Трудно определить с полной уверенностью, что укрепило мои близкие отношения с графиней Котлубай,— разумеется, говоря о близких отношениях, я имею в виду ту ничтожную степень сближения, какая только и может существовать между знатной светской дамой, аристократкой до мозга костей, и человеком из кругов достойных, порядочных, но всего лишь мещанских. Я тешу себя надеждой, что, быть может, определенная возвышенность суждений, которую иногда удается мне проявить в благоприятных обстоятельствах, глубокие воззрения и некоторая склонность к идеализму благорасположили ко мне привередливую графиню. Ведь я с детства ощущал себя мыслящим тростником, для меня характерна была тяга к возвышенным проблемам, и часто долгие часы проводил я в размышлениях над предметами высокими и прекрасными.
Таким образом, моя бескорыстная любознательность, благородство мышления и романтическая, аристократическая, идеалистическая, слегка анахроничная в наше время направленность мыслей открыли мне, как я предполагаю, доступ к птифурам графини и к ее легендарным победам по пятницам. Она выступала патронессой на благотворительных базарах и преклонялась перед музами. Вызывала восхищение ее бурная деятельность на ниве милосердия — широко славились ее благотворительные чаепития, артистические five o’clock, на которых она выглядела словно некая Медичи, и вместе с тем всеобщее любопытство привлекала малая гостиная ее дворца: в этой
замечательной малой гостиной графиня принимала только избранных, весьма ограниченный круг по-настоящему близких людей, к которым она относилась с полнейшим доверием.
Но больше других славились у графини постные обеды по пятницам. Эти обеды служили ей, как она сама говорила, передышкой в полосе повседневной филантропии, были чем-то вроде праздника и воспарения.
— Я хочу иметь что-нибудь и для себя,— с печальной улыбкой сказала графиня, приглашая меня в первый раз, два месяца назад, на один из этих обедов.— Прошу пожаловать ко мне в пятницу. Немножко пения, музыки, несколько самых близких людей — ну и вы... и поэтому в пятницу чтобы не было даже намека на мысль о мясе,— она слегка вздрогнула,— об этом вашем вечном мясе, об этой крови. Слишком много плотоядности! Слишком много мясных испарений! Уж и счастья не видите, счастья — кроме как в кровавых бифштексах, уклоняетесь от поста — мерзкие мясные объедки вы пожирали бы беспрерывно целыми днями. Я бросаю перчатку,— добавила она, изысканно щуря глаза, как всегда многозначительно и символично.— Я хочу доказать, что пост — это не диета, а пиршество духа!
Какая честь! Оказаться в числе десяти — пятнадцати знатнейших особ, которые удостоены чести посещать постные обеды у графини! Мир высшего света всегда притягивал меня и гипнотизировал, а тем более мир обедов. Возможно, тайной мыслью графини Котлубай было выстроить нечто вроде нового бастиона Святой Троицы против современного варварства (недаром кровь Красиньских текла в ее жилах) — должно быть, она следовала глубокому убеждению, что родовая аристократия призвана не только придавать внешний блеск балам и приемам, но и во всех областях, как духовных, так и художественных, силой своей высшей породы способна обеспечить себе духовную автаркию — то есть самоудовлетворение,— и посему для претворения в жизнь идеи подлинно возвышенного салона достаточно в любом случае создать салон аристократический. Это была мысль архаичная, несколько боговдохновенная, но, во всяком случае, в почтенном своем архаизме невероятно смелая и глубокая, каковой, безусловно, и следовало ожидать от наследницы древнего гетманского
рода. И действительно, когда за столом в античной трапезной, вдали от трупов и убийств, от миллиарда зарезанных волов представители стариннейших родов под предводительством графини воскрешали платоновские пиры — казалось, что дух поэзии и философии витает среди хрусталя и цветов, и слова, будто зачарованные, сами складываются в рифмы.
Был среди гостей, например, один князь, который по просьбе графини взял на себя роль интеллектуала и философа, и делал он это так по-княжески, так красиво и благородно провозглашал идеи, что сам Платон, заслышав такие речи, пристыженный, стал бы, пожалуй, с салфеткой за его стулом, чтобы менять тарелки. Была баронесса, которая взялась украсить собрание пением, хотя никогда прежде пению не обучалась, и я сомневаюсь, что Ада Сари на ее месте сумела бы извлечь из себя столько прекрасных звуков… Нечто невыразимо чудесное, чудесно вегетарианское, я бы сказал — роскошно вегетарианское было в той гастрономической умеренности, которая царила на этих приемах, а огромные состояния, смиренно склоненные над порцией кольраби, производили неизгладимое впечатление, особенно на фоне ужасающей плотоядности современных взаимоотношений. Даже зубы наши, зубы грызунов, ухитрялись здесь утрачивать свою каинову печать... Что же касается кухни, то, безусловно, вегетарианская кухня графини не имела себе равных; необычайно насыщенным был вкус ее фаршированных рисом помидоров, а ее омлеты со спаржей отличались непревзойденной сочностью и феноменальным запахом.
