В истории русской литературы имена Г.В.Адамовича и З.Н.Гиппиус занимают столь почетные места, что пространное введение к публикации вряд ли уместно, поэтому ограничимся лишь беглой заметкой, характеризующей особенности их эпистолярного общения. Очень разные по возрасту, времени вхождения в литературу, по степени известности, эти два литератора тем не менее внутренне были очень близки. Всякий читающий их статьи и особенно переписку без труда заметит, что пересечение мыслей и настроений, несмотря на постоянные несогласия, бывает у них очень значительно. Да и сам дух эпистолярных разговоров оказывается весьма схожим.
Прежде всего, это было связано с той культурой светской беседы, которой придерживались в письмах оба автора. За внешне спокойными и небрежными интонациями внимательный читатель без труда ощущает напряженную мысль, которая ищет уточнения и утончения до мыслимо возможных пределов. Гиппиус, конечно, придерживалась традиций более раннего времени, восходящих еще к концу XIX века, но пропущенных через опыт символистской переписки. Адамович же в письмах двадцатых и начала тридцатых годов, которые ныне публикуются, наследовал традиции именно символистского времени, опровергая собственно акмеистический принцип неприязни ко всякого рода эпистолярным отношениям. Именно на этой почве они и сходились.
Но были, несомненно, и более глубинные основания для серьезного взаимного интереса. Понятно, что Адамович, поглощенный литературой, не мог не испытывать глубокого интереса к личности и творчеству знаменитой писательницы, волею судеб оказавшись в кругу близких к ней литераторов. При этом он воспринимал себя как одного из тех «мальчиков», которые имели шанс попасть еще в Петербурге в орбиту влияния Гиппиус, и некоторые из них эту возможность использовали. В мемуарном очерке самой Гиппиус «Мальчики и девочки», на который Адамович так бурно откликнулся (см. письмо 10), описана часть из тех, кто оказался в этом кругу, и короткими мазками — судьба всего этого поколения: «Удивляться ли, глядя на гримасничающую мордочку черноглазого футуриста, когда он сначала в грязной защитке полулжет о своих подвигах, попрошайничает, уверяет, скрывается, — а через два месяца, в галифе, пуще лжет, но… уже не скрывается? Поражаться ли, слыша весть, что скромный пушкинианец убит красными на юге? А белокурый юноша, играющий девочку… нет, не надо о нем…»[1] Отвечая Гиппиус печатно, Адамович вспомнит героический поступок Леонида Каннегисера, одного из тех, кто мог бы посещать собрания у Гиппиус. И, кажется, есть основания полагать, что собственное его, Адамовича, вступление во французскую армию в 1940 году было далеким отголоском тех самых споров, одновременно и согласием, и полемикой с Гиппиус.
Ее же, судя по всему, Адамович привлекал не только как литератор, время от времени в своих статьях касавшийся существенных как для Гиппиус, так и для Мережковского проблем истории, религии, психологии, но и как человеческий тип, издавна вызывавший у нее интерес. Еще в ранних своих дневниках она записывала: «…с внешней стороны я люблю иногда педерастов. <…> Мне нравится тут обман возможности: как бы намек на двуполость, он кажется и женщиной, и мужчиной. Это мне ужасно близко. То есть то, что кажется»[2]. Эта «близость», возможно, и порождает особый, доверительный тон переписки, когда оба корреспондента перешагивают обычные границы доверительности и, несмотря на всю светскость тона, вдруг прорывается то, что, как правило, глубоко скрывается под маской этикета.
Совсем не случайно и Гиппиус, и Адамович очень высоко ценили эту свою переписку. Так, первая в недатированном письме говорила: «На досуге, когда таковой будет, подберите мои письма летние, а я ваши, и сделаем один том в специально-приспособленной папке. Я люблю архивы и документы, — даже двойной любовью, созерцательной и поучительной для активизма»[3]. Адамович, в свою очередь, посвятил ее письмам специальную статью[4], а чуть позже предполагал сделать выборки и напечатать их в альманахе «Опыты». Он писал об этом Ю. Иваску еще осенью 1955 года[5], а 20 января 1956 сообщал И. Одоевцевой: «Я для “Опытов” перебираю письма Зинаиды, почти во всех есть что-нибудь плохое о других, чаще всего о Бунине или Ходасевиче. Но кое-что нейтральное я выберу»[6]. Ничего выбрать он так и так и не решился, и какая-то (нам неизвестно, какая именно) часть писем была опубликована Т.Пахмусс[7]. Ввиду того, что обе ее публикации не слишком доступны в России, мы в примечаниях довольно обширно цитируем их, с исправлением явных ошибок и опечаток.
Публикуемые нами письма хранятся: Amherst Center for Russian Culture. Z. Gippius and D.Merezhkovsky Papers. Box 1. Folders 6-10. Сохранены некоторые особенности орфографии Адамовича.
Приносим сердечную благодарность директору Центра проф. С.Рабиновичу за постоянное содействие в работе, а также Э.Анри, И.И. Кузнецовой, Е.С.Полищуку, В.Г.Сукачу и особенно О.А.Коростелеву за помощь в комментировании. Поездка в США и работа в архиве стали возможными благодаря гранту Института «Открытое общество» и финансовой поддержке факультета журналистики МГУ.
Список сокращений
Адамович-1, 2 — Адамович Г. Литературные беседы. СПб., 1998. Кн.1. I «Звено» 1923–1926; Кн.2. «Звено» 1926–1928 (Адамович Г. Собрание сочинений).
Зв. — Звено (газета и журнал; Париж, 1923–1928)
Зеленая лампа — Пахмусс Т., Королева Н.В. «Зеленая лампа» // Литературная энциклопедия Русского Зарубежья 1918–1940: Периодика и литературные центры. М., 2000.
Одиночество и свобода — Адамович Г. Одиночество и свобода: Литературно-критические статьи. СПб., 1993.
Пахмусс — Pachmuss Т. Intellect and Ideas in Action: Selected Correspondence of Zinaida Hippius. Miinchen, 1972.
Письма в «Звено» — «…Наша культура, отраженная в капле…»: Письма И. Бунина, Д.Мережковского, З.Гиппиус и Г.Адамовича к редакторам парижского «Звена» (1923–1928) / Публ. О.А.Коростелева // Минувшее: Исторический альманах. Вып.24. СПб., 1998. С. 123–165.
Письма к Берберовой и Ходасевичу — Гиппиус Зинаида. Письма к Берберовой и Ходасевичу / Ed. by Erica Freiberger Shejkholeslami. Ann Arbor, 1978.
ПН — «Последние новости» (газета; Париж, 1920–1940).
СЗ — «Современные записки» (журнал; Париж, 1920–1940).
Многоуважаемая Зинаида Николаевна Мне переслали из Парижа Ваше письмо[8]. Я не знал, конечно, что Ваша книга издана в двух томах. У меня был только тот том, где находятся статьи о Блоке, Брюсове и Вырубовой[9]. Насколько я помню, я тогда заметил в оглавлении перечисление других статей, однако не понял, в чем дело. Нигде ведь не помечено: 1-й том. Мне очень жаль, что произошла ошибка и что я не прочел Вашей книги целиком[10].
Отчего Вы говорите, что я «несправедлив» к Розанову? Я его очень люблю и хорошо знаю[11]. Никогда, кажется, я о нем ничего недоброжелательного не писал. Разве только о его стилистических последователях[12]. О Сусловой я сейчас вспоминаю мало[13].
Я на два месяца в Ницце[14]. Если бы Вы позволили мне быть как-нибудь у Вас, я был бы Вам очень благодарен.
Искренно Вас уважающий Г. Адамович.
P.S. Вчера я послал в «Звено» заметку о «Митиной любви» с коротким возражением Вам по поводу Вашей статьи в «Последних новостях»[15]. Заранее прошу Вас простить меня за него.
7 июля <1925> Villa Bayley
Avenue Gustave Nadaud.
Cimiez, Nice
Рукой Гиппиус (?) на свободном пространстве написано:
«Проба неудачна.
А впрочем — К сожалению
К сожалению».
<Начало июля 1926>[16]
Многоуважаемая Зинаида Николаевна Мне сегодня переслали из «Звена» Ваше письмо[17]. Я в Ницце, уже дней десять. Очень хотел бы быть у Вас, но боюсь проехаться в Канн напрасно, т. е. Вас не застать. Будете ли Вы там в это воскресение?
Вашим намерением что-то «почерпнуть» из моего «Винавера»[18] я только польщен, п<отому> что в печати это окажется «совпадением мыслей» (как Кайо[19] приятно совпасть avec des experts[20]). Но из этой статьи Милюков выбросил все, оживлявшее ее, все «отступления в сторону», и осталось одно казенное восхищение. Да и как восхваление она оказалась, по-видимому, недостаточной. Я уже получил полуофициальный отзыв, сводящийся к тому, что «есть интерес, но нет любви», т. е. у меня нет любви к автору[21].
Надеюсь скоро Вас видеть, — если Вы сообщите мне, когда Вы дома.
Целую Ваши руки. Передайте, пожалуйста, мой искренний привет Дмитрию Сергеевичу («мнение Д.С. о Вашей статье я не пишу» — очень плохое мнение?[22]) и Владимиру Ананьевичу[23].
Преданный Вам Г. Адамович.
<Адрес в Ницце>
<Июль 1926>[24]
Многоуважаемая Зинаида Николаевна
Я уезжаю в это воскресение в «семейную» экскурсию в горы, — на один день только. Если Вы позволите, я приеду к Вам в будущее воскресение, т. е. 25-го, кажется. Мне очень хочется поговорить с Вами, не о чем-либо определенном, а «вообще». В одиночестве я с каждым днем тупею и боюсь этого. А возвращаясь от Вас, в вагоне я поймал себя на том, что «обдумываю» разные литературные планы и мысли, даже и не реализуемые. Вот результат поездки в Канн.
А ведь Волынский все-таки умер[25]. Мне его жаль, но ведь это «тема»[26], так что — «в нем горе с радостью боролось». Вот как низко падает человек.
Искренний привет Дмитрию Сергеевичу и Владимиру Ананьевичу. Целую Ваши руки.
Преданный Вам Г. Адамович
Одолели ли Вы Винавера?[27]
<Адрес в Ницце>
<Не ранее 13, не позже 25 июля 1926>[28]
Многоуважаемая Зинаида Николаевна
Ввиду крайней жары разрешите приехать к Вам к 8 час. вечера (в воскресение). Днем в вагоне — ад.
Спасибо за литературные новости. Я ничего не знаю и ничего не вижу. Есть ли в «Верстах»[29] Резников[30]? Он мне прислал на днях свои стихи для «Звена», и я отослал их туда «с рекомендацией». А ведь, кажется, он изобличил в «Верстах» Ходасевича[31].
Напрасно Вы упрекаете меня в «кокетстве». Не грешен. Я, конечно, верю Вашим честным отзывам об «Ухвате»[32], но «помоги моему неверию»[33]. Ведь там Кобяков — заправила[34]! Всего хорошего. Целую Ваши руки.
Искренно Ваш Г. Адамович
<Начало августа (до 5) 1926>[35]
Дорогая Зинаида Николаевна
Вчера я приехал из Beauvezer’a. Там очень хорошо, и, может быть, я туда еще вернусь. Если позволите, в воскресение буду у Вас.
Почему «люди лучше ангелов», по Соловьеву? Мне бы хотелось знать, так ли я догадываюсь об этом, как решает Соловьев[36]? К стыду своему, я ничего его не читал.
Я думаю, что «Звено» (но это конфиденциально) будет просить Вас написать о «Верстах и вообще» — если только не убоится Вашей резкости. Согласитесь ли Вы, если получите гарантию, что ничем Вас не стеснят и не ограничат[37]?
Всего хорошего. Целую Ваши руки.
Преданный Вам Г. Адамович
<Адрес в Ницце>
<Начало августа 1926. Адрес в Ницце>[38]
Многоуважаемая Зинаида Николаевна
Отвечаю «с возвращением курьера». Я свободен, конечно, не только в воскресение, но в воскресение человек празднично настроен. Оттого я к нему и «привязался». Если Вы уедете в Colmar на этой неделе, надеюсь, Вы мне до того напишите. Поеду ли я — еще не знаю наверно. Есть препятствия всякого рода.
Как же мне не радоваться темам, и Волынскому! Мне самому, если бы лично для себя, хочется писать о многом, но во-1) — я боюсь навязываться лично, со своими вкусами, и потому ищу общеинтересного, над которым сам отчаянно зеваю порой, во-2) мне интересны почти всегда стихи и всякие мысли, от стихов приходящие и от них дальше идущие, а это никому не интересно, в-3) и главное, Винавер требует «актуальности» во что бы то ни стало. А книг у меня нет, никто мне их не шлет, и ничего я не читаю летом, кроме французов. Вот и получается иногда статейка вроде той, что в последнем «Звене», которую я перечитывал «с краской стыда», не за самые «мыслишки», а за вялость их и топтание на месте[39]. А о Волынском (или, по-Вашему, — Флексере![40]) я писал с большим увлечением, и если бы мне Вы его не стали развенчивать, написал бы дифирамб; а так получился некролог кисловатый[41]. Вот, меня все время, и сейчас, занимает мысль: надо ли писать, как Розанов и отчасти Цветаева (и как, кажется, Вам нравится — Вы писали об этом в статье о Розанове[42]), т. е. передавая все движения и движеньица сознания языком, или надо обезличиваться, закруглять и сдерживаться? Я всячески сочувствую второму типу стиля, анти-розановскому, но не надеюсь в этом когда-нибудь кого-нибудь убедить и помышляю, не лучшем сдаться. Ведь «обезличивая и закругляя» всегда кажешься слегка тупицей, «делопроизводителем», и сухость кажется просто бедностью. Цветаева ведь в размышлениях своих только потому и держится (кое-как, но все-таки держится), что обогащает Осоргина и Степпуна[43] живостью и «талантливостью» изложения. Простите, боюсь Вам надоесть болтовней. Но это как раз из области «не интересного» для читателей или для Милюкова. Отчего, кстати, Вы не можете написать о романе Д<митрия> С<ергееви>ча[44]? Я решительно этого не понимаю. Найдутся, конечно, люди, которые усмехнутся, заподозрят Вас в пристрастии. Но стоит ли с этим считаться? Не обращаетесь ли Вы только к «благородному читателю»?
Целую Ваши руки. Не откажите передать мой поклон Дмитрию Сергеевичу и Владимиру Ананьевичу, который ко мне не приехал.
Преданный Вам Г. Адамович
<13 августа 1926 Адрес в Ницце>[45]
Дорогая Зинаида Николаевна
Уведомляю Вас о случившемся: я получил из «Звена» просьбу срочно написать о «Верстах» («иначе будет поздно, не актуальном»[46]). Им известно, что Вы послали Вашу статью Милюкову[47]. Я написал но, боясь совпадений, ударился в крайний эстетизм, а под конец даже в эстетическую слезливость. Кажется, ни Вы, ни Ходасеви[48] на эти области не претендуете. У меня смысл и резюмэ: «Противно держать в руках, дурной тон», почти без объяснений или с объяснениями туманными[49]. У меня был расчет, что если бы Вы все-таки захотели дать Вашу статью в «Звено», Ваш «подход» (на языке «Верст») был бы для «Звена» нов, — так я предполагаю, по крайней мере.
