Мерсе Родореда Площадь Диамант

My dear, these things are life

Meredith[1]

I

Джульета прибежала ко мне в кондитерскую, сперва, говорит, будут разыгрывать кофейники, до вальса с букетом[2],кофейники, ну прелесть, она сама видела: беленькие, посередине апельсин нарисован, разрезанный пополам, даже дольки видны! Мне не хотелось на танцы, никуда не хотелось: ведь целый день за прилавком, сколько узлов, сколько разных бантиков из золотой тесьмы завязала на коробках, пальцы онемели, как не мои.

А Джульета — вихрь, я ее знаю, всю ночь пропляшет и ничего, ей что спать, что не спать. И уговорила меня пойти, потому что мне хуже нет отказать, если кто что попросит, характер такой. Пошла во всем белом: платье белое, юбки нижние крахмальные — белые, само собой, туфли молочного цвета, браслет белый тройной, к ним клипсы пластмассовые тоже белые, и сумка белая — Джульета сказала из заменителя — с позолоченным замочком, вроде ракушки.

На площади Диамант, когда мы пришли, уже музыка играла. Над площадью из конца в конец разноцветные гирлянды из гофрированной бумаги: одна — кольцами, другая — цветы, через раз. В некоторых цветах лампочки горят. Над площадью, похоже, зонтик перевернутый: по краям гирлянды подняты, а к самому центру все сходятся в одном месте, как спицы. Резинка на нижней юбке с оборками — я измучилась, пока шпилькой ее продевала, — врезалась, ну никаких сил, я к самой резинке пуговичку пришила, чтобы застегнуть на петельку нитяную. Вдохну поглубже — растянется, выдохну — снова вопьется. От этой резинки на талии наверняка красный след был.

Вокруг помоста, где музыканты, зелень, вроде ограды, и к веточкам тоненькой проволокой прикреплены бумажные цветы. Музыканты все потные, рукава закатали. И я? Кто подскажет, кто посоветует? Мамы нету, умерла, а у отца другая жена. У отца другая жена, мамы нету, а она, если по правде, только мной и жила. У отца другая жена, а я такая молоденькая, стою себе совсем одна на площади Диамант — жду, не дождусь лотереи: вдруг, да и выиграю кофейник. И тут Джульета во весь голос, чтоб музыкантов перекричать — не садись, платье помнешь! В цветах разноцветные лампочки, гирлянды крахмалом склеенные, кругом веселье, а я стою и стою, задумалась, размечталась и вдруг над самым ухом — станцуем?

Я даже не обернулась, — мол, не умею, а потом все же глянула — кто? Прямо передо мной лицо, да так близко, что не разглядеть, только вижу — молодой человек. Не важно, говорит, зато я хорошо танцую и вас научу.

У меня в голове пронеслось: мой Пере, бедный, крутится там, в подвале ресторана «Колон», от плиты к плите, в белом переднике. Ну и я, дурочка, возьми и скажи — а если мой жених узнает? Парень еще ближе, чуть ни нос к носу, и смеется: такая молоденькая и при женихе? Хохочет, рот растянулся, зубы так и сверкают, а глаза, как у мартышки. В белой рубахе, рукава тоже закатаны. Верхняя пуговица на вороте расстегнута. Вдруг он отворачивается, встает на цыпочки и глядит по сторонам. И мне: простите. А сам давай кричать — эй, эй… вы там не видали мою куртку? Да она на стуле лежала возле музыкантов! Эй… у меня, говорит, наверно, куртку стянули, я сейчас приду, а вы тут, пожалуйста, стойте и никуда. И зовет кого-то: Синто, Синто… откуда ни возьмись Джульета выскочила, платье на ней ярко-желтое с вышивкой зеленой, поди, говорит, заслони меня, я туфли сниму… жмут, страшное дело. Я ей говорю: не могу, тут один парень, он за курткой пошел, велел с этого места никуда, пристал и все — чтобы я с ним танцевала. Джульета улыбнулась — ну танцуй, танцуй… А духота — ужас! Мальчишки пускают ракеты, везде серпантин, на земле арбузные косточки, по углам корки арбузные и пивные бутылки. С крыш и с балконов тоже пускают ракеты разноцветные. Лица у всех блестят, ребята платками утираются. А музыканты рады, им хоть бы что, играют без передыха. Ну, как в театре… А когда заиграли пасодобль, мы с ним по всей площади прошлись, и вроде издалека слышу его голос: вот вы, оказывается, как здорово танцуете! И в лицо мне резкий запах пота и одеколона. Глаза у него, как у мартышки, — блестящие, прямо в мои смотрят, а уши — точно две медали приклеены. Резинка режет до слез, мамы нет, не посоветует, не подскажет… и зачем меня дернуло сказать, что мой жених Пере работает поваром в ресторане «Колон»? Он на это только фыркнул, очень его жаль, говорит, потому что через год вы будете моей супругой и моей королевой. И мы станцуем вальс с букетом на площади Диамант[3].

