Сначала я думала написать цикл «Старики» — компилируя воспоминания моих бабушек, дедушек и их друзей. Но потом стало ясно, что так не получится. Сюжет разросся и ушел от реальных событий. Характеры сменились, герои появились новые; практически ни одной истории из воспоминаний не осталось — уж точно ни одной не осталось в неизмененном виде. Картинка рушилась, оставалась только атмосфера. Старики оказались ни при чем — ни как название, ни как конкретные, очень родные мне люди. Тем не менее только благодаря им — моим бабушкам, дедушкам и их друзьям — появился этот текст. Это моя первая публикация прозы.
Во вторник расстреливали узбека-дезертира, и солдаты отказались стрелять. Вернее — как отказались, никто не отказывался, но каждый надеялся, что выстрелят остальные, а он — нет, и его симуляцию не заметят. И так все восемнадцать человек. Команда — и тишина. Комдив сделал вид, что ничего не случилось! Снова команда! — и опять тишина. (Такое бывает иногда на самом деле. Странно, но ничего сверхстранного.) Они все стояли шагах в двадцати и смотрели. А этот узбек несчастный — он сначала лицом зарылся в какую-то березу, прости Господи, березу, другого дерева не нашел. А когда на второй раз никто не выстрелил, рванулся и побежал. А тут уже у солдата в башке какой-то винт поворачивается — и он вроде уже не расстреливает в упор, а останавливает беглеца, изменника. Любой ценой! Поймать и обезвредить! Поэтому, когда узбек побежал, выстрелы загремели сами, без команды. И комдив опять сделал вид, что ничего не случилось. Ну и они все тоже.
Это было во вторник, а в среду Гелику пришла телеграмма, разбудила на рассвете: «Приезжай срочно, отец очень болен. Александра».
И гора с плеч. Какие молодцы, как хорошо!
Сразу побежал в штаб, не умывшись, не причесавшись, ничего. Ремень вдевал на бегу, в голове уже вертелись сладкие формулировки рапорта: «по причине… прошу предоставить…» — и вот только не знал, приписывать ли в конце, что не был уже два года, с самого начала. И решил пока не писать, не давить на жалость, а просто в самом деловом тоне изложить ситуацию.
Написал. Отдал.
«Пригладьте волосы! Хорош! Лейтенант, блять… Гаер!»
Вытянулся в струнку: «Так точно!»
«Идите на хер!»
Этот был из интеллигентов, матерился с усилием и на «вы».
Обратно тоже как на крыльях несся. Утро такое мутное, муторное, шесть часов только, досыпать уже не ляжешь, а с недосыпу озноб, а к тому же десна ноет, потому что мучительно пятый день режется зуб мудрости, и вроде все такое вязкое и мутное, как зубная боль, но сквозь молоко прорезается какое-то мерзкое солнышко, но от него только хуже — слепит. Но! Телеграмма греет.
Все предыдущие полгода с Алькой шла более-менее регулярная, но мучительная переписка. Она не понимала ни-че-го! И отец не понимал. А Гелик тихо бесился. Наконец — вдруг — что-то стало до них доходить, но тоже — тот еще анекдот получался. Не мог назвать им точное место своего пребывания, и вот просто в порядке эксперимента, просто чтобы их потренировать, написал: «А я сейчас… помнишь, те книги, что я оставил тебе перед отъездом на своем столе? Суди по имени автора». Оставил сборничек стихов Белого и «Маленькую хозяйку большого дома». Так они, оказывается, не знали о существовании городка Белый и на полном серьезе — святые люди! — решили, что он направлен с секретной миссией в Лондон.
Потом — опять вдруг — Аля написала: «Эти дни принесли мне неприятности. Сейчас стою перед разрешением большой задачи. Подробно написать не могу, но постарайся понять: предлагают работать с Надей, Катей, Верой и Дорой…»
Аж подпрыгнул — надо же, какая умница! И только мгновенье спустя опешил — ой, бедняга! Что же она будет делать? Но через пару писем промелькнула фраза «Вера и Дора пока не беспокоят». Отлегло.
А сам каждый раз писал: что там папа, не болен ли, волнуюсь, к вам, к вам, к вам.