Вы удаляетесь в пустыню? По-моему, Вам следовало бы до удаления во всеуслышание и всенародно заявить о причинах его, о редакторах, гонениях и стеснениях[50]. Я уверен, что это имело бы огромный retentissement[51]. И, пожалуй, сам Милюков[52] устыдился бы и напечатал, хотя бы в «дискуссионном порядке». А вообще-то я не понимаю, как можно писать статьи «для себя» или для далекого будущего. Стихи — другое дело. Но статья, мне кажется, всегда пишется с полуотвращением. Всегда «не то», и никакой компенсации, которая ведь все-таки есть в стихах.
Спасибо за «о любви»[53]. Я знал только середину. Вчера о Блоке Г. Иванов писал: Блок повторял: «Смерть сильнее любви»[54]. Иванов, пожалуй, врет. Но помните ли Вы у Розанова, кажется, в «Темном лике», письмо к нему какого-то его корреспондента о заутрене под Пасху, о «грусти» под Пасху, потому что никто никогда не воскресал, и вообще все кончается смертью[55]. Я, может быть, путаю, но, кажется, так, и все это мне вспомнилось при чтении Вашей «надменной» статьи. И еще — зачем Вы обижаете Платона и миф о «половинках»[56]. Это, может быть, и грубо — теоретически, — но конкретно и потому прелестно, в серьезном, не легкомысленном смысле слова. Простите за мою все развивающуюся привычку писать длинно— болтливые письма. Если можно, я приеду к Вам во вторник и еще, если можно, вечером. Мне неловко «навязываться на обед», но ведь это Вы меня приучили. А в другое время не выходит. Я в Beauvezer не поехал по причине Монте-Карло — все то же[57]. Если во вторник неудобно — будьте добры, сообщите мне и назначьте день.
Целую Ваши руки.
Ваш Г. Адамович
Дорогая Зинаида Николаевна
Стихи я Вам сегодня послал и после того получил Ваше письмо[58]. Насчет «Звена» и гонорара я все сделаю, т. е. напишу «деликатно». У них летом непорядок[59]. Ладинского я имени не знаю, кроме того, что он «Ан.» или «Ант.»[60]. По-моему, чтобы он не избаловался, к чему он и все «они»[61] имеют большую склонность, — Вам лучше и не узнавать, как его зовут. Пусть содержится в страхе Божьем и в почтении. Если можно, не согласитесь ли Вы переменить понедельник на вторник или среду, — когда Вам удобнее, я не знаю. Целую Ваши руки.
Преданный Вам Г. Адамович
19 августа <19>26
<Конец августа или начало сентября 1926>[62]
Дорогая Зинаида Николаевна
Я вернулся из долгого и утомительного путешествия третьего дня. Собрался сегодня Вам писать, а утром получил Ваше письмо. Спасибо. На этой неделе, в конце, я еду в Париж. Можно ли быть у Вас во вторник? Если не будет «contre ordre»[63], можно ли принять за согласие?
Деньги из «Звена» Вам, по моим сведениям, посланы. А стихи Берберовой я тоже послал[64]. Вот все дела. Ну, а «не дел» мало, и хотя их при встрече и в разговоре всегда целиком забываешь, но писать слишком долго. (Главное же не «мне писать», а «Вам читать».) Целую Ваши руки.
Преданный Вам Г. Адамович
Дорогая Зинаида Николаевна,
давно в Париже и давно собираюсь Вам писать, но все откладываю. Во-первых, никаких событий здесь не произошло и отчета дать не в чем, во-вторых — причины и дела личные. Я мало кого вижу и мало что слышу. Появление Ходасевича в «Посл<едних> Н<овостях»> — Вы сами уже видели[65]. Говорят, что Струве расстается с «Возрождением»[66]. Вот все. Как Вы живете? Я собираюсь опять на юг недели на две, — если устрою полный отпуск из «Звена». Мне хотелось бы Вас особенно «комплиментировать» за «Мальчиков и девочек», хотя я читал их с тысячью возражений в голове[67]. Из Вас и из Талина, который мне не нравится[68], я извлек очередную «Беседу» — довольно нескладную, потому что тема такая, что все ускользает из рук[69]. Кроме того, от меня требуют настойчиво «актуальности» и «литературы», т. е. «вот вышла новая книга Пильняка». Я лично связан с поколением «мальчиков», я отлично помню вечер, описанный Талиным, когда Есенин пел частушки, и у Рюрика Ивнева, на Симеоновской[70]; а В.Ч-й — на которого Талин ссылается — Чернявский, редкий идиот и во всем неудачник, потому-то от всего теперь и отрекающийся[71]. Это он сказал про Реймский собор, — <слово густо замазано> я Вам потом рассказывал. Мне кажется, что если Вы, не столько Ант. Крайний, сколько З.Гиппиус, заключаете союз с Талиным по нападению на декадентство со всеми его последствиями и окружением, то как только достигнете общей победы, Ваш союзник на Вас же и обратится. Видите, я слегка под влиянием Св<ятополка>-Мирского[72]. Талин одобряет «религиозное оправдание демократии» и Антона Крайнего, а поэта и «З.Гиппиус» он пока как будто не видит. Так приблизительно Венгеров «истолковал» Ибсена, восхищаясь им: смысл Ибсена — Нора, «светлый тип». А Гедда Габлер — ломака, не стоит обращать внимания[73]. Впрочем, все это отвлеченно, и мне самому не совсем ясно. Мне стыдно Вам надоедать стихами, но я хочу написать восемь строчек, довольно старых, сочиненных в размышлении на темы «мальч<иков> и девочек»:
Без отдыха дни и недели,
Недели и дни без труда…
На синее небо глядели.
Влюблялись. И то не всегда.
И только… Но брезжил над нами
Какой-то божественный свет,
Какое-то легкое пламя,
Которому имени нет…[74]
Это в оправдание чувства «мы — соль земли». 1/1000 доля тут была истиной.
Я в глубоком смущении с «Мессией»[75]. Написать «с налету», кое-как — кое-что, я не хочу. Эстетически и формально, о языке или типах, — было бы слишком глупо. А другого я еще не понимаю (м<ожет> б<ыть>, потому, что мало знаю все эти египетские дела?) Не думайте, что я прошу «шпаргалку». Но пока, до новых «Совр<еменных> Зап<исок>», я писать подожду, п<отому> что не хочу писать ощупью[76].
Простите за длинное и бестолковое письмо. Целую Ваши руки и прошу передать поклон Дмитрию Сергеевичу и Владимиру Ананьевичу.
Ваш Г. Адамович
207, Boulevard Raspail
chez Madame Frouin[77]
Paris XIV
30 сентября <1926>
<Вторая половина октября 1926.Адрес в Ницце>[78]
Дорогая Зинаида Николаевна
Простите, что не ответил на Ваше последнее письмо. Я каждый день собирался уезжать и думал ответить «лично».
Теперь я наконец выбрался из Парижа и нахожусь в Ницце — но ненадолго[79]. Когда можно к Вам приехать? Я совершенно свободен, и какой бы Вы день и час ни назначили, мне всегда удобно. Буду очень благодарен за сообщение. Целую Ваши руки и посылаю искренний привет Дмитрию Сергеевичу и Владимиру Ананьевичу.
Преданный Вам Г. Адамович
«Звено» очень ждет Вашей статьи о М.М[80].
<Конец октября — начало ноября 1926. Адрес в Ницце>[81]
Дорогая Зинаида Николаевна
Я простужен и не мог к Вам приехать. Ивановы[82] вчера собирались, но сегодня позвонили мне, что из-за дождя не идут. Оттого я и не прислал Вам телеграммы: было поздно. Простите. Я уезжаю в Париж, вероятно, в воскресение, — если поправлюсь. Едва ли мне удастся до отъезда быть у Вас, — что мне очень жаль. Надеюсь, что Вы скоро будете в Париже, ибо Cote d’Azur[83] в такую слякоть мало привлекательна. Целую Ваши руки и благодарю вообще за «благожелательность». Искренний привет Дмитрию Сергеевичу и Владимиру Ананьевичу.
Преданный Вам Г.Адамович
P.S. У меня к Вам большая просьба: не напишете ли Вы мне имя и отчество Фундаминского (я знаю от Вас только «Илюша»)[84]; или, м<ожет> б<ытъ>, В<ладимир> А<наньевич> позвонит мне об этом, если ему не трудно?
Г.А.
Дорогая Зинаида Николаевна решил Вам написать сразу по приезде, но у меня столько скучнейших дел с поисками квартиры и других в том же роде, что до сих пор не поспел. Благодарю Вас за отчество Фундаминского. Ян с ним до сих пор никак не могу наладить «контакта». Когда Вы приедете в Париж? Я видал Ходасевичей, они говорят, что, кажется, не скоро[85]. Новостей тут особых нет, кроме того, что «Новый дом» вызывает возмущение «молодежи»[86]. Но это нормально. Мне кажется, что Вл<адимир> А<наньеви>ч все-таки «переборщил» о Цветаевой, Эфрон должен был бы вызвать его на дуэль[87]. Стихи ее туманны, а он их комментирует слишком определенно. Мне очень нравится Ваша статья там[88], я Вам это уже говорил. Но напрасно Вы так напали на мысли г-на X[89]. Не стоит, — потому что мало ли мыслей выражаешь «на пробу», без окончательной за них ответственности! Об «отвращении» к статейкам — как раз такая мысль. У меня отвращения нет, — наоборот, говоря искренно. Но со стороны и теоретически я «статеек» не уважаю, как уважаю стихи, — поэтому и притворяюсь, что скучно писать и даже отвратительно. Если находятся защитники статей во имя каких-то высших соображений, — то хотя я этих соображений и не понимаю, все-таки радуюсь, что статьями заниматься — не совсем пустое дело. Так, прочтя «Dostoievsky a la roulette»[90], я тоже был крайне польщен. Написал я в ближайшее «Звено» о «Мессии», и, кажется, плохо (честное слово, без кокетства). Т. е. начал издалека, о Дм<итрии> С<ергееви>че вообще, и о «Мессии» не сказал ровно ничего, все к концу скомкалось. А так как я всегда пишу в последнюю минуту, то не мог уже изменить. Все это очень глупо и очень жалко. Пожалуйста, напишите мне подробно Ваше впечатление от этой «беседы», и если зайдет у Вас о ней разговор с Дм<итрием> С<ергееви>чем, то и его[91]. J’ai mis toute та bonne volonte[92], и если меня постигла неудача, то потому что сейчас я вообще в очень дурном периоде, очень «катастрофическом» по многим причинам и совершенно не могу сосредоточиться. Вот прочтите в том же «Звене» диалог о смерти Бахтина[93]. Я слышал его в чтении вслух, и мне кажется это прекрасно. Так благородно, так «окончательно» в смысле уместности каждого слова, что я даже впал в зависть. Притом мне это ничуть, нисколько не нравится, я только «отдаю должное». И я рад за «Звено», что там такие вещи печатаются. А вот мой заместитель Мочульский оказался не совсем на высоте, — правда?[94] «Звено» очень жаждет от Вас чего бы то ни было. Вы ведь обещали и хотели до чего-то «договориться»: если Вы не скоро приедете, не сделаете ли Вы этого письменно?[95] Я только что прочел Вашу статью о «С<овременных> Зап<исках>» и увидел, что Вы наконец решились писать о людях, Вам близких. Мне очень хотелось бы, чтобы это кто-нибудь где-нибудь «поддел», — чтобы иметь возможность написать вообще на эту тему, что давно бы следовало сделать[96].
Вот, кажется, все — «литературное». Плохо в литературе то, что если отдаться ей целиком, то она выходит плохая и плоская от пустоты, от «безжизненности», а если усиленно заниматься жизнью, то литература получается плохая от спеха и вечного «кое-как». Вот в бахтинском диалоге, который так мне нравится, есть все-таки безжизненность и что-то школьное. Но зато все доделано. Не знаю, как найти середину[97]. Оттого, в конце концов, и любишь стихи, что лучше всего они создаются «из пепла жизни», как у Некрасова, после шулернических ночей. Ну, а статейку так не написать. Кстати, читали ли Вы Larochfoucauld и особенно предисловие к «Maximes»[98]? Я только что прочел, в первый раз, и совершенно поражен, как это умно и замечательно. Пора кончать, по-видимому. Надеюсь, что Вы мне напишете, не сердитесь на мое долгое и невежливое молчание. Адрес все тот же, увы: Bureau de poste № 43 (150, me de Rennes), poste restante, мне[99]. Целую Ваши руки.
Преданный Вам Г. Адамович
11/XI-1926
<Начало марта 1927>[100]
Дорогая Зинаида Николаевна
Прежде всего: о каких «обидах» может быть речь? Если мне что-нибудь «обидно», то только то, что Вы могли это заподозрить. И никакого «ощущения, что меня хотят распропагандировать»! Я не собираюсь льстить сам себе, но, право, такой мелочности во мне нет. Поэтому об этом говорить не стоит.
Удаляюсь или уклоняюсь? Тоже нет. «Мы никогда не изменяем»[101]. У меня к Вам в каком-то смысле «верность», — и прочная. Двух— или трехнедельные «уклонения» ничего не значат. Вообще, на мой вкус, «верность» — последняя и самая обаятельная вещь на земле. И предательствуя по пустякам, в целом все-таки «мы никогда не изменяем». А по пустякам надо; pour demoraliser[102], в особенности: «молодежь».
Кстати, меня удручила молодежь на «Лампе»[103]! — за исключением Берберовой, да и то в тоне только, но не по содержанию. Если прения будут продолжаться, я собираюсь броситься в объятия Талина, хотя «частично». Как они легко и глупо (сами не понимая, на что себя обрекают) отрекаются от России, и презрительно фыркают: «березки»! Я понимаю, можно отречься, но с горем и грустью, вообще «оторвать от сердца», но так, с налету, равнодушно и вяло, — разве это не подтверждение, что я был прав, с «ne pas s’en faire»[104], написанным на их физиономиях! И Берберова, уверявшая, что лучшие вещи Пушкина — об иностранцах! Все это передержки. Вообще, «печально я гляжу на наше поколение»[105]. Есть ведь вещи, которые хороши и терпимы только пока встречают «бурную оппозицию». Такова мысль «не надо России». Но когда в ответ кивают головками: «Да, да, не надо», — Это зрелище довольно противное. Ну вот. А маразм мой я не шутя вспоминаю, а со всей серьезной серьезностью. Но это дело сложное и постороннее. Целую Ваши руки.
Преданный Вам Г. Адамович
<Между 10 и 17 июля 1927>[106]
Дорогая Зинаида Николаевна
Приехал в Ниццу и нашел Ваше письмо. Благодарю Вас.