Моей королевой, так и сказал!

И еще попрекнул: когда, говорит, я сказал, что через год вы будете моей супругой, вы даже не взглянули на меня. Я взглянула, а он: не надо, не смотрите так, упаду и пропаду. И вот тут я вдруг, не подумавши, сказала, что у него глаза, как у мартышки, а он только смеется. Резинка врезалась, никакой мочи, а музыканты — тара-ра-ра-ра-ра! И Джульета исчезла, как провалилась. А я не знаю, куда деваться от его глаз, они меня не отпускают, будто весь мир, вся жизнь сошлись в этих глазах, и нет от них никакого спасения. И уже время к ночи, по небу звезды рассыпались, праздник в разгаре и у девушки букет такой красивый, она кружится вся в голубом, кружится… Мама на кладбище Сан Жерваси, а я тут, на площади Диамант… Вы, значит, всякие сладости продаете? Шоколадки, конфетки? Музыканты устали, начали прятать свои инструменты в футляры и вдруг снова вытащили: кто-то заплатил за вальс, и все — опять, как заводные. После вальса народ стал расходиться. Я сказала, что потерялась моя Джульета, а он — Синто тоже исчез, и еще сказал, что когда все разойдутся по домам и на улице не будет ни души, мы с ним станцуем вальс на цыпочках… раз, два, три, раз, два, три. Вот так, Коломета![4] Я на него поглядела и сказала строго, что меня зовут Наталия, а не Коломета, но он только рассмеялся: у вас, говорит, может быть одно-единственное имя — Коломета. Тут я от него рванулась и бегом, он за мной — да не бойтесь… разве вам можно одной на улице? Вас же украдут у меня, понимаете! Что вы делаете, Коломета?

Я встала, как дурочка, мамы нету, резинка режет, хуже проволоки. А потом снова от него бегом. И он за мной.

Перед глазами мелькают витрины закрытых магазинов, и в витринах всякие вещи, как застыли — чернильницы, куклы, отрезы, алюминиевая посуда и кофточки трикотажные… Мы выскочили на нашу Главную улицу — Майор де Грасия, я впереди, он за мной, несемся сломя голову и вдруг… он любил потом рассказывать про это: моя Коломета, когда мы с ней познакомились на площади Диамант, дернула от меня, а возле трамвайной остановки — бац! — все нижние юбки на земле…

Петелька лопнула, и юбки упали. Я перешагнула, чуть не запуталась в них, и дальше — стрелой, словно за мной черти гонятся. А дома, впотьмах, добралась до своей железной кровати и свалилась, как подкошенная. Стыдоба, хоть плачь, но потом стыд поутих от усталости, наверно, я сбросила туфли и вынула заколки из волос. А Кимет всегда рассказывал так, будто все это случилось вчера: резинка у нее лопнула, и она от меня — вихрем. Умора!

II

Все было странно, как-то таинственно. Я надела платье бледно-розовое, летнее, не очень по погоде, и, пока ждала Кимета, у меня кожа мурашками покрылась. Мы условились — у входа в парк Гуэль[5]. И вот я стою, стою, переминаюсь с ноги на ногу и вдруг чувствую, за мной кто-то следит из окна, напротив, где планочки жалюзи шевельнулись. Из дверей этого дома выскочил мальчишка со шпагой и револьвером за поясом, пронесся мимо, даже платье задел, и на бегу мне в лицо — бах, бах… В это время жалюзи приподняли, окно распахнулось, и молодой человек, очень красивый, в пижаме, поманил меня пальцем… Я для верности ткнула себя в грудь, глянула на него и спросила тихонько: Вы — меня? Он, конечно, не услышал, но понял и закивал головой. Я перешла через улицу к его балкону, а он — заходи, побалуемся в сиесту.

