Когда мы прослышали, что Питер Шредер, как у нас говорят, «наткнулся на жилу», или, иными словами, взял в то утро на своем участке пятьдесят тысяч долларов из внезапно открывшегося «кармана», вся Испанская Лощина бурно радовалась и в один голос поздравляла его. Только не подумайте, будто источником такого единодушия была внутренняя убежденность, что он заслуживает своей удачи или вообще обладает особыми достоинствами. Испанская Лощина не отличалась тонкостью понятий. Но Питер Шредер всегда пользовался симпатией ее грубоватых обитателей; его чудаковатая серьезность и простодушие, трогательная вера в то, что мы-то и есть настоящие американцы — истинные сыны тех свободных политических институтов, которыми он так восхищался в теории; то, что в простоте своей он невольно усвоил наш жаргон и наши пороки, хотя, самая грубая божба и сквернословие в его устах звучали так же невинно и безобидно, как в устах ребенка, — все это привело к тому, что «немец Пит» (ему чрезвычайно нравилось, что мы так его называем) занял в наших сердцах прочное место, и привязанность эту не могла поколебать никакая завидная удача.
Более того, все мы считали себя в какой-то мере орудием провидения, оказавшего ему свою милость, и втихомолку гордились этим. Иные, помню, этого и не скрывали.
«Хорошо, что я всегда твердил: держись, старина, за этот участок, — говорил один тоном человека, уставшего творить благодеяния, — и всегда подбадривал его, когда он надсаждался; теперь, верно, он и сам смекнул, как ему помог мой четырехлетний опыт в этих краях».
«Да, — подхватил другой, — вчера, гляжу, ручка у его кирки расшаталась, ну и одолжил ему свою, а ведь говорят, старый инструмент приносит счастье в новых руках».
Чуть ли не весь поселок тотчас же побывал у Питера в гостях. И все остались довольны визитом. Богатство и удача ничуть не изменили Питера Шредера: он, как и прежде, держался просто и радушно, приветствовал их на своем ломаном жаргоне, который, к общему восхищению, ему угодно было считать подлинным языком американцев. Он стоял у стола, покрытого ярко-красным одеялом, которое выгодно оттеняло ноздреватый излом большого куска кварца, весь в ярких прожилках драгоценного металла. Над столом висел плакат — дар местного остряка — с надписью: «Привет, малыш!».
— Входите, репята, не стесняйтесь. Садитесь поближе к столу! Слоник пежит по кругу... Оркестр играет туш. Вот она, взгляните, шентльмены! Вы вынимаете теньги и телаете ваши ставки. Ха-ха-ха! Каков банчок, а? Играем по крупной, репята?
Когда утих смех — уж очень неожиданно он употребил жаргонные словечки в последней фразе, — кто-то спросил, что же он собирается делать теперь, когда стал богачом.
— Вот-вот, репята, в самую точку. Прежте всего ету в Вашингтон. Поогляжусь маленько и, может, найду Дика Антервутса и с ним — прямо в тействующую армию... и буту немножко драться за северян.
Дик Андервуд, которого он упомянул, недавно сменил на меч свою калифорнийскую лопату с длинной ручкой и теперь, к концу гражданской войны, дослужился до полковника.
— Да ведь тебя ж могут убить, Пит. На кой шут тебе тогда твои деньги?
— А я их сперва пошлю отцу с матерью в Германию.
— Но к чему тебе в чужом пиру похмелье, Пит? Ты же ведь чистейшей воды немец.
— Ах, немец! А кто же, по-твоему, Зигель, а? Кто Розенкранц? Кто Генцельман... или Карл Шурц, а?
И тщетно Испанская Лощина пыталась вдолбить ему в голову, что для богатого иностранца чистое безумие ввязываться во внутреннюю свару. И в конце концов, за много лет научившись уважать тупое упрямство Питера в вопросах, которые он считал делом своей совести и которые ничуть не мешали ему выполнять свои обязанности как члена общины, они тактично перестали настаивать и после прощальной попойки дружески благословили его в далеко не благостных выражениях.
