1941, пятница
Ева, ты уехала!
Как может комната быть такой пустой, хотя она битком набита всяким хламом!.. Коникова, откровенно говоря, ты оставила после себя хаос, и откуда мне знать, кому что понадобится… что Борису, а что Абраше[1], а может, твоей маме или Аде Индуреки? Отдать ли ключи дворнику или пока оставить их у себя… и что мне делать с бумагами в нижнем ящике? А ты что… забыла взять с собой зеленую сумку или хочешь избавиться от нее — а она на замке! Ты не успела отдать каких-либо разумных распоряжений, не до этого было, вечно эти прощальные вечеринки, когда ты пела русские романсы, а твои друзья плакали, если не ругали в тот момент политику, и все это было… было так по-еврейски, так патетично…
Извини, ты сама знаешь, что я твой друг, но я возмущена, и зачем нужно было всей компании непременно провожать тебя к поезду, к этому последнему поезду на Петсамо[2], в такой драматический момент. Боже упаси… Я так и не успела показать тебе список вопросов, о чем твои воздыхатели понятия не имеют, потому что они просто-напросто непрактичны!
Ты слышала только их, пока они, стоя на перроне, ныли о том, как будет ужасно, когда поезд все-таки тронется, неужели тронется… и говорили, говорили, а в общем, не сказали ничего… это они, по крайней мере, заметили, хоть сформулировать и не могли!
Твоя мама все время звонит. Впечатление, будто она обижена.
Неужели ты думаешь, что в Америке будет лучше, ты ведь не говоришь даже на плохом английском.
Дворник вернул твое белье из стирки, ты, надо полагать, не хочешь взять его?
Ни один человек на вокзале не вел себя естественно, а я и вовсе молчала…
Когда Ева Коникова оставляет континент, тут, ха-ха, сказать больше нечего! Тебе наверняка меня не хватает.
P. S. И вообще, подумай хорошенько о том, почему ты пустилась в путь, ты в самом деле уверена, что это знаешь? Мне кажется, что ты только сваливаешь вину на войну, которая приближается, ты просто хочешь удрать снова — это твое вечное желание бежать все дальше и дальше, а потом бесконечно горевать обо всем, от чего отказываешься и стремишься избавиться. Не правда ли? Нынче ты изображаешь Мужественного Новопоселенца. Прости меня! На днях я напишу тебе письмо.
Ты чувствуешь себя свободной или нет?
Иначе я не смогу простить тебя.
Назавтра.
Теперь ты, наверное, уже на борту парохода.
Однажды ты обмолвилась, будто ощущаешь себя альбатросом, и мне это показалось несколько вычурным, слишком изысканным, но теперь я поняла тебя гораздо лучше. Это все равно как лететь на планере, нависая над отвесной пропастью, и видеть под собою мир… Знаешь, что писал Ницше: я вижу подо мною мир, воздух здесь чист и свободен, а сердце исполнено радостным гневом… или что-то похожее, это не буквально!
Пирушка в честь твоего тридцатилетия была грандиозной, она очень удалась! Но почему ты так безутешно рыдала потом? Ведь ты еще не так уж стара? А то, что ты ничего не достигла… — как ты вообще могла успеть, ведь ты живешь изо всех сил! Разве это не великолепно — находиться в самой сердцевине окружающей жизни, чувствовать себя средоточием всего? Все, что происходило вокруг тебя, казалось неправдоподобным, невообразимым, наши собственные горести и трудности становились ничтожно малыми по сравнению с твоими, и нечего было принимать их всерьез… — но ты ничего не объясняла, ты была верна себе и парила над… Когда-нибудь, когда мне исполнится тридцать, думаю, я приму это совершенно спокойно и решу, что это — веха на моем пути. Их, пожалуй, будет много! Самой важной станет персональная выставка.
Теперь ты наверняка уже плывешь в Атлантическом океане. Если б ты была здесь, я бы откровенно спросила: что самое важное, когда становишься старше и пытаешься жить честно, что это — работа или любовь? Какая во всем этом цель? Сначала я думала — работа, то есть вершить искусство — это единственное, что может оправдать существование человека (хотя звучит это, пожалуй, довольно категорично). Затем, разумеется, любовь. Я могла бы задать тебе вопрос: так ли уж важна дружба? Могут ли люди ценить друг друга, постичь один другого — если ты понимаешь, что я имею в виду? Мы никогда не успевали поговорить об этом, потому что вокруг все время было так много друзей! А честолюбие, как быть с ним? Грозит ли оно опасностью или это необходимо, дабы не сдаваться, оттого что другие лучше тебя? А что, если просто пытаешься произвести впечатление вместо того, чтобы выразить самого себя… Ну ладно!