Мне, конечно, очень хотелось бы к Вам приехать. Но я болен нахожусь в расслаблении — поэтому двигаться на столь отдаленные расстояния мне трудно, в ближайшее время по крайней мере[107]. Вы кажется, много путешествуете и бываете в Ницце — не заедете ли ко мне проездом? Мне бы очень хотелось Вас видеть. Сюда я приехал надолго, но «без всякого удовольствия». Я ничего не знаю, что делается на свете, и уже дней пять-шесть не читаю даже газет. Что Вы ополчились на «Звено»[108]? Звено как Звено, 64 страницы и все в порядке. Содержание, конечно, подгуляло (по-моему, все, кроме Вейдле о «Мире искусства»[109]), но по поводу того, что «это не журнал», — я Вас не понимаю. Это не «Совр<еменные> Записки» — да. Но Вы ведь знаете, что «Звено» всегда тянулось к «декадентству» — по расположению и характеру матерьяла оно напоминает «Аполлон» или «Весы», и если бы еще ему бумагу par fil[110] и какие-нибудь элегантные картинки на отдельных листах, все было бы хорошо. Но содержание первого номера — дрянненькое, я согласен. Я написал «все» — и вспомнил, что есть Ваш рассказ[111]. Я, конечно, говорю о статьях и подчеркиваю отношение к самому себе. Рассказ Ваш, по-моему, прелестен, — это, конечно, лучший «Мартынов» (плюс — первый[112]). Он мне смутно напоминает «Education sentimentale»[113] — книгу, которую я очень люблю, исключительно (и недавно с удовольствием узнал, что Блок считал ее «лучшим французским романом»[114]). Прочтите, если у Вас есть «Воля России», — прозу Цветаевой[115]. Стоит — если не литературно, то человечески. У Розанова есть фраза, три раза повторяющаяся в «Уединенном»: «Зачем я обижал Кускову?»[116] Я все думаю так о Цветаевой, — хотя это и она меня «обложила»[117]. Был я в Париже на лекции Марка Слонима[118], который все время повторял: «опъять же бытовизм», «опъять же социальный заказ» и т. д.
Простите мне radotage[119] — как Вы говорите. Это от одиночества, «строгой изоляции на два месяца». Целую Ваши руки и надеюсь на ответ. Не откажите передать мой поклон Дмитрию Сергеевичу и Владимиру Ананьевичу.
Преданный Вам Георгий Адамович
<Адрес в Ницце>
<21–22 июля 1927>[120]
Дорогая Зинаида Николаевна
Я льщу себя надеждой на «переписку из двух углов»[121] — пока я не могу к Вам ездить. Я не знал, что и Вы плохо себя чувствуете. Все мне говорили (еще в Париже), что много разъезжаете, — вот я и решил, что Вы, подобно Вашему герою, «летаете между Ментоной и Сен-Рафаэлем»[122]. Ведь у Вас есть где-то француз, интересующийся литературой и автомобилем[123]?
Ваше письмо очень меланхолично, и оттого Вы на меня рассердились за мое «расслабление». Конечно, «болезнь — вина», я не сомневаюсь. Т. е. не болезнь, а разговор об этом с другими. (Впрочем, как и молитва: слабость, т<ак> к<ак> унизительно, т. е. нельзя признаваться. Я когда-то жил на одной квартире с Георгием Ивановым и позвал его, из другой комнаты, вечером: «Поди сюда». — «Подожди, я молюсь Богу!!!» В простоте душевной он был прав, пожалуй, — но я глубоко возмутился.[124]) Обо всем таком я писал шутя. И не столько меня одолели «хворости», сколько неприятности — порядка самого низменного. Я очень люблю чью-то фразу у Чехова, кажется, в «Дяде Ване»: «Мир гибнет не от войн и землетрясений, а от мелких житейских дрязг»[125].
Насчет «Звена» — это я настаивал на «всеобщей рецензентности» и из-за этого даже обидел насмерть Бахтина. Я сторонник компромиссов в таких делах. «Звено» гибнет матерьяльно. Оно может существовать только как орган осведомительный, с рассуждениями только по поводу фактов. Оттого — не статьи, а «рецензии». Ну, а что у нас в рецензиях нет мыслей — показывает, что за статьи лучше было и не браться[126]. Я писал все в тот № наспех, оттого ограничился «ничем». А «Весы» и «Аполлон» — были хорошие журналы, и хоть убейте меня, я не пойму, как может то, что было хорошо в 1907 году, стать плохим в 1927. Не верю в «скоропортящесть» таких вещей, и одно из двух: или всегда было плохо, или еще и теперь хорошо. Товарищ Герман явно склоняется к первому: «Была тогда острая полемичность…», — была бы и теперь[127]. Но с кем? Глас вопиющего в пустыне — все. Не спорить же со Слонимом, — да и не о чем: он в своей плоскости прав[128]. Вообще нужна полемичность тона, вот хотя бы «плоскостей», чистых против нечистых, «аристократов» с плебсом, и так как полемики не выходит, то и получается — в лучшем случае, с одной стороны, брезгливая гримаса, а с другой — раздражение. Я все-таки за «Звено» отчасти отвечаю — и если бы par le temps qui court[129] ему удалось бы раздражать, я был бы доволен. Вот злобу «За свободы» я учитываю как «завоевание и достижение». До, конечно, Философов — слишком высокая марка, т. е. в конце концов «свой»[130]. Надо бы, чтобы дрожь возмущения убуяла <так!> бы и всех Слонимов, а их ничем не проймешь. Помните, Вишняк[131] говорил в «Лампе»[132]: «Господа, нужна картина, но нужна и рама!» Ну вот, для них она — картина, а вокруг пусть будет рама, «чеканные сонеты» и т. п. И все обстоит благополучно.
Я, кстати, нахожусь в периоде полной потери последних остатков «ценностей», и даже когда читаю какие-нибудь стишки — сомневаюсь (серьезно): «хорошо» или «плохо», и если плохо, то почему? И вообще, еще раз вспоминаю Чехова: «И куда это все, и зачем это все — не знаю»[133]. Я это, уезжая из Парижа, сказал Кантору, указывая на невозможность при таких обстоятельствах заниматься критикой, на что он мне посоветовал читать Пушкина как «незыблемый критерий». Ох, сомневаюсь! — не говорите только Ходасевичу[134].
Читаю я сейчас редкую мерзость — новый роман Эренбурга, в надежде, что, может быть, это лучше Пушкина вразумит меня, т. е. как теорема — «от обратного»[135].
Что же «Новый дом»?[136] Меня очень занимает тема Вашей безработности — т. е. как тема для статьи. Вы бы могли потрясти умы и сердца, если бы написали об этом, но не с недомолвками и по-обыденному, а патетически, как в набат.
Уверяю Вас, у нас так нежно все привязаны к «свободному слову», «нашему единому достоянию» и т. д., — что Вам все стало бы после этого открыто, и несколько месяцев, пока душа не успокоилась бы, Вы могли бы писать что угодно где угодно, даже в «Посл<едних> нов<остях>» обличать Милюкова. А самый манифест — дайте в столь нелюбимое Вами «Звено» — все-таки там терпимей, чем в других местах[137]. Но там не ругайте Милюкова — Кантор не перенесет. Прислал в «Звено» статью Талин — до чего мы дошли! Не глупо, но ужасно серо, с праведным негодованием (против Шлецера[138] и музыкальных «снобов»), но, к сожалению, — провинциально. Не знаю, какая будет судьба этой статьи[139].
Вот все мелочи и «рассуждения по поводу фактов». Надеюсь благосклонный и милостивый ответ. У Вас ли Анненский? О его судьбе беспокоится и владелец, и другие личности, желающие «почитать»[140].
Целую Ваши руки.
Преданный Вам Г. Адамович
<Штемпель: 26.7.<19>27>
Дорогая Зинаида Николаевна, у Вас тон ко мне, будто у «духовного отца» к грешнику или заблудшей овце: строгий, укорительный и наставительный. Я не знаю, действительно ли тверда Ваша уверенность, — или это только поза, чтобы другие, Боже упаси, не догадались бы? Мне лестно, что Вы на мои номера ценностей и все такое смотрите как на «не оживет, аще не умрет»[141], или, как выходит по Гете: «Stirb und Werde!»[142] (кажется, так — я слаб по части немецкого языка). Лестно — но сам я далек от самообольщения, — и все мои симпатии к «невозродившимся», окончательно и бесповоротно. У меня давно есть литературный план, который я только едва ли выполню, хотя надо бы, — как «дело жизни»: написать апологию Вольтера и всего непривлекательного хвоста этой «кометы», вплоть до большевичков. Знаете, говоря серьезно, — ведь если есть Бог и в каждом человеке есть частица его, то, пожалуй, в Вольтере (даже не лично, а в вольтерианстве) было его больше всего, и в Писареве, и вообще во всем, что у нас так презирается. Конечно, тогда и большевики, «электрофикация <так!> и индустриализация» как главное — ибо помощь «главному Духу» в организации хаоса, разум, la raison превыше всего. Если сейчас кое-что и компрометирует «разум», и кажется, что «мы зашли в тупик» и т. д. — то можно ли сдавать так малодушно позиции, только что взятые приступом, и с таким упоением взятые? Собственно, все это у меня вызывает мало сочувствия, но посреди «мистики» и «православия» и всех таких прелестей — это благороднее и уж, конечно, мужественнее[143].
Затем о молитве: я Вам написал о своем диалоге с Ивановым не только с целью предложить тему для «обмена мнений», но и надеясь, что Вы возмутитесь по поводу моего тогдашнего возмущения. И, возмутясь, Вы изложите свой «взгляд», — надеялся я. Что в молитве требуется доза целомудрия — я согласен (хотя в идеале — не нужно стесняться бы не стыдного!). Но на мой намек Вы никак не реагировали: молитва — слабость, «что-то надо мной», откуда я хочу помощи, бессилие. Оттого «стыдно» — и уж этот стыд едва ли целомудрен. Скорей, насколько бы ни различались религии и типы, — это «бесовская гордыня». И отсюда мост к «Вольтеру» (опять нарицательно): не хочу, не желаю, сам все устрою, а если не устрою, то все равно — лучше умру, чем буду «совместно плакать и воздыхать, о братия!» Скверно во всем этом то, что не хочу воздыхать только совместно, потому что тошно смотреть на соседей и собратьев по ничтожеству. А если «все исчезает — остается пространство, звезды и певец»[144] — тогда, пожалуй, можно. Но лучше, т. е. легче, рассказать про себя все самое гнусное и чудовищное, чем признаться: «Молился Богу», — даже и тогда.
Мы, может быть, и даже вероятно, очень исключительные люди, но все дело в том, чтобы от себя не отказываться и ни на что глаза не закрывать. Уж если поднимать на плечи груз, то весь, со всеми Вольтерами и утонченно-«греховными» домыслами. И уж если пытаться преодолевать, то уж все, мобилизовав к моменту преодоления все, что накопилось наименее преодолимого. Вы меня когда-то упрекали, что я «деморализую» не то Фохта[145], не <то> Терапьяну[146], — я не деморализовал, а всего лишь «браковал» дурной товар, т. е. спокойствие и «убеждения», не проверенные по решительно и безусловно всем трубам соблазнов, смущений и сомнений и потому решительно ничего не стоящие иначе как chaire a canon[147]. Ну, довольно этой туманной философии, в которой я сам путаюсь.
Напрасно Вы так насмешливо отвергаете мысль о манифесте вашей безработности. Это можно сделать, не впадая в Бальмонта и без единой комической ноты. Вообще не с личной досадой, а с общественной, — о чем уж никак не мне Вам давать совет. А какое это у Вас «сожжение кораблей» предполагается, и о чем Вы хотите моего «объективного» мнения?[148]
«Новый» или «Наш (?) Дом» меня очень интересует. Хоть бы там оказались в чести стихи, чего я никак не могу добиться от Кантора[149]. Он все ищет гениев и удивляется, что не находит. По-моему, стихи в «Звене» или «Кугеле»[150] — одно хуже другого, и если отнять от них последнюю честь — гладкость, осталось бы пустое место, ноль, особенно Шах, гуляющий по Champs Elysees и Конкорд[151]. Ваш «деловой человек» М.Струве — все-таки получше, хотя таланта ему Бог дал скуповато[152]. Очень мне приятно, что полемика Злобин-Адамович Вами выкинута[153]. Это — духовная пища кисловатая. И если мне чего-либо жаль (у себя), то лишь замечания, что оптимизм не может быть мировоззрением[154]. Но эту «мыслишку» можно использовать в другом месте.
Устраиваете ли Вы «культурные и разумные» вечера при обилии у Вас высококвалифицированных соседей в Grasse и Caimet[155]? Брюсов жил летом в Крыму, — и об этом я читал длинные воспоминания, интересные даже[156]. Почему бы и Вам не писать сонеты сообща и не устраивать рефераты? Рефераты, конечно, чепуха, но проводить вечера в платоновских диалогах можно бы, и если это кажется нелепо, то лишний раз доказывает, что не все у нас тут, ici-bas[157], благополучно. Лучше, чем просто пить «чай с вареньем»[158]. Вот я Пушкина каким-то краем чувства не люблю за «чай» превыше всего и неотразимо обаятельное оправдание «чая с вареньем» (вместо занятий более трудных). По слабости и лени прельщаешься «пушкинством». Но, даже две недели только отойдя от «лицемерных наших дел»[159] и т. п., или попросту переехав на дачу, понимаешь, что можно жить и иначе. Всего лучшего.
Преданный Вам Г. Адамович
<Штемпель: 2.VIII.<19>27>
Дорогая Зинаида Николаевна
У Стендаля какой-то герой переписывается на возвышенные темы с другим героем, и оба не замечают, что «ответы» совершенно невпопад, т<ак> к<ак> один все письма заготовил заранее: настолько их переписка туманна[160]. Я сел писать, т. е. «отвечать» Вам, и вспомнил об этом. Не вышло бы то же самое!
Поэтому буду «конкретен». Вы меня опять попрекаете — но на этот раз Вы неправы наверно. Неужели Вы могли думать, что всю ту популярную философию, которую я Вам развел в прошлом письме, — «человек — это гордо», «разум и прогресс» — все это я пишу Вам наивно и простодушно, по-горьковски[161]? И неужели Вам не кажется, что это (т. е. «гордо!» и проч.) можно повторить как величайшую и спорную дерзость, после всех Соловьевых, в том «quand meme!»[162], наперекор всему очевидному, вообще подать руку Вольтеру с другого берега, над пропастью или лужей, где все Соловьевы будут благополучно барахтаться?
Для меня возможность этого еще сомнительна, но хорошо бы от этого избавиться. Однако вот я собираюсь на днях сочинять статейку о Горьком, по поводу его самого последнего дифирамба «человеку»[163], — и, конечно, я еще буду возражать ему (если вообще буду) из лужи, т. е. «по-соловьевски» (впрочем, Соловьева я не знаю и лично он тут ни при чем). Но, может быть, Горький и прав, сам того не подозревая. Не только блаженные и юродивые бывают иногда умнее умных, — случается то же и с дураками. Что у Вас пронзило в самое сердце меня, это: «Человек — это скучно!» Можно бы поправить: да, но все-таки «это и правда», единственная притом, т. е. «это — факт». Но поправлять не надо. И «скучно» — действует лучше, как стихи. Вообще напрасно оклеветали скуку — par le temps qui court (надо ли t —?) это единственная струна во всех наших лирах, которая не нуждается в ремонте, а звучит как свеженькая, недавно из магазина. И хотя Гумилев советовал «никогда не развивать метафору»[164] — добавлю, что на одной струне при умении и желании можно сыграть все что угодно. Вот, дал себе слово поубавить философии, а опять впадаю в нее.