В ту пятницу, о которой пойдет речь, я снова по прошествии нескольких месяцев был удостоен приглашения и, как обычно не без некоторой робости, въезжал на скромной пролетке под античный портик дворца, расположенного вблизи Варшавы. Но вместо ожидаемой, компании я застал из гостей только двоих, к тому же отнюдь не самых знатных — дряхлую, беззубую маркизу, которая поневоле предпочитала овощи во все дни недели, а также одного барона — барона де Апфельбаума, происхождения весьма сомнительного: избытком миллионов и своей матерью — родом из князей Пстрычиньских — окупал он отсутствие предков, а также свой одиозный нос. С самого начала я почувствовал почти неуловимый диссонанс... как бы некую дисгармонию... более того — суп из протертой тыквы — spécialité de la maison[1]
,— суп из сладкой тушеной тыквы, который подали на первое, оказался против ожидания жидким, водянистым и малопитательным. Несмотря на это, я, разумеется, не выразил ни малейшего удивления или разочарования (такого рода проявления уместны где угодно, только не у графини Котлубай), а, напротив, с просветленным и исполненным благости лицом отважился на комплимент:
Нельзя не восхищаться таким вкуснейшим супом,
К тому ж приготовлен он без убийства
и трупа.
Как я уже отмечал, на приемах у графини по пятницам стихи сами собой наворачивались на язык вследствие исключительной гармонии и творческого полета этих собраний — было бы просто бестактностью не переплетать рифмами периоды прозы. И вдруг (я пришел в ужас!) барон де Апфельбаум, который, как необыкновенно тонкий поэт и искушенный гурман, был особенным почитателем окрыленной гастрономии нашей хозяйки, наклоняется ко мне и шепчет на ухо с плохо скрытым отвращением и злобой, которой я никогда от него не ожидал:
Суп прославил бы Европу,
Если б повар не был...
Пораженный этой выходкой, я закашлялся. Что он хотел сказать? К счастью, в последний момент барон опомнился. Теперь все вокруг мгновенно совершенно преобразилось. Обед казался едва ли не призраком обеда, еда была скверной, и все повесили нос. После супа подали второе: постную тощую морковь с приправой. Я восхищался духовной силой графини! Бледная, в черном наряде, украшенном розовыми брильянтами, она отважно поглощала безвкусную пищу, заставляя следовать ее примеру. С присущим ей искусством графиня направила разговор в заоблачные выси.
Грациозно помахивая салфеткой, она не без меланхолии продекламировала:
Пусть мыслей засияет высота!
Скажите - в чем таится Красота?
Я тотчас откликнулся, в меру жеманясь и сверкаяманишкой из-под фрака:
Прекрасней всего Любовь, без сомненья,
Она озаряет нас вдохновеньем,
Нас, птичек, не жнущих, не сеющих злаков,
Нас, божьих овечек во фраках.
Графиня поблагодарила улыбкой за безукоризненную красоту моей мысли. Барон, словно породистый рысак, одержимый духом благородного соперничества, шевеля пальцами и рассыпая искры от драгоценных камней, с присущим только ему мастерством обрушил на нас водопад рифм:
Красива и роза,
Красива — мимоза (и т. д.),
Но еще прекрасней — милосердие!
Смотрите — на улице беда!
Там дождь — не ходите туда!
Слякоть, ветер и сквозняки —
Ах, несчастные калеки и бедняки!
Да, слезы сочувствия — это дождь милосердия,—
Вот в чем секрет Красоты и благосердия!
«Ах, как великолепно вы это выразили! — восторженно прошамкала беззубая маркиза.— Чудесно! Милосердие! Святой Франциск Ассизский! У меня тоже есть свои бедняки, малые дети, больные рахитом, я посвятила им всю свою беззубую старость. Мы должны непрестанно помнить о бедных, несчастных...» — «Об узниках и о калеках, у которых нет денег на искусственные конечности»,— добавил барон. «Об истощенных, изнуренных, престарелых учительницах»,— с состраданием в голосе произнесла графиня. «О больных парикмахерах со вздутыми венами и о голодных шахтерах, страдающих ишиасом»,— добавил я, растроганный. «Да,— сказала графиня, и глаза у нее заблестели и устремились вдаль,— да! Любовь и Милосердие,
два цветка — roses de thé [2]
— чайные розы жизни... Но не следует забывать и об обязанностях перед самим собой! — И, подумав с минуту, перефразируя знаменитое изречение князя Юзефа Понятовского, она произнесла: — Бог мне вверил Марию Котлубай, и я верну ее только Ему!
Я священный огонь в себе разожгла,
Чтоб вера в идеалы не умерла!»
"Браво! Несравненно! Какая мысль! Глубокая! Мудрая! Гордая! Бог доверил мне Марию Котлубай, и я верну ее только Ему!» — закричали все, я же позволил себе лишь негромко пробренчать на струне патриотизма (учтя, что речь шла о князе Юзефе):
И помнить всегда — про Белого Орла!
Лакеи внесли огромное блюдо с цветной капустой, политой свежим маслом и дивно подрумяненной,— увы, на основании прежнего опыта можно было предположить, что румянец окажется чахоточным.
