Март 1920 года. Железнодорожная станция в Славонском Броде{1}. После полуночи. Непонятно откуда дует ветер, который разбитым и уставшим от дороги людям кажется холоднее и сильнее, чем на самом деле. В вышине, сквозь кружащиеся облака, видны звёзды. Вдали, по невидимым рельсам движутся, быстрее или медленнее, жёлтые и красные огоньки вместе с пронзительным звуком кондукторских свистков или долгим гудком локомотива, в который мы, пассажиры, привносим меланхолию нашей усталости и подавленное состояние долгого, угрюмого ожидания.
Перед станцией, возле первого пути, мы сидим на чемоданах и ждём поезд, для которого неизвестно ни время прибытия, ни время отправления; единственное, что известно, — это то, что он будет переполнен, набит пассажирами и багажом.
Человек, который сидит рядом со мной, — мой давний знакомый и приятель, которого за последние пять-шесть лет я потерял из виду. Его зовут Макс Левенфельд, он врач, родился и вырос в Сараеве{2}. Его отец, тоже врач, в молодости оставил Вену и поселился в Сараеве, где получил большую практику. По происхождению они были евреи, но уже давно крещёные. Его мать родом из Триеста{3}, дочь итальянской баронессы и австрийского морского офицера, потомка французских эмигрантов. Её телосложение, походку и господскую манеру одеваться помнят два поколения сараевцев. Она была одной из тех красавиц, на чью красоту даже отъявленные храбрецы и грубияны смотрят с почтением и осмотрительностью, которой, вообще говоря, не имеют.
Мы вместе учились в сараевской гимназии, только он был на три класса впереди меня, что в те годы значило многое.
Смутно помню, что я увидел его сразу же, как только оказался в гимназии. Он тогда перешёл в четвёртый класс, но ещё одевался как ребёнок. Это был крепкий паренёк, «немчик», во флотской одежде тёмно-синего цвета, с якорями, выведенными в углах широкого воротничка. Он всё ещё носил короткие штаны. На ногах — чёрные туфли, выглядевшие безукоризненно. Между короткими белыми носками и штанами — голые, крепкие икры, румяные от крови и уже усыпанные светлыми волосами.
Тогда между нами не было и не могло быть никаких контактов. Всё разделяло нас: годы, внешний вид и привычки, имущественное и общественное положение наших родителей.
Намного лучше я помню более поздний период, когда я был в пятом классе, а он в восьмом. Тогда он уже был долговязым юношей со светлыми глазами, придававшими ему необычную чувственность и огромную живость духа, хорошо, но небрежно одетый, с пышными светлыми волосами, которые постоянно спадали сильными, непослушными космами то с одной, то с другой стороны лица. Мы встретились и сблизились во время одной дискуссии, которую группа наших товарищей из старших классов вела на скамейке в парке.
В тех наших школьных спорах не было ни границ, ни осмотрительности, отбрасывались все принципы, и минировались гремящими словами целые духовные миры в самых своих основаниях. Конечно, и после этого всё оставалось на своих местах, но те страстные слова были значительны для нас и для судьбы, которая нас ожидала, словно некое предзнаменование великих подвигов военного времени и тяжелых скитаний, которые готовило нам будущее.
Когда после одного оживлённого спора я, дрожащий от волнения и убеждённый в своём триумфе (точно так же, как и мой противник в дискуссии), направился домой, Макс присоединился ко мне. Это был первый раз, когда мы остались наедине вдвоём. Это льстило мне и подпитывало моё упоение победой и моё самомнение. Он расспрашивал о том, что я читаю, и смотрел на меня внимательно, с возбуждением. Внезапно он остановился, посмотрел мне прямо в глаза и произнёс удивительно спокойно:
— Знаешь, я хотел тебе сказать, что ты неточно процитировал Эрнста Геккеля{4}.
Я почувствовал, как краснею, как земля медленно уходит из-под моих ног и опять возвращается на своё место. Конечно, я неточно цитировал, моя цитата была из одной дешёвой брошуры, неточно запомнена и, вероятно, скверно переведена. Весь мой прежний триумф превратился в угрызения совести и чувство стыда. Светлые голубые глаза смотрели на меня без сожаления, но и без малейших следов злорадства или превосходства. И Макс повторил мою злосчастную цитату в правильном виде. А когда мы дошли до его красивого дома на берегу Миляцки{5}, он крепко пожал мою руку и пригласил меня зайти к нему завтра после полудня, чтобы посмотреть его книги.
