ПЛАЧ ЗА ОКНОМ

…И начну я тихо сборы, влезу в обувь и в пальто, робко выйду в спящий город, чтоб воскликнуть: «Плачет кто?!»

1

Тополя отцвели. Жил я теперь с открытыми окнами. Редкие пушинки, не прибитые ретивым дождем, все еще проникали в комнаты, напоминая собой очумелых, бесстрастных мух, лунатически передвигавшихся вдоль шкафов с книгами.

Мои домашние проживали в эту пору на юге. Сам я на юге летом находиться не любил: убивала жара. Море я знал разве что по литографиям с картин Айвазовского. Плавать никогда не умел. Соленого вкуса воды не переносил. Из всех южных прелестей нравился мне запах морского ветра, да и тот с каждым годом все настойчивее вытеснялся запахом гниющих водорослей.

Еще больше, чем вода, отвращала меня от юга сама южная земля и все, что на ней: серые каменюки, серая пыль, серая твердокожая растительность, припудренная этой пылью, тяжелый солнечный свет, лежащий на всем, как позолота на куполе Исаакиевского собора. Не припомню, чтобы когда-нибудь снился мне южный ландшафт.

И все же чему как не морю обязан я летней свободой: двадцать каменно-прохладных дней, проведенных в городской квартире наедине с собой, — подарок судьбы бесценный. Это были дни осознанного блаженства. Именно тогда человек становится по-настоящему взрослым, когда бессемейное, всухомятку, одиночество начинает воспринимать как подарок.

В доме у нас (в основном заслуга стариков родителей) скопилось немало хороших книг. Прежде, то есть по молодости, когда я не знал настоящей цены книгам, я их помаленьку продавал, делая из каких-нибудь тонюсеньких, невесомых гумилевских «Романтических цветов» настоящий праздник — с пивом, ветчиной, болгарскими сигаретами и первобытным ликованием организма, заполучившего внеочередную радость.

Несколько позже, когда книги у нас стали чуть ли не конвертируемой валютой, я их помаленьку скупал. Скупал и ставил на прежнее место. Случалось, что приходила книжечка-возвращенка из нашей библиотеки, помеченная отцовскими инициалами и захватанная моими подростковыми пальцами в черничном варенье.

А еще позже или теперь, когда жить мне стало заметно труднее и тревожнее (труднее передвигались ноги по земле, туже сгибалась спина в пояснице, реже появлялась улыбка на губах, особенно по утрам, на выходе из сна; тревожнее — от ощутимой близости рыхлой земельки, от расстанных надгробных речей над уходящими сверстниками), когда пришло осознание не просто временного, «гастролирующего» одиночества, но одиночества стационарного, плотного, густого, которое при употреблении было уже бессмысленно взбалтывать, — вот тогда-то со мной, по отношению к книгам, произошли обнадеживающие перемены: я стал их читать. Особенно в порожние июльские ночи.

Сейчас уже не вспомню, что именно читал я в тот все еще светлый северный вечер, незаметно, как бы через край перелившийся в белесую ночь; скорей всего что-нибудь о Чехове: только что появились воспоминания о нем его современников, и читать об этом человеке, прирожденном оптимисте, даже юмористе, срезанном в разгар восхищения жизнью и любви к ней беспощадной болезнью, было не просто интересно, но… страшно. Под замирание сердца. Особенно — в сумерках, когда в конце июля, часам к двенадцати, ночь за окном становится темно-синей, будто чернила, которыми писались рассказы в чеховские времена.

Дом к этой затишной поре переставал звучать: все реже скулили водопроводные краны и рушилась вниз по трубам использованная вода, все умиротвореннее поскрипывала над моей головой чья-то неразношенная кровать, все вязче становилась за стеной (почти не просачивалась) чья-то вялая, сдобренная снотворными таблетками, брань, все бесцветнее, а значит, и бессмысленнее делался чей-то хитренький, как бы тлеющий смех ниже этажом. Последние трамваи за окном уже не просто ездили, но — проносились: вагоновожатому все уже осточертело, кроме видения родимого дивана, о котором он мечтал, как мои домашние в зимнюю пору — о юге.

Когда ты в квартире один и тебе не хочется спать, можно сделать какую-нибудь незначительную, но желанную глупость. Скажем, сварить кофе и не выпить его из боязни заполучить бессонницу. Не выпить, но вдоволь нанюхаться его аромата, как кот валерьянки.

Отложив Чехова, поплелся я на кухню и начал набирать воду в ковшик, чиркнул спичкой по коробку и в тот же миг услыхал за окном чей-то плач. Скорей всего женский. Достаточно громкий, как-никак ночь на дворе, отчетливый плач. Хотя и не развязный — обузданный. Похоже, сдерживали его из последних сил, но он таки просачивался из-под ладоней в ночной воздух.

«Ладненько…»— поразмыслил я вслух и решил все же сварить кофе, заставив себя отвлечься от посторонних сдавленных всхлипываний за окном.

Я подумал, на улице плач — большая редкость (люди в основном плачут в домах).

Плач за окном перешел в жалкие всхлипывания, и я уже было успокоился в надежде, что пронесло, как вдруг всхлипывания сменились судорожными рыданиями, и стало ясно: выхода в ночь не миновать. Так пришло решение.

Жил я на самой окраине — вдоль шоссе, которое устремлялось из города строго на юг. Шоссе было обсажено тополями, и они в пору своего цветения нещадно дымили назойливым пухом. Особенно в часы господства северо-западных ветров, приносящих осенний подъем воды в Неве и во всей системе городских каналов, а летом — подъем пуха, сваливаемого этим ветром в сторону моего девятиэтажного дома.

Кухня и две «женские» комнаты нашей квартиры выходили окнами на жилой массив, на просторные дворы-скверы, где тополя не успевали подрасти, как их уже ломали хищные мальчики нашего квартала; окна моей комнаты еыходили на пустырь, и в отличие от сиявшего огнями жилмассива не имели перед собой на расстилавшейся равнине ни единой светящейся лампешки. Так что ближе к осени и особенно в зимнюю пору окно моего кабинетишки выходило как бы в черное море, именно с маленькой буквы — черное.

Утлыми, в ночи неразличимыми островками в этом рукотворном море были рощица из десятка деревьев — старая липа, две кособокие рябинки, большая, дряхлая, из породы «плакучих» береза и опять же — тополя, а также непонятного назначения заброшенное строение. Деревья остались нам в наследство то ли от исчезнувшей деревушки, то ли от канувшего в небытие кладбища. Но самым ярким и одновременно самым мрачным предметом, обосновавшимся под моим окном, являлось упомянутое выше мрачное, из серо-зеленого бетона сооружение без окон и дверей, напоминавшее одновременно средне-еэковый замок, элеватор, электрическую подстанцию, цементный завод и еще многое в том же духе. Вместо окон и дверей в строении кое-где зияли незначительные проломы, этакие прохваты, как будто их проделали не чем-то механическим (зубилом, тараном, взрывом), но как бы порывом страстного духа; словно здание это являлось некогда полигоном для испытания неведомого оружия — скажем, оружия терпения.

Именно оттуда, от этого здания, и доносился сейчас обеспокоивший меня плач. Нужно сказать, что замок (будем для краткости величать постройку именно так) неизменно служил убежищем для романтически настроенных подростков, для одутловатых граждан более зрелого возраста, употреблявших в извивах и закутках сооружения свои вредоносные напитки. Подростки оставляли на стенах бетонного утеса безграмотные надписи типа «Зинит победит!», расписываясь в невежестве: «Валера руку приложил»; летописцы старшего поколения, из «красных носов», метили здание иным способом.

Когда-то, лет восемь тому назад, в пору увлечения дочери собаководством, мы в семье завели шикарного королевского пуделя редкой палевой масти, дали ему кличку Принцепс, купили поводок, шлейку и вывели его гулять на пустырь, под стены замка. Там Принцепс моментально подхватил чумку, и, как мы ни старались, спасти песика не удалось: поздно спохватились. Он умирал у меня под письменным столом. Долго умирал. Сперза у него отнялись лапы — не все сразу, примерно по одной лапе в неделю; затем Принцепс последний раз с великим трудом приподнял морду, чтобы взглянуть на меня — точнее, попрощаться со мной: голова его глухо стукнулась о паркет, чтобы уже не подняться никогда.

Так вот, Принцепс издох, а поводок его продолжает висеть на прежнем месте (не сговариваясь, придумали мы себе такую кару); и всякий раз перед вечерним выходом в магазин или по другой надобности (скажем, поразмяться под тополями), рука моя тянется к поводку и сама же падает вниз, будто парализованная воспоминаниями о чудесной твари с добрыми глазами.

Вот и сейчас, поспешая не торопясь в ночь, навстречу чьей-то беде или капризу, чьей-то обиде или ярости, посылающей в белесую тьму сигналы, именуемые рыданием, рука моя потянулась к собачьему поводку (повод идти в ночь) и не отпрянула привычно от вешалки, но взяла ремешок, поззякивавший стальными карабинчиками.

В голове между тем пронеслась идейка: сделаю вид, что собаку разыскиваю, и случайно наткнусь на плачущую. А в том, что плакала именно женщина, я уже не сомневался. И то, что никто ее не утешал, что была она на пустыре одна, — тоже было ясно: плакала она монотонно, безответно, как плачут люди в одиночестве, без соглядатаев, вообще без свидетелей. Этакий неразговорчивый плач… Стихийного свойства. Плач-дыхание, плач-дуновение. Он, плач этот самотечный, только иногда как бы менял регистры, словно под действием некоей руки, нажимавшей на сердечные клапаны.

На улице меня сразу же охватила тревога. Не страх, ударяющий в ноги, делающий их ватными, а неясное возбуждение духа, способное придать вялому, тусклому течению времени стальную, пружинную гибкость и яркую, театрально-бутафорскую окраску. Несколько отрезвлял мерзкий, тлетворный запах, насылаемый северо-западным ветром от мясокомбината.

Перейдя асфальтированную тропку, что закольцовывала подступы к моему дому, и углубившись в пустырь (пустырь — не значит пустыня: здесь и бетонные неиспользованные плиты-конструкции, и металлическая арматура, обломки столбов, целиковые кольца и канлюки, старая мебель, обувь, автопокрышки), так вот, углубившись в такое, подобное свалке, пространство и держа курс на чернеющий в темноте замок, я для придания своему рейду житейской основательности и правдоподобия начал периодически громко произносить кличку своей давно издохшей собаки: «Принцепс, — звал я, — Принцепс!» Продолжая так выкликать и время от времени посвистывать, не забывал я корректировать свое продвижение по светящимся позади меня окнам дома.

Плач не иссякал, он только видоизменялся время от времени и теперь напоминал поскуливание. Женщина плакала с завидным упорством, она не давала мне потерять ее в нашем прекрасном и яростном мире, как бы схватив меня своим плачем за руку и ведя прямехонько если и не к скандалу, то к приключению, к событию.

Помимо поскуливания, она еще и кашляла, а также плевалась — неумело, непрофессионально, с сонным отчаяньем и вялой злостью.

Свет, исходивший от города, как от гигантской гнилушки, от многих тысяч его окон и фонарей, изливался на подступах к замку, и если повернуться к городу спиной, то можно было воспользоваться этим светом как светом луны, касавшимся неровностей пустыря с космическим бескорыстием и безучастием.

Женщина лежала возле пролома в стене на бетонном крошеве в зарослях крапивы, конского щавеля, полыни и лопуха. Перепончатый лист мать-и-мачехи касался ее головы, будто маленький раскрытый зонт.

Ее можно было принять за подростка: коротко остриженная, сухобедрая, в вельветовых брючатах, на ногах кроссовки, рубашечка темная, на свету оказавшаяся красной. Ни сережек в ушах, ни румян на лице (вместо них — ссадины, грязь, синяк под глазом). Под расстегнутой рубашкой — мальчишеская грудь. Без никаких лифчиков.

Пришлось брать пострадавшую на руки, а чтобы не загреметь вместе с ношей на камни, плотнее прижимать ее к себе — вместе с грязью, чужими запахами и прочими несоответствиями, неизбежно возникающими в общении с незнакомыми, «внезапными» людьми, ворвавшимися в вашу жизнь без уведомления.

Теперь, когда эта история далеко позади, я знаю, что звали ее Августа, или Густа, и что была она то ли из обрусевших литовок, то ли из обелорусевших полячек. Тогда же, в первые часы нашего с ней знакомства, имени ее я не знал, общался с ней молча, дома на вопрос врача «скорой помощи», как зовут больную, понес околесицу.

Нельзя сказать, чтобы Густа была невесома. Руки мои, давно отвыкшие от ношения женских тел, с трудом удерживали беспомощное существо (замечено: беспамятство, как и смерть, свинцом наливают обмягшее тело, и нести его, как правило, тяжелее чуть ли не вдвое, нежели нести «одухотворенный организм»).

Покуда я нес к себе домой чужую девушку, на память пришел случай, описанный не так давно в газете «Известия». Некий молодой (не в пример моим сорока двум годочкам) человек, носивший свою невесту на руках (носивший натуральным образом, выйдя на балкон новой квартиры), решил подержать будущую супругу на вытянутых руках, стоя над «бездной», демонстрируя силушку, как вдруг почувствовал парализующий страх, руки его сделались ватными, девушка рухнула вниз. В итоге: увечья, суд, срок…

Как ни странно, со мной при воспоминании о газетном случае получилось нечто обратное: руки мои крепче, судорожнее прижали к груди ношу, весь я напрягся, посинел как бы, на лице (для встречных соседских старушек) появилось свирепое выражение. К счастью, возле парадного никаких старушек уже не было: время позднее, неинтересное. И я беспрепятственно пробрался к дверям лифта.

Кто бы видел, как втискивался я в кабину подъемника! Автоматически сходящиеся двери прихватили кроссовки Густы. Пришлось изловчиться и носом нажать на кнопку, отжимающую створки. Затем чуть ли не языком включать кнопку подъема на пятый этаж.