Вот каков был уровень бесед у графини — вот как протекало пиршество даже в неблагоприятных кулинарных условиях. Я тешу себя надеждой, что мое утверждение, будто самое прекрасное — это Любовь, относится не к самым плоским суждениям, думаю даже, что оно могло бы достойно увенчать не одну философскую поэму. Но тотчас же другой сотрапезник, предлагая цену in plus[3], бросает афоризм, утверждающий, что Милосердие еще прекраснее, чем Любовь. Превосходно! И справедливо! Действительно, если задуматься глубже, Милосердие щедрее охватывает, надежнее укрывает плащом своим, чем самая возвышенная Любовь. Но и это не предел — графиня, наша мудрая амфитрионка, боясь, чтобы мы не растворились бесследно в Любви и Милосердии, напоминает о высоких обязанностях перед самим собой — и тогда я, тонко используя конечную рифму на «ла», добавляю лишь «Белого Орла». А формы, манеры, стиль изложения,
благородная и изысканная умеренность пиршества ни в чем не уступают самим мыслям. Нет! — думал я с восхищением. Кто не бывал у графини на приемах по пятницам, тот, собственно, не знает, что такое аристократия!
«Отличная капуста»,— вдруг промурлыкал барон, гурман и поэт, и в голосе его звучало приятное разочарование. «Действительно»,— подтвердила графиня, подозрительно глядя в тарелку.
Что касается меня, то я не заметил в капусте ничего необычайного, она мне показалась такой же безвкусной, как и предыдущие блюда.
«Неужели Филипп?..» — спросила графиня, и глаза ее метнули молнию. «Это надо проверить!» — недоверчиво сказала маркиза. «Позвать Филиппа!» — приказала графиня. «Нет причин скрывать от вас, дорогой друг»,— сказал барон Апфельбаум и тихо объяснил мне, не без тонкой иронии, в чем дело. Оказывается, в позапрошлую пятницу, не раньше и не позже, графиня случайно застала Филиппа, когда он подкреплял идею поста мясным бульоном и мясными приправами! Каков мерзавец! Я не верил своим ушам! Воистину, на такое мог решиться только повар! Ужасней всего то, что строптивый куховар не проявил, похоже, никакого раскаяния и имел наглость выдвинуть в свою защиту странный тезис, будто он «хотел, чтобы волки были сыты и овцы целы». Что он под этим подразумевал? (Кажется, раньше он был поваром у епископа.) Лишь когда графиня пригрозила ему немедленным увольнением, он поклялся, что больше это не повторится! «Растяпа! — гневно завершил барон свой рассказ.— Растяпа! Позволил поймать себя! Поэтому-то, как видите, многие сегодня и не пришли... гм... и если бы не эта капуста, боюсь, они оказались бы правы».— «Нет,— сказала беззубая маркиза, деснами жуя капусту,— нет, приправа не мясная... млям, млям... это не мясная приправа, скорее — comment dirais je [4] — просто необычайно живительная, наверно, в ней масса витаминов».— «Что-то пикантное,— заметил барон, изящно накладывая себе вторую порцию.— Что-то изысканно пикантное... млям, млям... но не мясное,— добавил он поспешно,— абсолютно вегетарианское, этакое пикантно-капустное. На мое нёбо можно положиться, графиня, что касается вкуса — я вторая Пифия!»
Но графиня не успокоилась, пока не явился повар — длинный, худой, рыжий тип с косящими глазами — и не поклялся памятью покойной жены, что капуста чиста и непорочна.
«Повара все такие! — сказал я сочувственно и тоже подбавил себе пользующегося таким успехом яства (хотя никак не мог заметить в нем ни одного выдающегося достоинства).— О, за поварами нужен глаз да глаз! — Не знаю, достаточно ли тактично звучали мои замечания, но я испытывал легкое возбуждение, словно во мне пенилось шампанское.— О, эти повара, эти колпаки и белые фартуки!!»— «Филипп кажется таким порядочным»,— проговорила графиня с оттенком печали и немого укора, протягивая руку к соуснику с маслом. «Порядочным-то, конечно, порядочным...— Я настаивал на своем, быть может, даже с излишним упорством.— И все же — повар... Повар — это, учтите, человек из простонародья, homo vulgaris [5]
, а предназначен готовить изысканные, утонченные блюда — в этом кроется какой-то опасный парадокс. Хамство рождает изыск. К чему бы это?» — «Необыкновенный запах!» — сказала графиня, вдыхая расширенными ноздрями запах капусты (я не чувствовал никакого запаха) и не выпуская из рук вилки, напротив, проворно ею манипулируя. «Необыкновенный! — подтвердил барон и, чтобы не запачкаться маслом, повязал поверх манишки салфетку.— Еще немножко, графиня, если позволите. Я поистине ожил после того... гм... супчика... Млям, млям... Разумеется, поварам верить нельзя. У меня был повар, который как никто умел готовить макароны по-итальянски, я просто объедался ими! И представьте себе: захожу как-то на кухню и вижу в кастрюле мои макароны, которые шевелятся — просто кишат! — а то были черви — млям, млям,— черви из моего сада, которых мерзавец подавал как макароны! С тех пор я никогда — млям, млям — не заглядываю в кастрюли!» — «Вот-вот! — сказал я.— Вот именно! — И я говорил еще что-то о поварах, что они живодеры, мелкие убийцы, им все равно, что и как, лишь бы поперчить, приправить, приготовить, мысли не совсем точные и слишком резкие, но я что-то разговорился.— Госпожа графиня, которая никогда не прикоснулась бы к его шевелюре и пальцем, в супе может ненароком проглотить его волос!»