Этот визит был для меня большим событием. Первый раз в жизни я увидел настоящую библиотеку, и мне стало ясно, что я вижу свою судьбу. У Макса были книги на немецком, а также на итальянском и французском языках, принадлежавшие его матери. Всё это он показывал мне со спокойствием, которому я завидовал ещё больше, чем его книгам. Хотя это была не зависть, а скорее ощущение безграничного довольства и страстного желания когда-нибудь также свободно двигаться по этому миру книг, которые, как мне казалось, испускали теплоту и свет. Он и сам говорил так, словно зачитывал выдержки из книги, свободно, и двигался без хвастовства в этом мире прославленных имён и великих идей, в то время как сам я дрожал от возбуждения, от тщеславия, стыдясь великанов, среди которых ступаю, и страшась того мира, который я оставил снаружи и в который мне придётся вернуться.
Эти послеполуденные визиты к старшему товарищу стали происходить всё чаще и чаще. Я стремительно совершенствовался в немецком языке, начал читать по-итальянски. Приносил и домой, в свою бедную квартиру, эти красиво переплетённые книги на иностранных языках. Я начал отставать в изучении школьных предметов. Всё, что я читал, выглядело для меня как святая истина и высокая обязанность для меня лично, от которой я не могу освободиться, если не хочу потерять репутацию в своих глазах и всякую веру в себя. Я знал только одно: всё это нужно читать, и нужно писать такие же или подобные вещи. Ни о чём другом в жизни я не помышлял.
Один день я особенно хорошо помню. Был май. Макс готовился к выпускным экзаменам, но без волнения и заметных усилий. Он отвёл меня к небольшому отдельно стоящему шкафу, на котором золотыми буквами было написано: Helios Klassiker-Ausgabe{6}. И я помню, как он сказал мне, что шкаф был куплен вместе с книгами. Для меня даже сам шкаф выглядел как святыня, а его древесина была словно пронизана светом. Макс вытащил томик Гёте и стал читать мне «Прометея».
Он начал с каким-то новым, ранее неизвестным мне голосом, и сразу было видно, что прежде он читал это стихотворение множество раз:
Закрой, Зевс, небеса свои
Завесой туч!
И, как мальчишка,
Сбивающий репейника головки,
Круши дубы, вершины гор!
Мою ты землю
Сгубить не можешь,
И дом, который я себе построил,
И мой очаг,
И мой огонь,
В тебе родящий зависть!
Наконец, он сдержанно, но сильно ударил кулаком о подлокотник кресла, в котором сидел; его волосы растрепались с обеих сторон лица, покрытого румянцем.
Как видишь, я творю людей
По своему подобью —
Мне родственное племя,
Чтоб им страдать, и плакать,
И ликовать, и наслаждаться,
И презирать тебя,
Как я!{7}
Таким я видел его впервые. Я слушал с удивлением и лёгким страхом. Затем мы вышли на улицу и в тёплом сумраке продолжили говорить о стихотворении. Макс проводил меня до моей крутой улочки, а затем я его, опять до набережной, и снова он меня, а затем я его. Пала ночь, и свет начал истончаться, а мы неизменно повторяли этот маршрут, дискутируя о смысле жизни и происхождении богов и людей. Один момент я помню особенно хорошо. Когда мы первый раз дошли до моей невзрачной улицы и остановились возле какого-то покосившегося серого дощатого забора, Макс странно протянул левую руку перед собой и сказал мне как-то тепло, доверительно:
— Знаешь, я атеист.
Над повалившейся оградой густыми зарослями цвела бузина, распространяя сильный, тяжёлый запах, который был для меня запахом самой жизни. Вечер был торжественным, тишина окружала нас, а купол неба надо мной, полный звёзд, казался мне совершенно незнакомым. От возбуждения я не мог ничего сказать. Только чувствовал, что нечто важное произошло между мной и этим старшим товарищем и что мы теперь не можем просто расстаться и пойти каждый к себе домой. Мы ещё долго гуляли этой ночью.
Экзамены Макса разлучили нас. Он уехал в Вену изучать медицину. Некоторое время мы переписывались, но переписка прервалась. Мы виделись несколько раз во время каникул, но без прежней близости. Затем началась война, которая полностью нас разлучила.