Пожалуй, то же самое происходит, когда ты фотографируешь.
Я придаю надлежащий вид тканям, препарирую их. Нашла место, где можно подешевле купить сахар и мешки с мукой, это старый склад. Мастерская битком набита белыми чистыми полотнищами. Выглядят они почему-то угрожающе. На этот раз я обрабатывала ткани большей частью керосином.
P. S. Жить честно — значит достойно… Самуэль[3] сказал однажды, что все сущее должно суметь жить так или иначе достойно, я не поняла. Теперь я думаю: он имел в виду что-то вроде того, чтобы уметь отстаивать свою идею, свою цель, отвечать за них, полагаться на них и верить и никогда не сдаваться. «Никогда не отказывайся от главной идеи, — говорил он, — это единственное, что по-настоящему опасно. Не восставай против своего естества!»
Полагаю, он говорил о живописи, он никогда не говорит ни о чем другом.
Знаешь, что он сказал о тебе, когда мы встретились на улице? Он сказал, что это мужественная девушка, но, пожалуй, она немного торопится, передай ей привет, когда будешь писать.
Поздно вечером поднялся наверх Тапса и, не поверишь, тоже стал проповедовать, как должно себя вести (но вообще не так уж умно). Он сказал: «Ты пытаешься жить правильно, а я пытаюсь жить богато, содержательно, жизнь словно луг, где я с удовольствием, от души собираю цветы то тут, то там, а ты идешь напрямик и выходишь с пустыми руками по ту сторону, потому что ты не нашла именно тот цветок, который ты хотела…»
Я, естественно, задумалась, но что-то презрительно произнесла о поспешных выводах и сомнительной символике и о том, когда это он видел меня с пустыми руками — я не в силах удержать все, что попадает в мои объятия, но это ведь не имеет никакого отношения к делу. Мне приснилось ночью, что я приехала в Нью-Йорк, а тебя там не было, ты осталась где-то в другом месте. Улицы были ужасны и безлюдны, так, как это видится во сне. И внезапно я все поняла: я тебе совсем не нужна, ты сбежала, не желая ничего знать!
Я сержусь на тебя.
Пока!
Вторник
Дорогая Ева!
Теперь ты, скорее всего, уже на месте. Я рисую себе картину вашего прибытия. Вы все вместе стоите на палубе, ветрено и холодно, вы проплываете мимо статуи Свободы, но ты не спешишь ее сфотографировать, ты ждешь, ты держишь свой багаж под рукой… ведь он может затеряться в такой жуткой сутолоке: никогда не знаешь, как это бывает. Камера у тебя в руках, постоянно. Вы движетесь, толпясь, к берегу, медленно высаживаетесь на берег, расходитесь по залам… Таможня такая громадная! Она вот-вот взорвется от облегчения, испуга и оттого, что с толку сбито столько людей!
Он был там и встретил тебя, твой дядюшка, был он мил? Как вы узнали друг друга, по фотографиям, по цветку в петлице… — я забыла спросить. Появились ли у тебя новые друзья во время путешествия, ты ведь так легко сближаешься? Но, возможно, вам ни до чего другого, кроме как доплыть до берега, дела не было, вы могли думать лишь об этом. Но это уже позади.
Все звонят и спрашивают, слышала ли я что-нибудь о тебе, и тогда я даже начинаю гордиться, у тебя, похоже, друзья повсюду, в аптеке, в молочной и в лавке на углу, на почте… соседи на лестнице и на улице, они спрашивают, как там Ева Коникова, и я говорю только: хорошо, она завоевывает Манхэттен! Все прекрасно отзываются о тебе! Сюда пришло письмо от какого-то «Класа». Уборщица спрашивала, что ей делать с матрасами, и я сказала, чтобы она взяла их себе. Кому мне отдать зеленую сумку? Ада шлет привет. Я не смею спросить, заплатила ли она за твою комнату в пансионе? Она такая рассеянная, сейчас она занимается тем, что разрисовывает абажуры. Я почти закончила ее портрет. Думала отдать его ей, но, пожалуй, это не такая уж хорошая идея… вообще-то она думает лишь о том, как бы удрать в Швецию, пока не грянул гром.