И я бы продолжал в том же духе, поскольку меня охватил приступ какого-то предательского красноречия, нс вдруг я замолчал: меня никто не слушал! Я был потрясен, поражен необыкновенным зрелищем: графиня, неприступная матрона и патронесса, в молчании поглощала капусту, да с такой жадностью, что за ушами трещало. Барон энергично вторил ей, склонившись над тарелкой, шумно прихлебывая и чавкая от души, и старая маркиза старалась не отстать, перемалывая и проглатывая огромные порции, по-видимому в страхе, как бы у нее из-под носа не выхватили самые лакомые кусочки!
Эта неслыханная и неожиданная картина жранья — иначе я не могу выразиться,— такого жранья, в таком доме, этот ужасный диссонанс, этот малый септаккорд до такой степени потряс основы моего естества, что я не удержался и чихнул, а поскольку носовой платок я оставил в кармане пальто, вынужден был извиниться и встать из-за стала. В прихожей, опустившись на стул и неподвижно застыв, я пытался привести в порядок спутанные мысли. Только тот. кто, как я — и так же давно,— знал графиню, маркизу и барона, зная изысканность их движений, утонченность, сдержанность и деликатность в отправлении ими любых функций, и особенно функций, связанных с приявшем пищи, неподражаемое благородство их облика,— только тот способен оценить ужасное впечатление, которое произвела на меня вышеописанная картина.
Взгляд мой случайно упал на экземпляр «Красного курьера», торчавший из кармана моего пальто, и в глаза мне бросился сенсационный заголовок:
ТАИНСТВЕННОЕ ИСЧЕЗНОВЕНИЕ КАПУСТЫ
и подзаголовок:
КАПУСТЕ УГРОЖАЕТ ГИБЕЛЬ ОТ ХОЛОДА
а ниже — заметка следующего содержания:
«Конюх Валентий Капуста из деревни Рудка (имение достославной графини Котлубай) обратился в полицию с заявлением, что убежал из дому его сын Болек, восьми лет, нос картошкой, волосы русые. Как установила полиция, мальчик убежал, потому что отец в пьяном виде порол его ремнем, а мать морила голодом (к сожалению, широко распространенное явление в эпоху господствующего кризиса). Есть опасения, что мальчик может замерзнуть насмерть, блуждая по полям во время осенней непогоды».
«Тссс,— зашипел я,— тссс...» — и посмотрел в окно — на поля, затянутые тонкой сеткой дождя.
Я вернулся в столовую, где огромное серебряное блюдо зияло голым дном с остатками капусты. В то же время живот у графини выглядел так, будто она была на седьмом месяце, барон прямо-таки вонзал в тарелку свое орудие еды, а старая маркиза неутомимо жевала, работая челюстями поистине, скажу я вам, как корова!
«Божественно, дивно,— повторяли они,— великолепно, несравненно!»
Окончательно сбитый с толку, я еще раз попробовал капусту — обдуманно и внимательно, но напрасно старался обнаружить в ней что-нибудь такое, что хотя бы отчасти объясняло неправдоподобное поведение почтенного собрания. Несколько пристыженный, я робко кашлянул
«Что же вы в ней находите?» — «Ха-ха-ха, он еще спрашивает!» — громко захохотал барон и продолжал уписывать за обе щеки, находясь, очевидно, в превосходном расположении духа. «Неужели вы в самом деле не чувствуете... молодой человек?» — спросила маркиза, ни на секунду не прекращая процесс пережевывания. «Вы не гурман,— изрек барон с оттенком вежливого сочувствия,— а я... Et moi, je ne suis pas gastronome, je suis gastrosophe![6]» И, если только мне не показалось, по мере того, как барон произносил французскую тираду, он раздувался, словно пузырь, так что последнее слово «гастрософ» он буквально выстрелил из надутых щек с необыкновенным, прежде не присущим ему высокомерием «Хорошо приготовлено, не спорю... очень вкусно, да, очень... но... - промямлил я. «Но? Что — но? Вы действительно не почувствовали этого вкуса? Эту нежную свежесть, эту... млям... неописуемую сочность, эту... своеобразную остроту... этот аромат, этот алкоголь? Но, догоюй мой (впервые с тех пор, как мы знакомы, он назвал меня так пренебрежительно: «дорогой мой»), может, вы прикидываетесь? Может, вы хотите огорчить нас?» - «Аа, оставьтеего! кокетливо вмешалась графиня, покатываясь со смеху,— Молчите! Ведь он все равно не поймет!» — «Вкус, молодой человек, впитывается с молоком матери»,— ласково прошамкала маркиза, намекая, очевидно, что моя мать происходила из рода Птах,— вечная ей память!
После чего, оторвавшись от еды, все перенесли свои переполненные желудки в позолоченный будуар Людовика XVI, где, развалившись в воздушно-мягких креслах, продолжали хохотать, что называется, до упаду — без всякого сомнения, надо мной, как будто я и в самом деле дал повод для всеобщего веселья. Я не раз сталкивался с аристократами на ужинах и благотворительных концертах, но, честное слово, никогда не приходилось мне наблюдать подобное поведение: такой резкий переход, такую ничем не мотивированную перемену. Не зная, сесть ли мне или продолжать стоять, остаться серьезным или лучше fairbonne mine a mauvais jeu[7]и глупо улыбаться,— я сделал робкую попытку вернуть разговор к Аркадии, то есть к Прекрасному. то есть к тыквенному супу:
Возвращаясь к тому, что Прекрасно...