Питер Шредер не бросал слов на ветер. Через три недели он присоединился к армии на Потомаке и служил до самого того дня, когда пал Ричмонд. Надо сказать, что, несмотря на верность, преданность делу, честность и мужество, он заслужил всего лишь сержантские нашивки. Возможно, ему не хватало честолюбия, или привычки старого служаки удерживали его вдали от политических интриг вооруженных граждан, а может быть, не было влиятельных друзей в Вашингтоне, и был он к тому же малость туповат. Однако следует отметить, что упорная приверженность к собственным понятиям о великих республиканских принципах, за которые он дрался, ничуть не пошатнулась под огнем явного и откровенного недовольства начальства и общего неодобрения всего гражданского лагеря. Недовольные боялись его, и даже добрые патриоты ложно истолковывали его сентиментальные убеждения — своих товарищей он ставил в тупик не меньше, чем врагов. Повесть о его короткой военной карьере я закончу историей, которую рассказывают и поныне, хотя только сейчас читатель узнает, как это произошло на самом деле. Доблестный офицер армии конфедератов (потомок тех виргинцев, которые были в числе основателей американской республики), чей полк после дерзкой, но неудачной атаки был разбит наголову, лежал раненный, весь искалеченный перед редутом своего противника, а флаг его отцов гордо развевался прямо перед его глазами.
— Я смотрел вверх, джентльмены, — рассказывал он потом, — и сержант с батареи янки заметил меня, с опасностью для жизни прокрался вниз и втащил к себе в укрепление. Он был немец, и я уже благодарил бога, что не обязан спасением жизни янки. Так что же вы думаете, джентльмены! Проклятый немец — он и язык-то наш коверкает и, по-моему, недели две, как приехал в Америку! — смотрит на меня, указывает на мою раненую ногу и заявляет: «Ага! Так тебе и нато, за то, что дрался против старого флага». Уж лучше бы меня осел лягнул, так мне скверно стало. — Ослом, лягнувшим доблестного джентльмена, и был Питер Шредер. Но это был его прощальный пинок; несколько дней спустя он вышел в почетную отставку, получил свое жалованье и прибавку за добровольную службу и отплыл за океан в Германию.
* * *
Прошло пятнадцать лет. Питер Шредер, растолстевший и совсем лысый, сидел в решетчатой беседке — непременной и священной принадлежности сада каждого рейнского домовладельца — и неторопливо потягивал свой мозельвейн. Он уже не замечал, что причудливо изогнутый железный садовый стол куда менее удобен, чем американское кресло или качалка, он давно уже перестал ворчать на эту тему; не замечал он и того, что стол слишком высок и неустойчив, и на него никак не положишь ноги: ведь фрау Шредер в первые же годы после свадьбы наложила грозный интердикт на эту излюбленную американскую позу размышления и питейных радостей. Он не глядел на непременный фонтанчик, каменная чаша которого напоминала тазик, спешно подставленный под струйку воды из невидимой текущей бочки, ни на непременный гротик — убежище детей, — искусно выстроенный из блестящих ракушек и камешков руками какого-то взрослого любителя детских игр. Ничто кругом: ни даже статуя Германии, похожая на Лорелею в шлеме; ни изображение самой Лорелеи, похожей на Германию с арфой; ни даже бюст доброго старого императора, похожего на собственную августейшую особу и отечески поглядывавшего на своих мифологических соседок, — ничто не существовало сейчас для Питера. Отсутствующий взгляд серьезных голубых глаз был устремлен в одну точку, округлые щеки рдели маками, чересчур яркими для «пищеварительного» румянца, который на сочном языке его склонной к философскому анализу нации носит название «Essfieber»; грудь тяжело вздымалась, и забытая трубка гасла в его руке. Питер грезил!
Грезил о прошлом. О долгих пятнадцати годах, которые пронеслись с тех пор, как он — почти уже чужестранец — вернулся на родину; он вспоминал встречу с двумя-тремя старыми друзьями — он был для них новым, совсем незнакомым Питером; вспоминал радость стариков родителей, радость, несколько отуманенную трепетом перед его богатством и новыми еретическими воззрениями; вспоминал, как они тут же принялись искать ему невесту и как их хлопоты увенчались наконец помолвкой с фрейлейн фон Химмель, девицей высокородной, но почти без приданого. Свадьба скрасила последние дни родителей, но ложе Питера осталось еще более одиноким, чем раньше. Он вспоминал, как погряз в своей новой жизни, которая теперь была чужда ему, как никогда прежде.
Он вспоминал томительное однообразие этих лет, однообразие внешних событий и символов: оркестры, концерты, картинные галереи, войска, день и ночь марширующие перед его окнами; фестивали, пиры, праздники — по всякому и любому поводу — все совершенно одинаковые театрально-пышные и бессмысленные, однако в то же время чересчур освященные традицией, а нередко и леденящим присутствием какого-нибудь высочества.
Он вспоминал унылое однообразие своего домашнего уклада — неизменная еда четыре раза в день, занятие важное, требующее серьезного обдумывания и ревностного выполнения; он вспоминал о помолвках и ухаживаниях под строгим надзором родителей и всех окружающих; о чувствительных рукопожатиях и о речах в адрес жениха и невесты, о навязчивом раскрытии семейных и личных дел перед всем миром в виде сентиментальных сообщений в газетах, касающихся таких повседневных событий, как рождения, смерти и бракосочетания.