В конверте листок с вопросами, будь добра, помоги мне раздать твой хлам куда надо, please.
Твоя мама все время звонит.
Одно меня утешает: у тебя там появятся новые друзья, они не смогут не полюбить тебя! Но смогут ли они понять твое дело? Смогут ли они понять, что если Ева Коникова фотографирует небоскребы в снег и в бурю, значит, их никогда прежде не снимали именно так, так впечатляюще и убедительно! Я знаю, что о работе спрашивать нельзя… — но все-таки будет ли у тебя хоть какая-нибудь возможность заниматься своим собственным делом? Озадачь этих американцев, заставь их увидеть! Вообще в то, что небоскребы угнетают человека, я совсем не верю, возможно, они как раз поднимают небо выше!
Разумеется, это ошибка с моей стороны — писать письма вместо того, чтобы подождать, пока ты дашь знать о себе, и теперь я буду ждать, а когда ты получишь сразу кучу писем, ты можешь поступить как англичанин в джунглях, когда он читает «Таймс» по порядку, с нужной даты. Тогда ты, например, сможешь узнать совершенно точно, когда я поспешила, а когда могла раскаяться, прежде чем успела совершить дурной поступок, и что я начинаю любить одиночество в тот самый миг, когда всеми покинута… пропусти… читай дальше!
И пропусти строки про работу! Тебе это не нужно. Пока!
Дражайшая Ева!
Борис пришел ко мне, чтобы побеседовать о тебе. Он сказал, что ты была его наставницей. По его словам, ты умелая рассказчица, такая, что, бывало, все видишь своими глазами, как будто сам во всем участвуешь. Иногда соседи собирали тебе деньги на билет в кинотеатр, это было в Санкт-Петербурге, а позднее, когда ты возвращалась, они сидели в ожидании, чтобы ты пересказала им фильм от начала до конца, ты могла сыграть любую роль, показать и героя, и дом, и ландшафт!
— Знаю! — ответила я.
— Она заботилась обо мне, — сказал Борис. — Бабушка, мать отца, посылала нас искать еду где-нибудь на задворках, это было захватывающе интересно, а еще мы любили кошек…
Он рассказал о том, как детьми вы перебирались через границу ночью во время снежной бури, а по другую сторону вас уже ждали и плакали и плакали без конца (почему русские все время плачут), а затем последовал забавный рассказ о том, как ты отвела его к доктору и сказала, что, мол, мой младший брат не может говорить, что с ним делать? А доктор спросил, на каком языке вы беседуете дома, и ты ответила: на идиш, по-русски, по-французски и по-немецки, тогда он сказал, что ребенок должен определиться сам. (Вообще, это совсем давнишняя история.)
Ева, раз Борис знает столько языков, тебе нечего бояться, что его пошлют на фронт.
Он спросил, не стоит ли ему последовать твоему примеру и уехать в Америку? Что бы ты ответила?
Мальчик сказал: «Теперь я знаю, на каком я свете, но что будет впереди?»
Ева, тебе столько раз пришлось принимать решение за других людей, помогать им что-то начать, направлять или заставить отказаться, но именно сейчас тебе нет надобности брать ответственность на себя. Дай нам время! Please! И думай о себе самой!
Здесь все как обычно, все говорят о войне, которая вот-вот начнется, но пока этого все же не случилось.
Говорят, что письма из Америки идут месяцами. Но я все же пишу.
Привет, сейчас воскресенье.
Вчера явилась Ада и сказала, что если я собираюсь закончить ее портрет, то лучше поспешить, потому что она уже получила визу и работу в Стокгольме. Она шлет тебе тысячу приветов. Так что я достала полотно и кое-что подправила Я подчеркнула белизну пальто контрастом яркого цвета, сделала задний план более нейтральным и попыталась придать лицу Ады некое равнодушие и спокойствие, на нем печать страдания целых поколений, ну, ты знаешь… Но она заявила, что впечатление такое, будто у нее болит живот. Ха-ха!
Оказывается, дворник принес вовсе не твое белье, а ее. Когда я войду в рабочий режим, я достану твой портрет и сделаю задний план более живым. Здесь не должно быть никакого равнодушия, хотя ты спокойна, здесь необходимо ощущение, что ты можешь вскочить в любую минуту и что ты готова к чему угодно!