Я и внимания, как говорится, не обращал на девушку, болтавшуюся в моих объятиях, как вдруг почувствовал на себе взгляд ее круглых, как два подсиненных циферблата, глаз. Руки ее (а я-то и не заметил) давно уже обхватили меня за шею; голова, лежавшая на моем плече, «пришла в себя» и с невероятным спокойствием, я бы сказал — с безразличием, посматривала на меня, время от времени отстраняясь от плеча, как от горячего утюга.

— Вы кто? — спросила Густа, как только я поставил ее вертикально возле своих дверей с намерением выловить в кармане освободившейся рукой ключ от квартиры, и мешком осела на цементный пол.

За соседской дверью кто-то подозрительно закопошился, затем кашлянул, давая тем самым знать, что в его квартире не спят и в любую минуту готовы дать отпор.

После некоторого раздумья решил я поместить Густу на раздвижной диванчик, на который почему-то все мы любили садиться «просто так», без надобности, садиться и вставать с новыми силами.

Мои старики родители, о которых было упомянуто выше, остались жить на Васильевском острове, в людной коммуналке, в большой сорокаметровой комнате-зале, уставленной древесно-бронзовой семейной стариной и остатками книг из самых-самых, то есть необходимых сердцу. Все прочие книги — пять шкафов красного дерева — родители преподнесли нам в качестве свадебного подарка пятнадцать лет тому назад.

И когда в областном издательстве, где я работал редактором, подошла моя очередь на получение квартиры, все пять шкафов, как пять китов, переместились вместе с нами на окраинную Астрономическую улицу, получившую свое название то ли от расположенной в пределах видимости Пулковской обсерватории, то ли из-за своей удаленности от центра города.

Тогда только еще начинался так называемый «книжный бум». Люди скупали книги, будто эликсир от преждевременного увядания, как панацею от неизлечимых болезней. Люди гордились книгой, ее присутствием в доме, вдыхали книжные запахи, как вдыхают аромат первой сирени; книжные переплеты, их разнообразные линии и краски стали восприниматься как живопись: они ласкали взоры обладателей (реже — читателей) книг, как ласкали в свое время салонные самолюбия картины, фарфор, хрусталь, бронза. Отказаться от пяти шкафов «престижа» было невозможно хотя бы по причине пресловутого «бума». Как говорится, нема дурных. А тут еще явилось неизбежное, как отложение солей, ощущение одиночества, и книги сделались некоей «второй действительностью» в моей жизни, то есть я стал их не просто почитывать, но пребывать в их содержимом, как в определенном наджизненном состоянии, принялся копошиться в событиях вымышленных, предпочитая оные события происходящим в «бурной действительности».

Прежде-то я читал исключительно по принуждению: в школе, а затем в вузе осваивал программную литературу, на службе — литературу малоопытных и зачастую малоспособных сочинителей. Они-то, сочинители разнесчастные, и отвратили меня от чтения истинно прекрасных книг, и если бы не свалившееся ощущение одиночества, не первые признаки разрушения плоти, разве бы я позаботился о душе? Так бы и тянул скептическую лямку. Выходит, что и впрямь нет худа без добра.

Подложив под Густу «дневную», дежурную подушку, поспешил к телефону вызывать «скорую», но в коридоре смекнул, что девочку необходимо привести в порядок: хотя бы обмыть ей лицо.

Раздобыл в туалетном хозяйстве вату, спирт, зеленку, теплой водой обтер спящее лицо. Когда прикоснулся проспиртованной ватой к заструпевшим ссадинам на левой скуле, а также надбровье и кончике тонкого, с горбинкой носа, девочка наморщила губастый, заметный рот, открыла глаза. В глазах ее было много фарфоровой белизны. Синие цветочки на огромной, отчетливой белизне.

— Больно? — поинтересовался я у девушки (а может, губы тоже разбиты, вспухли?), прижигая зеленкой ссадины.

Она долго не отвечала, как бы прикидывала: стоит со мной иметь дело или не стоит? Затем глаза ее вновь подернулись ледком сонливости и тут же стали затмеваться наползавшими на них веками.

— Т-ты… в-вы… хто?.. — выдохнула невнятно, и от слов ее, как ни странно, не запахло винным перегаром (сбила с толку проспиртованная ватка!).

«Неужели трезвая вовсе? — принюхался я старательнее. — Н-нда».

И тут на пострадавшую напала неостановимая икота, завершившаяся в конце концов кашлем, похожим на истерику. Пришлось мчаться в ванную за тазиком и полотенцем. Только минут через двадцать удалось мне отойти от Густы и дотянуться до телефонной трубки.

Врач «скорой», молодой, лет тридцати, разбитной брюнет, не в меру любознательный, все время посматривал по сторонам, побрасывал взгляды по углам квартиры, словно замаскированный под врача наводчик, «практикующий» квартирные кражи.

— Чего это с ней? — кивнул эскулап на лицо Густы. — Кто ее так?

— Не знаю. Скорей всего — ночью кто-нибудь…

— Я говорю: зеленкой кто ее так разукрасил?

— Зеленкой? Ах, да… Я конечно же…

И тут Густа вновь приоткрыла глаза, чтобы посмотреть на меня с… нескрываемой ненавистью.

«Неужто слышала про зеленку?»— растерялся я окончательно.

Врач не сделал Густе ни одного укола, не поставил ей банок или хотя бы горчичников. Он вообще ничего не стал предпринимать, разве что нашарил на ее руке пульс и, не досчитав и до пятнадцати, положил Густину руку на диван небрежно, словно непригодившуюся вещь.

На мой молчаливый вопрос доктор пожал плечами и попросил проводить его в ванную.

— Ваще-то все о’кей: потертости обработаны, пульс в норме. Или вам… побои снять? Зарегистрировать?

— Да… как сказать…

— Вот и я так думаю. Девочка при своем уме. Дремлет… с устатку. На звуки и запахи реагирует. Скорей всего — под колеса попала. Не завидую вам… У нее вот-вот «торчок» кончится, и тогда уж… Не исключено, правда, легкое сотрясение. Постельный режим.

— Как вас понимать?

— Под кайфом ваша девочка. А в состоянии эйфории не только смеются, но и плачут. Через окурок на асфальте как через бревно перепрыгивают. Где вы ее откопали? Она ведь не ваша: лежит нераздетая… Словно в форточку влетела только что. Постелили бы ей, раз уж привели. Ваще-то в милицию необходимо заявить…

— Как знаете. Заявляйте…

2

Густа очнулась, как только уехал врач. Опустила ноги с лежака, руками не переставая упираться в диван. Голову наклонила, словно перед прыжком. Минуты две сидела так, молча, затем голосом взрослой женщины сказала:

— Помогите мне… уйти отсюда. И дайте закурить.

— К сожалению, не курю. Если хотите, можно вызвать такси.

— А что этот… с бакенбардами, который меня ощупывал, про милицию заикался? Я слышала.

— Предлагал сообщить о вас… О случившемся с вами.

— Без сопливых обойдемся. А вам, между прочим, баки не идут.

Густа попыталась подняться на ноги, но ее основательно шатнуло. И, если бы не мои руки, лететь бы ей в пыльный угол комнаты, где притаились, заласканные, медведь без уха, лошадка без гривы и колес, машина без внутренностей, собачка без хвоста и с процелованным до опилок носом — дочкины игрушки, еще не выброшенные на помойку, но уже отвергнутые.

— Меня ноги не держат. Что со мной произошло? Почему я здесь?

— Видимо, вам стало плохо и вы, скорей всего, упали на камни и побились. Я услышал, как вы плакали… Совершенно случайно услышал. Ну, и… привел вас к себе.

— Вы что… один живете?

— В данный момент — один. Еще шесть дней один буду жить.

— Неплохо устроились.

— У моих отпуск. Как у всех.

— А вы почему не поехали с ними?

— У меня отпуск в сентябре. К тому же не люблю юг. Жару не переношу.

— Врете вы всё. Зачем меня-то к себе притащили? Учтите, я несовершеннолетняя. За меня вам срок дадут. Если чего… Усекли?

— Усек.

— Так вы что же… добренький, значит, такой? Или прикидываетесь пиджачком? Мало ли вокруг плачут… Всех подбирать и к себе тащить?

— Послушайте… Не знаю, как вас зовут?

— Обойдетесь. Как мама с папой назвали, так и зовут до сих пор.

— Ну, хорошо. На дворе — ночь. Куда вы пойдете? В таком состоянии?

— Туда, где кормят. И… курить дают. Кстати, где моя сумочка?

— Сумочка? Понятия не имею. Вы ва… гм-м… лежали без сумочки.

— Хотели сказать: валялась без сумочки? Пожалуйста, как думаете, так и говорите. Тоже мне конспираторы… Кормить будете?

— Сейчас чего-нибудь придумаем! А вы отдыхайте. Вон там, в ящике под диваном, белье. Стелите себе и отдыхайте. А я поесть соображу, о чем речь! Только как же вы… со своими губами?

— О чем вы опять?

— Я говорю: есть вам можно? Я хотел сказать: грубую пищу? Не повредит? С такими-то губами?

— С какими еще губами?! Всегда ела — ничего.

— Извините, мне показалось…

— Я зубами ем. А зубы, кажись, целы.

С этого момента я засуетился, как вышколенный официант, обслуживающий интуристов. В темпе поджарил яичницу-глазунью, сделал девчонке бутерброды с плавленым сыром «Янтарь» и вареной колбасой «Останкинская», чаю заварил и в красивую чашку налил, несу это все на подносе. Глядь, а девчонка постелила и спит, накрывшись одеялом по самые глаза. А глаза ее совиные, пуговичные, чует мое сердце, неплотно веками прикрыты: оставлены щели для подсматривания.

Совершаю тогда проверочный маневр: делаю вид, что раззорачиваюсь и ухожу вместе с подносом на кухню.

— Ну, что там у вас? — позевывая, справляется Густа.

— Яичница, бутерброды с «Останкинской» колбасой…

— Это которая из останков? Сами ешьте. С меня яичницы довольно. И чаю. А покурить у вас, действительно, не найдется? Дайте тогда таблетку. У меня голова болит и кашель. Кодеинчику не найдется? Кхе-кхе!

Насытившись, Густа рассказала мне первую историю своего происхождения. Первую — потому, что будет и вторая, и третья, и пятая — по числу дней пребывания Густы в нашей квартире.

— У меня отец — индус, а мать — финка. Они студентами были. Они друг друга любили. Студентами холодильного. Жили в общаге, которая для иностранцев. Отец-индус был йог и все время сидел сложа ноги. Посматривал на советскую действительность. На занятия не ходил. Созерцал. Отчислили. Когда я родилась, мать-финка окончила институт и уехала куда-то на юг. Скорей всего, в Африку распределилась. Меня сдали в Дом иностранного малютки. Потому что отец йог, после того как финка уехала в Африку, перестал не только есть, но и пить. И даже разговаривать с самим собой не хотел. Его попросили из общежития, так как он к тому времени нигде не учился. Отца отправили на его родину. А я осталась в СССР. Овладевать русским языком. И в этом году поступаю в холодильный институт. На ночное отделение. Вне конкурса.

В рассказе Густы меня сразу же смутила одна деталь, а именно — весьма известная строчка поэта Асадова: «Они студентами были…» И я впервые позволил себе усомниться, нет, не в искренности Густы, а вообще, так сказать, в ее подлинности: она ли это плакала под моим окном и ее ли нужно теперь спа-сать-выручать, оберегая от превратностей жизни и от лихих людей в том числе?

У меня уже веки слипались: сказывалось нервное напряжение, сменившееся душевной расслабленностью, сознанием того, что в некотором смысле все уже позади, то есть пронесло, отпустило. История с девочкой представлялась мне теперь, хоть и неординарной, однако преодолимой: Густа не кусалась, о стену головой не билась, пузырей изо рта не пускала, вела себя сносно, даже сдержанно, — словом, как говорят, в ее остроязыкой среде, не возникала. С ней можно было мириться, и если и терпеть ее присутствие, то ради удовлетворения чувства собственного достоинства: вот я какой, по-хорошему деловой, помог, не отмахнулся; вот я какой сильный еще: на руках целого человека «современной конструкции» домой принес.

И тут непредсказуемая Густа потребовала от меня дополнительных усилий, если не жертв.

— Раз уж вы такой правильный, такой взросленький да умненький, сходите тогда на улицу, туда, где я валялась, посмотрите: нет ли там где моей сумочки…

— Это вы… из-за курева? Я лучше к соседям схожу. Или там еще что-то? — интересуюсь как можно бесстрастнее.

— Паспорт у меня там. Новеньких! еще. Месяц, как выдали. Жалко. Вы хоть запомнили место моего падения?

— Запомнил. Вы лежали под стенами замка.

— Заливаете? Какого еще замка?

— Долго объяснять. Ну, я пошел.

На лестничной площадке возле бачка с пищевыми отходами обнаружил я солидный такой, в две трети сигареты, окурок. У кого-то потухло раньше времени, а спичек, видать, не было. Поднял я окурок и возвращаюсь в квартиру, а Густа, слышу, по телефону с кем-то разговаривает. «Ну, — думаю, — привел на свою голову шустрячку». А Густа заслышала мои шаги и шмыг в постель обратно.

— Я время по телефону узнавала… А что, нельзя разве?

— Почему нельзя? Можно. Только по телефону время молча узнают: там у них магнитофон как заведенный долдонит; спрашивай не спрашивай — все равно ответит.

— Вообще-то я… германская подданная. В ихнее консульство звонила. Просила вызволить. Сейчас на «мерседесе-бенце» приедут.

— Вот и хорошо. А пока что — на вот тебе окурок. Видишь, какой еще приличный хабарик? Метр курим, два бросаем.

— Ой, вот спасибо, дяденька!