О «вражде» ко мне «Нашего Дома» — или «некоторых» оттуда — я знаю, вернее, чувствую ее всеми «фибрами»[165]. И отвечаю тем же, хотя головой и разумом «ничего против не имею». Не могу вынести благополучия и самодовольства (какое слово у французов — «suffisance»!), — очевидно, завидуя. Получили ли Вы «Звено» и что Вы об оном «Звене» думаете?[166] Мне моя «беседа» на сей раз довольно нравится, хотя сбивчива к концу, — и хотя я в конце, конечно, притворяюсь, чтобы не смущать Кантора «анахронизмом», коего он боится как огня. Если бы правду писать, то, конечно, Европа со всеми своими Расинами провалилась: «неудовлетворительно», как на экзамене[167]. В Монте-Карло я не езжу, и не езжу никуда, даже за ворота не выхожу[168]. Но когда Вам напишешь об этом, Вы возмущаетесь. Поэтому — молчу.
Ваш Г. Адамович
6. VIII. <1927> Ницца
Дорогая Зинаида Николаевна
Хоть Вам, вероятно, — и надоело о «человек — это гордо», но все-таки последнее слово: все это, конечно, упирается в конце концов в протестантизм. Я, как Тютчев, очень люблю «сие высокое ученье»[169], где «гордости» сделана поблажка, или, вернее, где она получает справедливое признание. «Человек и Бог — без посредников», — и разуму не обязательно лежать в пыли ничтожества. Я бы хотел так и стихи писать — чтобы осталось только «самое важное», без образов (и образов — тоже!), без риз и т. п. «Аскетические» стихи, застрахованные от порчи и от любви тех, которые в поэзии ищут и любят не «самое важное». Клянусь, что о «гордо» больше писать не буду. А за обиду, нанесенную Соловьеву по неведению, — извиняюсь. Я очень «любопытен» и прочел бы его с удовольствием, — но его у меня нет. Зимой в голове чушь, а здесь нет чуши, но зато нет и книг[170].
О «Н<овом> Доме», о его вражде или полувражде ко мне и о Вашей благосклонности. В последнюю я, конечно, всецело верю, потому что никаких оснований «притворяться» у Вас нет. А о вреде «некоторых» — не кажется ли Вам, что тут все идеологии, идеи и направления ни при чем (или почти ни при чем), а дело в чем-то более сложном, как бы кровном, в том, что вдруг отталкивает людей или влечет их друг к другу? Кстати, в Вашей «благосклонности», — которую Вы грозитесь отменить «в случае чего», — повинно отчасти то, что о Вас очень верно писал Свят<ополк>-Мирский, т. е. что у Вас за «религиозным оправданием демократии» и прочими новодомовскими обличьями лягушки квакают такое, о чем идейным деятелям помышлять непривычно[171]. А второе объяснение еще вернее, но о нем долго писать, и тут надо впутать слово «ангел», которое для Вас, конечно, не комплимент, раз по Соловьеву человек лучше ангела, но для меня звучит слишком лестно. А другого слова я не нахожу[172].
Ваши замечания на мою статью в «Звене» мне очень приятны — хотя я и не уверен, что Вы этого хотели. Приятно, что «лошади едят сено». Уверяю Вас, что по лени ли или по нежеланию спорить с людьми, которые в общем все-таки глупы и мало понимают о «самом важном» и, например, в стихах только и смотрят, что на «образы» или рифмы, — вот по всему этому мне «на закате дней» (не думайте, что я кокетничаю, — ощущение «заката» бывает и в 20 лет; об этом можно говорить часами, если бы уклониться в эту сторону — правда?) — на закате дней мне стало хотеться повторять, что «лошади едят сено». Не желаю возвышающих обманов и предпочитаю низкие истины[173].
Прочел я только что заметку Бунина о покойном Иване Савине[174] которого Вы наполовину одобряли (у Вас была на Альбе его книжка) — и слишком снисходительно, по-моему. И вот как не вспомнить что я в «Зеленой лампе» был прав. Нечего делать поэзии с «белым делом» и прочими подобными делами, как бы хороши они сами по себе ни были. И хотя Савин был человек хороший, поэт он был никакой. И «холодному восторгу» Бунина от его строчек я не верю. Кстати, разъясните мне насчет Бунина: как это с его преклонением перед Толстым уживается в нем «единая, неделимая»[175], — все то, на что Толстому было решительно «наплевать»?
Пожалуйста, информируйте мне <так!> о Вашем «Н<овом> Доме» — или как он у Вас называется? Если это тайна, то буду свято соблюдать, но крайне интересуюсь: кто редактор? какая программа — т. е. какой матерьял, только статьи, или с рассказами? при чем Мих. Струве? какая роль Берберовой-Ходасевича?[176] Правда, ее рассказ в «Звене» очень мил — и был бы совсем хорош, если бы не что— то ученическое в подробностях, в тщательности и чистоте описаний, если бы немножко общей небрежности! Но мне нравится его аристократическая бледность, и даже — чуть-чуть смешное восклицание: «О, Россия!» — в конце. В сущности, лошадь жует сено, и «о, Россия!» — при чем тут Россия? Но ничего[177]. Простите за безалаберное письмо.
Преданный Вам Г. Адамович
P.S. Отчего Вы так презираете бедного Jerom’a и все пишете, что можно и без него?[178]
10/VIII — <19>27
Дорогая Зинаида Николаевна
Наша философская переписка распылилась на множество «подсекций» и частью перестала быть философской. Позвольте поэтому писать по пунктам.
1) Ангелы. Отчего Вы решили, что я о себе пишу, что я, именно я — ангел? Право, лучше или хуже человека, но о себе такого писать нельзя. «Есть мера», — Ваше же выражение[179]. Я писал «вообще», об ангельском узнавании друг друга, как у Франса в ничуть не возвышенном «Revolte des anges»[180]. Или еще о том, что — это, кажется, у Лермонтова — ангелы не могут слетать на землю, потому что от людей «слишком дурно пахнет»[181].
Все это расплывчатая лирическая чепуха, которую как ни толкуй, сводится к самовосхвалению. А я, право, несмотря на Ваши приглашения, на это не способен, — в подобной плоскости, по крайней мере. Кстати, м<ожет> б<ыть>, это я о Вас писал, — только, зная Ваши соловьевские теории, не пожелал откровенно Вас «деградировать»? Вы сердитесь за мои сомнения относительно «оправдания демократии» — тоже боясь потерять человеческое за счет усиления ангельского или квакания лягушки, если угодно. Точка[182].
2) Пункт вполне житейский. По Вашему письму я вижу, что чета Ходасевичей вовсе не заправилы Вашего «Корабля». Между тем, когда Вы мне написали, что меня считают врагом, и когда я Вам запальчиво на это рипостировал[183], я имел в виду именно их, скорей Берберову. Кого же я обидел, если это не они? «Suffisance». Если это не они, то я вражеству удивляюсь и фибрами его не чувствовал[184].
3) «Интересоваться интересным». Маленькая поправка относительно лично меня, если уж разрешается отбросить скромность. Я не интересуюсь «пустяками», как Вы пишете, я только не всегда интересуюсь и интересным. «К добру и злу постыдно равнодушен»[185]. Признаюсь, на многое мне «наплевать» — на что, я знаю, что плевать не надо, в частности на демократию. Затем большая поправка вообще: видели ли Вы, кроме Льва Толстого, значительных или удавшихся русских людей, неизменно интересовавшихся интересным? Все наши «гении» — растяпы или мелочны (иногда). Пушкин с чаепитьем, Достоевский с целыми главами идиотскими в «Дневн<ике> писат<еля>» и явно мелкими вопросами, Блок, о котором Вы знаете лучше меня. Значит, что-то есть в национальном складе, да национальном ни при чем — в общественном. «Удача» всегда наперекор предполагаемым для нее свойствам. Это вовсе не ленивое самоутешение и самоукачивание, — вы мне тут доверите. Это, кажется, все та же необходимость разбавлять вино водой, а мозг ерундой (за внезапную «частушку» — прошу извинений, получилась сама собой)[186].
4) «Интересуется ли инт<ересным>» Ходасевич? Сомневаюсь после его рецензии о «Верстах». Все-таки ничего, кроме «на большевицкие деньги» там не увидать — просто глупо. Именно «не интересно интересное». Я пишу Вам это нарочно, даже чуть-чуть с дерзостью — п<отому> что у. Вас всегда за теми же: «На какие деньги!» — всегда полет. А «на чьи деньги» и «кто большевики» я глубоко не сочувствую. Вот уж что не интересно. Может быть, и нужно — не знаю, — но так «неинтересно», что хочется помереть от скуки.
Впрочем, Ходасевич по существу интересен, только бедно — без прелести[187].
5) О Розанове я в какой-то сотой доле «при особом мнении». Хорошо, но тоже плохо пахнет, и, в конце концов, Ваш анекдот о Сологубе — «А я нахожу, что Вы грубы!» — многое мне в Розанове объясняет. Ведь Сологуб — ангел, и ему от розановского пота нестерпимо. Конечно, чтение это удивительное, но слегка вагонное[188].
Ну вот все пункты. Я сейчас сочинил для ближайшего «Кугеля» статейку о Бодлере (шестидесятый год смерти). И знаете, мне надоело малодушничать, отговариваться, что «наспех» и «вышло не то», поэтому я постарался написать со всей тщательностью. Откровенно Вам в этом признаюсь, и если окажется «не то», значит — я лучше не могу. Надеюсь, что Вы оцените мой героизм[189]. Кстати, о «sobre» и «без образов»: я вытравляю и вычеркиваю «картинные» выражения у себя, предназначенные для восторга Осоргина или Слонима. Будем писать как в канцелярии или как свод законов. Пусть Осоргин поскучает. Пусть люди отдохнут от трехкопеечной поэзии — во всем. Тут Вы меня не убедите, что «есть мера». Нет меры, и единственное, что я хочу, — это точности и чистоты[190].
Я надеюсь скоро воскреснуть и приехать к Вам на поклон.
Преданный Вам Г. Адамович
P.S. Еще пункт: Возьмите к себе в «Корабль» спаржу. Он пишет рассказы крайне милые и свои. Если он Вам не подойдет по темпераменту, то ни в чем остальном не подведет. Я бы очень хотел, чтобы он «вышел в люди». Пожалуйста, окажите ему высокомилостивое внимание (Тот, в «Звене», рассказ — был самый неудачный).[191]
Я тоже занялся беллетристикой, но это не для «Корабля», а так, для самоуслаждения[192].
<13–14 августа 1927>[193]
Дорогая Зинаида Николаевна Мне тоже давно и до отвращения надоел тон «полушуток», полу-смешка, полу-иронии. Вы вполне правы: ничего веселого в глупости нет: Но эта привычка чуть-чуть «гоготать» въелась неискоренимо. Я в прошлом году написал ко «дню русской культуры»[194] статью об этом, сославшись на Пушкина. Потому что тон этот его и от него, от его писем, — помните письма к Нат<алье> Ник<олае>вне — с усмешечками и отчаянием? Но статья не появилась по строгости Милюкова. Это настоящая тема — и по-настоящему интересная — «так жить нельзя», т. е. на всё усмехаясь, от всего отмахиваясь. Одно из двух: la vie ou l’ironie[195]. Кстати, кто это сказал, никак не могу вспомнить: «Христос никогда не смеялся». Здесь мы переходим в другую область — не иронии, не смеха — но все-таки как хорошо, что «Христос не смеялся». Представьте себе, что он «звонко расхохотался» или «залился серебристым смехом» и т. п. Ведь это хуже и оскорбительнее всего, что можно о нем представить, куда хуже даже того, что о нем недавно выдумал какой-то немец: что он был homosexual. Христос в крайнем случае мог улыбаться, — да и то непременно «печально». Иначе все рушится и летит к черту, все Евангелие. Вот, кстати, одно из оправданий пессимизма — наперекор «оптимизму как мировоззрению» и бодрости опекаемых Вами птенцов. Просто-напросто радость и смех — это грубо и невыносимо в лучшем, что дано человеком. Это, конечно, совсем иное, чем «ирония» Пушкина — я только заодно вспомнил. И то и другое объединяется только тем, что «ничего веселого, в сущности, нет» и вообще, в мире[196].
Позвольте мне в свою очередь выразить глубочайшее недоумение по поводу Вашего понимания «интересного». Не подозревайте, что я «упираюсь», из упрямства. Нет. Но между возвышенным (без кавычек — без иронии) и интересным я ставлю знак равенства, как бы Вы не протестовали. Вы, впрочем, сами написали: «…о человеке, о любви, о смерти»[197]. В этой формуле неясна первая часть — «о человеке». Что это? Я расшифровал так: о грехе и о воздаянии. Две вещи есть «интересные» в жизни: 1) «лю<бовь> и смерть» — слишком, впрочем, захватанная плохо вымытыми руками; 2) «грех и воздаяние» — ничуть не менее значительная и более чистая. Конечно, я не думаю что надо исключительно и постоянно об этом думать, но я уверен, что думая о другом, о чем угодно, — можно постоянно об этом помнить, т. е. в суждения о явлениях и предметах вносить этот привкус, оценку с этой, единственно не вздорной точки зрения[198]. Вот возвышенное. Мое перечисление «классиков» с их «идиотскими» интересами вот что значило: Достоевский мог играть в рулетку (что, между прочим, интересно) и хлопотать о квартире и жениной шали это не был его интерес, это была его житейская сторона. Напрасно, по-моему, Вы про это вспомнили. Но ведь когда он писал в «Днев<нике> пнсат<еля>» о турецкой армии или падении португальского министерства, он писал об этом с умственной страстью, интересуясь глубоко, как настоящий публицист[199]. И Пушкин с мелочным и мелким «Пугачевым»[200], хотя и восхитительно написанным. Вот туг Толстой и выделяется — и только об этом я ведь и писал. Толстому было явно скучно, когда речь шла не о «самом важном». А «самое важное»? Не кажется ли Вам, что оно касается исключительно личности и души человека, а не человечества, т. е. не демократии или империи, судьбы желтой и белой расы, конца мира и значения крестовых походов и т. д. и т. д., — не всего этого второстепенно— интересного (вернее, интересного после, потом), а вот того, о чем писал Т<олстой>, — быть может, не так писал, как надо, но иногда безошибочно в самую точку «главного и важного». Весь его исторический нигилизм и пренебрежение к грекам и культуре и к «нашему славному прошлому» этим оправдывается. «После, когда-нибудь» — как второстепенное[201].
Вражда «Н<ового> Дома» — и обратно — конечно, пустяки. Не стоит об этом распространяться. Вы очень верно пишете, что я по отношению к «Н<овому> Д<ому>» — «безразборно, безвыборно упирался». Правда — признаюсь! Но это дело не идейное, а физиологическое. Мокрые руки Кнута[202], идейное достоинство Терапиано и унтерофицерство Фохта[203] — меня чуть-чуть и мутило. А идеи сами по себе — ничего. Я вот теперь перечитал «Н<овый> Д<ом>» как-то, от скуки — есть кое-что очень хорошее и приятное. (Я тогда не читал рассказов, — а ведь «Шурик» Г.Пескова очень пронзителен! но какая птичья чепуха рассказ Одоевцевой.[204])
Бахтин где-то пропадает, в Париже, — кажется, дела его очень плохи. Мне его жаль головой — сердце мое к нему безразлично, что врать. Но я знаю, что это человек редкий. Он очень жаден к жизни, но считает себя (кажется) уродом, в глубине всех презирает и имеет maximun 300–400 франков в месяц на все нужды и наслаждения. Как же тут не сойти с ума[205]. С ним часто видится Фрейденштейн, который теперь лежит в плеврите.