А теперь, через несколько лет, мы опять встретились, на этой безобразной и скучной станции. Мы ехали из Сараева на одном и том же поезде, но не знали этого и только сейчас увидели друг друга; а теперь ждём белградский поезд, прибывающий неизвестно когда.
В нескольких словах мы рассказали друг другу, как прожили военные годы. Уже в первый год войны он уже завершил учёбу, а затем служил врачом в боснийских полках, побывав чуть ли не на всех австрийских фронтах. Во время войны его отец умер от сыпного тифа, а мать покинула Сараево и переселилась в Триест к своим родственникам. Макс провёл несколько последних месяцев в Сараеве, так как ему нужно было привести в порядок свои вещи. По соглашению с матерью он продал тот отцовский дом на берегу Миляцки и большую часть вещей. Сейчас он едет в Триест к матери, а оттуда собирается ехать дальше, в Аргентину, а может, и в Боливию. Он не заявляет об этом открыто, но видно, что покидает Европу навсегда.
От фронтовой жизни Макс стал крупнее, огрубел, одет словно предприниматель, насколько я понимаю. Во мраке я смутно вижу его большую голову с буйными светлыми волосами и слушаю его голос, который за эти годы стал глубже и мужественнее, его сараевский говор, в котором согласные звуки смягчены, а гласные мутны и растянуты. В его языке вообще чувствовалась некоторая неопределённость.
Он и сейчас говорил так, словно читал, употребляя много необычных книжных, научных выражений. Но это было единственное, что осталось от прежнего Макса. Вообще, не было сказано ни единого слова ни о поэзии, ни о книгах. (Никто больше не вспоминал «Прометея».) Он говорил что-то прежде всего о войне вообще, и то, с большой горечью, больше в тоне, чем в словах, с горечью, которая и не ждёт того, что её поймут. (Для него в этой войне не было, так сказать, противоположных фронтов, они смешивались, переливались один в другой и, наконец, объединились полностью. Всеобщие страдания ужаснули его и лишили понимания всего остального.) Помню, как я изумился, когда он сказал, что поздравляет победителей — и глубоко их жалеет, так как побеждённые уже видят, где они находятся и что нужно делать, тогда как победители ещё и не догадываются, что их ждёт. Он говорил едким и безнадёжным тоном человека, который многое потерял и сейчас может говорить всё, что хочет, хорошо зная, что ему за это никто ничего не может сделать, и что ничто ему не поможет. После той большой войны среди интеллигентов встречалось достаточно таких возмущённых людей, возмущённых как-то по-особенному, на что-то неопределённое в жизни. Такие люди не находили в себе ни способности мириться и приспосабливаться, ни сил для серьёзных решений в противоположном направлении. Он, как мне казалось в тот момент, был одним из них.
Но наш разговор быстро остановился, так как ни он, ни я не хотели ссориться этой ночью, на необычном месте встречи, после стольких лет. Поэтому мы говорили о других вещах. Точнее, говорил он. Он и теперь говорил своими отборными словами и сложными фразами, как человек, который живёт больше с книгами, чем с людьми, холодно и по существу, напрямую и без прикрас, так, словно открываешь учебник медицины и находишь в нём симптомы своей болезни.
Я предложил ему сигарету, но он сказал, что не курит, и неожиданно произнёс это почти со страхом и отвращением. И пока я закуривал одну сигарету о другую, он говорил как-то неестественно беззаботно, как будто этим отгонял другие, тяжёлые мысли:
— Вот, вдвоём мы вышли на широкую дорогу, так сказать, схватили ручку двери, ведущей в большой мир. Мы оставляем Боснию. Я в неё больше никогда не вернусь, но ты вернёшься.
— Кто знает? — перебил я задумчиво, преследуемый тем особенным тщеславием, вследствие которого молодые люди любят видеть свою судьбу в далёких странах и на необычных дорогах.
— Нет, нет, ты непременно вернёшься, — сказал мой попутчик уверенно, словно ставя диагноз, — но и я всю жизнь буду хранить в себе воспоминание о Боснии, словно особую боснийскую болезнь, причину которой сам не знаю. Может, причина в том, что я родился в Боснии и вырос там, или в том, что никогда не вернусь в неё. Всё равно.
