соврал, словчил. Но на всех заводских собраниях, на совещаниях поселкового актива только и слышалось о нем: — Настоящий хозяин! Молодец!.. Не упустил, как другие, возможности!..
Мишка и с цемзавода сумел сорвать большие деньги в тот потоп, — за сброшенную на затор взрывчатку.
— Это же спецтовар, товар особого учета, — увещевал он Галину (дамба была в ее хозяйстве), — и этот товар мне отпускают строго на взрывы камня…
— Но камня-то нет! — попыталась отстаивать интересы завода Галина, хотя она уже вся была под Мишкиным обаянием. — Как же мы его будем вам оплачивать, а?
— Сошлитесь на дамбу, — подсказывал Мишка. — На нее миллион кубометров сейчас списать можно. Понимаете? Размыло, мол, всю, до основания…
Он хитро подмигивал Галине, обнимал ее за плечи.
Мишка грабил их, они это видели — и, тем не менее, пригласили его после к себе на работу: очень уж он восхитил их своей оборотистостью.
Тогда-то вроде бы и завязался у Галины с Мишкой роман, о чем, правда, потом ни он, ни она ни разу не проговорились. Но слух ходил упорный, вплоть до того, что Лиля будто бы собиралась уже уйти от Мишки и что Мишка свел Галину с Вадимом нарочно, чтобы замести следы…
С Галиной с самого начала получилось так, что Вадим как бы оказался под ней, в зависимости от ее воли.
Нельзя сказать, что она не нравилась ему: нет, она была красивой, всегда подтянутой, энергичной — один вид ее бодрил, поднимал настроение — и она привлекла его внимание в первый же вечер знакомства. К тому же Вадим был в таком возрасте, когда женщины вообще занимали его воображение, влекли тайной — и первая, с кем он мог познать эту тайну, могла завладеть им.
Галина уже была замужем, еще в студенчестве, но муж оказался не таким, каким она хотела его видеть. Тот вдруг запил — якобы в знак протеста, что Галина крепко зажала его, аспиранта-горняка, неглупого, но ленивого и робкого — оттого и неудачника, как считала она. С ним Галина и приехала в Бродск: он бросил аспирантуру, пытался работать над диссертацией здесь, в карьере. Это, в общем-то, была его идея — наложение взрывных волн. Мишка, правда, потом ее видоизменил — и довел работу до конца. А тот все мялся, считал, что карьерского материала маловато, боялся, как бы его не прокатили на защите — и собрался проверить это наложение еще где-нибудь, в шахте, хотя, может, как предполагала Галина, сделал он так назло ей, поскольку она уж очень хотела тогда вернуться в город.
Ехать на шахту Галина наотрез отказалась — и они разошлись. Там, где-то на севере, муж ее и спился окончательно.
— Тряпка, — с вечным, непроходящим раздражением отзывалась о нем Галина.
Она не любила говорить о своем первом муже. У нее сохранилась фотография Авдеева — такая у того была фамилия: лобастый, с большими задумчивыми глазами и полувиноватой улыбкой парень.
— Таким он и был всю жизнь, — сказала как-то раз Галина. — Он словно боялся жить среди людей — всем уступал, сторонился, ни во что не ввязывался. Муж должен быть как тигр — с хваткой.
Вадим тоже таким не был — с хваткой, — и он всю жизнь с Галиной мучился от этой своей неполноценности.
Познакомились они на Первое мая, у Мишки, — еще в старом, карьеровском доме, после потопа. На стенах дома, на мебели, кругом, видны были сырые, как плесень, несмываемые, следы от воды — несмотря на то, что Мишка уже и обдирал штукатурку, затирал, забеливал стены, покрывал лаком шифоньер, тумбочки, ножки столов. Об этом Мишка в те дни только и говорил на работе.
— Понимаешь, — прыгая по булыгам, догонял он Вадима где-нибудь в карьере, точно со срочным, оперативным, заданием, — соскоблил шкуркой только то, что закисало, — а оно выделяется. Стол — как будто на него носки надели. Как думаешь, сровняется цвет или нет?
— Черт его знает, — пожимал плечами Вадим. — Спроси кого-нибудь из стариков…
— Никандров пугает: крась не крась, плесень все равно теперь вылезет, а? Как думаешь?
— Вылезет, — наобум говорил Вадим.
Он знал, что если Мишку как-то не успокоить, не утвердить в каком-то мнении, тот замотается сам и замотает всех.
Шифоньер стоил денег, первых заработанных и потому особенно дорогих, и Мишка, не отступаясь, возился с ним все вечера и воскресенья — спасал.
— Не обращайте внимания на следы, на погром, — скороговоркой, краснея, извинялся Мишка перед каждым, кто пришел к нему Первого мая. — Завяз, не успеваю…
Компания была почти студенческая: сошлись все молодые специалисты — врачи, учителя, инженеры — их насчитывалось тогда в Бродске мало, человек восемь или десять. Женатым, с квартирой, оказался только Мишка — на него и свалились.
Мишка расстарался: раздобыл где-то неподмоченную, из погреба, капусту, огурцы, два ведра картошки. Готовили на стол наскоро — лишь бы соблюсти что-то как бы ритуальное, праздничное: накромсали крупными ломтями колбасу, сыр, наставили разнокалиберных стаканов, кружек.
Было тесно, шумно. Хохотали от всякой ерунды.
— Который час? — спрашивал, например, кто-нибудь.
— Не знаем, — отвечали ему. — Часы дома, на пианино, забыли…
Ни дома, ни пианино ни у кого не было — и это страшно всех веселило.
Валька Матвеев гремел на гитаре: «Али-Баба, смотри, какая женщина!..» Он широко открывал редкозубый рот, страстно зажмуривался, дрыгал ногами в дырявых носках: на улице днем все раскисло, у порога, по-казарменному, стояли парами заляпанные грязью сапоги.
Валька тогда грозился сломать строительство канатки для цемзавода, набрасывал проект пульпопровода: не нужно было бы сносить часть поселка, громоздить на скальных выступах опоры, все менялось, убыстрялось. На Вальку во все глаза смотрела Тася, учительница.
— А я буду биться за музей, да, да, — горячилась она, будто с ней кто-то спорил. — Чтоб дети знали то место, где живут, любили его. История в большей степени, чем насущное, роднит нас с нашей землей!
Это было упоительно, необычно:
— Мы — мозговой центр, и как мы решим, так и будет!
К слову сказать, на Вальку вскоре прицыкнуло заводское начальство: «Кто ты такой? Самый умный, что ли? Умнее целого проектного института?.. Да у нас уже опоры заказаны, и трос в бухтах на станцию прибыл, понял?!» — и Валька тихо и мирно отслужил свои три года, а потом укатил в Москву, быстро защитился, осел там и сейчас, по слухам, был уже доктором. А Тася после его отъезда как-то внезапно вышла замуж за экскаваторщика с известкового завода — на деньги польстилась, что ли, — замкнулась в доме, отдалилась от них, от всяких общественных дел.
В сущности, один только Мишка остался потом верен этому осознанию: перевернуть тут, как хочу, двинуть все по-своему…
Мишка все-таки был крепкий хозяин: он не мог, чтобы застолье оказалось без горячего, поставил на печку огромный чугун с водой, набросал в него кусками мясо.
— Пусть варится. Пока мы то да се — оно и готово.
А Вадима с Галиной, двоих, — наверное, умышленно — Мишка увел на кухню чистить картошку.
Галина сразу стала обращаться к Вадиму на «ты» — выработалась, должно быть, служебная привычка.
— Давай так, — командовала она. — Неси сюда из комнаты две табуретки… сюда, сюда… в центр. Клади их набок… набок! Набок!
— Зачем?
— Клади. Так удобнее будет чистить.
Вадим не представлял пока, удобнее это будет или нет, но Галина говорила уверенно, убежденно — и он подчинялся.
Она поставила на пол тазы, налила в них воду — как-то разом, без суеты, и точно отмеренно: нагнула ведро, плеснула — и ровно столько, сколько надо. Трык-трык! — выдвинула и задвинула она ящичек стола, доставая ножи.
Потом Галина попросила его завязать на ней фартук. Она повернулась к Вадиму спиной, зачем-то приподняла руки, отчего внятно обозначилась под платьем ее фигура, — и он, из-за ее спины поймав тесемки, невольно прикасаясь к Галине и остро ощущая эти прикосновения, осторожно, слабым бантом, закрепил их сзади. Галина, внезапно опустив руки, обернулась — и застала его врасплох: он все еще был под действием прикосновений к ней и никак не сумел скрыть этого. Галина ничего не сказала, только непонятно улыбнулась — и он, будто уличенный в чем-то нехорошем, с того самого момента потерял уверенность в себе.
Вадим, правда, пытался после сбросить скованность— рассказывал, как готовил в студенчестве, в коммуне, лапшу, а она у него получалась слипшимся комом, точно земной шар, погорячее и пожиже с поверхности и холодным и твердым внутри, как варил мясо с картошкой, а картошка все нависала и нависала крахмальными наростами на крышке, пока ее совсем не стало в кастрюле, и его чуть не выгнали из коммуны, как лодыря, — но рассказывал нудно, пыжась.
Галина, выслушав ту или иную историю, для приличия, что ли, хмыкнув, отдавала очередное распоряжение:
— Возьми вон ту посудину… вон ту, вон ту!.. поставь ее на печку… конечно же, с водой!.. до половины воды… нагни-ка!.. ниже! ниже!
Вадим повиновался.
— Молодец! — хвалила Галина. — Все правильно. Садись.
Нож у него, под взглядом Галины, падал, кожура срезалась толсто, картошка оказывалась грязной, залапанной.
Но все окончательно испортил Мишкин приход на кухню.
— У, да вы тут не разлей вода! — хотел, должно быть, поощрить их Мишка, юрко лавируя между столом, тазами, печкой. — Ишь как устроились!
Они сидели в полутьме, в слабых всполохах печного огня, склонившись над общим ведром, куда спадали очистки, и действительно на первый взгляд выглядели тесной компанией.
— Еще бы! — попытался показаться свободным Вадим. — Она вот уже руководит мной, как мужем, и даже зовет на «ты».
Он почему-то думал, что это прозвучит развеселой шуткой, но Галина неожиданно посуровела, сжала челюсти так, что вздулись, стали заметными желваки.
— Ну ты, брат, даешь, — осуждающе сказал Мишка и, покрутив пальцем у виска, потянулся к висячему шкафу, почти у них над головами, сгребая с него, к груди, тарелочки, вилки.
Вадим забормотал извинения, объясняя Галине, что, наоборот, надеялся рассмешить, наконец, ее, что ему очень хорошо с ней — однако она отходила трудно. И он на весь вечер словно задался целью убедить Галину, доказать ей, что говорит искренне: сел рядом за столом, снова что-то рассказывал, предупредительно суетился, опрокидывая стаканы, стараясь подложить ей на тарелку то грибы, то колбасу, то селедку.
— Благодарю вас, — коротко кивала она.
Она теперь очень уж заметно для всех, одного его из компании, называла на «вы».
— Ты что такой убитый сегодня, а? — спрашивала его, пригласив на танец, Лиля. — Что-нибудь стряслось, да?
— Ничего, все нормально, — силился улыбнуться он.
Лиля в Бродске постоянно опекала Вадима, жалела — вероятно, оттого, что не стала его женой.
Однажды, еще с полгода назад, Вадим остался у них ночевать, и Лиля постелила ему в большой комнате, на диване, а когда он лег, погасил свет, она, в легком халатике, пришла к нему снова, принесла еще одно одеяло: укрыла, низко наклоняясь, касаясь его лица распущенными волосами, и, по-матерински поцеловав в лоб, пожелав доброй ночи, вдруг с каким-то отчаянием сказала:
— Боже мои… у меня просто сердце разрывается, когда я вижу тебя, одинокого…
С тех пор он у них больше не ночевал и старался не оставаться с Лилей наедине, хотя, как ни отгонял мысли о ней, это ему плохо удавалось.
И странно, сегодня, танцуя с Лилей, он не чувствовал прежнего трепета, просто хотелось склониться к ней, прижаться щекой к ее щеке и доверчиво, как старому другу, самому близкому человеку, поведать, какая беда с ним приключилась.
Он пошел провожать Галину домой. Она шагала впереди, в плаще, опустив непокрытую голову, и словно что-то пыталась решить для себя. Возле дома Никандровых через канаву была проложена доска.
Галина остановилась, обернулась и, молча подав Вадиму руку, повела его на другую сторону. Это получилось как прощение. Вадим, на миг задохнувшись, так стиснул ее пальцы, что она тихо ойкнула.
Ночь была светлая, хорошая, хотя еще держался легкий морозец и земля, чуть затвердев, мягко проминалась под ногами. Сквозь заводские запахи внезапно и сильно пробивался порой запах молодой зелени — и Вадим сам замечал, как жадно и страстно раздувались у него ноздри на эти пронзительные струи и как лихорадочно начинала пульсировать в висках кровь.
Жила Галина недалеко, у насыпной дороги, занимала полдома. По дороге, раскачиваясь огнями, проходили то в карьер, то к дробилке машины: печи не останавливались даже в праздник. Галина уже тогда работала старшим диспетчером. Машины гудели у нее под окнами — и только под этот гул, как говорила Галина, она могла спать спокойно: значит, на технологии все нормально. А Вадим, перебравшись после к ней, лишился нормального сна надолго.
Галина пригласила его к себе. Половина дома состояла из одной большой комнаты с печкой. Комната за день выстудилась — но протопить печь Галина не разрешила.
— Под одеялом будет тепло, — засмеявшись, отмахнулась она.
Говоря так, она, возможно, имела в виду только то, что сказала, но Вадим неожиданно уловил за ее словами какой-то особый многообещающий смысл — замер, затих посреди комнаты.
В комнате было голо: стол под старенькой клеенкой, рядом с ним стул, кровать, покрытая жестким суконным одеялом, на обоих подоконниках — книги. Окна были занавешаны пожелтевшими газетами на кнопках.
Галина всю жизнь оставалась плохой хозяйкой, но тогда, в тот первый вечер, Вадим не придал этому значения, да он почти ничего и не видел вокруг себя. Его, с той самой фразы Галины, стало томить непонятное ожидание, и оно, это ожидание, наполняло, делало мир совсем другим. Ослепляюще, мощно — наверное, в сто солнц — светила обычная потолочная лампочка, отовсюду, сильнее, чем на улице, сквозили острые весенние запахи, громом шелестела порой, прижавшаяся к стеклу, газета — и даже тихий скрип половиц под ногами точно заглушал, отсекал всяческую жизнь за стенами дома.
Вадим неотрывно следил за Галиной, будто боялся пропустить какой-то ее знак, зов, чувствуя, как до предела взвинчен, напряжен весь организм. Она, нагнувшись, переобулась у порога, там же, под умывальником, помыла руки, поплескав себе в лицо водой, потом, не взглянув на Вадима, прошла мимо, как мимо изваяния, к печке.
— Включим плитку и поставим чай, да? — сказала она.
— Что? — не понял он.
Галина ничего не ответила, сняла с крючка фартук и, помедлив, по-прежнему не глядя на него, улыбнувшись чему-то, — вспомнив, возможно, о его конфузе у Мишки, — снова вдруг повернулась к Вадиму спиной и попросила этот фартук завязать на ней. Она точно устраивала ему повторное испытание на выдержку. И он это испытание не прошел…
Утром Галина сказала ему:
— Забирай-ка ты из своего бедлама вещи и перебирайся сюда.
Он, в общем-то, тогда не успел еще ничего решить для себя — и словно попадал в ловушку. Но даже не ловушка его пугала: тут-то как раз все было нормально — он твердо знал, что не оставит Галину, если она окажется беременной. Просто получалось что-то не так с его женитьбой, не как представлял он это раньше: не было долгого ухаживания, робких поцелуев, предложения, мук ночами — «да» или «нет» скажет она… У них и предложение-то, по сути, исходило от Галины. И как ни пытался он избавиться потом от этого ощущения ущемленного мужского самолюбия — оно не проходило.