“Хватит, довольно! - закричал барон де Апфельбаум, затыкая уши. Вот зануда! Давайте веселиться! S’encanailler[8]Я спою вам кое-что поинтереснее! Из оперетты!
Что за потешный новичок!
Совсем не смыслит он ни в чем!
Не то красиво, что искусно,
А то, что вкусно, вкусно, вкусно!
Теперь, надеюсь, понял ты —
Вкус! Вкус! Хороший вкус — вот признак красоты!»
«Браво! — закричала графиня, и маркиза вторила ей, обнажая десны в старческом смехе.— Браво! Cocasse! Charmant![9]» — «Но мне кажется, что это... это не так...» — пробормотал я, и мой обалделый вид вряд ли соответствовал моему фрачному костюму. «Мы, аристократы,— маркиза, любезно наклонилась ко мне,— в узком кругу исповедуем абсолютную свободу поведения и в эти минуты, как вы может быть, слышали, употребляем даже иногда грубые выражения и бываем фривольными, а нередко и своеобразно вульгарными. Но не спешите падать в обморок! С нами надо свыкнуться!» — «Не такие уж мы страшные,— добавил барон покровительственно,— хотя нашу вульгарность труднее освоить, чем нашу изысканность!» — «Нет, нет, мы не страшные! — пропищала графиня.— Мы никого не едим живьем!» — «Никого не съедаем, за исключением...» — «Кроме!..» — «Fi donc[10], ха-ха-ха!» — Они буквально взорвались смехом и стали швырять вверх вышитые подушки. Графиня запела:
Да, да,
Я вам клянусь:
Во всем необходим всегда Хороший тонкий вкус!
Чтоб раки были хороши, помучить нужно их слегка.
Чтоб накопил солидный жир — чуть-чуть подразним индюка. Вам губ моих известен вкус?
Но если — вот беда! —
У кого-то иной, чем у нас, вкус —
С тем не будем на «ты» никогда!
«Но, графиня...— прошептал я.— Горошек, морковка, сельдерей, кольраби».— «Цветная капуста!» — дополнил барон, подозрительно закашлявшись. «Вот именно! — сказал я в полном замешательстве.— Вот именно! Капуста!.. Капуста... пост... вегетарианские... овощи...» — «Ну, так как же - вкусная капуста? А? Xороша? А? Надеюсь, до вас
наконец, дошел вкус этой капусты ?»
Что за тон? Сколько в нем покровительственности, сколько едва заметного, но угрожающего барского раздражения! Я начал заикаться, я не знал, что ответить, да и что тут можно возразить? — а как подтвердить? — и тут (о, я бы никогда не поверил, что столь благородная, гуманная личность, брат поэта, сможет до такой степени дать почувствовать, что барская ласка капризна, как майская погода!) - и тут, развалившись в кресле и поглаживая свою худую длинную ногу, унаследованную от княгини Пстрычиньской, он произнес тоном, который буквально уничтожил меня:
«Откровенно говоря, графиня, не стоит приглашать на обед субъектов, у которых вкус находится на столь примитивной стадии развития!»
И, не обращая больше на меня ни малейшего внимания, они продолжали, с бокалами в руках, перешучиваться между собой — так что я превратился вдруг в quantité négligeable[11],— об Алисе и ее причудах, о Габи, о Буби, о княгине Мэри, о каких-то фазанах, о том, что этот — просто невыносим, а эта — impossible[12].
Рассказывали анекдоты и сплетни, с полунамеками, в высоком стиле, прибегая к таким выражениям, как «рехнулась», «фантастика», «невероятно», «гротеск», и часто употребляя вульгарные словечки, такие, как «сукин сын» и «зараза». Могло показаться, что подобная беседа является вершиной человеческих возможностей, и мне, неведомо каким чудом приниженному и отодвинутому в сторону как бесполезный предмет, с моей Красотой, человечеством и тому подобными темами, достойными мыслящего тростника, не с чем было открыть рот. Они пересказывали в нескольких словах какие-то загадочные аристократические анекдоты, неизменно вызывавшие новые взрывы веселья, а я — не зная их предыстории — мог лишь принужденно улыбаться. О Господи, что же это происходит? Какая внезапная и жестокая перемена! Почему они за тыквенным супом — одни, а сейчас — совсем другие? Неужели это я с ними в полной гармонии рассыпал гуманитарные блестки только что, за тыквенным супом? Откуда же
появилось, так внезапно и без единого видимого повода, столько каких-то фатальных признаков отчужденности и холода, столько иронии, столько непостижимого, патологического стремления выставить на посмешище, откуда такая дистанция, такая отстраненность, что и не подступиться! Я никак не мог постичь эту метаморфозу, а слова маркизы «в своем кругу» напомнили мне о всяких ужасных сплетнях, которые ходили в нашей мещанской среде и которым я не верил: о двуличии и о скрытой, наглухо зашторенной от непрошеных взглядов жизни аристократии.