Мне прямо кровь в голову, я отвернулась, и такое зло взяло, в особенности на себя. Иду на другую сторону и спиной чувствую, как он меня всю глазами ощупывает. Нарочно встала подальше, чтобы тип этот наглый меня не видел. Стою и боюсь, что и Кимет не увидит. И в голове одна мысль: что будет, как будет… Потому что у нас с Киметом это первое свидание. Все утро была как шальная, думаю и думаю об этом свидании, и такая во мне тревога, такое беспокойство, ну ничего не могу с собой поделать! Кимет назначил на половину четвертого, а пришел в половине пятого. Но я промолчала, мало ли, вдруг сама спутала, не поняла, ведь он даже не извинился, словечка не обронил… И не посмела сказать, что у меня ноги горят, еще бы, целый час простоять в новых лаковых туфлях… И про того наглого типа тоже не сказала. Мы поднимались в гору молчком, а когда дошли до самого верха, мне жарко стало, мурашки совсем прошли. По дороге так хотелось рассказать, что у нас с Пере был разговор, что у нас с ним — все. Сели с Киметом в укромном уголке на каменную скамью, где по бокам росли два густых ветвистых дерева, и откуда-то снизу из листьев выныривал черный дрозд — то на одно дерево порхнет, то на другое и кричит как-то дробно, с хрипотцой. Исчезнет, мы о нем забудем, и вдруг снова вынырнет, летает зачем-то туда-сюда. Я на Кимета краем глаза, вроде бы и не смотрю, а сама вижу, что он глядит вдаль на дома внизу, они сверху кажутся совсем маленькими. И вдруг Кимет спрашивает: а ты не боишься этой птахи?

Я говорю — ничуть, наоборот, она мне нравится, а он — моя мать считает, что все черные птицы приносят несчастье, хоть дрозд, хоть кто. Каждый раз, когда мы с ним виделись после того праздника на площади Диамант, он первым делом спрашивал, порвала я с Пере или еще нет. Набычит голову, качнется вперед и спросит, а тут, в парке, почему-то молчит, и я не знаю, как завести разговор, как сказать, что я уже все сказала Пере, что между нами все кончено. Чего мне стоил тот разговор, я ведь очень переживала, потому что Пере после моих слов почернел, точно спичка, которую зажгли и сразу задули. Когда вспоминала об этом, у меня сердце падало, вся вина на мне — вот и казнилась.

Нет, правда, ведь раньше жила и жила себе, а после того разговора, как вспомню лицо Пере, помертвелое, меня такая тоска возьмет, будто в моей душе открылась какая-то дверца, за которой в гнезде притаились скорпионы, и они все разом повылезали и забрались в мою тоску. И она от этого стала совсем невыносимой, потекла по жилочкам, и кровь от нее побурела. У Пере, помню, зрачки тогда запрыгали, голос осекся, ты, говорит, всю мою жизнь порушила, я теперь комок грязи — ничто… А Кимет молча следит глазами за дроздом, а потом вдруг давай рассказывать про сеньора Гауди, про то, как вышло, что его отец впервые увидел Гауди в тот самый день, когда он попал под трамвай. И что его отец самолично с кем-то еще отвозил сеньора Гауди в больницу. Вот тебе: такой знаменитый человек и такая глупая смерть! И что нигде в мире нет ничего похожего на парк Гуэль, на собор Саграда Фамилиа[6] и на Педреру[7]. Их построил этот архитектор. А я сказала, что, по-моему, у Гауди слишком много всяких завитушек и непонятных башен. Кимет взял и стукнул меня по колену ребром ладони, да так, что нога подскочила. Если, говорит, ты собираешься за меня замуж, то, во-первых, никогда со мной не спорь. Тебе, говорит, должно нравиться все, что нравится мне. И пошел распространяться, насчет женщин и мужчин, какие у кого права, обязанности… Я улучила момент, когда он замолчал и спрашиваю:

— А если мне что-то не понравится?

— Такого не может быть, потому что ты — женщина, значит, мало в чем понимаешь.