— Ну, я пошел сумочку искать, — сказал я, а сам про себя думаю: «И где ее искать, проклятущую, ночью, на пустыре?»

И тут же мысленно отмечаю: веду себя несолидно, игривей, несерьезней, чем всегда. С неуправляемой Густы пример беру, так, что ли? На старости лет?

Сумочку я обнаружил под стенами замка. Просто пошел на то место, где еще недавно валялась девочка, и обнаружил. Этакий мешочек из черной замши, на манер кисета, только более вместительный. Замша известкой перемазана, словно торбочку истоптали ногами.

Несколько минут стоял я возле ближайшего к дому фонаря, не решаясь заглянуть в сумочку незнакомки. И все ж таки заглянул. Пошарил. В поисках экстравагантностей, подтверждающих предположение врача «скорой», что девушка находится «под кайфом», то есть в состоянии наркотического опьянения. Пошарил и ничего такого-этакого не нашел. Кроме порожней пачки от сигарет «Столичные». Зато наткнулся на девушкин паспорт, свеженький, пахнущий типографией «Гознака».

«Хоть буду в курсе, как зовут… пострадавшую», — подумал и тут же занырнул глазами в хрустящие странички документа: Августа Ивановна Бядовка, вот она кто. На фотографии — школьница с двумя блеклыми косицами, зашвырнутыми за спину. И лет ей от роду… семнадцатый годочек! Стало быть, действительно, школьница или пэтэушница, ну, разве еще — студентка техникума. Национальность — белоруска. Прописана в каком-то общежитии. Неразборчиво на штампе обозначено. Родилась в Гомельской области, деревня Пеньки. Ну, что ж… славненько. Значит, Августа? Интересно, уснула она или сбежала, покуда я тут прохлаждаюсь?

Приезжаю лифтом на этаж и возле своих дверей вижу волосатенького юнца, бледнолицего, под глазами словно пылью или пеплом запорошено, ранняя усталость под глазами. А сами глаза так и бегают! В паническом состоянии органы зрения.

— Вы — ко мне? — спрашиваю.

— У вас… это самое, горячая вода есть? — интересуется молодой человек.

— У нас есть. А что — у вас нету? Не провели, что ли, еще?

— У нас оттуда музыка. Вместо воды. Текёт. Что, ответить трудно, да?! Меня послали… Узнать!

— Хорошо. Сейчас выясним, есть у нас горячая вода или тоже… музыка.

Открываю дверь, предварительно оттеснив от нее волосатика, оказавшегося не шибко высоким, мне аккурат по плечо. И тут же захлопываю дверь перед целеустремленным и, кстати, увесистым носом искателя горячей воды.

В квартире интригующая, беспокойная тишина. Заглядываю в комнату: Августа, накрывшись с головой одеялом, кажется, на этот раз натуральным образом спит. Свет от торшера, стоящего у нее в головах, не выключен, и ребенок накрылся одеялом, скорей всего прячась от торшерного света, выключатель у которого расположен на проводе, где-то на полу, — попробуй найти, не знавши.

Самое смешное: знаю, что малый за дверью наверняка мОрочил мне голову «горячей водой», а сам по звонку Августы прилетел; знаю, что лапшу на уши малый мне кидал, а, поди ж ты, иду в ванную выяснять, краны кручу: вода, конечно же есть. Горячая и холодная. А вот сонливость, которую копил, которую боялся расплескать, и вообще покой в душе пропали начисто. Теперь до четырех, считай, до утра, наверняка не уснуть будет, как пить коню дать — не уснуть. «Почему коню? — машинально спрашиваю себя, идя к наружной двери, наперед зная, что волосан ушел, поминай как звали. — Так почему же все-таки коню? Потому что закон: сам умри, а коня перед тем напои непременно, потому что конь — это всё для крестьянина. Устарела поговорочка, однако. Устарела, а новой не придумали, — пеняю кому-то, каким-то не существующим в природе официальным придумывателям поговорок и, накинув на всякий случай цепочку на держалку, приоткрываю дверь. Никого. — Что ж, ладненько…»

Как предполагал, так и получилось: спал скверно, неплотно, каждые пять минут просыпался, прислушиваясь к… воздуху в квартире, влезал в халат и крался подсматривать в дверную щель: не слиняла ли Густа, не впустила ли, пока я ворочался, ловя сон и проклиная все на свете, своего волосана?

В сизом воздухе моментального, словно за углом дома стоявшего июльского рассвета, в щелку было видно, что Августа спала. И теперь уж, как говорится, без задних ног или во все лопатки, по-детски откровенно разметавшись на постели.

3

Утром, написав Августе записку, где просил ее не волноваться и «преспокойно болеть» дальше, покуда я не вернусь со службы, есть-пить все, что найдется в доме, я поплелся на работу.

Густину замшевую сумочку положил к себе в портфель, так, на всякий случай, а ежели откровенно — для пущей сохранности моего домашнего гнезда: без паспорта птичка никуда не улетит, думал я. Ничего неразумного, «остросюжетного» не натворит.

А на работе, не успел я извлечь из портфеля большой и весьма знаменитый редакторский карандаш, которым я беспощадно метил, крестил безжалостно рукописи настырных графоманов, имевших важный вид и не менее важных покровителей, так вот, не успел я вынуть этот немилосердный свой карандаш, как слышу: приплелся, задышал перед дверью кабинета, сквозь дверь слышно, как затравленно дышит, этот самый любимчик мой, Галактион Шмоткин, которого все, за исключением меня, числили в безнадежных, унылых, не успевших начаться, но уже конченых авторах; а я никому из своих коллег не верил, продолжал надеяться, что «Галактион принесет», «Галактион еще порадует», а то и ошарашит, изумит всех вместе и каждого в отдельности. И ведь изумил-таки! Правда, не всех. Для начала — меня одного. Дал мне по мозгам одной своей вещицей немыслимой. И чем подкупил, чем заставил проникнуться вниманием к своей вещице? Фразой. Одной-единственной. Которая мне, как удар нашатырем в нос; дальше — больше: вчитался, поверил, даже возгордился малость: мой автор, мной учуянный, как сладчайший трюфель, который голыми руками не возьмешь, на который с обученными свиньями охотиться ходят. А фраза у Шмоткина вот какая была: «На него уже садились птицы». На первый взгляд — ничего особенного, предложение из пяти слов. А я почему-то насторожился. Тем более что у Шмоткина далее значилось: «Умирать ему все еще не хотелось». Видите, какой трогательный поворот дела. Как выяснилось из дальнейшего прочтения, в «записках» рассказывалось об одном философически настроенном старичке, а скорей всего о самом Галактионе Шмоткине. Философически трогательно настроенном. «Грусти своей обязан я минутами сладчайшего прозрения!» — откровенничал старичок из повести Галактиона, которая называлась «Остров». Рассказывать об этой повести я мог бы часами. Я и так уже изрядно поднадоел коллегам со своим Шмоткиным и с его «Островом», но сочувствие, которым я проникся по прочтении этой вещи, не иссякало. И я готовился на этих днях дать решительный бой в защиту своего автора, чтобы — договор издательский со Шмоткиным, или я ухожу в длительный творческий отпуск, дабы совместными с Галактионом усилиями продвигать его недвижный «Остров» в сторону опубликования где-нибудь в другом, более разумном и поместительном издательском «организме».

Крикнув Шмоткину: «Входите!», я привстал из-за стола, встречая своего любимчика потиранием рук и смахиванием со стола в выдвинутый ящик злополучного карандаша, способного повергнуть в трепет и не такого, как затюканный Шмоткин, автора.

Шмоткин вошел, и в казенном кабинетишке стало интересней жить, легче дышать, желаннее видеть мир, потому что Шмоткин не просто входил в помещения — он приносил с собой улыбку, и не просто приносил, но — вносил ее, как вносят шкаф или обширную картину, о которой принято говорить «полотно». Нет, улыбка Галактиона не была вызывающей, резкой, назойливой, громоздкой, просто ее было v много, а много потому, что она была доброй, вкусной, целебной, а главное — готовой к употреблению тут же, не сходя с места. Да и не была она, а так, таилась в вечно как бы заплаканных, съежившихся глазах Шмоткина, в глазах и уголках его прокуренного, темного рта.

Вообще-то при беглом ознакомлении с высокой, костлявой фигурой вечного автора, после поверхностного обозрения ее «рельефа» в вашем воображении возникал образ человека, который вдруг обнаружил, что жизнь его прошла. Причем в стороне от него, не мимо, а как бы параллельно; прошла, но исчезла не вся и не так давно, а только что, сей секунд, еще хвост ее в тоннеле виднеется, огоньки сигнальные, красные, подмигивают, но вот поди ж ты, прошла, не задержалась, и человек растерянно улыбнулся ей вслед, растерянно, однако беззлобно, и улыбка эта, таящая в себе отблеск незлобивой, вовремя не сориентировавшейся души Галактиона, так и осталась на его обличье — солнечным зайчиком копеечного размера, попробуй разгляди такую в шуме веков, в вихре времени — замучаешься, как говорят в очереди.

— Входите, входите! Я же слышал, как вы дышали за дверью. Присаживайтесь, и прежде всего вскипятим чайку! — прилаживал я к казенному кувшину с водой мощный, похожий на отловленную, извивающуюся гадючку электрокипятильник.

У Шмоткина, при всей его долговязости и костистости, имелось одутловатенькое, лилипутское личико. И вся голова его, маленькая, невзрослая, торчащая на жилистой шее, как печеная картофелина на палке, была усыпана пушистенькими, короткими, редчайшими седыми волосиками, будто не обдутая от костровой золы.

Зимой и летом ходил Шмоткин в брезентовой, военного образца плащ-накидке с башлыком на рыбьем меху. На ремешке, закинутом за голову и шедшем через плечо и наискось через грудь, висел у него кожаный, времен войны офицерский планшет, то есть сумка оригинальной конструкции, растягивающаяся гармошкой и способная вместить полное собрание рукописей Галактиона.

Говорил Шмоткин редко и мало: мешала улыбка, сковывающая мышцы лица и держащая все прочие, помимо улыбки, эмоции несгибаемого автора в шелковой узде, прочной и одновременно изящной.

Зато уж те, отдельные, слова из числа необузданных, прорывавшихся изо рта Шмоткина, как из-за колючей проволоки, воспринимались окружающими с содроганием сердца; голос туговатого на ухо Галактиона напоминал разрыв мины, выпущенной из полкового миномета.

Сразу же и обмолвлюсь: на войне, в сорок первом, пятнадцатилетний Шмоткин прибился к отступавшим красноармейцам, воевал затем вместе с ними в партизанском отряде — разведчиком, а чуть позже — подрывником, был однажды схвачен в облаве, заподозрен, пытаем и темной октябрьской ночью, валяясь перед расстрелом в подвале штабной избы, отбит партизанами соседнего отряда, извлечен из-под горящих обломков заикавшимся и с блаженной улыбкой на устах, с той самой улыбкой, не покидавшей затем физиономии Галактиона ни ночью, ни днем — на всем протяжении его дальнейшей жизни.

И вот что удивительно: в сочинениях Шмоткина о приметах войны не было сказано ни слова. Шмоткин писал в основном о себе, о себе в «ситуации жизни» вообще, а не в ее производных: работа, скитания, война, детство, семья, общежитие… Человек-остров, блуждающий на фоне земных декораций в сакраментальных вопросах «зачем-почему?», «куда?», «за что?», а не в социальных извивах, — вот он, герой Галактиона, герой страданий и подвигов нравственного ряда, борец духа, чаще жизущий «изнутри себя», нежели снаружи, в снах, а не в делах, объемлющих плоть. У Шмоткина дождь, ежели он идет, то не из тучи, а с неба, из вечности, и падает не на шляпы и спины граждан, а прямиком на раскаленное воображение автора. Естественно, что с опубликованием подобных опусов тогда было туго: кому такое понравится, чтобы дождик — с Неба, из мировоззрения, а не, как положено, из нависшей над городом тучи? То-то и оно…

— К-какой у в-вас в-воздух ч-чистый, Олег М-ма-карыч! — улыбается Галактион щемяще-трогательно. — С-страшно в-входить. Ж-жалко п-портить т-та-акой п-пустой воздух, аж с-слюнки т-текут!

— Так и закурите, Галактион Афанасьич! Я фортку открою.

— Н-ни-и з-за какие к-коврижки! Ч-что я, г-глу-пей с-себя, что ли?!

Жил шестидесятилетний Галактион Шмоткин в семье своего младшего брата Парамона Шмоткина, знаменитого на весь Ленинград рабочего человека, Героя Труда, токаря или фрезеровщика, а может, и вовсе штамповщика — дело в том, что одержимый созерцательной писаниной Галактион в металлическом деле брата совершенно не разбирался, однако же все в доме брата откосились к Галактиону с чрезвычайным вниманием и уважением, и не с некоторых пор, а постоянно, ибо нутром чуяли, умом понимали: дядя их, Шмоткин Галактион, — человек необыкновенный и в данный момент не просто дежурный вахтер у лестницы одного из многочисленных ленинградских учреждений, не просто чудак звезданутый, а — творческая личность, пишущая мемуары или как там оно называется, пишущая их не под чьим-то чутким руководством, а совершенно самостоятельно. А главное, все в семье Шмоткиных знали: дяде Галактиону есть что сказать. Такой из пальца высасывать содержание будущей книги не станет. Он просто оглянется назад, в замечательные потемки своей биографии, оглянется и, как из волшебного подарочного мешка, извлечет из этих неповторимых потемок все, что ему нужно. Ему и всем нам, ожидающим выхода его книги, как праздника.