Он вспоминал о великой войне с Францией, которая навсегда зачеркнула его неиссякаемые рассказы о былых заокеанских походах и похоронила его репутацию признанного авторитета по части кровопролитий и огнестрельного оружия, о войне, которая возродила былой жар его любви к фатерланду, закрутила в своем бешеном вихре и наконец выбросила в родном городишке, где снова потянулись парады с барабанным боем, снова праздновались праздники и прибавилось еще больше устоявшихся невыносимых традиций.
Удар грома нарушил размышления Питера и привел его в себя. Взглянув на небо, он увидел над липами своего сада иссиня-черную бархатную тучу. Это было естественное завершение знойного, летнего дня, но мысли Питера были настолько мрачны, что эта туча показалась ему столь же зловещей, как столб дыма, вырвавшийся из кувшина, когда арабский рыбак сломал грозную печать Соломона. В таком точно настроении пребывал Фауст, когда к нему явился Мефистофель, и в это мгновение Питер увидел рядом с собой служанку, которая протягивала ему визитную карточку.
— Мистер Джон Фолинсби, — прочитал Питер вслух.
— Господин и четыре дамы, — сказала служанка.
В мозгу Питера медленно всплыли воспоминания.
— Иностранцы, — продолжала служанка, — кажется, из Америки.
Услышав это магическое слово, добрый Питер поспешил в гостиную, очень довольный, но смущенный и растерянный, как школьница.
Однако гости его не выказывали ни малейшего смущения. Три юных девицы держались весьма свободно: одна уселась за фортепьяно, вторая у стола рассматривала альбом с фотографиями, а третья стояла у жардиньерки и уже сорвала розу, которая больше других была ей к лицу. На диване уютно устроилась последняя из дам — очевидно, самая старшая, если признаком возраста можно считать выражение усталости и скуки. Все четверо были хорошенькие, изящно одетые по последней моде и, к удовольствию Питера, разбавленному некоторой долей растерянности, чувствовали себя совершенно как дома.
Радушную улыбку хозяина они встретили вопросительными взглядами в сторону джентльмена, который в это мгновение изучал висящий у окна барометр. Тот оторвался от метеорологических исследований, сделал шаг вперед и с добродушной развязностью протянул Питеру руку. Это был высокий, статный мужчина одних лет с Питером, но, как и его спутницы, он выглядел в сто раз моложе своего возраста.
— Питер Шредер, я полагаю?
Сияющий Питер от всей души тряс протянутую руку.
— Ja, в самую точку. Питер Шредер.
— Ты меня не помнишь, — продолжал незнакомец с легкой улыбкой. — Я видел тебя всего раз в Испанской Лощине. В тот самый день, когда тебе привалило счастье! Мы тогда с ребятами из Сухого Ручья побывали у тебя. Как поживаешь, старина? Видно, хорошая еда тебе на пользу?
Питер все тряс его руку и, с трудом подбирая полузабытые английские слова, говорил, что «узнал его с первого ше фсгляда».
— Когда я месяц назад укатил из Калифорнии, то обещал ребятам, что непременно разыщу тебя хоть под землей, — продолжал незнакомец. — Вчера я приехал в Кельн. Услыхал, что ты здесь. И решил прогуляться с дамами. Познакомься. Рози Тиббетс, Грейс Тиббетс, Минни Тиббетс, миссис Джонсон.
Питер, вообще человек застенчивый, совсем смешался перед этой выставкой блестящих глазок и парижских туалетов и мог только, заикаясь, бормотать слова сожаления о том, что фрау Шредер уехала навестить задушевную подругу и не может их приветствовать.
Миссис Джонсон, та, что сидела на диване, очень сокрушалась, что не может ее повидать. Мисс Рози оторвалась от альбома с фотографиями и тоже очень сокрушалась, что не может повидать ее. Мисс Грейс у фортепьяно и мисс Минни, зарывшаяся розовым носиком в нежные лепестки цветка, обе очень сокрушались, что не могут повидать ее. Лишь один из присутствующих не мог присоединиться к общему хору, и это был сам бедняга Питер, который, хоть и выразил вышеупомянутые светские сожаления, тем не менее думал об отсутствии супруги с некоторым облегчением. И, стыдясь этого чувства, с особым радушием потчевал гостей и «показывал им дом».
Однако немногие американские усовершенствования, которые он, на удивление негодующих соседей, ввел в своем хозяйстве, не произвели на посетителей никакого впечатления.