И опять завелся. Целую проповедь прочел, всех своих родственников вытащил на свет божий, мол, у него отец с матерью — люди особенные, и у дяди была домашняя часовня, и дядя этот молился на коленях, подушечку подкладывал. Дедушку с бабушкой вспомнил и зачем-то стал говорить про королеву Изабеллу и короля Фердинанда[8], даже про их матерей. Они, говорит, вывели Испанию на верный путь.

Я, по правде, уже перестала его понимать, потому что у него все перемешалось, спуталось в одно. И вдруг он ни с того ни с сего: бедная Мария… А потом снова про Изабеллу и Фердинанда и про то, что мы, наверно, скоро поженимся, и что два его друга подыскивают нам квартиру. Мебель, говорит, сделаю сам. Да такую — ахнешь, даром что ли на краснодеревщика выучился, и мы с тобой, говорит, будем вроде как Святой Иосиф и Пресвятая Дева Мария.

Смотрит на меня с довольным видом, а я все думаю, что он хотел сказать, когда сказал — бедная Мария… В парке стало тускнеть и у меня внутри тоже все потускнело, а дрозд все летает себе с дерева на дерево. То оттуда выпорхнет, то отсюда, будто не один, а много черных дроздов.

— Я сделаю шкаф из розового бука с двумя отделениями — тебе и мне, и когда обставим квартиру, сделаю детскую кроватку.

Он сказал, что детей любит и не очень, смотря когда. Солнце уже садилось, и тени стали синими, какими-то необыкновенными. А Кимет увлекся: такое дерево, сякое дерево. Вот если красное дерево, дуб или бук… И, как сейчас помню, и буду помнить до самой смерти, он вдруг притянул меня к себе и поцеловал. А я увидела Господа Бога в его небесной обители, он стоял посреди набухшего облака с оранжевой каймой, которая с одного края уже посветлела, и Господь Бог раскинул свои руки длинные-предлинные, взял облако за оба конца и закрылся им, словно створками шкафа.

— Сегодня нам нельзя было встречаться, — буркнул Кимет.

За первым поцелуем — второй, и по небу облака, облака… Я увидела огромное облако, которое медленно уползало, а за ним тянулись новые облака, редкие и тоненькие, и от Кимета пахло кофе с молоком. И тут Кимет как закричит:

— Уже парк закрывают!

— Откуда ты знаешь?

— Не слышишь что ли: свистят!

Мы вскочили, дрозд сразу улетел, испугался, и ветер задрал подол моего платья.

Спускались мы по крутой дорожке. На длиннющей волнистой скамье, украшенной цветными изразцами, сидела девочка и ковыряла в носу, а потом водила пальцем по восьмиконечной звезде, которая была выложена на спинке скамьи[9]. На ней было платье такого же цвета, как у меня, и я сказала Кимету. Но он — никакого внимания. Уже за воротами парка я сказала: посмотри, вон люди еще идут в парк. А он — ну и что, не думай, их скоро выгонят. Мы спускались по улочке, и когда я уже собралась сказать, что у нас с Пере — все, он вдруг встал передо мной как вкопанный, схватил за руки, посмотрел мне в самые глаза с упреком, будто я в чем виновата, и снова — бедная Мария!

Я так хотела сказать: не убивайся, открой, что у тебя с этой Марией, но не посмела. А он отпустил мои руки, и мы двинулись дальше, до перекрестка Диагонали и Пасейч де Грасия[10]. Долго-долго еще ходили, у меня ноги подкашивались. Идем, идем и вдруг он снова хвать меня за руки, это у какого-то фонаря было, я подумала, сейчас обязательно начнет про свою Марию. Стою — не дышу, а он как-то злобно, с досадой:

— Если бы мы во время не убрались оттуда, где этот дрозд и все такое, не знаю, что бы со мной было!.. Но подожди, ты еще узнаешь, что к чему!

Мы кружили по улицам до восьми и все молчком, точно немые от рождения. Когда Кимет ушел, я посмотрела на небо, и оно было сплошь черное. Не знаю… Странно, вроде какая-то тайна во всем.

III

В тот день мы не договаривались, а он вдруг вырос на углу, как из-под земли.

— Бросай работать у этого типа. Я знаю — он пристает к своим продавщицам.