— В примаки, значит, подался, — нашел Мишка и еще одно больное место. — Взамуж, значит, переехал…
Мишка посмеивался, облизывая свои потрескавшиеся губы.
— А я б так не смог, — говорил он. — Какой же я, к черту, после этого мужчина, хозяин, добытчик, а? Меня словно на постой пустили….
Вадим никогда не задумывался над этим. Какая разница, считал он, чья квартира: создана единая семья — и теперь твое-мое стало наше. Но в Мишкиных словах все же что-то было — справедливое и обидное — и Вадим ждал сдачи нового дома как спасения от унизительного положения.
Однако, когда дом отстроился, панельный, первый такой в городке, — и улица, на которой он возник, с тех пор называлась Панельной, — квартиру в нем, через Мишку, получила опять же Галина, от завода, а не Вадим.
— Пойми, — пел совсем по-другому Мишка. — Тебе-то разницы нет, ты сам спорил, а я таким образом как бы даю заводу в долг. Они-то еще настроятся, а мне уже, наверное, шиш когда новый куш обломится. Понял? Нам эта квартира от завода будет потом нужнее воздуха!
Как ни бился с ним Вадим, Мишка теперь изо всех сил разуверял его, что их прежние разговоры о мужчине-хозяине — мелочная амбиция, пустяки, досужий треп.
— Примак — не примак, — резал он слух этим не переносимым для Вадима словом. — Ты же вписан в ордер — и такой же равноправный жилец. Понял? Сейчас тебе лишь бы самолюбие потешить, а мне о людях, о завтрашнем дне участка думать надо.
Людьми, очередниками на жилье, он и сразил Вадима: это было бы еще хуже примачества — захватить чье-то…
В сущности, в благодарность за квартиру выбивала и Галина место для Мишки на заводе — замом главного инженера: выступала на всех планерках, ходила по начальству — восхищалась тем, как ловко сумел он поживиться на потопе. Такие предприимчивые люди нужны были везде — и за Мишку уцепились.
— Чего ты так хлопочешь о нем, — ревниво, но вроде бы в шутку одернул как-то ее Вадим. — Будто б он тебе роднее мужа…
Но Галина шутку не приняла, ответила, сурово глядя ему в лицо:
— Когда его заберут туда, мой муж станет, наконец, начальником участка. — И, помолчав, добавила: — Не дело, когда муж меньше жены получает…
Они бы, возможно, и разошлись тогда: уж очень многое наслаивалось на их отношения. Даже то, что рос уже Игорь, не останавливало Вадима. Они формально все еще жили вместе, в одной квартире, но были уже чужими.
И вот тут-то и подвернулась поездка за границу, командировка, на два года, в Гвинею. Предложили поехать Вадиму, с женой, — Мишка на участке уже не работал, — и Вадим как бы внезапно вырос в собственных глазах и в глазах Галины, стал ведущим, главою…
Мишка, как выяснилось потом, хотел перехватить эту командировку — ездил в управление, воевал там — но ему отказали: поздно.
— У, нахалюга! — восхищалась им Галина. — Ведь знает же, что едем мы, а лезет, сражается до последнего патрона. Учись!
Мишка приходил к ним, растерянно шаркал в тапках по комнатам, сокрушался.
Коротенький чубчик его был жалко взъерошен, как перья у загнанного воробья.
— М-да! Молодцы! — завидовал он. — С машиной вернетесь.
Это его состояние, похоже, больше всего импонировало Галине: она после ухода Мишки становилась веселой, ласковой.
— Мы будем петь и смеяться, как дети! — бодро выводила она, убираясь в комнате, — угождая Вадиму, зная, что ему больше всего по душе чистота и порядок.
Потом она начинала заигрывать с ним: растребушит ему волосы, щелкнет по носу, ущипнет и отбежит со смехом, озорно, подзадоривающе глядя на него.
— В общем, утерли мы ему нос, — нежно шептала она ночами, лежа у Вадима на плече. — Хорошо, славно мы его обошли…
В Гвинее они жили недалеко от Конакри, в барачном поселке у карьера. Карьерчик был небольшой, на голом месте: срезали, в общем-то, только торчащие то там, то тут из поросшей серой травой земли коричневые скальные выступы. Работалось легко: людей полно, запчастей — сколько хочешь, никто не дергал — поднажми, мол, там, усиль здесь, перебрось технику туда, сюда. Это был именно тот «рай», о котором мечтал Вадим. Он обучал бурению на «чирикалках» с компрессорами и занимался взрывами. Для него рядом со станками соорудили продуваемый навес из жердей, но он пользовался им редко, честно отрабатывал свой хлеб: бурил сам, отстаивал смены дублером, а уж при разных ремонтах вообще без него не обходились.
— Мастр, мастр! — тревожно звал кто-нибудь из бурильщиков — голый по пояс, черный, лоснящийся — прыгал вокруг станка, беспомощно тыкал в кнопки.
Вадим бежал туда, разбирался — раскидывал порой станок до последнего болтика, — но запускал в работу.
— О, мастр! — белозубо, благодарно, улыбался бурильщик.
Вадим гордился собой. Все умение тут шло от него. У себя, дома, он такого не испытывал: там люди знали машины как свои пять пальцев, и он возле них нередко чувствовал себя чуть ли не надсмотрщиком или, в лучшем случае, нужным, но простым мальчиком на побегушках, доставалой того, другого, третьего. Здесь же даже шланг к станку подкручивали так, как сперва неумело и неловко, сопя и силясь, накрутив предварительно шланг «до пружины», показал он. Потом он пытался приучить к иным, более простым, приемам, но осталось только то, первое.
В Гвинее Вадим чувствовал себя в полном смысле слова мастером, значительной фигурой. Его любили рабочие.
— Мастр, бай-бай! — заботливо укладывали его днем, в жару, под навес.
Один раз он, правда, — еще в первые дни — крепко подзаскочил. Бурильщик Гаусу, без спросу, с опущенной в скважину штангой, вдруг стал передвигать станок — и чуть не своротил став, да и себя чуть не придавил. Вадим, верный отечественной привычке, налетел на него коршуном:
— Ты что, чокнулся?! Не соображаешь?!
Он даже, для пущей убедительности, покрутил пальцем у виска.
Дома так было принято, сходило, не замечалось, — а тут Гаусу оскорбился, бешено сверкнув глазами, ухватился за пудовый штанговый ключ: как это он, человек может не соображать!..
— Ты все сделал правильно… молодец… — выкручивался потом, заверял Вадим. — Только немножко… мелочь… ерунду не учел… Понимаешь?
Ему после долго пришлось возвращать расположение к себе Гаусу…
И со взрывниками тоже довелось повозиться: парни попались хорошие, но очень уж гораздые на выдумку. Они, к примеру, раздавали женщинам детонирующий шнур — как прекрасную бельевую веревку, а потом «пускали молнию» по ней, рассекая развешанное белье пополам. Женщины гонялись за ними с толстыми палками и, догнав, били по чем попадя и изо всех сил. Доставалось и Вадиму. Он больше месяца взрывал один, без помощников, хотя длинный улыбчивый Джон, приплясывая от вечно бодрого настроения, заверял его, что уже поумнел и знал, как делать «пух-пух».
Работали, в основном, утрами и вечерами, но и в это время жара выматывала Вадима. На первых порах ему никто не подсказал — и он помногу пил воды, разных напитков, ужасно потел и, наверное, тем надорвал сердце, хотя там, в Гвинее, оно дало о себе знать только раз: у него внезапно так подскочило давление, что он даже не смог стоять.
Галина, напуганная, не отходила от него ни на минуту в те дни: пичкала лекарствами, кормила-поила с ложечки. Но она же и отговорила его обращаться к врачу — как бы не выдворили домой, позорно, как хлюпика, да еще и без машины.
Галина за границей не работала, вела, как она сама выражалась, светский образ жизни: гуляла днями — разглядывала лавки на улицах Конакри, играла в колонии с такими же женами специалистов в теннис, купалась в бассейне с морской водой. Посреди бассейна высилась горка, по которой пускали воду, и Галина часами, как с ледяного холмика на родине, скатывалась с нее — и это было ее любимое занятие в Гвинее.
Вначале она часто ходила к нему в карьер, пробовала бурить на пневмостанках, которые он называл чирикалками, но однажды по дороге к карьеру наткнулась на манговую змею, толстую, зеленую, жутко уставившуюся на нее, — и с тех пор прекратила эти визиты.
Здесь, в Гвинее, Вадим как бы заново влюбился в нее — даже иногда днем, в карьере, тосковал по ней, будто они расстались бог весть когда. Да и Галина всегда радовалась его возвращению с работы: выходила встречать на пыльную, пухающую под ногами, улицу, кормила, сидя рядом, в кресле, и с удовольствием глядя, как жадно заглатывает он приготовленные ею мясо, фрукты. Это были, в сущности, два медовых года у него.
«Наверное, так и должно быть, — часто думал он там, — чтобы жена была домашним человеком. И заботы у нее должны быть только домашними, чтобы хорошо было ему, мужу, ее детям — тем, которых она готовила к завтрашней жизни. Говорят же, что коровы, на которых пашут, не дают молока…
Он вспоминал Галину ту, бродскую: как она вваливалась в квартиру вечером, после работы, нагруженная сумками, не переодевшись, наскоро, ставила что-то жарить-парить, бежала от плиты к телефону, на кого-то орала там, злилась, что он, Вадим, голодный, крутился около нее. Ела она на ходу, хватала, по сути, куски, потом, усталая, бухалась в постель, — и никаких чувств порой она не вызывала в нем, кроме сострадания или раздражения.
«При обобществленной жене нужны, наверное, совсем иные отношения людей, — думал он. — Без долга друг перед другом, без зависимости…»
Ночью, недалеко от них, ворочался и точно вздыхал океан — и было хорошо, обнявшись с насквозь пропахшей солнцем и морской водой Галиной, слушать его. Океан не подавлял: наоборот, рядом с ним чувствовалось надежно, крепкослиянно с этим огромным, за стенами барака, миром. Так же, похоже, чувствовал себя Вадим когда-то в детстве, когда плыл один раз ночью с отцом на лодке, с покоса: лежал на сене, слушая тихие всплески воды, и глядел в беспредельное звездное небо — и, ощутив в какой-то миг свою неотделимость от окружающей его бесконечности, он подумал вдруг, что никогда не умрет…
То же думал он и в Гвинее. И еще ему думалось тогда, что теперь они с Галиной — вместе на веки вечные…
Но когда они вернулись домой — опять пошло: Галина как бы старалась во всем догнать и перегнать Михаила — и потому дергала Вадима, нервничала сама и изводила его.
Он не мог ее понять: она вроде бы считала Михаила сильнее его, достойным, что ли, более высоких должностей, и в то же время ей, кажется, никак не хотелось с этим смириться.
— Ты же лучше его знаешь и буровые станки, и взрывное дело, — как бы вслух рассуждала она порой. — Неужели ты действительно не для сегодняшней жизни?
Она говорила так, возможно, специально, разжигая его, а возможно, на самом деле и не веря в него.
— Ты же видела меня в деле в Гвинее, — точно оправдывался он.
— Гвинея — совсем другое дело, — отвечала Галина. — Сравнил!
В аппарате управления Вадим не остался: слишком уж прозрачно намекали ему, что надо будет выжить Алексея Сергеевича — и занять его место. Все тот же растрепанный, расплывшийся в кресле кадровик, который когда-то принимал их с Мишкой на работу, то и дело стряхивая с засалившихся плечей перхоть, заговорщически подмигивая и приглушая голос, говорил ему:
— Старик выжил уже из ума: два на два на арифмометре умножает — а никак не сковырнешь, заслуженный работник. Нужно показать, что он не в силах совладать с новым… Вы за границей небось нового набрались сверх головы, а?
Кадровик поощрительно — якобы демонстрируя пробойную мощь Вадима — сжимал маленькие кулачки и энергично потрясал ими над своим выпирающим животом.
— Надо, стало быть, выставить его дураком? — уточнял Вадим.
— Да, да, да, — засмеявшись, с готовностью кивал кадровик.
Еще утром, в коридоре управления, Вадим встречался с Алексеем Сергеевичем. Старик порывисто бросился к нему, обнял, долго, как с родным, терся щетинистой щекой о его подбородок.
— Ну как там?.. Не хворал?.. По зиме не скучал?.. А они тебя понимали?.. Не уросилн…
Культяпистой рукой старик разглаживал его курчавые волосы…
Галины при разговоре в отделе кадров не было — и все прошло гладко: его направили на свой же участок, мастером.
Начальником участка тогда снова стал Михаил: вернулся после истории с кладбищем — и Вадим, таким образом, опять попадал под его начало.
— Как будто б ничего и не было, — уже снова по-деловому, озабоченно, выпирала желваки Галина, сидя напротив него в электричке. — Как будто неоперившегося инженеришку встретили. Да еще и к Мишке опять!..
Над Михаилом, правда, тогда нависла новая угроза: могли снять в любой день и даже отдать под суд. Кадровик, вроде бы по-человечески понимая решение Вадима, все же из сочувствия к нему, что ли, посчитал нужным выложить:
— Михаила Андреевича все равно, наверное, посадят… За плутни. Так что место начальника… понимаете?..
К Михаилу, оказалось, как-то по ошибке поступили два абсолютно ненужных ему в хозяйстве импортных автокара — и он буквально за месяц сумел выгодно для себя распорядиться ими: один обменял на «Волгу», правда, видавшую уже виды, а другой пустил на запчасти. Когда сверху спохватились, восстановить что-либо было уже поздно.
— Раскурочить такое оборудование! — потрясал над животом кулачками кадровик. — Надо же так! На валюту купленное! Да за такое сейчас знаете что!..
Вадим дорогой рассказал об этом Галине — и Галина, что поразило его больше всего, неожиданно перестала хмуриться, успокоилась.
— Посадить его — не посадят, — уверенно заявила она. — А вот снять — определенно снимут. Но Мишка везде пойдет нарасхват, так что не переживай шибко за него…
Она даже повеселела.
— Смотри, смотри, — оживленно уже показывала Галина за окно. — Отстроили-таки на Сеятеле Дворец. Да еще и с голыми бабами на фронтоне. Ха-ха-ха! Видишь?.. Да не терзайся, не терзайся ты, может, Мишке это даже еще и к лучшему…
Но Михаил встретил их на вокзале как ни в чем не бывало — смеялся, тискал обоих, шариком перекатываясь, повел к сверкающей, белой, единственной на грязной привокзальной площади, «Волге». Он распахнул заднюю дверцу машины и, даже задохнувшись от ребяческого тщеславия, закашлявшись, произнес:
— Прошу садиться, господа иностранцы!
Он ерзал на сиденье, улыбающийся, довольный собой, оборачивался, всматривался в опрятные новые чехлы, спрашивал:
— Ну и как, удобно?.. А?.. Не у всех тутошних директоров есть такое чудо! Раньше вас приобрел…
— В управлении что-то к этой твоей операции настроены очень агрессивно, — сказал Вадим.
— А ну их в ж… — беспечно, покосившись на Галину, отмахнулся Михаил. — Я сейчас уже поколесил на «Волге» по округе и двух таких заказчиков нашел — о-е-ё! Живые деньги — пруды для совхозов! А так сидел бы на месте — будто яйца парил. Провожу пока затраты по карьеру, не замечают, дурачье…
Михаил до тех пор, пока, наконец, не грянет гроза над ним, не терял присутствия духа. Наоборот. Это точно была его стихия: он как бы только тогда и жил полной, настоящей жизнью, когда приходилось как-то выкручиваться, ловчить, обходить закон.