— Какое старье! У нас теперь все самодействующее, — томно заметили дамы.
— Отстал от века, старина, — вынес свой приговор еще менее деликатный Фолинсби.
Питер, чуть-чуть обескураженный, тем не менее сохранял неизменное добродушие и наконец с победоносным видом остановился перед дверью небольшой каморки.
— Сейчас я покажу фам нечто такое... Это не трепует никаких усовершенствований, а? То, что хорошо знакомо вам и нам, старым соратникам. Это мои личные апартаменты. А то, что в них, может понять только американец!
С такими словами он распахнул дверь, и взорам гостей представилась комнатушка, где над окном был укреплен американский флаг. По одну сторону висел портрет Авраама Линкольна, по другую — синее кепи и блуза сержанта американской армии.
Питер молчал, чтобы не мешать взрыву патриотических чувств гостей.
Но, к его изумлению, эта выставка национальных реликвий встречена была мертвым молчанием. Не веря своим глазам, Питер отдернул оконные занавески и смахнул несуществующую пыль с портрета президента-мученика.
— Это Линкольн!
— Хромолитография? — спросил Фолинсби.
— Не знаю, — слегка опешив, ответил Питер.
— На портрете он не так безобразен, — заметила миссис Джонсон, — хотя всегда был очень уродлив.
— Кошмарно! — подхватила мисс Рози.
Питер выдавил из себя улыбку.
— Он не был хорошенький, как шенщина, — сказал он, и собственная неуклюжая попытка быть галантным вызвала на его щеках густой апоплексический румянец.
— А это что? — спросил Фолинсби, указывая тростью на кепи и блузу. — Обноски из Испанской Лощины?
— Опноски?! — задохнулся Питер. — Это же мои мундир!
Фолинсби засмеялся.
— А я было подумал, что это гнилая одежда, отвергнутая военным министерством и пущенная в распродажу. Ребята охотно брали ее по дешевке, чтобы ковыряться в ямах. Да-да, теперь я припоминаю. Наши здорово смеялись, когда ты пошел на эту войну, до которой тебе и дела-то не было.
— А на чьей стороне вы сражались, мистер Шредер? — спросила миссис Джонсон с вежливым интересом.
— На чьей стороне? — Питер был слегка удивлен. — Я трался за северян.
— У меня дядя служил в федеральной армии, а два кузена — в войсках конфедератов, — томно заметила мисс Минни.
— На тругой стороне тоже были хорошие репята, — поспешил ответить добросердечный Питер.
— Когда они вернулись домой, им всем ужасно надоела война, всем без исключения, — спокойно добавила мисс Минни.
— Я уверена, что война — это отвратительно.
— Кошмарно! — отозвалась Рози.
Тем временем они, скучая, уже выходили из комнаты, давая понять Питеру, что с них довольно и пора идти дальше.
Он закрыл дверь, растерянно, почти как вздох, проронил: «Вот!» — и повел их обратно в гостиную. По дороге мисс Рози остановилась полюбоваться портретом дородного, добродушного господина в великолепном гусарском мундире.
— Кто это?
— Это я, я сам, — ответил Питер. — Когда воевал с Францией, — добавил он, словно извиняясь.
К его удивлению, дамы с явным интересом столпились перед фотографией, и миссис Джонсон лукаво заметила, что мундир очень ему к лицу.
— Почему ты сразу не показал девицам этот портрет? — понизив голос, спросил Фолинсби, отводя Питера в сторону. — Чего ты вылез со своими старыми армейскими лохмотьями? Разве ты не знаешь, что они без ума от иностранных мундиров? Им все чудится, что мундиры носят одни графы да бароны. Кстати, — спросил он вдруг, — ты-то случаем еще не граф, а?
Питер решительно покачал головой, вспыхнув при мысли о затянутых в мундиры родственниках своей супруги.
— Не выслужил ничего такого, — продолжал Фолинсби, — ни ленточки, ни медальки, а?
— Я получил Железный крест, — просто ответил Питер.
— Гм! Железный? Что ж, им золотой не по карману? А? Видно, золотишко-то здесь не валяется?
Слишком скромный для того, чтобы разъяснить почетность своей награды, и боясь подчеркнуть естественную, по его мнению, неосведомленность иностранца, Питер, который даже не понял, что этот иностранец над ним смеется, решил переменить тему разговора и пригласил его вместе с дамами к обеду на следующий день.
— Полагаю, не выйдет, старина, — ответил Фолинсби. — Я-то сам утром уже буду на пути в Берлин, а девицы, надо полагать, отправятся вверх по Рейну, чтобы посмотреть эти самые развалины замков. Но чем черт не шутит, попробуй пригласить их!