Меня прямо в дрожь, и я ему — не кричи, разве можно взять и уйти ни с того ни с сего, хозяин мне слова плохого не сказал, да и вообще мне у него нравится работать. А если, говорю, тебе позарез, чтобы я ушла, тогда не знаю… Ну а он, что, мол, как-то зимой к вечеру приходил посмотреть, и пока я занималась с одной сеньорой, которая выбирала коробку шоколадных конфет, мой хозяин так и зыркал на меня, вернее не на меня, а на мой зад. Я ему — ты себе много позволяешь и лучше все разом порвать, если у тебя нет ко мне веры.

— Есть, но я все равно не желаю, чтобы этот кондитер на тебя облизывался.

— Да ты в уме, — говорю, — мой хозяин — порядочный человек, у него в голове столько дел. Ты вообще!

У меня все лицо горело от злости. А он вдруг как схватит меня за шею и давай тянуть к себе. Я закричала — убирайся, не то позову полицию! Три недели не показывался, мне стало жалко, что я порвала с Пере, ведь Пере — очень хороший, хоть бы раз чем обидел. И вдруг объявляется этот Кимет, стоит как ни в чем не бывало, руки в карманах, и первые его слова: по твоей милости бедную Марию по боку…

Мы пошли к улице Майор де Грасия, по Рамбла-дель-Прат. И возле одной лавки, где выставлены у дверей мешки с зерном, Кимет сунул руку в мешок и вытащил горсть вики, красивая, говорит, очень. Идем дальше, и когда я на что-то загляделась, он взял и насыпал мне вику за ворот. Потом вдруг остановился у витрины магазина готового платья: вот, посмотри, как мы поженимся, ты купишь себе такой передник. Я говорю, фу, как у приютских, а он — молчи, мама всегда такие носит. Я осмелилась и говорю — кто бы не носил, они все равно некрасивые…

Он сказал, что хочет познакомить меня с матерью, у них уже был разговор, и ей не терпится посмотреть, какую невесту выбрал ее сын. Мы пошли к ней в следующее воскресенье. Она жила одна. А Кимет снимал комнату с пансионом, чтобы ей с ним не было забот. Да и вообще, говорит, когда они врозь, у них отношения прекрасные, а когда вместе — ссоры без конца. Мама его жила в маленьком доме возле улицы Периодистас, и с галереи ее дома было видно море, а иногда все затягивало туманом. Мама у него была маленькая, аккуратненькая, и волосы мелкими кудряшками, в парикмахерскую ходила завиваться. Весь ее дом — в бантиках. Кимет еще раньше про это рассказывал. Над распятьем, где кровать, большой бант. А кровать из черного дерева, старинная, с двумя перинами и покрывало кремовое с алыми розами, по низу оборка с алым кантом. На ящиках ночного столика тоже банты. И на каждом ящике комода, на всех дверных ручках — по бантику.

Я сказала — до чего Вы любите бантики. А она — без них дом не дом. И спросила: нравится ли мне работать в кондитерской. Очень, говорю, сеньора, особенно люблю закручивать золотую тесемочку бантиками. Всегда жду праздников, дверной колокольчик звенит, не переставая, и касса — трик-трак, трик-трак, а ты только успевай коробки завязывать.

— Что за удовольствие? Не понимаю, — сказала в ответ.

К вечеру Кимет ткнул меня локтем — пора собираться. И когда мы уже стояли в дверях, его мать спросила: ну а домашние дела тебе нравятся?

— Конечно, сеньора!

— Это уже лучше.

И велела подождать, ушла куда-то, потом вернулась в комнату с двумя розариями[11] из черных бусин — мне в подарок. Когда мы отошли порядочно от ее дома, Кимет сказал — она от тебя в восторге.

— А о чем мама с тобой говорила на кухне?

— Что ты очень хороший.

— Так я и знал.

Уставился в землю и поддел ногой маленький камешек. Я сказала, что не знаю, как — для нее…

И больно ущипнул меня за плечо. Я стала тереть это место, а он что-то спрашивает, не пойму что, а потом вдруг ни с того ни с сего: надо купить мотоцикл, это стоящая вещь. Мы, говорит, как поженимся, будем путешествовать по всей Испании, ты, говорит, будешь сидеть сзади. И еще спросил, каталась ли я хоть раз на мотоцикле, я — откуда и боюсь до смерти. Тут он распушился, как воробей, и сказал довольным голосом — это ты зря, лапуня.