И вот поняли, молодцы. Вроде бы еще три дня назад пришло бодрое, возмутительно бодрое письмо от отца, с посылочкой и припиской: «Солнышко мое, ясноликий Гелиос! Хотел отправить тебе шоколаду, но Варвара Ерофеевна сказала, что вы хорошо снабжаетесь, поэтому вместо того вышлю тархун» — ржали всем табуном до колик — «хорошо снабжаетесь!» — и сам тоже ржал, но уже раздражался: ну что они там вообще — соображают? «Чувствую себя пристойно, лишь бы ты, мое солнышко, был здоров».
Шесть месяцев его стараний убиты одной фразой. Честность, мать ее.
А тут вдруг заветная телеграмма.
…и только что растянулся на койке, как провалился в блаженный сон, короткий сон, каждую минуту осознающий свою противозаконность и краткосрочность и оттого постыдно сладкий. И уже орали над ухом — яростный и неумелый мат. Полевой!
Вскочил! Есть! Так точно!
— Я вас убью когда-нибудь! Нашел время дрыхнуть! Дуб-бина!
Что-то случилось в части, но понять было ничего нельзя.
— Быстро! Ждать я его тут буду!
И помчались в часть.
На бегу Гелик выяснял у Полевого подробности. Что-то было странное. Вроде командир дивизии Баев допился до чертей. Только что примчался оттуда обезумевший лейтенантик и, икая, поведал, что комдив заперся у себя и палит из своей дуры куда ни попадя. По людям! Стали к нему ломиться — так он подкараулил, внезапно распахнул дверь и бац! — схватил солдатика и прострелил ему ногу в трех местах, икру, кость не задета — но что это, матушки?!! Солдатика в санчасть, хирург посмотрел — за голову схватился; а Баев у себя окопался, под окошком выстроил троих бойцов, каких поймать сумел, и давай орать команды. А бойцам чего делать прикажешь? Бойцы, кретины, исполняют, а он орет благим матом какую-то ересь с моря-дона: буссоль! угломер! А если кто-то его не слушает, так он прямо по непослушному палит, сука! и орет: «Рота, пли! Залпом!»
(Но тут скобки, потому что артиллерийская команда… ох, я с детства знаю, что такое артиллерийская команда. Я-то знаю, что никакого «рота, пли!» не бывает.
Прежде чем орудие произведет выстрел, в него должны быть вложены снаряды, поэтому в команде должен быть указан параметр снаряда; далее — каким должен быть огонь — по-орудийно, по-взводно или всей батареей, беглый или с интервалами, а потом самое главное — как должен быть наклонен ствол орудия к горизонту (угломер такой-то) и как должен быть повернут ствол относительно стран света (буссоль такая-то).
Примерно в это же время, пока Гелик воевал под Белым, другой бабушкин друг, Сережа Осташко, командовал на Днепре. Была тяжелейшая операция — форсирование реки, не шуточки. И тут откуда ни возьмись журналисты из «Правды».
— Репортаж с места событий, товарищ старший лейтенант! — восклицал один из них, преданно глядя Сереже в глаза. — Буквально из горячей точки, товарищ старший лейтенант!
Принесла их нелегкая. Но мало того:
— Мы вот что вас хотели попросить, товарищ старший лейтенант! Сегодня, в день праздника, в день рождения великого нашего писателя — Максима Горького! — вы не могли бы — ну… как-то посвятить операцию ему?
— Чего??!
— Ну, то есть как, товарищ старший лейтенант! Ну, вы в команде как-то обозначьте эту важную для всех нас дату! Ну, то есть, что-нибудь там такое: Вперед! За нашего Горького! — Ну как-нибудь так, товарищ старший лейтенант! Чтобы бойцы ваши вдохновились на подвиг именем великого писателя!
Ну и он пальцем у виска покрутил и сказал: ребят, идите отсюда.
И они вроде пошли.
А через пару дней он вдруг заметил, что на него как-то странно поглядывают старшие офицеры — поглядывают и посмеиваются. Потерпел немного, а потом не выдержал и пошел узнавать, в чем дело.
— Ну как, — хохотнув, ответил один, — читали про тебя в «Правде». «Бои на передовой! Бесстрашный старший лейтенант Осташко, срывая голос, кричал своим солдатам: «Рванем, братцы! За нашего Горького! За сердце Данко! За мать и за родину — пли!» Ну и там много еще…
И долго еще Сереже поминали эту статейку — стоило ему появиться в части, офицеры начинали ржать: «А, старший лейтенант Осташко! Который за нашего Горького!»)