— А разве вы не все вместе? — рискнул спросить удивленный Питер.
Фолинсби улыбнулся.
— Да, не совсем. Мы встретились только в Брюсселе и ехали в одном купе до Кельна. Убивали время, чесали языки и веселились. В Кельне я сказал им, что думаю съездить сюда повидаться с тобой, и пригласил их. Просто так. Они вполне приличные, старина, — добавил он, видя смущение, написанное на лице Питера, — вполне; одна даже, кажется, дочка сенатора, ну, а если они... не того, то беру вину на себя.
Питер покраснел и засмеялся. Не то, чтобы он увидел в этой эскападе что-то большее, нежели проявление столь милой ему в теории республиканской простоты и свободы поведения, просто он подумал, что его новая жизнь заставляет уважать иные обычаи. Кроме того, он вновь порадовался в душе, что жена его не слышит объяснений Фолинсби и что дамы вежливо отклонили его приглашение.
И все же он расстался с ними с сожалением. Когда к дверям подъехало элегантное ландо и они уселись спокойные, уверенные в себе под перекрестным огнем соглядатаев-соседей — олицетворение разряженной, самодовольной, беззаботной юности, — он, воротясь в дом, почувствовал себя дряхлым стариком, и даже привычная обстановка принадлежала, казалось, к другому веку на другой планете. Питер медленно поднялся в маленькую комнатку, где хранились его сокровища. Он еще раз поглядел на них, прочитал глубокую грусть в лице Линкольна и благоговейно снял с гвоздя синюю блузу. Неужели это лицо безобразно, а блуза — обноски?
Долго сидел он, глубоко задумавшись, расстроенный и ошеломленный. И наконец нашел разгадку. Он приложил палец к носу, и в глазах сверкнула хитринка.
— Вот оно что! — торжествующе сказал он себе. — В самую точку! Граждане республики не дорожат воспоминаниями. А нам только это и остается.
Однако он не сообщил супруге всех подробностей этого визита. Но однажды, вернувшись от дальней родственницы в Киссингене, она спросила, почему он не сказал ей, что у них побывала миссис Джонсон. Вся кровь хлынула в лицо виноватому Питеру, и он с трудом пробормотал какие-то невнятные оправдания. Однако, к его несказанному удивлению и радости, фрау Шредер, вовсе не заметившая его смущения, принялась пространно рассказывать, как она познакомилась с миссис Джонсон в Киссингене, и особенно долго восторгалась изящными манерами мистера Джонсона.
— Он тут не был вместе с ней? — спросила фрау Шредер.
Питер, заикаясь, плел какие-то небылицы: он, право, не может точно сказать.
— Их было много, и они очень скоро уехали.
— Не помню, говорила ли она, что ее муж знаком с тобой, — продолжала фрау Шредер, — но ты его, конечно, не забыл бы. Он не очень похож на американца и держится, как э... э... джентльмен и офицер.
Питер промолчал, не осмеливаясь упомянуть, что спутник миссис Джонсон, по-видимому, не был ей ни мужем, ни родственником.
— Они приедут к нам на следующей неделе, — добавила фрау Шредер. — Я их пригласила.
Так как Питеру редко предоставлялось право голоса в выборе гостей, то он только кротко кивнул.
«Поразительно, — думал он про себя, — как это хорошенькая миссис Джонсон, с такой плохой картой без единого козыря на руках сумела выиграть расположение моей супруги».
На следующей неделе приехала миссис Джонсон; она с томным видом соблаговолила вспомнить Питера, а с его женой вела себя так же непринужденно, как в тот раз с ним самим. Приехал и мистер Джонсон, низенький, тихий, ничем не примечательный человек.
— Вы вряд ли припомните меня по Калифорнии, мистер Шредер, — сказал он, протягивая руку.
Питер вообще вряд ли принял бы его за американца. Трудно представить себе человека более непохожего на тех, с кем он привык иметь дело. Джонсон не походил ни на Фолинсби, ни на старых армейских товарищей, ни на кого из американцев, которых знал Питер, и в то же время безусловно отличался и от любого знакомого ему европейца. Он был так же уверен в себе, как Фолинсби, но его непринужденность ничем не напоминала добродушную бесцеремонность первого гостя; мистер Джонсон казался скромным и ненавязчивым, и тем не менее Питер чувствовал, что американец сразу же завладел им, как и Фолинсби. Он хотел было воспротивиться этому и все глядел на рот мистера Джонсона — удивительный рот, в углах которого таилась скрытая, чуть виноватая усмешка, словно человечество всегда было повернуто к нему (мистеру Джонсону) своей комической стороной и только его (мистера Джонсона) снисходительная жалость к оному человечеству не позволяет ему откровенно высказывать это.