Никакого барона Штейгера я не знаю[206], — и, не делая никаких общих заключений и выводов, решительно отчаялся получить когда-нибудь со стороны, из неизвестности, стихи хоть сколько-нибудь «стоящие». Неизменно, постоянно — ерунда.
Собирается ли вспыхнуть осенью «Зел<еная> Лампа»? По-моему, ее бы хорошо реформировать в смысле более широкого привлечения «полу-врагов» и даже врагов — что не только подогреет воздух, но и наш лагерь объединит. Ведь до сих пор этого не было, незачем себя обманывать. И не только объед<ини>т, но и обострит[207].
Всего лучшего. Целую Ваши руки.
Искренно Ваш Г. Адамович
P.S. Не знаете ли Вы, где Манухин (доктор)? И не знаете ли Вы какого-нибудь русского психиатра — выдающегося? Это не для меня — я с ума не сошел[208].
29. VIII.<19>27
Дорогая Зинаида Николаевна
Простите за длительное молчание. Я уезжал в горы «для поправки» и был там дней 10. Приехав домой, нашел Ваше письмо[209]. Благодарю Вас. Я многое хотел бы Вам ответить, но боюсь, что прервалась нить и что уже нельзя «отвечать», т. е. говорить с полуслова, а надо обстоятельно и подробно «развивать». Поэтому отложим, пока сами собой «два угла» возобновятся. Я уже подумываю о Париже. А вы — еще долго здесь будете? Где же Ваш «Корабль»? Если он вышел, будьте добры, попросите В<адимира> А<наньевича> мне его прислать: и на предмет рецензии, и так, для чтения и назидания[210]. Кстати: мне хочется написать краткую статью о церковных делах, т. е. о послании митроп<олита> Сергия о «лояльности к большевикам»[211]. Нельзя ли написать у Вас? В «Звено» это не годится, в газете не подойдет, да я и не хочу. У меня это желание появилось вот почему: наш дом крайне Карловацкий[212], и на днях у нас тут было собрание с архиеп<ископом> Серафимом, который приехал из Лондона, выбившись из-под власти Евлогия[213]. Были всякие разговоры между прочим Олсуфьева[214], — знаете, что был на соборе 1917 г. человек «умный, но возмутительный»? Я сидел молча, но многое услышал, чего раньше не знал. Не знаю, как Вы относитесь ко всей этой истории. Еще: нет ли у Вас оттиска Вашей статьи о книге Ильина[215]? Я помню, что она была, но не помню содержания, — а есть у меня только сладко-розовая статья Зеньковского о том же, но она меня раздражает[216]. Ильина я прочел только что, случайно, — и хочу, как гимназист, «прочесть затем критику». О послании Сергия можно написать в «Корабле», если: 1) очередной № не слишком задержится, 2) для Вас приемлема попытка оправдать «лойяльность» и даже возвеличить ее как настоящий героизм. Не думайте, что туг с моей стороны выверт или снобизм, в чем Вы меня упрекаете постоянно.
Что это за «Россия» со Струве[217] — и кто туда пойдет? Информируйте меня, пожалуйста, я здесь ничего не знаю, а мне это интересно (в плане житейском, — если Вы помните наши недавние разделения этого). Читали ли Вы перл Осоргина: «“Евг<ений> Он<егин>” был бы несомненно лучше, если бы был написан прозой…»[218] К сожалению, я не могу в «Звене» изобличать «Посл<едние> Н<овости>»[219]. Не изобличит ли Ход<асеви>ч в «Возрождении»?[220] Нельзя оставлять такие идиотства без ответа, хотя бы «из-за малых сих…»[221].
Всего лучшего. Целую Ваши руки.
Ваш Г. Адамович
10. IХ.<1927> nice
Дорогая Зинаида Николаевна
Я остаюсь здесь числа до 20–25<-го>. Поэтому я еще надеюсь быть у Вас, но не на той, а на «после той» неделе. Поверьте, что это «по независящим обстоятельствам». Пока посылаю стихи для В<ладимира>А<наньевича> — с тенденцией на идейность (хотя нет — второе как раз против)[222]. «Новый корабль» мне нравится целиком, кроме, увы! Терапиано[223]. Не знаю, как вам объяснить, но меня корчит, как Мефистофеля от креста, когда я читаю, что он «живет идеями и духовными проблемами» (стр. 26, внизу). Вообще от «убогой и бескрылой идеи порядка» (чье-то советское выражение), которая его статью одушевляет. Ну, это дело старое — и я никак не могу поверить, что Вы со мной не согласны. Вероятно, Вы считаете его в какой-то мере «полезным» — для своего влияния, своего дела и т. д. — и цените его прямолинейность. Но «on ne s’appuit que sur ceux qui resistant»[224], (это Наполеон!).
Затем еще о «Корабле»: что же это с «Лампой»! Одно целиком — другое сокращено[225]. Уж если сокращать, нужно, чтобы одна рука прошлась по всем. Я это отношу главным образом к себе. Посреди разливанного моря красноречья Талина и Вишняка у меня какие-то дубоватые афоризмы. Бог знает что. Сокращал-то я сам, но в надежде, что и остальные себя не пожалеют. Никаких откликов я Вам прислать не могу[226] по крайней бедности в них и по необходимости дня через два послать все, что имеется, в «Звено». Вот вчерашний «литературный» № <<Посл<едних> Нов<остей>» — в целом матерьял недурной, со стишками Милюкова[227] и прочим домашним скарбом. Но решитесь ли Вы напасть на них? Об Осоргине — если я не уложу его в<<Звено» — я Вам пришлю позже[228].
Мне хочется еще — простите за решимость и «хоть Вы не нуждаетесь» и т. д. — преподать Вам совет: не поддавайтесь defaitism’y[229] Ходасевича в отношении «Лампы», Воскресений и всего прочего. Он прав узко-лично, п<отому> что это единственно возможная линия для него лично. Вспомните все его стихи. Но он совершенно не прав объективно. Возможен соблазн, что его позиция чище. Но эхо только соблазн. Смысл этой позиции — планомерное «отступление» перед жизнью, к этому можно быть вынужденным, но это не надо навязывать другим. Из всего, в конце концов, можно сделать пьедестал, и такой умный человек, как Х<одасевич>, конечно, соорудит его и из гнилой соломы. Еще: из одиночества, отступления, брезгливости можно «выжать» стихи (что он и сделал), но даже и стихи лучше выжимать из другого. Простите за расплывчатость. Но ведь это продолжение разговора. М<ожет> б<ыть>, и «Лампа», и Воскресения плохи, но тогда их надо улучшить — единственный выход[230]. Я забыл Вам предложить для «Корабля» рассказ спаржи[231]. Если В<ладимир> А<наньевич> хочет — я пришлю его.
Если у Вас по воскресениям все робеют и «каменеют», — то это так и д<олжно> б<ыть>, лучше, чем если бы «распоясывались».
Всего лучшего. Целую Ваши руки и кланяюсь Дмитрию Сергеевичу и В<ладимиру> А<наньевичу>!
Ваш Г.Адамович
< Штемпель: 12.10.<19>27.
Бумага: Wepler, Cafe-restaurant 14, Place Clichy, Paris>
Дорогая Зинаида Николаевна
Не удивляйтесь прежде всего бумаге. Я еще не имею пристанища и пишу в кафэ. Это, кстати, одна их основных парижских литературных традиций.
В Париже я уже несколько дней. Но особых новостей или сенсаций сообщать Вам не могу, ибо ничего такого не слышал. Ходасевичей не видал, Ивановы здесь и совсем близко от Вас, на гае Raynouard в элегантном пьедатерре[232]. Он собирается менять литературный жанр, ему «на Невском надоело»[233]. «Звено» прозябает, или, вернее, тоже что-то хочет менять — стремится «выявить свой лик»[234]. Читали ли Вы заметку Философова о «Корабле»? Мне, конечно, лестно — «Адамович и Милюков», и, кажется, после этого меня даже в «П<оследних> Нов<ост>ях» зауважали, — но я искренно недоумеваю, что я дался Философову[235]? «Барин, ты меня не трогай, я иду своей дорогой, я и сам социалист»[236]. И если убийство Коверды «мировой факт», то Бог с ним, с миром[237]. Во всем этом много раздражения и нервов, — но больше ничего. Я все время думаю, как писать и вообще «как» все — будто мир рушится, надо итоги, «завещание», или все благополучно — не пойти ли с князем Волконским в балет[238]? По духу противоречия и там и здесь хочу «возражать». Но если все катастрофы сводятся к Коверде, то я решительно за балет. По крайней мере, скромно и честно. Кстати, мне хочется написать «завещание» или вроде — т. е. в «Звене» пишу и притворяюсь, вру для «читателя» и изображая критика и т. п. — а вот что я действительно думаю, и уже без «что же касается» и «следует приветствовать»[239]. Но боюсь, что никому будет не интересно, и тогда окажусь в смешном положении — чего, как Гедда Габлер, боюсь больше всего на свете, по слабости[240]. И потом, может оказаться «цинично».
Когда Вы возвращаетесь в Париж? Мой адрес, если Вы соблаговолите мне написать: Poste restante. Bureau № 118, rue d’Amsterdam.
Всего хорошего. Кланяюсь Дмитрию Сергеевичу и В<ладимиру> А<наньевичу> и целую Ваши руки.
Ваш Г.Адамович
<Ноябрь 1927> Brasserie Cyrano Place Blanche, Paris[241]
Дорогая Зинаида Николаевна
Не знаю, извиняться ли мне за долгое молчание. Во-первых, Вы мне написали, что «я Вас утомляю». Во-вторых, я все жду, что Вы наконец появитесь в Париже. Но недавно узнал, что Вы собираетесь «к 10-му», — а раз к «10-му», то, значит, не раньше двадцатого, так бывает обыкновенно…[242]
Здесь уже начался «сезон». Все по-прежнему. Что Вы делаете? «Следите» ли за здешней литературой, за «Днями»[243], «Звеном» и т. д.? Не упрекайте меня, пожалуйста, в кретинизме за последнее «Звено»[244]: «сами все знаем, молчи!»[245], и кроме того, на это есть объяснение и причина. Отчего, кстати, Вы не пишете в «Звене»? Вы мне сами говорили, что не знаете, где писать. Отчего Вы презираете нашего «Кугеля» — журнал «элегантный и чистенький»? Я не уполномочен Вас приглашать, но Вы сами знаете, что «Звено» Вас жаждет. Я собираюсь ответить Философову, — без раздражения, даже почтительно, но с недоумением: чего Вы хотите, monsieur?[246] Как Вам нравится Кантор об Алданове[247]? Неплохо, правда? В будущем номере он будет писать о «Мессии»[248]. Ему чего-то не хватает, «чуть-чуть», а так он «все понимает». Знаете ли Вы поздне-петербургское выражение «фармацевт»[249]?
Простите, что пишу Вам всякую чепуху. Нельзя же все об «интересном». Я занимаюсь просветительской деятельностью — просвещаю дам в Passy[250] насчет современной словесности с исключительной целью наживы. Они слушают и записывают в тетрадки!
Ну вот. Адрес мой, увы! все тот же: poste restante, bureau № 118, rue d’Amsterdam. Всего лучшего. Je vous suis tres devoue[251]. Целую Ваши руки.
Г.Адамович
<Штемпель: 19.11.1927>
Дорогая Зинаида Николаевна
У меня, очевидно, «Fesprit de l’escalier»[252]. Обращаюсь к Вам как к члену «Зел<еной> Лампы». Вот что для меня вчера вечером стало ясно.
Лекция Д<митрия> С<ергеевича> несомненно повлечет за собой уход из «З<еленой> Л<ампы>» Цетлина[253]. Если он уйдет — с письмом в газетах, — я буду вынужден тотчас же сделать то же самое[254]. Теперь вопрос: будете ли Вы продолжать «Зел<еную> Л<ампу>», оставшись официально вдвоем с Ходасевичем? (который, как Вы сами мне говорили, анти-ламповец). Если да — все благополучно и я со всем согласен. Если нет — мне жаль «Зел<еной> Лампы» и я сомневаюсь, стоит ли Дмитрию Сергеевичу сознательно и намеренно идти на ее убийство. В конце концов, «вывеска» ведь ему правда не нужна и ничего не даст, — еще меньше, чем Анатолю Франсу прибавка «de lacademie francaise»[255]. Вчера вопрос ни разу не был поставлен так ясно и просто, как он мне сейчас представляется. Повторяю, если «Лампа» выйдет живой из всего этого, — я вполне удовлетворюсь этим, и, поверьте, Вы и Дмитрий Сергеевич, что у меня никаких других соображений или интересов в этом деле нет.
Ваш Г. Адамович
Если Вы хотите мне что-нибудь срочно ответить, то:
17, rue Biot (XVII)
Hotel Ideal
<Штемпель: 5.12.<19>27>
Дорогая Зинаида Николаевна
Вы мне обещали написать, «когда поправитесь». Я знаю, что поправились Вы давно, и недоумеваю, что значит Ваше молчание. Никаких провинностей перед Вами у меня, кажется, нет, но «в нашем горестном быту»[256] никогда нельзя быть в этом уверенным. Или Вы решили сторониться всего Милюковского и Керенского окружения[257]? Мне очень нужен Анненский — не позже четверга. Не будете ли Вы добры написать мне, когда можно к Вам за ним зайти, и если можно, то и застать Вас. У меня постоянный адрес и собственная квартира (крайне неудачная, но отдельная)! — 8, rue Biot (XVII). Целую Ваши руки.
Ваш Г. Адамович
< Штемпель 16.1. 1928.Бумага кафе «Веплер»>
Дорогая Зинаида Николаевна
Я сегодня утром вернулся из Ниццы и нашел Ваше письмо, написанное 2-го![258] Простите за молчание — но моей вины в нем нет.
Я очень хочу Вас видеть. Не будете ли Вы добры написать мне когда это возможно. Мне дни и часы безразличны, «расстоянием не стесняюсь», — но лучше не пятницу.
Целую Ваши руки
Ваш Г.Адамович
<Адрес на рю Био>
<Конец января — начало февраля 1928>[259]
Дорогая Зинаида Николаевна
Вот quelques vers[260]. Должен признаться, что они мне в общем нравятся и я отношусь к ним с отеческой нежностью[261]. Не знаю, как отнесетесь Вы. Буду очень благодарен, если Вы напишете мне об этом, п<отому> что где же теперь говорить между «Зеленой лампой», литературными нравами и левизной в искусстве[262].
Преданный Вам Г. Адамович
На одном из стихотворений мне хотелось бы написать, как писал Тютчев: «Pour Vous a dechiffrer toute seule»[263].