Ну вот. А Баев, окопавшийся в своем прекрасном далеке, вопил что-то именно в этом духе — если не за Горького, то уж точно за родину, за Сталина, рота, огонь — и какие-то бредовые, бредовейшие координаты; а эти олухи под окном у него наложили в штаны, конечно, и покорно, как суслики, всю эту ахинею выполняют. Пальба стоит второй час по всему поселку, на связь комдив не выходит.
Вот что рассказал Гелику Полевой, пока они бежали. Где-то в отдалении заходился в истерике зяблик и вправду слышались выстрелы.
В штабе уже было народу полно, все начальство; и Полевой не преминул, конечно: «А вот, господа, и наш оперативный — оперативности, я бы сказал, фантастической» — старорежимная скотина. Гелик ухом не повел, сразу к аппарату и ну названивать.
И тут ему повезло — сначала телефонист жал на зуммер без конца, а потом что-то проняло, видать, Баева, и он поднял трубку. Пальба стихла. В трубке шли помехи, потом неожиданно свежий и трезвый голос Баева рявкнул:
— Ну?!
— Товарищ комдив, — с налету чуть заикаясь, начал Гелик, — на связи оперативный дежурный…
— А это ты, опермудак! — нежно и с ненавистью протянул Баев. — Тебя-то мне и надо. Вот что, курочка моя. А ну скажи там своему начальству, что я им всем, каждому, персонально — понимаем, да? — пер-со-наль-но! — хер на нос намотаю. Каждому. Записал? Все, адье, мудилка! — и шваркнул трубку, но не на рычаг, а мимо — и тут же опять бешеный вой: «Вперед, парни! За родину! За святое отечество! Не ссать! У нас все штабные ссут, дезертирская мразь! — И опять выстрелы.
Гелик осторожно положил трубку. На него смотрели со всех сторон.
— Ээээ… Ну, он пьяный совсем, — тоже осторожно начал он, — и… ну да. Того. Допился. Пьяный.
— Диагнозы нам твои без надобности, — хмуро произнес начштаба. — Ты скажи, чего он говорит.
— Он говорит… — медленно выговорил Гелик, остро надеясь, что сейчас полоток обрушится или что-нибудь такое. — Он ругается очень… И это, собственно…
— Послушай, лейтенант! — взревел кто-то из угла.
— Докладывайте по порядку, — подсказал Полевой. — Что сначала, что потом…
— Сначала… сначала… — и, понимая, что терять нечего, так и ляпнул со всей дури: — Сначала он меня опермудаком назвал!
Офицеры заржали, как кони — и тут же эхом под окном грянул второй разряд хохота: там парни, оказывается, подслушивали.
И шли бы они к чертовой матери со всеми своими баевыми! Про рапорт даже узнавать бесполезно — только сунулся, руками замахали: ты чего, мол, орешь, как пастух на выпасе, ты не видишь, чего в мире делается? У нас комдив в белой горячке, бойцы взбудоражены, до тебя ли сейчас? Разберемся, когда время будет. Не помрет твой папаша, уймись.
Такие сволочи. И десна от расстройства еще хлеще разболелась.
А Баев, доложили, застрелил свинью во дворе, ранил двух бойцов и к обеду сбежал в леса.
«Не хотела я тебя тревожить, — писала Аля еще раньше, — но дела наши нехороши. Папа болен — и тяжело. Если бы ты только смог приехать! Как видишь, я не дергала тебя в другие времена, но сейчас положение очень плохое — и как я надеюсь, что начальство твое поймет наши крайние обстоятельства. Милый мой, маленький, проси, умоляй, настаивай. Хотя все, молчу, ничего-ничего, молчание — помнишь? Я все хожу и все вот это «молчание» и еще остров мадагаскар… Ох, какое ужасное время, мой маленький». Писала она театрально, напыщенно, конечно, она просто предупреждала, конечно, просчитывала и в этом совершенно права, но он все равно морщился, перечитывая, потому что — откуда это? Миленький-маленький — никогда в жизни она его так не называла, не в заводе было.
На мятой койке валялись листочки — начал писать и бросил. Таких набросочков было всегда очень много. Когда их набиралось достаточное количество, можно было объединять их в поэму-коллаж. Одну он уже так составил, еще до войны, и страшно взбесился на Эрлиха, который сделал замечание насчет разрозненности и схематичности. Схематичность Гелик с порога отмел — это вообще надо слуха не иметь, чтоб такое ляпнуть. Ладно, разброс, пусть даже неряшливость, но в них такое чувство было, в этих набросках, что какая там схематичность.