— А между тем, — продолжал мистер Джонсон, оглядывая Питера с таким видом, словно тот был забавным проказником, — между тем я много лет прожил в Калифорнии. И, помнится, слышал о вас, о выпавшей вам удаче, о вашей службе в армии и о возвращении сюда. Я знаю многих из ваших друзей. У меня даже такое чувство, что мы с вами давно знакомы.
Таковы были его слова. А в улыбке Питер прочитал еще кое-что: «И в вашей судьбе и характере есть столько смешного... Кто-кто, а уж я-то знаю, но не будем говорить об этом, Питер, ни словечка...»
Сбитый с толку, Питер задал ему несколько вопросов. И был поражен глубокой и разносторонней осведомленностью мистера Джонсона о его делах. Не было человека среди знакомых Питера, не было эпизода из его жизни, о котором снисходительно не упомянул бы мистер Джонсон. Первые компаньоны Питера на золотых приисках, трубач в его полку, пассажир, с которым он делил каюту на пароходе, его банкир и друг в Кельне, даже родственники его супруги — да, да, даже всегда внушавший ему трепет генерал из Кобленца — седьмая вода на киселе — все они были известны Джонсону. И каждый, судя по его характерной усмешке, был по-своему смешон, только он, Джонсон, не считал нужным говорить об этом.
Вероятно, именно впечатление сдержанной силы в сочетании с большой мягкостью манер делало Джонсона таким неотразимым для женщин, и в частности для фрау Шредер. До сих пор ни одному американцу не удалось затронуть точно отрегулированный сердечный механизм этой дамы. Питер только удивлялся, какое влияние сумел этот незнакомец приобрести на семейство фон Химмель. Ведь его усмешка прямо говорила, что генерал фон Химмель слишком много пьет, а его пристрастие к прекрасному полу не раз шокировало семейство и что все это ему, Джонсону, доподлинно известно.
Точно так же он давал понять, что последняя книга господина профессора по этнографии просто нелепа — как уже утверждали и некоторые критики — и что, судя по всему, от него можно ждать еще больших глупостей.
Бедняга Питер ничего не понимал. Откровенная фамильярность и легкомыслие Фолинсби, безусловно, встретили бы самый ледяной прием у миссис Шредер; Питер и сейчас содрогался, вспоминая изумление и негодование жены, когда она слушала чисто американские остроты одного туриста, с которым муж опрометчиво познакомил ее на заре супружеской жизни.
Кто ж такой этот мистер Баркер Джонсон? Ее покинула даже свойственная местным жителям осторожность, — ведь она не знает общественного и финансового положения незнакомца. Фрау Шредер называла его калифорнийским капиталистом. И его, Питера, банкир также считал Джонсона человеком со средствами.
Прошло всего лишь две недели, а новый знакомец уже целиком завладел домом Шредеров. В его честь давались обеды и ужины. Генерал фон Химмель засиживался с ним допоздна; господин профессор подарил ему последний том своих сочинений и делился планами будущих опусов. Даже Питер чувствовал, как вырос он сам в глазах всего семейства из-за того только, что раньше жил на родине этого всеобщего любимца и хорошо знал американцев. Как ни мало был он знаком с людьми типа Джонсона, он из самозащиты делал вид, что отлично знавал и таких; боюсь, что однажды бедняга зашел настолько далеко — ему ведь все уши прожужжали хвалами Джонсону, — что придумал живые воспоминания о других Джонсонах, куда более замечательных, чем этот.
— Wunderschon! — задыхался апоплексический генерал.
— По человеку сразу видно, если он из этой замечательной страны, — нравоучительно сказал Шредер, покачивая головой.
Однако фрау Шредер не могла с ним согласиться.
— Американцы тоже бывают разные, — многозначительно заявляла она, и Питер вынужден был спасаться бегством в свою каморку и здесь, наедине с трубкой, созерцать портрет Линкольна и выцветшие регалии былых военных лет.
Однажды вечером он сидел так и вдруг услышал стук в дверь. Это был Джонсон; он вошел спокойный, полный любезного, чуть насмешливого доброжелательства. Питер слегка растерялся: с тех пор, как он демонстрировал свои сокровища компании Фолинсби, он уже не был уверен в том, какое впечатление они произведут на чужих людей, и не сказал ни слова о них Джонсону. Но этот джентльмен улыбнулся Линкольну, как родному брату, и взглянул на блузу и кепи с таким видом, точно наперед знал все, над чем можно посмеяться в истории этих вещей.
