Сергей Юрьенен
Платформа Токсово

Б.


Январь. Я – Водолей. Мне скоро двадцать.

Вот и Финляндский. Не могу не бросить взгляд на паровозик, примчавший в нашу несчастную империю, страну моих предков, создателя СССР. Смехотворный раструб трубы. К минувшему юбилею был свежевыкрашен. Завернутые в целлофан цветы в горшочках расставлены под лбом железным, на который припаян номер 293 – не предусмотренный в «Откровении».

Полвека спустя меня уносит вспять. К границе.

Но выхожу, конечно, до.

Электричка взвывает ослепительно и гаснет. Жесть гремит, но лампочку разбили. Тьма на платформе. Снежный вихрь толкает к краю.

Я потуже натягиваю дедову ушанку, соскальзываю по ступенькам, перехожу пути и чувствую, что на этом теряюсь для всех, кроме себя – имеющего за пазухой литровую бутылку «Старки». Для нее, квадратной, толстостенной, покрытой узлами роз стеклянного литья, бабушка пришила под пальто специальный ситцевый карман. Чтобы не разбил в пути с Пяти углов.

Пурга над поселком. Сугробы задвигают во тьму заборы. Не дают приблизиться, чтобы увидеть номер. Я скольжу между ними в остроносых чешских туфлях. Уместней, конечно, валенки. Но есть только модельные. На тонких кожаных подошвах. Что хорошо для танцев.

Жалить лицо перестает. Не ощущаю. И ног под собой не чувствую. Литератюр…

В который раз я выхожу к фонарному столбу.

На этот прислоняюсь.

Ни зги не видно.


Сартр вопрошает… Кес кё сэ ла литератюр? Вот это и есть литератюр. Вместо жизни и Наташи. Московский проспект, он тоже не рядом, но хотя бы в городе. Вырвавшись вчера у лифта, сама сегодня позвонила, предложила танцы в ДК, а перед тем «Дубок». Что за «Дубок»? Ну, погребок. Креветки с пивом. Потом, за шахтой лифта у чердачной двери, пошел бы дальше. С опорой на перила. Давно пора. Бело-розовый пакетик с презервативом, собственноручно купленным в аптеке (что в Ленинграде анонимно и не страшно) за две недели моей любви поистрепался в заднем кармане брюк.

Я снимаю перчатку. С бутылью выворачиваю бабушкин карман. Ситчик «в цветочек». Отрываю, благо наметан на скорую руку. Тряпку тут же подхватывает и уносит. На бутылке предусмотрительный стаканчик. Развинчиваю, зубами вынимаю пробку. Наполняю по спиральную нарезку. Высоко над головой там громыхает жесть, мечется свет, озаряя метель. Я так замерз, что не могу глотнуть. Гримасничаю, ужимаю губы, оживляя необходимые мне мускулы. После чего я слышу голос, свой собственный, конечно: «Давай, сынок! Чтоб повезло!». Живой огонь мне раздвигает грудь. Завинчиваю, втискиваю в боковой наружный, думая о том, что вырос давно из школьного пальто.

После чего забор с искомым номером находится.

Калитка заперта.

Щеколда в конце концов подскакивает.

Крыша белеет, дом погружен в темноту. Тропинки нет. Следов нет тоже. Если и были, занесло. На крыльце я ударяю туфлей об туфлю. Дощатый настил под снегом отзывается пустотой. Неужели никого? Дверь изнутри утеплена ватином, стуки глохнут. Я пинаю ногой. И что тогда? Был так уверен, что расписания назад не посмотрел. Еще пинок. Безрезультатно. Привалившись к двери, бью каблуками. При этом смотрю на мертвый сад. Ревет пурга. Доставшая нас здесь из Арктики – через Кольский полуостров.

Вдруг звон ведра: «Ебит-т…». Я тут же снова каблуком. Голос реагирует: «Кого еще нелегкая… Кто там?».

– Гость!

Мужик. Не пьяный, но поддатый.

Я говорю:

– К Рису Владимировичу.

– Ну, есть такой…

Спасен! Все во мне ликует, несмотря на то, что мужик не отступает:

– А сам кто будешь? Шляются тут всякие, а после осложнения… Стажер из Франции не ты?