И вот сейчас опять начаты —
«Я вернулся домой расстроенный
Бросил шляпу и трость на кровать»
и
«Бреду по каменным болотам.
Темно. Не видно ни хера» —
Начаты и брошены. То вдруг как-то потянуло в прозу отчаянно, неудержимо, и он лихорадочно записал чудный пассаж, зачин романа-феерии с высокой нотой немецкости, с чертами готики и чудес, с гофмановскими серебряными кофейничками — и потом громом должна была разразиться мистическая жуть; там было: пани Ангелина, чахоточный румянец, внезапный и фантастический недуг, бледнохризолитовое небо, нектар шиповника и шарики ртути — он мучился, пани она или фрау, и вдруг разом остыл.
И сейчас опять посмотрел тяжелым взглядом. Нету сил сочинять, десна ноет, вся страсть ушла куда-то.
Свалился на койку.
Врачишку из санчасти он, пожалуй что, и не хотел никогда. В тот момент вокруг было немало баб — ну как, по военным понятиям, конечно, немало — семь на весь офицерский состав — и врачишка восьмая. Но она была, во-первых, сильно постарше — тридцать два, шутка ли! Он тогда твердо знал, что после тридцати их уже ничего не интересует. Во-вторых, медичка — решительная, ловкая, руки — страшные: белые, крепкие, ничего не боятся — скальпель, иглы — как она со всем этим управляется? — и главное, все могла: зуб выдрать, укол в вену, гипс наложить, аппендицит резала два раза прямо тут; и все какой-то особый от нее врачебный запах, карболочка и морская соль. Докторов боялся, как маленький. Понятно, что врачишка для него была сексуальным трупом.
В санчасть он поперся из-за той же сволочной десны. Твердо решил, что резать не дастся ни за что, а потребует мазь или полосканье; если же врачишка, известная своим крутым нравом, начнет артачиться, нажалуется на нее Полевому.
Он вошел в кабинет — оглушительный медицинский запах, постыдный страх, неизбывный, детский, хорош лейтенант. Встал у стенки, за полупрозрачной ширмой Инка застегивала ремень, одергивала юбку, натягивала сапоги. Врачишка сидела за столом и отрешенно глядела в какие-то бумажки. Инка вышла из-за ширмы — кулемистая такая, растрепанная, в мятой юбке, но при этом — да, был в ней какой-то насморочный шарм, Гелик видел.
— Ты надоела мне, девка, — тускло сказала врачишка, — как же ты мне надоела. С такой задержкой, как у тебя, да блядь ты просто, вот что. Тебе плевать на все, тебе посчитать лень, последить просто лень. Эх, да что… Что ты на меня смотришь? Что ты все на меня смотришь? — Та правда странно как-то смотрела, дурашливо улыбаясь. — Сколько я тебе говорила, все без толку. В общем, так, Ина. Это последний раз, а дальше как хочешь.
А та все улыбалась идиотской своей улыбкой и не уходила, и ладно бы она только одевалась бесстыдно, юбку застегивала, так что сразу ясно — что с ней сейчас делали и что еще будут делать, ни стыда, ни совести; но десну не при ней же показывать, не при ней же скандалить, что резать не даст. В ушах бился давешний Алькин мадагаскар — прицепился и не отстает.
Врачишка тяжело поднялась, вышла из-за стола и встала у окна, держась за поясницу — он вдруг как-то разом окинул ее взглядом и понял, что она беременна, да на каком-то большом сроке, а не то что, как он прежде думал, растолстела. С ума все посходили, вот что, война кругом, а им бы только одно.
— Вы что хотели? — все тем же тусклым голосом спросила она.
И тут ветер взвил занавеску, или хлопнула рама, или еще какая-то пошляческая деталька вылезла, Гелик уже не помнил, а я не могу без нее обойтись, потому что — должно же хоть что-то предварять появление Баева.
С револьвером и не пьяного. В том-то и ужас, что не пьяного. Не было запаха перегара, походка была ровная, рука твердая, и твердое трезвое безумие в глазах. Гелик вдруг разом вспомнил свой утренний разговор, опермудака, веселый регот ребят, вспомнил, зажмурился, вдруг что-то поняв, и двинулся к двери, но было уже поздно.