На необычном месте, в необычное время и разговор становится необычным, отчасти словно во сне. Я смотрю искоса на значительно съёжившийся силуэт моего прежнего товарища вблизи меня и думаю: думаю, как мало он похож на того юношу, который однажды ударил кулаком и продекламировал: «Закрой, Зевс, небеса свои!..» — думаю, что будет c нами, если жизнь и дальше будет меняться так быстро и так сильно, думаю, что лишь я изменился в лучшем, правильном направлении. И пока я всё это думаю, внезапно замечаю, что товарищ снова говорит мне что-то. Вырвавшись из своих мыслей, я внимательно слушаю его. Так внимательно, что мне кажется, что все шумы на станции прекратились и что только его голос струится в ветреной ночи.
— Да, долгое время я действительно думал, что, как и мой отец, проведу жизнь, леча сараевских детей, и, как и он, сложу кости на кладбище в Кошеве. Но уже то, что я видел и испытал в боснийских полках во время войны, поколебало меня в этом решении, но когда я этим летом демобилизовался и провёл всего три месяца в Сараеве, мне стало ясно, что я не смогу остаться и жить там. А сама мысль жить в Вене, Триесте или каком-либо другом австрийском городе вызывает у меня отвращение, отвращение к возвращению. И поэтому я начал думать про Южную Америку.
— Хорошо, можно ли узнать, отчего ты бежишь из Боснии? — спросил я с неосторожностью, с которой в то время люди моих лет задавали вопросы.
— Гм, «можно ли узнать», только это нелегко сказать мимоходом, на станции. Но если бы мне было нужно описать одним словом, что меня гонит из Боснии, я бы сказал: ненависть.
Макс внезапно замолкает, как будто в своей речи неожиданно ударился о невидимую стену. И я вынырнул в действительность холодной ночи на железнодорожной станции в Славонском Броде. Ветер становился всё сильнее и холоднее, огоньки мерцали и двигались вдалеке, гудели небольшие локомотивы. Над нами исчезли последние остатки неба с редкими звёздами, только туман и дым создают достойное покрывало для этой равнины, на которой человек, как мне кажется, по уши погружается в чёрное маслянистое месиво.
Во мне появляется и неожиданно возрастает ярое и навязчивое желание опровергнуть его утверждение, хотя оно и не было достаточно ясно и понятно. Мы оба смущённые молчали. Это молчание тяжело лежало между нами в ночи, и нельзя было предсказать, кто из нас обоих заговорит первый.
В тот момент издалека послышался грохот быстрого поезда, а затем и его грубый гудок, глухой, словно доносящийся из-под бетонного свода. Вся станция внезапно ожила. Сотни ранее невидимых фигур поднялись в темноте и побежали навстречу поезду. Поднялись и мы вдвоём, а толпа, в которую мы всё больше увязали, нас разлучила. Я успел только прокричать ему свой белградский адрес.
Спустя двадцать дней я получил в Белграде довольно объёмное письмо. По крупному почерку я не мог определить от кого оно. Оказалось, это Макс писал мне из Триеста на немецком языке.
«Дорогой друг,
Когда мы случайно встретились в Славонском Броде, наш разговор был прерывист и мучителен. Да и если бы у нас было больше времени и мы бы встретились при других обстоятельствах, я всё равно не верю, что мы могли бы договориться и вывести всё на чистую воду. Неожиданная встреча и внезапное расставание полностью воспрепятствовали этому. Я готовлюсь покинуть Триест, где остаётся моя мать. Уезжаю в Париж, где у меня есть родные с её стороны. Если мне как иностранцу разрешат иметь врачебную практику, останусь в Париже; если нет, действительно отправлюсь в Южную Америку.
Я не верю, что эти несколько несвязных абзацев, которые я пишу в спешке, смогут полностью объяснить всё и оправдать в твоих глазах мой "побег" из Боснии. Всё-таки я посылаю их, так как чувствую, что должен тебе ответить, и, вспоминая наши школьные годы, хочу, чтобы ты не воспринимал меня ошибочно и не видел во мне обычного "немчика" и пришельца, который с лёгкостью оставляет страну, в которой родился, в тот момент, когда она начинает свободную жизнь и когда ей нужна любая помощь.