Я усмехаюсь:

– Что вы…

– Записки, понял, пизданул. Которые не для печати. А он там, понимаешь, тиснул. Троцкист проклятый. В Смольный вызывают, кулаком стучат… Так, значит, русский?

– Русский.

– Тоже разные бывают. Которые и без бутылки…

– Бутылка есть.

– Так что же мы стоим? Ну, гость же дорогой!..

Несмотря на холод, в сенях музейный запах. Схватившись в потемках за сухую шерсть, отдергиваю руку. Чучело. Не может быть. Медведя…

– Не бойся, не кусает.

– Как,- говорю,- в Музее Арктики…

– Так тесть у нас герой-полярник. Весь дом в берлогу превратил…

Мне отворачивают шкуру:

– Влазь!

Протискиваясь, вижу в багровых зеркалах себя же – пролезающего головой в тепло. Повсюду здесь шкуры и бутылки. Все выпиты. Среди загнутых опасно консервных банок, тарелок с закуской, окурков папирос и кусков хлеба по-лампадному лилово светит постамент лампы. Керосиновой, но антикварной. Лев Андреев, Горький…

На полу и стенах шкуры медведей бурых. Тахта накрыта шкурой белого. На ней ничком лежит, можно сказать, кумир.

В полярных унтах. Роскошных таких. Расшитых бисером.

Лицо и руки в машинописной рукописи.

Когда я вынимаю «Старку», на бутыли разом загораются все розочки. Тусклым и вязким – медовым огнем.

– Еб-бена мать… Из царских, что ли, погребов? – Пальто мое вешается на рога – оленьи.- Ну, гость! Ну удивил! Будет ему сейчас сюрприз. Садись-ка…

Я сажусь на венский стул, радушно обмахнутый ручищей со старой наколкой. Стандартной. Сердце, пробитое стрелой. Споро и ловко – сажень в плечах косая – убирает захватанные граненые стаканы, расчищает стол, вспарывает новые консервы, загибает, ставит мне чистую тарелку, вилку, нож. Присев перед буфетцем, на котором развернуто трюмо, извлекает за ножки хрустальные бокалы.

– Ты посмотри, чего у нас стоит… Эй! Рис Владимирыч!

Мычание и скрип сминаемых лицом страниц.

– О Воскресении, должно быть, грезит.

– О чем?

– Да мы тут Федорова поминали.- Мельком мужик отмечает пробел в моих глазах.- Ну, был у нас такой чудило. Николай Николаевич… Сами вы кто, ну по профессии?

– Еще никто.

– Ага… Ну да и я тут – при котельной. Он типа русский хиппи был. Во времена, когда медведи еще бродили по империи, а между ними, понимаешь, толстые львы и достоевские… Помельче гиганты тоже. Там – соловьевы. Ну и он – на равных с ними. Интересуясь единственной проблемой. По возвращению людей.

– Откуда?

Мужик кивает:

– Ну оттуда…

– Но это невозможно.

– Кто знает… Ник-Ник, он значит, к какому выводу пришел? Цель человека – воскресить отца. Обратно воплотить.

Глядя на него, я думаю о прахе, запаянном в дюралюминиевую урну. Закопанную рядом с дедом на кладбище за Охтой. Где вечная мерзлота.

Сейчас, по крайней мере.

– Понял?

Я киваю.

– Вот! А тот, чтоб деда, дед же прадеда. Ну и таким макаром всех.

Я вижу фото с застенчивой улыбкой отца, стоящего на лыжах в кепке, потом возникает в царской форме дед, и все мои потомки, твердые «карточки» которых я рассматриваю каждый раз у бабушки. Воскрешение налетает на меня за роем рой – что делать с перенаселением? Даже представить невозможно. Кружится голова.

– А что потом?

– Потом – не знаю.

– А книги он оставил – Федоров?

– Нет. Только самиздат.

Что удивляет:

– Уже тогда?

– А ты как думал? Все потеряно. Только из уст в уста передается. Рису еврей-профессор рассказал, он мне. Что понял из того. А я тебе. Пятая вода на киселе, конечно. Но мысль, согласись, красивая.