Вадим не раз думал: вот если дать Михаилу полную свободу, сможет ли тот тогда так же развернуться? Или уж он был порожден именно нашей обстановкой, нашим временем, сформирован ими? У капиталистов ему, наверное, стало бы скучно: наживай да наживай деньги. А тут при всем том точно возникал элемент игры, риска. Да, к тому же, и риск у нас особый: провалится затея — все останется так, как есть. Разве что заменят руководителя. Это только там, у капиталистов, провал затеи грозил провалом и всему делу…
Тогда же, по их приезде, Михаил связался и с дачей. Выбил на берегу заливчика Березовки участок для себя и для Вадима: делал городку возле очистных сооружений траншеи взрывом и поставил перед исполкомом условие: или — или…
— Была статья в газете по очистным, — рассказывал Михаил. — Такой-сякой, мол, председатель исполкома… Чувствую, под Баниным затрещало кресло. Да и не узнать стало мужика: даже из-за стола ко мне навстречу вышел, руку подал.
— Взорвите, — попросил Банин. — В скалу на очистных уперлись.
— А я к вам тоже с просьбой, — мгновенно оценил обстановку Михаил.
И выложил тому про дачу.
— Не могу, — нахмурился Банин. — Под дачи же специальный участок отведен.
— Так вот и я не могу, — нахмурился и Михаил. — Взрывчатка — материал строгой отчетности.
— Но, поймите, как же я проведу это на исполкоме? — долго вроде бы не сдавался Банин.
— Придумайте, — отвечал Михаил. — Я же пока тоже не знаю, как буду взрывчатку списывать.
Дело, на взгляд Михаила, было беспроигрышное — и он уходил от председателя исполкома спокойным.
И, действительно, через день решение состоялось…
Вадим хорошо знал Банина, подчеркнуто официального, непроницаемого. Банин со всеми держался на расстоянии, не имел друзей — исключительно потому, чтобы кто-то чего-то по дружбе не выпросил. Боялся оказаться замаранным. Этим он был понятен и близок Вадиму более, чем кто-либо другой в городке, и его неприятно поразило, что даже Банин все же сорвался.
«Неужели же у нас на самом деле такая жизнь, что непременно надо идти на сделку с совестью?» — думал он.
Банин был аккуратист, педант. Говорили, что рабочий день свой он начинал вроде бы с обхода кабинета — проверял, мазнув то там, то тут пальцем, нет ли пыли.
— Такие с кабинетами не так-то просто расстаются, — смеялся Михаил.
Место под дачи было отведено красивое, удобное — вода, лес рядом, — но все там приходилось начинать с нуля: корчевать кустарник, перекапывать землю, завозить перегной, доставать саженцы. Вадим с детства возненавидел это дело. Семья у них была большая, они после войны одной только картошки насаживали соток по сорок: он был старший — и жилиться приходилось, в основном, ему с матерью. Огороды лепились на склонах сопок — возились с ними от ранней весны до поздней осени: копали, пололи, окучивали, обкладывали валами, чтобы не смывало верхний слой…
Вадим вначале отказался от участка.
— Да что я, на мешок картошки не заработаю, что ли? — резонно спрашивал он.
Он во всем любил порядок: оттрудился восемь часов, обеспечил себя на жизнь — и свободен. Можно потом просто полежать, почитать книгу, газету, посмотреть телевизор, можно съездить куда-нибудь на машине. Был бы он колхозником — тогда другое дело. Он даже с некоторым осуждением смотрел на разных куркулей, которые и после работы все что-то ворочали, пахали, гребли деньги.
— Черт знает что! — не раз возмущался Вадим. — Все вот это наше криводушие. На кого ни посмотри — вечно в заботах, в делах. А отдых? Его у нас как будто и нет, мы его и не пропагандируем. Наоборот: главное, хочешь жить — умей вертеться. Поощряем даже всячески: если человек хочет заработать, надо дать ему возможность трудиться день и ночь. И тут же кричим на весь мир, что только у нас личность гармоническая, только мы создаем для этого все условия.
— Ну мало ли что кричат, — говорил Михаил. — Плюнь, не слушай. Все в твоих руках. С той же дачей возьми. Приехал на участок после дневной нервотрепки, поковырялся в охотку на грядках — и как заново народился. Чем не гармония!
— Нет, — возражал Вадим. — Сад требует постоянного ухода. Работы. Я, если возьмусь, не смогу видеть его запущенным.
— Ну построй, в конце концов, просто домик — да и наслаждайся природой, — не отступался Михаил: ему явно хотелось компании.
Просто домик в лесу Вадима прельстил — и он взял участок.
И тут началось: они вместе с Михаилом завозили бревна, доски, цемент. И каркасы домиков возводили вдвоем. Лишь когда осталось обшивать и засыпать стены, Вадим сумел дать себе перекур. Строительство дачи совершенно вымотало его. Он целый день носился по карьерам, а к вечеру Михаил обязательно с чем-нибудь настигал его.
— Слушай, — сиял, врываясь в контору, Михаил. — Я договорился с дорожниками. Они дают нам два десятка шпал. Но только сегодня. Срочно дуй туда — и загружайся. А я им тут обязан один должок отработать…
Вадим приезжал на станцию, блуждая там между покрытыми угольной пылью пакгаузами и разными сараями, отыскивал незнакомого ему Петра Ивановича, небритого, хмурого, спешно, под диктовку, оформлял нужные бумаги, платил. Петр Иванович, помогая загружать шпалы, воровски оглядывался — даже, осторожно шагая, выходил за угол пакгауза, к путям, снова озирался — торопил, будто их могли вот-вот застать за этим делом.
— Мы что, совершаем что-нибудь незаконное? — с противной дрожью в голосе спрашивал Вадим.
Петр Иванович угрюмо взглядывал на него, сопел некоторое время, потом точно взрывался:
— Загружайся быстрей — и проваливай! Понял? Работы полно — чтобы с тобой цацкаться.
Как Михаил договаривался с подобными типами, Вадим не представлял.
Он после таких поездок снова порывался бросить свою дачную затею, но всякий раз оказывался чем-то обязанным Михаилу: то уже сделали гидроизоляцию его домику, а Михаилов оставался на очереди, то Михаил болел, а им откуда-то привозили штакетник — и приходилось до потемок ухайдакиваться с этим: переться, даже не поужинав, по жуткой, разбитой дороге вдоль кочкастого берега к участкам, таскать через кустарник тяжелые сколоченные блоки, укрывать их рубероидом — от дождя и от чужого глаза…
А потом уже, когда обозначился каркас домика, Вадиму вдруг стало жалко бросать начатую работу.
Михаил точно был вечным укором ему: все находил и находил на даче разные дела — украсил стены узорами из дощечек, соорудил легкую веранду с подъемными оконными рамами, вырыл и забетонировал погреб. Вадим из-за него не моги сам спокойно находиться на даче, отдыхать, а тут еще и Галина добавляла:
— У людей домик — не домик, картинка, — зудила она. — Глаз не нарадуется. А у нас — сарай сараем. Еще бы копну сена на него, да кучу навоза рядом…
Вадим злился, крепился, но знал уже, что долго так не выдержит.
Ограду они сделали общую. Михаил свою половину территории перекопал, сформировал грядочки, насовал вдоль забора прутиков малины, поливал их. Лиля ведрами носила воду от заливчика: заходила, проваливаясь в ил почти до колен, черпала — и босиком, в грязи, как в сапогах, почти бегом перла ведра до участка. Времени вечерами для садовских работ у них оставалось мало: пока поужинают после взрывов, пока доберутся сюда, да и засветло вернуться старались. Вадиму было жалко Лилю, хрупкую, болезненную, а Михаил, наоборот, еще и подгонял ее:
— Давай-ка, давай-ка, радость моя, еще по ведерку на кустик. И поскорей — чтоб в потемках не шарашиться…
Белую и красную смородину Михаил посадил в общую лунку: решил удивить их. Вырос вроде бы один куст, а ягода на нем и такая и такая.
— Вот чудо-то так чудо! — пускал он пыль в глаза Галине и Вадиму. — Буду писать в журнал. Пусть ломают головы… Это надо же, такая земля тут, а?!
Михаил намывал полную тарелку смородины — хотя и набиралось смородины с первого урожая едва ли не две горсти, не больше, — и приносил Вадиму с Галиной. Вадим хорошо знал Михаила — и ему хотелось запустить этой тарелкой в его круглую довольную рожу. Но Галина ела ягоду.
И Вадим уже через год вынужден был тоже и копать, и сажать, и ковыряться на грядках…
А потом кто-то из бдительных — а Михаила они сопровождали всю жизнь, как рок, — сообщил в обком, что руководитель взрывпрома, злоупотребляя служебным положением, отстроил себе и дружку в живописном месте дворцы-дачи — и в суббогу, в благостный и солнечный день, когда Галина с Михаиловой семьей купалась в заливчике, а Вадим, затененный ветвями, лежал с газетой в руках в гамаке, растянутом между двумя пышными березами, к ним нагрянула комиссия: двое мужчин и одна женщина, строгие, подтянутые, чуть ли не строевым маршем прошагали по бетонной дорожке от калитки к домику Вадима и, даже, кажется, не поздоровавшись, потребовали от Вадима все-все документы по даче — решение на отведение участка, откуда и как брались материалы, кто строил и на чьи деньги.
Никаких бумаг у Вадима не оказалось — и с ним сразу же повели разговор как с подследственным.
— Вот дощечка, — задавал вопрос тощий, желчный мужчина, в соломенной шляпе и, несмотря на жаркое солнце, в черном костюме с галстуком, — по-видимому, председатель комиссии. — Где вы ее взяли?
— Это эти… — терялся, не сразу мог взять в толк Вадим. — В общем, это из списанных ящиков из-под СВ, — и, видя неудовлетворенный взгляд председателя, торопливо поправлялся: — Из-под средств взрывания.
— Вы их, значит, брали бесплатно?
— Да нет. Почему бесплатно?.. Хотя, то есть… выписывали как дрова.
Короткие зловещие улыбки проверяющих сопровождали его признание.
— Мы их сто лет всем выписываем как дрова, — пытался уточнить Вадим. — Либо обязаны сжечь…
Он выглядел глупее некуда: растерянный, со взъерошенными потными волосами, в плавках, полусидящий на гамаке.
— На дощечку квитанции, конечно же, нет? — не отступался председатель.
— Какой квитанции? — крутился Вадим. — Я выписывал, честное слово. Я платил…
— Все понятно.
Председатель переглядывался с членами комиссии — и женщина, тоже какая-то сухая, морщинистая, с маленьким, щелью, ртом, покивав, что-то записывала в блокнот.
— Но я действительно платил! — заверял Вадим, для чего-то похлопывая себя по голой груди, как по нагрудным карманам.
Члены комиссии отводили от него взгляд, ничего не отвечали.
Никогда еще Вадим не чувствовал себя так гадко, как в этот раз: он в жизни не сталкивался ни с милицией, ни с правосудием — и всегда, с детства, с тех пор как был репрессирован отец, несколько робел перед этими органами. А тут ему точно скручивали руки, заталкивали в камеру-одиночку…
У Михаила же на каждую палку в саду нашлись нужные документы: даже на каких-то потрепанных листках-огрызках из школьной тетрадки — все бумажки одна к одной, в специальной дерматиновой папочке. И от Михаила тотчас же отступились, хотя донос был, главным образом, на Михаила.
А Вадим восстанавливал потом дубликаты квитанций, спасался: но где-то копии тоже не сохранились, где-то брал Михаил на них обоих, а тот, небритый и угрюмый, Петр Иванович, на станции, вообще категорически отказался от того, что оформлял продажу шпал.
— Вы отсюда проваливайте! — доходя до визга, орал Петр Иванович. — Я вас первый раз вижу!.. Шпана всякая!..
Вадим с ним действительно мог заработать срок: они разговаривали опять где-то на задворках, на тесной грязной улочке, среди груд блоков, кирпичей — и Вадим, рассвирепев, схватив подвернувшийся под руку кирпич, двинулся на Петра Ивановича. Хуже всего получилось то, что Петр Иванович побежал. Это прибавило ярости: Вадим погнался, швырнул кирпич, но, к счастью, не попал…
За шпалы ему пришлось платить повторно — в приходную кассу и к тому же по квитанции, которую выдала комиссия. Но это было еще ничего: его после дважды склоняли на городских активах, чуть ли не как мошенника представляли — правда, добавляли, что «в основном, факты не подтвердились» — и Вадим оба раза, не стерпев, вырывался на трибуну и страстно оправдывался, заверял, клялся. Такие активы были для него не лучше, наверное, суда.
— Это все я виноват, — сокрушался Михаил. — Надо было бы подсказать, научить… Ты же не прошел такой школы, как я…
— В гробу я видел твою школу! — даже заходился Вадим.
— Но ты же начальник, будешь начальником, — унимал его Мишка. — Привыкай. Ты же всегда на виду, будь готов ко всему.
Вадим проклинал тот день и тот час, когда ввязался в эту садовскую затею, готов был сжечь домик, но тут крепко и властно вмешалась Галина.
— Брось дурить! — прицыкнула она. — Дача не твоя, а наша. Сам ушами прохлопал — и нечего оскорбленную невинность изображать… Сам-то ты веришь, что не жульничал? Веришь. И я верю. И успокойся.
Дача осталась, но отдыхать на ней с прежним удовольствием Вадим уже не мог.
Тогдашнее служебное положение вполне устраивало Вадима: зарплаты на троих хватало, были к тому же сбережения после заграницы, и работа ничуть не обременяла. Он обходил утрами уступы — по свежему воздуху, точно зарядку делал, — размечал, где запускать в работу станки, выяснял, куда и что надо, — шарошки, горючесмазочные, запчасти, — записывал в конторе свои потребности в специальный журнал — и никогда не имел повода упрекнуть себя в том, что вот-де увильнул от своих обязанностей, пролодырничал или как-то смошенничал. По его вине простоев у бурильщиков не было: он вовремя загонял на вскрышу бульдозеры, вовремя приводил на уступ маркшейдера, чтобы сделать разметку скважин, вовремя подтягивал к новой площадке электроэнергию. Это было самое отрадное для него: он четко знал, что за чем следует — и никогда не ломал голову над тем, что же делать дальше. Занятие само приходило к нему, по порядку, и так, по конвейерному, как убежденно считал он, должна была бы строиться вся работа на производстве.
Подводил, в сущности, только Михаил: у того вечно то запчасти по заявкам не поступали, то гидромеханизация срывала графики смыва глины, то взрывчатка оказывалась неводоустойчивой — и он тогда целыми днями где-то бегал, что-то на что-то обменивал, с кем-то надсадно, из кабинета, спорил, кого-то увещевал, кого-то стращал.
— Да ты знаешь, как у нас в договоре? — кричал он кому-нибудь по телефону. — Не знаешь?.. А я уже в арбитраже побывал, навел справки, да, да!
Он водил пальцем по голому листку бумаги, лежавшему на столе, и вдохновенно сочинял:
— Штрафные санкции… До двадцати пяти процентов… с персональным начетом… Слышишь, с персональным!
А когда там, по другую сторону провода, по-видимому, пугались, клал трубку и, улыбаясь, потирал руку об руку.
— Вот так-то, брат! — энергично хлопал он Вадима по плечу.
Ему явно нравилась такая работа, хотя Вадиму на него порой просто жалко было смотреть: запаленный, рубашка чуть ли не до пупа расстегнута, жует что-нибудь на ходу.
— Будет звонить из снаба Андрейчик, — убегая куда-то, комом заталкивая в портфель бумаги, наказывал он, — отматери его, скажи, что труб еще не было, что производство простаивает, скандал грядет грандиозный.
— Так вчера же поступили… — заикался было Вадим.