В четырехкомнатной квартире Шмоткиных (новенькую квартиру в престижном районе гавани выделило младшему брату предприятие, именуемое объединением, богатое и по-своему щедрое), так вот, в квартире этой старшему Шмоткину определили отдельную комнату, которая ближе к кухне и лестничной площадке, где он и стучал на своей пишмашинке германского производства, перепечатывая написанные на дежурстве под лестницей главы «Острова». Пишмашинку «Эрика» подарил Галактиону на день рождения металлических дел мастер Парамон. Двое детей Парамона, мальчик и девочка, ходили по очереди в магазин за папиросами дяде Галактиону и, по очереди же, открывали в его комнате форточку, проветривая помещение, так как дядя их, подхваченный творческим процессом, будто снежинка бураном, несся стекленеющей от холода мыслью маршрутами никому не известными, забывая при этом не только проветривать помещение, но и гасить окурки. Даже практичная свояченица, жена Парамона Глафира, не столько терпела увлеченного Галактиона, сколько восхищалась его героической наивностью.

Помню тот день, когда впервые столкнулся в этом мире с Галактионом Шмоткиным. Произошло это на улице глубокой осенью, под остатками листопада и на жестоком северо-западном ветру, насылающем в город наводнения, промывающие его от застойной скверны.

Галактион, долговязый, несуразный, ходивший по земле неспешно, сгибавший свое тело в суставах, будто кукла-марионетка, подвешенная на ниточках дождя к небу, и оттого словно бы и не ходивший по земле, а, правильнее сказать, слонявшийся по ней, как слоняются дети-подростки, которых так и корчит, так и крутит, так и ужимает подбивающая на поступки сила, Галактион, этот вечный подросток и увалень, этот закомплексованный своею же непохожестью, настырностью видеть мир не таким, какой он есть, а таким, какой он желанен, то есть каким он никогда не будет, этот закоренелый ожидатель прекрасного, справедливого, чистого, что, по разумению Галактиона, должно же рано или поздно возобладать над суетой жизненного прозябания, этот замечательный монстр, восхитительный уродец, который в дальнейшем напомнил мне своим «Островом», что есть-таки на свете Любовь и ее производные — восторг, нежность, милость, щедрое безрассудство, бессребреное мужество, улыбки сердца, благодарение красоте, всепрощение искренности, моление солнцу, целование цветка, теплые ладони ощетинившемуся зверю, — этот счастливейший из «несчастненьких» стоял тогда возле парадного подъезда издательства и почти всем и каждому терпеливо задавал один и тот же, с точки зрения моих сослуживцев, бестактнейший вопрос:

— И-извините, в-вы не р-редактор?

Задай он этот вопрос только мне одному, и восхитительный «Остров» был бы уже напечатан: никто бы Галактиона Шмоткина не запомнил, не ощутил, рукопись его тихо-мирно «дозрела» бы; но вопрос этот, настырный, трескучий, лопающийся в ушах сотрудников издательства, как возмутительная петарда, навлекающая на щеки сотрудников бледность, V произвел в умах и памяти стойкую реакцию отчуждения от Галактиона; где-то подспудно, в подсознании сотрудников удобренный флюидами бестактного вопроса, Шмоткин расцвел и вызрел как махровый, классический образ графомана, обивающего мраморные и гранитные пороги издательств, обивающего их конечно же от нечего делать или от нечего клевать, что будто бы одно и то же.

Когда я услышал от Шмоткина дребезжащие звуки его вопроса, то сразу же понял: передо мной человек типа Прометея или Архимеда, не меньше. А что? Нет, что ли, среди нас Прометеев, несущих огонь мечты и за это прикованных цепями равнодушия к скале повседневности? Да сколько угодно. И Архимедов, ищущих точку опоры, чтобы развернуть мир глазам людей подлинно прекрасной стороной, — тоже предостаточно. И все же оговорюсь: не ушам, схватившим шмоткинский вопрос, поверил я тогда и притормозил в беге по жизни, не ушам, а глазам, ибо, заслышав, взглянул, а взглянув, не смог оторвать взгляда от прекрасной улыбки Галактиона, улыбки, порожденной огнем страданий. А дальше было уже проще. Дальше я уже верил, что не отмахнусь от этого нескладного бардадыма в казенном, защитного цвета плаще и с толстой кожаной сумкой, висящей на нем, как земля висит на ремешке у солнца.

Сочинение Галактиона Шмоткина, именуемое «Остров», не было литературно беспомощным ни по написанию (несколько старомодный язык повествования, его исповедально-доверительный стиль дышали непридуманностью), ни по избранной теме; сочинение Галактиона Шмоткина, с критической точки зрения, было дразняще непридуманным, возмутительно самостоятельным, оскорбительно простым и отъявленно ни на что не похожим, а значит, с дежурной точки зрения, не имеющим права на самостоятельную, без литературных поводырей, жизнь. Раз не с чем сравнивать — стало быть, нонсенс, гиль, чушь, убожество дилетанта, а ежели убожество — то и говорить не о чем.

До сих пор не знаю (только догадываюсь!), кого мне благодарить, что не поверил я своему хладнокровному профессионализму, что не погасил глаз своих, а с ними и разума на первых же страницах рукописи Шмоткина. Неужто и здесь в улыбке тайна? В улыбке, которой судьба одарила мужика за безропотно сносимые им страдания?

Помнится, веду я Шмоткина к себе в кабинетишко и начинаю медленно (еще в коридоре наметилось) сомневаться. Не в Шмоткине — в своем энтузиазме. Сейчас, подумал я, выложит рукопись, а что в ней? Неужто бред сивой кобылы? Нехорошо. Даже если эта кобыла — существо трогательное, способное вызвать сочувствие. И тут Шмоткин извлекает свой «Остров». Перепечатанный на папиросной бумаге и напоминающий слоеное пирожное «наполеон».

— У-у меня з-здесь р-размышления. О-о п-про-житой ж-жизни. П-под названием «0-остров».

«Ну, — думаю себе, — так и есть: на шизофреника нарвался. Нормальный человек в наше время на папиросной бумаге „размышлять о прожитой жизни“ не станет, он, нормальный человек, найдет ей, то бишь бумаге папиросной, более конкретное примененение».

Расправляю двумя ладонями первый лист рукописи, свернувшийся под моим раскаленно-сумрачным взором, как под лучами вольтовой дуги, в трубочку, и вдруг читаю: «На него уже садились птицы». Как на дерево, представляете?! Короче говоря, ударяюсь я о первую фразу «Острова» всем существом и тут же стремительно проникаюсь доверием к Шмоткину, о чем уже было сообщено выше. Ударяюсь — и с этого изумительного момента начинаю дружить с Галактионом, будто дворовый мальчишка, встретивший на излюбленном пустыре улыбающегося инопланетянина, предложившего покататься на своей тарелке вокруг шарика.

Я понимал, что «тиснуть» размышления улыбающегося Галактиона в деловом, озабоченном издательстве, в котором я просиживал очередные брюки за чтением и правкой более социально активных творений, нежели творения бесхозного Шмоткина, будет предприятием нелегким, если не фантастическим.

Обладая чутьем к всевозможным издательским нюансам, я исключительно ради проходимости «Острова» предложил Галактиону некоторые практические, хорошо обмозгованные советы, но Шмоткин, не переставая улыбаться, отклонил их, будто я не редактор, а Мефистофель, выменивающий у непрактичных авторов их бессмертные души. Мои советы ничего предосудительного не содержали. К примеру, я убеждал Шмоткина в размышлениях приналечь на военное прошлое, нашпиговать деликатным образом «дикорастущий» «Остров» примета ми биографии, дав тем самым дрейфующему без руля и ветрил сочинению определенную заданность маршрута. Но, как говорится, увы… Все мои рацпредложения автор с легким сердцем проигнорировал. И правильно сделал, как выяснилось в дальнейшем.

Удивительно, что и сам я по прочтении «Острова», а точнее — по «прочтении» Галактиона, по его постижении, сделался в какой-то мере другим, новым, более мягким, внимательным и улыбчивым, но это уже последствия, а до них в нашем рассказе еще далеко.

Ко времени возникновения за моим окном плачущей Густы, то есть ко дню нынешнему, дело с опубликованием «Острова» не сдвинулось ни на шаг. И все из-за молчаливой, улыбчивой неуступчивости Галактиона. При перепечатывании рукописи с папиросной бумаги на обыкновенную на свой страх и риск вносил я некоторые, с маковое зернышко, редакционные вольности, однако рассеянный, аляповато слоняющийся по жизни, но необыкновенно чуткий к слову Галактион без труда обнаруживал эти мои булавочные уколы и на другую нашу с ним встречу приносил правленные страницы вновь перепечатанными на папиросной бумаге с изумительно прежним, нерушимым содержанием.

Приближался момент, когда терпение мое должно было неотвратимо иссякнуть: или я окончательно и бесповоротно должен был принимать сторону Шмоткина, или… делать из его рукописи бумажных голубей и выпускать их в открытое редакционное окно девятого этажа.

И вот что замечательно: я знал, что был обречен, что без шмоткинского «Острова» мне уже не прожить, что буду воевать за него с начальством, наверняка потеряю место, а может, и вовсе пропаду, ко определенно теперь уж не отступлюсь от задуманного. Ибо «Остров» Шмоткина стал и моим островом, моей надеждой и моей болью.

4

Возвращался я домой, как правило, в метро: и потому, что быстро, удобно (летом — бодрящая прохлада, зимой — ласкающее тепло и всегда сухо), и потому, что с годами все меньше любил находиться на поверхности земли. Пешеходная сутолока, всевозможные выбоины или коварные камешки, причинявшие боль в лодыжке, снежные заряды, словно вставляющие в ваш рот кляп, непредсказуемые гололеды, осенняя, проникающая в обувь слякоть, знобящие затяжные дожди, валящие с ног наглые ветры, да мало ли, хотя бы и беспардонно-беспринципные встречные взгляды безразличных молодых людей, хулиганские выходки суперменов на час, липкие словечки забулдыг, брошенные в спину или выплюнутые вам в лицо, — все это беспокоило, постепенно разочаровывало, трезвило, съеживало, и, чтобы хоть как-то расслабиться, приходилось иногда летать в самолетах на большой высоте или заныривать в метро, где даже беспринципные люди вели себя сдержанней, если не трепетней, напуганные, в свою очередь, метрополитеновской законсервированнсстью и отличавшиеся от своих наземных собратьев каким-то всеобщим смиренно-выжидательным выражением лица (слияние лиц-мгновений в одно лицо непрерывного Времени).

Вот и сегодня не без душевного облегчения очутился я под землей (а ленинградское метро еще и красивое: в его просторных залах не ощущается погребального давления ка тебя земных слоев).

И доехал бы я до своей окраинной Астрономической в настроении, можно сказать, «приподнятом опусканием», если бы не этот интеллигентного вида очкарик со своей ношей (в нашем безумно-интеллек-туальном веке, напичканном разумными механизмами, компактными баллончиками, пронзительной оптикой и не менее пронзительными воззрениями духа, даже безжалостные гангстеры, надвинувшие на глаза маскировочную оптику, смотрятся чистокровными интеллигентами в десятом поколении).

Мужчина, обративший на себя мое внимание и в итоге испортивший мне настроение, был обвешан с ног до головы, точно связками баранок, этакими своеобразными кандалами из туалетной бумаги, ну, знаете небось дурацкими такими рулончиками, место которым не в сиятельном метро, а в сортире. Помимо v связок, в руках его болтались две плетеные сетки, набитые теми же рулончиками. И дело тут не в бумаге, как таковой, а гораздо тоньше. Ну вез бы он свои рулончики, как все мы что-нибудь везем, кто что: портфели, сумки, рюкзаки, лыжи, детей, тоску зеленую, а то и улыбку голубую, так нет же — выпятился со своими рулончиками, будто набоб, сверкающий драгоценностями!

Словом, испоганил мне настроение мужик, откуда только свалился такой в метро? Я даже про «спасенную в ночи» Густу позабыл от возмущения; поднимаюсь к себе на лифте машинально, дверь ключом отпираю и этак холостяцки, разнузданно пинаю дверь ногой, вхожу в квартиру, а в квартире… обедом пахнет! Настоящим супом и чем-то еще, поясалуй, кофием, как выражались персонажи классической литературы.

А Густа, в добавление к запахам, выкладывает:

— Звонили ваши. По междугородному.

— Ч-что?! И ты с ними разговаривала?

— Я им только сказала: вы не туда попали. Но они не поверили и набирали еще несколько раз. Только я уже не снимала трубку.

— Откуда ты знаешь, что звонили мои? Они, что — представились тебе?

— Они спросили Олега. А затем прикусили язык на какое-то время. Потом добавили: «Мне Олега Макарыча». Ну, я и решила… что лучше им «не туда попасть», чем узнать про меня. Или вы — не Олег Макарыч?

— Густа… Как ты себя чувствуешь?

— Болею, Олег Макарыч.

— Как тебя понимать? Температуришь, что ли?

— Не мерила. Тут другое вовсе… У меня обнаружилась хромота. Вот посмотрите! — С этими словами Августа прошлась по кухне, чуть приволакивая левую ногу. — То ли вывих, то ли трещина. Во всяком случае, с моим от вас уходом придется повременить. Если, конечно, вы не против. Необходим покой, массаж бедра, прогревание раскаленным кирпичом. Да, еще — растирание всякой дрянью, настоянной на спирту, лучше — на коньяке.

— Я-ясненько, — попытался я заглянуть в ее, как мне казалось, синие глаза и, напоровшись на изумрудные размывы зеленки, которой перемазал Августе мордаху вчера вечером, засомневался в реальности происходящих событий.

Я вдруг необыкновенно отчетливо представил себя прожившим отпущенный срок до конца, представил, что жизнь моя позади, что я уже умер или погиб, что моя телесная оболочка выбросила мою душу этаким элегантным колечком дыма, и ветер Бытия подхватил ее, чтобы нанизать на какую-нибудь случайную травинку; а жизнь всеобщая благополучно продолжалась, и все эти звуки города — шипение пневматических тормозов, рельсовый визг, стук увесистой «бабы», заколачивающей в матерь нашу планету железобетонную сваю, и звуки дома: пение кранов, падение и подъем воды по трубам, музыка, брань, душевный разговор за стеной — вся эта немолчная жизненная сутолока, окружающая меня сей миг, сей час сего дня, происходила как бы и не сегодня, а там, где-то в далеком далеке, когда меня действительно уже не будет.