– Своим абсурдом.

– Ну, так ведь мы не где-нибудь: в России… Эй, Рис Владимирыч!

Голос низкий:

– Н-ну?

– Юноша тобой интересуется.

– Н-на хуй, не Сократ… С горящим взором?

Мужик подмигивает мне:

– Не только! С букетом роз в мороз!

Ленинградский писатель, на нем меховой жилет, садится, и его заносит. Хватается за мертвую, однако прочную медвежью шерсть. Восстанавливает баланс. С треском растирает скулы. Правильно бабушка тревожилась. Не алкоголик, конечно, как утверждала, но… Поразила своей осведомленностью. Как узнала? На Невском, где дали ему с женой и дочкой две комнаты в коммуналке, у нас до революции был магазин. С тех пор там, в проходном дворе, где снег сейчас заносит его малолитражку, не вымерли старухи, которые показали бабушке два полосато зашторенных окна над аркой подворотни и доложили про образ жизни новосела. Похожего, кстати, на японца. Нет, конечно. Ничего желтого и косоглазого. Тосиро Мифуне в «Семи самураях». Но все равно. На книжечку свою он не похож настолько, что охватывает вдруг смятение. Что я тут делаю? Достаточно того, что мне ответил на рассказы. Те самые, которые из самотека выловил московский классик Юрий Казаков. По собственной инициативе взявшись их напечатать, не сумел и, раздражившись, написал – не дело соваться к живым писателям. Грубо, но правильно. Зачем не внял? Зачем, приехав на каникулы, не ограничился Наташей? Впрочем, есть оправдание. В целом предвестив мне несудьбу в этой стране, сам приписал свой номер: «Будете в Питере – звоните».

– Здравствуйте, Рис Владимирович.

– А-а, это вы… Таки нашли? Я вас иначе представлял… (Того себе не прощая, а предотвратить не в силах, я чувствую, что рдею – собственный жар обжигает снизу глаза). Мама у вас красивая, наверно?

Красивая, конечно, но при чем тут… Я смотрю на мужика, который ухмыляется, переключая на себя внимание писателя:

– А мы вот с ним берложим. Я, как вы знаете, в бегах… Валера, слава Богу, к литературе не имеет отношения. Валера…

– Просто человек.

– Не просто! Кореш. А это,- про меня Валере,- значит мой пен-фрэнд…

– Да мы уже знакомы… Не томи!

Мужик с городским именем Валера садится во главе, мы визави…

– Бог мой, откуда?

– Твой френд привез.

– Вы? Где такую вы достали?

– В гастрономе.

– Да неужели?

– Как малороссы говорят, берешь у руку, маешь вещь. Тост, господа интеллигенты…

– Это пусть хозяин…

Я поднимаю:

– За вас.

– Ну уж… Как сказано – любите самого себя. Любезный, милый мой писатель…

– Нет,- говорю я.- Ваш,- говорю я,- «Колизей»…

Кроме книжки, рассказ у него такой. В альманахе. Купленном случайно в Вильнюсе, где, благодаря системе распределения, русской литературы больше, чем ее ценителей…

Он смотрит – ожидая.

– Там подворотня у вас была…

– Настоящая…

– Мы все из нее вышли.

– Вот как?

Именно так – киваю. Как те, что из «Шинели»…

– Вот ведь как бывает… За ночь на кухне написал,- он говорит Валере.- Унес туда машинку, и в один присест…

– Абратно а литературе… А я имею предложить за баб.

– Ну, говори. Пусть скажет, да?

Валера думает.

– За баб!

Мы выпиваем.

– Когда их, может, нет…- Кривясь и содрогаясь, и запоздало возникая против, Рис Владимирович развивает допущение.- Когда, быть может, и они остались вместе с этими,- протягивает руку, встряхивает шкуру.- В той баснословной, толстоевской толще бытия…

Валера вылезает грудью:

– Как это нет?

– И где она, Лев Николаич? Где держава? Вот так… А кто убил? Да вы же-с! Вы же-с и убили-с. Сам на себя с рогатиной ходил. Да что там говорить…

Валера берет бутыль, но пролжает возмущаться:

– Как нет? А сцепщица?