— Вчера, вчера! — обрывал его Михаил. — Я их тогда же и отдал дорожникам. А сами-то мы как?
— А если он узнает?
— Узнает так узнает. Извинимся…
Вадима такая работа ничуть не прельщала. Наверное, именно из-за Михаила ему уже тогда не хотелось быть начальником. Но когда Михаила опять взяли на завод — замом директора — Вадиму все же пришлось впрячься в это ярмо. Не обошлось снова и без Галины. Место зама будто бы предлагали ей — она, вернувшись из Гвинеи, работала начальником транспортного цеха — но ради Вадима, его карьеры, опять вытащила с участка Михаила…
На новом посту Михаил снова вовсю развернулся.
Он как-то мог с ходу увидеть выигрышное дело — и тут уж никаких законов для него не существовало.
Железнодорожники тогда подводили завод чуть ли не ежедневно: то у них не было вагонов, то запурхивались с маневрами, то людей не хватало.
— Я уж и не знаю, что делать?! — докладывала Михаилу обстановку Галина. — Я этому пню уже и подарки всякие носила, и на двадцать третье февраля поздравляла лично, и на день рождения с цветами ходила… Ну впору на ночь его пригласить, ей-богу!..
Она, нервно чиркая спичкой, закуривала, откидывалась в кресле и, устало запрокинув на спинку кресла голову, с шумом выпускала к потолку дым.
Михаил улыбался. Он знал Галину, верил ей: она ради дела, ради того, чтобы выполнить свой служебный долг, могла пойти на все. И, наверное, удивилась бы, если бы Вадим не понял ее.
Начальник станции, толстый, противно обрюзгший, малоповоротливый, ну слон слоном или, еще лучше, бегемот бегемотом, практически был непробиваем.
— Нету вагонов, — упрямо старался не поднимать он на Галину глаз.
А она приходила к нему надушенная французскими духами, в нарядном платье, с тщательной прической — на это и рассчитывала.
— Валентин Петрович, поймите, — ласково прикасалась рукой к запыленному и выцветшему мундиру начальника Галина. — Под угрозой же наш план реализации. Понимаете?
Она никогда не садилась в его тесном и мрачноватом кабинете — да и он, не потому что был хамом, просто не рисковал, наверное, предложить ей сесть: стулья, обитые черным дерматином, были слишком уж засалены. Галина всегда умоляла его стоя, а он в это время рылся в ворохах бумаг на столе и лишь изредка, будто невзначай, взглядывал на ее грудь или колени, и тут она спешила проникновенно, интимно приглушив голос, сказать:
— Валентин Петрович… ну миленький…
Начальник иногда не выдерживал, не извиняясь, поднимался, натягивал форменную фуражку на стриженную бобриком круглую голову и отправлялся куда-то по путям. Галина не отставала от него, прыгая на пропитанных креозотом шпалах, царапая и сбивая о щебень туфли, брала начальника под руку.
— Ну где же я возьму? Где? — останавливался он тогда, неловко освобождаясь от Галининой руки. — Чего вы меня преследуете?
— Валентин Петрович, миленький… поступили ведь вагоны электродному заводу… — нежно улыбаясь, подсказывала Галина. — Ну перебьются они, подождут…
Несколько раз начальник станции все же отдавал ей вагоны электродного, но, когда электродный объявили Всесоюзной ударной стройкой, и эта лазейка оказалась прикрытой.
Все бункеры, каменными кубами тяжело нависшие над подгрузочными тупиками, все склады и просто площадки были затоварены — даже на главной платформе ни проехать, ни пройти. Именно на ней автокар, чуть ли не по-цирковому балансируя над рельсами, зацепил-таки штабель мешков. Цементная пыль от ухнувшей горы взнялась атомным грибом, серой паршой осела на дома поселка, на огородную зелень, завалила пути. Ночью хлынул дождь — и на утро весь конторский штат ломами долбил затвердевшую корку.
Вышли женщины — из бухгалтерии, из планового отдела, снабженцы: затянулись наглухо платками, всем выдали черные спецхалаты, рукавицы-верхонки. Никого не узнать. И пошли тюкать ломами по рельсам и шпалам: пыль, звон, ругань. Все неумелые, злые. Тищенкова, из ОКСа, умудрилась с ходу долбануть себя ломом по ноге. Говорили, что это она нарочно сделала, чтобы не работать, — потому что просто так отказаться никто не посмел, не такое было время, и не такой был человек Иван Митрофанович, директор завода.
В поселке хотя и жили свои работники, тем не менее, на другой день жалобы от них оказались чуть ли не в ООН.
Иван Митрофанович, не дожидаясь комиссий и расследований, издал приказ: уволил транспортного зама и запретил складировать цемент на платформе.
— А как же теперь быть? — подступалась к нему в кабинете Галина. — Останавливать производство? Закрывать поток?
— Не знаю! Не знаю! — обрывал ее Иван Митрофанович. — Вы — служба и думайте, за что деньги получаете!
Завод, как нарочно, дымил вовсю, без перебоев, а числился, несмотря на это, в отстающих, так как выполнение плана считалось по реализации: сколько отгрузил цемента потребителям — на то и живи.
— Хорошо! — твердо заявляла Галина. — Не пущу никого на платформу. Пусть куда хотят, туда и идут со своей продукцией.
Иван Митрофанович менял тон.
— Ну вы меня-то поймите, — начинал увещать он Галину. — Не могу же я оставить такое без последствий. Любой проверяльщик спросит о принятых мерах, а мне что сказать?
— Так вы, значит, решили спрятаться за нас? — напрямую рубила Галина. — Так, да? Чуть что — и вы ни при чем: вы, мол, распорядились, а они, гады, подчиненные…
— Ну что вы, Галина Сергеевна, ну зачем так? — для чего-то непременно плотнее прихлопывая кабинетную дверь, бормотал Иван Митрофанович. — Приказ — это ведь для отмазки. Понимаете? Неужели же я вас подставлю под удар, а?
Галину так и подмывало сказать: «Подставите!.. И не дрогнете!» — но это уже была грань, перейдя которую ей пришлось бы увольняться…
Михаил не раз сталкивался с Иваном Митрофановичем и хорошо знал, на что шел. Иван Митрофанович однажды уже подводил его.
Участок тогда по просьбе завода взрывал накопитель — высоченный бетонный бастион среди вращающихся печей. Шпуры уже были заряжены, всех рабочих вывели за опасную зону, — и вдруг Иван Митрофанович заколебался:
— А не расколотишь ты мне взрывом печь?
— Нет, — сказал Михаил.
Но, честно признаться, и он не совсем был в этом уверен: в такой тесноте ему еще никогда не доводилось взрывать. Но и не взрывать было нельзя: лопнувшая стена грозила в любую секунду ухнуться сама, и тогда не только печи, но и люди могли бы пострадать. Он, в сущности, спасал того же директора.
— Пиши расписку, — приказал ему Иван Митрофанович. — Так, мол, и так — все будет цело. Иначе я тебе не позволю взрывать.
Разрядить шпуры было нельзя — Иван Митрофанович отлично это понимал — и Михаил оказывался в безвыходном положении.
Он написал расписку и за те десять или пятнадцать минут после взрыва, пока улеглись пыль и газы, сгрыз до мяса свои ногти…
На разговор к себе, о работе, Иван Митрофанович пригласил Михаила не сам, а через секретаря. Михаил воспринял это как вызов. К тому же и в приемной ему пришлось прождать почти полчаса. Это тоже о чем-то говорило. Михаил решил либо поставить директора на место, либо остаться во взрывпроме, хотя ему уже и не терпелось перейти на завод: с созданием управления пока дело затягивалось, а на участке становилось скучно — но идти с протянутой рукой не мог. Он был ценен для завода, а не завод для него, как это пытался изобразить директор.
Иван Митрофанович, пугающе краснолицый, точно вечно обозленный на что-то, даже не встал при встрече, не подал руки и сурово смотрел на Михаила, как на подчиненного уже, из своего директорского кресла — пока тот устраивался у приставного столика.
— Значит, давайте сразу же договоримся так, — без всяких вступлений сказал Иван Митрофанович, словно Михаил подал ему заявление с просьбой о работе. — Сорвала дорога поставки — мы им штраф. Сорвала еще раз — еще раз штраф. Ясно?
— Я думаю, что это не выход — штрафовать, — спокойно возразил Михаил.
Он демонстративно положил ногу на ногу и, откинувшись на спинку стула, закурил.
— Это не выход, — повторил он, неспешно затягиваясь. — Мы штрафуем их, они — нас. За простои вагонов. И что же получится?
— Получится порядок! — прохрипел Иван Митрофанович. — Они нас научат хорошо работать, мы — их. Неужели непонятно?!
В кабинете директора, огромном, с кондиционером, никто и никогда не курил, и то, что Иван Митрофанович замечания не сделал, подтвердило, что Михаил нужен заводу и что он выбрал верную линию поведения.
— Вряд ли будет порядок, — снова спокойно возразил он. — Просто будем из одного кармана в другой деньги перекладывать. У них нет физических вагонов, а у нас на маневры такая площадка, что корова ляжет — и хвост негде положить. И вообще, если уж говорить о штрафах, то мы вместе с вами, своими кровными, будем возмещать.
Иван Митрофанович тяжело засопел, хотел что-то сказать, но Михаил опередил его.
— Да, да, мы с вами, — поспешил пояснить он. — Потому что я сразу же, письменно, потребую от вас место для развития тупикового хозяйства. А места, как вы сами понимаете, у вас нет: слева — город, а справа — река.
Иван Митрофанович, не сводя с Михаила глаз помолчал, видимо борясь с собой: выгнать или не выгнать его из кабинета. Михаил решил сыграть ва-банк: он поискал глазами пепельницу, встретился взглядом с Иваном Митрофановичем — и тот вдруг, с хрустом свернув кульком бумажку, швырнул этот кулек на приставной столик.
Это была победа.
— Ну допустим… — сдержанно сказал Иван Митрофанович. — А что же предлагаете вы? По-прежнему барахтаться в своем дерьме?
Играть дальше не было смысла. Михаил раздавил в кульке остаток сигареты, сел нормально, вплотную придвинувшись к столику. У него уже была выношена идея: построить собственный заводской причал на Березовке.
— Во-первых, мы сразу же решим все вопросы с нефтяниками, за что нас сейчас крепко бьют, — торопливо и уже с некоторой долей заискивания стал выкладывать он. — Во-вторых, разгрузим станцию. Да и, потом, посмотрите опять же с теми нефтяниками: мы держим вагоны, грузим здесь, затем в области вагоны опять перегружают на баржи… Мы еще и с области деньги сорвем!..
Иван Митрофанович, слушая его, встал, быстро прошелся по кабинету. Он был тоже небольшой, как Михаил, и такой же круглый и подвижный, только голову носил как-то заносчиво, задирая ее кверху. Идея явно его заинтересовала, хотя он почему-то не хотел этого показать: постоял спиной к Михаилу у книжного шкафа, потом у окна, возбужденно тиская заложенные за спину руки, — затем, вернувшись к столу, остановился напротив Михаила, долго и испытующе глядел на него.
— Бред! — наконец жестко сказал он. — А деньги где? А люди? А материалы? Да я даже свой цемент не имею права пускать на собственные нужды. Это-то вы знаете?!
— Иван Митрофанович… — Михаил вскочил, умоляюще приложил руки к груди. — Ради бога! Я все сам… вы только не мешайте… И, в случае чего, и спрос весь с меня…
Он уже боялся отказа — и готов был идти на любые условия.
— Хорошо, — сказал Иван Митрофанович, усаживаясь в кресло. — Я подумаю…
На другой день все решилось: Михаила приняли транспортным замом и позволили самостоятельно строить порт.
— Ну зачем ты опять лезешь в петлю? — отговаривал от этой затеи Михаила Вадим. — Зачем тебе это нужно?
— А какой другой есть выход у завода? — посмеивался Михаил. — Или я — или им хана!
— Но ты же понимаешь свое положение: в случае чего он прикроется тобой — и не пикнешь.
— Да я думал над этим… правильно… — морщился, отмахивался, вроде бы начиная сомневаться, Михаил. — Но не могу… душа горит развернуться. Я же не для себя! Ну что мне за это может быть?
— Все, — говорил Вадим. — Какую хочешь статью найдут. И правильно сделают.
И он точно в воду глядел.
Сперва все шло как надо — хотя, правда, и со скрипом порой, со сбоями. Гидромеханизацию перебросили из карьера на реку — углублять акваторию: по Березовке, особенно там, где намечался причал, встречались на дне большие, буграми, наносы песка.
— Пляж отгрохаем! — выбивал Михаил под это деньги у горисполкома. — Пользуйтесь возможностью. Другого такого случая не будет!
С пляжа и началось, тут и была зацепка: вроде бы для городка и затеялось строительство. Не дно углубляли, а просто песок добывали, и не порт-причал делали, а всего-навсего берега укрепляли, бетонировали. Под это и открыли официальное финансирование.
С горисполкомом вышло как нельзя лучше. Но зато в карьере началась буча: стали тонуть в глине буровые станки, ломались штанги. Раньше монитор мощной струей, от которой вздымалось радужное сияние над карьером, обнажал уступ до белых известковых проплешин. Станок на проплешинах стоял как монумент. А теперь оставшийся жирный толстый слой глины попросту расползался под гусеницами, засасывал их. Бурение срывалось: засадить-то еще как-то бурильщик засаживал став, а вот назад вывязить не мог.
Первым начал Прокофьев, молодой, горячий, жадный до денег: швырнул в угол прорабской верхонки и наотрез отказался выходить на смену.
— Будет двойная оплата — пойду.
— Но ты пойми, — вполголоса, как будто действительно раскрываясь в чем-то преступном, уговаривал его Вадим. — Ведь сняли гидромеханизацию не просто так, ведь надо же как-то выкручиваться с причалом, понимаешь?
— Это вы понимайте, начальники, — стоял на своем Прокофьев. — А мне — копейку гони.
Это был Михаилов выученик, чуял, где жареным пахло. Он хорошо понимал, что скандала не захотят: иначе ведь прикроется вся эта лавочка с причалом.
Сам же Михаил когда-то вместе с ним, с Прокофьевым, точно так же, нахрапом, содрал на выезде деньги с совхоза — на взрыве плотины. Плотина была насыпная: начнут бурить — а скважина обрушается. Продемонстрировали это директору, заполошному мужику, тот за голову схватился:
— Мне этот пруд спустить в этом году — хоть умри!
Зараза в пруде завелась какая-то; санэпидемстанция его прямо-таки припирала к стене.
— В общем, оплата — по затратам, — цепко оценил обстановку Михаил. — И рабочего чтоб не обидели — с мясом там и прочим…
Тот же Прокофьев потом сообразил каждую скважину глиной цементировать, втирать ставом глину в стенки — ни одна скважина не пропала, но просидел на плотине почти месяц, озолотился, делая вид, что просто угробляется на каторжных работах, пока заехавший в совхоз Михаил не устыдил его.
Вадим встречался с Михаилом, рассказал о выходке Прокофьева. У Михаила только-только начали настраиваться дела: выкроил-таки пятачок на берегу для причала, пробил круглосуточный пропуск барж через шлюзы, сумел перекрыть реку плетями труб от земснаряда к пляжу, — из безнадежных ситуаций, казалось, выпутался, а тут вот свои же ставили подножку.
— Вот гад! — забегал, заперекатывался Михаил по кабинету.
Он в тот же день ездил к Прокофьеву, брал с собой бутылку водки Прокофьев охотно компанию поддержал, натащил из погреба и огурчиков соленых, и опят, и домашнего копчения окороков, душевно пел песни в застолье с Михаилом, но от двойной оплаты не отступился.
— Только так, Михаил Андреевич! — дружелюбно улыбался он. — А завтра и другие рабочие то же скажут.