Не в силах больше вынести собственное молчание, которое с каждой минутой все глубже ввергало меня в чудовищную пропасть, я наконец обратился к графине ни к селу ни к городу, и голос мой прозвучал как неактуальное эхо прошлого:
«Простите, если помешал... Но вы обещали мне, графиня, сделать дарственную надпись на своих триолетах «Мелодии моей души».— «Что, как? — переспросила, не расслышав, развеселившаяся графиня.— А? Что? Вы что-то сказали?» — «Извините, ради Бога, вы обещали мне надписать свои стихи «Мелодии моей души».—«А, правда, правда»,— сказала графиня рассеянно, но с присущей ей учтивостью. (Присущей — ей? Или другой? Или новой — настолько, что к щекам моим, поистине, без моего сознательного участия, прилила кровь.) Затем, взяв со столика томик в белом переплете, она небрежно черкнула на титульном листе несколько вежливых слов и подписала: Графиня Похлебай.
«Но, графиня!» — вскричал я, больно задетый столь грубым искажением исторической фамилии — Котлубай. «Ах, как я рассеянна! — воскликнула графиня среди всеобщего веселья.— Как я рассеянна!»
Мне, однако, было не до смеха. «Тсс... тсс...»— я чуть снова не зашипел. Графиня хохотала громко и высокомерно, одновременно ее породистая ножка выписывала на ковре самым обольстительным и соблазнительным образом разнообразнейшие завитушки, словно любуясь собственной худобой: вправо, влево, кругом; барон, склонившись в кресле, казалось, готовился к великолепному bon mot[13], его типичное
для князей Пстрычиньских маленькое ухо сделалось еще меньше, а пальцы впихивали в рот виноградину. Маркиза сидела со свойственной ей элегантностью, ее тонкая, длинная шея гранд-дамы словно еще больше вытянулась и своей несколько увядшей поверхностью как бы посматривала в мою сторону. Нужно добавить еще одну немаловажную подробность: за окнами под порывами ветра косые струи дождя словно тонкими прутьями хлестали по стеклам.
Может быть, слишком близко принял я к сердцу свое молниеносное и незаслуженное падение, может быть, также под его влиянием заболел манией преследования, характерной для человека из низших сфер, допущенного в порядочное общество, кроме того, определенные случайные ассоциации, определенные, так сказать, аналогии обострили мою впечатлительность,— может быть, не буду спорить... но на меня вдруг повеяло от них чем-то совершенно экстраординарным! И я не спорю — их изысканность, утонченность, любезность, элегантность, без сомнения, продолжали оставаться как нельзя более изысканными, утонченными, элегантными и любезными, но вместе с тем почему-то стали такими удушающими, что я склонен был допустить, будто все их прекрасные и гуманные достоинства взбесились, словно их злая муха укусила! Более того, мне вдруг показалось (это был, несомненно, эффект ножки, ушка и шеи), что и не глядя на меня, по-барски игнорируя меня, они, однако, видят мое замешательство и не могут натешиться им! И в то же время возникло во мне подозрение, что Похлебай... Похлебай — необязательно просто lapsuslinguae[14], одним словом, если выражаться ясно, Похлебай — это похлебай. Похлебать? Похлебать графиню? Да, да, сверкающие носки лакированных туфель еще больше укрепили во мне это подозрение! Кажется, они все еще продолжали потихоньку похохатывать над тем, что я не уловил вкус капусты, что для меня эта капуста осталась обыкновенным овощем, над тем, что, не сумев по-настоящему насладиться капустой, я проявил святое простодушие и выдал свою достойную снисхождения мещанскую природу, они посмеивались над этим исподтишка, но готовы были взорваться смехом, лишь только я обнаружу терзавшие меня чувства. Да, да, они игнорировали меня, не замечали и одновременно вскользь, отдельными аристократическими частями тела — ножкой, ухом, шейкой — провоцировали меня и искушали сорвать тайную печать.
Пожалуй, излишне говорить о том, насколько потрясло меня это потаенное искушение, это скрытое, нездоровое заигрывание со всем, что было во мне от мыслящего тростника. Я случайно вспомнил «секрет» аристократизма, эту тайну вкуса, тайну, которую не постичь никому, кто не является избранным, хотя бы он, как говорит Шопенгауэр, знал наизусть 300 параграфов savoir vivre[15]. И если даже и блеснула у меня на секунду надежда, что, разгадав этот секрет, я буду допущен в их круг и буду так же грассировать, в точности, как они, произносить «фантастика» и «рехнулась», то, помимо всего прочего, страх и опасение, что — надо уж признаться откровенно,— что меня отхлещут по щекам, совершенно парализовали мою жгучую жажду познания. С аристократами никогда ни в чем нельзя быть уверенным, с аристократами нужно держаться осторожнее, чем с прирученной пантерой. Некий мещанин, у которого княгиня X. однажды спросила, как девичья фамилия его матери, обнаглев от кажущейся свободы, царившей в том салоне, и от благосклонности, с какой были приняты перед тем две его остроты, и считая, что может себе все позволить, ответил: «Я извиняюсь — Мотыль!» — и за это «я извиняюсь» (которое оказалось вульгарным) был тут же вышвырнут за дверь.