– Ты – лей.

– Зверь-баба! – Валера наполняет по-второй.- Не слушай ты его, он не живет… Взять буфера: ты не поверишь… Во-о! А стать? Мы, мужики, влачимся, а кто не рожден летать, тот даже ползает. Тогда как Сцепщица, она, как пава… Как Императрица. Шествует! И уходя, восьмерки пишет. Вот такие! – выписывает корявым пальцем мертвые петли.- Что, кстати, символ бесконечности.

Кумир на то кивает.

– Число человеческое, верно. Не шесть-шесть-шесть, а шесть и девять. Ей все, что против естества, и тут она, бесспорно… Зев дьявола, лукавая ухмылка… Давай-ка за ведьмедей. За сильных ангелов того, что некогда звалось Россiя…

– Воистину!

Мы выпиваем.

– Федор Михалыч,- говорит кумир…- Сто тысяч бросил в печь сто лет назад, а все не догорят. Меня ввели в состав почетных членов Его музея. Сарказм судьбы… Я становлюсь элита. Смольный со мной считается. Мне даже продали «жигуля». Без очереди. Представляете? Вот так, глядишь, и патриотом проснусь однажды… Гнилой порой. Жизнь, ведь она по-всякому способна обернуться. Раз зверя с нами нет, то нет и человека.

– А баба есть.

– Заладил… Вот вы скажите,- обращается ко мне.- Кто из нас старше?

Для удобства переносится плечом к Валере. Оба смотрят на меня. Мужик усмехаясь, он всерьез. Перевожу взгляд с лица на лицо, мысленно удаляясь, чтобы ответить правильно. Что не просто. Взрослые оба. Бывалые. Матерые. Тяжелые такие. Только Валера, несмотря на суггестивную наколку, кажется, полегче. Веселей…

– Вы?

– Ну, вот…

Мрачнея, писатель отклоняется.

– Погодки! – говорит Валера.- Оба два с тридцать седьмого.

Писатель на меня не смотрит. Конечно, жутко неудобно, что обидел. Но все равно он старше. Изнутри. Испепеленней. Внезапно приходит отрезвляющая мысль. Если предполагаемая молодость Валеры так огорчила, какие же чувства вызываю я?

– Рис, ты чего?

– Полешек подложить…- По безмолвным бурым шкурам писатель уходит в угол, упадает на колени, его отшатывает жар. Проталкивает, но не встает.- Гори, гори, моя звезда… Вы на гитаре не умеете? Он тоже не умеет. А между тем, гитара есть. С фиалковым бантом… Ты у меня одна заветная, другой не будет никогда. Да, господа. Тут даже Федорову не под силу. Невермор…

При этом сияет как бы нимбом – с затылка. Такой – большеголовый. Стриженный немодно. Коротко…

– А провались все пропадом…- Валера берет и отмеряет нам по третьей.- Завтра ей в колени!

– Сцепщице?

– Ну, а кому же… Как раз она завтра в ночь.

Обиду переживши, кумир мой возвращается со словами:

– Тут есть момент для третьего неясный… В «Иностранке» попалось мне название румынского романа. Просто невозможное у нас. «Больные животные».

Петитом,- говорю я.

– Обратили внимание? Херня, должно быть, если вышел в нашем лагере, но все же… Мера свободы, да? Так представьте себе, что эта вот зверюга,- с любовью взглядывая на Валеру,- вдруг занедужила сознанием. И по какому поводу? Есть тут такая – при платформе Токсово. Мера доступности? Ну – писсуар в СССР… Он же вместо того, чтобы культурно с бутылкой подойти, или, не знаю, вломиться с ревом к ней наперевес, томится, как Экклезиаст.

– Не при платформе, а в депо. Составы формирует.

– Изволь. Введи коллегу в курс.

– Значит, параметры – как выше показал. Покою не дает. Не выдержал и подкатил: так, мол, и так. Ну, думаю, сейчас по морде схлопочу. Ан нет… «Что ж, я могу…- Она мне говорит.- Как бабе, мне это даже интересно. Но как рабочий человек, скрывать не стану: имела в прошлом три пера».- Валера взглядывает на меня, наморщившего брови…- Трепак! (И я киваю). «Но ты,- я говорю,- лечилась?» – «В том-то и дело. Много раз. Так что смотри. Дать я могу. Но без гарантий». Вот так.