Я хотел крикнуть миру — Густе, соседям, родным, главному редактору — всем-всем: валяйте, делайте из меня послушного обалдуя, настаивайте ваши растирки на чем угодно, хоть на моих невидимых миру слезах и несвоевременных мыслях, разводитесь со мной, как со старым греховодником, гоните меня с насиженного места работы в шею — не страшно, не убоюсь! Ибо… сделал шаг. Вышел в ночь, туда, за окно — из себя, из своего разутюженного страхом смерти мирка, — шагнул в мир неоглядный, в космос, в беспредельность душевной отваги. О, я теперь другой, убеждал я кого-то, только не Августу, которая была свободней и бесстрашней меня от рождения и еще потому, что при любых обстоятельствах оставалась собой — ребенком, то есть человеком, зачарованным жизнью, в отличие от меня, лишившегося этих чар и относящегося к жизненным красотам и посулам скептически, как собака, которой укоротили хвост еще в щенячьем детстве.

Прохожу на кухню, ориентируясь на запах супа и «кофия», и на обеденном столе обнаруживаю нечто необыкновенное, столь же трогательное, как, скажем, забытая птичья песня, пучок застывших, одеревеневших трелей какого-нибудь старательного жаворонка или зимородка: на столе в керамическом кувшинчике вижу букет полевых цветов, которые можно сыскать на любом окраинном пустыре города — хрупкие голубые колокольчики, лохматые розовые, какие-то клоунские головки клевера, несколько лучистых ромашек, веточка незабудки, затем просто какая-то травка и как бы для освещения — желтый огонек одуванчика.

— Откуда… трава?

— Это букет. Позвонили в дверь, открываю. Протягивают цветы. Взяла, разве откажешься? От цветов еще никто не отказывался.

— А кто, кто хоть позвонил-то? Почему ходят? Небось волосатик этот? Который горячей водой интересовался?

— Откуда мне знать? Одна рука просунулась, поди разберись. Я ведь цепочку не снимала. У меня, может, поджилки тряслись. Олег Макарыч, а это ваша жена там, на фотке, в книжном шкафу под стеклом? Симпатичная, только старенькая уже.

— Это моя бабушка. Ей здесь тридцать пять лет всего лишь! Ничего себе — «старенькая».

— Когда мне будет тридцать пять лет, я в парандже стану ходить, как где-нибудь в Иране, а не… фотографироваться.

— Ну и глупо! В любом возрасте — свои преимущества.

— Не сердитесь, Олег Макарыч, я вам суп сварила. Правда, рыбный всего лишь. Банку килек в томате нашла. В холодильнике. Да пару картошин. А когда подметала, то луковицу из-под плиты вымела. Лаврушки, перчика бросила. Ничего супешник получился.

— Послушай, Августа… Болеешь, так болей! Я в столовой питаюсь.

— А мне… неприятно болеть сложа руки. Я вам еще постирушку соображу.

— Не смей этого делать! — перешел я на поросячий визг и тут же улыбнулся, так как успел сообразить, что злиться на ребенка глупо, а на себя злиться лучше всего где-нибудь в укромном месте, скажем — в смирительной рубашке или в «кабинете задумчивости».

И вдруг я вспомнил, что через пять дней приезжают жена с дочкой, и неплохо бы к этому времени навести в доме порядок: освободиться от всего лишнего и вообще прибраться, черт возьми! И еще я подумал: как хорошо, что мои — вместе, рядом, пусть на юге, однако не мыкаются врозь, как вот эта несчастная Густа… Хотя опять же: почему я решил, что Августа не имеет матери, что живут они врозь, как придется?

— Чья ты, Густа? — подумал я вслух, усаживаясь на табуретку возле тарелки с чем-то горячим, оранжевым.

— Не поняла вас, Олег Макарыч?

— Дочка — чья? Мама твоя — где? Прости, что вторгаюсь, но… Почему ты одна… на пустыре, избитая? Страшно ведь.

— Нормально. Я ведь, Олег Макарыч, в тайге родилась. Среди, людей, отрезанных от цивилизации. Может, слыхали про такое чудо? Статья была в «Комсомолке» или где-то еще. Нет, не среди «снежных людей», а среди людей, которых обошел прогресс со всеми его достижениями. Представляете? Между прочим, я это хорошо даже помню: среди обитателей наших трех таежных хуторов в обращении были медные деньги времен царствования Петра Первого и дочери его Елизаветы.

— Ну, что ж ты замолчала? Рассказывай дальше.

— Вам интересно? Вы что же, верите мне?

— Верю.

— Хорошо здесь у вас… Хоть отдохну маленько от этим самых, от житейских треволнений. — Густа сладко потянулась, едва при этом не соскользнув с пластиковой табуретки. — Это я сегодня в одной вашей книжке старинной вычитала, про «житейские треволнения». Надо же, сколько у вас книг! Даже страшно — сколько писателей в одной комнате! Слишком серьезно как-то. У нас — просто волнения, а в прежней жизни — треволнения были. В три раза больше волновались, выходит? Вот и верь после этого, что прежде люди спокойней жили.

— Густа, а тебе нравится книги читать?

— Книги — не очень. Мне журналы больше нравятся. Которые согнуть можно или за пазуху сунуть. А книга — это вещь! Предмет искусства. Я бы у себя тоже книги держала. Поставила бы на полочку и смотрела бы на них. И чтобы не боком, а — лицом в комнату. Вот только комнаты своей пока что нету.

— Ты в общежитии живешь?

— Ни за что не угадаете, где я живу. В высотном здании, в городе Москве. На самой верхотуре. Есть там одна комнатка. Для голубей. Ну, я их и потеснила. Все ж таки — человек я или воробей? Живу там, а работать езжу в Ленинград. Работаю на фабрике мыльных пузырей. Мыльные пузыри выпускаю. Который попрочней других, не лопается, я его в целлофан заворачиваю и — на продажу. Сплю в основном в поезде. Ночую. Днем пузыри выпускаю, а вечером — опять в поезд. Чаще — в сидячий сажусь. В Москве на лифте поднимусь на свой девяносто девятый этаж, посижу, чаю попью, голубей, воробьев, мух пересчитаю, если прибавилось — лишних в окно выпущу, а ночевать — в поезд. Меня без билета возят, договорилась. Помощницей проводника. Чай пассажирам завариваю. Липовый, мятный, жасминовый. Кому что, или — смесь, всего понемножку. У меня два мешка заварки насушено. Мешаю с грузинским «первый сорт» и завариваю. Специально для «Красной стрелы» добавляю корень валерьянки. Ездили на таком?

— Случалось. Скажи, Августа, а с этим самым волосатиком у тебя что? Война-дружба? Если это он тебя избил… и ты от него прячешься… Тогда я его отловлю и в милицию сдам. Хочешь?

— Скажите, Олег Макарыч, а вы еще мужчина или уже фантик порожний?

— Ты еще… малявка, интересоваться этим… — заспотыкался я о произносимые слова и неожиданно для себя покраснел, чего не случалось со мной уже много лет кряду.

— Во-первых, я не малявка, а мать пятерых детей: три парня и две девочки. Будущие, конечно. А во-вторых, вы мне немножко, как бы это сказать… понравились, что ли? Только зря вы так коротко стрижетесь. Седины ведь нету. Или она у вас на кончиках волос появляется, седина ваша? Когда я сюда попала вчера, мне показалось, что вам лет тридцать, не больше. А теперь выясняется, что гораздо больше. Двадцать шесть лет разницы! Как говорится: туши свет, сливай воду. К тому же баки вам рыжие, как корове седло…

— Это как же понимать? В гроб, что ли, заживо ложиться прикажешь? А где же тогда — «старикам везде у нас почет»?

— Як тому, что немало это — двадцать шесть. У меня отец моложе вас на пять лет.

— Это который индус или который в сибирской тайге застрял с петровских времен?

— Это который настоящий, по фамилии Бядовка, Иван Адамыч.

— И где же он у тебя?

— А партизанит до сих пор. Тропинки в Беловежской пуще минирует.

— Он что у тебя, лесник?

— Он у меня алкоголик деревенский, тунеядец со стажем. Еще вопросы есть?

— Послушай, Августа… Я, конечно, не имею права интересоваться, да и не верю я врачу…

— Какому еще врачу? У меня кроме соплей — ни одной хворобы еще не было в жизни!

— Ну, тот, со «скорой помощи». Жорик вертлявый… Говорил, будто бы ты «под кайфом», то есть наглоталась чего-то и забалдела будто бы. Это правда? Или ты выпила?.. Хотя спиртным от тебя не пахло.

— Раз не пахло — значит, и говорить не о чем. Тоже мне… Жорики.

— Извини, только… Хочется знать про вас, молодых, побольше… Чтобы помочь, или не навредить, по крайней мере!

— Сами говорите: не пахло… — вытаращила Августа свои «циферблаты», в которых так и забегали секундные стрелки гнева. — Пусть этим самым от придурков разных пахнет! А я нанюхалась, насмотрелась, спасибо уже! Мать в гроб вогнал, сам хуже ненормального, за проволоку посадить собираются… A-а! Да чего там… Говорю: отец у меня космонавт. Который еще до Гагарина лететь собирался, да не пустили.

Смотрю на девчонку, а «циферблаты»-то у нее на мокром месте, оказывается, стоят: две огромные, почему-то долго не падающие слезы набрякли под синевой и вдруг так и просыпались на худые, перемазанные зеленкой скулы, осев дождевой пылью на раздутых, африканских губах (настоящие дитячьи нюни!).

И захотелось вдруг бережно приласкать ребятенка, пригреть, защитить эту остроплечую колючку, постоянно готовую к отпору, к драчке за себя, к беде жданной, к жизненным пинкам и насмешкам — и это в шестнадцать-то лет такая готовность к щелчкам, ударам, словно и не по юности шла, а по беспощадному рингу боксерскому; сердце так и стиснула щемящая нежность к этой помятой, но еще не сломленной травинке; захотелось схватить ее за руку и увести куда-нибудь к деревьям, к реке, к птицам, туда, где все проще и чище, увести, как свою, только еще более неблагополучную дочку, погладить ее по голове, пожалеть, утешить, прижать… И сразу же смекнул что нельзя! Что не смогу, что не имею права на такие жесты, потому что Августа — это прежде всего женщина, пусть невзрослая, хрупкая, в ссадинах, в обидах и слезах, в прозрачной гордыне, в одиночестве, в отщепенстве, в неуклюжей злости, во всем, в чем угодно, и все ж таки она женщина, уже женщина… да и не сразу поймет, что бескорыстно «жестикулирую»; да и сам я за себя полностью не отвечаю, так как не только мозг в тебе, душа, совесть, но и все остальное в наличии.

И я только грустно посмотрел на нее, прошептав, выдохнув бессознательно слова, словно обдувал горячий суп:

— Бедная… бедная девочка… Прости, пожалуйста…

— Чего, чего? — встрепенулась тут же Августа. — Кого это мне прощать? И за что? Вот еще скажете… Да я сама кого хочешь обижу, только поворачивайся!

— Вот-вот… Прости нас, мужиков… И прежде всего — отца родного прости. Добровольного мученика. Он ведь кто у тебя теперь? Сирота натуральный: заживо дочки лишился. А за суп тебе, Августа, большое спасибо. Никогда такого не ел. Такого необыкновенного супа… Не вкушал.

— Скажете тоже…

5

Наконец-то я их подловил, всех сразу: директора, главного редактора, завредакцией — одним словом, все свое непосредственное и посредственное начальство, улучил момент, подстерег, когда они собрались в кабинете директора на утреннюю «переглядку», собрались, чтобы незамедлительно разбежаться кто куда, ищи ветра в поле, один — в кабинете запрется, другой — на совещание испарится, третий — в командировку схлынет. Пути начальства неисповедимы.

Секретарша Алиса, этакая нимфочка, вся в обтяжечку, кудлатенькая и постоянно как бы сонная (прежде это называлось — томная), переполненная собственным достоинством, не глядя на меня, протянула было поперек моего пути пластиковую оранжевую линеечку на манер шлагбаума: «У директора летучка!»— но, взглянув, хотя и нехотя, на мое лицо, линейку отдернула, подобрала свои наманикюренные коготки и, спрятавшись за огромную пишущую машинку «Башкирия», закурила — торопливо, взахлеб, словно только что пережила душевное потрясение.

В кабинете меня явно не ждали. На что я рассчитывал? На внезапность прежде всего. И еще — на решимость, на этакий посткомсомольский задор: мол, запросто от меня отделаться не позволю. Не те времена. Должно быть, на моем лице все эти «порывы духа» получили свое отражение, во всяком случае начальственные шлагбаумы тоже вдруг заподнимались, загустевавшая с моим появлением тишина в кабинете, «готовая взорваться», сначала продырявилась чьим-то ироническим покашливанием, а затем осветилась дежурными, хроническими улыбками.

— Ну, что там у тебя, Макарыч? — полувесело, полусерьезно, словно по щеке потрепал вопросом принципиальный, смотрящийся вечным холостяком завредакцией Востроухов, глаза которого имели «истовый взгляд» аскета или сектанта, готового за свои личные (далекие от общественных) убеждения хоть на костер!

— Прошу десять минут абсолютного внимания, дорогие товарищи! Сами понимаете, второго такого момента, когда вы все в сборе, может не подвернуться никогда: жизнь, как детская рубашка, коротка и вся… того, в пятнах.

— Нельзя ли конкретнее, Олег Макарыч? — улыбнулся мне директор издательства, но как-то робко улыбнулся, словно тяжелобольному. — У нас тут, понимаете ли, дела, которые не терпят… и все такое прочее.