— Фы знаете Линкольна? — спросил Питер робко, указывая трубкой на картину.
Джонсон улыбнулся. И тут же выяснилось, что он знает о погибшем президенте не только все, известное современникам, но и многое другое, известное ему одному. Питер рассказал о мистере Линкольне несколько затасканных анекдотов, и мистер Джонсон задумчивой улыбкой подтвердил, что знает и их; и военные реликвии вызвали ту же улыбку. Окрыленный его сочувствием, Питер рассказал всю историю своей жизни, раскрыл свои сокровенные политические идеалы и мечты и даже поведал, как глубоко его огорчило поведение Фолинсби и компании.
— Та, — сказал Питер, — он назвал мой мундир «обносками», это не очень-то приятно слышать, мистер Тжонсон, и я сказал для сепя: «Граждане республики не торожат воспоминаниями». Верно?
Мистер Джонсон улыбался понимающе, терпеливо, выжидательно, словно для него было не ново все, что рассказывал ему Питер, но вежливость не давала ему прервать хозяина. Затем он тихо сказал, положив руку Питеру на плечо:
— Вы чересчур хороший республиканец, Питер, чтобы предаваться сентиментальным воспоминаниям. Послушайте-ка, вы мне нравитесь, будем друзьями. Я знаю вас и знаю, что вас недостаточно ценят здесь — даже в вашей собственной семье, Питер. Настало время показать, на что вы способны. Вас должен узнать весь мир. Такие, как вы, становятся освободителями и героями. Я понял это, едва увидел вас, задолго до того, как мы познакомились.
Даже самые скромные и непритязательные люди где-то в глубине души таят зерно самолюбия, которому не хватает лишь солнечного тепла, похвал и восхищения, чтобы созреть и расцвести. Бедняга Питер никогда до сих пор не знал, что такое похвала, а может, - никогда и не нуждался в ней; но однажды вкусив от этого плода, он познал всю его сладость, сладость запретного плода, и это открытие сделало его богом, как и многих до него; сияя от восторга, он схватил руку Джонсона и пылко ее пожал. Питер все еще был слишком неискушен, чтобы скрывать свои чувства. А может быть, он столько в жизни страдал от своей скромности, что не хотел в тот миг притворяться смущенным.
— Теперь, Питер, только от вас зависит стать тем, чем вы можете и должны стать, — продолжал Джонсон. — Что, если я расскажу вам о другой стране, еще более молодой, чем та, которую вы считаете своей второй родиной... Там девственная земля и неиспорченные люди; земля эта ждет, чтобы такие, как вы, вдохнули в нее жизнь и создали из нее государство. Страна без политических страстей, без традиций, без истории. Республика, которая нуждается только в идеях и средствах. Страна, где вы можете стать президентом, как уже стал я.
Питер все шире и шире раскрывал глаза, а при последних словах зажмурился, не в силах вынести потрясающее открытие. Воцарилась мертвая тишина. Снизу из гостиной доносилось мелодичное пение миссис Джонсон, аккомпанирующей себе на фортепьяно; а в передней послышался голос миссис Шредер, которая осведомлялась, куда девался ее супруг и повелитель; но Питер ничего этого не слышал; Джонсон улыбнулся, закрыл дверь и, придвинув поближе стул, еще долгих два часа доверительным шепотом вливал сладкий яд в уши завороженного Питера.
* * *
Я прибыл из Брюсселя в Кале около полуночи, за час до отплытия парохода и задолго до прихода парижского поезда. Ехать в гостиницу на короткий срок не имело смысла, а ждать на станции — слишком скучно, но хозяин буфета заявил, что его «заведение» не откроется до самого прибытия парижского поезда. Заметив, однако, свет в соседней уютной гостиной, я набрался смелости, вошел туда, несмотря на протесты хозяина, и, к нашему взаимному удивлению, увидел перед собой Джека Фолинсби.
Он сердечно поздоровался со мной.
— Входи, входи, не обращай внимания на этого крикуна. До прихода поезда я здесь хозяин. Вначале он и меня пытался выставить. Но я спросил, во сколько обойдется двухчасовая аренда этой лавочки. Он рвал и метал и решил, что я спятил, но потом, полагаю, понял, что я не шучу, и назначил цену. Я заплатил и вступил во владение. Чего желаешь, старина? Что будешь пить? Угощаю. Бог мой, вот уж не думал, уезжая из Калифорнии, что стану владельцем железнодорожного ресторана во Франции.