Сразу перейду к делу. Босния — удивительная страна, интересная, совсем необычная страна и по своей природе, и по людям, её населяющим. И как под землёй в Боснии лежат полезные ископаемые, так и боснийский человек скрывает в себе несомненные моральные достоинства, которые у его соотечественников из других южнославянских стран встречаются реже. Но видишь ли, есть нечто, что люди из Боснии, по крайней мере люди твоего типа, должны бы увидеть и не забывать никогда: Босния — страна ненависти и страха. Но оставим в стороне страх, который только спутник ненависти, естественный её отголосок, и будем говорить о ненависти. Да, о ненависти. И ты инстинктивно вздрагиваешь и возмущаешься, когда слышишь это слово (я видел это той ночью на станции), как и никто из вас не желает услышать, увидеть и понять это. А дело как раз в том, что это нужно обнаружить, констатировать, проанализировать. И несчастье в том, что никто не хочет и не умеет это сделать. Так как фатальная особенность этой ненависти и состоит в том, что боснийский человек не сознаёт ненависти, которая живёт в нём, которая избегает его самоанализа, и — ненавидит всякого, кто пытается проделать этот анализ. Но, впрочем, факт заключается в том, что в Боснии и Герцеговине имеется больше таких людей, которые готовы в припадке бессознательной ненависти, под различными поводами и предлогами, убивать или быть убитыми, чем в других, по количеству жителей и территории много больших славянских и неславянских странах.
Я понимаю, что у ненависти, как и у гнева, есть своя функция в развитии общества, так как ненависть даёт силу, а гнев вызывает движение вперёд. Существуют такие замшелые и глубоко укоренившиеся несправедливости и пороки, которые можно выкорчевать и смыть только потоками ненависти и гнева. А когда эти потоки слабеют и исчезают, остаётся место для свободы, для созидания лучшей жизни. Современники видят только ненависть и гнев, так как страдают от них, но потомки будут видеть только плоды силы и движения. Я хорошо понимаю это. Но то, что я видел в Боснии, — это нечто другое. Это ненависть, но не в качестве отдельного момента в процессе общественного развития и неизбежной фазы единого исторического процесса, а ненависть, выступающая как самостоятельная сила, сама в себе находящая своё предназначение. Ненависть, которая натравливает человека против человека и затем одинаково бросает в беду и несчастье или загоняет под землю обоих противников; ненависть, которая, как рак в организме, съедает всё вокруг себя, чтобы наконец пропасть и самой, так как такая ненависть, как огонь, не имеет ни постоянной формы, ни собственной жизни; она — просто оружие инстинкта уничтожения или самоуничтожения, только в таком виде и существует, и только до тех пор, пока не осуществит свою задачу полного уничтожения.
Да, Босния — страна ненависти. Это Босния. И по странному контрасту, который в действительности не так уж удивителен, и, может быть, мог бы быть объяснён аккуратным анализом, также кажется, что существует немного стран, в которых можно увидеть столько твёрдой веры, стального характера, столько нежности и любовной пылкости, столько глубины чувств, преданности и непоколебимой привязанности, столько жажды справедливости. Но под всем этим в мутных глубинах скрываются бури ненависти, целые ураганы связанных, сплочённых между собой разных видов ненависти, которые вызревают и ждут своего часа. Между вашей любовью и вашей ненавистью соотношение такое же, как между вашими высокими горами и в тысячу раз большими и тяжелыми невидимыми геологическими отложениями, на которых они покоятся. Точно так же и вы осуждены жить на глубоких пластах взрывчатки, которая время от времени зажигается искрами вашей любви и вашей пламенной и свирепой чувственности. Может быть, самое большое ваше несчастье в том, что вы и не догадываетесь, сколько ненависти есть в вашей любви, в ваших увлечениях, традициях и набожности. И как земля, на которой мы живём, под влиянием атмосферной влаги и теплоты переходит в наши тела и даёт им цвет и внешний вид, определяет характер и направление нашего образа жизни и наших поступков — точно так же сильная, подземная и невидимая ненависть, на которой живёт