— И у меня дела, причем — наши, общие, литературные. Я к вам не за пособием. За ним я в другой раз и не столь стремительно, извиняюсь за резкое слово. Кто не знает, тому сообщу, а кто в курсе, тому V напомню: у нас в издательском, так сказать, портфеле имеется в наличии талантливая — не убоюсь этого слова — рукопись под названием «Остров». Автор Галактион Шмоткин, ветеран войны, инвалид, орденоносец, точнее — медаленосец, человек с интереснейшей биографией и, что не менее важно (по крайней мере для нас), по-настоящему одаренный автор. Рукопись представлена и находится у меня на столе уже два с лишним года. Есть две рецензии на эту рукопись. Одна — положительная, другая — отрицательная. Что само по себе небезынтересно. Есть еще мое личное мнение, как редактора, более чем положительное. И есть еще… беспросветное равнодушие к этому автору со стороны всех нас, вместе взятых, дорогие товарищи!

Почти одновременно послышались кряхтение, хмыкание и рассыпчатый смешок.

— Шмоткин? Это который… того, улыбается все?

— Постойте, постойте… Это не у него ли брат — знаменитый фрезеровщик?

— Но ведь ваш этот «одаренный», мягко выражаясь, пишет в какой-то странной манере, — решил блеснуть эрудицией Востроухов, выпрастывая голову с кипящими глазами из свитера-скафандра, как из-под черепашьего панциря. — Он, этот ваш гениальный, к примеру, вместо того чтобы рассказать читателю об эпизодах своей замечательной биографии, излагает события примерно так: «Деревья, не сходя с места, продолжали расти вверх, птицы, звери и даже домашние животные вели себя благопристойно, ибо совесть у них была чиста, они мирно жевали, грызли, совокуплялись, ветер шумел в проводах, в земле ржавели осколки первой империалистической, на Дальнем Востоке хорошо клевала рыбка хариус, люди по-прежнему не понимали друг друга» и т. д. и т. п. И все это о времени, когда ка земле шла самая жестокая из войн, когда решалось: быть или не быть нашему государству!

— В том-то и дело, что Галактион Шмоткин на войне занимался… войной. То есть воевал в партизанском отряде, затем — в регулярных частях. Воевал, а не занимался писаниной. Как некоторые. Писаниной Галактион занялся гораздо позднее. То есть осмыслив и осознав происшедшее. Происшедшее с ним как с личностью. Не с эпохой вообще, а с эпохой конкретного человека, с тем островом, берега которого омывала река времени…

— Красиво…

— Впечатляет.

— И что же вы предлагаете? — панически, словно тонущий человек, завертел головой по сторонам главный редактор.

— Предлагаю заключить с автором договор, а затем издать «Остров», потому что это незаурядная проза! Мы еще гордиться будем, что напечатали этого «сумасшедшего»… Хотите, я на колени встану? Или… или…

— А вы, Олег Макарыч, если уж так переживаете, взяли бы да помогли автору, причесали бы, где нужно, рукопись, прошлись бы перышком, где посчитаете необходимым…

— В том-то и дело, что не посчитаю! Не причешу! Это же музыка! Музыка слов, образов, деталей! Хрупкое все, нерукотворное, как морозные узоры на стекле… А вы предлагаете причесать! Короче, вот что, заявляю совершенно серьезно, ответственно: отфутболите опять Шмоткина — уйду от вас, не попрощаюсь даже! Но дела этого так не оставлю! Не те времена — таланты заживо хоронить! Все брошу к чертям собачьим, семью, работу, а докажу! Целью жизни поставлю: издать «Остров»! Людей совестливых и разумных подключу, в ЮНЕСКО обращусь, а правду отстоим! У меня уже два действительных академика задействованы, читают «Остров», и есть сведения — с удовольствием читают! Сам в Шмотки-ка превращусь, но похерить его «Остров» не позволю!

— Голубчик, Олег Макарыч, что с вами? Да успокойтесь вы, пожалуйста, — заерзал в мягком, вздыхающем кресле тучный и, в общем-то, добродушный директор издательства Кулибин. — Хотите минералки? Алиса, — позвал он в переговорник, — принеси бутылочку «боржоми».

— Что со мной, спрашиваете?! А то со мной, что хватит нам талантливых людей от себя отпихивать, открещиваться от них, как от ненормальных. Всякую разную чушь занудственную издаем, никто уже нашу продукцию не читает, потому что плохо, серятина! Ложь потому что, фикция. Пора нам уже любого мало-мальски способного обеими руками хватать, чтобы затем деловой разговор с ним вести. А способных людей нам не занимать! С ними, со способными, конечно, хлопотнее, чем с покладистыми халтурщиками. Но ведь с ними, с ненормальными-то типа Шмоткина, в итоге и радостнее! Интереснее с ними… Извините, я пойду.

— Ступайте, Олег Макарыч, — отпустил меня взъерошенный, раскрасневшийся директор. — Ступайте и через полчасика, когда в себя придете, прошу заглянуть… на деловой кофеек.

«Ну, — думаю себе, — достукался, Олег Макарыч, довыступался. Теперь, не иначе: „с вещами на выход!“ попросят из редакции».

Через полчаса являюсь в приемную директора, голову держу покаянно, глазами к полу, словно неотвратимый дамоклов меч на шее ощущаю, в ногах трепет, в животе заморозки.

Алиса-секретарша «распечатанными», освобожденными от служебной дремы глазищами зеленый свет дает: проходите, дескать, ждут.

— Садитесь, Олег Макарыч, — указывает директор на мягкое, пыхтящее кресло. Сам Кулибин, как и положено, сидел теперь, нависнув глыбой над директорским, зелено-суконным столом, напоминавшим сельский аэродром. Кулибин долго перелистывал какие-то бумаги, затем начал переставлять на столе предметы с места на место, явно собирался с мыслями. Не с духом же? Чего ему-то бояться?.. Пауза длилась, и я уже стал нервно скрестись ногтями о журнальный столик. И тут наконец-то слышу:

— Олег Макарыч, пишите редзаключение и оформляйте со Шмоткиным договор. Алиса на бланке отпечатает. Я распоряжусь…

— Редзаключение написано. Вот оно, редзаключение.

— Понимаю. А что, действительно, хороша проза, Олег Макарыч? Или же… автор замечательный? Молчу, молчу. Два с половиной года возиться и чтобы не опротивело — наверняка что-то есть. Дали бы хоть взглянуть, понимаешь ли… Одним глазком, а?

— На рецензии?

— На «роман века». На «Остров» этот ваш феноменальный.

— А вот, извольте… Я прихватил его на всякий случай, — и с этими словами — бух! — на зеленое поле стола толстенную папку, килограмма на два.

Директор, не извлекая рук из-под стола, склонился к папке, недоверчиво обнюхал ее (Кулибин был близорук, ждал компенсации зрения от дальнозоркости, носить очки стеснялся). Вслух прочел Надписи, выведенные мною редакторским карандашом-убийцей.

— Галактион Шмоткин. «Остров». Книга возвращений. — Кулибин почмокал губами, затем обиженно поджал их — Несерьезно как-то…

— Что несерьезно, Иван Кузьмич?

— А все… Фамилия, имя, название. Особенно этот подзаголовок с претензией! «Книга возвращений», видите ли… Куда возвращений-то? С какой такой стати?

— В прошлое, Иван Кузьмич. Шмоткин пишет хоть и не о себе, но от себя. От себя — обо всем.

— Ну, хорошо, допустим. Опять же… «Остров»! Какой, почему? Скажем, Васильевский остров — понятно. Остров Сахалин или там… Канин Нос — ясненько.

— Канин Нос — полуостров, Иван Кузьмич.

— Неважно! В данной ситуации. Или сама фамилия: Шмоткин… Неприглядная какая-то. Черт знает что. Наверняка — псевдоним.

— Есть же поэт Николай Тряпкин, — пытаюсь смягчить впечатление от фамилии.

— Не в фамилии дело, а в общей тональности всего этого хозяйства! — Кулибин ткнул огромным кулаком в «Остров», как в чье-то наглое рыло. — Ты, Олег Макарыч, пойми меня правильно: я ведь не против молодых талантов, которые надо топить, как слепых котят, пока они не прозрели. Кстати, сколько вашему протеже?

— Много, Иван Кузьмич. Он на войне воевал, я уже говорил об этом. Люди, не получившие в молодости образования, созревают гораздо, позднее, Иван Кузьмич.

— Если созревают… М-мда. И все-таки я не против, я — за! За таланты, за свежие силы, за приток, за обновление! Но и… за качество, Олег Макарыч, учтите. Прежде мы врубались в действительность, нынче — монтируемся аккуратно, с умом. Иначе — покупать не будут книжечки. Улавливаете? А как там у этого Шмоткина с качеством продукции, с идейным содержаньицем?

— Все в порядке, Иван Кузьмич. Ни порнографии, ни шовинизма, ни фашизма — против него он воевал, опять же, — ни призывов начать третью мировую, все у него по идейной части замечательно и даже трогательно. И знаете почему, Иван Кузьмич? Потому что он умен, подлец, этот Шмоткин закомплексованный. Умен и, главное, незлобив. Улыбается, бедолага, напропалую! И не просто добр, но проповедует добро как философию. Ручаюсь: никто нас не упрекнет по части содержания. А по написанию Шмоткин — виртуоз. Конечно, на мой слух. Другому покажется, что автор выпендривается, оригинальничает, а я-то знаю, за два-то с половиной года раскусил: не выпендривается. Предельная искренность словосочетаний и намерений. Тот именно редчайший случай, когда не просто книга, но — исповедь. Я уверен, что такая книга зацепится в человеческой памяти, пусть одним коготком, но повисит над временем сколько ей отпущено… Полвека, век.

— Неужто?

— Повисит. Убежден.

— А нас с тобой не подвесят, Олег Макарыч, вместо Шмоткина? Дай-ка гляну, с чего он там начинает? Начало, как анализ крови: сахар, соли, жиры и прочие страсти в норме, значит, поехали дальше. — Кулибин развязал тесемки, открыл папку, перевернул титульный лист и медленно, с громовыми раскатами в голосе прочел: «На него уже садились птицы. Как на дерево. Шевелился он теперь редко и чаще от дуновения мысли или когда прилетало особенно яркое воспоминание. Яркое и шумное, как шмель». М-мда. Начато чуть ли не стихами. А что там в середке у него? — Кулибин копнул руками поглубже, выдернул наугад страничку. — «Еремина привлекали ночные подворотни: там, в затхлых дворах-колодцах, он все еще надеялся услышать покаянный плач эпохи, ждал, что его окликнут голосом матери-земли, позовут, чтобы отпустить, прощенного, на все четыре стороны». Красиво. И непонятно. Видимо, так и должно быть, когда пишет не совсем обычный человек. Не такой, как предполагалось.

Кулибин собирался заглянуть в самый конец рукописи, когда дверь кабинета беззвучно распахнулась. На какой-то миг в голове у меня возникло ощущение вакуума, словно бы в открытую дверь мгновенно вытек весь имеющийся в наличии воздух — из кабинета, из нас, сидящих в кабинете, и не только воздух, но и все звуки, запахи, цвета, мысли и даже сама память…

Игнорируя Алисины вопли возмущения, весь ее парфюмерно-галантерейный заслон, всю душистую мощь ее секретарской заставы, в кабинет директора ворвался… тишайший Шмоткин. Ворвался, перевел дух и, похоже, решил все испортить. Продолжая улыбаться и жутко стесняясь своего порыва, Галактион широко раскрыл темнозубый неприглядный рот и прокуренным шепотом не сказал, а как-то нечленораздельно дыхнул: «Ф-фа-атит!»

— Кто это? — поинтересовался у меня Кулибин.

— Н-не знаю, — смекнул я, что директор и Шмоткин незнакомы и что Галактиону необходимо заткнуть глотку. Ради спасения «Острова». Стало ясно: мой автор решил заняться самоубийством. У него, скорей всего, чтО-то лопнуло: то ли терпение, то ли вера, а может, и вовсе рассудок надорвался.

И тогда я, ни слова не говоря, выстреливаюсь из кресла и, как разъяренный испанский бычок на ка-кой-нибудь провинциальной корриде, мчусь, завинтив шею штопором, на Шмоткина, желая боднуть его роговыми очками, а главное — вытеснить его с арены, вышвырнуть из кабинета, пока ошеломленная Алиса не пришла в себя (уж она-то знала Шмоткина как облупленного!) и не назвала ополоумевшего тореадора по фамилии.

Закрыв Шмоткину рот ладонью и энергично его подпихивая коленкой в тощий зад, выдворил я Галактиона в коридор. Протискиваясь мимо белощекой, припудренной страхом Алисы, начал я делать ей знаки — одновременно губами, глазами, ушами, пальцами, мыслями (телепатически), умоляя ее не произносить фамилии Галактиона.

— Тс-с! — зашипел я ей на ухо. — Ни слова, Алисочка. За мной — французские духи! Этого дядю ты не знаешь. Сейчас я его опущу в преисподнюю.

Подтолкнув Галактиона к дверям лифта, я проворно спровадил его на первый этаж, успев шепнуть «виртуозу слова»:

— Не рыпайтесь, ради бога! Дело сдвинулось. Ждите меня тут.

Директору я сказал, что мужика, который ворвался в кабинет, увезла «скорая помощь».

Алиса отпечатала издательский договор со Шмоткиным в трех экземплярах. Директор нехотя подписал бланки. Я съездил на лифте к Галактиону, вставил ему фломастер в пальцы правой руки и попросил у счастливого автора автограф. Трижды Галактион Шмоткин ставил свою подпись на казенном документе и трижды в эти ни с чем не сравнимые мгновения, как свеча на ветру, гасла на его губах улыбка. Гасла и вновь возгоралась.

Подписав договор, Шмоткин вначале растерялся, как заяц-русак, выпущенный на Невском проспекте, а затем панически припустил из помещения.