— Вот тебе! — погорячившись, выставил ему кукиш Михаил.
Но на другой день действительно встали все станки. И Михаилу пришлось потом, чтобы спасти причал, зачислять всех бурильщиков с вскрышного уступа еще и в штат по котловану — хотя заводской фонд зарплаты трещал по всем швам, комиссия из главка грозилась со дня на день для проверки прикатить…
А тут и телеграмма со строящейся областной ТЭЦ приспела: жаловались на плохое качество цемента.
Телеграмму, как водится, дали в два адреса — в райком и на завод.
Михаил не стал ждать вызова в райком, заявился сам.
— Да, был грех, шел грязный камень, без смыва, с глиной, — покаялся он. — Но мы же тут бьемся над причалом, понимаете?
Вторым секретарем тогда еще был Алешин, мудрый спокойный старик. Он все знал о причале, да и его же первого били за то, что ведущий завод городка числился в отстающих.
— Когда закончите очистку дна и высвободите гидромеханизацию? — только и спросил Алешин, повертев в руках телеграмму.
— До сентября постараюсь, — заверил Михаил.
— Хорошо, — покивал Алешин.
Он снял очки, задумчиво пососал дужку, потом сказал:
— Мы объявим тебе выговор, понимаешь? Надо так. И еще ты мне представь план мероприятий — ну, понимаешь, по исправлению положения. А я уж тут как-нибудь отбрешусь за тебя.
Алешин и после не раз выручал Михаила в подобных ситуациях.
Но когда однажды по просьбе райкома надо было дать на электродный завод дополнительный цемент, а Михаил уперся, сослался на порядок, на план, на закон, Алешин же и предупредил его:
— Я ведь могу припомнить и все твои прежние прегрешения… когда ты про закон забывал… И умышленное вредительство по части качества, и способствование наживе — хоть и не себе в карман, но ущерб государству… Смотри!
Именно тогда Вадим, после Михаилового рассказа, может быть, даже больше, чем сам Михаил, прочувствовал, насколько гол, открыт и беззащитен, в случае чего, предприимчивый начальник. Михаила, если бы он не вывернулся, не добыл для электродного завода цемент, можно было бы и оштрафовать, и снять с работы, и посадить — на каждую статью можно было бы набрать.
Он целиком оказывался в руках секретаря, и такой начальник был удобным.
А тут, в довершение всего, попался Тарасюк, начальник ДСУ, через которого Михаил оформлял для причала щебень. Михаил, честно сказать, с самого начала боялся, что нарвется с ним — либо таким уж глуповатым, не понимающим края, либо очень уж смелым, уверенным в себе. Тарасюк мог, например, на глазах у соседей завезти к себе во двор раствор, заливать со своими же рабочими фундамент для личного гаража — и все как-то сходило ему с рук.
— Господи! — вроде бы совершенно искренно не принимал он Мишкиных предостережений. — Да что тут такого? Главное, сам живи, но и давай жить другим. Я другим — не мешаю.
Тарасюк был другом, кажется, всему городку: того выручал машиной, того материалами, того сводил с нужными людьми. И все вроде бы от души, бескорыстно, без этого, казалось бы неизбежного в таких случаях, баш на баш. Даже Михаил как-то разживался у него задним мостом для своей «Волги» — и все по госцене, копейка в копейку, несмотря на дефицит.
Тарасюк потом долго звонил ему вечерами:
— Ну как, Миша, бегает твой лимузин?
— Бегает, — настороженно отвечал Михаил.
Он ждал, что Тарасюк сейчас обязательно что-нибудь попросит у него. Иначе быть не могло. Но тот не просил.
— Ну и отлично! — радовался Тарасюк. — Катайся на здоровье!
Но зато после, когда Тарасюк договорился с его взрывниками отколоть на гранитном карьере глыбу для памятника своему отцу — за приличные, конечно, деньги, за наличные — и Михаил застал их за этой работой, пришлось сделать вид, что он так и не понял, с чем они возились и почему.
Работяги, когда увидели Михаила в карьере, разбежались, кто куда, — благо, карьер был длинный, и времени, пока Михаил шариком катился от траншеи к забою, им на это хватило — а Тарасюк, изображая Михаилу в лицах их драп, ухохатывался:
— Один упал — и пополз по-пластунски, другой летел по негабаритам как ангел, земли не касаясь… Я им кричу, что все равно, мол, он вас теперь по запаху найдет. Но где там! Ха-ха-ха!
Хорошо еще, что взрывники работали по дедовской технологии: они забивали в шпуры деревянные пробки, заливали пробки водой, пока те, набухнув, не раскалывали гранит. А если б они выкроили сюда взрывчатку, на что Тарасюк, как выяснилось потом, много времени спустя, их подговаривал, удваивая ставки и ссылаясь на дружбу с Михаилом, можно было бы, как дважды два, вляпаться в уголовное дело. Тогда бы уж ни на что глаза не закрыл, не смог, попал бы в соучастники.
Михаил всегда отзывался о Тарасюке с презрением, и Вадим думал, что это просто ревность к более удачливому. Но Михаил раз, обозлившись, что Вадим их ставит на одну доску, совершенно четко отмежевался:
— Он просто жулик. А я — нет.
Дороги в городке были ужасны: в ямах, колдобинах. Да и то сказать, автотранспортные технологические линии крест-накрест пересекали его. Потом специальным решением исполкома центральные улицы все же высвободили от грузопотока — и дорожно-ремонтному управлению, Тарасюку, поручили довести их до ума. Деньги нашли: собрал у себя Банин, председатель исполкома, руководителей предприятий, призвал:
— Вы, товарищи, живете на территории нашего города, также тонете в нашей грязи. Так что, будьте добры, отыщите у себя денежки на сверхплановый ремонт улиц.
Тон у Банина был диктующий. Он всегда, даже в своем кабинете, когда собиралось-то человек пять-шесть, говорил стоя, весь затянутый, с сиянием от серебристого ершика на голове, который у него никогда не менялся, точно он каждый день подравнивал его.
Все привычно выслушали председателя молча, безропотно: надо так надо — только Прямков, в силу своей натуры, будто первый день как на свет народился, высказал что-то вроде протеста:
— Интересно, по какой статье эти расходы у нас в сметах предусматриваются?
— Это тебя-то, Иван Дмитриевич, учить? — засмеялся сидевший рядом с председателем Тарасюк. — Такого тигра?
Тарасюк окинул всех веселым взглядом, подмигнул кому-то. Все оживленно задвигались.
— Ну, положим, Иван Дмитриевич, на первых порах я предъявлю тебе счет за транспортные услуги… Пойдет? — дружелюбно улыбаясь, спросил Тарасюк Прямкова. — А?
Прямков молчал. Председатель сел. Дальше уже совещание вел Тарасюк, так только, для убедительности, оборачиваясь временами к Банину:
— Так ведь, да, Семен Васильевич?
Банин, сидевший все с той же суровой миной, лишь согласно кивал.
Начал Тарасюк с улицы Мира, главной улицы городка, расковырял ее всю, наворочал вдоль кюветов горы земли, кое-где свалил несколько машин щебня — и остановился: все деньги съел вроде бы.
— Отсыпаем, отсыпаем — и точно в прорву, — бойко объяснял он на очередной сессии горсовета. — Болото ведь, без дна и края, никак не зацепимся. А хочется ведь, чтобы не тяп-ляп, а для себя…
Михаил знал, что никаких отсыпок Тарасюк не делал: щебень брали у него на дробилке — и оттуда прямым ходом гнали на кирзавод, где благоустраивалась территория.
Наверняка, все это делалось неспроста — и Михаил, после некоторых колебаний, решил Тарасюка прощупать:
— Ты, Константин Петрович, возишь щебень не по адресу, — небрежно сказал он как-то, остановив Тарасюка и цепко следя за его реакцией.
— Ну и что? — ничего не понял Тарасюк. — Какая разница? Главное — вожу, делаю. — Он засмеялся.
— А если ОБХСС?
— То есть?
— А то и есть.
— А тебя-то это с какого бока беспокоит?
Тарасюк удивленно посмотрел на него. Михаил смутился.
— Послушай, — пытаясь поскорее выпутаться из неловкого положения, забормотал он. — Мне нужен щебень на причал. Задыхаюсь… В общем, в воде, а не могу намочиться…
Тарасюк, наконец, кажется, уловил, в чем дело.
— И ты решил это таким путем? — пораженно отвисла у него челюсть. — Шантажом, да? Друга своего? Миша?!
Михаил долго и противно оправдывался, божился, что у него и мысли о шантаже не возникало, уламывал Тарасюка, унижался, — и вынужден был согласиться на условия, какие Тарасюк предложил ему:
— Щебень берешь самовывозом, хорошо? А ходки — все мне.
Тарасюк, пожимая ему руку перед уходом, весело заливался:
— Ну Миша! Ну друг, а?! Да у меня всегда стена за спиной, помни об этом!..
Но, как говорится, и на старуху бывает проруха.
Когда зимой Тарасюка снова вызвали на сессию горсовета и стали припирать вопросами, тот, будучи на трибуне, вдруг беспечно ляпнул:
— Все, что я делаю, я делаю с ведома председателя горисполкома.
Он думал, вероятно, что после такого заявления от него отвяжутся.
Но у депутатской комиссии уже были на руках кое-какие материалы против Тарасюка: в частности, кирпичные гаражи «личников» у Овражной.
Банин резко поднялся за столом президиума.
— Как это вас, Константин Петрович, понимать? — спросил он отчужденно.
— А так: как мы с вами незаконно выжимали эти деньги, так и расходовали.
Банин выпрямился еще больше, точно после окрика «Смирно!»
— Отвечайте только за себя! — несдержанно выкрикнул он.
Тарасюку бы среагировать на поведение председателя, перестроиться, но он, по-прежнему беспечно улыбаясь, стал все же нести околесицу про то, как вымогал с председателем деньги у директоров заводов, про липовые акты, еще про что-то.
Михаил с Вадимом были на этой сессии.
— Ой, дурак! — хватался за голову Михаил. — Да разве можно так?! Да сейчас председатель вместо того, чтобы заступиться за него, вытащить, всячески начнет открещиваться, топить. Кто же валит на начальство?!
Так и случилось.
Тут же на сессии было поручено создать специальную комиссию и разобраться с дорожным управлением. А уже через неделю на Тарасюка завели уголовное дело.
Михаила тоже зацепили, долго таскали по разным следствиям. Но его обвинили только в том, что он способствовал обогащению различных лиц за счет государства, однако и тут его вину определили не так уж жестко: он только подписывал автоходки из карьера, а премии за якобы выполненный план выплачивал уже Тарасюк.
Михаила не посадили: за него активно вступились и райком, и горисполком. Но с должности сняли.
Причал же к тому времени был практически готов.
Раньше, до того как стать начальником управления, Вадим никогда не жаловался на сон: ложился в одиннадцать, как отключался, а в семь — звонил будильник или нет — поднимался бодрым, выспавшимся. А сейчас ночи стали превращаться в пытку: стоило только сну хоть чуть-чуть отпустить его, как сразу же импульсом, вспышкой в мозгу проносилась мысль:
«Все хорошо у тебя? Все нормально?»
Нормально никогда не было. Услужливая память тотчас подсовывала какую-нибудь очередную пакость, сердце, как напуганное, начинало бешено колотиться — и сон пропадал начисто.
Никакие уговоры типа «плюнь, оставь, утро вечера мудренее», никакие хваленые средства вроде внушения, что «ничего страшного нет», или вроде счета до ста или тысячи — не помогали ему.
Хуже того, он, проснувшись, начинал ворочаться, тяжко вздыхать — будил Галину, и Галина, отругав его, взяв в охапку свою подушку, путаясь в длинной ночнушке, натыкаясь на косяки, перебиралась спать в Игореву комнату.
— Будь ты, в конце концов, тверже! — отчитывала Галина утрами. — Решил что-то — значит, решил. На то ты и начальник. А то для всех и для каждого хорошеньким быть стараешься, и крутишься потому, как уж на сковородке. Так не бывает — чтобы хороший для всех. И заруби себе это на носу.
Ему действительно для всех хотелось быть хорошим начальником — нравственно показательным. Он убежденно считал, что от того, каким будет сам, такими станут и его подчиненные. Не опоздай на работу, не стащи что-нибудь с производства для себя, не ущеми, не обмани — гораздо больше десятка заповедей выкладывал он перед Галиной.
— Знаешь, дорогой, — не выносила его разглагольствований Галина. — Твоя наивность, простота — хуже воровства. Убытка сегодня от твоей нравственности больше, чем пользы. Может быть, придет когда-то другое время, но пока…
Вадим хотя и обижался на нее, но нередко ловил себя на том, что она права. К примеру, его шофер с грузового автомобиля, Васильев, как выяснилось не так давно, разбил машину, будучи пьяным, и днем, а не вечером, после переработки, как в искренних слезах внушал он Вадиму. А бурильщик Сергиенко прописал к себе родителей не потому, что пожалел их, а просто ему не хватало денег на «Москвича», и он втридорога загнал их деревянный домик. Но Вадим носился и с тем, и с другим: одному оказывал материальную помощь, премировал за сверхурочность, второго втискивал, как горячо любящего сына, вне очереди в списки на жилье и на него же, начальника, как несправедливого, писались в трест жалобы.
— И вообще запомни, — выстраданно делилась Галина. — Даже если просто сделаешь доброе дело только одному — разожжешь зависть в другом. Такова уж наша сегодняшняя жизнь.
И точно. Вадим повысил оклад Соловьеву, мастеру с мраморного карьера — старенькому, старательному, собиравшемуся через полтора года на пенсию, — и тут же Гуревич, тоже в годах, но еще далеко не пенсионер, подал заявление на увольнение.
— Кому-то, значит, можно повысить, — не хотел он слышать никаких доводов Вадима. — А мне, значит, нельзя, да? Я, значит, за двадцать лет не заслужил?
Гуревич, синеглазый красавец, обычно спокойный, рассудительный, говорил озлобленно, точно Вадим стал его самым заклятым врагом.
Его пришлось-таки уволить, как ни хотел этого явно он и как ни жалко было расставаться с ним Вадиму.
«Но как же быть? — мучился Вадим ночами. — С порядочным быть порядочным, а с хамом — хамом? Так?..»
И с этим перегоном станка из карьера в карьер… Слава богу, что станок не грохнулся и Владимир Александрович остался жив. А если б погиб? И это все во имя нравственных принципов?..
Ну, положим, комиссии по расследованию несчастного случая можно было бы потом как-то объяснить гибель главного инженера тем же необходимым демонтажом станка, о чем главный инженер обязан знать лучше, чем кто-либо. А себе? Ведь Владимир Александрович делал все по его, Вадимовой, команде, и демонтировать-то не стал лишь потому, чтобы поскорее выполнить задание. И что же тогда в случае ЧП оставалось: пойти в следственные органы, взять всю вину на себя и попроситься лет на десять-пятнадцать в тюрьму?
«Но ведь я тоже хотел как лучше! — оправдывался перед самим собой Вадим. — Ведь погубили человека этим рублем, он уже на все в мире через этот рубль смотрит. Урвать, урвать, урвать, где можно, — и это уже стало идеалом, целью для многих…»
Вечером, в день переброски станка, Владимир Александрович позвонил ему и сказал, что с горем пополам, но спустились-таки на первый горизонт и что придумали изготовить железный лист, чтобы волоком тащить станок до известкового карьера.
— Только вот дорога объездная возле кирзавода перерыта, — как-то виновато сказал Владимир Александрович. — Может быть, вы, Вадим Николаевич, договоритесь с властями, и нам разрешат проехать по городу?
— Это бульдозером-то по асфальтированной улице?