Фолинсби не солгал. По калифорнийской привычке он ничего не пожалел, чтобы удовлетворить свою прихоть (хозяин, видно, считал, что имеет дело с разбогатевшим дикарем), и теперь обрадовался, решив, что мое появление в значительной мере оправдывает его поступок. Я же, сидя в уютном кресле перед пылающим камином, вовсе не собирался осуждать его.
Разговор, естественно, коснулся былых времен и старых друзей.
— Ты помнишь «немца Пита»? — вдруг спросил Фолинсби.
Еще бы я не помнил Питера Шредера!
— Помнишь, как он забрал деньги, когда ему повезло, и вместо того, чтобы уехать, очертя голову помчался на войну?
— Да.
— Ну, дуракам — счастье! Не получил ни единой царапины, вернулся в Германию богачом, женился, осел и мог бы жить себе да поживать. Но тут ему в голову пришла новая блажь, и снова его понесло черт те куда, ей-богу!
Я попросил Фолинсби рассказать подробнее.
— Ладно, полагаю, тут есть и моя вина. Помнишь Джонсона, Баркера Джонсона, этого старого пирата?
— Да.
— Может, слыхал, как они с Вокером провалились в Никарагуа, но он чуть было не добился своего в Коста-Рике? Да, сэр, — Джек вдруг пришел в возбуждение, — он там натворил великих дел. И притом совсем один. Достал пирогу — черт его побери! — добрался до какой-то корабельной шлюпки и вроде бы уговорил всю команду устроить революцию; потом повел эту команду на корабль и поднял там бунт, захватил корабль и объявил себя адмиралом ометепекского флота и предложил форту сдаться! И они сдались — черт побери! — весь гарнизон и весь ометепекский флот! А ведь какой был тихоня... такой уж тихоня! Ты его помнишь, майор — такой тихоня... только в уголках рта змеится эдакая легкая усмешечка; но уж сам-то тихий, точно ягненок.
Тут я рискнул напомнить Джеку, что мы говорили о Питере Шредере.
— Верно. Так вот, Джонсон заставил их объявить себя президентом или диктатором Ометепекской федерации — или какой-то там ее части, — а затем явился в Европу инкогнито, чтобы договориться о займах и получить деньги. А мне как раз в это время посчастливилось познакомиться с миссис Джонсон и целой компанией миленьких путешествующих девиц; вот я и приехал с ними к Питеру для променаду. Питер остался таким же дураком, как и был, показывал нам свои армейские обноски и держал патриотические речи, и я полагаю, миссис Джонсон сразу поняла, что он за птица. Но ничего не сказала, только потом каким-то образом познакомилась с миссис Питер Шредер — а эта, полагаю, вертела Питером как хотела и держала его в ежовых рукавицах; так миссис Джонсон ее совсем полонила, а сам Джонсон полонил Питера; в общем, дельце они обделали. Меньше чем через два месяца — черт их подери! — эти Джонсоны заставили Питера передать все имущество, весь свой капитал Ометепекской федерации. И будь я проклят, если им этого не показалось мало! Они еще втянули в это дело всю шредеровскую родню, старых теток, дядьев и кузенов фрау Шредер — всех до одного! Черт возьми! В этот Ометепе направилась целая немецкая колония, а Питер был назначен министром финансов.
— И что ж потом?
Фолинсби смотрел на меня с презрительным недоумением.
— Потом! Конечно, вся эта штука лопнула. Около месяца — нет, полагаю, не более трех недель — у них там в Ометепе продержалось у власти одно правительство. А к концу этого времени провалилось. Провалилось с треском.
— А как же Питер?
— В том-то и дело! Понимаешь, немцы все дали стрекача, кроме Питера. Даже Джонсон, я полагаю, успел вовремя смыться. А Питер — опять же по своей проклятой дурости — остался и торчал там до тех пор, пока его не схватили! Во всяком случае, больше о нем ничего не слышно.
Фолинсби ошибся. Мы еще услышали о Питере Шредере. Когда его схватили и повели на расстрел как инсургента, один из товарищей попытался спасти его, заявив, что он всего лишь ни в чем не повинный немецкий иммигрант. Генерал был непреклонен, солдаты ждали, но друг Питера не переставал молить их о пощаде.
— Ну, пусть выйдет вперед! — рявкнул офицер.
Питер спокойно стал под дула заряженных винтовок. И тут его друг с ужасом увидел, что он сменил платье и был теперь одет в выцветшую блузу и кепи сержанта американской армии.
— Пленный, подданным какой страны вы себя считаете?
Голубые глаза Питера сверкнули.
— Вот оно! Я америка...
Офицер взмахнул шпагой, грянул залп, и поплыл голубоватый дымок. И на его крыльях душа Питера Шредера унеслась ввысь на поиски своей идеальной Республики.