«Филипп,— думал я с опаской,— ведь Филипп поклялся!.. Повар — это повар, капуста — это капуста, а графиня — это графиня, и о последнем я бы никому не советовал забывать! Да, графиня — это графиня, барон — это барон, а порывы ветра и кошмарное ненастье за окнами — это ветер и ненастье, и детские ручонки во тьме кромешной, и спина, в синяках от отцовского ремня, под секущими струями дождя — это детские ручонки и спина в синяках, и не больше... а графиня — это, без сомнения, графиня. Графиня есть графиня, и только бы не далапо носу!»
Видя, что я пребываю в полной, прямо-таки паралитической пассивности, они, будто незаметно, подступали ко мне все ближе, все откровенней меня задевали и почти перестали скрывать свое желание потравить меня, словно зайца.
«Посмотрите-ка на его удивленную мину!» — воскликнула вдруг графиня, и они наперебой принялись насмешничать — мол, я, должно быть, безумно «возмущен» и «поражен», ведь в моих кругах, несомненно, никто не мелет подобный вздор и не безобразничает, там, мол, царят, конечно, более изысканные манеры, не такие дикие, как у них, у аристократов. Притворяясь оробевшими перед моей строгостью, они дурашливо препирались и донимали друг друга замечаниями, словно мое мнение было для них очень важно.
«Не говорите глупости! Вы чудовище! — воскликнула графиня.— Ужасный вы человек!» Хотя барон вовсе не был чудовищем и не было в нем ничего ужасного, кроме его маленького уха, к которому он не без удовольствия прикасался кончиками тонких костлявых пальцев. «Ведите себя прилично!» — вскричал барон (графиня и маркиза вели себя совершенно прилично). «Не молоть вздор — не разваливаться на диване — не болтать ногами и не класть их на стол!» (Избави Бог! У графини вовсе не было таких намерений.) «Вы оскорбляете чувства этого несчастного! Ваш носик, графиня, в самом деле слишком уж породистый! Смилуйтесь же!» (Над кем, спрашивается, графиня должна была смилостивиться и при чем тут ее носик?)
Маркиза молча роняла слезы радости. Однако то, что я, как страус, прятал голову в песок, все больше их вдохновляло, они, казалось, потеряли остатки осторожности, словно хотели, чтобы я непременно все понял, и уже не в силах были сдерживаться, и все прозрачней становились их намеки. Намеки? На что? Ах, конечно же, все на то же, и все яснее, все ближе и ближе кружили, все бесстыднее...
«Можно закурить?» — с преувеличенным смирением спросил барон, доставая золотой портсигар. (Можно ли закурить?! Господи, если бы я не знал, что на улице слякоть и дождь и на холодном, свирепом ветру так легко в любую минуту окоченеть от холода. Можно ли закурить?!) «Слышите, как хлещет дождь? — наивно прошамкала маркиза.
(Хлещет? Уж наверное, хлещет. Должно быть, отлично исхлестал кого-то.) — Ах, вслушайтесь в эти тук-тук отдельных капелек, вслушайтесь в эти тук, тук, тук, тук, послушайте, послушайте же, я вас прошу, эти капельки!» — «Ах, какое ужасное ненастье, какой жуткий ветер! — запричитала графиня.— Ах-ах-ах — ха-ха-ха — какая страшная завируха! Даже смотреть противно! При одном взгляде мне смеяться хочется и гусиной кожей покрываюсь!» — «Ха-ха-ха,— подхватил барон,— посмотрите, как струи великолепно стекают! Посмотрите на разнообразие арабесок, которые рисует вода! Смотрите, как грязь превосходно ползет, жирно липнет к стеклу и размазывается, совсем как соус «Цумберлянд», и как дождик хлещет, хлещет — отлично хлещет, и ветерок кусает, кусает — как он румянит, как он щиплет, как он прекрасно крушит и ломает! Даже слюнки текут, честное слово!» — «И правда — очень вкусно, очень, очень аппетитно!» — «С потрясающим вкусом!» — «Совсем как „котлет-де-воляй“!» — «Или как „фрикасе а ля Гейне“!» — «Или как раки с приправой!
И вслед за этими bons mots,[16]
брошенными со свободой, присущей исключительно родовой аристократии, последовали движения и жесты, которые... значение которых я хотел бы — вжатый в кресло, неподвижно застывший — о, я хотел бы не понимать. Я уж молчу о том, что ухо, носик, шея, ножка доходили до исступления, до неистовства, но в довершение картины барон, глубоко затянувшись сигаретой, пускал в воздух маленькие голубые колечки дыма. Если бы одно, ну пусть два, ей-Богу! Но он пускал и пускал, одно за другим, сложив губы трубочкой, а графиня с маркизой хлопали в ладоши! И каждое колечко взмывало к потолку и таяло, изысканно извиваясь. Белая, длинная, змеевидная рука графини покоилась в это время на узорном атласе кресла, а ее нервная лодыжка вертелась под столом, злая, как гадюка, черная, ядовитая. Мне стало не по себе. Мало того,— клянусь, я не преувеличиваю! — барон зашел так далеко в своем бесстыдстве, что достал из кармана зубочистку и, задрав верхнюю губу, стал ковырять в зубах, да, в зубах — испорченных, богатых, густо усыпанных золотом!