Свет нынче кажется немного холодным. Пожалуй, смогу представить портрет на выставке «Молодые», если выставка вообще состоится. Ведь почти никого нет.
Надо подождать.
Быть может, я слишком стараюсь, слишком долго вожусь с этим портретом, но мне надо понять, чего я хочу, иначе ведь можно погубить картину, сама не заметишь как, не правда ли?
Или это всего лишь страх перед тем, что на мольберте снова окажется пустое полотно. Знаешь, что сказал Абраша о твоем портрете: «Мою сестру не рисуют в нижней юбке».
Приходила ли тебе в голову мысль, что слово натюрморт, собственно говоря, означает «мертвая натура»?
Такого ощущения никогда прежде не бывало. А теперь этот синий цвет — доминирующий, назойливый, эти яблоки, эта накидка, такие привычные, вдруг оказались ненужными! Ева, все самое важное оказалось ненужным!
Это совсем другой мир, где для нас больше нет места. Конечно, рисовать всегда было трудно, но теперь нет места даже для идеи, и все это из-за войны!
Привет!
Осеннюю ярмарку отменили, так же как выставку «Молодые», и конкурс, и Неделю искусств. Я подрабатываю в нескольких газетах, где делаю политические карикатуры на злобу дня.
Где ты, почему не пишешь?
Эскиз большой интарсии[4] был одобрен, но теперь никому ничего не нужно; директора винят во всем время, это делают все — и те, кто торгует подгнившими грибами, которых полным-полно в лесу, и те, кому нужна живопись для семиэтажного дворца акционерного общества.
Народ говорит только о войне.
Я надеюсь продать большую картину с видами Аландских островов в Салон искусств, тот, что на Робертсгатан. Двадцать процентов забирает салон.
Однажды я рисовала в гавани, и ко мне подошел какой-то человек и сказал, что фрёкен следовало вместо этого пойти домой и рожать детей, потому что вот-вот начнется война, это уже точно!
Со стипендией ничего не вышло, подозреваю, они думают, будто я богатею на иллюстрациях. А если их вообще не одобряют? Иногда я думаю, что все, что я сделала до сих пор, никуда не годится и чуждо мне. Нужно попытаться работать по-другому. В какие-то дни у меня сплошное затишье, словно бы никогда прежде я не рисовала. Говорят, подобные периоды обычно означают, что ты продвигаешься вперед. Я так не думаю!
Опять затишье, и опять сидишь на бобах.
Я размышляю об этом долго и с удовольствием, но с места не сдвинулась! И я не доверяю честолюбию, совсем не доверяю!
Кони, то, что я делаю, нехорошо, но, может быть, с каждой выставкой мои работы становятся лучше, во всяком случае хотя бы немного лучше; остальное меня не интересует. Говорят, что я слишком много рисую головой, откуда им знать, что сердце каждый раз готово разорваться… А кроме того, большинство этих стихийных дарований, как я говорю, рисуют животом).
Ну подождите! Я еще выставлю свой автопортрет в боа из рысьего меха!
Как странно писать письма, которые не доходят, а когда наконец дойдут, все уже совсем иначе, все не так. И чувствуешь себя обманутой…
И если все эти письма, целая связка, все-таки дойдут, я вовсе не уверена в том, что адресат обрадуется, быть может, ты будешь неприятно поражена тем, что я тоскую; у тебя, возможно, попросту не было времени тосковать?
Вот так обстоят дела. Ведь хочется получить в руки письмо, которое может обрадовать и утешить; ты, наверное, устала. Надо бы оставить тебя в покое!
Я еще подожду. Или буду отсылать письма. Но вот письмо о прибытии в Нью-Йорк я, пожалуй, пошлю, потому что оно хорошее.
Как обычно, вечеринка не клеится. Коникова входит, живая картина! Она чуть медлит в дверях, мы наблюдаем за ней и знаем: сейчас начнется праздник. Она ставит вино и пироги на стол, она хлопает в ладоши и смеется. Ни у кого нет такой широкой и такой веселой улыбки.
Откуда у тебя время для нас, откуда берутся возможности так неосторожно расточать саму себя; ты заставила и нас поступать точно так же, у нас не осталась никаких тайн, мы выбросили их, как увядшие цветы, все выплеснули наружу, кроме нечистой совести. И я не могу понять, как это произошло.
Если мы когда-нибудь встретимся, мы скорее всего почувствуем смущение.
Это твоя вина!