— Да я понимаю… — Владимир Александрович тяжело вобрал в себя воздух, помолчал. — Но и траншею зарывать не хотелось бы… И время уйдет, и скандал разразится невероятный… заставят срочно разрывать…
Чувствовалось, что Владимиру Александровичу до зарезу не хотелось перегонять станок. Да и сам Вадим понимал, что это было воистину — ехать за тысячу верст киселя хлебать. И не отступись он — так и будет, в добросовестности, исполнительности Владимира Александровича он ничуть не сомневался: поползет со станком как миленький, черепашьим шагом, по буграм и канавам объездки.
— Вадим Николаевич… алло!.. — осторожно напомнил о себе Владимир Александрович.
— Да, да… я слушаю, — недовольно отозвался Вадим.
Он словно воочию видел эту дорогу: с рваным обрывом за материальными складами, с кочкастым болотом возле закисшего безымянного ручья, с юзом как раз там, где вырыта траншея, — и вся его натура восставала против своего решения.
— А как дела с новой шестерней? — невольно сорвалось у него.
— Вообще-то, шестерню Петраченко уже сделал, — с готовностью, точно ждал этого вопроса, выложил Владимир Александрович. — И Вадим Николаевич, коли уж на то пошло, я оплачу ему из своей зарплаты, а?
— Да разве в этом дело! — заорал Вадим.
Владимир Александрович промолчал. По поведению Вадима он уже из опыта понимал, что тот в тупике — и вот-вот сдастся. И тут важно было не поспешить, не навредить себе неосторожным словом.
— Хорошо, — после небольшой паузы более-менее спокойно сказал Вадим. — Оформи этого Петраченко подсобником в карьер. На полмесяца…
— На месяц бы… — тут же осмелел Владимир Александрович.
— Нет! — снова взорвался Вадим. — И давай загодя готовиться к подобным ситуациям, а не брать меня безвыходностью за горло!
Он был противен себе: и срывом своим, и непоследовательностью, и мягкотелостью, — и в который уже раз каялся, что согласился стать руководителем в нынешних условиях.
«Сколько ведь пустой работы проделано уже, — бился-крутился он на смятой постели, — пустой и опасной! И все ради принципа? Ради высокой нравственности? Да?!»
Его дернуло затеять разговор о нравственности с Галиной — и она только добавила терзаний.
— Нравственно — дать ему шестерню, — четко определила Галина. — На то ты и начальник. И безнравственно требовать от подчиненного черт знает чего… Пойди туда — не знаю куда, принеси то — не знаю что… Стыдно!
— Но ты-то ведь понимаешь, — оскорбился Вадим, — что мне эти шестерни не поставили, что я же чуть ли не десяток телеграмм дал на завод…
— Ну и что? Очистил совесть? А работа? От тебя требуется работа — и только. Делай ее высоконравственно, если в состоянии, но более безнравственно — сорвать ее, так как она тебе доверена, от тебя ждут, на тебя надеются и так далее. Понял?
— Но я-то при чем?! Что я могу сделать? Предъявить штрафные санкции? Но ведь и ты же отлично понимаешь, что они ничего не дают.
— Прояви социалистическую предприимчивость, — усмехалась Галина.
— Это же черт знает что?! — выходил Вадим из себя. — Придумали же терминологию: социалистическая предприимчивость, капиталистическая предприимчивость… Что значит в рамках плановой системы проявить предприимчивость? Был бы рынок, стихия, а нынче — захапать чье-то, плановое, фондовое? А так, наверное, и случилось с моими шестернями.
— И правильно. Кто сумел, тот два съел! Таков закон жизни.
— Их жизни! Тамошней, заграничной. А мы и ту жизнь не приемлем, и в этой все на подпорки надеемся.
— Мишка тебе нужен — вот! — свернула разговор на нужную тему Галина. — Он поставит все, как надо.
— Он посадит и себя и меня! — открестился от Мишки Вадим.
— Это раньше — посадил бы. А сейчас не те времена. Такие, как он, сегодня на вес золота. И не беда, что его сняли. Это отрыжка прошлого. Это вот ваше время, время слепых исполнителей, прошло.
Галина, конечно же, говорила со зла, запальчиво, но Вадим, будучи и без того самоедом, чувствовал себя растоптанным.
«Что же это за время такое, — думал он. — Сейчас, значит, можно быть непорядочным, каким не раз бывал Мишка? Можно быть нечестным, неисполнительным, да? Или, может, Мишка был непорядочным только по отношению к тогдашним инструкциям? А сейчас все его деяния станут порядочными?.. Чепуха! Так не может быть!..»
От этих мыслей ночами не было никакого отбоя. И чем дольше он пытался разобраться во всем, выработать какие-то четкие положения для себя, тем более запутывался, терял всякие ориентиры.
«Так было, есть и будет во веки веков: только честное исполнение каждым своих обязанностей делает человека нравственным, — вроде бы находил он. — Честное перед самим собой. Солгал ли я, словчил ли, подставил ли кого-нибудь вместо себя под удар, отступил ли от какого-нибудь принципа — вот мерки, какими каждый должен проверять свои поступки».
Вадим облегченно вздыхал, ложился на спину, закладывал руки за голову и умиротворенно ждал сна.
«А вот эта переплата шкурнику — честно это или нет? — выворачивался неожиданный вопрос. — Вот Владимир Александрович внушает, что это честно, это конъюнктура. А я? Я считаю, что так нельзя поступать ни шкурнику, ни нам — это у меня в крови. Значит, все зависит от принципов тебе привитых? Раньше, например, поступая на работу, я и подумать не смел спросить о зарплате, хотя вроде бы ничего страшного в этом вопросе нет. Но мне привили, что прежде покажи себя в деле, а потом уже спрашивай, сколько будешь получать. А сейчас — сплошь и рядом наоборот. И никто угрызениями совести не мучается. Значит, все зависит от точки зрения? Но тогда что же это такое: будь честен перед собой? Один честен так, другой эдак?..»
Самое поразительное было в том, что раньше этих проблем у него не возникало, их как бы и не было в жизни. Вернее, он четко видел, как Михаил нередко путал, где право, а где лево, но объяснял для себя все это исключительно свойствами его натуры. А тут выходило, что и не в натуре вовсе дело. Во всяком случае, не только в ней. Выходило, что, становясь начальником, человек как бы поднимался (или опускался?) вместе с должностью на иной уровень, где были другие правила и другие мерки. Недаром ведь, наверное, появилось когда-то: «Что дозволяется Юпитеру…»
«Конечно, — возникали у него неожиданные мысли, — хорошо судить о нравственности тому, кто сам ничего не делает. Ходи себе руки в брюки и привязывайся ко всем с вопросами и претензиями. А здесь решать, решать и решать надо каждый день, каждый час…»
В этих мыслях было что-то объясняющее, оправдывающее начальников: при срочном решении, мол, оступиться нетрудно.
«Нетрудно, если принципы не твердые, — обретал вдруг Вадим опять устойчивость. — Твердые принципы в душе не перешагнешь при любом решении!»
«А если, не перешагнув, не решишь?» — тут же спрашивал он себя.
Угроза развала управления не отодвигалась. Вадим знал Прямкова и был уверен, что тот от своих слов не отступится.
«Но как переубедить его, как?! — раздраженно представлял он ненавистное лицо директора известкового завода. — Ведь не было же еще сбоев, нет!.. И не допустим!..»
Но при всем том, твердил Вадим себе, нынешняя шестерня из ворованного металла и воровски изготовленная должна стать последней.
«А что же потом? Опять надеяться на то, что Владимир Александрович украдкой сделает еще раз и еще? Прикроет меня, да?»
Надо было действовать, что-то делать самому, предпринимать, а не рассуждать.
Он сказал как-то утром Галине, что уезжает на три-пять дней на завод-изготовитель.
— Толкачом? — съехидничала Галина.
Она мстила ему, он всю жизнь упрекал ее недозволенными приемами.
— Да, — сдержанно ответил он.
— То-то же! — подняла палец Галина.
Ее оценка почему-то окрылила его. Он вроде бы ни от чего не отступился и ехал, в общем-то, не толкачом, а чтобы разобраться, установить деловой контакт — без подарков и взяток, как это сделала бы Галина. И хотя он не был уверен в успехе своего предприятия, утешало то, что все же что-то делал, не сидел сложа руки.
«Значит, все-таки, для очистки совести едешь?» — не преминул задать он себе вопрос.
И он твердо решил: либо вернется с отлаженной поставкой запчастей, либо действительно то была мечта идиота — ему стать в нынешних условиях начальником…
Вадим приехал в городок рано утром. Городок был маленький, такой же, как и Бродск, только расположенный в степи, на ровном месте. И речки не было. Это всегда поражало Вадима — такие города. Что их привязывало к этой точке? Казалось, просто наудачу кто-то ткнул пальцем — и тут остановились, обосновались.
В городке, в сущности, был только один завод, делающий буровые станки. Завод стоял в центре городка — и это тоже было удивительно, так как разрастаться можно было в любую сторону: кругом гладь. Так нет — пяти-девятиэтажки окружили огороженную бетонным забором территорию завода. И гостиница находилась рядом с забором. Когда Вадим поселился в ней на пятом этаже, то из окна прекрасно видел заводское чрево: захламленные и запыленные переходы между цехами, погрузчики, трубопроводы, горы свалочного железа, провисшие ворота, стенды с лозунгами и фотографиями.
Готовых станков на территории не было видно. Их здесь, как выяснил Вадим потом, не собирали: комплектовали, грузили на платформы — и отправляли. На месте, мол, выяснится все, притрется, а не притрется — хозяин доведет до ума. Это вначале возмутило Вадима — то-то они мучились с первым станком на цементном заводе: как ни запустят — то одно летит, то другое. Но тут его убедили: зачем же на заводе громоздиться, когда все можно сделать при карьере. Надо только, правда, заводу направлять вслед за станком своих представителей — на монтаж, на прокрутку.
— По закону-то так, — соглашался с Вадимом директор завода. — Да кого посылать? У меня на сегодня чуть ли не наполовину нехватка рабочих.
В городке, оказалось, завершалось строительство еще одного завода — электромеханического. Строили хитро — без жилья, но дали рабочим хорошие ставки — и народ подался туда. А из квартиры перебежчика не выгонишь. Где только не ругались два руководителя — в райкоме, в обкоме, в министерстве — но тот руководитель, нового завода, так ни единого кирпича на жилье не положил.
— А раньше тут все мое было, — делился наболевшим директор. — Уволился — уезжает, податься больше некуда, квартиру освобождает.
Директор безусловно догадывался, зачем приехал Вадим, и весь разговор его, вольно или невольно, сводился к тому, чтобы вызвать сочувствие. И Вадим ловил себя на том, что поддается, проникается его трудностями — и уже даже ощущал неловкость от того, что придется предъявлять претензии. Он искренно поддакивал. Директор же, проняв Вадима своими бедами, подступил и с другого бока: проявил заботу лично о нем — как устроился, как думает коротать тут время.
— Ну, это плохо, очень плохо, что вы в четырехместном, — сокрушенно качая головой, запереживал он. — Нельзя же так, что они там, на самом деле!.. Я сейчас же позвоню, устроим вас как надо, по-человечески…
Он действительно тут же позвонил в гостиницу и попросил, а вернее, прямо-таки приказал, перевести Вадима в номер-люкс.
— Надо же разбираться в людях! — отчитывал директор администратора гостиницы. — Солидный седой человек… начальник управления!.. а вы его как работягу-гастролера суете куда попало. Давайте, чтоб там и со всем вниманием, и со всем, понимаете…
Директор чересчур сурово насупливал брови, строжился — и Вадиму вдруг показалась продуманная игра: его намеренно поселили вначале в самый многолюдный номер, хотя вся гостиница пустовала…
День был хороший, солнечный, сухой. Стояла непривычная тишина, слышно было даже, как гудела за рамой окна ожившая муха. Тут, гораздо южнее Бродска, наступало, наверное, бабье лето — любимое обычно Вадимом время года — нежаркое, с чистым воздухом, с чистым голубым небом, когда так хорошо походить, в лесу по жухлым листьям…
«А вот леса-то у них тут нет…» — все же по-прежнему сочувственно думал он.
Директор был его лет, крепкий, энергичный, белозубый, — совсем как рекламный американец.
— Жаль, — говорил он, улыбаясь, подмигивая и с силой пристукивая по столу, — что времена переменились… И выпить-то в хорошей компании нельзя, а? — Он хохотал.
Директор сам, первый, начал разговор о шестернях.
— Я понимаю, должен, и стыдно… — как бы отсекая всякие возражения Вадима, заявил он. — И надо как-то выходить с вами из положения…
— Я уже сегодня остановил в одном карьере работу, — с извиняющимися нотками в голосе сказал Вадим.
Директор полистал бумаги на столе, потер лоб, потом решительно — была не была! — махнул рукой.
— На Лебедянку запчасти не отправляли еще? — спросил он кого-то по селектору.
— Не-ет… — поколебался женский голос. — Собираемся… а что?
— Выдели там, Рая, одну шестерню Бродску. Сейчас.
— Готовую? — странно, понизив голос, спросила Рая.
— Да, — ответил директор.
Он отключил селектор и подбадривающе поднял большой палец: вот, мол, как я! Он и тут словно играл, демонстрировал свою оперативность, готовность помочь — и от этого ощущения Вадим никак не мог избавиться.
— Одна — это слезы, — все с теми же нотками виноватости сказал Вадим.
Директор понимающе покивал, помолчал, точно что-то решая про себя и испытующе глядя на Вадима, и неожиданно спросил:
— А может, возьмете поставки заготовками?
— То есть? — не понял Вадим.
— Ну, она практически сделана: отрезана по размеру болванка, металл нужной марки, которого вам нигде не достать… Только нарезать зубья, понимаете?
— Пустячок! — улыбнулся Вадим.
До него все еще не доходил смысл предложения.
Но директор вдруг точно обиделся на его улыбку.
— Вы же видите, — укоризненно заговорил он, — что я для вас даже ГОКи, Лебедянку, обдираю. Стараюсь и так, и так!.. А ведь за вас меня, в случай чего, только пожурят, а вот за горно-обогатительные комбинат — башку снимут! Понимаете?!
— А кто будет доводить их у меня? — осознал, наконец, свое положение Вадим.
Директор снова для чего-то перешерстил лежавшие перед ним бумаги — будто бы пытался еще что-то из них извлечь, выкроить для него, — двинул бумаги от себя:
— Самый лучший вариант предлагаю: заготовки. Отлично понимаю, на что иду — но другого выхода не вижу.
— А если я направлюсь сейчас в народный контроль? — густо покраснев, решился припугнуть Вадим.
Но директор, видимо, предполагал и такой оборот дела.
— На это вам моего совета не надо, — сухо сказал он. — Только имейте ввиду: во-первых, никаких заготовок я вам не предлагал, а, во-вторых, впредь шестерни будете получать от меня в последнюю очередь… если, конечно, что-то для вас останется.
Директор посмотрел на часы, встал.
— Я на минутку… — попросил он. — Дела.
Вадим, оставшись один, представил, как, хлопнув дверью, действительно пойдет отсюда в народный контроль, изложит там суть дела, потребует разобраться, наказать виновных… А шестерни? Сегодня, может быть, на самом деле их некому готовить. И с чем же тогда возвращаться? С выговором директора? С приказом о его снятии? Так от этого буровые ставы вращаться не будут…
Директор вернулся все такой же подчеркнуто отчужденный, сухой.
— Не ожидал от вас непонимания, — сказал он, усаживаясь на свое место. — Я перестраиваюсь, веду переоснастку завода, все дыбом стоит… Надеялся, что вы дадите мне возможность перехватиться, поможете…
— Как помочь? — спросил Вадим. — Ну взять хотя бы заготовки заготовками…
— А мой план поставок? — вопросом на вопрос ответил директор. — Да если я завалю план — у меня и оставшийся народ разбежится. Понимаете?