В тот же день после работы, выйдя из дверей издательства, я обнаружил Шмоткина на противоположной стороне улицы. Высотная, столбовая, переросшая толпу фигура Галактиона белела плафончиком головы возле магазина «Канцелярские товары». На этом посту он ждал меня три часа.

— Что это вы? — зашипел я на него, перейдя улицу.

— Н-надо бы о-отметить… с-слегка.

— Пойдемте отсюда живо, — подтолкнул я Галактиона в спину.

В ресторане «Метрополь», обгладывая цыпленка, я все-таки не удержался, спросил Шмоткина:

— Скажите, какого дьявола… Иными словами: что вам все-таки взбрело в голову? Вломились в кабинет директора с… со своей простецкой улыбкой! Напугали всех… От вас вроде бы не пахнет возбудителем.

— Я х-хотел с-сказать, что н-не надо его п-печа-тать. «О-остров» мой.

— Как это понимать — «не надо»?

— Я п-передумал.

— В-вы ч-что, в своем уме?! — начал было и я заикаться.

— Пу-у-скай п-полежит. Я другую книгу напишу. О б-брате, ф-фрезеровщике. Ее с-сразу напечатают. Да и ч-чем б-брат хуже меня? Он г-гораздо лучше, п-полезнее.

— Договор подписали?

— П-подписал.

— Тогда помалкивайте в тряпочку. Мне теперь на вас наплевать. Слышите?! На вас и на вашего брата! Моя задача: спасти «Остров». Довести его до ума, как говорят фрезеровщики!

6

Очнулся я глубоко под землей. В метро. Там, где ко мне, как правило, приходило успокоение. Очнулся от переживаний за неуклюжего, простодушного Шмоткина, от издательской суеты, от метрополевских цыплят и всего остального, что обхватывало меня днем минувшим, будто корсет, будто большой перцовый пластырь. Очнулся и… вспомнил, что дома, у себя в квартире, желанного покоя не будет, а будет невозмутимая Августа, принимавшая меня и мою помощь как должное, Августа, которую я столь опрометчиво пожалел и продолжаю жалеть вот уже неделю, и что завтра вечером приезжают мои, которые, даже если Густа к их приезду освободит помещение, все равно догадаются, что в квартире находился кто-то посторонний, ибо стены квартиры, а также мебель и особенно тряпки настолько теперь пропахли табаком, были прокурены Августой, что все в доме сделалось как бы сырокопченым, и я в том числе, овеянный дополнительно к Густиной копоти копотью унылых графоманов и не менее унылых сослуживцев.

Густа… Августа, соплячка неоперившаяся, кто она? Зачем? И не грозят ли мне неприятности еще большего калибра в связи с ее пребыванием на моих простынях, нежели банальные неприятности семейного ряда?

Она, Августа, эта отфрезерованная городом пигалица, эта манерная круглоглазая куколка, валявшаяся на помойке, так ведь и не сказала о себе ни единого серьезного слова, постоянно несла чепуху, отклонялась в откровенные фантазии, короче говоря — шалила. А ведь она содержала в себе тайну. Тайну целой человеческой жизни — не книги, не романа, — тайну живого острова во плоти и духе. Вокруг ее тощенького тельца, как вокруг малого солнца, могли и наверняка вращались сопутствующие планеты с атмосферой добра и зла, с порывами нежности и тьмой преступных деяний. Вдруг да за ее беспамятным лежанием на пустыре кроется что-нибудь серьезное? Скажем, убийство или ограбление?

Ну и что, остепенял я тут же свой страх, разве то, что она, такая юная, неоперившаяся, была испачкана кем-то и безжалостно выброшена, разве это не убийство уже (нежности, восторга, красоты), не ограбление (надежды, веры в «светлое будущее», наивности, искренности)? Кто, кто пихнул ее в спину, промолчав цинично или сказав что-нибудь похабное? Сейчас ведь не гражданская война, не разруха, не повод для написания страшных стихов: «Что, Катька, рада? — Ни гугу!.. Лежи ты, падаль, на снегу!..»

Придя домой и обнаружив Августу (значит, она не бред, не плод воображения), я вдруг взглянул на нее по-иному, уже не просто как мужчина, и даже не просто как отец (смотри Рембрандта «Возвращение блудного сына»), но, пожалуй, как мать, как мадонна, смотрящая на младенца, который лежит у нее на руках (да простят меня художники, а также искусствоведы за это кощунственное сравнение, но в нем — свет Истины).

Необходимо сказать, что теперь, приходя домой, я стал невольно принюхиваться: что новенького сготовила Густа? Сегодня пахло гороховым супом с копченостями. «Откуда дровишки? — мелькнуло в голове. — Никаких копченостей в доме давно уже не было».

— Здравствуй, Густа. Ты, кажется, ходила в магазин? — и тут я увидел на кухонном столе свежий букетец полевых ромашек. — Я же тебе запретил высовываться из дому. И это называется: она болеет! Старушки, которые на завалинке, увидят — такого наговорят, за жизнь не отмоешься!

— Боитесь?

— Не за себя! Могут насплетничать. За тебя боюсь!

— Успокойтесь, не выходила я. А цветы принесли… Рука в дверь просунулась, и — вот они, ромашечки. Бои-и-итесь… А для чего тогда притащили? На руках. К себе в квартиру. Присвоили — вот и распоряжайтесь. А не запирайте. Я без работы не могу. Для начала буду готовить обеды. Сегодня гороховый суп из концентрата. Туристский. Нашла брикет в кладовке, в рюкзаке. Теперь я ваша собственность. Приказывайте. И нечего на меня так смотреть… Будто я в суп снотворное положила, которого у вас в аптечке навалом.

— Ты это чего? Опять, что ли… классиков начиталась? Вот что, Августа… Завтра приезжают мои…

— Намекаете, чтобы я убиралась? А если я не пойду? Опять на руки возьмете? Как помойное ведро? Мне, может быть, понравилось у вас. Подумаешь, приезжают! Я не кусаюсь. Пусть приезжают на здоровье. Им я тоже пригожусь. Оставьте мне денег десятку: завтра с утра на рынок схожу, сварю борщ — пальчики оближут. Я в международном конкурсе участвовала. По варке борщей. Второе место. Было бы первое, да в одной тарелке члены жюри обнаружили таракана. Ну, чего вы испугались-то, ей-богу? Не понравлюсь я им, этим вашим, — разбежимся. Пойду опять в общагу. А если про то, что спать негде — я раскладушку достану. В момент. Принесут — только свистну. Буду спать на кухне.

— Да пойми ты, глупая девочка… нельзя, чтобы мои видели тебя здесь! Ни к чему это. Не принято у нас такое, у нас в России.

— А что здесь такого? — надула еще пуще и так словно бы распухшие, заплаканные губы Густа. — Сами привели. У меня нога еще болит. Я ведь не украла у вас чего… Не разбила. Может, я понравлюсь им, откуда вы знаете? Мы ведь — женщины. Как-нибудь договоримся.

— Ты… ты соображаешь, что говоришь?! Они, видите ли, женщины! Вот-вот, потому что вы женщины, поэтому нам, мужикам, ничего и нельзя без скандала! Ни шагу ступить в сторону невозможно! Без последствий! А сами… разъезжают, где хотят! Или валяются… где угодно! Да из-за вашей «женственности» распрекрасной — все беды на земле! Спер-Еа гоняемся за ней, а затем — не знаем, куда от нее деться… Кто марки начинает собирать, кто в рюмку глядеть, а кто в науку окунается. Атомную бомбу — из-за вас мужики придумали!

Ближе к ночи стало ясно, что поднялось кровяное давление, в голове, будто в огромном пустом зале, зазвенела тишина, левую руку стало пощипывать и покалывать, будто в нее вместо крови залили шипучего нарзана или пепси-колы. Короче говоря — сам заболел. И даже слег. На диван. В своей книжной комнате. Предварительно распахнув створки окна.

И тут я, лежа, как говорится, на одре, принюхиваюсь и быстренько соображаю, что копченостями тянет не из кухни, а из окна: подул северо-западный «легкий бриз» и принес на своих крыльях «посмертные фимиамы» от мясокомбината.

Начал я болеть где-то около девяти часов вечера. Снял с себя верхнюю одежду, запахнулся в мягкий темно-синий халат, набросал в угол дивана побольше подушек, лег на спину и стал смотреть в потолок. Под языком у меня таяла таблетка валидола.

Момент, когда Густа пришла в мою комнату, я пропустил: глаза мои были закрыты, дрема окутывала мозг, и мне вдруг показалось, что я очутился в Крыму, на пляже, возле ненавистного моря, и что загорелые дети дошкольного возраста, игравшие подле меня в песочек, начали строить из меня глиняный саркофаг, чтобы затем возвести надо мной пирамиду Хеопса. Видимо, я нервничал при этом, возражал, взбрыкивая ногами, будто выдергивал их из бескрайних песков пустыни Сахары. Тут-то, при очередном взбрыкивании, я, видимо, и съездил нечаянно коленкой по тощему боку Августы, присевшей на краешек моего дивана в ногах и решившей, по всей вероятности, понаблюдать за «течением моей болезни» (а на самом деле, что выяснилось чуть позже, пришедшей ко мне попрощаться перед уходом в общежитие).

— Чего ты… пришла сюда?

— Можно, я помогу вам болеть?

— Нельзя.

— Мне скучно. Привели… Ничего не просите. Теперь вот болеть вздумали.

— Послушай, Густа… — я приподнялся с «одра», взяв ее за отвороты рубашечки (или — кофточки, кстати, чистенькой, стираной: успела постирушку сообразить, пока я на работе!). — Послушай… девочка, я — твой отец, понимаешь?!

— Вот и воспитывайте. Если пожалеть не можете.

— Если ты сейчас же не уйдешь в свою комнату… то есть в другую комнату, я немедленно уйду из дому на пустырь. Буду болеть там. У меня наверняка случится инфаркт, разрыв сердца! Ты этого хочешь? Подвинься! Встаю… ухожу…

— К я туда же уйду. Только — с балкона… Ласточкой.

— Ну, вот что… Садись, поговорим. Чего ты от меня хочешь? Денег? У меня их раз-два и обчелся. Постоянной прописки? Без согласия жены — ничего не получится. Чего еще? На работу устроить? С волосатиком помирить?

— А разве просто погреться нельзя? Погреюсь и уйду. И чего человек переживает?

— Да грейся… сколько душе угодно! Только не смотри на меня своими кругляшками синими! Не смущай!

— Олег Макарыч, миленький… Ну, зачем вы так? Мне у вас просто интересно, понимаете? Вон книг сколько! Можно я читать буду приходить?

— Можно. После того, как я расскажу о тебе своим домашним.

Позвонили в дверь. Густа метнулась открывать, но я успел схватить ее за руку.

— Я сам! Ступай в свою комнату и что-нибудь делай: читай или спать ложись, только скройся с глаз моих, умоляю… — зловеще прошептал я на ухо девчонке и не спеша, вперевалочку пошел открывать на звонок, прозвеневший к этому времени неоднократно.

На площадке возле отворенного лифта стоял волосатик, тот самый, знакомый по его предыдущим лестничным визитам.

— Тебе чего?! — довольно бесцеремонно заговорил я с поставщиком полевых цветов, на этот раз пристальнее вглядываясь в парнишку, оказавшегося при ближайшем рассмотрении сущим юнцом, годящимся разбитной Густе в символические сыновья, если не во внуки, с глазами взвинченно-дерзкими, еще не пуганными, с лицом розовым, гладеньким, еще как бы с материнской, женственной кожей — ни прыщика, ни единого признака ранней, «мужской» усталости.

— Позовите ее.

— Кого это «ее»? Густу? И где, молодой человек, ваше «здрасте»? Тебе Августу?

— Дашу.

— К-какую еще… Ты, что, знаешь Дашу?

— Мы — из одной школы.

— A-а… А почему так поздно приходишь? В одиннадцатом часу?

— Чтобы застать.

— Ступай домой, парень. Ты меня удивляешь.

— Так знайте же: я ее люблю! Вот!

С этими словами волосатик сыпанул вниз по лестнице, игнорируя не только мою остолбенелость, но и возможность спуститься на грешную землю в кабине лифта.

В глубине моей квартиры зазвонил телефон. С криком: «Я сам! Я сам!» кидаюсь к аппарату. Так и есть: позвонила жена. Нарвись она вторично на характерный гнусавый голосок Августы, подумал я, не миновать серьезных неприятностей.

— Это ты?! Наконец-то! А что, девушки больше нету? — поинтересовалась Ольга и кому-то нервно усмехнулась, кому-то из взрослых обитателей Крыма (не Дашке же, которая в это время обязана спать?).

— Какой еще девушки? Ты что, бредишь? — попытался я оскорбиться.

— Не могла же я трижды за неделю промахнуться! Все время нарывалась на какую-то тварь гундосую!

— Ничего удивительного! Новая АТС, не отрегулирована как следует! Я тоже постоянно нарываюсь, когда домой звоню.

— Ладно заливать. Ну, что там у тебя? Встретишь завтра?

— Встречу!

— А дышишь чего как собака на скачках?

— На скачках — лошади. А дышу… потому что духота. Таблетка за щекой. Прихватило малость…

— Ладно, не хочешь, не встречай. Сами доберемся. Два ящика с фруктами тащу. Вагон десятый, усек?

— Усек. Встречу непременно! О чем речь? Не унывайте там, все будет хорошо… Целуй Дашку! И — себя…

Постелил я себе на тахте. Пижамы у меня не было, и под простыню я залез в тренировочных трикотажных штанах, это на случай, если во сне раскроюсь, чтобы не предстать перед любопытными очами Густы в неприглядном виде. Потому что — кто ее знает: бродит по дому, как уличная киска, принюхивается ко всему…

Перед тем как окончательно залечь в постель, сходил на кухню за стаканом воды и принял таблетку снотворного. Полежав минут пять и обдумав положение, встал и на всякий случай проглотил еще две таблетки. Аналогичного свойства. Для полной уверенности в том, что буду спать беспробудно не только с приходом Густы, но даже в случае землетрясения.