боснийский человек, входит неприметно и окольными путями во все его, и даже самые лучшие, поступки. Пороки всюду в мире рождают ненависть, так как растрачивают, а не создают, рушат, а не воздвигают, но в таких странах, как Босния, и добродетели говорят и действуют на языке ненависти. У вас аскеты получают из своей аскетичности не любовь, а ненависть к сладострастникам; трезвенники ненавидят пьющих, а у пьяниц появляется смертоносная ненависть ко всему миру. Те, которые верят и любят, — смертельно ненавидят тех, которые не верят, или тех, которые верят иначе и любят что-то другое. И, к сожалению, часто главная составляющая их веры и любви растрачивается в этой ненависти. (Больше всего злых и мрачных лиц человек может встретить возле храма, монастыря и ханаки{8}.) Угнетатели и эксплуататоры вносят сюда ещё и ту ненависть, которая эту эксплуатацию делает стократно тяжелее и отвратительнее, а те, которые страдают от этого, мечтают о справедливости и возмездии, но о таком взрывном возмездии, которое, если бы осуществилось по их замыслу, могло разнести и угнетаемых вместе с угнетателями. Вы, в большинстве своём, привыкли всю силу ненависти бросать на то, что вам близко. Ваши любимые святыни обычно за тридевять земель, а объекты вашего отвращения и ненависти тут, рядом с вами, в том же городе, часто с другой стороны вашей изгороди. Поэтому ваша любовь не часто применима, а ваша ненависть очень легко находит себе работу. И свою родную страну вы любите, пламенно любите, но тремя-четырьмя разными способами, которые взаимно исключают, смертельно ненавидят друг друга и часто сталкиваются между собой.
В одном рассказе Мопассана{9} есть одно чувственное описание весны, которое заканчивается призывом вешать в такие дни на всех углах объявления: "Французский гражданин, весна пришла, остерегайся любви!" Может, и в Боснии следовало бы предостерегать человека, чтобы он на каждом шагу, при каждой мысли и вообще во всём, даже самом возвышенном, остерегался ненависти, врождённой, бессознательной, эндемической ненависти. Так как в этой отсталой и жалкой стране, в которой компактно существуют четыре разных религии, нужно бы в четыре раза больше любви, взаимопонимания и терпимости, чем в других странах. А в Боснии — наоборот, непонимание, которое время от времени переходит в открытую ненависть, — почти всеобщая характеристика жителей. Бездна между разными религиями так глубока, что только ненависти иногда удаётся преодолеть её. Я понимаю, что на это мне можно ответить, и с достаточным основанием, что в этом отношении всё-таки наблюдается известный прогресс, что идеи XIX века и здесь сделали своё дело, и что теперь, после освобождения и объединения, всё пойдёт намного лучше и быстрее. Я боюсь, что это не совсем так. (Мне кажется, за эти несколько месяцев я видел столько ужасных конфликтов между людьми разных религий и народностей в Сараеве!) В газетах, на улице, повсюду при всяком удобном случае будут говорить: "Брат милый мой, не важно веры какой", или "Не спрашивай, как кто крестился, важно, чья кровь течёт в его груди", "Иноземцев уважай, а своими гордись", "Всеобщее народное единство не знает ни религиозных, ни племенных различий". Но испокон веков в боснийских гражданских кругах было достаточно ложной общественной учтивости, утончённого самообмана и других звонких речей и пустых церемоний. Это сносно скрывает ненависть, но не устраняет её и не мешает её росту. Я боюсь, что под покровом всех современных лозунгов в этих кругах могут дремать старые инстинкты и каиновские планы, и что они будут существовать до тех пор, пока не будут полностью изменены основы материальной и духовной жизни в Боснии. А когда придёт это время, и у кого найдутся силы совершить это? Когда-нибудь это случится, я верю в это, но увиденное мною в Боснии не указывает на то, что сейчас всё уже идёт по этому пути. Наоборот.
Я размышлял об этом, особенно в последние месяцы, когда ещё боролся с решением навсегда покинуть Боснию. Конечно, человек, который носит в себе такие мысли, не может спать спокойно. И я лежал рядом с открытым окном в комнате, в которой родился, снаружи шумела Миляцка попеременно с ветром ранней осени в ещё обильной листве.