Знакомый женский голос через селектор вмешался в их разговор:
— Геннадий Васильевич… мне тут Люда позвонила… Так не надо, значит, шестерню в Бродск? Не трогать Лебедянку? Телеграмма, что ли?
Директор деланно обескураженно посмотрел на Вадима.
— Я занят, — сказал он резко, обернувшись к селектору.
Вадим понял его, да директор и не старался ничего скрывать. Наоборот.
— Ну люди! — будто бы ища сочувствия, покачал он головой…
На одиннадцать часов тут, в кабинете, была намечена планерка — и Вадим ушел, пообещав подумать над предложением.
— Конечно же, конечно же… — живо поднявшись, проводил директор Вадима до самой приемной. — Жду вас к вечеру.
Номер в гостинице за Вадимом оставили прежний. И хотя он, дорогой от заводоуправления, давал себе слово из четырехместного не уходить, не быть ничем обязанным директору, — все-таки возмутился.
— Но ведь вам же при мне звонили! — высказал он администраторше.
— Все правильно… понимаю… — лепетала она. — Но люкс еще не готов… Вот пойдемте, пожалуйста…
— Да зачем я пойду!.. — отмахнулся он.
— Нет, пожалуйста… чтобы не подумали… и Геннадий Васильевич чтобы потом… Ну прошу вас…
Администраторша, пожилая, рыхлая, тяжело переваливаясь с ноги на ногу, зашаркала перед ним по лестнице на второй этаж.
«Обложили со всех сторон», — подумал Вадим.
В люксе было две комнаты, великолепно отделанные деревом: натуральной, с корой и сучками, осиной, а по ней — резные, лакированные панно. На полу лежали богатые ковры. Но раковина в ванной действительно была полуоторвана, телевизор не работал, а у электрического кофейника действительно не нашлось крышки.
— Слесарь уже вызван… и телевизор постараемся отремонтировать… Как только — так сразу… — заверяла администраторша.
— Но они могли бы исправить это и при мне, — уступчиво сказал Вадим.
— Ну что вы, как можно при жильце?! — поразилась она.
В передней комнате был телефон — и Вадим покосил разрешения позвонить отсюда на междугородку.
— Я не знаю… — растерялась администраторша.
Она даже побледнела.
Вадим решил не настаивать, пощадить ее.
«Но однако же, как отработано!..» — не мог не восхититься он.
Недалеко от гостиницы было почтовое отделение с переговорным пунктом — и Вадим оттуда заказал Бродск, управление. Пообещали соединить в течение часа-двух. Но ждать пришлось почти три.
Хотелось есть — утром Вадим был настроен воинственно, завтракать не стал, спешил, но отлучиться сейчас из отделения боялся: вдруг соединят без него. Он и сам не знал, зачем вызывал управление: посоветоваться, что ли?
«Разделить ответственность в случае чего, да?» — несколько раз, в ожидании звонка, поддевал он себя.
И когда дали Бродск, и он застал Владимира Александровича в управлении, то спросил только о работе.
— Все более-менее нормально, не переживайте! — Снова, как обычно, заверял главный инженер. — Станок вернули назад, устанавливаем шестерню…
— А как Прямков?
— Ну как-как… Не остановим мы его, не бойтесь… Если еще и вы там сделаете… Мы ждем…
Вадим в последний момент решил ничего не говорить Владимиру Александровичу. Да он и так знал, что ответит тот.
— Должен вроде бы сделать, — сказал он.
— Ура! — возликовал Владимир Александрович. — Живем!.. А то одна шестерня — это одна шестерня…
Пути к наступлению постепенно отсекались. Вадим положил трубку, посидел, прикрыв глаза. Отказавшись сейчас от заготовок, он лишал себя до конца года и шестерен. Это было очевидно. Он, конечно же, может бросить должность и уйти — но в каком положении останется управление? Даже подпольные заказы Владимир Александрович вряд ли сможет осуществлять: на провальные организации набрасываются сонмища ревизоров… И тогда, что же, полный развал?..
«Так что же важнее: общее дело или личный принцип?.. Принцип выдержать проще: сказал «нет» — и уехал. А вот как при этом сохранить управление, людей, их спокойную жизнь, спокойную нормальную работу, по которой все так истосковались?.. Как же я, вернувшись пустой, буду смотреть людям в глаза? Кто меня поймет?..»
«Ну а если все-таки пойти в комитет народного контроля? — все же не хотел сдаваться он. — Пожаловаться… Наш разговор с директором, конечно же, был тет-а-тет, тут ничего не докажешь… Но ведь есть Лебедянка, можно сослаться на нее… я слышал, я знаю… А?!»
Но это было бы уж очень гадко — Вадим даже передернулся от омерзения к себе. Да и в чем тут вина директора, такого же горемыки, как и он сам?..
«Неужели же правы Галина и Михаил?.. Неужели у нас действительно по-другому нельзя?..»
Ресторан при гостинице еще не закрылся на перерыв, когда пришел Вадим, но пик обеденный, наверное, уже спал, и народу в зале почти не было. Выбор блюд в меню оказался бедный.
— Что же это так у вас? — недовольно спросил он.
— Это только у вас в Москве хорошо, — польстила ему ловкая официантка. — А везде кругом — одинаково.
Она была права. И у них в Бродске, в ресторане, в обед — не разгонишься.
«Чего это я вдруг тут раскочевряжился?! — ругал себя Вадим, терзая в зубах мозолистый кусок говядины. — С луны свалился, что ли?.. Прав, прав Михаил: надо принимать жизнь, какая она есть…»
Он вышел из ресторана уже с твердым решением — и направился к заводоуправлению…
Директор был на месте.
— Ну и что? — дружелюбно, как ни в чем не бывало, вышел тот из-за стола навстречу Вадиму. — Посмотрели наш город? Где-нибудь уже побывали?
— Побывал, — коротко ответил Вадим, и тут же, — правда, безо всякой надежды спросил: — Так как же с шестернями?
— Как-как? — неподдельно удивился директор. — Разве я утром вам этого не объяснил?
— Понятно, — сказал Вадим. — А с запасом заготовок дадите?
«Один черт, — подумал он. — Что за пять отвечать, что за десять…»
— Дам, — не задумываясь, ответил директор.
Этим он сразил Вадима окончательно.
— Хорошо, — кивнул Вадим. — Я согласен.
— Господи, ну что вы так хмуро, без энтузиазма? — белозубо улыбался директор. — Это же все временно, перехватиться… Любое начальство нас поймет. И выйдете из положения, и я…
Вадиму был неприятен этот разговор, как неприятен и сам директор, и он, подписав график поставок, сразу же поднялся.
Но директор попросил его задержаться.
— Давайте так, — вроде бы смущенно прЦарапал тот затылок. — Давайте подстрахуем друг друга. Я хоть и верю вам… но вы сегодня так повели себя… Заполним что-то вроде такого договора между собой… в двух экземплярах: лично для вас и лично для меня…
Он протянул Вадиму два — с тетрадный листок — уже подготовленных для подписей бланка. Оказывается, директор ничуть не сомневался, что Вадим пойдет на его предложение. Суть договора состояла в том, что один сдает готовую продукцию «с отдельными, легко устранимыми недоделками», а другой — принимает ее «без претензий».
Отступать было поздно. Вадим достал ручку и, как приговор себе, подписал эти бланки…
Когда в воскресенье вечером Вадим вернулся, Галины дома не оказалось.
Тихо, темно — странно заброшено — было в квартире. Вадим устало посидел в прихожей на пуфике, прикрыв глаза и вслушиваясь в редкие звуки, доносившиеся извне, — какой-то невнятный разговор на лестничной площадке, глухое урчание проехавшей машины, — от которых ощущение заброшенности еще более усилилось, потом, разувшись, поднялся, прошел по квартире, включая везде свет. Ни в прихожей, ни в большой комнате, ни на кухне — нигде не было даже записки, точно Галина не ждала его сегодня, хотя он и звонил ей, предупреждал.
По субботам Галина обычно убиралась в квартире, а тут кругом намусорено, кровать в спальне прибрана кое-как, на запыленном журнальном столике полно в пепельнице окурков — отчего и шибанул кисло-горький запах, когда Вадим отпер дверь.
Он отнес в переполненное мусорное ведро окурки, открыл дверь на балкон, сел к телефону.
Позвонил вначале Маргарите, Галининой подруге, одинокой, десять раз выходившей замуж и легко разводившейся, дружба Галины с которой Вадиму всегда не нравилась, о чем Маргарита не могла не догадываться.
— Она к тебе сегодня не заходила? — спросил он.
— Нет, — неприязненно ответила Маргарита.
— А где она, — случайно не знаешь?
— Это ты у нее сам выведаешь…
Расспрашивать Маргариту еще о чем-то стало стыдно.
Вадим переоделся, умылся, поставил на плитку чайник, потом все же позвонил Галине на работу. Но трубку никто не взял. Он звонил туда после еще несколько раз, и оттого, что оставалась неясность — там она или нет — было немного легче.
Начальника милиции он беспокоить не стал: в их городке потом бы не обобраться сплетен. Да и встретивший его на вокзале Васильев, принявший у него шестерню и бухнувший ее в кузов автомашины, ничего не сказал: было бы в Бродске какое ЧП — выложил бы сразу.
Вадим заставлял себя думать еще, что Галина на даче, — укатила с пятницы и отдыхает. Он хотел даже поехать туда, но это бы означало отрезать последнюю надежду. И остался дома.
Часов в десять вечера позвонил ему Владимир Александрович.
— Ну подарок так подарок! — кричал главный. — Как же вы ее перли-то?
— Пер, — сказал Вадим.
— Будут и еще?
— Нет.
Он хотел пояснить, что и как будет в дальнейшем, но Владимир Александрович, мгновенно перестроившись, уже затараторил о работе:
— Все хорошо. Все крутится. На мраморном профилактика. Взрывчатка поступила…
Главный никогда не предъявлял ему никаких претензий — и Вадим не стал сейчас ничего говорить ему о полуфабрикатах.
— Вы придете сегодня в контору? — спросил главный.
Обычно это было само собой разумеющимся, а туг вдруг Вадим ответил:
— Нет.
— Ну и правильно, — поспешил утвердить его в решении Владимир Александрович. — Отдыхайте. Завтра встретимся.
Вадим чувствовал, что потерял почему-то всякий интерес к работе. То ли оттого, что устал, то ли оттого, что постоянно помнил этот договор с директором завода. А, возможно, причина была в Галине: в сущности, ради нее он ломал себя, лез в ловушку — и сейчас это теряло абсолютно всякий смысл.
Галина, наверняка, уехала к Михаилу — иначе все в доме не выглядело бы так вызывающе.
Вадим пил чай, пытался читать газеты, потом все же под монотонное бубнение телевизора сморенно уснул в кресле.
Дорога назад у него была изнурительная: ехал он с двумя пересадками, в общем вагоне. Сейчас в первую очередь раскупались билеты в вагоны СВ, в мягкие, купейные. Народ стал жить лучше, больше дорожил удобствами, чем деньгами. Хотя все те неудобства, которые были в общих вагонах, практически перекочевали в вагоны купейные, а общие стали как бы бесхозными, подобно тем теплушкам времен гражданской войны, в которые набивались до самой крыши, да и на крыше ехали — с узлами, с мешками. И Вадим был будто из того времени — шестерня весом в сорок килограммов лежала тоже в мешке, всем мешала, об нее спотыкались пассажиры, материли хозяина. В городке, при отъезде, ему помогали погрузиться, а после, на пересадках, он носился с мешками сам, взвалив шестерню на горбушку. Спина от нее была, наверное, вся в синяках, а суставы рук и ног болели…
На одной станции Вадим бегал к дежурному, показывал тому служебное, директорское, удостоверение с пугающими словами — «Взрывпром»: Михаил однажды ехал таким образом один на все купе — наплел, правда, развесившей уши девчушке-проводнице про какие-то фирменные сверхсекреты в портфеле — но Вадим свой груз называл шестерней, и никого этим не тронул.
«У, нахалюга!» — тяжело, сквозь сон, думал он о Михаиле…
Галина появилась уже около часа ночи, продрогшая, в вывоженных грязью чуть ли не до колен сапожках, явно добиралась от вокзала пешком.
— Приехал… — только и сказала она, увидев его в кресле.
Она сбросила на пуфик плащ, спустив на сапожках «молнии», выпростала ноги, оставила жалко развалившиеся сапожки у порога. Это была ее манера: он, чистоплюй, как называла его она, после развешивал ее одежду на вешалки, мыл и ставил на место обувь.
На первых порах, проделывая подобное, он надеялся своим примером приучить Галину к порядку. А потом это стало его обязанностью: поднять брошенное где попало платье, помнить, куда она положила шпильки, собрать, взятые ею домой, служебные бумаги…
Галина, в одних чулках, прошла по холодному полу, к нему, пригнулась, сухо, едва прикоснувшись губами к виску, поцеловала — вернулась назад, к ванной комнате.
— Слава богу, живая… — поднялся Вадим и начал раздеваться.
— Я разыскивала Михаила, — сказала Галина, даже не обернувшись к нему.
Она закрылась в ванной.
Вадим хотел вначале лечь в Игоревой комнате, но это бы вызвало совсем ненужные сейчас объяснения — а им, обоим, надо было до завтрашнего рабочего дня хоть немного поспать — и лег в спальне.
Но сон пропал.
«Значит, все-таки ездила к нему…» — будоражила его мысль.
В общем-то, он в этом нисколько не сомневался — так только, звоня Маргарите и на завод, искал какие-то зацепки.
«Надо что-то решать! Определяться! — приказывал он себе. — Хватит!.. Это уже переходит всякие границы!..»
Но решение могло быть только одно: развестись. И к этому-то решению Вадим никак не мог внутренне подготовиться. Он думал о разводе давно, еще до поездки за границу. Но тогда все было сложнее: поговорил об этом в райкоме — и ему там пригрозили такой тьмой кар, что он после официально нигде о разводе и не заикался. У них осталась видимость семьи до самого Конакри — когда они как бы заново влюбились друг в друга.
Сейчас вроде бы было проще. И Игорь вырос, стал почти самостоятельным: через три года получал диплом. Но Вадим даже представить не мог, как при сегодняшней служебной кутерьме затеять еще и кутерьму домашнюю. Бросить дом и уйти на частную квартиру? Уехать куда-нибудь подальше и начать все сначала: устроиться мастеришкой где-то на глухом карьере, жить в избе, топить печку, бегать утрами к проруби за водой? Ему-то, в его годы?! Когда им, по возвращении из-за границы, предложили квартиру в кирпичном доме, Вадим после долгих раздумий, не советуясь, правда, с Галиной, отказался: в старой квартире он мог передвигаться с закрытыми глазами, не задев ни единого угла. И мебель-то их стояла тут в каком-то раз и навсегда определенном порядке, а мысли о другом порядке казались просто абсурдными: ради чего, почему его должно не устраивать привычное, если в нем уютно и хорошо?
«А может, остаться под одной крышей, как раньше, — и жить будто в коммуналке?»
Но тогда, вольно или невольно, оставалась надежда, что со временем все опять рассосется, забудется, — и примириться с этим Вадим никак не хотел.
Галина вышла из ванной, укутанная махровым полотенцем, прикрыла балконную дверь и села на диван рядом с Вадимом, расчесывая волосы.
— Замерзла, как цуц, — сказала она. — Какой-то не сильный, но пронзительный ветер…
Она ничуть не сомневалась в том, что он бодрствует, ждет ее: как-никак, а почти неделю провел в командировке, спал один…
Он промолчал, отвернулся к стенке.
— А судьба Мишки тебя нисколько не интересует? — вызывающе спросила Галина.
Это тоже была ее манера: она провинилась, он, к тому же, давал ей это понять, но Галина никогда не оправдывалась, не просила прощения — а, наоборот, в таких случаях брала, что называется, инициативу в свои руки, нападала.