Сначала Гелик связал руки Ине. Потом врачишка связала руки ему. А врачишку Баев уже не выпустил, а продолжал держать одной рукой за плечи. Все это быстро и в полной тишине, только четыре разных дыхания — Инкино частое, жадное, врачишкино — как будто сдерживается и вполсилы; баевское сопение, ну и его, Гелика, собственное — вроде и нормальное, но каждый вздох дребезжит в висках. Страх возмутительно неприличен, постыдно; хорош лейтенант, который был взят в заложники и — ох, блядь, нет.
— Баев, ты что хочешь? Трибунала? — негромко спросила врачишка.
— Молчать, — так же негромко и сухо бросил Баев. — Лучше сама… а то знаешь…
И это было самое страшное — его трезвость. И еще. Он был возмутительно, омерзительно уверен в том, что никто из них не рыпнется. А казалось бы — ну держит он за плечи эту бабу, но Гелику-то что до этой бабы? Вот сейчас рвануться, заорать, дверь плечом — и пусть он с этой бабой что хошь делает, хоть стреляет, хоть убивает. Нет. Нету никакой возможности шевельнуться.
— Я тебе скажу, что я хочу. Могу сказать. Мне в увольнительную надо по состоянию здоровья и с концами. Таким, как я, по большому счету, оружия в руки давать нельзя, потому что я горю, я сегодня сучонку одному ногу отстрелил, слыхала? Ну вот. И парни сегодня попалили будь здоров — я им такой угломерчик обозначил, что пермяк плакал — знаешь нашего пермяка? Ну лейтенантик-то наш, который всех вас перепробовал. «Товаааааааарищ комдив!» — тут Баев скорчил страшную рожу. — «Вы перепууууууууууу!..» — тут Баев взвыл диким голосом, а потом внезапно вой прервал и загоготал. — Т-твою мать! Перепутал я, слыхала? Неееееет, курочка! Ннннихера я не перепууууу!
Я за родину-за сталина нннннихера не путаю, — тут он перестал юродствовать и снова заговорил спокойно и взвешенно, — я за родину-за сталина кого хошь сейчас могу убить, потому что я в бой рвусь, и ни одна дезертирская шелупонь меня не остановит. Нет приказа — есть приказ, нам татарам все одно — одна боевая готовность, а если я в этой боевой готовности не всегда буду пребывать, а тут мне вдруг здрасьте-пожалуйста-штормовое предупреждение — а у меня и хер не дрочен и патрон не чищен, короче, просрал я — то я кто? изменник родины. Так что я приказа ждать не буду, я воевать буду, знаешь, как Пестель говорил: только трусы хотят прежде енциклопедию написать, а потом в бой идти. А я служить буду не словом, а делом; а если я кого под это дело ненароком кончил, так это, во-первых, под руку соваться не надо, а во-вторых, я его положил на алтарь отечества. А внутренних врагов у нас, между прочим, куда больше, чем внешних, и если этот ваш пижон с кисточкой команды в бой не дает, так по мне он самое сучье вымя хуже любого фрица, потому что фрицам продался. За мартель. Который — я сам видел — он по утрам жрет с ба… А ну стоять! — вдруг бешено заорал он.
Гелик дернулся и замер. Черт! и как он только видит, вроде же самозабвенно несет свою ахинею! Но стоило только… одно только движение… — и тут же заметил, тут же! И тут же волной — срамной страх. Оох, бы-лять…
— Имей в виду, сучонок, — сглотнув, ровным голосом произнес Баев; и страшнее всего были в нем эти мгновенные переходы от полного вроде безумия к спокойствию и рассудительности. — Не нервируй меня. Я не только этой бабе мозги вышибу. Я тут же, сию же минуту, ты перднуть не успеешь, простреливаю тебе позвоночник. И телочке твоей следом. Потом снова тебе — пунктиром по позвоночнику. Икра, простреленная пунктиром, это очень неприятно, можешь мне поверить, можешь у кореша своего спросить. Я это ювелирно с утра сделал, просто ювелирно. И позвоночник я тебе не хуже исполню, а позвоночник пунктиром — это, курочка, плохая история. Тогда только молись, чтоб помереть сразу. Так что добром тебе говорю — ну ты понял. Так вот, на чем мы остановились? Я говорю — жрет по утрам мартель с баранками. И я эту дезертирскую сволочь так ненавижу, что ненависть во мне кипит,…