<Штемпель: 13. II. 1928>
Дорогая Зинаида Николаевна
C’est entendu[264] — я буду читать «доклад» в субботу. Но что из этого получится? Видите ли, я не дефэтист[265], но иногда поневоле станешь им. Понесены расходы, нанят зал, значит — надо читать, — но я не имею, что[266]. Остановиться на полдороге я не хочу. О культуре с противоположением Толстого Пушкину — не хочу, не «интересно». А о другом — боюсь задеть сердца старушек, вроде нашего председателя. Т. е. возмутить в их затхлых «святая святых» — которые все-таки их последнее прибежище, «ибо не имах другая». Для Дмитрия же Сергеевича — я навсегда остаюсь трупом, что в последнее воскресение я понял окончательно[267]. Но не хочу ради не-трупства отказываться от холодного вежливо-приличного тона и не хочу никаких страстей для демонстрирования публике. Надеюсь, Вы меня достаточно знаете и не подумаете, что я красуюсь своей nature incomprise[268] и неким «одиночеством» в предстоящей беседе. Нет ничего мне противнее — искренно. Но, кажется, я гораздо больше декадент, чем Вы — «столп и утверждение декадентства»[269]. Вы предали и отказались — в конце концов и Евангелие, книгу не только самую удивительную, но и самую декадентскую в привкусе ее «не бывает, не бывает!», в полной ее неприемлемости для людей «положительно мыслящих».
Вот, собственно, что я бы хотел сказать: бегите, господа, messieurs-dames[270], от этой книги, ибо от нее теряется сладость жизни, сахарный и сладкий ее <нрзб>. Но нео-декадентским тоном, ее «зеленой водой Леты» в жилах, вместо крови. Это Бодлер — «l’eau verte de Lehe»[271], и это совершенно то же, что «холодный ключ забвенья»[272]. Пушкин оттого и не интересен (в конце концов), что эклектичен и вообще «что угодно», откуда Достоевскому вздумалось вывести «всемирность»[273].
Еще, у Розанова хорошо изречение: «Я не хочу истины, я хочу покоя»[274]. Самые острые истины только в таком тоне для меня, на мои слух доходяг. Но собрание провалится или будет чепухой (как прошлое[275], в сущности — внешне удачное, внутренно «захолустное», по Д<митрию> С<ергееви>чу[276]) — п<отому> что будет глубокое расхождение устремлений, лучей и, по-старинному, мечты.
Ваш Г.Адамович
Дорогая Зинаида Николаевна
Я уже несколько дней в Ницце — и через неделю собираюсь обратно. Но я люблю Ниццу как одиночество, тихую жизнь и само собой получающееся «сосредоточение». Чуть-чуть монастырь — а я к этому все-таки склонен, особенно если «чуть-чуть», т. е. где-то есть всяческий шум и никто не мешает туда пойти. Бродят у меня в голове разные мысли, — и я бы с охотой Вам, как летом, о них написал, но лето еще не наступило, да и как начать? С чего?
Я как-то Оцупу предложил, уезжая сюда: давай переписываться на благородные темы. Он мне и хватил сразу, без всяких preambules: «Гете говорит, что поэзия выше жизни. Что ты об этом думаешь?» Ну что я мог ему ответить? Боюсь оказаться Оцупом сам. (Хотя я по дурному нраву его обижаю, и отчасти оттого, что Вам можно, т. е. Вы поймете, и все равно знаете все сами, — а он милый и «честный», хоть ужасающе беспомощный[277]). Вот образчик: у Вас в воскресение я что-то плел анархическое, — без позы, уверяю Вас. А Вы: «Как можно! Да ведь это 90<-е> годы! Старье!» Меня очень это удивило, — от Вас. Как устарело? Что устарело? Неужели с 90-х годов уже твердо все разрешили — и государство, и суд, и все «слезинки», из-за которых возвращается Богу билет, иногда искренно и с отчаянием[278]? — Ну, как сошло у Вас последнее воскресение? Мне очень жаль, что я не буду на Лампе с докладом Дм<итрия> С<ергееви>ча[279]. Я должен Вам сознаться, что на меня иногда действует тон (звук, и то, откуда исходит) Д<митрия> С<ергеевича> как ничто. То есть «внемлю арфе серафима»[280] — а в печати это улетучивается неизбежно[281].
Напишите мне, если будете добры, — только поскорее, а то я уеду.
Был ли у Вас Поплавский и как он Вам понравился[282]? Он, по-моему, умный и талантливый, но хитрый, вроде как Есенин подыгрывался под «простачка».
Есть ли новости из области Ходасевича? Впрочем, это меня больше не занимает и не задевает[283].
Целую Ваши руки и шлю искренний привет Дмитрию Сергеевичу и Влад<имиру> Ананьевичу.
Преданный Вам Г. Адамович
19 апреля <1928>
<Адрес в Ницце>
< Штемпель: 4 juin 1928. Бумага кафе «Веплер»>
Дорогая Зинаида Николаевна
Пишу Вам «без повода». Сидя в кафэ и размышляя под музыку о бренности человеческого существования. Благодарю Вас за надписи на книге. Но предостережение я не совсем понимаю. Георгий Иванов, который — очевидно — совсем не глуп, говорит: «Все равно — все чушь». Я ему возражаю и ругаю его больше так для «гигиены» — но очень сомневаюсь, не прав ли он. Особенно здесь, за тридевять земель от России, вне времени и пространства. Кому, зачем, что, для чего, как? Я все больше и больше думаю, что настоящая «миссия русской эмиграции»[284] была бы попробовать «подышать горным воздухом одиночества»[285], т. е. не пропустить случай, который больше не повторится. Ведь будто на необитаемом острове — человек, Бог и природа. Никакой цели и даже — оправдания. Но знаете — нет людей подходящих, которые могли бы «подышать», даже понять, что это такое. Не упрекните меня в высокомерии, если я пишу это. Я реально, может быть, тоже не могу — но «в проэкции» могу, а пожалуй, это мне только кажется. От «двоящихся мыслей».
У Вас, за последним воскресным чаепитьем, была, конечно, — чепуха, и, кажется, Д<митрий> С<ергееви>ч от этого изнывает, а Вы гораздо меньше, потому что снисходительнее. Удивительно, что «напряженность разговора обратно пропорциональна количеству говорящих». Это почти формула. Напряженность — т. е. уровень. С глазу на глаз люди не станут говорить глупости и отшучиваться ото всего, втроем — чуть больше, а если четыре-пять — так все там и катится.
Veuillez agreer l’expression de mes sentiments respectueux[286].
Преданный Вам Г. Адамович
25 июля <1928>
Дорогая Зинаида Николаевна
Я уже с неделю в Ницце. Но уверен, что ввиду крайней жары Вы поехали в Ваш горный шато[287] и потому не рассчитываю Вас видеть. Не знаю, перешлют ли Вам письмо.
Напишите, будьте добры, — «как и что». В Париже мерзость запустения. Все-таки там ведь (зимой) сложилась какая-то «жизнь», — и я иногда боюсь: а вдруг даже и этого не будет? Не возобновится после дачного распыления? Когда я уезжал из России, я хотел вернуться во что бы то ни стало — потому что «трудно начинать новую жизнь». Ну вот, все мы начали. Но опять оборвать и опять начинать я, по крайней мере, не желаю. «Исповедую подлость», как сказала бы Марина. Впрочем, все это только в теории.
В ожидании письма целую Ваши руки и прошу передать мой поклон Дмитрию Сергеевичу и «Володе».
Преданный Вам
Г.Адамович
<Адрес в Ницце>
16. VIII.<19>28 г.
Дорогая Зинаида Николаевна
Получил сегодня Ваше письмо — и читал его со «смятением». За что Вы меня попрекаете? Это первое письмо, которое я от Вас тут получил. Или Вы забыли, что мне до сих пор не писали, или опять… письмо пропало. Я удивлялся, что от Вас нет ответа, но решил выждать. Лето, жара да может быть и что-нибудь другое[288].
Надеюсь, теперь наша переписка наладится. Как Вы знаете, я корреспондент исправный.
Что Вы «имеете сказать мне», как пишете? Сообщите, ради Бога. В одиночестве «мы любопытны и не ленивы»[289]. «Корабль» я действительно надул, но по полному забвению (честное слово) и без всякого злого умысла. Напишу сегодня Терапиано, чтобы не обиделся[290]. А вообще — ничего нового. Я пишу чушь и читаю чушь. Впрочем, сегодня собираюсь писать о Толстом, к «столетию»[291]. Я бы хотел еще в «Зел<еной> Лампе» затем к нему вернуться[292], ибо все больше становлюсь его «поклонником», в пику Вашему Соловьеву. Надеюсь на вести от Вас. Долго ли Вы еще в Торане?
Целую Ваши руки.
Преданный Вам Г. Адамович
Получили ли Вы том шепеляво-теневого «радотажа»[293]?
23. VIII.<1928>
Дорогая Зинаида Николаевна
На Ваш пространный выговор и «указания» — термин Ваш — я нисколько не обижен, конечно, но удивлен. Почтой я не заведую и за потерю писем не отвечаю. О «Корабле» забыл по многим причинам, о которых рассказывать скучно. Но признаюсь, могу забыть и без причин. C’est a prendre ou a laisser[294]. В особо-родственных чувствах к «Кораблю» я никогда не изъяснялся. Наконец, о нарушении могильного договора[295], — сознательно не нарушал, и на упрек без «фактической подкладки» ответить не могу. Конечно, 1/100 часть нарушения была и должна быть, мелочь какая-нибудь. Вам ли это не понять? Ведь это входит само собой в договор. Исключения в правилах, яды в медицине и т. д. Но, может быть, я сболтнул 2/100, да и то никому как спарже, которая сам такая могила <так!>, что ему можно открыть план убийства Пуанкарэ[296]. Один наш общий приятель говорит о Вас — «женщина великого гнева»[297]. Я иногда чувствую это, — впрочем, редко, за что при гневном Вашем характере приношу Вам благодарность.
Все это пустяки, конечно. В Thorenc я не могу приехать, к сожалению. Подождем, когда Вы с Ваших высот спуститесь — тогда приеду в «глубокой ночи».
У меня к Вам большая просьба: Вы пишете стихи, и пришлите их, пожалуйста. Я бы сказал, что в ответ пошлю свои, но когда-то Ахматова жестоко обиделась на М.Струве за такое «и я тоже»[298]. А так как я в трепете, то и опасаюсь. Вы, вероятно, морщитесь на мою советскую «меледу» в «П<оследних> Н<овостях>»[299]. Что делать! «Наш читатель это любит», как говорит Кантор. Толстого я написал и послал, — но что из этого выйдет, не знаю. Это все-таки не «меледа», и писал я с интересом, впрочем, ежеминутно одергивая себя для «нашего читателя» и разъясняя всякие 2 х 2. А во-вторых, сегодня Маклаков расписался вовсю, — и очень недурно, кстати[300]. Затем, я писал как продолжение споров в «З<еленой> Л<ампе>» — что многим окажется непонятным[301]. Поэтому сомневаюсь. Знаете, я прочел наконец «Жизнь Арсеньева»[302] очень внимательно — это прелесть, и я не понимаю, почему было некоторое «неодобрение». Мне лично не по сердцу это «прощание с погибшей Россией», т<ак> к<ак> меня оно не трогает и я могу «распроститься» легче. Но именно Бунин должен был такое славословие сочинить, и, право, было бы все-таки обидно за «матушку-Русь», если бы никто ей хорошей отходной не пропел. Это национальный монумент, и мне жаль, что я не могу об этом написать: 1) автор непременно обидится, 2) читатели непременно скажут, «опять подлизывается к Б<унину>» и т. д. Напишите, пожалуйста, о дальнейших планах, на кот<орые> Вы намекаете. Меня несколько смущает «Мессия» и «П<оследние> Н<овости>». Написать? Какова их позиция? Что думает Д<митрий> С<ергеевич>? Я думаю, до приезда Мил<юкова> они ни на что не решатся. Да и книги у меня нет[303].
Целую Ваши руки. Не сердитесь на первую часть письма. Это тоже в «сердцах».
Преданный Вам Г. Адамович
Дорогая Зинаида Николаевна
Наша переписка что-то не ладится в этом году, — т. е. не сбивается на «интересное». Нельзя же считать интересным то, что было до сих пор, — не то упреки, не то «пикировку». Разрешите уж и мне один упрек, — единственный и последний: как Вы не понимаете, что я иногда пишу или говорю «так», сам зная, что говорю ерунду, и в твердой уверенности, что это так воспринимается и партнером (или читателем). Это плохая привычка, может быть, но в оправдание-это пушкинская привычка, «tres Petersburg». Ни капли снобизма, а «в плоть и кровь». Ну вот, так я и написал Вам про Ахматову и Струве, а Вы мне в ответ нотацию. Конечно, можно всегда серьезно, — но лучше приберечь до крайней необходимости[304]. У меня ее еще не было.
Впрочем, довольно об этом.
Если Вы покупаете «Nouvelles Litteraires», прочтите в последнем номере статью Монтерлана «Толстой и семья»[305]. Очень грубо, до возмутительности, местами глуповато, но любопытно. Это, кстати, очень талантливый человек. Я Вам когда-то про него говорил. Очень верно, что «l’ideal de l’amour» — это любовь неразделенная. Мне всегда странно читать вещи настолько мои, свои за чужой подписью. А это бывает[306].
Если Вы уже на Альбе и ничего не имеете против меня принять, будьте добры, напишите, когда можно приехать. Мне все равно — только не в пятницу. Когда Вы напишете, тогда и приеду. Вы спрашиваете о стихах Познера[307] — мне очень нравится, хотя слишком слабые. Но мне приятна задумчивость и вообще «что я? где я?» — как гувернантка в «Вишневом саду»[308].
Надеюсь Вас скоро видеть. Целую Ваши руки.
Преданный Вам Г.Адамович
2. IХ.<1928>
<Адрес в Ницце>
<Штемпель: 11.9.<19>28>
Дорогая Зинаида Николаевна
При сем прилагаются стихи. Кроме одного, мне никакое не нравится на этот раз. Но и не отрекаюсь от них, конечно[309].
Я в поезде думал о Ваших. Если позволите общее замечание (не относящееся только к первому): им в чем-то мешает их непобежденная изысканность. Они крайне утонченны, и это сразу видно, на поверхности. Буало советовал faire difficilement des vers faciles[310]. Ваши — все время difficiles[311]. Все редкостно и неожиданно. Я знаю — это Ваш стиль, т. е. то, что не переделывается и не изменяется — не «манера», конечно[312]. Но я думаю, что если что-нибудь лет через 50 помешает Вам попасть в классики и хрестоматии, то именно это. Притом, не отговаривайтесь, что Вы в хрестоматию не хотите. Быть более антихрестоматийным в существе своем, более вообще «антиобщее место», чем Бодлер, нельзя. А все-таки он дописался, допрояснился, доосвободился, — не душевно, а стилистически[313].
Простите за эту критику. Вы хорошо знаете, она с «преклонением» в предпосылке.
Ночью прочел «Призонь» <3 посл. Буквы нрзб.>. По-моему, это порядочная дрянь. Главное, терпеть не могу трагедий из-за ерунды. Чего этот philosophe впадает в транс? Рассуждения интереснее беллетристики[314].
Целую Ваши руки.
Ваш Г. Адамович
<Штемпель: 15.9.1928>
Дорогая Зинаида Николаевна
Спасибо за письмо. Но я с Вами ничуть не «любезничал», наоборот, написал больше, чем думал — о Вашей странности в стихах. Кстати, я думаю, Вы на себя клевещете, говоря, что это от школы и времени. Это вы давно победили в себе — не Бальмонт же Вы. Но есть другое, очень личное и потому трудно преодолимое. То, что Вы написали о своих стихах, — мне крайне интересно.