Кто проведёт в Сараеве ночь в бессоннице, тот может услышать голоса сараевской ночи. Тяжело и надёжно пробивают часы на католическом соборе: два после полуночи. Проходит немногим более одной минуты (точно семьдесят пять секунд, я посчитал), и тогда отзываются несколько более слабым, но пронизывающим звуком часы на православной церкви, и они пробивают свои два часа после полуночи. Немного позже за ними пробивают хриплым далёким голосом часы на башне у Беговой мечети, и то, пробивают одиннадцать часов, призрачных турецких часов, по странному исчислению далёких, иноземных стран света! У евреев нет своих часов, которые пробивают время, но один бог знает, сколько сейчас часов у них, сколько по сефардскому{10}, а сколько по ашкеназийскому{11} исчислению. Так и во тьме, пока все спят, в подсчёте безлюдных ночных часов бодрствует различие, которое разделяет этих заспанных людей, которые, проснувшись, радуются и печалятся, празднуют и постятся на четыре разных, вызывающих раздор календаря, и все свои желания и молитвы шлют одному и тому же небу на четырёх разных церковных языках. А это различие, иногда видимое и открытое, иногда невидимое и вероломное, всегда похоже на ненависть, часто полностью тождественно ей.
Эту специфичную боснийскую ненависть нужно бы изучить и уничтожить, как дурную и глубоко укоренившуюся болезнь. И я верю, что иностранные учёные могли бы приезжать в Боснию, чтобы изучать ненависть, так же, как изучают проказу, если бы ненависть была бы точно так же признана таким же отдельным и классифицированным предметом изучения, как и проказа.
Я размышлял о том, чтобы и самому заняться изучением этой ненависти, и, анализируя её и вынося на свет дня, способствовать её уничтожению. Может быть, это и была моя обязанность, так как, хотя я по происхождению и иностранец, в этой стране я, как говорят, увидел "свет божий". Но после первых попыток и долгого размышления я увидел, что у меня нет ни способностей, ни сил для этого. От меня, как и от всех остальных, требовалось бы встать на какую-то одну сторону, чтобы быть ненавидимым и ненавидеть самому. А я этого не хотел и не умел сделать. Может, если так суждено, я бы и согласился пасть жертвой ненависти, но жить в ненависти и с ненавистью и быть частью её, этого я не могу. А в стране, как наша теперешняя Босния, тот, кто не умеет или, что ещё хуже и тяжелее, тот, кто сознательно не хочет ненавидеть, всегда отчасти чужак и выродок, а часто и мученик. Это касается и вас, урождённых боснийцев, а особенно чужеземца. И вот, одной из тех осенних ночей, слушая странную перекличку тех разномастных и разноголосых сараевских часов, я пришёл к мысли, что не могу остаться в своём втором отечестве — Боснии, да и не нужно мне в ней оставаться. Я не настолько наивен, чтобы искать по всему миру город, в котором нет ненависти. Нет, мне нужно только место, в котором я смогу жить и работать. Здесь я бы не смог.
Ты с насмешкой, а может, и с презрением повторишь свою речь о моём побеге из Боснии. Это моё письмо не сможет объяснить тебе и оправдать мой поступок, но, кажется, в жизни есть случаи, когда оправдана старая латинская поговорка: No nest salus nisi in fuga{12}. И прошу тебя поверить мне только в одном: я бегу не от своего человеческого долга, а только для того, чтобы его полностью и беспрепятственно исполнить.
Желаю всяческого счастья тебе и нашей Боснии в новой народной и государственной жизни!
Твой М.Л.»
Прошло десять лет. Я почти не вспоминал товарища из детства, и уже позабыл бы совсем, если бы главная мысль его письма время от времени не напоминала мне о нём. Где-то в 1930 году я совсем случайно узнал, что доктор Макс Левенфельд обосновался в Париже и в пригороде Нейи у него большая практика, в нашей диаспоре и среди югославских рабочих он известен как «наш доктор», который бесплатно осматривает рабочих и студентов и, когда нужно, сам приобретает им лекарства.
Прошло ещё семь-восемь лет. Однажды, опять случайно, я узнал дальнейшую историю моего товарища. Когда в Испании началась гражданская война, он всё бросил и пошёл добровольцем в республиканскую армию. Он организовывал перевязочные пункты и больницы, стал широко известен своим рвением и знаниями. В начале 1938 года он находился в одном небольшом арагонском городке, название которого никто из наших не мог произнести правильно. На его больницу был совершён воздушный налёт, и белым днём он погиб вместе с почти всеми своими ранеными.
Так завершилась жизнь человека, бежавшего от ненависти.
1946.