Вздыхает.

Инициативу берет писатель.

– Давайте… За любовь!


Я изумляюсь. Сорок пять градусов! А идет, будто не хрупкий у меня желудок, а луженое нутро. Мне скоро двадцать. А как я понимаю их – матерых. Все – или почти. И скорбь по невозвратному. И страсть. Включая и метафизическую. Разве что с Федоровым был прокол. Но восполнимо. Наверстаю. В научной библиотеке МГУ. С неспешной точностью я утверждаю бокал обратно ножкой. Маринованная слизь маслят. Доношу – не капнув. И вообще. Сижу на равных.

– Я Вас любил. Любовь еще, быть может…- Даже это из его уст, как откровение.- Скажи, Валерик… Кто с утра ходит на четырех ногах, днем на двух, а вечером на трех.

– Алкаш?

– Так вот, алкаш. Сдается мне, что дама тебе загадку загадала. Почище, чем Сфинкс Эдипу. Не исключаю, что там она чиста. Самозабвенность страсти. Вот, что волнует.

– Считаешь, проверяет чувство?

– Валера… Тебе оставлена возможность риска.

– А ты бы?

– Я бы рискнул.

– Что, точно?

– Ни на что б не посмотрел. Когда б способен был, как ты…- Съедает с вилки груздь и сообщает мне, что в моем возрасте красавицу угнал. В машине ее папаши. Водить при этом совершенно не умея. Разбил, конечно.

– А красавица?

– Она-то?

– Слушай, а ведь правда! – перебивает нас Валера.- Был бы человек хороший? А там хоть и сифон?

– Да хоть и лепра. Была б любовь…

– Ты прав! – Бросая все, срывается из-за стола. Срывает с рогов ушанку, ватник.- Ну и мудак же я, ребята! Н-ну – мудак… Ведь нужно было сходу! Вдруг передумала? – Нахлобучив, возвращается к столу и выдыхает.- Ну, ладно. Ну, давай! Чтоб мне верняк! – Опрокидывает, взасос целует себя в татуировку.- Рис, Рыська! Друг сердешный! За мной бутылка! Все, ребята! Если чего, мы с ней в котельной.

Меня вдруг озаряет. Сатори! Подскакиваю, с карманом выворачиваю свой гондон:

– Валера!..

Огненный взгляд через плечо. Еще один. И:

– Спрячь.

– Так… береженого ведь Бог?

Он с силой выдыхает, прерывисто вдохнув.

– Прощаю! Вьюнош? Будь!

Медвежья шкура отсекает звук ухода.

Постреливает печь.

Японский мой кумир сидит напротив. Дуги бровей застыли. Слегка наморщив высокое чело. Глядя мимо – возможно, на себя в трюмо – берется за пачку «Севера». Я вынимаю предусмотренные болгарские, срываю целлофан:

– «Стюардессу»?

– Как говорится, у меня опал… Нет: просто папиросы гаснут. В отличие от сигарет. Гудрона потребляешь меньше, раскуриваешь чаще. Что более способствует работе. А также у машинки можно оставить без последствий. На краю стола. Когда случается поссать… Как вам Валера мой?

Что сказать?

– Просто человек…

– Нет, он живой… Ну, схватит, сходит в диспансер. Да Господи! Все в мире излечимо, кроме нелюбви. Вот – тема. Вот она, вы слышите? – Могучая грудная клетка гулко отзывается на стук костяшек.- Отсутствие.

– Как это?

Он только усмехается.

– Так где вы откопали сей сосуд? Неужто, правда, в гастрономе?

– На Владимирской.

– Стоит, наверно, денег…

Я молчу.

– С розанами, смотрите. Такой он, да? Из Времени Вещей. Значит, вспомнили, как делать. Что ж… Давайте по последней, а остальное – с вашего позволения – заначу. С утра тут, видите ли, посетительница. Дама-с. Приятная во всех отношениях, и, разумеется, с гарантией…

Половая жизнь. Я понимаю. Пару лет назад и сам вступил.

«Старка» убирается за створку трюмо, откуда вынимается аптечная коробочка. Одновременно прихватывает рамку с фото:

– Та девушка. Которую угнал.

Действительно…

– Красивая.

– Десять лет назад. Литературной жизни,- говорит он, возвращая рамку на положенное место .- Которая, как в армии. Год за два… Тогда и я был, сам того не зная, культурист. Куда все делось…- Коробочка открывается.- Вот. Если не допили, могу взамен.

– Это что?

– Это – чтоб наверняка с копыт. Изволите?

Выпить да, но это… Ленинград… Даже Наташа предлагала кодеин.

– Ну-с, а я на этом отключаюсь…- Никогда не видел таких ногтей, как у него. Как когти. Ну да, я вспоминаю био с задней обложки. Армия, буровые вышки. За десять лет, даже одиннадцать, которые нас разделяют, этот уроженец 37-го, когда всех убивали, пережил столько, что я даже представить не могу. Не удивительно, что так ороговел. Пальцы с трудом вылущивают белоснежную крохотку.

Кривясь, запивает старкой.

– В город вы, кстати, опоздали.

– Как?!

Никогда не подводили. С пятого класса, когда бабушка подарила во исполнение дедушкиного завещания. Секундная прыгает. Идут. Не так уж поздно. Но он поднимает брови:

– Последняя ушла.

Я вскакиваю.

– Вас ждут?

Еще бы…

– Да в общем, нет.

– Ну, и расслабьтесь. Заночуем. Шкуры убитого медведя хватит на троих. Хотя с мужчинами мне как-то спать не доводилось…

Мне тоже. Только со сводным братом. В детстве.

– Но, в конце концов, спишь с тем, кого судьба послала. Так ведь? Невзирая на последствия…

Мне спать не хочется:

– Вы обещали дать мне почитать.

– Что именно?

– Книгу отчаяния.

– В работе. Все прочее к вашим услугам. Вот…- сгребает в кипу рукопись, укладывает на табурет. На белой шкуре остается еженедельник, который он берет. «За рубежом». Раскрытый на фотоиллюстрации. Судя по навалу голых трупов, к материалу про концлагеря. Не наши, разумеется. Сверху он созерцает трупы. Вздыхает.- Нет… Конечно, я не гуманист, но это…

Я смотрю, подпершись рукой. Мне хочется, чтобы он скорей заснул, чтобы начать читать. Он поднимает свою большую голову:

– Не знаю, отчего, но у меня такое чувство, что вы остались без сатисфакции.

– Почему же… Нет.

– Ваши тексты… Могу лишь повторить, что в смысле помощи я ноль без палочки. Тем более, что время паршивое пришло. И кажется, надолго и всерьез.

– Понимаю.

Как не понять? Давно пришло. Еще до нас обоих.

– Если же по существу… Что, обязать вас откровением? Я и сам не знаю.

Озноб корежит мне лопатки. Как же так… Если не он, так кто же?

– Вы – и не знаете?

– Того, что вам хочется услышать, нет. Не знаю. Могу лишь повторить, что сказано, и много лучше, до меня. Каторжнику нельзя без Бога. Но это вы и без меня уже прочли. Могу добавить только, что и Богу нельзя без каторжника… Лысеет, нет?

Пальцы скребут по шкуре.

– Вроде нет.

– Лысеет, лысеет. И все явственней. После каждой химчистки. А всё славистки западные. И ведь доконают, суки. Те Носителя, а эти оболочку. Как это Бергман замечательно сказал. От змеи нам осталась только сброшенная кожа, только имитация всего… Валютной тройки с бубенцами мало: их еще и распластай с экзотикой. Стоит ли, нет ли у потомков русской классики – влезают. Как на велосипед. И откуда эта уверенность в нашей потенции? Как этот римский педя распинался с подмостков «России» – на кинофестивале? Вы, дескать, нация любви, а мы нестойкий Запад. Мы Рим времен упадка, у вас же тут гудит, как телеграфный столб. Педва московская ему, естественно, овации после премьеры. Но снял маэстро только серебро…