А о моих — перевешивает «приятно». Вы комплиментов не расточаете, но у скупых людей все ценишь. Насчет своей «поэзии» я не обольщаюсь, кажется, и не преувеличиваю в ней ничего[315]. Но неповторимости очень хочу, и чаял бы мельчайшего в этом смысле бессмертия. Знаете, я больше всего люблю из того, что послал Вам, «Безлунным вечером…» Разве оно так повторяет то? В книге это, пожалуй, окажется только хорошо.
Надеюсь, если Вы приедете в Ниццу, — что Вы и Д<митрий> Сергеевич (и В<ладимир> А<наньевич>, конечно — если он будет с Вами) не вызовете меня в кафэ, а приедете в наш довольно скучный дом[316]. У нас даже взволновались по этому поводу и решили на случай чего пригласить для умного разговора о. Николая. Только Вы не выдавайте меня, что знаете про эти тайные пружины.
Целую Ваши руки. Надеюсь Вас еще видеть до Сербии[317].
Ваш Георгий Адамович
Никакого «противостоять» два раза быть не должно, я ошибся, переписывая[318].
< Paris, 1е 29 <октября> 1928. Бумага: La Coupole 102, Bd du Montparnasse >[319]
Дорогая Зинаида Николаевна
После Сербии, банкетов, и съездов, и орденов, и выговоров королю — «как живется Вам, как можется»[320]? Скоро ли едете в Париж? Я здесь уже с неделю. «Гран-сезон», как выражается Георгий Иванов, разгорается. В общем, довольно мерзко, но могло бы быть и еще хуже. Поэтому не ропщем. Я совсем не люблю Ривьеру, но когда приезжаю сюда — у меня «ностальгия» по свету и небу. Напишите мне, пожалуйста, tres chere madame[321]. Адреса два, на выбор, за неимением одного собственного: 1) Poste restante. Bureau XV, annexe I, rue Alexandre Cabanel, 2) Кантору, для меня. — 22, rue Eugene ManueL Paris XVI.
Целую Ваши руки.
Ваш Г. Адамович
<Штемпель: 19.11.1928>
Дорогая Зинаида Николаевна
Письма Ваши я все в исправности получил, и на ниццский адрес, и здешние. Спасибо. Здешние, впрочем, так суровы, что я «ума не приложу» — чем это вызвано. Вины за собой не знаю, кроме фельетона о Дон-Аминадо[322]. Но литература есть чепуха и чушь — т. е. такая литература, и в ней «все позволено». C’est ma profonde conviction[323]. Вообще, дорогая Зинаида Николаевна, если бы Вы знали, как мне надоели блюстители всяческой нравственности!!! Может быть, Вам обидно, но я Вас такой не считаю, поэтому и пишу Вам. Вообще, я к Вам полон нежнейших чувств, и литературно, и жизненно. Не сердитесь за признание.
Спаржа на днях сказал очень верно (для меня): «Раскрыл “Возрождение”, увидел статью “о большевизме Блока” и обрадовался, что З<инаида> Н<иколаевна>». Оказался Ходасевич[324]. Что Вы делаете и как живете? Собираетесь в Париж?
Вы на днях должны получить книгу о Каннегисере, со стихами и тремя статьями (Алданов, Г.Иванов и я)[325]. Большая просьба к Вам от семьи и «окружения»: напишите статейку в «Возрождении»[326]. Это очень Ваша тема — стихи и террор. Стихи средние, но по молодости. Они очень хотят, чтобы была пышная пресса, а кому же в «Ренессансе» писать?
Если будете мне отвечать, пишите, пожалуйста: 5, rue de l'Avre, Hotel «Chambre», № 21. Я тут хотя ненадолго, но пока поживу. Целую Ваши руки.
Ваш Г.Адамович
<Осень 1928.Бумага: Cafe-restaurant des Tourelles 23, Boulevard Delessert>[327]
Дорогая Зинаида Николаевна
Надеюсь, Вы уже в Париже. Как Ваше здоровье и можно ли Вас видеть?
Ваш Г.Адамович
5, rue de l'Avre (XV).
<29 ноября 1928. Почтовая бумага: La Coupole.
Cafe restaurant. Bar americain. 102, Boulevard du Montparnasse, Paris>[328]
Дорогая Зинаида Николаевна.
Начну с полемики о «нравственности»[329]: я не о себе писал, а о других — тут был процесс у Спаржи и некоторое общественное ахание по этому поводу. Вы, может быть, читали — было и в «Ренессансе», кстати, в премерзком тоне! Меж тем, Спаржа внутренне очень чистая и очень честная[330]. Но вот что удивительно: у меня до сих пор не было ни одного друга, о котором бы «что-нибудь не выяснилось». Это длинная и удивительная коллекция. Меня это наводит на горестные размышления. Но мне хотелось бы написать в этом роде «мемуары Мартынова»[331] — с философским послесловием о сущности добродетели. Вы, пожалуй, поморщитесь, что «устарело». Это для меня в Вас непонятно — а иногда отчудительно, как в то воскресение у Вас, очень мне памятное, когда речь шла о смертной казни, и Вы на меня махали рукой, что все это уже разъяснено, опровергнуто и т. д. Ну, оставим.
Предо мной лежит Авортон[332], только что полученный и еще не прочитанный. Перелистав, нахожу, что слишком много божественного, — но это впечатление поверхностное, по именам: все больше Евлогий или Бердяев[333]. Стишок прочел: ужасен, по-моему, второй Раевский, «один танцует вещь», «другой танцует так»[334]. С ним «Корабль» дотанцуется. И еще, в «Лампе» — зачем Вы обижаете Аненнского? Там, мимоходом[335]. Напомню Вам один Ваш афоризм — старый, который я помню 20 лет: «Жестокость оправдывается только любовью», — из «Дневника»[336]. У Вас с Анненским глубинное недоразумение. Вот если «Корабль» еще будет выходить, испросите мне у редактора разрешение на «Воспоминания об Анненском»[337] — вымышленные мемуары, как Платон о Сократе, excusez du peu[338]. Или другое, по божественной части — о конце, об истаивании или увядании христианства: не трактат, конечно, а «грустные заметки», с множеством, увы, увы!», но с нежеланием на этот счет обольщаться[339].
Получили ли Вы Каннегисера? Меня очень позабавила сегодняшняя заметка о книге в «Возрождении», в хронике Ход<асеви>ча, — с разделением на «статьи» и «заметки». Ну, моя — коротенькая, пусть. Но отчего у Иванова «заметка»? Все это очень миргородское, совсем Ив<ан> Ив<анович> и Ив<ан> Никиф<орович>[340]. — Читали ли Вы «Евразию»[341]? Адрес Одоевцевой — 13, rue Franclin, (XVI). Напишите ей — она будет довольна. Ее роман имеет успех и «прессу»[342]. Жорж Ив<анов> пробовал устроить стихи Поплавского в «С<овременные> Записки», но, кажется, тщетно[343].
Надеюсь, что Вы, наконец, приедете в Париж. Все сроки прошли, и молодежь томится без воскресных чаев! Целую Ваши руки.
Преданный Вам Г. Адамович
5, rue de l'Avre (Paris XV) — это адрес случайный, отельный. Я там не останусь. Но дней 10 еще пробуду. Можно на «Посл<едние> Новости» — или Кантора (23, Eugene Beanuel. XVI).
<Декабрь 1928?>
Дорогая Зинаида Николаевна
Наслышавшись об успехе Зеленой Лампы, хочу Вас поздравить. Я не ожидал, что inauguration[344] будет такая блестящая, и даже побаивался, что публика еще не «раскачалась»… Что же зал? Останемся в золоте и бархате Плейель[345] или демократизируемся?
Я приеду 20-22-го. Не устраивайте, пожалуйста, до этого собраний, ни о царе, ни о любви[346]. Как Вам нравятся сербы и как же с «религиозным оправданием парламентаризма»?
Целую почтительно и дружески Ваши руки.
Г. Адамович
<Адрес в Ницце>
18.11.1929
Дорогая Зинаида Николаевна
Ваше письмо меня повергло в отчаяние! Я никак не ожидал, что Вы оставите спаржу без поддержки и покровительства. Имя Ваше я в списке участников поставил. Если Вы ни за что не хотите или не можете, сообщите мне — пока еще не поздно! Дело в том, что кроме Вас в списке Алданов — он, конечно, «уклонится». Если уклонитесь и Вы — получится свадьба без генералов и вообще плохая[347].
Холода кончились, еврея с Розановым можно отложить, — и я не понимаю, в чем дело[348]. Если Вы хотите «поговорить», я приеду к Вам, когда надо. Пожалуйста, cher maitre et chere madame[349], не отказывайтесь!
Для Лампы я, кажется, уже годен, т<ак> к<ак> болеть больше не намерен и сегодня мне лучше. Я к Вам сегодня не пришел, п<отому> что знаю, как Вы боитесь заразы. Но, кажется, заразы больше нет.
Поэтому пусть Вл<адимир> Ан<аньевич> берет зал на любое число[350].
Я сейчас сочиняю статью о Пушкине для «Посл<едних> новостей»[351]. Если они мне не выбросят дерзости по адресу пушкинистов, надежда на мир с Ходасевичем откладывается еще на десять лет. Я о нем совсем не думал, пока писал, т. е. лично. «Спор принципиальный», но он, конечно, решит, что это шпильки и коварство.
Адрес мой все еще тот же, т<ак> к<ак> комнаты я другой не нашел. Целую руки.
Преданный Вам Г.Адамович
<4 марта 1929? Бумага кафе «La Coupole»>
Дорогая Зинаида Николаевна
Я думал вчера, что Вы пойдете в кафэ, и как-то с Вами не простился. Простите, что я Вас напрасно оклеветал: никаких «шпилек» в Вашей речи не было — я просто не понял, а когда прочел — увидел правду.
Но вообще у меня от вчерашнего вечера «осадок» и сомнения, скорей неприятные. Не думайте, что это самолюбие или ощущение полупровала. Но было много народа, и Спаржа рассказывает, что некоторые просили уступить им вход: «Очень хочется послушать»: значит, хотели «хлеба», ну а получили камешек, в теме, в расплывчатости ее — и, пожалуй, в том, что не надо людям говорить о смерти, ни в каких видах и разновидностях ее. А вчера была la soiree de la mort[352]. Лично мне, к полному стыду, это бальзам и «райские звуки». Но общественно возмутительно, и на юбилее Павла Николаевича было лучше[353].
Передайте, пожалуйста, мой поклон Дмитрию Сергеевичу. Его речь для меня обворожительна по самому звуку настолько, что я не знаю, как открыть рот после, — правда!
Целую Ваши руки.
Ваш Г.Адамович
<Штемпель:?. III.<19>29>
Дорогая Зинаида Николаевна Я говорил с Вишняком. Он очень приветствует тему, вообще полон рвения за интеллигенцию[354], но лично уклоняется. Занят, и вообще «тысяча причин». Разговор был при Алданове. Оба советуют Талина, признавая, однако, что Кулишер[355] ученее. Умнее — не находят, и выходит, что Талин для этой темы «tout qualifie»[356]. Кроме того говорят, что с Кулишером не выйдет: он опоздает на два часа или вызовет оппонента на дуэль, т<ак> к<ак> полусумасшедший. С Талиным я не говорил — не знаю, как Вы этот план примете. Оппонентом анти-демократом В<ишняк> советует Флоровского, хотя это и не блестяще[357]. Лучше — Федотова (Булгакова) с Монпарнасса[358].
Но, по-моему, надо все-таки ближайшую лампу пустить с Оцупом или вообще в этом роде что-нибудь[359]. Демократию надо бы подготовить получше, кроме того, ожидается скоро Степпун. Все-таки это звезда, и для интеллигенции восходящая.
Поэтому я советую завтра уговаривать кого-нибудь из местных, своих звезд — на какую-нибудь невинную тему. Дефицита не будет, т<ак> к<ак> идут теперь на все и всюду.
Целую руки.
Ваш Г. Адамович
P.S. Конфиденциально: Я вчера провел вечер с Гершенкройном[360]. Он долго, путано и не без умиления объяснял мне, как он Вас любит и как ему хотелось бы, чтобы Вы это знали. Исполняю поручение.
Г.А.
<Конец апреля — начало мая 1929>[361]
Дорогая Зинаида Николаевна
Пробыл 8 дней в Ницце — и еще собираюсь пробыть столько же. Довольно приятно в смысле тишины и мира. Что у Вас и как Ваше здоровье? Впрочем, на ответ не надеюсь, т<ак> к<ак> едва ли Вы соберетесь написать сразу, — а не сразу будет поздно.
Как «Пиры» предстоящие и когда они состоятся? Повторяю, что удобнее всего 13 или 14-го мая, — чтоб в воскресение, 12-го, можно было У Вас еще поговорить. 16-го, в четверг, я занят, Надеюсь, В<ладимир>А<наньевич> еще не взял зал, а если взял, то не на этот день[362].
Я на досуге размышляю о Содоме и читаю Платона, у которого, впрочем, по этой части мало (у меня нет «Пира»)[363]. Меня к нему тянет, но я не всегда его понимаю, и если бы это не было так знаменито я кое-где остался бы «при особом мнении». Есть места, впрочем, архиудивительные — в «Федоне». Читали ли Вы? Если да и помните: не кажется ли Вам, что то, что говорит Кебет, есть «судьба Блока», — как будто совсем о нем. Еще читаю довольно замечательную рукопись некоего парижского «безумца», которую Вам привезу, и думаю, что Вам она будет интересна. По-моему, некоторые страницы в ней стоят половины Андрея Белого[364]. А вообще — цветут розы и небеса сияют, но в меру. Поеду на Пасху в Grasse[365].
Целую Ваши руки и приношу поздравления к празднику.
Ваш Г. Адамович
<После 19 мая 1929>
Дорогая Зинаида Николаевна
Это мелочь, но я не хочу, чтобы Вы думали, что я страдаю чрезмерной забывчивостью. Я написал в «П<оследних> Н<овостях>» о Блоке:
«…воспоминаний, порою замечательных, как воспоминания З.Н.Гиппиус или Андр. Белого…»[366]
Но Милюкова нет. А без него кто-то Вашего имени убоялся. Оно, вероятно, «выпало в наборе». Меня это крайне разозлило.
Я пойду «объясняться» — не знаю только, кто это проявил такое усердие. Все это entre nous, надеюсь.
Ваш Г. Адамович
Дорогая Зинаида Николаевна
Благодарю Вас за письмо[367]. Я скоро собираюсь в Ваши «паражи»[368] — но не знаю точно, когда: новостей общественных — нет, а личные перестают быть новостями, ибо регулярно повторяются. Как Ваше здоровье[369]? Неужели солнце не помогает? Не напрасно ли Вы от него предполагаете спасаться в Thorenc?