Доброе утро!
Тапса рассказывал, что пробежал половину улицы Александергатан[5] за какой-то девушкой, потому как думал, что это ты (глупо). Ему жаль, что вы без конца говорили о политике, эти вечные споры!
И вот теперь, хотя бы один раз, я скажу, что наслушалась их более чем достаточно… этих дискуссий о социальной ответственности и общественном сознании, этих высоких слов о народе. Я отказываюсь от того пресловутого социального, тенденциозного искусства, в которое я не верю! Я верю в l'art pour I'art[6]. И на этом — точка!
Тапса говорит, что в искусстве я сноб и мои рисунки асоциальны. Разве натюрморт с яблоками асоциален?! Что вы скажете о яблоках Сезанна, ведь в них заключена сама идея Яблока, идеальное воплощение!
Тапса сказал, что Дали работает только для себя самого. Потому что для кого иначе ему рисовать? Я просто спрашиваю! Пока работаешь, не думаешь о других, не смеешь о них думать! Я полагаю, что каждое полотно, натюрморт, ландшафт, все что угодно — в самой глубине души автопортрет.
Фотографируешь ли ты? Я знаю твои картины, картины, запечатлевающие мгновения нежности и жестокости, а точнее — всего на свете!.. Но каждая из них это все-таки твой собственный портрет, разве не так?
И тенденции здесь ни при чем; твой портрет убедителен, потому что он подлинный и не представляет собой ничего иного, кроме того, что он есть.
Что-то я совсем разболталась!
Когда человек трудится, ему подобает быть молчаливым. Мы работаем по-разному: на твоих работах запечатлены мгновения, то, что свершается именно сейчас и никогда больше не повторится, я работаю неторопливо, но скажи мне по совести: разве мы не видим все совершенно одинаково? Скажи, что это так!
Тапса шлет множество приветов, так же как Самуэль. Я горжусь тем, что это меня они всегда просят посылать тебе приветы.
Надеюсь, я тебя не рассердила.
Пока!
P. S. Sorry, мне не следовало бы быть столь многословной.
Кони!
Я думала об одиночестве! Возможно, я не испытала этого по-настоящему; лишь краткие часы одиночества, когда кому-то не до тебя или что-то важное идет своим чередом, или… что еще хуже: когда работа не спорится.
Думаю, одиночество могло бы стать чем-то потрясающим, если его в достаточной степени страшишься. Подумай, какие у нас возможности, только если вовремя разобраться, хотя я хорошенько не знаю. Ты всегда всё знаешь?..
И что, в конце концов, означает это ужасное желание придавать форму, творить, по сравнению с настоятельной необходимостью помочь!
Не знаю. Мы забыли поболтать об этом, потому что всякое-разное случается так быстро…
Следующим утром.
Можешь себе представить! Общество рисовальщиков купило три мои картины для своих экспозиций, в целом за 9000 марок! Я так радовалась, что заплатила все членские взносы, которые задолжала, и последний налог, квитанцию на который, к ужасу, обнаружила в своем кармане, так что теперь я расквиталась со всеми долгами. Кроме того, государство, испытав наконец-то угрызения совести, послало мне 4000 марок, которые давно задолжало: «Положиться на художников, мол, нельзя». Знаешь, что они сказали на днях, когда стали собирать народ исполнять трудовую повинность… да, они обращаются к бродягам, цыганам, художникам и «прочим неподконтрольным элементам»! Ну разве это не смешно!
Я рассматривала карту мира и отмечала места, в названиях которых отражены стремления человека, его мечты поделиться с другим путешественником, когда настанет время…
Не говори, что я сентиментальна, потому что за мной этого не водится!
А ты сидишь теперь на своем Манхэттене и становишься все умнее и умнее…
Почему ты не пишешь?
Пока!
Я утратила память о ее лице, я больше не помню, как она выглядит. Это ужасно! Я не смею взглянуть на ее портрет, потому что тогда она еще больше отдалится, так что я повернула портрет лицом к стене.
Я не стану часто писать.
Не стану, прежде чем начнется война. А она скоро начнется.
Я буду писать так, чтоб ей не было стыдно за нас, писать о тоске и высоких стремлениях, о том, что происходит в мире искусства, и проч., да, мне нужно наконец повнимательнее выбирать темы.
А может, я стану писать обо всем, писать боязливо, но лишь для себя самой (как Дали), совершенно нагло и беззастенчиво!