— Ты почти полмесяца не имеешь вестей о друге, — раздраженно заговорила она. — Где он, что он, может быть, ему передачи уже надо носить…
Обвинения были, конечно же, справедливые. Но из-за срыва работ на известковом карьере в эти дни до Михаила так и не дошли руки.
— Ты же знаешь, — вынужденно огрызнулся Вадим, — что я звонил, разыскивал его, думал, если угодно, даже о должности начальника производства для него.
— Спасибо! — саркастически поблагодарила Галина. — Ему предлагали должность и повыше.
— Ну так и что же ты хочешь теперь от меня?
— Хочу, чтобы ты всегда помнил, что у тебя есть друг!
— Сегодня, как я понимаю, важно, чтобы об этом — о том, что Михаил мой друг, — помнила ты.
— На что ты намекаешь?
Он покраснел — и ничего не ответил.
— И тебе не стыдно?! — совсем уж как правая начала Галина. — Я еду за него, унижаюсь, как проклятая!.. Да если хочешь знать, я застала Мишку в обществе юной пассии… Ну совсем как дочка его, Леночка… Ну, может, чуть постарше. И, что самое удивительное, действительно специалистка по пчелам!
Вадим непроизвольно повернулся на спину.
— А при чем здесь пчелы? — буркнул он.
— Вот в том-то и дело! — Галина швырнула на подушку расческу.
Она босиком прошлепала в большую комнату за сигаретами, закурила там, вернувшись, встала перед ним, как римский оратор в тоге.
— А еще у этой пассии-вдовы были кролики. Мишка свежевал одного, обучался… Рукава засучил, руки в крови… Брр…
Оказалось, что Михаил решил заняться индивидуальной деятельностью, и патент даже вроде бы уже выправил.
— Я его и так, и так, — щелчком стряхивала пепел на пол Галина. — Ему в наши дни! Тут только давай да давай! Но он посмеивается: надоело, мол, устал… На производстве, мол, хочешь — не хочешь, а все равно связан путами… Хлебанул, мол, знаю…
Заводские предлагали ему оформиться у них — начальником цеха, замом главного, — и еще какие-то льготы сулили.
— Ты-то ведь знаешь, в какое положение он их по-ставил. Взрывы на футировке стоили копейки… Но он на все — понимаешь, на все! — накручивал и свои плановые, и накладные, и полевые… А с завода сейчас эти деньги не снимают, да они и сами не хотят, производительность упадет — вот и крутятся вокруг него, уламывают…
Михаил оформился у них кем-то вроде сторожа — благо дача рядом, — за что полигон ему отдали на откуп: тут и трава, и вольеры за колючей проволокой, и ульи.
— Давай мне приводить арифметику: сколько стоит кроличье мясо, сколько мех, сколько мед… А фифа еще сидит и подсказывает ему, поправляет… В общем, он для меня пропал, как хочешь!..
Галина принесла пепельницу, раздавила в ней окурок, закурила еще одну сигарету, села в кресло, высоко положив ногу на ногу.
Вадим вдруг почувствовал, что очень соскучился по ней. Он дотянулся до ее руки, лежавшей на подлокотнике, погладил.
— Ну успокойся, — сказал он. — Давай ложись. Ничего страшного не случилось.
— Как это не случилось?! — нервно отдернула Галина руку. — Ты вот, к примеру, едешь, воюешь за общее дело, не прячешься… Времена настали другие, так ведь?!
— А посадят и в эти времена, в случае чего, только одного, руководителя, а не всех, — усмехнулся Вадим.
— Тебя-то уж не посадят, не бойся! — уверенно обрезала Галина.
Тогда он молча встал, прошел в прихожую, извлек из портфеля договор с директором завода и странно гордо сунул его Галине. Она повертела договор, подвинулась с креслом к свету, прочитала его.
— Зачем ты это сделал? — тихо, зловеще, спросила Галина, вбирая договор в кулак, как носовой платок. — Ты же бил себя в грудь: честный, принципиальный…
Вадим вырвал договор из ее рук.
— Зачем, зачем?! — передразнил он. — А ты будто б не знала? Ты будто б не видела, что у меня творится на производстве?!
— Эх ты! — брезгливо поморщилась она. — А я еще за него горой там стояла… Вот, мол, сколько лет — и не сбился… Я, может, только тем и жила, что надеялась на тебя, как на свидетельство своей неправедности… А ты?.. Ты же этого не можешь… попадешься… Как со своей теплотехникой, помнишь?
Галина дернула за угол подушку, захватила ее под мышку и, сквозь зубы пожелав доброй ночи, пошла в Игореву комнату.
Этого от нее Вадим никак не ожидал…
У нее, кажется, только сегодня, наконец, определилось что-то в их соревновании с Михаилом, — и вот он подвел ее, спасовал, сдался…
Вадим действительно попался сразу.
Он, по приезде с завода, хотел на другой же день начистоту выложить все заведующему материальным складом, подготовить того, но Галина утром, за завтраком, осунувшаяся, плохо выспавшаяся, взялась обрабатывать его.
— Очумел, что ли?! — гремела она чашками, ложками. — Получится, что ты будто б втягиваешь человека в аферу. И кого!..
Завскладом, бодренький, скользкенький старикашка, на самом деле не мог не настораживать. Он хоть и ни на чем ни разу не погорел, но все равно было в нем что-то такое, от чего Вадим не совсем доверял ему. На любой вопрос заведующий складом начинал так много и так сумбурно говорить, что Вадим, вконец запутавшись в объяснениях, не находил ничего лучшего, как направить того разбираться в бухгалтерию.
— Поступила краска цинковая, сухая у нас есть, ничего, — валил старикашка обычно все в кучу. — А у угольщиков не было сиккатива… Я тогда спросил Чуладзе… им не надо… А тут оранжевая нашлась, лучше… Владимир Александрович выписал, погода стояла хорошая, чего тянуть… Это та, синяя, неделю прилипает… А они теперь снова с белилами, хоть роди…
И вид у него всегда был точно оправдывающийся: смотрел прямо в глаза, но как-то через силу, почти таращился, часто моргал, губы его беспрестанно двигались — даже когда он молчал.
Было за ним и еще одно, что совершенно выводило Вадима из себя: тот словно по забывчивости, от случая к случаю, упоминал про то, как Вадим возил к себе на дачу ящики со склада.
— Ну еще тогда, когда вы строились, материалы у меня брали… — находил завскладом это, как веху.
— Я не брал — а выписывал, как все, — багровел Вадим.
— Ну ты… елки зеленые, — всякий раз шлепал себя по лоснящимся брезентовым штанам старикашка. — Ну не так сказал, извиняйте…
Галина советовала Вадиму преждевременно не высовываться, дождаться, когда болванки поступят с завода.
— Поахай тогда вместе с кладовщиком, — наставляла она, — обругай на чем свет стоит заводчан, пообещай разобраться, — но заставь все же оприходовать заготовки шестернями. Кладовщику-то: он знает, что ты в курсе, будет выдавать их — и все сойдет само собой. В случае чего: забыл, мол, связаться с заводом, закрутился…
Галина у себя на службе прошла хорошую выучку, на ее уроки можно было положиться. Но тут подвел завод — поспешил, пожадничал: вначале выставил счета на всю заявку — точно директор проверял Вадима, прощупывал почву. А когда счета оплатили, поставили шестерни кладовщику на подотчет, — недели через две подкатили и болванки…
— Смотрите, что делается?! — скрипя дверными косяками, втиснулась в кабинет к Вадиму главбух, женщина полная, эмоциональная, сунув ему на стол фактуры и счета. — Охамели!.. Совести совсем уже не имеют!..
Вадиму бы сдержаться, дать ей возможность спустить пар, а потом попытаться объяснить все, но он неосторожно сказал:
— Ну и слава богу, что хоть болванки выслали. У них там, знаете, какое положение…
— Как?! — даже перехватило дыхание у главбуха. — И вы их еще выгораживаете?!
Она каким-то сверхчутьем угадала, что Вадим к этому делу причастен, — и тут уж свернуть ее стало невозможно.
— Нет! — гневно, до побеления, поджимала она губы. — Я завтра же опротестую их счета! Так и знайте!
Такого козыря она, чувствовалось, ждала давно, с той самой своей квартирной эпопеи.
Эпопея была, в общем-то, обычная: у нее собрался жениться сын-студент, и она подала в постройком заявление на расширение жилплощади. А так как жила она с мужем и сыном в двухкомнатной квартире и никто, конечно же, заявление ее рассматривать не стал бы, то спешно провернула такую операцию: взяла да и развелась с мужем, закрепив за собой и сыном комнатку в двенадцать квадратных метров. На квартиру ходила комиссия постройкома, и комиссия после доложила Вадиму:
— Семья как была, так и осталась. Все эти разводы — липа!
Главбух приходила к нему в слезах, уверяла, что не спит с мужем по меньшей мере год, умоляла помочь — к тому же, и будущая сноха вроде бы была уже беременной.
«Действительно, — искренне сострадал ей Вадим. — Что же это за жизнь такая: ради естественного права жить в нормальных условиях человеку приходится изворачиваться, подличать!..»
Однако сделать что-нибудь для нее не сумел: восстал весь постройком. Но обиду главбух затаила только на него — и сегодня Вадим как бы попадал ей и лапы.
— Я не позволю никому обжуливать государство! — колыхаясь всем своим тучным телом, потрясала она перед ним бумагами. — Так и знайте!..
Вадим позвонил директору завода:
— Как быть? Мы попались…
— Ваше дело, — будто совсем посторонний, ответил тот. — Решайте со своим кадром сами, если вам шкура дорога… И если вы человек порядочный…
Шкура была, кажется, не дорога. Последние дни так вымотали Вадима, что он был бы рад и суду, и чему угодно, — лишь бы сбросить с души груз сделки. Тем более, что заготовки уже лежали на стеллажах склада и никто теперь их не заберет. Держало одно: сейчас он, хочешь не хочешь, подвел бы и второго человека, директора завода.
Вадим пригласил к себе председателя постройкома — управленческого кадровика, давнего своего приятеля.
Председатель слыл, и не без основания, неподкупным и самоотверженным: язвенник, совсем иссохший и скрюченный, он дважды отдавал свои путевки в Ессентуки другим работникам — лишь бы никто не упрекнул его: вот-де для себя так где-то вырвал лечение! В последний раз вообще путевку для него доставал Вадим, но председатель и тут, уже с билетами на руках, буквально за неделю до срока, пересмотрел решение постройкома — и направил на воды скандальную сигналистку Урусову, мать-одиночку.
— Да мне потом никак не оправдаться перед собой, — сказал он тогда Вадиму. — А моя совесть для меня всего дороже…
Вадим и сам не верил, что сумеет договориться с председателем, но другого пути у него не было.
— Понимаешь, Иван Иванович, — сразу же, без подготовки, объявил он, выйдя из-за стола и сев с председателем рядом. — На днях мы получаем от УКСа квартиру— и надо бы отдать ее главбуху, Ксении Андреевне.
Председатель даже отстранился от Вадима, точно не поверил тому, что услышал.
— Да, да, — чувствуя, как пылает лицо, повторил Вадим. — Надо бы отдать ей.
— Но ты же знаешь, подергал блеклыми губами председатель, — что народ против. И справедливо против.
— Я все понимаю, — сказал Вадим. — Но ради дела помоги мне, поговори со своими. Первый раз в жизни прошу. Надо. В конце концов, ведь никто же не проверял, живет она с мужем или нет, а бракоразводный документ есть…
Он долго, пересекая туда-сюда кабинет, буровил себе под нос, что Ксения Андреевна прекрасный специалист, давний работник управления, немножко, конечно, со вздорным характером, но потерять ее не хотелось бы…
— Она что, увольняется? — спросил председатель.
— Да… похоже… — все же не нашел мужества ответить утвердительно Вадим.
— Спекулирует, может?
— Спекулирует — не спекулирует, — Вадим не смог уже отступиться, — а у нас: первый год, баланс свести некому… Пострадает весь коллектив… Обо мне уж и речи не может быть…
Председатель достал из кармана какую-то таблетку, кинул ее в рот, сглотнул. Вадим налил ему воды.
— Знаешь, — посипывая, потер живот председатель, — если бы это просил не ты… не с твоей щепетильностью, я бы так шуранул!..
Вадим опустил глаза под его взглядом — и промолчал.
«Пошло, — подумал он, — покатилось, как цепная реакция…»
Уксовскую квартиру уже давно вырешили Кутенкову, бурильщику с угольного разреза: тот жил семьей из пяти человек в половине деревянного дома, по сути, в одной комнате с печкой. Вадим бывал в этой квартире — точно такой же, какую имела Галина, когда они поженились. Только печку, кухней, Кутенков отделил от «залы», как называл он комнату, а в комнате еще наделал и ситцевых ширм — возле своей кровати, возле материной. В комнате же, у входа, гнездилась подклеть с курами, вонь от которых стояла — не продыхнешь.
— Да, дадим тебе, — твердо пообещал Вадим Кутенкову.
Оправданием сейчас могло быть только одно: Кутенков пришел к ним недавно, после создания управления. И еще: УКСу не хватало трехкомнатных квартир, а с двухкомнатными, для главбуха, было проще.
— А если повоевать за трехкомнатную? — все же предложил председатель. — Пойти к властям, потребовать…
— Зачем? — остановил его Вадим. — Я же тебе о чем толкую…
Председатель помолчал, кинул в рот еще одну таблетку — и поднялся…
Когда на другой день кассирша Лида занесла на подпись отказные документы, Вадим оставил их у себя и попросил Ксению Андреевну зайти к нему.
— Уксовскую квартиру, — сказал он, избегая встречаться с ней взглядом, — мы думаем выделить вам…
Ксения Андреевна догадалась, в чем дело. Она молча протянула короткую и толстую, как обрубок, руку к столу, взяла «отказы» и тут, при Вадиме, порвала их.
— Считаю, что мы будем жить дружно, — как клятву произнесла она, — и проработаем вместе еще сто лет…
Но он понял, что с этого времени совсем, прочно, попадал на ее крючок…
А на производстве все вроде стало нормальным: Прямков при встречах не жаловался на нехватку сырья, станки вращались, управление не развалилось…
Кутенков, правда, написал в обком профсоюзов заявление, оттуда грозили прислать комиссию, и председатель предупредил:
— Пришлют — буду просить от них помощи на трехкомнатную… Обижайся — не обижайся… Я и так из-за тебя…
Но Галина успокоила:
— Теперь даже если и не обломится твоему главбуху квартира — поздно будет опротестовывать счета. Да и она поймет, что не в тебе загвоздка…
Галина опекала его теперь как ребенка: дотошно расспрашивала вечерами о делах, отчитывала, предостерегала… Но спала она, с самого его возвращения из командировки, отдельно — то на Игоревой кровати, то на диване в общей комнате. И Вадим чувствовал, что изменить что-либо в этом бессилен. Он вроде бы стал для нее другим, неродным, не прежним…
Повести и рассказы
Редактор О. И. Мухина
Художник Е. Ф. Зайцев
Художественный редактор В. П. Минко
Технический редактор М. Н. Коротаева
Корректор В. В. Туркевич
ИБ № 2809
Сдано в набор 28.02.90. Подписано в печать 13.07.90.
МН 01870. Формат 84X108/32. Бум. тип. № 1. Гарнитура литературная. Печать высокая. Усл. печ. л. 21,42. Усл. кр. отт. 21, 47. Уч. — изд. л. 23,27. Тираж 15000 экз. Заказ № 18. Цена 1 р. 80 к.
Новосибирское книжное издательство, 630076, Новосибирск-76, Вокзальная магистраль, 19. ППО «Печать», 630007, Новосибирск, Красный проспект, 22.