Вышли «Записки» — для меня сугубо-дружественные, так что придется мне извлечь из памяти самые восторженные эпитеты[370]. Насчет одного друга я не сомневаюсь, хотя и одобряю с оговорками про себя. Насчет другого тоже не сомневаюсь, — но в обратном смысле. Вы спрашиваете о диспуте «Религия и культура»[371]. О том, что я говорил, — писать не могу, не по избытку скромности, а потому что трудно. Простите, что не исполняю Ваше желание. Но вот что: я влюбился в Федотова. Это грустное, кроткое и вдохновенное существо, не столь даже умное, сколько с «музыкой» — которой так мало в наших современниках. Я был очарован[372]. Если Вы не захотите его на будущий год в «Лампу» — то je perds mon latin[373]. Неужели Вы с ним в ссоре? Кажется, мне что-то В<ладимир> А<наньевич> рассказывал про это, или я ошибаюсь? Говорил еще Поплавский — хорошо, и Ильин — ужасно, т. е. глупо и сияя от собственного глубокомыслия. Это было окончательное закрытие сезона.
Статью Философова о Степуне я не видел, — но слышу уже не раз, что она блестяща[374]. Сохраните ее для меня, пожалуйста. Я вообще поклонник Философова (был, — т<ак> к<ак> теперь не читаю) — это наименее разделенная любовь в моей жизни! Говорят, он теперь обижает Даманскую вместо меня[375]. Все это радотаж — не будьте в претензии.
Есть журнальные планы, почти совсем достоверные и слегка в другой комбинации, чем я Вам говорил[376]. И с буквой Ъ, чтобы окончательно рассеять Ваши сомнения[377]. Редактор, или, вернее, — ры мечтают получить от Вас прежде всего стихи, которых давно никто не видел.
Ну вот. Здесь сыро и «осеннее».
Надеюсь скоро Вас видеть. Целую Ваши руки и желаю поправиться.
Преданный Вам Г. Адамович
9, Bd. Edgar Quinet Paris XIX
28 июня 1929
2/IX-1929
Дорогая Зинаида Николаевна
Я Вам вчера написал письмо на двух листах — ответ о большевиках[378]. Но не послал, перечитав, — и не пошлю. Говорят, неясность слов от неясности мыслей. Не думаю, что всегда. Мне показалось что все, что я написал, — мимо, и оттого бесцельно, но только в словах мимо. Главное, пожалуй, в отсутствии непримиримости — в физиологическом отсутствии, кровном. «Не чувствую пропасти», готов дебатировать о взаимных уступках. Затем многое другое — «идейное». И в глубине — предпочтение живой собаки сдохшим львам, о чем мы не раз с Вами беседовали, всегда расходясь.
Но вопрос Ваш слишком в упор, с чего я то письмо и начал. И тут же Вы признаетесь, что Вас толкает любопытство. Это меня слегка и расхолодило. Мне не интересно говорить с Кантом или Платоном, если нет надежды их убедить. И не от самонадеянности — а от того, что «хочу, чтобы было как хочу» в мире, везде. Любопытство те laisse froid[379]. Должен, однако, признаться, что Ваша абсолютность в непримиримости у меня под сомнением — не то что я действительно надеюсь Вас «переубедить», а думаю, что Вы не так все упростили, чтобы ни дрогнуть, ни поколебаться, — это слишком бы Вам противоречило. Собственно, непримиримость не то слово. Конкретно, со Сталиным или Зиновьевым — конечно, непримиримость. Но с большевизмом вообще, с «большевизанствующим» духом времени и с Россией придется поторговаться, и здесь, для общего дела в самом последнем и глубоком смысле, надо бы друг другу помочь. Они нам и мы им.
Но опять выходит вода или «слова, слова, слова».
Ну вот — на этом кончим. Простите, что ничего, в сущности, не ответил.
Еще вот что: завтра, во вторник, я не могу к Вам приехать — очень жалею. Надеюсь, что Вы письмо получите вовремя — а может быть, и Влад<имир> Ан<аньевич> позвонит мне. Когда хотите на этой неделе свободен, кроме субботы. Или на той, кроме понедельника и субботы. Целую Вашу руку.
Ваш Г. Адамович
<Штемпель: 21.IX. 1929>
Дорогая Зинаида Николаевна
Несколько дней хочу написать Вам — но тщетно. Я был болен и с «пустой головой», что со мной бывает теперь часто. Очень бы хотел приехать к Вам — если можно, напишите, когда. Это будет последний визит. Il est grande temps de renter[380]. Дон-Аминадо уже объявил свой вечер — значит, сезон начался[381].
Относительно стихов: я с Вами не согласен[382]. Вы одобряли худшие мои стихи, чем эти. Более ясные, но худшие. Не важно совершенство и степень приближения к нему, важна эссенция — по-моему. В этих стихах ее больше, чем бывало во многих прежних. Но знаете: я прочел у Вас упрек в «скучновато-слабой смертности, как у Анненского» — и восхитился двусмысленно-тонкой точностью выражения. А оказалось — стертости. Это верно, но обыкновенно-верно.
Про мировоззрение — это хорошо, что Вы «отступились», хотя и с недовольством. Ни до чего нельзя договориться. Если Вы «деятель» — можно, но если «созерцатель» — нельзя. Все непонятно так, что двух слов не скажешь. Кстати, ввиду того, что Вы теперь специалист по католичеству, объясните мне, пожалуйста, в следующий раз, какое есть у католиков течение, которое искупает и умоляет за грех католицизма, общий? И не так ли это, что католицизм весь земной и утверждающий, — а те, им же допущенные, умоляют простить за то, что он не небесный, и вообще просят у Христа прощения за «великого инквизитора»? Меня это очень интересует.
Затем еще вопрос уже позвольте мне из моего любопытства к Вашему мировоззрению, а не обратно: за что Бог наказал Адама и Еву — за то, что 1) они его ослушались? или 2) именно и особенно за то, что вкусили от древа познания? Это крайняя и глубочайшая разница, с выводами на всю историю… Вообще же, чтобы узнать или «выработать» мировоззрение надо не предлагать вопрос о большевиках, который есть мелкий случай, а вовсе не конец света и царство дьявола[383], — а вот так с двух-трех сторон подорвать всемирную сущность истории и жизни. И еще: можете ли Вы допустить, без игры ума, парадоксов и проч., «честно и серьезно» — что цель всей жизни должна была бы быть смерть, возвращение «домой, домой»[384]?
Простите, что я сегодня к Вам в оппозиции.
Преданный Вам Г. Адамович
Дорогая Зинаида Николаевна
Мне Оцуп передал в Париже Ваше письмо, и я собирался ответить Вам — «по существу». Но вот я опять в Ницце. Меня сюда вызвали по телеграфу, и я в тот же день выехал. У моей сестры случился паралич на почве сердечной болезни[385]. Это очень серьезно, и, если она поправится, будет очень долго <так!>. Она не говорит и, по— видимому, наполовину потеряла рассудок.
Как Вы живете? В Париже я был всего две недели. Там все занято будущими «Числами»[386]. На верхах — интересуются чуть-чуть скептически, на низах — препираются до истерик, кому попасть в первый номер. Как видите, все то же. Оцуп лавирует не хуже Бриана[387]. Я думаю вернуться — если все будет благополучно, в конце месяца. Напишите мне, пожалуйста. Вышла ли Ваша книга[388]? И вообще — «что и как»?
Целую Вашу руку.
Преданный Вам Г. Адамович
8 ноября <1929> Ницца
Дорогая Зинаида Николаевна
Спасибо за письмо. «Конец литературы»[389], окончательный, и я даже писем не умею больше писать, правда, — иначе как «скользя». Все не то и все слова vous trahissent[390]. Представьте себе: вчера пришло письмо от моего брата, из Сербии[391]. Он умный, и вполне человек. Но я прочел обращение к моей матери[392] — «страдалица-мать», и ужаснулся. «Как можно, как не совестно и т. д.!» Между тем это обычные и прекрасные человеческие слова. Что же нам делать без них?
Не удивляйтесь, что я в домашних бедах предаюсь умственному «блуду». Хуже было бы притворяться: «Я не могу ни о чем думать»[393]. Могу, и даже очень. Здесь все то же приблизительно, но, кажется, опасности уже нет, непосредственной, а есть долгое и изнурительное прозябание. Я собираюсь через несколько дней в Париж. Простите, что не приехал к Вам. Никуда почти я не выходил, а надолго тем более.
Целую Вашу руку.
Преданный Вам Г. Адамович
19 ноября, Ницца
<15 августа 1930>[394]
Дорогая Зинаида Николаевна
Я никуда «далеко» не поехал, сижу здесь, и дней через 10 буду в Ницце — надеюсь, по крайней мере. Только это тайна — для Гершенкройна и Бахтина я уехал «куда-то», в недосягаемые места[395]. Спасибо за приглашение приехать к Вам с ними, но раньше сентября я на Villa Tranquille не окажусь[396]. Мне Герш<енкрой>на хотелось бы видеть, но не здесь и не целый день.
Ваше письмо (с Ант<оном> Крайним я не совсем согласен[397], но passons[398]) меня удивило и отчасти даже огорчило. Это относится к Вашей беседе с Д<митрием> Сергеевичем[399]. Я готов поставить сто восклиц<ательных> знаков! Неужели Вы правда думаете, что я «ничего об Атлантиде не думаю»?[400] Об Осоргине — да, о Берберовой — да[401], а об этом так-таки ничего, и оттого промолчал в рецензии? Позвольте Вам ответить конфиденциально — я думаю, когда читаю (вообще когда читаю Д<митрия> С<ергеевича> — не только это, а все), очень много, но, правда, смутно. Ко многому, очевидно, я тут не приспособлен, — вроде глухонем. Т. е. не вполне знаю, «о чем», cela m’echappe[402], и разумом я не могу дополнить то, что не слышу «нутром». Но меня многое поражает какими-то отблесками, которых ни у кого другого нет, и еще непоправимым одиночеством, которое, к удивлению моему, сам Д<митрий> С<ергеевич> упорно отрицает. Но это все дело мое, личное. Я бы очень хотел когда-нибудь написать статью о «Мережковском»[403], но с полной свободой суждения, с откровенностью «рго» и «contra», и это мне сейчас было бы трудно, Вы поймете почему, хотя основной нотой у меня было бы абсолютное (и с «преклонением») признание царственности над Львовыми— Рогачевскими — это писал Блок[404] (и над собой, конечно), но с сомнением — все-таки не произошло ли какой-то ошибки в «отправной точке», да и была ли эта «точка», вообще откуда и куда, соответствует ли все построение какой-либо реальности или это вымысел? Ну, это неясно, но тоже passons.
Однако — какое все это имеет отношение к «Посл<едним> Нов<остям>» и моему там радотажу? Я не пишу там об «Атлантиде» только потому, что там нельзя об этом писать — т. е. можно, но не то, что я хочу. У меня ведь был длительный разговор с Милюковым о «Наполеоне» — и выяснилось, что «лучше не надо»[405].
Позвольте еще откровенность, довольно низменную. Мне Посл<едние> Нов<ости>» нужны, гораздо больше, чем я им. Вы знаете я не страдаю самоуничижением и нисколько не думаю, что Даманская или Осоргин лучше меня, или даже такие же самые. По-моему, они еще гораздо «ничтожнее», и невольно, когда я своих конфреров[406] читаю (представьте себе, даже Ходасевича крипты), я думаю: «Все-таки у меня выходит лучше». Но все это бесполезно «П<оследним> Новостям». Если сегодня я от них уйду, они не заметят, не «дрогнут» и примутся печатать Мочульского. Я от них уходить не хочу и не могу. Но при некоторой «горделивости» характера я не могу и не хочу иметь с ними столкновений, п<отому> что напролом через Павла Николаевича <Милюкова> не пойдешь и все дело кончится для меня посрамлением, и тогда я должен буду уйти. Следовательно, je fais bonne mine au mauvais jeu[407] и делаю вид, что я вполне свободен и ничего больше не хочу. Вот отчего и молчание и об «Атлантиде» и другом, о чем часто мне писать б<ы> хотелось. Молчание все равно неизбежно — т<ак> к<ак> напиши я, Милюков перечеркнет. Но тогда начнутся объяснения, и впереди разрыв. А так результат Тот же, но я всем улыбаюсь и доволен[408]. У Чехова есть рассказ о гувернантке, за которой ученик принялся ухаживать, и она испугалась, что должна будет бросить место. Эго что-то в таком же роде.
Вот как вышло длинно, скучно и неблаговидно. Но как говорит шурин Спаржи — это «правда жизни». Voila. На другое меня сейчас больше не хватит. Я сейчас читаю Шестова «Странствование по душам»[409]. Вы всегда говорите: «У него отличный язык». По-моему, язык языком, кст<ат>и, вовсе и не такой отличный, но чтение это первоклассное и настолько «интересное», что не могу оторваться. Целую Вашу руку. Надеюсь на письмо еще здесь, в Bollene.
Ваш Г. Адамович
Grand Hotel
La Bollene — Vasubia > (A
<Штемпель: 23.9.30
Дорогая Зинаида Николаевна
Я недоумеваю, получил ли я сегодня целиком Ваше письмо или это только «хвостик» от потерянного целого? Уж очень коротко[410].
Сегодня написал в Грасс. Как только получу ответ, сообщу Вам. М<ожет> <быть>, Владимир Ананьевич позвонит мне — скажем, в четверг. Это ускорит и упростит дело.
Ваш Г.Адамович
Дорогая Зинаида Николаевна
Благодарю Вас за приглашение на сегодня. Я никак не могу и просил Мочульского Вам это сказать. У меня всякие дела, семейные и другие, я занят до среды[411]. Сейчас я говорил с Буниным по телефону — условились у них в среду утром. Можно ли к Вам потом в Альбу, и дальше как всегда?[412]
Читал сегодня Ваши письма к Перцову с некоторой неловкостью, будто залез в чужой письменный стол[413]. По-моему, там можно их печатать, но здесь не следовало бы перепечатывать. A part cela[414], как Вы похожи на себя — до удивительности![415]
Целую Ваши руки.
Ваш Г. Адамович
Nice, 26 сентября 1930
Потребуйте с «Посл<едних> Н<овостей>» гонорар за письма.
Дорогая Зинаида Николаевна
Я видел Варшавского[416] вчера вечером. Он согласен читать в «З<еленой> Л<ампе>» доклад — на будущей неделе[417]. Зал можно взять.
Он будет у Вас в ближайшее воскресение. Если Вы хотите его видеть до того, то адрес его: 27, rue de l’Esperance, Paris XIII. W.Varsavsky.
Целую Вашу руку
Ваш Г. Адамович
21, rue Vavin
7 декабря 1931
Дорогая Зинаида Николаевна
Я не могу быть сегодня у Вас. Простите, что поздно извещаю. Если можно — завтра вечером или пятницу, apres midi[419].
Затем, у меня есть к Вам дело, необычайное — не удивитесь очень. Мне крайне неприятно об этом писать, и если Вы не можете ничего сделать, n’en parlons plus[420]. Мне надо ехать на днях в Ниццу — и мне не хватает пятисот франков. Не можете ли Вы мне их одолжить — до моего возвращения, то есть до середины января? У меня сейчас дела запутаны и все «источники» забиты. Отчасти мне нужна Ницца как раз для того, чтобы распутаться.
Я не знаю, насколько Вам поняты и известны эти «стороны жизни». Оттого я и опасаюсь Вашего чрезмерного изумления.
Целую Вашу руку.
Преданный Вам Г. Адамович
21, rue Danemark, Paris VI