Ошеломленный, совершенно не зная, что предпринять и куда бежать, я обратился с мольбой к маркизе, которая до сихих пор была ко мне благосклонней других и за пиршественным столом так трогательно восхваляла Милосердие и детей, больных рахитом, и начал говорить что-то о милосердии, чуть ли не просить о милосердии.
«Вы, - сказал я,— которая так самоотверженно дарила свою благосклонность несчастным детям! Сударыня!»
Господи помилуй! Знаете, что она мне ответила? С удивлением посмотрела на меня выцветшими глазами, отерла слезы, вызванные чрезмерным весельем, после чего, словно опомнившись, сказала:
«А, вы говорите о моих маленьких рахитиках?.. Да-да, в самом деле, когда видишь, как они неуклюже передвигаются на своих кривых клешнях, как они едва тащатся и падают, то чувствуешь себя еще крепкой. Стар гриб, да корень крепок! В давние времена я ездила верхом, в черной амазонке и сверкающих ботфортах, на английских рысаках, а теперь — hélas, les beaux temps sont passés[18]. - теперь, когда уже не могу, потому что стара, езжу себе весело на моих маленьких, кривых рахитиках!» И она вдруг сунула руку вниз, а я отскочил, ибо, клянусь, она хотела показать мне свою старую, но прямую, здоровую, крепкую еще ногу!
«Господи Боже мой! — воскликнул я, еле живой.— А как же Любовь, Милосердие, Красота, узники, калеки, престарелые изнуренные учительницы...» — «Но мы помним о них, помним! — сказала графиня, смеясь, у меня даже мурашки по спине побежали.— Наши милые, бедные учительницы!» — «Мы помним!» — успокаивала меня старая маркиза. «Мы помним! — вторил ей барон де Апфельбаум.— Помним! — Я даже оцепенел от страха.— Наши дорогие, славные узники!»
Они не смотрели на меня — они смотрели куда-то в потолок, задрав головы, как будто только это и могло унять внезапные судороги их лицевых мускулов. Ха! У меня уже не было никаких сомнений, я наконец понял, где я нахожусь, и у меня стала неудержимо дрожать нижняя челюсть. А дождь все хлестал тонкими прутьями по стеклам.
«Но Бог, есть же Бог на свете! — из последних сил простонал я, срочно пытаясь найти какую-нибудь опору.— Есть же Бог»,— повторил я уже тише — имя Божие прозвучало так не à propos, что наступило молчание и на их враждебных лицах многообещающе отразилась допущенная мною бестактность,— я только ждал, когда мне укажут на дверь! «А как же,— через минуту произнес барон де Апфельбаум, повергая меня в прах своим неподражаемым тактом.— Бок? Бок есть — у барана, вкусный зажаренный бараний бок!»
Кто бы решился возражать? Кто не проглотил бы, как говорится, собственный язык? Я замолчал, а маркиза уселась за фортепиано, и барон с графиней пустились в пляс, и каждое их движение источало столько вкуса, такта, изысканности, что — ха! — мне хотелось бежать, но как же удалиться, не попрощавшись? А как попрощаться, если они танцуют? Я смотрел из угла, и поистине, никогда, никогда и не снилось мне такое крайнее бесстыдство — сплошное неприличие! Я не могу насиловать свою природу, описывая то, что происходило, нет, никто не вправе требовать от меня этого. Достаточно, если я скажу, что, когда графиня выставляла ножку, барон отводил свою, много, много раз — и все это с абсолютно благопристойными минами, с таким выражением лица, словно этот танец — ничего особенного, так, обычное танго, а маркиза на фортепиано выделывала пассажи, арпеджио и трели! Но я уже знал, что это (они насильно втиснули мне в душу) — танец каннибалов! Танец каннибалов! Утонченный, изысканный, элегантный! Не хватало только идола, негритянского уродца с квадратным черепом, вывернутыми губами, круглыми щеками, расплющенным носом, благословляющего вакханалию откуда-нибудь сверху. Но, бросив взгляд в сторону окна, я увидел за стеклами что-то именно в этом роде: круглую детскую мордочку со сплюснутым носом, со вздернутыми бровями, с торчащими ушами, исхудавшую, возбужденную и глядящую с таким космическим идиотизмом негритянского божка, с таким потусторонним восторгом, что на протяжении следующего часа (или двух) я, как загипнотизированный, не отрывал глаз от пуговиц на моей жилетке.
А когда наконец на рассвете я вырвался на скользкие
ступени подъезда, в серый сумрак ненастного утра, я заметил под окном на клумбе лежащее среди засохших ирисов тело. Это был, конечно же, труп, труп восьмилетнего мальчика: нос круглый, волосы светлые, босой, исхудавший до такой степени, что можно бы сказать, до основания съеденный, лишь кое-где под грязной кожей остались кусочки мяса. Ха, так, значит, вон аж куда забрел несчастный Болек Капуста, привлеченный светящимися окнами,— ведь они издалека видны в размокшем поле. А когда я выбегал из ворот, откуда-то вдруг вынырнул повар Филипп в белом круглом колпаке, с рыжеватой щетиной и косящим взглядом, худой и изысканный, и, кланяясь с изяществом мастера кулинарного дела, который сначала режет курицу, чтобы затем под соусом подать ее на стол, лебезя и угодливо виляя хвостом, сказал:
— Надеюсь, вам пришлась по вкусу моя капуста!