Мы зашли в кафе-бар «Монументаль» перекусить что-нибудь и выпить. Кимет увидел своего приятеля Синто — глаза у него большущие, как у коровы, что задумалась, а рот чуть набок; и он сказал нам, что на улице Перла есть одна квартирка по сходной цене — недорогая, но запущенная, хозяину неохота возиться, и ремонт всегда делают жильцы за свой счет. Квартира на верхнем этаже, и мы обрадовались, значит, у нас будет террат[12]. Конечно будет, потому что у соседей внизу есть патио, а у тех, кто на втором этаже, — винтовая лестница прямо в маленький садик, где птичник и мойка. Кимет слушает и сияет, такую квартиру, говорит, упускать нельзя, и Синто сказал, что назавтра они с Матеу туда придут и чтобы мы там были. Надо всем сразу собраться. Тут Кимет спросил, не продается ли где подержанный мотоцикл, потому что Синто работал в гараже у своего дяди. Синто пообещал разузнать. Они разговаривали вдвоем, точно меня и нет рядом. Мама никогда не говорила со мной про мужчин. Они с отцом то ссорились, то молчали, и так год за годом. Сидят, бывало, в столовой вечером в воскресенье, будто немые. А как мама умерла, жизнь у нас пошла и вовсе без слов. Когда отец снова женился, мне в доме вроде и приткнуться некуда. Жила, как кошка приблудная, ходила туда-сюда, то хвост поджат, то кверху, вот уже время обедать, вот уже — спать, одна разница: кошке на жизнь не зарабатывать. В общем, жили молча, без слов, и я страшилась всего, что во мне копилось, даже не понимала, во мне это или нет…

Когда мы прощались на трамвайной остановке, я услышала, как Синто сказал Кимету: где ты откопал такую красотку, а Кимет — ха-ха-ха!

Дома я положила оба розария на ночной столик и выглянула в сад через окно. Внизу соседский сын — он в армии служил — пил воду. Я скатала бумажный шарик, бросила в него и спряталась.

IV

— Хорошо, что ты рано выходишь замуж. Тебе нужен муж и крыша над головой.

Сеньора Энрикета, она на углу у кинотеатра «Смарт» продавала жареные каштаны и батат[13], это зимой, а летом, в выходные — арахис и другие орешки. Она всегда помогала мне то тем, то другим, то добрым советом. Сидит, бывало, против меня, сидим мы обе у двери на галерею и говорим, говорим. Потом она вдруг смолкнет, начнет рукава закатывать, закатает выше локтя, и снова у нас разговор. Сеньора Энрикета была высокая, рот, как у большой рыбины, а нос кульком. Зимой и летом на ней всегда белые чулки и черные туфли. Чистенько одевалась. И очень любила попить кофейку. Дома у нее на шнурке — красный с желтым[14] — висела картина; на этой картине изображены огромные лангусты в золотых коронах, с человечьими лицами и распущенными волосами, как у женщин. И вся трава вокруг этих лангустов, которые вылезли из бездны, была выжжена, а вдали море и небо темно-красного цвета, как бычья кровь. И эти диковинные твари в железных панцирях били хвостами, точно собрались сгубить все живое… За окном шел дождь, мелкий такой, частый. Сеял и сеял по крышам, улицам, садам и над морем, словно тому своей воды мало, и над горами, наверно, тоже. До вечера еще далеко, а почти ничего не видно. На бельевой проволоке висели большие капли, повисят-повисят и пустятся вдогонку одна за другой и какая-нибудь упадет, но прежде чем упасть, вытягивается, вытягивается, словно ей никак не оторваться от проволоки. Дождь шел восьмой день — частый, мелкий, не то чтобы сильный, но и не слабый, и тучи тащились чуть не над самыми крышами — тяжелые, разбухшие. Мы сидели и смотрели на дождь.

— Кимет, по-моему, тебе больше подходит, чем Пере. У Кимета свое дело в руках, а Пере работает на хозяев. Кимет — ухватистый, он быстрее выбьется в люди.

— