История одной дружбы
Сотни две друзей соберутся на мои похороны, и ты должен будешь произнести речь на моей могиле.
В тысяча девятьсот шестьдесят седьмом году на Баумгартнерхёэ[1] одна из сестер милосердия, неутомимо работавших в тамошнем корпусе “Герман”, положила мне на постель мой только что вышедший роман “Помешательство”, который я написал годом раньше в Брюсселе, на Rue de la Croix, 60, но у меня даже не было сил взять эту книжку в руки, потому что всего за пару минут перед тем я проснулся после многочасового наркотического сна, в который погрузили меня врачи, разрезавшие мне горло, дабы извлечь из моей грудной клетки огромный, с кулак величиной, тумор. Как я вспоминаю, тогда шла Шестидневная война, и у меня, в результате радикального курса лечения кортизоном, лицо расплылось, как полная луна, чего и добивались врачи; во время обходов они на свой лад потешались над этим моим “лунным ликом", так что даже я, которому, по их собственным словам, оставалось жить какие-то недели, в лучшем случае месяцы, не мог не смеяться вместе с ними. В корпусе "Герман” на первом этаже было всего семь палат, и тринадцать или четырнадцать лежавших там пациентов дожидались смерти — больше им ждать было нечего. Они слонялись в своих домашних халатах по коридору, пока в один прекрасный день не исчезали навсегда. Раз в неделю в корпусе “Герман” появлялся — неизменно в белых перчатках — знаменитый профессор Зальцер, лучший специалист по легочной хирургии, внушавший всем необыкновенное уважение даже своей манерой ходить, а вокруг него почти бесшумно роились сестры, которые потом сопровождали этого очень рослого и очень элегантного человека в операционную. У профессора Зальцера оперировались пациенты из высших слоев общества, делавшие ставку на его знаменитость (сам я попросил, чтобы меня прооперировал заведующий отделением, коренастый сын крестьянина из Вальдфиртеля);[2] он был дядей моего друга Пауля, племянника того самого философа, чей “Логико-философский трактат” сегодня известен всему научному и в еще большей степени псевдонаучному миру; и как раз когда я лежал в корпусе “Герман”, мой друг Пауль лежал в каких-нибудь двухстах метрах от меня, в корпусе “Людвиг”, который, однако, не относится, как корпус “Герман”, к легочному отделению и, следовательно, к больнице “Баумгартнерхёэ”, а принадлежит к психиатрической лечебнице “Ам Штайнхоф”.[3] На Вильгельминовой горе с ее обширным подножием, находящейся в одном из западных округов Вены и вот уже несколько десятилетий разделенной на две части — часть для легочных больных, которую для краткости именуют “Баумгартнерхёэ” и которая была моей зоной, и часть для душевнобольных, которую все знают как “Ам Штайнхоф” (на меньшую часть — “Баумгартнерхёэ” и большую часть — “Ам Штайнхоф”), — все корпуса обозначены мужскими именами. Мне представлялась гротескной сама мысль, что моего друга Пауля поместили не куда-нибудь еще, а именно в корпус “Людвиг”.[4] Наблюдая, как профессор Зальцер, не глядя по сторонам, устремляется в операционную, я каждый раз вспоминал о том, что мой друг Пауль называл своего дядю иногда “гением”, а иногда “убийцей”; и вот я думал, завидев профессора, когда он входил в операционную или выходил из нее: интересно, кто сейчас заходит туда — гений или убийца; или: кто выходит оттуда — убийца или гений? Эта медицинская знаменитость весьма сильно притягивала к себе мое внимание. Дело в том, что я — до того как попал в корпус “Герман”, который и сегодня отведен исключительно для легочной, и прежде всего так называемой легочно-раковой хирургии — успел перевидать многих врачей и всех их, поскольку это в конце концов вошло у меня в привычку, изучал, однако профессор Зальцер уже с первой минуты, когда я его увидел, этих врачей затмил. Его во всех отношениях великолепная личность оставалась для меня абсолютно непроницаемой, для меня его образ состоял только из того, что меня восхищало непосредственно в то мгновение, когда я за ним наблюдал, — и из ходивших о нем слухов. Профессор Зальцер, как рассказывал мой друг Пауль, уже многие годы творил чудеса, пациенты без малейшего шанса на выживание жили после зальцеровских операций десятилетиями, однако другие пациенты, опять-таки по словам моего друга Пауля, умирали у него под ножом — вследствие, скажем, внезапных непредвиденных перемен погоды, заставлявших профессора нервничать. Так всегда и бывает. Я не захотел, чтобы меня оперировал профессор Зальцер, который действительно был мировой знаменитостью и к тому же дядей моего друга Пауля, именно потому, что он так сильно меня интересовал, и еще потому, что его абсолютная мировая слава внушала мне лишь неодолимый ужас, из-за которого — а также из-за того, что я услышал от моего друга Пауля о его дяде Зальцере — я в конце концов и предпочел скромного заведующего отделением, уроженца Вальдфиртеля, мировой знаменитости из Первого округа.[5] Кроме того, в первые недели моего пребывания в корпусе “Герман” я постоянно замечал, что умирали во время операции именно те пациенты, которых оперировал профессор Зальцер; возможно, это был неудачный период для мировой знаменитости, но я, естественно, испугался и сделал выбор в пользу заведующего отделением из Вальдфиртеля, что, как я теперь понимаю, определенно пошло мне на пользу. Впрочем, гадать об этом бессмысленно. Как бы то ни было, если сам я видел профессора Зальцера по меньшей мере раз в неделю, пусть даже сначала только через приоткрытую дверь, мой друг Пауль, которому профессор Зальцер, в конце концов, приходился дядей, за много месяцев, проведенных в корпусе “Людвиг”, не видел его ни разу, хотя, скорее всего, профессор Зальцер знал, что его племянника положили в корпус “Людвиг”, и, как я тогда думал, профессору Зальцеру не стоило бы никакого труда пройти пару шагов от корпуса “Герман” до корпуса “Людвиг”. Причины, которые мешали профессору Зальцеру навестить своего племянника Пауля, мне неизвестны; может быть, это были веские причины, а может, только соображения личного удобства не позволили ему зайти к племяннику, ведь тот, в отличие от меня, попавшего в корпус “Герман” впервые, лечился в корпусе “Людвиг” уже много раз. Дело в том, что моего друга (в последние двадцать лет его жизни) как минимум дважды в год — всегда по срочному вызову и всегда при самых ужасных обстоятельствах — помещали в психиатрическую больницу “Ам Штайнхоф”, и еще, по мере прогрессирования его болезни все чаще, — в так называемую лечебницу Вагнера-Яурегга[6] под Линцем, если приступ заставал его в Верхней Австрии, в окрестностях Траунзе,[7] где он родился и вырос и где, вплоть до своей смерти, владел старым, всегда принадлежавшим семейству Витгенштейнов крестьянским домом. Душевная болезнь Пауля, которую можно обозначить лишь как так называемую душевную болезнь, обнаружилась очень рано, когда ему еще не исполнилось тридцати пяти. Он сам почти ничего об этом не рассказывал, однако из того, что я знаю о моем друге, нетрудно составить себе представление и о возникновении его так называемой душевной болезни. Уже в ребенке Пауле была заложена эта так называемая душевная болезнь, но ее точный характер никто никогда не определил. Пауль и родился как душевнобольной, с этой так называемой душевной болезнью, которая потом владела им на протяжении всей жизни. С этой так называемой душевной болезнью он вплоть до своей смерти жил совершенно спокойно и уверенно — как другие живут без душевной болезни. Однако по мере развития этой его так называемой душевной болезни самым удручающим образом обнаруживалась беспомощность врачей и медицинских наук вообще. Медицинская беспомощность врачей и их наук проявлялась в том, что так называемой душевной болезни Пауля вновь и вновь давали самые интригующие определения, но, разумеется, никогда не определяли болезнь правильно, ведь врачи с их безголовостью на это просто не способны, и все их определения, касавшиеся так называемой душевной болезни моего друга, вновь и вновь оказывались неправильными, прямо-таки абсурдными, и вновь и вновь одни определения самым постыдным, самым удручающим образом исключали другие. Так называемые врачи-психиатры определяли болезнь моего друга каждый раз по-разному, не имея мужества признать, что для этой болезни (да и для всех других) нет правильного определения, те же, что имеются, — всегда только ложные, только вводят в заблуждение; в конечном счете эти врачи, как и все другие, старались с помощью новых и новых неправильных диагнозов в какой-то мере облегчить себе жизнь, в идеале же — пусть и во вред пациенту — сделать ее для себя удобной. Они чуть ли не каждую минуту произносили слово “маниакальный”, чуть ли не каждую минуту произносили слово “депрессивный”, а это в любом случае не соответствовало действительности. Чуть ли не каждую минуту они (как и все другие врачи!) прибегали к научным словечкам, чтобы защитить и обезопасить себя (но не пациента!). Подобно всем другим врачам, те врачи, что лечили Пауля, прятались за латынью, которую постепенно воздвигали между собой и своим пациентом словно непреодолимую и непробиваемую стену, как делали и их предшественники на протяжении многих столетий, — с единственной целью затушевать собственную некомпетентность и, напустив туману, скрыть свое шарлатанство. Словно стеной — незримой, однако более, чем все другие, непроницаемой — отгораживаются они латынью от своих жертв уже с самого начала лечения, методы которого, как мы знаем, могут быть только бесчеловечными, и преступными, и смертоносными. Врач-психиатр — самый некомпетентный из всех врачей и всегда больше похож на убийцу-садиста, чем на ученого-медика. Всю жизнь я панически боялся попасть в руки врачей-психиатров, в сравнении с которыми любые другие врачи, в конечном счете всегда приносящие только вред, гораздо менее опасны: потому что психиатры в нашем сегодняшнем обществе образуют совершенно замкнутую, отгороженную от мира касту: и после того как я в течение стольких лет имел возможность изучать их бессовестные методы на примере моего друга Пауля, мой страх только усилился. Врачи-психиатры — это поистине бесы нашего времени. Они занимаются своим делом вдали от посторонних глаз, в самом прямом смысле — внаглую — бесконтрольно, то есть не отчитываясь ни перед законом, ни перед собственной совестью. Когда мне уже можно было вставать и подходить к окну, потом даже выходить из палаты и со всеми другими ходячими смертниками прогуливаться туда-сюда по коридору, я наконец однажды вышел из корпуса “Герман” и попытался добраться до корпуса “Людвиг". Однако я переоценил свои силы и вынужден был остановиться уже у корпуса “Эрнст". Мне пришлось присесть там на привинченную к стене скамью и для начала успокоиться, иначе я вообще не смог бы самостоятельно вернуться к корпусу “Герман”. Если пациенты лежат в постели несколько недель или даже месяцев, то они, когда снова начинают вставать, чудовищно переоценивают свои силы, берут на себя слишком большие нагрузки и, случается, из-за собственной глупости оказываются отброшенными на недели назад; многие такими внезапными вылазками сами приближают смерть, которой избежали во время операции. Хотя я болею с детства и мне всю жизнь приходилось жить со своими более или менее тяжелыми и тяжелейшими, а в итоге и с так называемыми неизлечимыми болезнями, я очень часто вел себя как больной-дилетант и совершал непростительные глупости. Сперва позволить себе пару шагов, потом четыре или пять, потом десять или одиннадцать, потом тринадцать или четырнадцать и только потом двадцать или тридцать — так должен действовать больной, а не вставать и сразу выходить на воздух, что в большинстве случаев смертельно опасно. Однако больной, которого несколько месяцев продержали взаперти, все эти месяцы стремился на волю; под конец он уже не в силах дождаться, когда ему действительно можно будет надолго оставить палату, и, естественно, не удовлетворяется парой шагов по коридору — нет, он сразу спешит на улицу и сам себя гробит. Очень многие умирают, потому что после болезни слишком рано вышли, а вовсе не из-за бессилия врачебного искусства. Врачей можно упрекать в чем угодно, однако по сути они (даже самые равнодушные, безответственные или глупые) хотят, конечно, лишь одного — улучшить состояние своих пациентов; но ведь и пациент должен внести посильную лепту, а не пускать насмарку усилия врачей, встав с постели слишком рано (или слишком поздно!) или слишком рано отправившись на первую прогулку — и сразу слишком далекую. Я в тот раз определенно ушел слишком далеко, даже корпус “Эрнст” — это было слишком. Мне следовало повернуть назад уже у корпуса “Франц”. Но я хотел непременно увидеть моего друга. В полном изнеможении, задыхаясь, сидел я на скамейке перед корпусом “Эрнст” и сквозь просветы между стволами деревьев смотрел на корпус “Людвиг”. Может быть, поскольку я легочник, а не душевнобольной, меня бы даже и не пустили в корпус “Людвиг”, думал я. Легочным больным было строжайше запрещено покидать свою зону и пытаться проникнуть в зону душевнобольных, как и наоборот, душевнобольным — в зону легочников. Две эти зоны разделяла высокая решетка, однако она местами сильно проржавела, повсюду образовались большие дыры, через которые нетрудно было пробраться из одной зоны в другую, по крайней мере ползком, и я хорошо помню, что каждый день душевнобольные бродили по зоне легочных больных, и наоборот, в зоне душевнобольных всегда было полно легочников, однако тогда, когда я впервые попытался дойти от корпуса “Герман” до корпуса “Людвиг”, я еще ничего не знал об этом каждодневном сообщении между зонами. Зато потом я сплошь и рядом сталкивался с душевнобольными в так называемой легочной зоне, по вечерам санитары приходили отлавливать их, засовывали в смирительные рубашки и резиновыми дубинками — я своими глазами видел — гнали из легочной зоны обратно в зону душевнобольных; жалобные крики жертв этой процедуры преследовали меня даже по ночам, во сне. Легочные же больные покидали свою зону и проникали в зону душевнобольных только из любопытства, потому что каждый день мечтали пережить нечто сенсационное, что помогло бы им скоротать ужасные дни, заполненные томительной скукой и всегда одинаковыми мыслями о смерти. И действительно, я не обманывался, у меня был свой расчет, когда я покинул легочную зону и отправился к зоне душевнобольных, которые бродили по всей территории больницы и, чтобы не привлекать к себе внимания, срывали пришитые к их одежде номера. Возможно, позже, в другой книге, я еще рискну описать порядки, царившие в этом психиатрическом отделении, и безобразия, свидетелем коих мне довелось быть. Но тогда я сидел на скамейке перед корпусом “Эрнст" и думал, что вторую попытку добраться до корпуса “Людвиг” смогу предпринять не раньше чем через неделю; ибо для меня было очевидно: сейчас сил хватит только на то, чтобы вернуться в корпус “Герман”. Со своей скамьи я наблюдал за белками, которые повсюду в этом громадном, а с моего места казавшемся бесконечным парке прыгали с деревьев на землю и обратно и, казалось, имели лишь одну заботу — подбирать валявшиеся повсюду выброшенные легочными больными бумажные носовые платки и потом шебуршить ими на деревьях. Повсюду бегали белки с этими бумажными платками, во всех направлениях, и даже в сумерках можно было видеть мелькающие белые пятнышки — платки, которые они держали в зубах. Я сидел и наслаждался этим зрелищем, естественно связывая с ним мои как бы самопроизвольно рождавшиеся мысли. Был июнь, и окна корпусов оставались открытыми, а из окон — в поистине гениально задуманном и выстроенном полифоническом ритме — пациенты выхаркивали свою слизь в вечерние сумерки. Я не хотел злоупотреблять терпением сестер, а потому встал и побрел обратно к корпусу “Герман”. После операции, думалось мне, я действительно дышу лучше, даже, по правде говоря, вполне сносно, и сердце освободилось от лишней нагрузки, — но перспектива у меня была не очень обнадеживающая, слово “кортизон” и связанная с ним терапия омрачали мои мысли. Однако это не значит, что я проводил все дни с ощущением безнадежности. Я просыпался с ощущением безнадежности, и пытался от этой безнадежности избавиться, и избавлялся от нее к середине дня. После обеда ощущение безнадежности возвращалось, ближе к вечеру снова исчезало, ночью, когда я просыпался, оно, естественно, опять было тут как тут и мучило меня еще беспощаднее, чем прежде. Поскольку врачи обращались с пациентами, смерть которых мне потом довелось наблюдать, точно так же, как со мной, и обменивались с ними теми же словами, и вели такие же разговоры, и даже шутили так же, как со мной, я думал, мой путь будет более или менее таким же, как путь этих уже умерших людей. В корпусе “Герман” умирали незаметно, без крика, без призывов о помощи, по большей части совершенно беззвучно. Просто рано утром ты видел в коридоре очередную пустую койку, уже застеленную свежим бельем для следующего пациента. Сестры улыбались, когда мы проходили мимо, не желая нас волновать. Я иногда спрашивал себя: почему же я хочу свернуть с предназначенного мне пути, почему не вписываюсь в колею, по которой следуют все другие? К чему это желание в момент пробуждения — не дать себе захотеть умереть. — к чему? Конечно, я и сегодня часто спрашиваю себя, не лучше ли было бы — в тех обстоятельствах — сдаться; тогда я точно прошел бы мой путь в кратчайший срок, загнулся бы за пару недель, в этом я совершенно уверен. Но я не умер, а продолжал тянуть свою лямку и вот живу до сих пор. Я воспринял как доброе предзнаменование тот факт, что мой друг Пауль оказался в корпусе “Людвиг” тогда же, когда я — в корпусе “Герман” (хотя сам Пауль в первое время моего пребывания в корпусе “Герман” не подозревал, что я там лежу, а узнал об этом только позднее, из болтовни нашей общей приятельницы Ирины, навещавшей поочередно нас обоих). Я думал, что если мой друг уже много лет проводит по нескольку недель или месяцев в году — все более удлиняя эти сроки — в “Штайнхофе”, но каждый раз выходит оттуда, значит, и я тоже выйду, хотя его нельзя сравнивать со мной, ни в каких смыслах; но я все равно мечтал: вот пробуду здесь еще несколько недель или месяцев, а потом выпишусь, как выписывался он. Так и получилось. Через четыре месяца я смог наконец покинуть “Баумгартнерхёэ”, я не умер, как другие, а Пауль к тому времени уже давно был на воле. Однако в тот день, о котором идет речь, по пути от корпуса “Эрнст” к корпусу “Герман” я еще вполне серьезно думал о смерти. Я не верил, что смогу живым выбраться из корпуса “Герман”: слишком многого я там насмотрелся и наслушался, да и в себе самом не ощущал ни малейшего проблеска надежды. Вопреки расхожему мнению, сумерки не приносили облегчения, а; наоборот, еще более отягощали мое состояние, делая его почти непереносимым. После того как дежурная сестра прочитала мне выговор и высказала все, что думала по поводу моего безответственного поведения, моего глупейшего проступка, я рухнул на постель и тотчас заснул. Однако в “Баумгартнерхёэ” мне не удавалось проспать от начала до конца ни одной ночи, в корпусе “Герман” я обычно просыпался уже через час: либо испуганный сном, который, как все мои сны, приводил меня на край пропасти, где мое существование обрывалось; либо разбуженный возней в коридоре, если больной из ближайшей палаты нуждался в срочной помощи или умирал; либо когда мой сосед пользовался уткой, чего он никогда не делал без шума: хотя я многократно объяснял ему, как этого избежать, он неизменно (и не один раз) задевал своей уткой о мою железную тумбочку, за что столь же неизменно выслушивал выговоры (я снова и снова учил его, как он должен обращаться со своей уткой, чтобы меня не будить, но мои усилия пропадали впустую); и соседа с другой стороны, со стороны двери (сам я лежал у окна), он тоже будил — господина Иммерфоля, полицейского, страстного игрока в “двадцать одно”, который и меня пристрастил к этой игре, так что я до сего дня не могу от нее отвыкнуть и часто, играя, дохожу чуть ли не до грани безумия, настоящего сумасшествия; а как известно, пациент, который вообще не засыпает без снотворного — да к тому же лежит в такой больнице, как “Баумгартнерхёэ”, куда помещают только тяжелых и тяжелейших больных, — если его разбудить, больше заснуть не может. На соседней с моей койке лежал студент факультета теологии, сын судьи из Гринцинга,[8] точнее, с улицы Шрайбервег — то есть его дом находился в одном из самых аристократических и дорогих районов Вены, и он был весьма и весьма избалованным молодым человеком. Он еще никогда не жил в одной комнате с другими людьми, и я наверняка был первым, кто обратил его внимание на то, что человек, если находится в одном помещении с другими, само собой, должен относиться к этим другим с абсолютным уважением — тем более если он изучает теологию. Однако его вряд ли можно было чему-то научить, по крайней мере в первое время; он попал в палату после меня, и тоже в безнадежном состоянии: ему — точно так же, как мне и всем другим, — сделали разрез на горле и удалили тумор; во время операции бедняга был, как говорится, на волосок от смерти, а оперировал его тот самый профессор Зальцер. Но это, конечно, не означает, что, если бы его оперировал другой хирург, он не оказался бы так близко к смерти. Наверное, он студент-теолог, подумал я, когда парень попал в нашу палату: сестры милосердия баловали его бесстыднейшим образом; и если ему они старались угодить всеми возможными способами, то мною и полицейским Иммерфолем столь же явно пренебрегали. Например, рано утром очередная дежурная сестра клала или ставила на тумбочку студента-теолога все то, что ей подарили ночью другие пациенты: шоколад, бутылки с вином, всякие сладости из города (естественно, всегда из первоклассных кондитерских — из “Демеля”,[9] из “Лемана”, из не менее знаменитой “Слуки”, что расположена рядом с ратушей); и ему всегда приносили не одну, как положено и как получали мы, а целых две порции шадо[10] — того самого шадо, которое я и сегодня люблю больше всего на свете и которое пациентам корпуса “Герман” давали регулярно, потому что в корпусе “Герман” лежали только смертельно больные люди, а обычай подавать в постель шадо характерен именно для обращения со смертельно больными. Но я очень быстро отучил студента от многих нехороших привычек, за что полицейский Иммерфоль, которого, как и меня, невыносимо раздражал эгоизм нашего нового соседа по палате, был мне весьма признателен. Мы с Иммерфолем, как опытные больные, уже давно вжились в подобающую нам роль людей незаметных, чутких к другим, скромных, потому что только эта роль позволяет долго жить в состоянии болезни, тогда как строптивость, невоспитанность, упрямство со временем ослабляют организм буквально смертельно, и, следовательно, хронический больной не может позволить себе долго сохранять эти качества. Зная, что наш студент на самом деле вполне способен встать и дойти до туалета, я в один прекрасный день запретил ему пользоваться уткой. И тем сразу же настроил против себя сестер, которые, разумеется, утку студента-теолога опорожняли с удовольствием; но я все равно настоял на том, чтобы он вставал и выходил в туалет, ибо не понимал, почему я и Иммерфоль должны вставать и выходить, чтобы помочиться, тогда как студент-теолог может оставаться в постели и пользоваться уткой, отравляя воздух в палате, и без того нестерпимо удушливый. И я добился своего: студент-теолог, чье имя я забыл (кажется, его звали Вальтер, но я уже точно не помню), стал ходить в уборную, а сестры в течение многих дней не удостаивали меня даже взглядом. Но мне было наплевать. Я упорно копил силы, чтобы навестить моего Пауля, устроить ему сюрприз; однако после первой неудачной попытки, когда мне пришлось уже у корпуса “Эрнст” отказаться от своего намерения и вернуться назад, я сознавал, что до этого еще очень далеко. Я лежал в постели, и смотрел в окно, и видел один и тот же световой блик в гигантской сосновой кроне. Там, во дворе, солнце всходило и вновь спускалось за горизонт, а я целую неделю не мог набраться мужества, чтобы выйти из палаты. Наконец меня посетила, посетив предварительно моего друга Пауля, наша общая приятельница Ирина, в квартире которой на Блуменштокгассе я и познакомился с Паулем Витгенштейном: я тогда ввязался в спор о том, как Шурихт дирижировал Хаффнеровской симфонией[11] в исполнении Лондонского филармонического оркестра, — спор, который пришелся очень кстати, потому что я, как и мои собеседники, только накануне слышал, как Шурихт дирижировал этой симфонией в Обществе друзей музыки,[12] и у меня создалось впечатление, что я еще никогда за всю мою музыкальную жизнь не присутствовал на столь безупречном концерте. Мы трое — я, Пауль и его приятельница Ирина, в высшей степени музыкальная особа и вообще, в чем я абсолютно уверен, одна из самых выдающихся ценительниц искусства, — получили одинаковое наслаждение от концерта. В ходе нашего спора, в котором, естественно, речь шла не о самых принципиальных, но все же о достаточно значимых моментах (произведших на нас троих неодинаковое впечатление и воспринятых нами с разной степенью интенсивности), за несколько часов как бы сама собой завязалась моя дружба с Паулем. Прежде я в течение многих лет постоянно видел его в разных местах, но мы ни разу не разговаривали; именно на Блюменштокгассе, высоко — на четвертом этаже дома без лифта, построенного на рубеже веков, — завязались наши дружеские отношения. Там была огромная комната с простой, но удобной мебелью, где мы трое несколько часов — до полного изнеможения — говорили о Шурихте, моем любимом дирижере, и о Хаффнеровской симфонии, моей любимой симфонии, и об этом решающем для нашей дружбы концерте. Всепоглощающая страсть Пауля Витгенштейна к музыке (эта страсть была свойственна и нашей приятельнице Ирине) сразу расположила меня к нему; а его фантастические познания относительно больших оркестровых произведений Моцарта и Шумана, его — очень скоро начавшее тревожить меня — фанатичное пристрастие к опере (о котором знала вся Вена и которое не просто внушало опасения, но, как потом выяснилось, обладало всеми признаками смертельной болезни), наконец, его превосходное художественное образование, не только специально музыкальное, но и общее (Пауль, например, чуть ли не непрерывно сравнивал музыкальные произведения, которые слушал, концерты, которые посещал, игру виртуозов и оркестры, им изученные, причем суждения его, как я вскоре убедился, всегда бывали в высшей степени справедливыми), — все это позволило мне легко сойтись с Паулем Витгенштейном и принять его как моего нового совершенно необычного друга. Наша приятельница Ирина, чья судьба была не менее удивительна и авантюрна, чем судьба Пауля Витгенштейна, — она, например, имела так много любовных связей и так часто меняла мужей, что ее партнеров нельзя было пересчитать по пальцам, — в те тяжелые дни на Вильгельминовой горе часто навещала нас, приходила в своем красном жакете на Вильгельvинову гору, совершенно не заботясь о расписании посещений. К сожалению, она, как я уже говорил, проболталась Паулю о том, что я лежу в корпусе “Герман”, после чего я, даже если бы внезапно появился в корпусе “Людвиг”, уже не мог рассчитывать на эффект неожиданности. Этой-то Ирине, недавно вышедшей замуж за так называемого музыковеда и вступившей в полосу бургенландской[13] идиллии, я в конечном счете и обязан своей дружбой с Паулем. Я подружился с ним за два или три года до того, как попал в корпус “Герман”, и тот факт, что на Вильгельминовой горе мы оба в очередной раз — одновременно — оказались, так сказать, на грани завершения жизненного пути, представлялся мне неслучайным. Не то чтобы я придавал этому обстоятельству мистическое значение. Просто, находясь в корпусе “Герман”, я часто думал о том, что в корпусе “Людвиг” у меня есть друг и, значит, я не одинок. Однако, по правде говоря, в те дни, и недели, и месяцы, которые мне пришлось провести в “Баумгартнерхёэ”, я и без Пауля не был бы одинок, потому что со мной оставался самый близкий человек, самый важный для меня (после смерти моего деда) человек в Вене, моя подруга жизни, которой я обязан — с той самой минуты, более тридцати лет назад, когда она вдруг появилась рядом, — не только очень многим, но, по сути, почти всем. Без нее я бы вообще уже не жил; или, в любом случае, не был бы таким, каков я сегодня: таким сумасшедшим и таким несчастным, но и таким счастливым. Посвященные в мою жизнь знают, что скрывается за этим убеждением — самый близкий человек, — оно (и ничто другое, такова правда) вот уже тридцать лет снова и снова дает мне силы, чтобы жить дальше. Эта женщина, которая во всех отношениях была для меня примером, умная, ни разу не оставившая меня в беде ни на один значимый миг; женщина, от которой в последние тридцать лет я научился почти всему или по крайней мере научился понимать почти все, — она тогда навещала меня чуть ли не ежедневно и подолгу сидела у моей постели. С целыми ворохами книг и газет она, несмотря на нестерпимую жару, все-таки взбиралась на Баумгартнерхёэ — и попадала в ту тяжкую атмосферу, характер которой можно не объяснять. А ведь этому самому близкому мне человеку тогда уже было больше семидесяти. Но и сегодня, когда ей восемьдесят семь, думаю, она вела бы себя точно так же. Однако не ей, не самому близкому мне человеку посвящены настоящие заметки, а Паулю; и хотя в тот период, когда я лежал на Вильгельминовой горе, она тоже была одинока, отвергнута, списана со всех счетов (и все-таки продолжала играть важнейшую роль в моей жизни, в моем существовании), настоящие заметки относятся в первую очередь к моему одинокому, отвергнутому и списанному со всех счетов другу Паулю, который одновременно со мной лечился на Вильгельминовой горе и которого я хочу еще раз попытаться понять, собирая для этих заметок клочки воспоминаний: они, оживив прошлое, помогут прояснить не только безысходную ситуацию моего друuа, но и мою собственную тогдашнюю безысходность, потому что точно так же, как Пауль тогда попал в один из своих жизненных тупиков, так же и я попал (или, лучше сказать, был загнан) в один из моих жизненных тупиков. Должен сознаться, я, как и Пауль, тогда в очередной раз предъявил слишком большие требования к своему существованию, и переоценил свои силы, и исчерпал их до дна. Как и Пауль, я в очередной раз исчерпал все мои возможности, исчерпал и все дополнительные ресурсы сверх всяких возможностей, с болезненной беспощадностью к себе самому и ко всему остальному — беспощадностью, которая уже угробила Пауля и которая однажды, точно так же как Пауля, угробит и меня; ибо как Пауль погиб от губительной переоценки себя самого и окружавшего его мира, так же и я рано или поздно погибну от губительной переоценки меня самого и окружающего меня мира. Так же как Пауль, и я сам просыпался тогда на Вильгельминовой горе — на больничной койке, — представляя собой уже почти разложившийся продукт этой переоценки себя и мира; и вполне логично, что Пауль оказался в психиатрической лечебнице, а я — в легочном отделении, то есть Пауль — в корпусе “Людвиг”, а я — в корпусе “Герман”. Как Пауль на протяжении многих лет более или менее интенсивно гнал себя к смерти в своем безумии, так же и я более или менее интенсивно годами гнал себя к смерти — в моем. Как путь Пауля вновь и вновь должен был заканчиваться, обрываться в психиатрической лечебнице, так же и мой путь вновь и вновь должен был заканчиваться, обрываться в легочном отделении. Как Пауль вновь и вновь проявлял величайшее упрямство по отношению к себе самому и к своему окружению, и потому его периодически сдавали в психиатрическую лечебницу, так же и я вновь и вновь проявлял величайшее упрямство по отношению к себе самому и к моему окружению, и потому меня периодически сдавали в легочное отделение. Как Пауль вновь и вновь — и, надо думать, со все более короткими промежутками — внезапно начинал испытывать отвращение к себе самому и к миру, так же и я — со все более короткими промежутками — внезапно начинал испытывать отвращение к себе самому и к миру; и тогда я, можно сказать, в очередной раз возвращался к себе в легочное отделение, точно так же, как Пауль — в психиатрическую лечебницу. И как Паулю врачи-психиатры по большому счету всегда причиняли вред и он каждый раз поднимался на ноги только благодаря собственной энергии, так же и мне врачи-пульмонологи всегда причиняли вред и я поднимался на ноги только благодаря собственной энергии; должен сказать, что как на его личность оказали глубокое воздействие психиатрические лечебницы, так же, думаю, и на мою личность оказали глубокое воздействие отделения легочной терапии; и как его на протяжении больших отрезков жизненного пути воспитывали психи, так же и меня воспитывали легочные больные; и как он окончательно сформировался, стал личностью в обществе психов, так же и я окончательно сформировался в обществе легочных больных — а формирование личности среди психов не многим отличается от формирования личности среди легочных больных. Психи самым решительным образом обучали его жизни и существованию — а меня с той же решительностью, с какой его учили быть психом, легочные больные учили быть легочным больным; и Пауль, можно сказать, стал психом, потому что в один прекрасный день, если воспользоваться расхожим выражением, потерял контроль над собой, — точно так же, как я стал легочным больным, потому что тоже в один прекрасный день потерял контроль над собой. Пауль стал психом, потому что однажды восстал против всего, и, естественно, это его погубило — как и меня в один прекрасный день погубило то, что я, как и он, восстал против всего; именно по той причине, по какой я стал легочным больным, он стал психом. Но Пауль был психом не в большей мере, чем я, ибо я был (в лучшем случае) таким же психованным, как Пауль, таким же психом, каким, говорят, был Пауль, — но только я вдобавок к психованности, то есть безумию, подцепил еще и легочное заболевание. Разница между Паулем и мной заключается только в том, что Пауль позволил своему безумию полностью им овладеть, тогда как я никогда не позволял моему — столь же глубокому, как у него, — безумию полностью овладеть мною; он, так сказать, растворился в своем безумии, тогда как я на протяжении всей жизни пользовался своим безумием, подчинял его себе; если Пауль никогда не подчинял себе свое безумие, то я свое безумие всегда себе подчинял, и, может быть, именно поэтому мое безумие стало гораздо более безумным, чем безумие Пауля. Пауль имел только свое безумие — и существовал за счет своего безумия; я же вдобавок к моему безумию имел еще и легочную болезнь и использовал то и другое, и безумие и легочную болезнь: я их сделал источником своего существования — однажды и на всю жизнь. Как Пауль десятилетиями жил жизнью безумца, так и я десятилетиями жил жизнью легочного больного; и как Пауль десятилетиями играл роль безумца, так и я десятилетиями играл роль легочного больного; и как он использовал роль безумца в своих целях, так и я использовал роль легочного больного в моих целях. Подобно тому, как другие на протяжении долгого времени или всей жизни пытаются приобрести и сохранить какую-нибудь более или менее большую собственность или какое-нибудь более или менее высокое (или действительно высокое) профессиональное мастерство и, пока живут, всеми средствами и при всех обстоятельствах стараются использовать эту собственность и это профессиональное мастерство и делают их единственным содержанием своей жизни, так же и Пауль на протяжении всей жизни защищал, и поддерживал, и использовал свое безумие — и при всех обстоятельствах и всеми средствами делал его содержанием своей жизни; как и я использовал и делал содержанием моей жизни мое безумие, а в конечном счете и мое профессиональное мастерство, проистекавшее, так сказать, из этой легочной болезни и из этого безумия. Но как Пауль обращался со своим безумием все более беспощадно, так же и я все более беспощадно обращался с моей легочной болезнью и с моим безумием; а поскольку мы, так сказать, все более беспощадно обращались с нашими болезнями, мы и с окружавшим нас миром обращались все более беспощадно; и потому, естественно, наше окружение, в свою очередь, все более беспощадно обращалось с нами, и мы все чаще попадали в соответствующие нам заведения: Пауль — в психиатрические лечебницы, я — в отделения легочной терапии. Но если обычно эти соответствовавшие нам заведения находились далеко друг от друга, то в тысяча девятьсот шестьдесят седьмом году мы с Паулем вдруг одновременно попали на Вильгельминову гору и на Вильгельминовой горе углубили нашу дружбу. Если бы в тысяча девятьсот шестьдесят седьмом году мы с ним не попали на Вильгельминову гору, возможно, такого углубления дружбы не произошло бы. Однако мне повезло: после многих лет вынужденного воздержания от дружбы я вновь обрел настоящего друга, понимавшего даже самые безумные затеи, которые изобретала моя очень сложно устроенная — то есть совсем не простая — голова, и безоглядно пускавшегося вместе со мной в эти безумнейшие интеллектуальные авантюры — тогда как все другие люди из моего окружения никогда не были на такое способны, да и не стремились к этому. Стоило мне, как говорится, затронуть какую-нибудь тему, и она уже начинала развиваться в наших с Паулем головах, причем именно в том направлении, в каком должна была развиваться, — и это касалось не только музыки, первого и главного увлечения в его и в моей жизни, но и всех других сфер. Я никогда не встречал человека с более обостренным, чем у него, даром восприятия, с большим интеллектуальным богатством. Только Пауль, так сказать, выбрасывал это свое интеллектуальное богатство в окно — с таким же постоянством, с каким выбрасывал в окно свои деньги; но если деньги, которые он выбрасывал в окно, очень скоро иссякли, то его интеллектуальное богатство оказалось практически неисчерпаемым; он непрерывно выбрасывал его в окно, и (одновременно) оно непрерывно умножалось, чем больше он выбрасывал в окно (своей головы) свое интеллектуальное богатство, тем больше оно умножалось: характерная особенность подобных людей, которые сперва бывают слегка безумными, а потом, по мнению окружающих, окончательно сходят с ума, как раз и состоит в том, что они всё в больших количествах и всегда непрерывно выбрасывают свое духовное богатство в окно (своей головы) и одновременно в этой голове накапливают свое духовное богатство с такой же быстротой, с какой выбрасывают его. Они выбрасывают всё большие порции духовного богатства в окно (своей головы), и одновременно оно все больше умножается в их головах и, естественно, становится для них все более опасным; в конце концов они перестают справляться с выбрасыванием своего духовного богатства (из своей головы), и голова, которая уже не способна удерживать постоянно накапливающееся в ней — и образующее заторы — духовное богатство, взрывается. Так вот и голова Пауля просто-напросто взорвалась, потому что он уже не справлялся с выбрасыванием духовного богатства (из своей головы). Так же взорвалась и голова Ницше. Так же, по сути, взрывались все безумные философские головы — из-за того, что переставали справляться с выбрасыванием своего духовного богатства. В этих головах на последней стадии духовное богатство формируется уже постоянно и фактически непрерывно — с гораздо большей (и более страшной) скоростью, чем та, с какой они могут его выбрасывать в окно (своей головы); в один прекрасный день их головы взрываются — и они умирают. Так однажды взорвалась и голова Пауля — и он умер. Мы с ним были похожими и все же совершенно разными. Например, Пауля нищие занимали и могли растрогать, меня же они занимали, но растрогать не могли, потому что мой мыслительный механизм устроен так, что, размышляя на эту старую как мир тему, я никогда не был способен — да и сегодня не способен — испытать чувство умиления в том виде, в каком его испытывал Пауль. Пауль однажды не смог сдержать слез, увидев сидевшего на берегу Траунзе ребенка, которого на самом деле, как я понял с первого взгляда, посадила на берег Траунзе его пройдоха-мать — лишь с той неприглядной целью, чтобы растрогать прохожих, и пробудить их нечистую совесть, и заставить их раскошелиться. Я, в отличие от Пауля, видел не только эксплуатируемого ребенка и его жалкое состояние, но сверх того алчную мать этого подло эксплуатируемого ребенка, которая притаилась сзади, в кустах, и с отвратительной деловитостью пересчитывала бумажные деньги; Пауль же увидел только ребенка и его жалкое состояние, но не сидевшую сзади мать, которая считала деньги, а потому сразу размяк и дал этому ребенку — так сказать, стыдясь собственного благополучия — стошиллинговую купюру: в то время как я видел насквозь всю сцену, Пауль видел только ее поверхностную часть, страдание невинного ребенка, но не подлую мать на заднем плане, не противоестественную, мерзкую эксплуатацию человеческой доброты (если можно так выразиться) — все это для него осталось сокрытым, я же этого не видеть не мог. Для моего друга характерно, что он видел только поверхностную часть — страдающего ребенка (которому и дал стошиллинговую купюру); тогда как я волей-неволей видел всю отвратительную беспардонность этой сцены и, естественно, ничего ребенку не дал. И что характерно для наших отношений, я оставил свои наблюдения при себе, дабы не травмировать моего друга; не сказал ему, что за кустом отталкивающе алчная мать считает деньги, в то время как ребенок разыгрывает по ее указке спектакль страдания. Я не попытался разрушить его поверхностное восприятие этой сцены, не вмешался, когда он давал ребенку стошиллинговую купюру и плакал; я и позже не разъяснил ему смысл этой сцены. Он потом очень часто упоминал о ребенке на берегу Траунзе, говорил, что в моем присутствии дал бедному одинокому ребенку стошиллинговую купюру, и я ни разу не разъяснил ему эту сцену в ее действительной целостности. Пауль — в том, что касается страданий вообще и так называемых страданий людей (и человечества) в частности, — всегда видел только поверхностную часть, как было на берегу Траунзе, и никогда, в отличие от меня, не видел целого; и я думаю, что, возможно, он просто всю жизнь уклонялся от того, чтобы видеть такие сцены в их целостности, что, сталкиваясь с подобными сценами, он довольствовался видением поверхностного — из чувства самосохранения. Я же никогда не довольствовался поверхностным (в подобных сценах) — тоже из чувства самосохранения. В этом вся разница. Пауль в первой половине жизни, так сказать, бросал в окно миллионы, полагая, что помогает обездоленным людям (и тем самым — себе самому!), тогда как в действительности он бросал эти миллионы людям недостойным и низким (но, конечно, тем самым действительно в каком-то смысле помогал себе самому). Он до тех пор бросал свои деньги тем, кого считал страдающими и достойными сострадания людьми, пока не вышло так, что у него самого ничего больше не осталось. Пока однажды он не попал в полную зависимость от милости своих родственников, которые оказывали ему эту милость лишь самое короткое время и очень быстро перестали оказывать, потому что особым милосердием никогда не отличались. Дело в том, что Пауль по своему происхождению был связан — и уже одно это считал предосудительным — с одним из трех-четырех богатейших семейств Австрии, с семейством, миллионы которого в период монархии год от году умножались как бы сами собой, до тех пор пока провозглашение республики не привело Витгенштейнов к экономической стагнации. Свою долю семейного имущества Пауль так рано выбросил в окно, более или менее искренне веря, будто тем самым борется против нищеты, что большую часть жизни, можно сказать, вообще ничего не имел: ведь он, подобно своему дяде Людвигу, всерьез полагал, что обязан отдать свои так называемые грязные миллионы непорочному народу ради спасения этого непорочного народа и себя самого. Пауль бродил по улицам с целыми пачками стошиллинговых купюр — с той только целью, чтобы распределить эти грязные стошиллинговые купюры среди непорочного народа. Но получалось, что его деньги по тем или иным причинам всегда доставались только такого рода траунзейским попрошайкам, каких я только что описал. Все люди, которых он пытался облагодетельствовать, оказывались такого рода траунзейскими попрошайками, в каком бы месте он ни навязывал им свои деньги, чтобы помочь им и чтобы принести успокоение себе самому. Потом, когда он сам уже ничего не имел, его родственники в течение какого-то короткого времени поддерживали его, движимые неким извращенным чувством порядочности — но отнюдь не великодушием, — и, по сути, поддерживали вовсе не потому, что считали подобную помощь чем-то само собой разумеющимся. Просто они, о чем необходимо сказать, видели в его положении не только поверхностную часть, но и все ужасное, что было этому положению присуще. Почти столетие Витгенштейны производили оружие и машины, пока в конце концов не произвели на свет Людвига и Пауля — знаменитого, повлиявшего на свою эпоху философа и не менее знаменитого, по крайней мере в Вене (а может, как раз там еще более знаменитого), безумца, который по сути был ничуть не меньшим философом, чем его дядя Людвиг, как, впрочем, и философ Людвиг, в свою очередь, был ничуть не менее безумным, чем его племянник Пауль; но одного, Людвига, прославила его философия, а другого. Пауля, — безумие. Из них двоих Людвиг, возможно, и вправду был философичнее, а Пауль, возможно, — безумнее; но ведь вполне может быть и так, что мы лишь потому считаем одного, философичного, Витгенштейна философом, что он перенес на бумагу именно свою философию, а не свое безумие; другого же, Пауля, считаем безумцем потому, что он скрывал свою философию и выставлял напоказ только безумие. Оба они были совершенно необычными людьми и совершенно необычными мыслителями, но только один из них делал свой ум достоянием общественности, а другой — нет. Я бы даже сказал, что один из них публиковал свой ум, другой же свой ум практиковал. А знаем ли мы вообще, в чем состоит разница между тем умом, что уже стал достоянием общественности и постоянно делает себя достоянием общественности, и другим, который уже использовался практически и постоянно использует себя практически? Естественно, Пауль, если бы он их вообще публиковал, публиковал бы совсем другие сочинения, чем Людвиг, как и Людвиг, само собой разумеется, практиковал бы совсем другое безумие, чем Пауль. Но фамилия Витгенштейн в любом случае гарантирует высокий, даже высочайший уровень. Уровня философа Людвига безумец Пауль, вне всякого сомнения, достиг; один олицетворяет собой абсолютную вершину философии и истории Духа, другой же — абсолютную вершину в истории безумия, если мы договоримся понимать “философию” как философию, и “Дух” — как Дух, и “безумие” — в соответствии с тем определением, которое ему обычно дают, — как извращенные представления об истории. В павильоне “Герман”, хотя меня и отделяли от моего друга всего какие-нибудь двести метров, я был совершенно отрезан от него и ни о чем не мечтал с таким нетерпением, как о нашей с ним первой встрече после стольких месяцев разлуки, когда мне не хватало головы Пауля и когда я почти задыхался среди сотен других, в общем и целом совершенно никчемных голов; потому что не будем обманывать себя: головы, которые доступны для нас почти в любое время, неинтересны, мы получаем от общения с ними не намного больше, чем если бы проводили время в обществе картофелин-переростков, увенчивающих убогие туловища в безвкусных одежках и влачащих жалкое, но при этом, увы, даже не достойное сострадания существование. Придет день, когда я действительно навещу Пауля, думал я; и даже уже набросал для себя пару заметок о том, что я предполагал с ним обсудить, обо всем том, о чем я столько месяцев ни с кем не мог говорить. Без Пауля для меня в это время был просто невозможен никакой разговор о музыке — как, впрочем, и о философии, и о политике, и о математике. Даже когда все во мне почти омертвевало, мне достаточно было просто повидать Пауля, чтобы, например, вновь оживить мое музыкальное мышление. Бедный Пауль, думал я, заперт в павильоне “Людвиг”, возможно, его даже запихнули в смирительную рубашку, а ведь ему так хочется попасть на оперный спектакль. Он был самым страстным из всех поклонников оперы, какими когда-либо располагала Вена, и люди посвященные это знали. Он был фанатиком оперы и даже после своего обнищания, в конечном счете неизбежно порождающего чувство горечи, ежедневно покупал себе билет в оперный театр, пусть даже на стоячее место, уже смертельно больным выстаивал на ногах все шестичасовое представление “Тристана”,[14] а после еще находил в себе силы, чтобы так громко выкрикивать “браво” или освистывать певцов этого театра на Ринге,[15] как ни один человек до него и ни один после. Его особенно боялись на премьерах. Своим воодушевлением — поскольку Пауль начинал проявлять его на пару секунд раньше, чем другие, — он заражал всех зрителей. И напротив, уже первые его свистки — потому что он этого хотел, потому что он именно на это и рассчитывал — означали провал даже самой грандиозной и дорогостоящей постановки. “Я могу обеспечить успех спектакля, если я этого хочу и если для этого имеются определенные основания, а такие основания имеются всегда, — говорил он, — и точно так же я могу обеспечить полный неуспех, если для этого имеются основания, а они имеются всегда: мне достаточно лишь первым крикнуть “браво” или первым засвистеть”. Жители Вены десятилетиями не замечали того, что своими оперными триумфами они в конечном счете были обязаны Паулю, и он же был виновником провалов в театре на Ринге — провалов, которые, ежели он того хотел, превосходили своей скандальностью все другие. Однако такие выступления Пауля “за” или “против” того или иного спектакля никак нельзя было назвать объективными, они обуславливались лишь его личными причудами, его неуравновешенностью, его безумием. Многие дирижеры из тех, кого он терпеть не мог, приезжая в Вену, попадались в эту ловушку: он их освистывал и поносил прямо-таки с пеной у рта. Только с Караяном,[16] которого он ненавидел, у него получился облом. Гениальный Караян был слишком велик, чтобы выходки Пауля могли его хоть как-то задеть. За Караяном я наблюдал десятилетиями, изучал его и считаю самым значительным дирижером нашего столетия, наряду с Шурихтом, которого я любил, Караяном же я с детства восхищался — и должен отметить, на основании собственного опыта; я всегда ценил его по крайней мере столь же высоко, как все музыканты, с которыми Караян когда-либо работал. Пауль ненавидел Караяна, проявляя это всеми доступными ему способами, и называл, из ненависти, превратившейся чуть ли не в привычку, не иначе как шарлатаном; я же видел в этом дирижере, исходя из собственных, копившихся десятилетиями наблюдений, влиятельнейшего музыкального деятеля, и чем более возрастала слава Караяна, тем лучше он становился, чего мой друг — как, впрочем, и вся остальная музыкальная общественность — не желал замечать. Я с детства следил за развитием и совершенствованием мастерства гениального Караяна, присутствовал почти на всех генеральных репетициях концертов и опер, которые он проводил в Зальцбурге и Вене. Первым концертом, который я услышал в своей жизни, дирижировал Караян, первой оперой, которую я слушал, — тоже Караян. И в результате, не могу этого не отметить, я с самого начала получил мощный импульс для моего музыкального развития. Слава Караяна с самого начала предопределила неизбежность яростных споров между мною и Паулем, и действительно, пока Пауль был жив, мы с ним постоянно спорили по поводу Караяна. Однако ни я своими доводами не мог убедить Пауля в караяновской гениальности, ни Пауль своими доводами — меня в том, что Караяна следует считать шарлатаном. Для Пауля — и это нисколько не нарушало его философского мировидения — опера оставалась, вплоть до его смерти, так сказать, безусловной вершиной мира, тогда как для меня она была лишь некоей страстью, очень рано во мне проснувшейся, но ко времени нашего с Паулем знакомства уже в значительной мере оттесненной на задний план, я и сейчас люблю ее как прежде, но от непосредственных контактов с ней уже много лет могу воздерживаться. Долгие годы, пока у него еще были деньги и время, Пауль путешествовал по всему земному шару, перемещаясь от одного оперного театра к другому, чтобы в конечном итоге вновь и вновь превозносить Венский оперный театр как наилучший из всех. “Мет — это ничто. Ковент-Гарден[17] — ничто. Ла Скала — ничто”. Все они были в его представлении “ничто” по сравнению с Венской оперой. “Но разумеется, — говорил он, — Венская опера тоже бывает по-настоящему хороша только раз в году”. Только раз в году — и тем не менее… Он мог себе это позволить — в ходе безумного трехгодичного путешествия посетить один за другим все так называемые оперные театры мирового класса. Тогда же он перезнакомился чуть ли не со всеми более или менее крупными, и великими, и действительно гениальными дирижерами, с певцами и певицами, которых они выпестовали и к которым благоволили. По сути, голова Пауля была оперной головой, а его жизнь, которая для него все в большей и большей мере, в последние же годы еще и с нарастающей скоростью, превращалась в кошмар, — оперой, великой, разумеется, оперой; и, соответственно, с трагической развязкой. В тот период, о котором идет речь, действие этой его оперы опять переместилось в “Штайнхоф” — в корпус “Людвиг”, один из самых запущенных во всем “Штайнхофе”, в чем мне вскоре предстояло убедиться. Господин барон, как все величали моего друга, тогда в очередной раз сменил белый фрак — который. насколько я знаю, он заказал у Книзе и в последние годы жизни (так сказать, за моей спиной) очень часто надевал по вечерам, преимущественно когда посещал так называемый “бар, Эдем’”, - на смирительную рубашку. Ужины в “Захере” или “Империале”, куда его время от времени все еще приглашали по-прежнему многочисленные состоятельные, а то и чрезвычайно богатые, аристократические и не аристократические друзья, — на жестяную миску и мраморный столик в корпусе “Людвиг”; элегантные английские носки и туфли от “Мальи”, или “Росселли”, или “Янко” — на предписанные в корпусе “Людвиг” грубошерстные белые гольфы и нелепые войлочные шлепанцы. И к тому времени он уже прошел курс лечения электрошоком, о чем потом, когда его отпустили из “Штайнхофа”, рассказывал мне с едкой иронией, не упуская ни одной жестокой, и подлой, и низкой, и бесчеловечной детали. В “Штайнхоф” Пауля обычно “сдавали” тогда, когда его близкие уже не чувствовали себя в безопасности рядом с ним: когда, например, он ни с того ни с сего начинал угрожать всем вокруг убийством и предрекал смерть от огнестрельной раны или удушения даже собственным братьям; отпускали же Пауля из лечебницы лишь после того, как врачи в своем самодовольном безумии полностью изничтожали его, истребляли в нем все желания и порывы — так что он едва мог поднять голову, не говоря уж о том, чтобы пытаться чего-то требовать или протестовать. И после выписки он, как правило, сразу отправлялся в окрестности Траунзе, где его семья еще и сегодня владеет многообразными разбросанными среди лесов, у разных замечательных озерных бухточек, и в маленьких долинах, и на холмах, и на вершинах гор виллами, и крестьянскими усадьбами, и так называемыми “охотничьими домиками”, в которых Витгенштейны стараются проводить короткое время отдыха, с трудом выкраиваемое в суете довольно неприятных дел, связанных с их богатством. Но в тот момент, о котором я рассказываю, резиденцией Пауля был павильон “Людвиг”. И я вдруг засомневался, разумно ли — с моей стороны, то есть из корпуса “Герман”, - устанавливать связь с корпусом “Людвиг”, не принесет ли это нам обоим скорее вред, чем пользу. Потому что кто знает, в каком состоянии на самом деле находится сейчас Пауль — возможно, в таком, которое окажется губительным для меня, и тогда лучше, чтобы я вообще не подавал о себе преждевременных вестей, чтобы я не устанавливал никакой связи между корпусом “Герман” и корпусом “Людвиг”. А с другой стороны, подумал я, мое появление в корпусе “Людвиг”, к тому же еще и неожиданное, может губительно повлиять на Пауля. Я действительно вдруг испугался нашей возможной встречи и подумал: пусть наша общая приятельница Ирина решит, стоит устанавливать контакт между корпусом “Герман” и корпусом “Людвиг” или нет. Но и от этой мысли я тотчас отказался, так как не хотел, чтобы у нашей приятельницы возникли какие-то затруднения, если она — как всегда любезно — согласится принять решение за нас. Пока что у меня все равно нет сил, чтобы добраться до корпуса “Людвиг”, подумал я — и вообще отказался от мысли посетить корпус “Людвиг”, ибо эта мысль внезапно показалась мне слишком абсурдной. В конце концов, легко допустить, что сам Пауль однажды, совершенно неожиданно, заявится сюда — это вполне возможно, подумал я, потому что наша не в меру болтливая приятельница сказала ему, что я нахожусь здесь, в корпусе “Герман”. И я на самом деле боялся такого поворота событий. А если он внезапно появится здесь, в корпусе “Герман” — в этом месте, как никакое другое содержащемся в строгости и действительно посвященном смерти, подумал я; появится в своей униформе психа: в шлепанцах психа, в рубашке психа, в куртке психа и в штанах психа… Я этого боялся. Я не знал, как его встретить, как принять, как с ним справиться. И еще я размышлял о том, что ему легче добраться до меня, чем мне — до него. Если он способен хоть как-то двигаться, то из нас двоих именно он объявится первым, придет сюда. Но такого рода визит, подумал я, при любых обстоятельствах может закончиться только катастрофой. Я отгонял от себя тревожное предчувствие и пытался переключить свои мысли на другое, но, естественно, это не получалось. Опасение, что Пауль действительно нанесет мне визит, в конце концов превратилось в навязчивый кошмар. У меня было ощущение, что с минуты на минуту откроется дверь и войдет Пауль. В своей униформе сумасшедшего. И я уже мысленно видел, как санитары ищут его здесь, как они запихивают его в смирительную рубашку и дубинками гонят назад, к “Штайнхофу”; эта ужасающая картина прочно засела в моем сознании. Он достаточно неосторожен, говорил я себе, и наверняка совершит эту ошибку: пролезет через дыру в ограждении, и доберется до корпуса “Герман”, и бросится к моей кровати, и обнимет меня. В периоды своих так называемых критических состояний Пауль нередко подбегал к какому-нибудь человеку и обнимал его так крепко, что тому казалось, будто он сейчас задохнется в этих объятиях, а потом начинал рыдать у него на груди. Я в самом деле боялся, что Пауль может внезапно ворваться ко мне, и обнять меня, и разрыдаться на моей груди. Я любим его, но не хотел, чтобы он меня обнимал, я терпеть не мог, когда он, в свои пятьдесят девять или шестьдесят лет, разражался рыданиями в моем присутствии. В таких случаях он обычно дрожал всем телом, бормотал что-то нечленораздельное. На его губах выступала пена, и он до тех пор цеплялся за тебя, пока это не становилось почти невыносимым, — и приходилось освобождаться силой. Я не раз отталкивал его, естественно, против воли, но иначе было нельзя — он чуть ли не расплющивал меня в своих объятиях. В последние годы эти “приступы обнимания” стали еще более душераздирающими, и требовалось огромное самообладание, не говоря уже о недюжинной силе, чтобы освободиться из его объятий. Все давно понимали, что Пауль насквозь и смертельно болен. И было только вопросом времени, когда именно его доконает внезапный приступ. “Ты — мой единственный друг, моя единственная надежда, последний, кто у меня остался”, - бормотал Пауль человеку, которого сжимал в объятиях, а тот не знал, как наиболее безболезненным образом утихомирить несчастного. Я боялся таких обниманий, боялся, что Пауль может в любой, самый неожиданный момент ворваться в мою дверь. Но он не пришел. Я со страхом ждал, когда он ворвется ко мне, но он не ворвался. От Ирины я узнал, что он пластом лежит на своей койке в корпусе “Людвиг” и даже отказывается принимать пищу. В результате применения здешних терапевтических методов Пауль обычно совершенно лишался сил, и врачи, добившись своей цели, оставляли его в покое. Когда он превращался в скелет и терял способность самостоятельно подниматься с кровати, они его отпускали. И он ехал на машине одного из своих братьев — или не на машине одного из своих братьев, а просто на такси — к Траунзе, чтобы на пару дней или даже недель укрыться в том витгенштейновском доме, в котором, согласно специальному договору, мог жить до своей смерти: это была лет двести назад построенная в высокогорной долине между Альтмюнстером и Траункирхеном крестьянская усадьба, где старая преданная Витгенштейнам и всю жизнь прослужившая им кухарка вела небольшое подсобное хозяйство для нужд выезжавших “на природу” господ. Жена Пауля Эдит никогда не сопровождала его в Траункирхен, а ждала в Вене. Эдит знала, что Пауль поправится, только если рядом с ним никого не будет — даже ее, самого близкого человека, женщины, которую он действительно любил до самой смерти. Приезжая на Траунзе, он всегда навещал меня — но не в первые дни, а позже, когда набирался смелости, чтобы появиться на людях, когда уже не опасался, что привлечет к себе бесцеремонные любопытные взгляды, когда его опять тянуло к разговорам и даже к философствованию. Если погода к тому располагала, он усаживался у стены моего дома в Натале и, прикрыв глаза, слушал какую-нибудь пластинку, которую я запускал в комнате второго этажа и которую при широко распахнутых окнах было превосходнейшим образом слышно также и снизу, со двора. “Что-нибудь Моцарта, пожалуйста”, "Штрауса, пожалуйста”, “Бетховена, пожалуйста”, говорил он. Я знал, какую пластинку лучше поставить, чтобы привести его в хорошее настроение. Мы с ним часами, не произнося ни слова, слушали Моцарта или Бетховена. Мы оба это любили. Приготовленный мною скромный ужин завершал день, и потом, в сумерках, я на своей машине отвозил Пауля домой. Те безмолвные музыкальные вечера, проведенные вместе с ним, я никогда не забуду. Ему требовалось около двух недель, чтобы, как он сам выражался, привести себя в норму. Он оставался в Траункирхене до тех пор, пока сельская жизнь не начинала действовать ему на нервы, пока не наступал момент, когда он хотел только одного — вернуться в Вену. Там, в Вене, проходило четыре или пять месяцев, прежде чем обнаруживались первые признаки нового обострения, ну и так далее. В первые годы нашей дружбы Пауль почти безостановочно пил, что, естественно, ускоряло развитие болезни. Когда он бросил пить — в общем, без особого труда, — его состояние сперва пугающе ухудшилось, но потом быстро пошло на поправку. С тех пор Пауль в рот не брал спиртного. А ведь раньше никто не мог с ним сравниться по этой части; с утра заглянуть в “Захер” и разговеться там парой бутылок шампанского было для него делом самым обычным, даже не заслуживающим упоминания. В “Обенаусе”, маленьком ресторанчике на Вайбурггассе, он однажды за вечер вылакал несколько литров белого вина. Такое, конечно, и для него не проходило бесследно. Если не ошибаюсь, он бросил пить за пять или шесть лет до смерти. Не решись он на это, возможно, умер бы тремя или четырьмя годами раньше, и этих лет было бы очень жаль. Потому что только в последние годы Пауль стал настоящим философом, тогда как раньше был лишь философствующим ловцом наслаждений; правда — и именно это делало его столь достойным любви, — он и наслаждаться умел так, как ни один другой человек из тех, кого я встречал в своей жизни. В корпусе "Терман", находясь, по сути, в состоянии смертного страха, я впервые ясно осознал, что значила для меня дружба с Паулем; осознал, что она была самой ценной из всех моих связей с людьми — единственной, которую я мог выдерживать достаточно долго и от которой ни при каких обстоятельствах не желал отказаться. Тогда же я внезапно испугался за этого человека, вдруг ставшего для меня самым близким, испугался, что могу его потерять, причем по двум причинам: по причине моей или по причине его смерти, ведь ровно настолько же, насколько я сам в те недели и месяцы был — в корпусе “Герман” — близок к смерти (по крайней мере, по моим собственным ощущениям), настолько же близок к смерти был он — в корпусе “Людвиг”. Я вдруг затосковал по этому человеку — единственном мужчине, с которым я мог по-настоящему общаться, вести разговор на любую, даже наитруднейшую тему. Мне давно не хватает таких разговоров, не хватает способности Пауля слушать другого, объяснять свое мнение и одновременно воспринимать чужое, думал я. Как же давно это было — наши с ним разговоры о Веберне и Шёнберге, о Сати,[18] о “Тристане” и “Волшебной флейте”, “Дон Жуане” и “Похищении из сераля”! Сколько времени утекло с тех пор, как мы во дворе моего дома в Натале слушали “Рейнскую симфонию”, которой дирижировал Шурихт![19] Тогда, в павильоне “Герман”, я впервые понял, чего мне не хватает, чего я лишился из-за нового обострения болезни, без чего не могу обойтись, если хочу выкарабкаться и жить дальше. Я, конечно, имею друзей, превосходнейших друзей, но среди них нет ни одного, кто по богатству своих творческих способностей и по тонкости восприятия мог бы сравниться с Паулем, подумал я — и с этого мгновения стал делать все, чтобы как можно скорее восстановить контакт с моим несчастным товарищем по духу. Когда мы оба снова окажемся на воле и будем здоровыми, говорил я себе, я наверстаю все, что упустил из-за пребывания в “Баумгартнерхёэ”; я, как говорится, ощущал чудовищную потребность наверстать упущенное. Бесконечное множество тем роилось в моей голове в ожидании дорогого мне собеседника. Но он, возможно, все еще лежал в смирительной рубашке на больничной койке, как рассказывала мне некоторое время назад наша с ним приятельница Ирина, и, неотрывно глядя в потолок своей палаты, которую он делил с двадцатью четырьмя другими пациентами, отказывался принимать какую бы то ни было пищу. Я должен попасть к нему как можно скорее, повторял я себе. В те недели нас мучила страшная жара, от которой больше всех страдал Иммерфоль. Ему пришлось распрощаться с любимой игрой “двадцать одно”, он уже не поднимался даже по утрам. Его лицо как-то вдруг осунулось, нос сделался громадным, гротескно обозначились скулы. Кожа стала прозрачно-серой, и он теперь лежал в постели совершенно раскрытый, никого не стесняясь, под конец — с широко раздвинутыми ногами, уже почти лишенными плоти. Сам доставать утку он не мог, а потребность помочиться испытывал чуть ли не каждую минуту, и поскольку сестры, естественно, не сидели в нашей палате все время, утку ему подавал я. Но он успел растерять даже самые простейшие навыки и, как правило, делал мимо. Из его открытого рта стекала зеленовато-желтая жидкость, к полудню пачкавшая всю наволочку. И от него вдруг начал исходить тот особый запах, который был мне так хорошо знаком — запах умирающего. Наш студент-теолог в те дни чаще обращался ко мне, чем к Иммерфолю, и целыми днями перелистывал какую-нибудь теологическую книжку — других, по моему впечатлению, он вообще не читал. Приехали его родители из Гринцинга, присели к нему на постель и долго рассуждали о том, что кроме него у них в целом свете никого нет и что он не должен их покидать. Но относительно студента у меня не было ощущения, будто его дела совсем плохи. А вот Иммерфоля однажды среди ночи таки выкатили — прямо в койке — в коридор; я проспал его смерть, но когда рано утром отправился со своей температурной таблицей в процедурную на контроль веса, в коридоре стояла его кровать, уже застеленная свежим бельем. Я сам исхудал до костей, если не считать моей лунной физиономии и живота, превратившегося в отвратительный бесчувственный шар, который, как мне казалось, в любое мгновение мог лопнуть и на котором высыпало множество мелких нарывчиков. Когда я услышал по радиоприемнику, который принадлежал студенту, передачу об автогонках в Монце, мне подумалось, что мой друг Пауль, если отвлечься от его страсти к музыке, ничем не увлекался столь самозабвенно, как автогонками. Он сам в молодости участвовал в автогонках, и к числу его лучших друзей принадлежал целый ряд мировых знаменитостей в этой области, которая меня лично всегда отталкивала, поскольку я думаю, что ничего более тупоумного и быть не может. Однако таков был мой друг: он обладал почти всеми мыслимыми дарованиями. Невозможно представить себе, что тот самый человек, который, на мой взгляд, дал самую тонкую оценку струнным квартетам Бетховена, который, единственный из всех, правильно расшифровал для меня (и тем самым превратил в математическое чудо) Хаффнеровскую симфонию, — что тот же человек был фанатиком автогонок, и в его ушах, насколько я знаю, шум мчащихся своим гибельным путем автомобилей звучал не менее прекрасно, чем самая волшебная музыка. Много раз — летом — Витгенштейны, которые все были фанатиками автогонок и остаются ими до сих пор, приглашали в свои владения на Траунзе лучших автогонщиков мира, и я помню, как по настоянию Пауля сам проводил в его доме на Траунзейском холме целый вечер и добрую часть ночи в компании, например, Джеки Стюарта и Грэма Хилла, очень забавных парней, или Йохена Риндта, вскоре погибшего в Монце.[20] Теперь, говорил Пауль, когда ему перевалило за шестьдесят, он, естественно, смотрит на эти вещи иначе, действительно видит в них “тупоумие” (как в наших с ним разговорах называл автогонки я). Тем не менее “Формула-I” сохраняла для него настолько очевидное значение, что он чуть ли не при каждой встрече рано или поздно вспоминал об этом своем коньке и внезапно переводил любой разговор на автогонки, а раз начав, уже не мог перестать, и приходилось судорожно искать способ отвлечь Пауля от его навязчивой идеи (фактически давно превратившейся в психический “сдвиг”). Пауль имел две страсти, которые можно назвать двумя его главными болезнями: музыку и автогонки. В первой половине жизни для него всем были автогонки, во второй — музыка. И парусный спорт. Но где то время, когда он действительно занимался любимыми видами спорта? К моменту нашего с ним знакомства его автогоночно-спортивные увлечения приобрели, так сказать, теоретический характер: сам он давно не участвовал в гонках и не плавал под парусом. У него уже не было собственных средств, и родственники держали его “на коротком поводке”, а еще раньше — после того как он несколько лет практически не выходил из состояния депрессии — они засунули его в страховую контору на Шоттенринге, в так называемую башню, где ему пришлось, поскольку ничего другого не оставалось, собственным трудом зарабатывать на жизнь (как можно предположить, разнося документы и составляя какие-то списки) — причем деньги ему платили небольшие. Но что поделаешь — он, в конце концов, имел жену и должен был оплачивать квартиру на Штальбурггассе, наискосок от Испанской школы верховой езды. А квартплата в Первом округе — выше некуда. И потому прежде свободный господин барон теперь точно к полвосьмого утра являлся в контору, где ему не делали никаких поблажек. Однако данное обстоятельство его не сломило. Пауль даже подшучивал по этому поводу, и его фантазия расцветала буйным цветом всякий раз, когда у него возникало желание понагляднее описать порядки, царившие в так называемой государственной страховой конторе. Пауль целыми вечерами развлекал друзей подобными историями, искренне радуясь, что, начав работать, наконец-то оказался в гуще народа, увидел, каков этот народ в действительности и чем он, собственно, занимается. Мне кажется, родственники только потому сунули Пауля в эту страховую контору, что имели связи с ее дирекцией: без связей страховая контора его бы не взяла, тем более в столь преклонном возрасте — ни одна фирма в наши дни не возьмет на такую должность шестидесятилетнего человека. Работать в силу необходимости, чтобы зарабатывать деньги, чтобы, так сказать, обеспечивать собственное существование, — это было для Пауля делом совершенно новым, и все знакомые предрекали ему крах. Но они ошиблись: Пауль почти до конца своей жизни (за исключением того короткого последнего периода, когда он просто уже физически делать этого не мог) ходил в страховую контору — вовремя приходил и вовремя уходил, как там полагалось. “Я образцовый служащий”, - часто говорил Пауль, и я никогда не сомневался в его словах. С Эдит, своей второй женой, он, если не ошибаюсь, познакомился в Берлине — как я думаю, до, после или во время посещения оперного театра. Она была племянницей композитора Джордано, создателя оперы “Андре Шенье”,[21] и имела родственников в Италии, куда и ездила каждый год — с Паулем или без него, но чаще без Пауля, своего третьего мужа, — чтобы отдохнуть и восстановить силы. Мне она определенно нравилась, и я радовался каждый раз, когда видел ее за чашечкой кофе в “Бройнерхофе”. Я вел с ней приятнейшие беседы: она не только в силу своих семейных связей принадлежала к лучшим кругам, но и по своему умственному развитию намного превосходила тот уровень, который принято определять как “выше среднего”, - и к тому же обладала большим обаянием. То, что она была еще и весьма элегантной женщиной, для жены Пауля Витгенштейна разумелось как бы само собой. Даже в те без сомнения самые горькие для нее годы, когда болезнь мужа быстро и неотвратимо прогрессировала и уже можно было предвидеть его скорую смерть, когда приступы у него случались все чаще и он проводил больше времени в “Штайнхофе” и лечебнице Вагнера-Яурегга в Линце, нежели в Вене или на Траунзе, она — хотя я хорошо знал, в каких чудовищно трудных обстоятельствах им тогда приходилось жить, — никогда не позволяла себе жаловаться. Она любила Пауля и ни на минуту не оставляла одного, хотя большую часть времени жила от него отдельно, не покидая их маленькой квартирки на Штальбурггассе, в доме, построенном на рубеже веков, тогда как ее муж часто влачил, так сказать, растительное существование в “Штайнхофе” или в линцской лечебнице Вагнера-Яурегга, которую прежде называли “Нидернхартом”, - облаченный в смирительную рубашку, в какой-нибудь ужасной палате, в компании себе подобных. Его приступы не были внезапными, они всегда возвещали о себе заранее, за несколько недель: например, у него вдруг начинали дрожать руки и он не мог довести до конца ни одной фразы, хотя говорил непрестанно, часами, и его речь невозможно было прервать; или его походка становилась неровной, то есть, идя рядом с кем-то, он делал десять или одиннадцать очень быстрых шагов, а потом — три, четыре или пять совсем медленных; или он без достаточного повода заговаривал на улице с людьми, которых не знал; или заказывал себе в “Захере” часов в десять утра бутылку шампанского, но не выпивал ее, а позволял ей оттаять и в конце концов оставлял непочатой на столе. Однако все это — безобидные пустяки. Хуже было, когда однажды он схватил только что им заказанный и принесенный кельнером поднос с завтраком и швырнул в обитую шелком стену. А на Петерсплац, мне рассказывали, он как-то сел в такси и произнес только одно слово: “Париж”; водитель, зная, с кем имеет дело, повез его туда, и жившей в Париже тетке Пауля пришлось оплатить поездку. Ко мне в Наталь Пауль тоже несколько раз приезжал на такси, всего на полчаса — “только чтобы увидеть тебя”, как он говорил, — и потом возвращался в Вену, а ведь это все-таки двести десять километров в один конец, значит, туда и обратно — четыреста двадцать. Когда Пауль дозревал до больницы, как он сам выражался, он не мог удержать в руке стакан, то и дело терял контроль над собой и начинал плакать. Его всегда видели только в самых элегантных костюмах, завещанных ему умершими друзьями или подаренных друзьями еще живыми; около десяти утра, к примеру, он сидел в белом костюме у “Захера”, около половины двенадцатого — в серо-полосатом в “Бройнерхофе”, около половины второго — в “Амбассадоре” в черном, а около половины четвертого пополудни — опять же у “Захера” в кремовом. Куда бы он ни отправлялся и где бы ни находился, он на ходу напевал не только целые вагнеровские арии, но очень часто — чуть ли не половину “Зигфрида” или “Валькирий”; напевал своим ломким голосом, не обращая внимания на окружающих. На улице он мог спросить совершенно посторонних людей, не придерживаются ли они, как и он, того мнения, что после Клемперера[22] слушать музыку в интерпретации других дирижеров стало невыносимо. Большинство из тех, к кому он обращался, никогда ничего не слыхали о Клемперере и вообще не имели представления о музыке, однако его это не смущало. Когда у него возникало такое желание, он прямо посреди улицы начинал рассуждать о Стравинском или о “Женщине без тени”[23] и во всеуслышанье заявлял о том, что скоро поставит “Женщину без тени” на Траунзе — с лучшими исполнителями мира. “Женщина без тени” была его самой любимой оперой после вагнеровских. И он действительно постоянно спрашивал у прославленнейших певиц и певцов, за какие гонорары они согласились бы принять участие в одноразовой постановке “Женщины без тени” на Траунзе. “Я построю плавающую сцену, — часто говорил он, — а оркестранты будут играть на второй плавающей сцене, под Траунской скалой”. "“Женщина без тени" создана для Траунзе, ее следует играть между Траунской церковью и Траунской скалой”, - так он говорил. “Смерть Клемперера сорвала мои планы, — говорил он позже, — с Бёмом[24] ‘Женщина без тени’ превратится для меня в кошачий концерт”. Однажды он заказал у Книзе, лучшего и самого дорогого портного в Вене, сразу два белых фрака. Когда заказ выполнили, Пауль написал служащим ателье, что они поступили странно, прислав ему целых два белых фрака, тогда как он не заказывал даже одного, черного, — и в конце вежливо осведомился, уж не принимают ли его за сумасшедшего. На самом же деле он много недель ходил в ателье Книзе, постоянно требуя каких-то изменений в покрое обоих заказанных им фраков. Даже не неделями, а месяцами терзал он фирму Книзе своими капризами, а когда оба белых фрака наконец были готовы, Пауль вообще отказался признать, что заказывал в ателье Книзе два фрака — “два белых фрака — что они там себе думают! — я ведь не сумасшедший, чтобы заказывать два белых фрака, да к тому же в ателье Книзе”. В итоге владелец ателье, вооружившись кипой свидетельских показаний, потребовал от Пауля причитающийся ему гонорар, который, естественно, — поскольку у Пауля своих денег не было — пришлось выплачивать семейству Витгенштейнов. Само собой, после этого Пауль опять угодил в “Штайнхоф”. Его родственников больше устраивало, чтобы он находился там, а не на свободе, которой — как они, разумеется, думали — он всегда только злоупотреблял, причем самым возмутительным образом. Они ненавидели Пауля — несмотря на то и именно потому, что он был их же собственным порождением (на мой взгляд — наилучшим). Что-то гротескное мерещилось мне уже в том, что мы с ним одновременно оказались на судьбоносной для нас Вильгельминовой горе. Я — в подобающем мне отделении легочной терапии, он — в подобающем ему психиатрическом отделении. Пауль вновь и вновь пытался объяснить мне на пальцах, сколько раз он уже побывал в “Штайнхофе” и в “Нидернхарте” (то есть в лечебнице Вагнера-Яурегга), но пальцев не хватало, и он никогда не мог установить точное число. Если в первой половине его жизни деньги вообще не играли никакой роли, потому что он, как и его дядя Людвиг, располагал ими в чудовищных и — так им обоим казалось — неисчерпаемых количествах, то во второй половине жизни, когда он их вообще не имел, они, напротив, играли величайшую роль. Дело в том, что и во второй половине своей жизни Пауль много лет вел себя точно так же, как в первой, а это, естественно, приводило к серьезнейшим столкновениям с родственниками, которым он — по крайней мере юридически — больше не мог предъявлять никаких претензий. Оставшись буквально за одну ночь без гроша, он просто-напросто стал снимать со стен помещений, которыми владел, картины и продавать их за бесценок бессовестным перекупщикам из Вены и Гмундена.[25] Большая часть его драгоценной мебели тоже исчезла в недрах автофургонов, принадлежавших так называемым торговцам антиквариатом, продувным бестиям, которые давали Паулю за эти сокровища какую-то ерунду. Так за комод эпохи Иосифа II ему заплатили не больше, чем стоит бутылка шампанского, и эту бутылку он тут же распил с торговцем, который купил у него комод. В конце жизни Пауль часто высказывал желание съездить (по крайней мере) в Венецию, чтобы один раз выспаться в “Гритти",[26] но для подобных желаний было уже слишком поздно. О своих пребываниях в “Штайнхофе” и лечебнице Вагнера-Яурегга он рассказывал мне невероятные вещи, которые надо бы пересказать, но для этого здесь нет места. “Я был в дружеских отношениях с врачами, пока у меня водились деньги, — часто говорил он, — но потом, когда денег у тебя уже нет, с тобой начинают обращаться как со свиньей”. Господина барона санитары запирали в одну из “клеток”, то есть в одну из сотен кроватей, затянутых металлической сеткой, не только с боков, но и сверху и держали его там, в лежачем положении, до тех пор, пока он — сломленный — не становился покорным. Что достигалось лишь после многонедельной шоковой терапии и побоев. Я боялся снова увидеть Пауля. Но однажды случилось следующее. Между обедом и официальным временем посещений, когда в корпусе “Герман” царит совершенный покой, меня разбудила рука Пауля, которую он положил мне на лоб. Он стоял рядом и спрашивал, можно ли ему сесть. Потом присел на мою кровать, и на него сразу же напал смех — ему тоже вдруг показалось комичным, что мы с ним одновременно попали на Вильгельминову гору. “Ты туда, куда тебе подобает, — сказал он, — а я туда, куда подобает мне”. Он пробыл у меня совсем недолго, и мы с ним договорились почаще друг друга навещать, так, чтобы попеременно то я приходил в “Штайнхоф”, то он из “Штайнхофа” — в “Баумгартенхёэ”, ко мне; я — из корпуса “Герман” в корпус “Людвиг”, он — из корпуса “Людвиг” ко мне в корпус “Герман”. Но на деле мы осуществили наше намерение только один-единственный раз. Тогда мы встретились на полпути между корпусом “Герман” и корпусом “Людвиг” и уселись на скамейку, которая еще принадлежала ареалу легочных больных. “Гротескно, гротескно!” — сказал он, после чего начал плакать и никак не мог успокоиться. Все его тело долго сотрясалось от плача. Я проводил его до корпуса “Людвиг”, у входа в который его уже ждали два санитара. И в самом мрачном настроении вернулся назад, в корпус “Герман”. Это свидание на скамейке, во время которого мы оба были обряжены в предписанные нам униформы (я — в униформу легочных больных, он — в униформу психов из “Штайнхофа”), произвело на меня глубочайшее впечатление. После того свидания мы могли бы встретиться снова, но не встретились, потому что больше не хотели подвергать себя такому почти непосильному испытанию; мы оба чувствовали, единственное то свидание исключило возможность любой другой нашей встречи на Вильгельминовой горе, тут даже не о чем было говорить. Когда же в конце концов меня отпустили из корпуса “Герман” и я не умер, как мне предсказывали, а вернулся в Наталь, я долго ничего более не слышал о моем друге. Мне требовались неимоверные усилия, чтобы нормализовать свое состояние, о новой работе пока нечего было и думать, но я заранее позаботился, чтобы за время моего отсутствия дом, прежде действительно сильно запущенный, привели в порядок; не торопясь, говорил я себе, главное — не торопясь, понемногу воссоздавать те условия, которые однажды позволят мне вновь приняться за какую-нибудь работу. Любой больной, несколько месяцев проведший вне дома, всегда возвращается назад как человек, для которого все стало чужим и которому приходится постепенно, ценой величайших усилий заново привыкать ко всему и заново всем овладевать; о чем бы ни шла речь, за истекшее время он потерял фактически все и теперь должен найти вновь. А поскольку такого вернувшегося больного по сути всегда предоставляют самому себе — все, кто утверждает, будто это не так, нагло лгут, — он должен затратить нечеловеческие усилия, если хочет продолжить свою жизнедеятельность с того самого пункта, на котором месяцы назад (или, как в моем случае, много месяцев, а то и лет назад) прервал ее. Здоровый человек этого не понимает, он сразу делается нетерпелив и своим нетерпением только осложняет для вернувшегося больного все то, что должен был бы ему облегчить. Люди здоровые еще никогда не проявляли терпения по отношению к больным, как, естественно, и больные — по отношению к здоровым, о чем тоже не следует забывать. Ведь больной, естественно, предъявляет ко всему гораздо более высокие требования, чем здоровый, который обычно не предъявляет таких высоких требований именно потому, что здоров. Больные не понимают здоровых, как и здоровые, в свою очередь, не понимают больных, и этот конфликт очень часто становится смертельным, в конечном счете непосильным для больного человека — как, естественно, и для здорового, который в результате такого конфликта сам может заболеть, что уже нередко случалось. Нелегко иметь дело с больным, когда он внезапно вернулся туда, откуда болезнь вырвала его месяцы или даже годы назад, причем вырвала радикально; а здоровые, как правило, даже не имеют желания помочь больному — если по правде, они лишь постоянно и лицемерно изображают сочувствие, которого не испытывают, не хотят испытывать и которое, в силу своего лицемерно-показного характера, только вредит больному, не принося ему ни малейшей пользы. Больной на самом деле всегда одинок, а помощь, приходящая к нему извне, почти всегда, как мы знаем, оказывается только помехой или источником беспокойства. Больной нуждается в помощи самого незаметного свойства, которую люди здоровые оказать не способны. Своей (в конечном счете эгоистической) лицемерно-показной помощью они только вредят больному и все для него осложняют — вместо того чтобы упрощать. “Помогающие”, как правило, не помогают больному, а только обременяют его. Вернувшийся домой больной не может позволить себе никакой лишней нагрузки. Но если больной попытается пожаловаться, что ему, мол, вместо того чтобы помочь, на самом деле лишь докучают, то те люди, которые только притворяются, будто помогают, безапелляционно опровергнут его жалобы. Его тотчас обвинят в высокомерии, в безграничном эгоизме, тогда как речь тут может идти лишь о необходимейших мерах самозащиты. Мир здоровых встречает вернувшегося домой больного показным дружелюбием, показной готовностью прийти на помощь, показным духом самопожертвования; если же больной и в самом деле попытается подвергнуть проверке это дружелюбие, и эту готовность прийти на помощь, и это самопожертвование, то сразу выяснится, что все это — лишь кажущиеся и, следовательно, показные качества, и больному лучше на них не рассчитывать. И все же, конечно, ничто так не угнетает больного, как действительное дружелюбие, и действительная готовность прийти на помощь, и действительное самопожертвование — не говоря уж о том, что и в этом случае границу между действительным и кажущимся провести очень трудно. Мы можем долго принимать что-то за действительное, тогда как по правде имели дело лишь с кажущимся и просто привыкли закрывать на это глаза. Лицемерие здоровых по отношению к больному — обычнейшее явление. По сути, здоровый человек не желает иметь с больным ничего общего, и ему не особенно нравится, когда больной — я сейчас говорю о действительно тяжелобольном — вновь начинает в каком-то смысле посягать на его здоровье. Здоровые всегда стараются подстроить все так, чтобы больному было как можно труднее выздороветь, или по крайней мере вновь нормализовать свое состояние, или же, на худой конец, оставаясь больным, хоть немного улучшить свое самочувствие. Здоровый, ежели он порядочный человек, не желает иметь ничего общего с больным, не хочет, чтобы ему напоминали о болезни и тем самым (по логике вещей) — о смерти. Здоровый желает находиться среди себе подобных, он в принципе не терпит больных. Мне самому всегда было очень тяжело возвращаться из мира больных в мир здоровых. Во время болезни — то есть задолго до пресловутого момента возвращения — здоровые уже полностью отвернулись от больного, отказались от него и, значит, решились следовать только собственному инстинкту самосохранения. Теперь вдруг тот человек, которого они уже сочли отработанным материалом и, говоря начистоту не принимали в расчет, опять появляется и требует восстановления в правах. Естественно, ему тотчас дают понять, что он, собственно, никаких прав не имеет. Вообще, больные — с точки зрения здоровых — больше никаких прав не имеют. Я по-прежнему говорю только о тяжелобольных — о тех, кто страдает от какой-то пожизненной болезни, как я и как в свое время Пауль Витгенштейн. Больные по причине своей болезни делаются неправоспособными и впредь могут рассчитывать лишь на тот кусок хлеба, который люди здоровые подают им из милости. Больной уже в силу своей болезни занял какое-то определенное место, а теперь вдруг опять претендует на то место, которое занимал прежде. Здоровые не могут не расценивать это как акт вопиющей, неслыханной несправедливости. Поэтому вернувшийся больной всегда испытывает такое чувство, будто он внезапно вторгается в некую сферу, в которой ему уже нечего искать. Данный феномен известен по всему миру: больной пропадает, исчезает, и здоровые тотчас занимают его место, в буквальном смысле этим местом завладевают; потом вдруг больной — который, вопреки ожиданиям, не умер — возвращается назад и хочет снова занять свое прежнее место, завладеть им; это, естественно, возмущает здоровых, ведь им, из-за внезапного появления уже списанного со счетов человека, приходится вновь ограничивать себя, что идет совершенно вразрез с их желаниями, а от больного требует сверхчеловеческого напряжения сил — если, конечно, он действительно хочет вновь занять свое место и завладеть им. Но, с другой стороны, мы знаем также, что тяжелобольные, когда они возвращаются домой, способны проявить величайшую беспощадность в ходе повторного овладения своими правами. Иногда им даже хватает сил, чтобы оттеснить здоровых, а то и совершенно их вытеснить или даже убить. Однако подобные случаи все-таки крайне редки, а в повседневной жизни самым распространенным является тот вариант, о котором я говорил раньше: больной, возвращаясь домой, не ждет ничего, кроме бережного отношения к себе, а встречает в конечном счете лишь грубое лицемерие и, поскольку больным вообще свойственна особая прозорливость, он его тотчас распознает. К вернувшемуся домой больному — я имею в виду тяжелобольного — следует относиться бережно. Однако практически осуществить это настолько трудно, что мы едва ли припомним случай, когда к вернувшемуся домой тяжелобольному относились по-настоящему бережно. Здоровые тотчас дают ему понять, что он, собственно, больше не имеет никакого касательства к этому месту и, следовательно, к их кругу, и они всеми средствами пытаются, хотя и утверждают обратное, вернувшегося домой больного оттолкнуть. Правда, мне самому — в то время, о котором идет речь, — не пришлось испытать ничего подобного, потому что я вернулся в совершенно безлюдный дом. А Пауль, которого (чуть раньше) тоже отпустили из больницы, вернулся — по счастью — к своей жене Эдит. Я вряд ли когда-нибудь встречал человека, более щедрого на помощь, нежели жена моего друга Пауля: она с любовью ухаживала за ним до тех пор, пока у нее самой однажды — примерно за полгода до его смерти — не случился инсульт, повлёкший за собой частичный паралич. Она, правда, и после своего долгого пребывания в больнице еще несколько месяцев появлялась на улицах Старого города[27] — но, конечно, уже не была той Эдит, какой я ее помнил. Став еще более застенчивой, чем до инсульта, она теперь выходила на улицу лишь для того, чтобы сделать в ближайших окрестностях необходимые покупки, да еще — поскольку готовка требовала от нее слишком больших усилий — пообедать в отеле “Грабен”, расположенном на Доротеергассе, где всегда можно было поесть дешево, а в те времена, в отличие от нынешних, еще и очень вкусно. После того как оба владельца отеля “Грабен", которым принадлежали также “Регина” и “Ройал”, ушли из жизни — а оба они умерли от так называемой болезни Паркинсона, — обедать во всех этих трех отелях, то есть в их ресторанах, стало невозможно, и я уже давно туда не хожу, о чем очень жалею, потому что именно в “Грабене” чувствовал себя уютнее всего. Эдит тоже в свой черед умерла, и мой друг Пауль оказался, если можно так выразиться, брошенным на произвол судьбы. Состояние его стремительно ухудшалось. Иногда, судя по внешнему виду, еще можно было подумать, будто он остался прежним, но все равно смерть уже наложила отпечаток на его черты, как принято говорить, и он сам это знал — знал, что ничто уже не связывает его с нашим миром. Правда, несколько раз он пытался поправить свое здоровье в Зальцкаммергуте, но дело в том, что ему самому это уже не было нужно. Если при жизни Эдит он часто оставлял ее одну в квартире над “Бройнерхофом”, то теперь, после смерти жены, вдруг осознал, что вообще более не способен существовать без нее. У него был потерянный вид, и помочь ему уже не представлялось возможным. Когда собиралась наша дружеская компания, мы часто брали его с собой в какой-нибудь ресторанчик, чтобы, как говорят в таких случаях, подбодрить, — однако все наши усилия пропадали впустую. Он после смерти жены тоже пару раз приглашал меня и моих приятелей в “Захер”, заказывал, как и прежде, шампанское, но в ил г/гооз результате лишь усугублял свою депрессию. В Траункирхен, куда он в последние годы часто ездил со своей Эдит, если только не находился в “Штайнхофе” или лечебнице Вагнера-Яурегга (Вагнер-Яурегг, именем которого назвали эту психиатрическую лечебницу, тоже, кстати, был его родственником), он теперь ездил один, но такие поездки явно оказывали на него разрушительное воздействие. В отчаянии (что было заметно даже издали) он безостановочно бродил по округе, не находя для себя никакой зацепки или опоры. В собственном жилище Пауля на вершине холма между Альтмюнстером и Траункирхеном — в доме, который наполовину принадлежал одному из его братьев, проводившему большую часть года в Швейцарии, — было всегда, то есть в любое время года, так холодно, что, уже переступая порог, человек чувствовал: скоро он совсем окоченеет. К этому следует прибавить, что на высоких отсыревших стенах гостиной висели четыре большие, уже пораженные грибком картины работы живописцев круга Климта,[28] а рядом — картина самого Климта, которому военные промышленники Витгенштейны охотно заказывали свои портреты, как, впрочем, и другим знаменитым художникам того времени, потому что в среде так называемых нуворишей на рубеже веков стало очень модно заказывать, прикрываясь меценатством, собственные портреты. По сути, Витгенштейны, как и все им подобные, вообще ни черта не смыслили в искусстве, но им хотелось быть меценатами. В одном углу комнаты стоял концертный “Бозендорфер”, на котором, надо думать, играли все прославленные пианисты. Холод объяснялся в основном тем, что в этой большой комнате на первом этаже стояла гигантская кафельная печь, но — поскольку несколько десятилетий назад она вышла из строя и десятилетиями не топилась — функционировала уже не как печка, а как ледник. Всякий раз, когда я видел Пауля и Эдит сидящими у этой печки, они неизменно кутались в меховые куртки. В пресловутом Зальцкаммергуте приходится топить вплоть до начала июня и потом снова — с середины августа. Это холодный и неприветливый край, который люди лишь в силу своей извращенности любовно называют привилегированным местом летнего отдыха. На самом же деле Зальцкаммергут всегда холоден, неприветлив, а для чувствительных натур это вообще гиблое место. В Зальцкаммергуте все жители без исключения болеют ревматизмом и к старости все как один делаются калеками. Только очень сильные люди способны продержаться здесь долго. Зальцкаммергут и вправду великолепен, если пробыть в нем пару дней, но он губителен для каждого, кто остается на более длительный срок. Пауль любил Зальцкаммергут как землю своего детства, но эта земля все больше угнетала его. Он приезжал сюда из Вены в надежде поправить здоровье, однако в Зальцкаммергуте его состояние только ухудшалось. Зальцкаммергут с каждым разом все более беспощадно давил на его душу и тело. Прогулки, которые мы с Паулем в то время совершали в окрестностях Альтмюнстера, помочь не могли; правда, у нас с Паулем тогда еще завязывались, и очень часто, идеальные беседы, но после смерти Эдит все в нем вдруг обрело налет безысходности, стало, во всяком случае, иным, чем прежде, как бы надломленным. Когда он смеялся, смех его производил тягостное впечатление. Даже если оставить в стороне смерть жены — его любимой женщины, — Пауль и сам теперь вступил в тот возраст, когда все вдруг начинает даваться вдвое тяжелее, чем раньше. В комнате, где мы с ним сидели, воздух был настолько влажным и затхлым, что мне казалось, я вот-вот задохнусь, хотя за окнами сиял летний день. В тот раз я понял, почему они с женой почти никогда не останавливались в этом доме надолго, а, как правило, жили внизу, у подножия холма, в маленьком пансионе на Хауптштрассе. Там им, между прочим, не приходилось все по хозяйству делать самим, а после шестидесяти ни один человек не рвется все делать сам — Эдит же, когда она умерла, было почти восемьдесят. Мне сейчас вспомнилось, что Пауль, как это ни абсурдно звучит, под конец еще покатался со мной и моим братом на яхте по Траунзе. Пауль, хотя и был уже смертельно болен, очень воодушевился: он снова почувствовал себя в родной стихии; я же от души проклинал эту прогулку под парусом по разбушевавшемуся озеру. Мой брат и после подбивал Пауля на вылазки такого рода, но до этого дело не дошло. Пауль, в сущности, тогда уже слишком ослаб для подобных авантюр. Да и та первая прогулка со мной и моим братом радовала Пауля, только пока мы были на озере; едва мы сошли на берег, его настроение испортилось: он понимал, что прокатился на яхте в последний раз. В то время он вновь и вновь, при каждом удобном случае, повторял: “Это в последний раз…”; такие сентенции вошли у него в привычку. Когда ко мне приезжали друзья, он совершал вместе с нами пешие прогулки — против воли, но совершал. Я тоже не любитель пеших прогулок, тоже всю жизнь совершал такие прогулки только против воли, всегда ходил гулять против воли, но с друзьями я все-таки гуляю и веду себя так, что мои друзья уверены, будто я — страстный любитель прогулок, ибо я обставляю свои прогулки настолько театрально, что они только диву даются. Я совсем не любитель прогулок, и никакой не друг природы, и не знаток природы. Но когда приезжают друзья, я всегда веду себя так, чтобы они поверили, будто я — любитель прогулок, и друг природы, и знаток природы. Я вообще не знаю природу и ненавижу ее, потому что она меня убивает. Я живу на природе только потому, что врачи мне однозначно сказали: если я не хочу в самом скором времени умереть, то должен жить на природе, — только по этой единственной причине. По правде говоря, я люблю все что угодно, но не природу, потому что природа тревожит меня, я познал ее вероломство и ее безжалостность на собственной шкуре и на собственной душе, и поскольку я всегда вижу ее красоты одновременно с ее вероломством и с ее безжалостностью, я боюсь ее и стараюсь — как могу — избегать. Я — городской человек, я лишь вынужденно мирюсь с существованием природы, вот в чем правда. Я лишь вопреки собственной воле живу в сельской местности, которая по большому счету всегда мне враждебна. И, естественно, Пауль — так же, как и я, — был насквозь городским, человеком, которого — так же, как и меня, — природа всегда очень быстро доводила до полного изнеможения. Однажды мне позарез нужно было достать “Новую Цюрихскую газету”, я хотел прочитать статью о Моцартовой “Заиде”,[29] предстоящая премьера которой обсуждалась в “Новой Цюрихской газете”; и поскольку, как я думал, достать “Новую Цюрихскую газету” можно только в Зальцбурге, за восемьдесят километров отсюда, я сел в машину одной своей приятельницы и вместе с ней и с Паулем отправился за “Новой Цюрихской газетой” в Зальцбург, в так называемый всемирно прославленный центр музыкальных фестивалей. Однако в Зальцбурге я не достал “Новую Цюрихскую газету”. Тогда у меня возникла идея, что я смогу раздобыть “Новую Цюрихскую газету” в Бад-Райхенхалле, и мы поехали в Бад-Райхенхалль, всемирно прославленный курортный город. Но и в Бад-Райхенхалле я не достал “Новую Цюрихскую газету”, после чего мы трое, обманутые в своих ожиданиях, поехали обратно в Наталь. Однако, когда мы уже почти добрались до Наталя, Пауль вдруг сказал, что нам стоило бы прокатиться еще и до Бад-Халля, тоже всемирно прославленного курорта, что там мы наверняка достанем “Новую Цюрихскую газету” и, следовательно, статью о “Заиде”, - и мы в самом деле преодолели восемьдесят километров, отделяющих Наталь от Бад-Халля. Но и в Бад-Халле мы не достали “Новую Цюрихскую газету”. Поскольку же от Бад-Халля до Штайра было уже рукой подать, каких-нибудь двадцать километров, мы поехали еще и в Штайр, но и в Штайре не раздобыли “Новую Цюрихскую газету”. Что ж, мы попытали счастья еще и в Вельсе, но и в Бельсе “Новой Цюрихской газеты” не было. Мы в общей сложности отмотали триста пятьдесят километров, исключительно ради “Новой Цюрихской газеты”, и в результате наши усилия так и не увенчались успехом. В конце концов, совершенно измотанные, как легко себе представить, мы зашли в один вельсский ресторанчик, чтобы перекусить и успокоиться, ибо охота за “Новой Цюрихской газетой” довела нас до грани наших физических возможностей. Во многих отношениях, как я думаю теперь, когда вспоминаю ту историю с “Новой Цюрихской газетой”, мы с Паулем были очень похожи. Не будь мы тогда совершенно измотаны, мы бы наверняка поехали еще и в Линц, и в Пассау, возможно даже в Регенсбург и Мюнхен; в конце концов совсем не исключено, что мы просто-напросто купили бы “Новую Цюрихскую газету” в Цюрихе — уж в Цюрихе-то, думаю я, мы бы ее точно достали. А поскольку во всех тех местах, где мы в тот день побывали и которые прочесали насквозь, мы так и не нашли “Новую Цюрихскую газету” — потому что ее там нет, даже в летние месяцы, — я могу охарактеризовать все эти прочесанные нами места только как жалкие дрянные местечки, вполне заслуживающие столь неделикатного наименования. Если не худшего. И для меня еще тогда стало очевидно, что человек духа не может существовать в таком месте, где для него недоступна “Новая Цюрихская газета”. Чтобы осознать это, достаточно вспомнить, что даже в Испании, и в Португалии, и в Марокко — в малюсеньких курортных местечках с одним-единственным плохоньким отелем — я в любое время года могу без всяких хлопот достать “Новую Цюрихскую газету”. А у себя дома — нет! И вот на том основании, что в столь многих, якобы столь значимых местах — даже в Зальцбурге — нам не удалось раздобыть “Новую Цюрихскую газету”, мы все воспылали гневом против нашей отсталой, духовно ограниченной, захолустной и при этом до отвращения самодовольной страны. Нам всегда следовало бы жить только там, где мы по крайности можем получать “Новую Цюрихскую газету”, сказал я, и Пауль полностью со мной согласился. А если так, то реально из всей Австрии нам подходит только Вена, сказал я, потому что в других городах, которые претендуют на то, что в них якобы можно достать “Новую Цюрихскую газету”, на самом деле ее достать нельзя. Во всяком случае, она не каждодневно доступна, и ее не достанешь именно в тот день, когда хочешь достать, когда она тебе позарез нужна. Я, кстати, — мне это только что пришло в голову — до сегодняшнего дня так и не раздобыл статью о “Заиде”. Я давно забыл об этой статье и, естественно, продолжал спокойно существовать и без этой статьи. Однако в тот момент, о котором идет речь, я полагал, что должен раздобыть ее непременно. И Пауль поддержал меня в моем твердом намерении раздобыть эту статью, более того, он-то фактически и подвиг меня на то, чтобы в поисках этой статьи — и, следовательно, “Новой Цюрихской газеты" — объездить половину Австрии и часть Баварии. Причем, и это нужно специально подчеркнуть, мы ездили в открытом автомобиле, что неизбежно привело к простуде, от которой все трое потом неделями не могли излечиться. И которая, что хуже всего, на самый длительный срок приковала к постели, как принято говорить, именно Пауля. Я совершал вместе с ним многочасовые прогулки по берегу реки Траун: начиная от так называемой Капустной запруды — она находится выше штайрской мельницы, в двух километрах от моего дома — берег Трауна пока еще (но, как мне известно, ненадолго — из-за бессовестной алчности землевладельца, уже приступившего к дроблению своего имения на мелкие участки) представляет собой уникальный парк, который тянется тринадцать километров, до самого Траунзе, вдоль этой “лучшей из всех имеющихся в мире форелевых рек”, как выразился знаменитый господин Ритц.[30] Благодаря приятной так называемой полутени и чудной прохладе, которую навевала река, мы с Паулем вновь обрели возможность вести такие же беседы, как раньше; однако теперь — что было естественно и обусловливалось развитием его личности — Пауля занимала уже не великая опера, а так называемая камерная музыка. Он не только физически, но и в духовном смысле отдалился от великих оперных театров. И говорил уже не о Шаляпине или Гобби, Ди Стефано или Симионато,[31] но о Тибо, Касальсе, и об их искусстве. О квартетах “Жийар” и “Амадеус” и о любимом им “Триестском трио”.[32] О том, чем Артуро Бенедетти Микеланджели отличается от Поллини, Рубинштейн — от Аррау и Горовица,[33] и так далее. В тот период, как я уже говорил, Пауль был отмечен печатью смерти. Я знал его больше десяти лет, и все это время он уже был смертельно болен, отмечен печатью смерти. С трудом верилось, что еще тринадцать или четырнадцать лет назад он, следуя за своей возлюбленной, американской певицей-сопрано, которая почти во всех великих оперных театрах мира исполняла партии Царицы ночи и Зербинетты,[34] объездил буквально весь мир — чтобы в конце концов все-таки сдаться, отречься от этой женщины и потом только издали мечтать о ней. Не верилось, что в тот же (не столь давний) период Пауль побывал на самых прославленных автогонках Европы и сам участвовал в некоторых из них; что он, помимо прочего, был превосходным яхтсменом. Когда я познакомился с ним, я уже при всем желании не мог представить, что Пауль годами не ложился спать раньше трех-четырех часов утра, потому что большую часть ночи проводил то в одном, то в другом из самых прославленных европейских баров (однажды он даже выступил в роли жиголо — вопреки всем правилам и принципам семейства Витгенштейнов). И что он — тот самый человек, который чувствовал себя как дома в лучших отелях старой, да и новой Европы. И еще я не мог представить, что именно он на протяжении целых десятилетий своими выкриками и свистом обеспечивал Венской опере ее высочайшие триумфы и жесточайшие провалы. Да и вообще все, что он пережил прежде, в то печальное время — в последние годы его жизни — уже казалось нереальным, немыслимым. Помню, как Пауль сидел рядом со мной в Натале у огораживающей мой двор кирпичной стены и, греясь в лучах заходящего солнца, пытался подсчитать, сколько раз он бывал в Париже, Лондоне и Риме, сколько тысяч бутылок шампанского выпил на своем веку, скольких женщин соблазнил, сколько книг с удовольствием прочитал. И ведь такое, как может показаться, поверхностное существование вел совсем не поверхностный человек, отнюдь нет. Едва ли находилась тема, которую он не мог бы — без малейших затруднений — подхватить и развить, продумать дальше; больше того, часто именно он приводил меня в замешательство, когда речь заходила о таких сферах, которые, собственно, были моими и в которых, по моему убеждению, я чувствовал себя как дома, — оказывалось, что и здесь мне есть чему у него поучиться. Очень часто у меня мелькала мысль; это он философ, а не я, он, а не я — математик, он, а не я — знаток в такой-то и такой-то конкретной области. Не говоря уж о том, что любое высказывание о музыке тотчас находило отклик в его сознании, становясь поводом для — как минимум — интересной музыкальной дискуссии. И сверх прочего, он был совершенно необыкновенным, выдающимся координатором всего, что имело отношение к музыке как духовной дисциплине или искусству. С другой стороны, его никак нельзя было назвать болтуном и уж тем более краснобаем, хотя он и жил в мире, который, кажется, сплошь состоит из краснобаев и болтунов. Однажды — вероятно, находясь под впечатлением от одного из его совершенно необыкновенных рассказов — я предложил ему записывать все те истории, столь богатые, если можно так выразиться, философским подтекстом, которыми он со мной делится: чтобы они не пропали с течением времени. Однако понадобилось несколько лет, прежде чем мне удалось убедить его приступить к такому записыванию своих жизненных впечатлений и переживаний, которые, несомненно, могут представлять интерес для кого угодно. Купив пачку бумаги, Пауль перво-наперво заявил, что ради осуществления указанной мною цели ему надо освободиться от своего окружения, то есть от хватки тупоумных, враждебных искусству и духовности родственничков, и, естественно, от всех витгенштейновских жилищ, воздвигнутых как форпосты против духовности и искусства, и снять себе комнатку в таком месте, где никто не сможет его отыскать. И он действительно снял себе комнатку в маленькой гостинице в ближайших окрестностях Траункирхена. Но несмотря на это уже после первой попытки отказался от нашей с ним затеи. Позже, примерно за полтора года до смерти, он вдруг нанял секретаршу, чтобы, так сказать, диктовать ей мемуары о своем курьезном существовании. Однако — среди прочих причин и потому, что Пауль в последние годы жил в чрезвычайно стесненных обстоятельствах, — эта вторая попытка также, вполне естественно, окончилась почти полным провалом. Этой секретарше, как я знаю от нее самой и со слов Пауля, Пауль пообещал целое состояние, если она будет записывать под его диктовку пресловутые курьезные мемуары; посулил золотые горы — потому что убедил себя в том, что его, как он выражался, дурацкие мемуары будут иметь колоссальный успех во всем мире. Как бы то ни было, он таки написал десять или пятнадцать страниц. В принципе Пауль, вероятно, не сильно ошибся, уверовав в возможность колоссального, по его выражению, успеха; такая книга действительно могла бы иметь колоссальный успех, ибо вне всякого сомнения получилась бы, как теперь говорят, уникальной; но, к сожалению, сам Пауль не был человеком, который способен ради подобной цели обречь себя на строго изолированную жизнь по крайней мере в течение года. Жаль все-таки, что он не оставил хотя бы побольше фрагментов. Витгенштейны всегда мыслили только миллионами, когда речь шла о доходах от их деловых предприятий; поэтому совершенно естественно, что и Пауль, черная овца в их стаде, мыслил в миллионных масштабах, когда думал о доходах от издания конечного продукта своей диктовки. Я напишу страниц триста, говорил он, и без труда найду какого-нибудь издателя. Он думал, что я сумею отдать его рукопись в надежные руки. И собирался написать поистине философский отчет о собственной жизни, а не какой-нибудь вздор, как он выражался. Я действительно очень часто видел его за бумагами, что-то пишущим; и, возможно, на самом деле он написал гораздо больше того, что мы имеем сейчас, но во время одного из своих многочисленных припадков, впав в крайне самокритичное состояние духа, уничтожил большую часть рукописи — предположить нечто подобное, судя по тому, что я о нем знаю, было бы естественнее всего. А может, все им написанное пропало — или было погублено — каким-то другим, так сказать, неблагоприятным для искусства и философии образом. Во всяком случае, трудно себе представить, что на протяжении по крайней мере двух лет он все время занимался одними и теми же десятью или одиннадцатью страничками, не расставаясь с ними ни в Вене, ни на берегу Траунзе. Но кто теперь докопается до правды? В дружеском кругу Пауль однажды, когда в очередной раз на время привел себя в норму, сказал, что он гораздо лучший писатель, чем я, и что, хотя он и восхищается мною, я до его уровня не дотягиваю; я, правда, по-прежнему остаюсь для него литературным и философским образцом, но сам он уже давно перерос меня и мои мысли, уже давно стал самостоятельным и меня обогнал. Когда он опубликует свою книгу, литературный мир — так он говорил — долго не сможет опомниться от удивления. Уже под конец жизни, то есть в крайне неблагоприятной для сочинительства ситуации, Пауль — поскольку ему, без сомнения, это давалось легче, чем писать прозу, — накарябал, так сказать, левой рукой множество рифмованных стихотворений — настолько сумасшедших и вместе с тем остроумных, что они были в буквальном смысле смехотворны. Сам он, перед тем как в очередной раз отправиться в одну из своих психиатрических лечебниц, обычно декламировал наиболее пространное из этих гротескно-комичных произведений — все равно кому. Сохранилась магнитофонная запись этого стихотворения, в котором все вертится вокруг самого Пауля и гётевского Фауста; каждый, кто ее слышал, испытал огромное удовольствие и одновременно глубочайшее потрясение. Я мог бы сейчас пересказать какие-нибудь анекдоты о Пауле, ведь имеются даже не сотни, а тысячи анекдотов, где речь идет именно о нем, и все они пользуются популярностью в избранном венском обществе, которое когда-то было и его обществом и которое, как известно, уже несколько столетий живет только анекдотами и ничем иным, — однако такой пересказ не входит в мои намерения. Пауль всегда и неизменно отличался беспокойным характером, нервозностью, необузданностью. Он непрерывно мечтал, непрерывно философствовал и непрерывно сыпал обвинениями. Поскольку же он был исключительно тонким наблюдателем и в этих своих наблюдениях, которые со временем развились до уровня подлинного искусства, проявлял величайшую беспощадность, поводов для обвинений ему хватало всегда. Не было вообще ничего, что не подвергалось бы с его стороны обвинениям. Людей, которые попадались ему на глаза, он если и оставлял в покое, то лишь на самое короткое время, потом они навлекали на себя его подозрение, он обвинял их в каком-нибудь преступлении или, по крайней мере, в проступке и бичевал теми же словами, какими обычно пользуюсь я — когда возмущаюсь, или обороняюсь, или когда сам должен что-то предпринять против бесстыдства мира, так как не хочу, чтобы оно меня доконало. Летом нашим с ним постоянным прибежищем становилась терраса кафе “Захер”, и большую часть времени мы занимались именно тем, что обвиняли всех и вся. Все, что попадало в поле нашего зрения, немедленно подвергалось обвинению. Мы потихоньку прихлебывали кофе и обвиняли весь мир — честили его в хвост и в гриву. Едва угнездившись на террасе “Захера”, мы тут же пускали в ход наши хорошо согласованные обвинительные механизмы; и происходило все это за оперной задницей, как выражался Пауль, потому что, если вы сядете за столик на террасе “Захера” и посмотрите прямо перед собой, то как раз и увидите заднюю стену оперного театра. Пауль любил выражения типа “оперная задница”, хотя прекрасно понимал, что обозначает так не что иное, как заднюю стену любимого им больше всего на свете театра на Ринге — того самого, который на протяжении стольких десятилетий дарил ему чуть ли не все, в чем он нуждался для поддержания своей жизни. Мы с Паулем часами сидели на террасе “Захера” и наблюдали за людьми, проходившими мимо. Если по правде, то для меня и сегодня не существует большего (венского) удовольствия, чем посидеть летом на террасе “Захера” и понаблюдать за людьми, проходящими мимо. Да и вообще, я не знаю большего удовольствия, чем наблюдать за людьми, а наблюдать за ними с террасы “Захера” — это, можно сказать, особое лакомство, которым мы с Паулем часто наслаждались вместе. Господин барон и я приискали на террасе “Захера” особенно благоприятный для наших целей уголок: оттуда нам было видно все, что мы хотели увидеть, нас же, напротив, никто не видел. Когда я прогуливался с ним по так называемому Старому городу, меня удивляло, как много людей он знал и со сколь многими из этих знакомых состоял в действительном родстве. О своей семье он говорил редко, а если и заговаривал, то только в той связи, что в принципе не желает иметь с ней ничего общего, — впрочем, и его семья тоже, со своей стороны, не желала иметь с ним ничего общего. Иногда он упоминал свою еврейскую бабушку, которая, пожелав покончить с собой, выбросилась из окна своего дома на Новом рынке, и тетю Ирмину, которая во времена нацизма была так называемой имперской руководительницей крестьянства и которую я тоже знал, так как неоднократно заходил в принадлежавший ей крестьянский дом на холме, над Траунзе. Когда Пауль произносил слова “мой брат”, то всегда имел в виду “мой мучитель”; с любовью он говорил только об одной из своих сестер, жившей в Зальцбурге. Он всегда чувствовал себя брошенным семьей, чувствовал исходившую от нее угрозу и всегда характеризовал родичей как людей, враждебных искусству и духу, закосневших в своем миллионном богатстве. Но ведь в конечном счете именно эта семья произвела на свет Людвига и Пауля. Да, а потом оттолкнула тех же Людвига и Пауля — в удобный для нее момент. Сидя вместе со своим другом у ограды моего дома в Натале, я думал о том своеобразном пути, по которому Пауль шел более семидесяти лет. О том, что первые свои годы он рос в довольстве и холе, о каких обычный человек и мечтать не может, в “неисчерпаемой”, как тогда полагали, Австрии;[35] что он, само собой, учился в знаменитом Терезиануме,[36] но потом вполне осознанно выбрал собственный путь, противоречивший укладу его семьи, и отбросил все то, что на поверхностный взгляд как раз и составляло главные ценности Витгенштейнов: жить богато, в довольстве и холе — по сути, только для того, чтобы вести так называемое духовное существование ради собственного спасения. Пауль, если уместно так выразиться, очень рано сделал ноги, как несколькими десятилетиями раньше поступил и его дядя Людвиг; отказался ото всего, без чего, в конечном итоге, ни он, ни его дядя вообще не могли бы стать теми, кем они стали, и в результате приобрел в глазах своей семьи (как раньше его дядя Людвиг) репутацию бесстыдного наглеца. Как Людвиг сделал из себя бесстыдного философа, так Пауль сделал из себя бесстыдного безумца; но ведь нигде не сказано, что философ лишь тогда может считаться таковым, когда он, подобно Людвигу, записывает и публикует свои философские идеи; философ остается философом, даже если не публикует ничего из того, что нафилософствовал, — а значит, и в том случае, если он не только ничего не публикует, но и ничего не записывает. Публикация просто делает очевидным — и, сделав очевидным, превращает в сенсацию — то, что без публикации не могло бы сделаться очевидным и превратиться в сенсацию. Людвиг был публикатором (своей философии), Пауль был непубликатором (своей философии), и подобно тому, как Людвиг в конечном счете был прирожденным публикатором (своей философии), Пауль был прирожденным непубликатором (своей философии). Но они оба, каждый на свой лад, были великими, и своевольными, и ниспровергающими все авторитеты мыслителями, которыми по праву может гордиться их — и не только их — время. Конечно, очень жаль, что Пауль, в отличие от Людвига, не оставил нам реально написанных, и напечатанных, и, следовательно, опубликованных образцов своей философской мысли, тогда как такого рода образцы, дошедшие от его дяди Людвига, мы держим в голове и можем подержать в руках. Однако сравнивать Людвига и Пауля бессмысленно. Я никогда не говорил с Паулем ни о Людвиге, ни тем паче о философии Людвига. Лишь иногда, для меня совершенно неожиданно, Пауль вдруг бросал как бы невзначай: “Ты же знаешь моего дядю Людвига…” И умолкал. Никогда никто из нас не упоминал “Трактата”. И только однажды, единственный раз, Пауль сказал, что его дядя Людвиг был безумнейшим из всех представителей семейства. “Мультимиллионер в роли сельского учителя — в атом есть некое извращение, тебе не кажется?” — сказал Пауль. Я до сегодняшнего дня ничего не знаю о том, как, собственно, относился Пауль к своему дяде Людвиге Я никогда и не спрашивал его об этом. Я даже не знаю, встречались ли они лично. Я знаю только, что Пауль всегда заступался за своего дядю Людвига, когда другие представители семейства Витгенштейнов нападали на него или когда они насмехались над философом Людвигом Витгенштейном, к которому, насколько мне известно, на протяжении всей его жизни относились с неприязнью. Людвиг Витгенштейн всегда — точно так же, как и Пауль Витгенштейн, — оставался в их представлении чудаком, которого “эта заграница, всегда охотно внимавшая всяким заумным бредням, возвела в ранг великого человека”. Качая головой, они подтрунивали над тем, что “мир поверил их семейному дурачку”, что “в Англии этот ни на что не годный чудак вдруг ни с того ни с сего прославился” и был признан гением. В своем высокомерии Витгенштейны просто-напросто не признавали вышедшего из их семьи философа и нисколько его не уважали, а, напротив, вплоть до сегодняшнего дня обливали презрением. В Людвиге, как и в Пауле, они вплоть до сегодняшнего дня видят лишь предателя. Людвига, как и Пауля, они исключили из лона семьи. И точно так же, как они стыдились своего Пауля, пока тот был жив, они до сегодняшнего дня стыдятся своего Людвига, вот в чем правда; и даже значительно возросшая в последнее время слава Людвига не смогла поколебать их уже привычного презрения к этому философу — тем более что они живут в стране, в которой, по большому счету, Людвиг Витгенштейн и сегодня почти ничего не значит и в которой его и по сей день почти не знают. Правда в том, что жители Вены даже Зигмунда Фрейда по сей день не признали, да фактически и не узнали как следует — им для этого не хватает широты натуры. С Витгенштейном получилось в точности так же. “Мой дядя Людвиг…” — в устах Пауля это всегда звучало как самая уважительная оценка, но продолжить фразу он никогда не решался, и она (может, по воле того, к кому относилась) повисала в воздухе, замкнувшись сама в себе. Отношение Пауля к своему прославившемуся в Англии дяде для меня, если честно, так и осталось непроясненным. Мои же отношения с Паулем, которые начались в квартире нашей приятельницы Ирины на Блуменштокгассе, естественно, складывались непросто, потому что не бывает дружбы, которую не приходилось бы каждодневно вновь завоевывать и обновлять; с течением времени выяснилось, что наша с Паулем дружба требует напряженнейших усилий; она держалась на чередовании взлетов и спадов, а также на особых доказательствах дружеских чувств. В этой связи мне вспоминается, например, какую роль сыграл Пауль в так называемом “эпизоде вручения Грильпарцеровской премии”.[37] Как он — единственный, если не считать самого близкого мне человека, — увидел всю вероломную бессмысленность церемонии вручения премии и обозначил эту гротескную ситуацию как то, чем она и была на самом деле: как типично австрийскую подлость. Помнится, специально для этой церемонии, которая должна была проходить в Академии наук, я купил себе новый костюм, полагая, что только в новом костюме прилично переступить порог Академии: вместе с самым близким мне человеком я отправился в магазин готового платья на Кольмаркте, выбрал себе подходящий костюм, примерил его — и не стал снимать. Новый костюм был серо-черным, и я подумал, что в этом новом серо-черном костюме лучше смогу сыграть свою роль в Академии наук, нежели в моем старом костюме. Еще утром в день вручения премии это вручение премии представлялось мне очень важным событием. Тогда как раз отмечалась столетняя годовщина со дня смерти Грильпарцера, и то обстоятельство, что именно в столетнюю годовщину со дня смерти Грильпарцера мне вручат премию имени Грильпарцера, я расценивал как нечто необыкновенное. Теперь, наконец, австрийцы, мои соотечественники, которые до сих пор только пинали меня ногами, собрались отметить мои заслуги, причем не иначе, как премией Грильпарцера, думал я — и действительно верил, что достиг вершины успеха. Вполне возможно, в то утро у меня даже дрожали руки, горела голова… Тот факт, что австрийцы, которые прежде всегда только игнорировали или высмеивали меня, теперь вдруг вручают мне свою самую престижную премию, я рассматривал как окончательное исправление всех прежде совершенных по отношению ко мне несправедливостей. Не без гордости вышел я, в моем новом костюме, из дверей магазина на Кольмаркте, чтобы отправиться прямиком в Академию наук; еще никогда в жизни не доводилось мне с таким чувством энтузиазма пересекать Кольмаркт, идти по Грабену; обходить памятник Гутенбергу. Я и вправду испытывал чувство энтузиазма — но не могу сказать, что хорошо чувствовал себя в новом костюме. Это всегда ошибка — покупать себе что-нибудь из одежды, так сказать, под присмотром кого-то из знакомых, когда ты не один; я же, увы, опять совершил эту ошибку, и в результате новый костюм оказался тесноват. Ну и пусть; зато я, наверное, хорошо выгляжу в этом новом костюме, думал я, подходя — с самым близким мне человеком и с Паулем — к Академии наук. Процедура вручения премий представляет собой, если отвлечься от денег, которые они тебе приносят, самое невыносимое, что только может быть в мире, — это я узнал на собственном опыте еще в Германии; такие церемонии не возвышают тебя, как я верил, пока не получил свою первую премию, а, наоборот, унижают, причем самым постыдным образом. Только потому, что я всегда думал о деньгах, которые воспоследуют, я выдерживал эти церемонии, только по этой единственной причине посещал разнообразнейшие старинные ратуши и безвкусные парадные залы. До сорока лет. Подвергал себя унижению в ходе такого рода церемоний. До сорока. Позволял, чтобы мне гадили на голову в этих ратушах и парадных залах — говорю так, ибо всякое вручение премии есть не что иное, как попытка нагадить на голову награждаемому. Принять любую премию означает не что иное, как позволить, чтобы тебе нагадили на голову, будучи уверенным — за это заплатят. Я всегда воспринимал вручение премий как величайшее унижение, какое только можно измыслить, а вовсе не как повышение в ранге. Потому что премии всегда вручаются Некомпетентными людьми, которые хотят нагадить на голову награждаемому и действительно гадят ему на голову, раз он принимает их премию. И они, между прочим, с полным правом гадят ему на голову, раз он настолько вульгарен и низок, что принимает их премию. Только в случае крайней нужды, при наличии непосредственной угрозы для жизни и существования и только до сорока лет человек имеет право принять связанную с денежным вознаграждением премию, или вообще какую бы то ни было премию, или любой знак отличия. Что касается меня, то я принимал премии без крайней нужды, когда ничто не угрожало моей жизни и существованию, и потому поступал вульгарно, и низко, и в самом прямом смысле слова отвратительно. Но в тот день, направляясь к месту вручения Грильпарцеровской премии, я думал, что как раз с ней все обстоит по-другому. Эта премия не предполагает никакого денежного вознаграждения. Академия наук что-то да значит, соответственно и ее премия что-то значит, — так думал я по пути к Академии наук. И вот я думал, когда мы трое (самый близкий Мне человек, Пауль и я) подходили к Академии наук, что эта премия — поскольку она называется Грильпарцеровской премией и поскольку ее вручает Академия наук — представляет собой исключение. По пути к Академии наук я, по правде говоря, думал, что меня скорее всего встретят перед Академией, как принято поступать в таких случаях; это будет, думалось мне, необходимым знаком уважения. Однако меня никто не встретил. После того как я с моими друзьями добрую четверть часа напрасно прождал в вестибюле Академии наук, и за это время ни один человек не узнал меня, не говоря уж о том, чтобы ко мне подойти (хотя я и мои друзья постоянно оглядывались вокруг), я подумал — видя, что никто не обращает на меня внимания, а собравшиеся на торжество люди уже заняли места в переполненном парадном зале, — что сейчас просто зайду со своими друзьями в зал, как сделали все другие, уже занявшие там места. У меня мелькнула мысль, что неплохо бы сесть в середине зала, где еще оставалось несколько свободных мест, и мы с друзьями пробрались туда и сели. К тому моменту, как мы уселись, зал уже был полон, и даже госпожа министр заняла свое место в первом ряду, у сцены. Музыканты из филармонического оркестра нервно дотрагивались до своих инструментов, а президент Академии наук по фамилии Хунгер в возбуждении бегал туда-сюда по сцене, и никто — кроме меня и моих друзей — не мог понять, почему церемония никак не начинается. Несколько академиков тоже забегали по сцене, высматривая виновника торжества. Даже госпожа министр вертела головой во все стороны. Вдруг один из господ на сцене заметил меня, сидевшего в центре зала; тотчас этот господин шепнул что-то на ухо президенту Хунгеру, спустился со сцены и направился ко мне. Ему было непросто пробираться по полностью занятому ряду — в середине зала — к моему месту. Всем сидевшим в этом ряду приходилось по очереди вставать, что они делали с неохотой и, как я заметил, бросая на меня неприязненные взгляды. Я еще подумал, что моя идея сесть в середине зала оказалась весьма каверзной, ведь протискивавшийся ко мне господин — академик, естественно, — сталкивался на своем пути с величайшими трудностями. Очевидно — так мне вдруг подумалось, — кроме этого господина меня здесь никто не узнал. Теперь, когда господин наконец приблизился, все взгляды устремились на меня; но какие взгляды — негодующие, сверлящие… Академия, которая вручает мне свою премию, но даже не знает меня в лицо, и которая только за то, что я сам не представился, карает меня негодующими, сверлящими взглядами, явно заслуживает еще гораздо более каверзных фокусов, подумал я. В конечном итоге вышеупомянутый господин, так сказать, обратил мое внимание на то, что мое место — не здесь, где я сижу, а рядом с госпожой министром в первом ряду, и что я должен незамедлительно пройти в первый ряд и занять место рядом с госпожой министром. Я не послушался этого господина, потому что он высказал свое требование таким неприятным, высокомерным тоном и, хуже того, в такой отталкивающе-самоуверенной манере, что я, дабы сохранить чувство собственного достоинства, просто обязан был отказаться выйти из своего ряда и проследовать вместе с ним к сцене. Господин Хунгер мог бы сам подойти ко мне, сказал я. Не каждый вправе просить меня пересесть поближе к сцене, а только сам президент Академии наук. По сути, мне тогда больше всего хотелось подняться и вместе с моими друзьями покинуть зал Академии наук, не дожидаясь никакой премии. Но я остался сидеть. Я ведь сам запер себя в клетку. Сам допустил, чтобы Академия наук превратилась в мою клетку. Никакого выхода не было. Дело кончилось тем, что президент Академии все-таки подошел ко мне, и я, сопровождаемый президентом Академии, приблизился к сцене и сел рядом с госпожой министром. В то мгновение, когда я усаживался рядом с госпожой министром, мой друг Пауль не смог сдержать себя и разразился потрясшим весь зал смехом, который длился до тех самых пор, пока не начал играть камерный филармонический оркестр. После выступили двое докладчиков с речами о Грильпарцере, затем кое-что сказали и обо мне, мероприятие в целом заняло не больше часа, и, как всегда бывает в таких случаях, говорилось слишком много лишнего, в том числе, естественно, масса ерунды. Пока произносились эти речи, госпожа министр мирно спала, даже — я явственно слышал — храпела, и разбудил ее лишь вновь заигравший в финале камерный филармонический оркестр. Когда торжественная церемония подошла к концу, все, кто только мог, столпились у сцены, окружив госпожу министра и президента Хунгера. На меня вообще никто не обращал внимания. Поскольку я замешкался и не сразу покинул вместе со своими друзьями зал, я услышал, как госпожа министр вдруг выкрикнула: “А где же наш писателишка?” Это переполнило чашу моего терпения, и я бежал из Академии наук с величайшей скоростью, на какую только был способен. Не получить никаких денег и позволить, чтобы тебе нагадили на голову, — в тот момент сама мысль об этом казалась мне нестерпимой. Итак, я выбежал — сопровождаемый моими друзьями, которые в меру сил пытались угнаться за мной, — на улицу и на ходу услышал брошенную Паулем фразу: “Ты позволил им тебя оскорбить! Они нагадили тебе на голову!” Точно, подумал я, они нагадили мне на голову. Сегодня они опять нагадили мне на голову, как, собственно, гадили всегда. Но ты ведь сам позволил, чтобы тебе нагадили на голову, думал я, — причем не где-нибудь, а в венской Академии наук. Перед тем как завернуть с моими друзьями в “Захер”, чтобы, перекусив говяжьей вырезкой, вместе с мясом переварить и всю подлую процедуру вручения премии, я еще зашел в тот магазинчик готового платья на Кольмаркте, в котором купил себе перед сегодняшней церемонией новый костюм. Костюм мне слишком тесен, и я хотел бы обменять его на другой, сказал я в магазине — причем сказал с такой беспардонной уверенностью, что продавцы тотчас без всяких возражений позволили выбрать новый костюм. Я примерил два или три костюма, собственноручно снятых мною с плечиков, и остановил свой выбор на самом удобном. Я не стал переодеваться, доплатил небольшую разницу в цене и подумал, когда уже вышел на улицу, что ведь наверняка скоро кто-нибудь другой наденет на себя тот самый костюм, который был на мне, когда мне вручали в Академии наук так называемую Грильпарцеровскую премию, — наденет и будет мотаться в нем по всей Вене; эта мысль меня почему-то развеселила. Другой, не менее показательный пример, доказывающий силу характера Пауля, — вручение мне государственной премии по литературе (задолго до эпизода с Грильпарцеровской премией), которое, как тогда писали в газетах, закончилось скандалом. Министр, который в аудиенц-зале министерства произносил так называемое Laudatio[38] в мою честь, не говорил в этом Laudatio ничего, кроме всякой чепухи, потому что только зачитывал по бумажке текст, подготовленный одним из его референтов: там, например, значилось, что я написал роман о южных морях, чего, разумеется, я никогда не делал. Хотя я всегда, сколько себя помню, был австрийцем, министр утверждал, будто я — голландец.[39] Хотя сам я ни сном ни духом не подозревал ни о чем подобном, министр заявил далее, что я — мастер приключенческого романа. Много раз в своей речи он упоминал о том, что я — иностранец и нахожусь в Австрии на правах гости Однако меня совсем не раздражали те глупости, которые министр зачитывал по бумажке, потому что я точно знал: этот идиот из Штирии, который, прежде чем стать министром, был у себя в Граце секретарем сельскохозяйственной палаты и занимался главным образом скотоводством, вести себя иначе просто не мог. У этого министра — как и у всех без исключения других министров — глупость просто впечаталась в черты лица; это было противно, но не вызывало чувства протеста, и потому я спокойно пропускал мимо ушей его Laudatio. Но потом, когда я — так сказать, в порядке благодарности за премию — произнес пару фраз, которые набросал на листке бумаги буквально перед самой церемонией, в величайшей спешке и с величайшей неохотой, когда я, если можно так выразиться, позволил себе сделать маленькое философское отступление, в котором и говорил-то только о том, что человек — жалкое, обреченное на смерть существо (в общем и целом мое выступление заняло не более трех минут), министр, хотя он совсем ничего не уразумел, вдруг, возмущенный, вскочил со своего места и даже погрозил мне кулаком. Не помня себя от бешенства, он еще обозвал меня при всех собакой, после чего выскочил из зала, так сильно хлопнув стеклянной дверью, что она разлетелась на тысячи осколков. Все, кто присутствовал в аудиенц-зале, тут же вскочили на ноги и ошеломленно наблюдали эту сцену. На мгновение воцарилась, как говорится, мертвая тишина, А потом случилось нечто совсем удивительное: все общество, которое я лично могу охарактеризовать только как свору оппортунистов, устремилось вслед за министром, не забыв прежде выразить свое отношение ко мне — не только посредством бранных слов, но и размахивая кулаками; я хорошо помню, например, как мне грозил кулаком господин Хенц, президент Сената искусств,[40] помню и другие знаки уважения, которые достались на мою долю в тот миг. Все общество — пара сотен чиновников от искусства, но преимущественно все-таки писатели, то есть, как говорится, мои коллеги, и сопровождавшие их лица — побежало за министром, и я не стану перечислять фамилии тех, кто выскочил вслед за ним в им же разбитую стеклянную дверь, так как не хочу, чтобы из-за таких смехотворных нелепостей меня потом привлекли к суду; скажу лишь, что то были самые известные, и самые почтенные, и самые уважаемые люди — те, что устремились прочь из аудиенц-зала и далее вниз по лестнице вслед за министром, а меня с самым близким мне человеком бросили посреди аудиенц-зала. Как прокаженного. Ни один не остался рядом со мной и с самым близким мне человеком, все они устремились мимо (для них же приготовленного) буфета и далее вниз по лестнице за министром — все, кроме Пауля. Он был единственным, кто остался рядом со мной и с моей верной подругой, самым близким мне человеком, — и стоял рядом с нами, одновременно возмущаясь и наслаждаясь происходящим. Позже, когда непосредственная опасность миновала, в аудиенц-зал крадучись вернулись еще несколько человек из тех, что прежде покинули его, — жалкая горстка; под конец они начали совещаться о том, куда бы им пойти, чтобы заморить червячка (а заодно и неприятные впечатления от нелепого происшествия). Мы же с Паулем еще годы спустя перечисляли друг другу имена всех, кто в тот день, не зная удержу в своем бессовестном низкопоклонстве перед государством и министерскими чиновниками, бросился вслед за этим тупоумным министром из Штирии, — и о каждом могли сказать, почему он так поступил. На следующий день во всех австрийских газетах только и было речи, что о злопыхателе Бернхарде, якобы оскорбившем министра; тогда как на самом деле произошло нечто прямо противоположное: министр Пифль-Перчевич оскорбил писателя Бернхарда. Однако за границей, где люди толком не представляют себе, что такое австрийские министерства и какова их роль в запутанной системе дотаций, пресловутое происшествие комментировали именно так, как оно того заслуживало. “Принять какую бы то ни было премию — это уже извращение, — сказал мне тогда мой друг Пауль, — а уж государственную премию — тем более”. Поскольку визиты к нашей музыкальной приятельнице Ирине, жившей на Блуменштокгассе, превратились для нас с Паулем в приятнейшую привычку, мы оба восприняли как катастрофу тот факт, что наша приятельница Ирина вдруг ни с того ни с сего перебралась на жительство в сельскую местность, да к тому же еще в нижнеавстрийское захолустье, докуда было два часа езды на автомобиле, потому что железнодорожное сообщение с тем местом отсутствовало. Мы не могли даже представить себе, почему такого типично столичного человека, как Ирина, вдруг потянуло на сельскую жизнь. Женщина, которая из года в год каждый вечер ходила то на концерт, то в оперу, то в драматический театр, внезапно арендовала одноэтажный крестьянский дом, половина которого использовалась как свинарник (в чем мы с Паулем, к своему ужасу, убедились сами), а в жилой половине не только прохудилась крыша, но и все стены отсырели, потому что дом не имел подвала. Там оба они — Ирина и ее музыкальный критик, который много лет писал статьи для венских газет и журналов, — сидели, одетые в какое-то старое тряпье, прислонившись спинами к американской чугунной печке, жевали собственноручно испеченный Ириной так называемый крестьянский хлеб, нахваливали — пока я зажимал нос, спасаясь от вездесущих ароматов свинарника, — прелести сельской жизни и ругмя ругали город. Музыкальный критик с тех пор уже не писал никаких статей о Веберне или Берге, Хауэре или Штокхаузене,[41] а колол под окнами дрова или вычерпывал мерзкую жижу из засорившегося сортира. Ирина тоже говорила теперь не о чьей-то шестой или седьмой симфонии, а об окороке, который она собственноручно подвесила для копчения в дымоход, не о Клемперере или Шварцкопф,[42] а о принадлежавшем их соседу тракторе, который, соревнуясь со щебетанием птиц, будил ее в пять утра. Сперва мы с Паулем надеялись, что Ирина и ее музыкальный муж очень быстро очнутся от сельских чар и вернутся к своей музыке, но мы ошиблись. О музыке больше не было речи, как будто ее и вовсе не существовало. Мы приезжали к Ирине, она угощала нас собственноручно выпеченным хлебом, и собственноручно сваренным супом, и собственноручно выращенными редькой и помидорами, и мы чувствовали себя незаслуженно обманутыми — чувствовали, что нас обвели вокруг пальца. Всего за несколько месяцев Ирина из рафинированной столичной дамы и страстной патриотки Вены превратилась в по-деревенски ограниченную, коптящую окорока и вечно копающуюся в своем огороде нижнеавстрийскую провинциалочку, что с нашей точки зрения было полной деградацией и не могло нас не оттолкнуть. Поэтому очень скоро мы перестали к ней ездить и практически потеряли ее из виду. Пришлось искать новое место для наших бесед и споров, но никакого подходящего места мы так и не нашли — второго Блуменштокгассе не было, да и не могло быть. Предоставленные — без Ирины — самим себе, мы чувствовали себя покинутыми всеми добрыми музыкальными духами: когда сидели в “Захере”, или в “Бройнерхофе”, или в “Амбассадоре”, где тоже имелся идеальный уголок для нам подобных, откуда мы фактически могли видеть все, тогда как нас самих никто не видел, и где разговоры не умирали сразу, едва успев завязаться. Поскольку прогулки нас не привлекали, мы, встретившись, тотчас же направлялись в “Захер” или в какое-нибудь другое — как нам казалось, пригодное для наших целей — кафе. Усевшись в “Захере” в нашем уголке, мы сразу выбирали жертву для своих умствований. Какой-нибудь австриец или иностранец — который, видимо не без смущения, поедал свой торт (или свой пражский “ветчинный” рулет со взбитыми сливками) и попивал кофе, но был совершенно измотан тяготами осмотра достопримечательностей, а потому слишком поспешно поедал торт и слишком жадно заглатывал кофе, — давал нам, к примеру, повод для того, чтобы заклеймить повсеместно распространяющееся в последние десятилетия глупое обжорство. Или, скажем, отталкиваясь от образа некоего немца — засунутого, словно насильно, в безвкусную меховую куртку и за обе щеки уплетавшего взбитые сливки, — мы могли сложным обходным путем прийти к выводу о нашей антипатии ко всему немецкому в Вене; или же сидевший перед окном голландец в ядовитожелтом пуловере, который, не подозревая, что за ним наблюдают, указательным пальцем выковыривал из носа жирные козюли, невольно внушал нам желание проклясть одним махом все нидерландское, ибо оно было ненавистно нам — как в тот момент казалось — с самого детства. Незнакомые люди волей-неволей играли роль козлов отпущения, пока на глаза нам не попадался кто-нибудь из знакомых; но стоило появиться такому знакомому, и мы цепляли за него наши — точно подогнанные к данному объекту наблюдения — мысли, которые затем высказывались вслух и могли развлекать нас часами, потому что мы их использовали для некой, как нам казалось, более возвышенной цели, нежели просто борьба со скукой: а именно в качестве базиса для развития какой-нибудь совсем иной темы — как нам хотелось думать, действительно философской. Так, нередко случалось, что совсем простой, абсолютно заурядный человек, который мирно прихлебывал свой кофе, наводил нас на разговор о Шопенгауэре; или, например, пожилая дама с внуком, поглощавшие под картиной времен австро-венгерской монархии большие куски штруделя, давали нам повод для многочасовой беседы, которая вертелась вокруг портретов придворных шутов работы Веласкеса из музея Прадо. Упавший на землю зонтик вызывал у нас ассоциации не только, как можно было бы подумать, с Чемберленом, но и, скажем, с президентом Рузвельтом; мелькнувший на улице человек с маленьким пекинесом напоминал о роскошном образе жизни индийских магарадж, ну и так далее. Когда я нахожусь в сельской местности, где не получаю никаких будоражащих импульсов, моя мысль хиреет, потому что хиреет сама моя голова, — в большом городе такие катастрофы невозможны. Люди, которые уезжают из большого города и хотят поддерживать уже достигнутый ими уровень духовного развития в сельской местности, должны, как однажды сказал Пауль, еще до переезда накопить колоссальный творческий потенциал и невероятный запас пищи для ума; но в любом случае эти люди там рано или поздно впадают в состояние стагнации, начинают хиреть — и, как правило, даже если осознают свою деградацию, исправить уже ничего не могут: их гибель неминуема, что бы они ни предпринимали, все будет напрасно. Потому-то и я на протяжении всех этих лет, пока длилась моя дружба с Паулем, придерживался особого, жизненно необходимого для меня ритма чередований города и сельской местности и надеюсь сохранить этот ритм до конца моих дней: через каждые две недели как минимум — в Вену; через каждые две недели как минимум — в сельскую местность. Потому что с той же скоростью, с какой в Вене голова целиком наполняется, в сельской местности она опустошается; а если по правде, то в сельской местности она опустошается скорее, чем в городе наполняется; ведь в любом случае сельская местность всегда гораздо сильнее воздействует на голову и на ее интересы, чем может воздействовать город — то есть, я имею в виду, большой город. У человека духа сельская местность отнимает все, а взамен не дает ему (почти) ничего, тогда как большой город непрерывно что-то дает, надо только уметь это видеть и, естественно, чувствовать; лишь очень немногие видят это, но, даже видя, не чувствуют — и потому тоже подвержены отвратительной, сентиментальной тяге к сельской местности, где они так или иначе в самом скором времени будут духовно опустошены, выжаты как лимон и в конечном счете обречены на гибель. В сельской местности дух никогда не может развиваться — только в городе; но сегодня все бегут из больших городов на землю, потому что, по сути, слишком ленивы, чтобы пользоваться своей — в больших городах, естественно, подвергающейся чудовищным перегрузкам — головой; правда в том, что все они скорее предпочтут отправиться на природу и в своей тупоумной слепоте сентиментально восторгаться ею, совсем ее не зная, нежели будут пытаться обращать себе на пользу огромные (а со временем и по ходу истории поразительным образом еще более увеличивающиеся и умножающиеся) преимущества большого города, в особенности сегодняшнего, пользоваться которыми они, скорее всего, вообще не способны. Уж я-то знаю эту губительную сельскую местность и стараюсь убежать из нее при каждом удобном случае, любой ценой, лишь бы только пожить в каком-нибудь большом городе: как бы он ни назывался, сколь уродливым бы ни был, все равно для меня он во сто крат лучше сельской местности. Я всегда проклинал свои больные легкие, из-за которых лишен возможности постоянно жить в большом городе, что соответствовало бы моей натуре. Однако бессмысленно ломать себе голову над тем, чего действительно нельзя изменить, что давно перестало быть — и не должно становиться вновь — темой для моих размышлений. Как же повезло, думаю я, моему другу Паулю, который всегда имел превосходные легкие и потому ему не приходилось ради сохранения своей жизни проводить какое-то время в сельской местности. Он мог позволить себе самое, на мой взгляд, завидное — жизнь в большом городе, которую я никогда не мог позволить себе надолго, если вообще хотел жить. Хотя Пауль уже много лет не потреблял никакого алкоголя, его любимым ночным прибежищем в Вене, даже и в последний год жизни, оставался бар “Эден”, потому что после смерти своей Эдит он, естественно, вообще не выдерживал домашнего затворничества. И однажды я наконец понял, почему он никогда — хотя я сотни раз сиживал с ним в “Бройнерхофе”, то есть, собственно, в его доме, — не приглашал меня в свою квартиру. Эта квартира, как выяснилось, состояла из единственной довольно большой комнаты, а кухня и туалет размещались в одном — соседнем — помещении. Всего за пару месяцев до смерти он с большим трудом поднялся-таки вместе со мной в эту свою квартиру, и должен заметить, что мне, когда мы поднимались наверх, возможно, пришлось даже труднее, чем ему, ведь я уже несколько десятков лет почти не мог подниматься по лестницам и после первых трех-четырех ступенек начинал задыхаться. Лифт в тот день не работал, на лестнице царила почти полная тьма, и мы долго неуверенно взбирались по ступенькам, подбадривая друг друга хриплым дыханием. Квартира сама по себе ничего особенного не представляет, сказал он, когда мы наконец вошли, зато ее местоположение самое что ни на есть наилучшее — а для него было важно именно местоположение (“Центральнее не бывает!” — так он выразился); ну и еще, конечно, чтобы цена оказалось доступной — о большем он не мечтал. “Но это на Эдит действовало угнетающе”, - сказал он, кивнув в сторону полуоткрытой двери кухни-туалета. За дверью громоздились горы грязного белья и немытой посуды, а также гигантская куча неиспользованных, уже испортившихся продуктов. Последняя нора человека, потерпевшего жизненное крушение, подумал я. Мы оба уселись на обитую черно-зеленым бархатом софу, чтобы немного успокоиться и вновь обрести способность думать о чем-то другом, а не только выдавать такого рода смущенные комментарии по поводу тесноты и грязи, нехватки освещения и идеального местоположения квартиры. “Эта софа — еще из моего детства, из родительского дома; она — мой любимый предмет мебели”, - сказал Пауль. Сегодня я уже не могу вспомнить, о чем мы с ним говорили, сидя на этой софе; знаю только, что вскоре я встал, попрощался и покинул моего тосковавшего на черно-зеленой софе друга. Я вдруг почувствовал, что больше не в силах выносить его общество, мне все казалось, что я сижу рядом не с живым, а с давно умершим человеком, и я покинул его. Но прежде, до того, как я переступил порог, он, зажав руки между колен, внезапно заплакал, потому что опять отчетливо осознал, что его конец совсем близок, — однако я даже не обернулся, а как мог быстрее сбежал по ступенькам вниз и выскочил на улицу. Я рысью промчался по Штальбурггассе, Доротеергассе, через площадь Стефана — до самого Шерстяного ряда, где перешел на более спокойный шаг. В так называемом Городском парке я сел на скамейку и попытался, с помощью точно предписанного рассудком дыхательного ритма, справиться с моим тогдашним состоянием, которое было ужасным: я чувствовал, что вот-вот задохнусь. Тогда, сидя на скамье Городского парка, я думал, что, может быть, несколько минут назад видел своего друга в последний раз. Я не верил, что настолько ослабленное тело, в котором едва ли еще могла теплиться живая искра — ведь в нем вообще уже не оставалось воли к жизни, — протянет дольше, чем пару дней. И меня сильнее всего потрясало одиночество, в котором вдруг оказался этот человек. А ведь он родился, и вырос, и достиг зрелости, и в конце концов стал пожилым, и состарился именно в качестве так называемого светского человека. И еще я думал о том, как тесно я сблизился с этим человеком, который действительно стал моим другом и который мое — не то чтобы несчастливое, но почти всегда мучительное — существование так часто, в такой большой мере делал счастливым. Который прояснил для меня столько вещей, прежде мне совершенно чуждых, показал пути, прежде мне не известные, распахнул двери, прежде остававшиеся для меня наглухо закрытыми; который как раз в самый решающий момент, когда я — в сельской местности, в Натале, — мог окончательно опуститься, вернул меня к самому себе. Ведь я действительно в тот период — прежде, чем познакомился с моим другом, — уже много лет боролся с болезненной меланхолией, если не с настоящей депрессией, и, говоря начистоту, сам считал себя человеком пропащим, годами не делал ничего существенного, начинал и завершал почти каждый свой день с полнейшим к нему равнодушием. И тогда я очень часто бывал близок к тому, чтобы собственноручно положить конец моей жизни. Годами я находил прибежище только в ужасающих, губительных для духа мудрствованиях на тему самоубийства, и они делали невыносимым все вокруг, прежде всего меня самого; я таким образом боролся против каждодневной бессмысленности, которой был окружен и на которую, возможно, сам себя обрек — по причине своей слабости вообще и, главное, слабости характера. Я долгое время даже не представлял себе, что способен хотя бы просто жить — не говоря уж об осмысленном существовании; я больше не усматривал в себе никакой жизненной цели, опираясь на которую мог бы управлять собой; а потому, просыпаясь утром, неизбежно оказывался во власти механизма самоубийственных умствований и уже не в силах был избавиться от них до конца дня. Кроме того, меня тогда все покинули, потому что еще прежде я сам покинул их всех, вот в чем правда, — ведь я больше не хотел их видеть, как не хотел уже ничего; и все-таки я был слишком труслив, чтобы действительно совершить самоубийство. И вот, видимо в момент кульминации моего отчаяния — я без стеснения произношу и это слово, так как больше не собираюсь обманывать себя и что-то приукрашивать (какой смысл приукрашивать что-то в обществе и в мире, где все постоянно приукрашивается, причем самым постыдным образом?), — в тот самый момент появился Пауль, и я познакомился с ним на Блуменштокгассе, в доме у нашей общей приятельницы Ирины. Он был для меня тогда таким совершенно не похожим на остальных, новым человеком, к тому же связанным с именем, которое уже много десятков лет восхищало меня как никакое другое, что я сразу почувствовал: вот мой спаситель. Когда я сидел на скамейке в Городском парке, все это вдруг опять совершенно отчетливо всплыло в моем сознании, и я не стыдился ни своей патетики, ни высоких слов, которые, напрягая все силы, впускал в себя, хотя в других случаях не впускал их в себя никогда, — теперь они каким-то непостижимым образом приносили мне облегчение, и я ни в малейшей степени не пытался их ослабить. Я подставлял голову под эти слова, как под освежающий дождь. И вот сегодня я думаю: людей, которые действительно что-то значили в нашей жизни, можно пересчитать по пальцам одной руки; а очень часто и эта одна рука опровергает нашу нелепую уверенность в том, что, дабы пересчитать таких людей, понадобится целая рука — тогда как на самом деле, если вести счет по-честному, может быть, не понадобится ни одного пальца. Пребывая в более или менее сносном расположении духа, которое — известное дело — по мере того как мы становимся старше, нам все труднее каждодневно воспроизводить (ведь такое воспроизведение требует болезненно-чрезмерных усилий от нашей и без того почти нестерпимо перенапрягаемой головы), мы иногда приходим к мысли, без которой вообще неминуемо бы сдались: что, да, были три или четыре человека, от которых мы на протяжении долгого времени получали не просто что-то, но очень многое и которые в определенные, в экзистенциальном смысле решающие моменты и периоды не просто значили для нас все, но и действительно были всем; с другой стороны, мы не должны забывать, что, вспоминая этих немногих, разумеется, имеем в виду только мертвых, то есть уже (или давно) умерших, — потому что, основываясь на своем горьком опыте, естественно, не можем оценивать с этой точки зрения тех, кто еще живет, существует рядом и при определенных обстоятельствах даже становится нашим попутчиком, если хотим избежать принципиальной, крайне болезненной и крайне смехотворной ошибки и не опозориться — в первую очередь в своих собственных глазах. Разумеется, оценивая Пауля, племянника философа Людвига Витгенштейна, я мог не опасаться ничего подобного; напротив, этот человек, с которым меня на протяжении стольких лет, до самой его смерти, связывали всевозможные увлечения и болезни и непрерывно развивавшиеся из этих увлечений и болезней идеи, принадлежит как раз к числу тех, кто все эти годы если и не делал мое существование счастливым, то, по крайней мере, улучшал его — самым действенным, то есть наиболее соответствующим моим склонностям, и способностям, и потребностям образом; очень часто Пауль вообще обеспечивал мне саму возможность существования, что теперь, через два года после его смерти, для меня совершенно очевидно, а когда я думаю о январском холоде и январской пустоте в моем доме, представляется еще более несомненным. Поскольку ни одного живого друга, способного помочь в таком деле, у меня нет, говорю я себе, что ж, буду обороняться от этого январского холода и этой январской пустоты хотя бы с помощью мертвых; а среди мертвых для меня в эти дни и в это конкретное мгновение нет никого ближе, чем мой друг Пауль. Я хотел бы сделать особое ударение на слове “мой”, потому что настоящие записки представляют собой перенесенный на бумагу образ моего друга Пауля Витгенштейна, сложившийся именно у меня, а не у кого-то другого. Хотя между мною и Паулем постепенно обнаружилось так много сходства (и вместе с тем так много различий), уже очень скоро после нашей первой встречи на Блуменштокгассе нам пришлось считаться сперва с довольно большой, потом, естественно, с гораздо большей и под конец с крайней степенью сложности нашей дружбы; этой дружбой все годы вплоть до его смерти я был буквально проникнут и ее велениям — осознанно или неосознанно, но всегда спонтанно, как я теперь понимаю, — подчинялся: потому что речь шла о дружбе, которую мы не просто нашли и потом сохраняли, но должны были постоянно, ценой величайших усилий разрабатывать, чтобы она могла плодотворным и, так сказать, рентабельным образом нас поддерживать, — и при этом нам еще приходилось постоянно, с величайшей предусмотрительностью принимать в расчет ее неимоверную хрупкость. В то время как он (думал я, сидя на той скамейке в Городском парке), по его собственным словам, предпочитал — из-за более удобных стульев, но прежде всего из-за гораздо лучше написанных картин, которые там висели, — посещать правый салон из двух, имевшихся в кафе “Захер”, я — из-за всегда доступных там заграничных, прежде всего английских и французских, газет и гораздо лучшего воздуха, — естественно, отдавал предпочтение левому салону; и потому мы с Паулем, когда я бывал в Вене (а в те годы я проводил в Вене большую часть времени), отправляясь в “Захер” (куда ходили охотнее всего), выбирали через раз то левый, то правый салон этого кафе, которое действительно подходило для наших умствований как никакое другое, то есть, собственно, было для них идеальным местом. Само собой, мы всегда назначали друг другу встречи в “Захере”; или, если по каким-то причинам “Захер” исключался, в “Амбассадоре”. Я знаю “Захер” уже почти тридцать лет, на протяжении коих почти ежедневно сиживал в нем с теми моими приятелями из окружения гениального и столь же сумасшедшего композитора Ламперсберга,[43] которые в конце моего студенчества, то есть в самый тяжелый для меня период, году этак в пятьдесят седьмом, как раз и ввели меня в изысканный мир этого лучшего из всех венских кафе; то есть, по счастью, — и сегодня я не могу этого не отметить — я с самого начала попал не в одно из тех типичных кафе, где собираются литераторы (которые, по сути, всегда вызывали у меня лишь стойкое отвращение), а, напротив, в такое, которое облюбовали себе их — литераторов — жертвы. В “Захере” я в любой момент мог получить все газеты, без которых не в состоянии обходиться с тех пор, как мне исполнилось двадцать два или двадцать три года, и потом часами, не опасаясь никаких помех, просматривать их, устроившись в одном из уютных уголков левого салона; я и сегодня просиживаю там по полдня перед раскрытой “Монд” или “Таймс”, и ничто никогда не нарушает моего покоя, потому что таких досадных недоразумений, насколько я помню, в “Захере” действительно не случается. А вот в литературном кафе я не могу посвятить полдня моим газетам, не опасаясь, что мне помешают; там каждые полчаса меня непременно отвлекает явление какого-нибудь писателя со свитой, какой-нибудь из тех компаний, которые всегда предельно раздражали меня, потому что мешали исполнить мое изначальное намерение, всегда самым неделикатным образом мешали мне заняться существенным и углубиться в это существенное так, как я хотел. В литературных кафе обычно бывает спертый, действующий на нервы и губительный для духа воздух, и там я никогда не узнавал ничего нового, а только раздражался, чувствовал, что мне докучают, и впадал в депрессию. В “Захере” же я никогда не раздражался, не впадал в депрессию и не чувствовал, что мне докучают; в “Захере” мне даже очень часто удавалось поработать — на свой манер, а не на манер тех, кто привык работать в литературных кафе. В “Бройнерхофе”, над которым десятилетиями жил мой друг (еще и до того, как я с ним познакомился), на меня по сей день угнетающе действуют плохой воздух и постоянно — возможно, из-за извращенного стремления к экономии — сводимое к самому минимуму освещение, из-за скудости которого я там никогда не мог прочитать, не напрягая глаз, ни строчки; стулья в “Бройнерхофе” мне тоже не нравятся, потому что они, даже если пользоваться ими лишь самое короткое время, неизбежно наносят величайший вред позвоночнику; я уж не говорю о кухонных запахах, проникающих в “Бройнерхофе” во все закоулки, запахах, которые, даже если пробыть там совсем недолго, пропитывают твою одежду; но, конечно, “Бройнерхоф” имеет и величайшие преимущества (правда, не соответствующие моим сугубо личным потребностям): одно из таких преимуществ заключается, например, в предельной внимательности работающих в “Бройнерхофе” кельнеров и почти идеальной вежливости хозяина кафе, то есть вежливости без перебора и недобора. Однако, к моему сожалению, “Бройнерхоф” целыми днями бывает погружен в полумрак, что, конечно, прекрасно для молодых влюбленных и больных стариков, но не для такого книжного и газетного червя, как я, который больше всего на свете ценит свою каждодневную привычку до полудня просматривать книги и газеты и который в своей духовной жизни всегда ориентировался прежде всего на английские и французские книги и газеты, потому что немецкие чуть ли не с самого начала своей сознательной жизни не выносил. Что такое, много раз говорил я себе (да и сегодня готов повторить), что такое, например, “Франкфуртер альгемайне” по сравнению с “Таймс” или “Зюддойче цайтунг” по сравнению с “Монд”! Однако немцы — это не англичане и уж конечно не французы. И то преимущество, что я могу читать английские и французские книги и газеты, я с самой ранней юности ценю как величайшее из всех, какими обладаю. Чем был бы мой мир, думаю я иногда, если бы мне приходилось довольствоваться только немецкими газетами, которые по большому счету суть не что иное, как вульгарные бульварные листки, не говоря уж об австрийских газетах, которые вообще не газеты, а ежедневно выпускаемая миллионными тиражами и не пригодная для употребления туалетная бумага! В “Бройнерхофе” мысли сразу же захлебываются среди клубов сигаретного дыма, и кухонных запахов, и болтовни образованных — на три четверти, наполовину или на четверть — венцев, которые заглядывают сюда около полудня, чтобы, как говорится, выпустить пар. В “Бройнерхофе” люди разговаривают со мной чересчур громко или чересчур тихо, кельнеры обслуживают меня чересчур медленно или чересчур быстро, но, в сущности, “Бройнерхоф” — именно потому, что противоречит всем моим каждодневным запросам, — представляет собой типичное венское кафе, как и вошедшее в моду в последние годы и столь же стремительно захиревшее кафе “Хавелка”. Типичные венские кафе, прославленные во всем мире, я всегда ненавидел, потому что все в них направлено против меня. С другой стороны, именно в “Бройнерхофе”, где уж, казалось бы, совершенно всё против меня (как и в “Хавелке”), я на протяжении целых десятилетий чувствовал себя как дома- впрочем, столь же уютно мне было и в кафе “Музеум”, и в других венских кафе, куда я частенько захаживал в свои венские годы. Я всегда ненавидел венские кафе, однако вновь и вновь заходил в эти ненавистные мне венские кафе, посещал их ежедневно, потому что, хотя я всегда ненавидел венские кафе, и именно потому, что я их всегда ненавидел, в Вене я всегда страдал от кафепосетительной болезни, страдал от этой кафепосетительной болезни больше, чем от любой другой. И если уж быть честным, я и сегодня страдаю от этой кафепосетительной болезни, потому что, как выяснилось, эта кафепосетительная болезнь является самым неизлечимым из всех моих недугов. Я всегда ненавидел венские кафе, потому что в них всегда сталкивался с себе подобными, вот в чем правда, а я не хочу непрерывно сталкиваться с самим собой, тем более в кафе, куда я хожу именно для того, чтобы на время убежать от себя, — но на самом деле как раз там сталкиваюсь с самим собой и с себе подобными. Я и себя-то самого не переношу, что уж тут говорить о целой орде праздно размышляющих (а иногда еще и мудрствующих или еще и сочинительствующих) мнеподобных. Я стараюсь избегать литературы, где только могу, потому что избегаю себя самого, где только могу, а значит, мне следовало бы запретить себе посещения кафе в Вене — или, по крайней мере, когда я бываю в Вене, постоянно следить за тем, чтобы ни под каким предлогом не позволять себе заходить в так называемые венские литературные кафе. Но поскольку я страдаю от кафепосетительной болезни, я просто вынужден время от времени заходить в литературные кафе, хотя все во мне восстает против этого. Чем больше и чем глубже ненавидел я венские литературные кафе, тем чаще и тем интенсивнее я их посещал. Вот в чем правда. И кто знает, как бы протекало мое развитие дальше, если бы я не встретил Пауля Витгенштейна как раз в момент апогея моего кризиса, который — не появись тогда Пауль, — возможно, принудил бы меня с головой окунуться в этот литературный мир, то есть в отвратительнейший из всех миров: мир венских литераторов, духовное болото; ибо тогда, на пике моего кризиса, это, конечно, было бы легче всего: стать удобным, и подловато-непритязательным, и, значит, уступчивым — и, значит, сдаться и замешаться в среду литераторов. Пауль уберег меня от такого исхода — он ведь тоже всегда ненавидел литературные кафе. В общем, имелись все основания, чтобы в один прекрасный день я — отчасти ради собственного спасения — начал ходить с ним в “Захер”, а не в так называемые литературные кафе, в “Амбассадор”, а не в “Хавелку”, ну и так далее; и продолжалось это до тех пор, пока я не смог вновь позволить себе ходить в литературные кафе — когда они перестали оказывать на меня губительное воздействие. Дело в том, что литературные кафе оказывают губительное воздействие на писателей, это правда. С другой стороны, и это тоже правда, я в моих венских кафе еще и сегодня в гораздо большей степени чувствую себя как дома, нежели у себя дома в Натале; вообще в Вене — в большей степени, нежели в Верхней Австрии, которую я сам, лет этак шестнадцать назад, прописал себе в качестве необходимого для моего выживания терапевтического средства, но которую никогда всерьез не считал своим отечеством, возможно, хотя бы уже по одной той достаточно веской причине, что в Натале я с самого начала жил чересчур изолированно и ничего против этой изолированности не предпринимал, а, наоборот, как осознанно, так и неосознанно доводил эту изолированность до высочайшего градуса, до грани отчаяния. Я ведь всегда был городским человеком, человеком большого города, и то обстоятельство, что в конце концов первые годы жизни я прожил в большом городе, в одном из крупнейших портов Европы, в Роттердаме, неизменно играло в моей жизни большую роль: неслучайно, попадая в Вену; я тотчас ощущаю, что теперь могу наконец дышать полной грудью. Но, с другой стороны, прожив пару дней в Вене, я понимаю, что должен бежать в Наталь, если не хочу задохнуться в чудовищном венском воздухе. Поэтому в последние годы я взял себе за правило в двухнедельном (по крайней мере) ритме менять Вену на Наталь и, наоборот, Наталь — на Вену: то есть через каждые две недели я бегу из Наталя в Вену, а потом — снова из Вены в Наталь; в результате ради того, чтобы вообще сохранить свою жизнь, я превратился в мотающегося туда-сюда между Веной и Наталем бродягу, который отныне способен существовать только в таком — поддерживаемом с величайшей непреклонностью — ритме. В Наталь я приезжаю, чтобы отдохнуть от Вены, в Вену же — чтобы исцелиться от Наталя. Эту непоседливость я унаследовал от моего деда по матери, который всю жизнь проявлял такую разрушительную для нервов непоседливость и от нее же в конечном счете погиб. Все мои предки были одержимы подобной непоседливостью и не могли подолгу ни жить в какой-то местности, ни даже сидеть на одном и том же стуле. Три дня в Вене — и я больше не выдерживал, три дня в Натале — и я уже места себе не находил. В последние годы жизни моего друга он подключился к этому моему ритму и очень часто ездил со мной в Наталь и обратно или наоборот. Стоит мне приехать в Наталь, и я спрашиваю себя, что я забыл в Натале, приезжаю в Вену — и спрашиваю себя, что забыл там. Как и девяносто процентов людей, я, по сути, всегда хочу быть там, где меня нет, там, откуда я только что удрал. Эта фатальная закономерность в последние годы только усугубилась, а вовсе не ослабла, и я со все более короткими промежутками езжу в Вену, и оттуда опять в Наталь, и из Наталя в какой-нибудь другой большой город, в Венецию или Рим, и потом обратно, или в Прагу и обратно. И правда заключается в том, что только сидя в машине, между одним местом, которое я только что покинул, и другим, в которое направляюсь, я чувствую себя счастливым, только в машине и в пути я бываю счастлив; я — несчастнейший Прибывающий, какого только можно себе представить: куда бы я ни направлялся, едва прибыв на место, делаюсь несчастным. Я отношусь к тем людям, которые, в сущности, не способны выдержать ни одного места на земле и бывают счастливы только между местами, между тем, из которого выехали, и тем, к которому едут. Много лет назад я был уверен, что столь болезненная роковая закономерность в скором времени неизбежно приведет меня к тотальному безумию, однако она не привела меня к тотальному безумию, она на самом-то деле уберегла меня от такого безумия, перед которым я всю жизнь испытывал величайший страх. И получилось так, что мой друг Пауль страдал от той же болезни, что и я; он тоже на протяжении многих лет и даже десятилетий непрерывно переезжал с места на место с единственной целью покинуть одно место и поискать какое-нибудь другое, и куда бы он ни прибывал, он не мог там почувствовать себя счастливым; ему тоже такое никогда не удавалось, и мы с ним об этом часто беседовали. В первой половине своей жизни он постоянно курсировал между Парижем и Веной, и еще между Мадридом и Веной, Лондоном и Веной — что соответствовало его происхождению и его возможностям; я же, как легко догадаться, воспроизводил ту же схему в уменьшенном масштабе, но с такой же болезненной одержимостью: я ездил из Наталя в Вену и обратно, и из Венеции в Вену, и, конечно, из Рима в Вену, и так далее. Я — счастливейший Путешественник, Движущийся, Едущий, Едущий Дальше; и я же — наинесчастнейший Прибывающий. Разумеется, то, что со мной происходит, уже давно стало своего рода болезнью. Нас с Паулем объединяла и еще одна мания, которую также следует классифицировать как болезнь, — так называемая счетная болезнь, мучившая, между прочим, и Брукнера,[44] особенно в последние годы его жизни. Я, например, неделями и даже месяцами, когда ехал в трамвае по городу и смотрел в окно, автоматически подсчитывал количество промежутков между окнами зданий, или количество самих этих окон, или дверей, или промежутков между дверьми; и чем быстрее ехал трамвай, тем быстрее мне приходилось считать, перестать же считать я не мог, и это, как я теперь думаю, доводило меня до грани безумия. Поэтому очень часто, чтобы избавиться от счетной болезни, я, когда еду в трамвае по Вене или по какому-нибудь другому городу, заставляю себя смотреть не в окно, а просто в пол — что, однако, требует чудовищного самообладания, проявить которое я способен далеко не всегда. Мой друг Пауль тоже страдал от счетной болезни, причем в гораздо большей мере, чем я, и это, как он мне часто говорил, делало для него невыносимой любую поездку в трамвае. И еще он имел ту же привычку, которая и меня очень часто доводила до грани безумия, — наступать на булыжники мостовой, в отличие от других людей, не как придется, а в соответствии с предписанной самим собою системой, то есть, например, через каждые два камня на третий, и ставить ногу не просто более или менее бездумно, без всякой идеи, примерно на середину камня, но следить, чтобы носок оказывался в аккурат на его дальнем или ближнем крае, в зависимости от конкретного замысла. Люди, подобные нам с Паулем, ничего не оставляют, так сказать, на волю случая, ничем не пренебрегают: по их мнению, все на свете подчиняется особым — выдуманным ими — геометрическим, симметрическим, математическим закономерностям. Я замечал за Паулем признаки счетной болезни и свойство наступать на булыжники не просто так, а в соответствии с точно заданной системой, с самого начала нашего знакомства. Часто говорят, что противоположности притягивают друг друга, однако в нашем случае скорее можно говорить о чертах сходства, а у нас были сотни и тысячи таких черт, которые я уже очень рано начал подмечать в нем, как и он — во мне. Мы с ним разделяли столько же сотен и тысяч предпочтений, сколько сотен и тысяч антипатий; и очень часто нас обоих притягивали одни и те же люди и одни и те же отталкивали. Но, конечно, это вовсе не означает, что мы во всем придерживались одного мнения, или имели сходные вкусы, или одинаково себя вели. Например, он любил Мадрид, а я ненавидел этот город. Я любил Адриатику, а он ее ненавидел, и так далее. Однако Шопенгауэра любили мы оба, как и Новалиса, и Паскаля, и Веласкеса, и Гойю, тогда как действительно необузданный, но совершенно примитивный Эль Греко в одинаковой мере отталкивал нас обоих. Господин барон в последние месяцы его жизни на самом деле был, как говорится, лишь тенью себя прежнего, и от этой тени, все более и более призрачной, знакомые постепенно — больше и больше — отдалялись. Я и сам, естественно, уже не поддерживал с этой тенью Пауля тех же отношений, что с прежним Паулем. Мы с ним теперь — хотя бы уже потому; что часто он целыми днями не выходил из своей квартиры на Штальбурггассе, — почти не виделись, довольно редко договаривались о встречах. Господин барон в буквальном смысле, как принято говорить, угасал. Пару раз, в Старом городе, когда он не подозревал об этом, я издали за ним наблюдал: как он с трудом, но постоянно следя за тем, чтобы сохранять подобающую осанку, передвигался вдоль стен домов по Грабену, шел к Кольмаркту, потом к церкви Св. Михаила и далее сворачивал на Штальбурггассе; действительно, и в самом прямом смысле слова, то была лишь тень человека, один раз даже напугавшая меня. Я не осмеливался с ним заговорить. Мне легче было вынести собственные угрызения совести, чем встречу с ним. Я наблюдал за ним издали и, заставляя умолкнуть свою совесть, не подходил к нему, ибо внезапно понимал, что боюсь его. Мы избегаем людей, отмеченных печатью смерти, и я тоже совершил эту низость. В последние месяцы жизни моего друга я вполне осознанно избегал его, движимый подлым инстинктом самосохранения, и никогда себе этого не прощу. Я смотрел на него с другой стороны улицы как на человека, который уже давно не жилец на этом свете, но все еще вынужден оставаться здесь, который уже не принадлежит нашему миру, однако пока еще не может его покинуть. От исхудавшей руки Пауля свисала вниз — гротескно, гротескно — продуктовая сетка с купленными им овощами и фруктами, которую он тащил домой, естественно все время опасаясь, что кто-то может увидеть его во всем этом убожестве и бедности, может подумать о нем бог весть что; и, вероятно, в моем желании защитить его от подобных переживаний крылась еще одна, не менее болезненная причина, мешавшая мне заговорить с ним: трудно сказать, удерживал ли меня страх перед человеком, который, собственно, уже сам являл собой облик смерти, или же ощущение, что лучше избавить Пауля от встречи со мной, еще не ступившим на этот страшный путь, — возможно, и то и другое сразу. Я наблюдал за ним и одновременно стыдился самого себя. Потому что переживал как позор то обстоятельство, что сам я еще живу, тогда как мой друг — уже нет. У меня нехороший характер. И вообще я нехороший человек. Я отдалился от моего друга, как и другие его друзья, потому что, как и они, хотел отдалиться от смерти. Я боялся встречи со смертью. А в моем друге все уже было смертью. Совершенно естественно, что он в последнее время уже не подавал о себе вестей; это мне надлежало навещать его, что я и делал, но только все реже и находя все новые жалкие отговорки. Время от времени мы с ним еще ходили в “Захер”, и в “Амбассадор”, и, конечно — поскольку ему это было удобнее всего, — в “Бройнерхоф”. Я навещал его один, когда по-другому не получалось, но предпочитал заглядывать к нему с приятелями, чтобы они разделяли со мной то ощущение абсолютного ужаса, которое я теперь испытывал в присутствии моего друга, потому что наедине с ним я не в силах был это выносить. Чем более необратимым делался его распад, тем элегантнее он одевался; но как раз из-за этих дорогих и вместе с тем элегантных костюмов, унаследованных от давно умершего князя Шварценберга,[45] облик Пауля, уже почти до конца изжившего свою жизнь, производил столь мучительное впечатление. Этот облик вовсе не был гротескным, но он потрясал. Правда в том, что все как-то вдруг не захотели больше иметь дела с Паулем, потому что человек, которого они порой еще видели, когда он проходил с сеткой по улицам Старого города или стоял, совершенно без сил, прислонившись спиной к стене дома, уже не был тем, кто много лет, даже десятилетий так притягивал их к себе; кто развлекал их разговорами и помогал им деньгами, умел развеять их глупую скуку своими неисчерпаемыми сумасбродствами, совершавшимися во всех уголках мира; кто, делясь с ними своими шутками и анекдотами, противопоставлял их венскому и верхнеавстрийскому тупоумию нечто такое, на что сами они никогда не были способны. Время его абсурдных рассказов о путешествиях в разные страны мира, время, когда он давал беспощадные, но справедливые характеристики своей (относившейся к нему с презрением, а в конечном счете и с ненавистью) семье, которую сам он всегда воспринимал только как некую кунсткамеру, набитую католико-иудейско-националистическими раритетами, и описывал с величайшей иронией и сарказмом, пользуясь всем спектром от рождения присущих ему актерских способностей, — это время безвозвратно ушло. То, что от него еще можно было при случае услышать, уже не заключало в себе, как говорят, веяний большого мира, а было пропитано запахами бедности и смерти. Его костюмы, хотя и оставались такими же элегантными, как прежде, уже не производили впечатления великосветской роскоши, в любом случае внушающей почтение; теперь они выглядели затасканными и убогими — как и все то, что он еще отваживался сказать. Теперь он больше не ездил на такси в Париж, ни даже в Траункирхен или Наталь, а забивался в уголок вагона второго класса и, в шерстяных носках и с маленьким пластиковым пакетом в руках, в котором лежали грязные спортивные туфли — отныне его любимая обувь, — терпеливо ждал, когда поезд доставит его в Гмунден или Траункирхен. Фуфайку послевоенных времен, полвека как вышедшую из моды, несвежую, но зато, на вкус бывшего яхтсмена, комфортную, — вот что надел Пауль, когда в последний раз приезжал в Наталь, и еще уже упоминавшиеся спортивные туфли. Ступив на мой двор в Натале, он уже не бросил взгляд наверх, на второй этаж, а смотрел только под ноги. Даже очень веселая музыка, которую я поставил для него, — богемский духовой квинтет — лишь на мгновение вывела моего друга из состояния абсолютной подавленности. В его сознании вновь и вновь всплывали имена людей, сопровождавших его всю жизнь, которые теперь — и уже давно — от него отвернулись. Но он и сам не был больше способен ни к какому настоящему разговору, а только бормотал отрывочные фразы, смысла которых при всем желании никто не мог разобрать. Рот у него — когда Пауль полагал, что его никто не видит, — по большей части оставался открытым, руки дрожали. Когда я отвозил его обратно в Траункирхен, на его холм, он всю дорогу сидел молча, обхватив руками белый пластиковый пакет с несколькими яблоками, которые собрал в Натале, в моем саду. Во время этой поездки мне вспомнилось, как Пауль повел себя в день так называемого первого представления моего “Охотничьего общества”. Спектакль — поскольку Бург[46] обеспечил для этого все необходимые предпосылки — закончился полным, беспримерным крахом; абсолютно третьеклассные актеры, которые в нем играли, как я вскоре обнаружил, нисколько не пытались поддержать мою пьесу, ибо, во-первых, не понимали ее и, во-вторых, слишком мало ценили самих себя, а кроме того, вообще попали с этим спектаклем в довольно неловкое положение (в чем, насколько я знаю, были сами, и не только косвенным образом, виноваты) — после того, как план постановки с участием Паулы Вессели и Бруно Ганца,[47] для которых, собственно, я и писал эту пьесу, провалился. Оба они в итоге не играли в моем “Охотничьем обществе”, потому что труппа Бурга, как любовно, но не без оттенка насмешки называют этот театр, более или менее единодушно выступила против приглашения Бруно Ганца в Бургтеатр, движимая не только, так сказать, экзистенциальным страхом, но и экзистенциальной завистью: Бруно Ганц, величайший актер, каких когда-либо рождала Швейцария, внушал всей труппе Бургтеатра чувство, которое я могу назвать не иначе как страхом творческой смерти, — они боялись соревноваться с этим театральным гением из Швейцарии; у меня, правда, до сего дня не выходит из головы (как подтверждение достойной сожаления и одновременно презрения извращенности театральной истории Вены, а также как неистребимое клеймо позора, пятнающее весь немецкоязычный театр) тот факт, что актеры Бургтеатра тогда попытались, по расхожему выражению, любой ценой и всеми доступными средствами, включая составление письменной резолюции и устные угрозы в адрес театральной дирекции, воспрепятствовать приглашению на главную роль Бруно Ганца — и действительно, как известно, этому воспрепятствовали, потому что в Вене, с тех пор как там существует театр, решения фактически принимает не руководитель театра, а актеры; руководителю — особенно руководителю Бургтеатра — сказать особенно нечего, в Бургтеатре всегда все решали так называемые любимые актеры; всё решали только эти любимые актеры, которых без всяких оговорок можно назвать слабоумными, потому что они, с одной стороны, ничего не смыслят в театральном искусстве, а с другой — с беспримерной наглостью занимаются театральной проституцией, нанося тем самым ущерб как театру, так и публике; и я должен сказать, что только наисквернейший из всех скверных театров может на протяжении многих десятилетий, если не веков, поддерживать таких проституированных бургактеров и позволять им собой командовать; им, этим так называемым любимым актерам с их прославленными именами и дебильным представлением о театре, им, которым однажды — только ценой полного пренебрежения всеми средствами актерского искусства и благодаря бесстыдной эксплуатации собственной популярности — удалось (так сказать, на пике их не-искусства) с помощью тупоумной венской театральной публики взгромоздиться на кобылу славы и потом десятилетиями, а в большинстве случаев до самой своей смерти держаться железной хваткой за Бургтеатр. Когда приглашение на главную роль Бруно Ганца из-за низости его венских коллег стало невозможным, Паула Вессели, моя первая и единственная Генеральша[48], тоже отказалась от участия в спектакле, а поскольку я, из-за безрассуднейшим образом заключенного с Бургтеатром договора о постановке “Охотничьего общества”, не мог последовать ее примеру, мне в конечном итоге пришлось присутствовать на первом представлении моей пьесы, которое я могу охарактеризовать только как неаппетитное и которое, на что я уже намекал, осуществлялось даже без добрых намерений, как и многое другое, если не вообще все, чем занимается венский Бургтеатр: потому что эти абсолютно бесталанные актеры, исполнявшие главные роли, при малейшем сопротивлении публики братались с ней — именно тем бесстыдным образом, каким все венские актеры уже на протяжении нескольких веков как бы в силу традиции всегда братаются с публикой и совершают низости по отношению к разыгрываемой ими пьесе и к ее автору, которому они тотчас же и без малейших угрызений совести наносят удар в спину, потому что публике данная пьеса и ее автор уже с первых мгновений не понравились, потому что публика не понимает автора и его пьесу, потому что для нее и пьеса, и автор чересчур трудны; ведь венские актеры и особенно так называемые актеры Бурга отнюдь не собираются (выражаясь фигурально) бросаться в огонь — что было бы совершенно естественно и что делают все другие актеры в Европе — за автора и его пьесу (тем более новую, пока не опробованную), а напротив, мгновенно показывают спину и самому автору, и его пьесе, едва замечают: публика не воодушевлена тем, что она увидела и услышала сразу же после поднятия занавеса. Актеры мгновенно объединяются с публикой, и начинают проституировать себя, и превращают эту так называемую первую сцену немецкоговорящего региона, как они сами называют свой театр, инфантильно завышая оценку собственной значимости, в первейший в мире театральный бордель — и ведь они делали это отнюдь не только в тот роковой вечер первого представления моего “Охотничьего общества”. Так вот, эти актеры Бургтеатра сразу же после поднятия занавеса (я наблюдал все с моего места на галерке), увидев, что с самого начала что-то, как говорится, не заладилось, ополчились против меня и моей пьесы и, соответственно, сразу же стали действовать против меня и пьесы; и весь первый акт провели настолько грубо, будто, если уместно так выразиться, играли в моем “Охотничьем обществе” лишь по долгу службы, будто хотели сказать: мы, мол, против этой ужасной, низкокачественной, отвратительной пьесы — в отличие от дирекции, которая принудила нас выступить в этом спектакле. Да, мы играем эту пьесу, но вместе с тем не хотим иметь с ней ничего общего, мы играем эту пьесу, но она ничего не стоит, мы играем эту пьесу, но против собственной воли. Они мгновенно объединились с ничего не подозревавшей публикой, а меня и мою пьесу, как говорится, принесли в жертву и тем самым предали также моего режиссера, а из моего “Охотничьего общества” с величайшим бесстыдством выхолостили все духовное содержание. Я, разумеется, написал совершенно другую пьесу, нежели та, которую эти подлые актеры, предатели искусства, сыграли в вечер премьеры. Я едва выдержал первый акт и сразу же после того, как опустился занавес, вскочил с места и выбежал из зала, ясно сознавая, что меня умышленно и отвратительнейшим образом обманули. Уже после первых реплик я понял, что актеры играют против меня и хотят уничтожить мою пьесу, они уже с первых минут наполняли ее своим не-искусством и своим подлаживанием к публике, они предавали меня, а мою пьесу, рождению которой должны были помогать со всей страстью, как акушерки — рождению ребенка, бесстыдно выставляли на смех. Когда я, спустившись с галерки, выбежал в гардероб, гардеробщица спросила меня: “Неужели и господину автору не понравилось!?” Злясь на собственную противоестественную глупость, которая побудила меня доверить постановку “Охотничьего общества” Бургтеатру, и на заключенный мною тупоумный договор, я сбежал вниз по ступенькам и покинул Бургтеатр. Я не мог больше оставаться ни одного мгновения в этом охотничьем обществе. Помню, я бежал прочь от Бургтеатра, как будто спешил покинуть не только место уничтожения моей пьесы, но и место уничтожения всех моих духовных накоплений; я пробежал всю Рингштрассе, потом опять вернулся в Старый город, но, естественно, никак не мог успокоиться и прекратить эту — ничем, кроме как моим гневом, не обусловленную — бессмысленную беготню. После окончания спектакля я встретил многих моих приятелей, которые присутствовали на премьере, и они все в один голос повторяли, что пьеса — по их собственным словам — имела огромный успех и что, когда она закончилась, зрители выразили свое одобрение нескончаемыми аплодисментами. Приятели мне лгали. Я знал, что спектакль мог закончиться только катастрофой, у меня всегда был хороший нюх на такие вещи. “Огромный успех, нескончаемые аплодисменты”, - повторяли приятели и тогда, когда мы уже сидели в ресторане, а мне хотелось надавать им всем пощечин за их лживость. Они хвалили даже актеров, хотя эти актеры показали свою полнейшую тупость и чуждость всякому искусству, более того, стали в конечном счете могильщиками моего “Охотничьего общества”. Единственным, кто сказал мне правду, был мой друг Пауль. Он классифицировал постановку как результат тотального взаимного непонимания, как совершенно неудавшуюся и как типичный пример венской беспардонности в отношении культуры, как характерный образец подлого поведения Бургтеатра по отношению к автору и его пьесе. “Ты тоже стал жертвой слабоумия, и интриг, и вероломства, царящих в Бургтеатре, — сказал Пауль, — и это меня не удивляет”; его слова навсегда останутся для меня уроком. Мы, естественно, презираем тех, кто нам лжет, и уважаем тех, кто говорит правду. Само собой, я уважал Пауля. Умирающие как бы втягивают голову в плечи и не хотят больше иметь дела с теми, кто живет, не думая о смерти. Пауль тоже втягивал голову в плечи и вообще как бы самоустранился. Его больше не было видно, и только время от времени кто-то еще им интересовался. Наши общие приятели спрашивали у меня, а я, в свою очередь, спрашивал у них, что теперь делает Пауль. Мне — так же как и этим приятелям — уже не хватало мужества, чтобы навестить его в его квартире; и я просто думал, когда, находясь как раз под его квартирой, в “Бройнерхофе”, пил мой кофе, уже далеко не в первый раз сидя в одиночестве рядом с пустым местом Пауля, и поглядывая через окно на Штальбурггассе, и вдвойне ненавидя “Бройнерхоф” — не только из-за отсутствия Пауля, но и за то, что я, несмотря на это отсутствие, все-таки вновь и вновь прихожу сюда, — я думал; может быть, за всю жизнь я не имел лучшего друга, чем тот, кто сейчас несколькими этажами выше, у себя дома, наверняка лежит в самом жалком состоянии и к кому я (по сути лишь потому, что боюсь непосредственной встречи со смертью) больше не хожу. Я постоянно отгонял от себя эту мысль и в конце концов отогнал куда-то на самые задворки. Я ограничился тем, что разыскал в своих записях все места, относящиеся к Паулю, и с помощью этих заметок, часть которых была сделана еще лет двенадцать назад, попытался воссоздать для себя Пауля, как я теперь понимаю, таким, каким хотел сохранить его в памяти: живым, а не мертвым. Однако эти записи, которые я делал в Натале и Вене, в Риме и Лисабоне, в Цюрихе и Венеции, оказались в конечном счете — теперь я в этом уверен — не чем иным, как историей умирания. Я познакомился с Паулем — так я теперь думаю — именно в тот момент, когда он (что для меня совершенно очевидно) уже начинал умирать, и я, как показывают эти записки, на протяжении более чем двенадцати лет наблюдал процесс его умирания. И я из этого его умирания извлекал для себя пользу, я использовал этот процесс умирания, как только мог. По сути я — не что иное, как человек, который на протяжении двенадцати лет был свидетелем умирания Пауля, думаю я; человек, который на протяжении двенадцати лет как раз из этого умирания своего друга в основном и черпал те силы, что были потребны ему, чтобы самому — жить; а значит, не так уж нелепа мысль, что мой друг должен был умирать для того, чтобы сделать для меня мою жизнь (или, точнее, мое существование) по крайней мере более сносной, если не вообще — на довольно длинных отрезках — возможной. Записи о Пауле, которые я делал для себя, в основном касаются музыки и преступлений. И еще — корпуса “Герман”, и корпуса “Людвиг”, и напряженных отношений между двумя этими корпусами на Вильгельминовой горе, для нас с Паулем судьбоносной; а также врачей и пациентов, которые населяли эту судьбоносную для нас гору в тысяча девятьсот шестьдесят седьмом году. Но Пауль мог говорить удивительные вещи также и о политике, о богатстве и бедности — основываясь на собственном опыте, то есть на опыте человека, чувствительнейшего из всех, кого мне довелось узнать в моей жизни. Он презирал нынешнее общество, которое на каждом шагу отрекается от своей истории и которое поэтому, как однажды сказал сам Пауль, не имеет ни прошлого, ни будущего, а является жертвой тупоумного преклонения перед учеными-атомщиками: он бичевал коррумпированное правительство и страдающий манией величия парламент — и суетное тщеславие, овладевшее умами людей искусства, прежде всего так называемых репродуцирующих художников.[49] Он ставил под сомнение правительство, и парламент, и весь народ, и творческое, а равно и так называемое творчески воспроизводящее искусство, и самих художников того и другого типа — точно так же, как постоянно ставил под сомнение самого себя. Он любил и ненавидел природу точно так же, как любил и ненавидел искусство, и с такой же страстностью и беспощадностью любил и ненавидел людей. Он насквозь видел богатых, как их видит богатый; и бедных — как бедный; и здоровых — как здоровый; и больных — как больной; и, наконец, свихнувшихся — как свихнувшийся; и безумцев — как безумец. Еще раз, незадолго до смерти, он сделал себя средоточием собственной — созданной несколько десятилетий назад им самим и его друзьями — легенды: с заряженным пистолетом в руке, в высшей степени взбудораженный, он зашел в ювелирный магазин “Кехерт” на Новом рынке, в свой бывший родительский дом, и, как рассказывают, прямо с порога пригрозил стоявшему за прилавком кузену Готфриду, тогдашнему, да и нынешнему владельцу магазина, что немедленно застрелит его, если тот откажется выдать некую жемчужину. Готфрид, кузен моего друга Пауля, вроде бы, если верить рассказам об этом происшествии, смертельно испугавшись тотчас поднял руки, после чего мой друг крикнул ему: “Жемчужину из твоего венца!” Все это было только шуткой. Видимо, последней шуткой Пауля. Ювелир, кузен Пауля, не понял юмора, зато сразу сообразил, что его кузену, который вдруг опять сделался невменяемым, подобает находиться в соответствующем заведении. Он, как сообщалось, сумел задержать разбушевавшегося нарушителя спокойствия и известил полицию, которая и доставила Пауля в “Штайнхоф”. “Сотни две друзей соберутся на мои похороны, и ты должен будешь произнести речь на моей могиле", — сказал мне однажды Пауль. На самом деле в его похоронах, насколько мне известно, принимали участие всего восемь или девять человек, а сам я в тот момент находился на Крите, где писал пьесу, которую, как только она была закончена, уничтожил. Пауль, о чем я узнал позже, умер всего через несколько дней после пресловутого нападения на своего кузена, и вовсе не в “Штайнхофе”, как я сначала полагал, то есть не в своих, по его выражению, подлинных пенатах, а в одной из линцских больниц. Он, как принято говорить, покоится на венском Центральном кладбище. На его могиле я до сегодняшнего дня ни разу не был.