Густа приходила еще раз. Просунула в дверную щель голову, сказала:

— Спокойной ночи, Олег Макарыч. И — прощайте навек. Спасибо вам за все. Утром, с рассветом, когда вы еще будете спать, я испарюсь. Часа в четыре, как только взойдет солнце.

— Хорошо, Августа. Желаю тебе счастья… А сейчас — спи. Я принял снотворное…

— Наше отечественное снотворное подействует только к утру, когда ночь уже будет позади.

— Я принял индийское… Да, кстати… Не могла бы ты в двух словах рассказать мне о случившемся с тобой тогда, возле замка? Ты была не в себе, как пьяная… Хотя спиртным от тебя не пахло. Я про историю с твоим лежанием на пустыре.

— Не с лежанием, а с валянием, хотели вы сказать? Что ж… Один чудак на букву «м» дал мне покурить в одной компашке, где мы тогда веселились. От его дурацкой папироски мне стало плохо. Помню, что я била посуду. Поуменьшила хозяйский сервиз. Потом в руки мне попался молоток кухонный, для отбивания мяса. И я им побила стекла на окнах. Потом… Потом меня связали, скорей всего. И выбросили где-нибудь из машины. Возле того пустыря. А может, я сама из троллейбуса вывалилась. У вас ведь тут кольцо девяносто девятого?.. Родилась я на Северном полюсе… На льдине… У радиста Васи, которого все вначале принимали за мужчину, но он оказался женщиной, то есть радисткой Василисой… Вскормили меня сгущенкой и молоком белой медведицы… так как у радиста молоко пропало…

Дальше рассказ Августы помаленьку стал исчезать из моего сознания: вопреки Густиным прогнозам отечественное снотворное подействовало на меня до восхода солнца.

7

Утром обнаружилось, что Густа никуда «с рассветом» не испарилась, что она мирно спит на дочкином диванчике, свернувшись эмбрионом — колени к носу. Мне пришлось ее разбудить, чтобы еще раз напомнить, что сегодня приезжают мои жена и дочь и что «вообще хватит!».

Густа, запахнувшись одеялом по горло, сидела, тупо смотря мне в лицо, но как только я напялил на нос очки, чтобы отчетливее видеть девчонку в полумраке зашторенных окон, Августа улыбнулась. Должно быть, вспомнила: кто есть кто и… с какой стати.

— А я, Олег Макарыч, курить бросила.

— Что?! Какое это имеет… То есть… поздравляю. Почему бросила? То есть…

— А не понравилось. Кашель, горько, тошно… Наказание просто! На кой мне хрен такая радость. А вы разве не заметили? Второй день пошел, как в рот не беру…

— И правда… Воздух чище как будто. Вот молодец!

Действительно, из квартиры как бы отхлынули посторонние запахи, возвращались запахи прежние, родные.

И тут на какое-то мгновение закружилась у меня голова (последствие вчерашнего нервного переутомления, сердечной встряски). Я бесконтрольно взмахнул рукой, сбил со своего лица очки, к счастью, упавшие на постель, а потом уже на пол и оставшиеся невредимыми. Перед глазами сделалось расплывчато, смутно. И мне вдруг показалось, что передо мной не какая-то посторонняя, «бродячая», пришлая Августа, но чуть ли не дочь моя, попавшая не просто в очередную подростковую беду, но как бы втиснувшаяся впопыхах не в свою, уродливую и страшненькую, судьбу и сидящая сейчас в ней, как в клетке, — безропотно и дико, будто нежный домашний «пушистик», обратившийся по злой воле в дикого зверька, отвергнутого всеми и потому беспомощного.

Я протянул руку и, не давая себе отчета в действиях, погладил Густу по голове.

— Гав! — пролаяла она безо всякой усмешки, несколько раз щелкнув зубами — то ли из озорства, то ли от нежелания разговаривать со мной по-человечески.

Ка службу отправился я, беспричинно улыбаясь, хотя и с полной неразберихой в голове: что делать, как быть?

Где-то после одиннадцати сквозь дверь моего кабинетишки послышалось шумное, как морской прибой, дыхание экс-неудачника Шмоткина.

— Входите же, проникайте: я слышу! Это ведь вы, Галактион Афанасьевич?!

Дверь пихнули вовнутрь, и вошел… человек в шляпе, в стального цвета блестящем летнем костюме и в серой шляпе. И это в июле, в городской влажной духоте, в парилке!

Роста вошедший был шмоткинского, но под шляпой у него, в отличие от мельчайшей, пепельной седины Галактиона, оказались рыжие волосы, в достаточном количестве. На лацкане пиджака вошедшего пронзительно поблескивала звездочка Героя Труда. У звездочки был такой пронзительно-притягательный блеск, что я так и приподнялся из-за стола, потянувшись к вошедшему, как говорится, всей душой и вдобавок ощутив, что зажигаюсь лицом, самую малость, но волнуюсь.

— Здравствуйте, товарищ редактор! Я к вам от имени и, так сказать, по поручению… Мой брат, Галактион Афанасьевич Шмоткин, просит у вас прощения за причиненное беспокойство… И еще он просит вернуть ему «Остров». Хотя бы на годик-другой: Трудно ему расставаться с ним… Ну, как с душой!

— Это как же… то есть вернуть? У него же третий экземпляр имеется, — пытаюсь улыбнуться герою.

— Имеется. Что правда, то правда. Я даже переплел этот экземпляр. В подарок брату. Балуюсь на досуге. Кстати, сегодня у меня отгул. Так вот, значит, произвожу некоторые работы в свободное время. Ремонтного свойства. Дома у меня в кладовке небольшая мастерская оборудована. Но дело-то не в этом, третьем, экземпляре, а гораздо деликатнее дело… Он хочет все экземпляры у вас изъять. То есть повременить с выходом книги. «Вот, — говорит, — помру — тогда издавайте. А сейчас не могу от себя оторвать. И не хочу, чтобы все лапами да глазищами елозили — по моему кровному». Вот его слова. А я тут… вместо магнитофона, товарищ редактор. В общем-то, и я его понимаю, хоть и не каждую минуту. К вам вот пришел сюда, все строго, все официально, почему, думаю, не издать, если предлагают? А домой приду, гляну ему в глаза больные и засомневаюсь: стоит ли человека последней радости лишать? Он, то есть братец мой, прихворнул даже теперь, после подписания с вами документа денежного. Раскис, поник. Вот и боюсь я, как бы не ослаб окончательно. Без своего сочинения, без общения с ним. Он ведь в нем постоянно копошится, перечеркивает что-нибудь, вставляет. А перекуси ему пуповину-то, и неизвестно, что с ними будет, в отдельности с каждым? С Галактионом и с «Островом». Потому что сообщаются… как сосуды. У меня сегодня отгул, вот мы и решили: забрать «Остров», а документ, который Галактион подписал, вернуть. Поймите нас правильно: не от жадности мы… от невозможности без «Острова». Вон собаку и то больно терять, ежели уведут или машиной раздавит. А тут душа человеческая на бумаге… Трудно ее лишаться, сами понимаете. Пусть пишет себе дальше. Лишь бы улыбался. Мы так всей семьей решили. А случись, помрет братец, я вам сразу и предоставлю бумаги. Потому как я моложе Галактиона на шесть лет.

Забегая вперед, скажу: «Остров» спасло непредвиденное обстоятельство. Брату Шмоткина Парамону от предприятия выделили садовый участок, куда Галактион перебрался, погрузившись в земельно-строительные заботы, как в болезнь; а потом и болезнь приключилась, что-то с головой, не до «Острова» стало. И еще штрих, или жест, вызволяющий «Остров» из небытия: нанося издательству вышеописанный визит, Парамон Шмоткин забыл подтвердить волеизъявление Галактиона документально, то есть никакого бумажного заявления не оставил. А без бумажки, говорит современная пословица, ты букашка… И я почему-то уверен: «Остров» увидит свет. Рано или поздно. Лучше, если раньше. До моего выхода на пенсию.

Поезд с моими домашними прибывал на Московский в восемь вечера. Со службы решил я двинуть прямиком на вокзал: пока доберусь пешкодралом, пока в котлетную ка Лиговке зайду перекусить, то да се, времечко и пройдет, минует. Забавная эта штука — времечко. Дорогое слишком удовольствие, не дешевле жизни, а мы порой не знаем, куда его деть, спровадить, как от него избавиться, лишь бы дождаться встречи, события, даты, чьей-то улыбки, а что она, эта улыбка, в сравнении хотя бы с теми двумя часами жизни, что отделяли меня от окончания службы до прибытия феодосийского поезда? Так, эфемерность, жест, куда более абстрактный, нежели передвижение по циферблатному полю минутной стрелки, хотя, на мой взгляд, измерять время правильнее всего песочными часами: наглядно, конкретно и много страшнее. А коли страшно — значит, и относишься к нему с большим уважением.

По дороге решил позвонить домой: исчезла ли Густа? Хотя подсознательно был уверен: не убралась. Диск вращал «с замиранием сердца». Нервозность, проникшая в организм с появлением в моей жизни Августы, сейчас сконцентрировалась на кончике пальца, который три раза срывался с аппаратного диска. Так и есть… Ее занудный голосок! Даже разговаривать не стал, повесил трубку, пошел дальше, по направлению к краху. Не просто к семейному скандалу, но к чему-то непоправимому и столь же неотвратимому, как, скажем, извержение вулкана: попробуй заткни его или сделай вид, что ничего не происходит.

Не-ет, старичок, подтрунивал я над собой, продвигаясь по Литовскому проспекту, натыкаясь на раскрашенных девиц, продираясь сквозь их воинственные взоры, как сквозь заросли дикорастущего шиповника, не-ет, приятель, ты уже никогда не станешь поднимать с пустырей погрузившихся в искусственный сон девочек, потому что это «есть их естественное состояние жизни» и всякий вторгшийся в чужую печаль незамедлительно приобретает печаль собственную! Сообщающиеся сосуды — как сказал бы фрезеровщик Парамон Шмоткин.

Впереди меня, обвешанная котомками, корзинками и прочей поклажей, продвигалась в направлении вокзала удивительно ветхая старушка, жалкая не оттого, что старая, но оттого, что перла на себе огромное количество вещей, — этим и выделялась. Наконец одна из сумок соскочила с ее тощей спины, и я, не раздумывая, кинулся пособлять старушке. И тут же вспомнил, что старушка сия есть женщина, бывшая девчонка, и что помогать этому племени отныне не в моих правилах. Вспомнил и… захохотал. Чем несказанно озадачил бабулю.

Феодосийский, как и положено, пришел с опозданием на сорок минут. У привокзальной торговки, которая продавала цветы буквально из-под полы, прижимая садовые ромашки под плащом так близко к телу, что они, похоже, пропахли ее потом, приобрел я за полтинник жиденький букетец. С этим «знаком внимания» и при своих рыжих баках, обрызганных первой сединой, смахивал я на задрипанного сутенера дореволюционной формации, но никто на меня почему-то не оборачивался, презрительно в мою сторону не сплевывал, и на этом, как говорится, спасибо.

Поезд наплывал неотвратимо, как старость. За окном нужного мне вагона увидел я родные лица. Пока что было неясно, загорели эти лица или еще больше побледнели: грязь на стеклах делала всех, без исключения, пассажиров несчастными заморышами. Они меня увидели и дружно, как птицы в неволе, забарабанили клювами пальцев по нечистым стеклам. У меня навернулись на глаза слезы раскаяния. Не умиления же?

Обе дорогие мне женщины, Ольга и Дарья, отмеченные югом и потому немного чужие, постройневшие, «поджаристые», улыбались мне на перроне — жена настороженно, дочка — открыто, но и более безразлично, нежели жена.

— Привет тебе от одного волосатика, — озадачил я Дарью, после чего она еще долго приставала ко мне с наводящими вопросами: «Это такой с прыщом между глаз?» Или: «Это у которого подбородок резинкой вперед нажеван?»

Чем ближе к дому, тем поганей становилось у меня в желудке, да и с ногами делалось что-то мерзкое, вроде разжижения костей. Густа наверняка им не понравится. Не примут они ее в свой круг. Не те времена, а главное, не те нравы.

И вдруг я вспомнил, что уйти из нашей квартиры без ключа невозможно. При всем желании. Без ключа не захлопнется дверь. Не могла же Августа бросить квартиру незапертой? «Могла, — пришел я к незамедлительному выводу. — Могла уйти, а могла и остаться. Еще могла привести кого-нибудь в дом, чтобы не скучно было „балдеть“, или как там они выражаются… А могла и с балкона сигануть. И еще очень многое могла совершить, потому что дозволено, потому что „они молодые“, им — везде у нас дорога.

А вот ты, старый болван, не можешь уже ничего! Даже успокоиться. Чтобы уверенным движением руки вставить ключ-пилу в скважину».

Из лифта я сумел выбраться первым, первым же успел подскочить к дверям квартиры. В замочной скважине что-то белело. Записка?! Нет… ромашка всего лишь. Белая с желтым ромашка. Воткнутая стебельком в отверстие.

«Неужели ушла?!»

Хорошо, что я опередил своих и в запасе у меня была пара секунд. На размышление. За которые успел сориентироваться, выдернуть ромашку из дверей и запихать ее к себе в рот. Вставив ключ, закопошился и тут же смекнул, что дверь не заперта. Только притворена. Замочные штырьки стояли на предохранителях.

— С приездом! — повернулся я к своим.

На площадке выше этажом кто-то садился в лифт. Двери с лязгом сошлись. Кабина стала опускаться.

Увешанный вещами, как новогодняя елка игрушками, поджидал я своих женщин у распахнутых дверей квартиры. Наверняка именно о таких, как я, типах прежние беллетристы писали: «На губах его блуждала… идиотская улыбка».

Загрузка...