Сбрасывает назад жилетку, начинает стаскивать свой черный свитер, но задерживается – рассказать анекдот. Про супруга рыжей. Который подал на развод. Свитер вывернулся наизнанку. Почему-то, то ли из-за имени Рис, которое, наверно, значит Революция-И-Сталин, то ли из-за Японии, которой он бредил в моем возрасте, о чем написал в той первой книжке, а может, самурайский облик, предполагал я, что буддист. Но поверх кальсонной рубахи сверкает золотом цепочка. «…Мне-то ничего, да кореша смеются»,- говорит он, стягивая унты. Скатывает брюки, оставаясь в кальсонах. Не позорных. Байка толстая. Сиреневых. Ухватывает промеж ушей, приподнимает клыкастую голову с неподвижным стеклянным взглядом. Втискивает себя под шкуру. По плечи. Закрывает глаза. На лице рассасывается горькая улыбка.

По какому поводу?

Жар достает от кафельной печи. Голландка? Любой бы на моем месте разомлел, но я ни в одном глазу. Чтобы себе это подтвердить, я допиваю старку. Звук хрусталя вызывает издали низкий голос:

– Вот что я вам скажу. Причем, без всякой гуманоидной иронии, без аденоидного, знаете ли, фырканья… Я другой такой страны не знаю.

– Где так вольно дышит человек?

Он открывает глаза.

– А знаете… Ведь это где-то наглость. Наделить кого-то собственной алчбой, да еще и добиваться, чтобы завернули. В конце концов, я не последняя инстанция. Долбите сами. Вам, конечно, трудней, чем нам. Я понимаю ваш трагический сюжет. Вы еще дальше от. Вы – после… И все же – сами, сами… Все равно будет только то, что будет. Авось, небось да как-нибудь…

Глаза обратно не закрылись.

Просто расфокусировались. Так он и уснул – с открытыми. Такого я не видел. Это было жутковато – сидеть в присутствии писателя, спящего с открытыми глазами. Но я своего добился. Не зря добирался сюда из Ленинграда, в Ленинград из Москвы, в Москву – из дыр, куда забросило… Цель жизни, можно сказать. Удостовериться, что в принципе возможно. Без всяких там имений, с Ясной начиная. Здесь и сейчас. Даже если свободен только он один…


Я проснулся, уронив голову с ладони. Подумал, что пора побриться. Решил, что бриться вообще не буду – отращу-ка бороду. Бабушка будет против. Но все равно скоро в Москву. Встал из-за стола. Разделся до трикотажа, который был в обтяжку и позорно голубой. Берлогу выстудило. Дрожа, забрался под шкуру. Громадный был медведь. Под ней, тяжело-жесткой, поместились бы и пятеро. Кумир закатился так, что даже человеческим теплом не веяло. Зуб на зуб не попадал. Свернувшись, как зародыш, я крепко сжимал себя в объятьях. Как бы подчеркивая обособленность. Но факт оставался фактом. Приблизился я так, что дальше некуда. Наглость, конечно. Такая, что не слышал и не читал. В чужую влезть постель. Как зарубежная славистка. Прецедента в литературе не было. В русской, во всяком случае. Где нет верленов и рембо. Но тем не менее. Попробуй расскажи, как было. Все равно подумают нехорошо. Даже если в лицо не засмеются, то за спиной дадут себе волю. Слухи начнут распространять. Но разве виноват? Заслушался, забылся. Счастливые часов не наблюдают. Вот и не взглянул. Согревшись, я расстегнул свои часы. Выпростал руку на холод, положил на табурет и взял машинопись.

На первой странице ржавая вмятина от скрепки.

Что это было? Свобода, вот что. Читая, так и ликовал. Свобода!

Когда рука околевала, брал рукопись в другую, отогревая свой кулак подмышкой. Автор иногда вдруг начинал мучительно скрипеть зубами. Что пугало. Ну как вдобавок пернет? Мысль была постыдной, но реалистичной. Сонная попа барыня. Как отвечала баба Нюша, когда утрами, врываясь в комнатку прислуги, я кричал ей: «Фу! Нафунькала!». Тем более, что барыня нажрамшись алкоголя с химией. Заранее готовый к испытанию, решил остаться непоколебимым. Нет, мой любезный. Кишечными газами нам кайфа не сломать. Но он держался тоже. Не падал с взятой литературой высоты. И постепенно я расслабился.

Не выдержав в каком-то месте, повернулся от света керосина и посмотрел на него – рискнувшего все это написать. Глубокое забытье закрыло ему глаза. Разгладило морщины. Теперь он был моложе мужика, дающего в котельной жару. Даже стал похож на русского. Настолько, что могли бы взять на роль белогвардейца. Обесцвеченная стирками кальсонная рубашка была заношена по кромке, огибающей ключицы, а в ямке, вторя пульсу, подрагивал зеркально крестик, который он носил, конечно, ради этой вот черненой надписи церковнославянской вязью…

Спаси и сохрани.


В туфлях на босу ногу я вышел в снег. Проложил следы по ступенькам и дальше в сад – туда, где позволило приличие. Расстегнул и вынул. Тихо мело. В сером рассвете проступали белые формы без стволов. Странно было мне здесь. Мама гордится, что вывозила нас на дачи. Подвиг, конечно. В послевоенное то время. Ораниенбаум. Где сын хозяйки, который был дебил, извлек огромный хуй и предложил дрочить в обмен на ножик подержать. Где потом овчарка укусила. Беспризорная. Хотя еще при Сталине. Возили на уколы. Везде были платформы. Лисий нос, Никольское. Тоже и в этом направлении – к границе. Но не запомнил ничего, кроме названий. Репино. Бернгардовка. Леонид Андреев, Горький, Маяковский. Чукоккала. Ненавижу дачи. Весь этот сезонный ритуал с выездом на, так сказать, природу. Неужели предстоит? Нет, я скорей сменю страну, чтобы не выезжать из города. С облегчением я выдохнул. Глянул, забросал пунктир.

На табурете горела лампа. Я застегнул часы и вправил кончик. Оделся, завернул фитиль.

Взявшись за край надверной шкуры, оглянулся.

Писатель спал, казалось…


Волнуются, конечно. Что поделать. Свобода – верность самому себе. Приеду, снова погружусь в архив, а вечером к Наташе. Которая обижена, конечно. Неужели придется обратно в Москву с презервативом. Высплюсь сначала. Нет, сначала кофе. Под ногами поскрипывает мягко. Прочь. Прочь от дачной местности.

В гимназическом аттестате с двуглавым гербом, который дед мне не показывал, я обнаружил, что был он не первый ученик. Немецкий уд, французский хор. Plat-forme. Плоская форма. Площадка вдоль путей. В названии три «о» – как три дыры. Расстрелы. Неизвестных. Потому что Гумилева дальше. В Бернгардовке. Но также вагон без стен и крыши. На одних колесах. Истлевшая на сгибах справка, которую показал мне дед. Смеялись мы до слез, особенно я, который представлял тогда, как он стоит, расставив ноги и согнувшись, чтобы не сдуло по пути к коммуне. Справка, выданная после тюрьмы, заверяла, что предъявитель сего перевоспитан.

Прочно стоит на платформе советской власти.

Которой, кстати, могло бы и не быть – без этого пути к Финляндскому вокзалу.

После первой электрички из города напротив остается пассажир. Дама. В дорогой шубе. В роскошной шапке. Люди моей платформы сосредотачивают на ней внимание. Дама – напротив – озирается. Так, будто никогда здесь не была и всё ей внове. Целокупная эта белизна, только слегка зачерненная жизнью. Потом, нас игнорируя, начинает привставать на цыпочки. Будто высматривает кого-то за нашими головами. Вскидывает руку в черной перчатке.

Он как раз вбегает на настил. На мерзлый дощатый настил через две пары гудящих рельс. Перед самой электричкой, с воем летящей к нам из мути утренней метели. Толстой так сделал в восемьдесят лет и просто так. Поэтому мне риск понятен. Но дама сразу разонравилась.

В окно уже я вижу их, как пару. Взлетев на платформу, подпертую сугробами, теперь он идет обратно к спуску рядом с ней. Не под руку. В своей боярской шапке выше и шире его в плечах. Нет, не жена.

Жена была красивей.


[Мюнхен. 1987]

Загрузка...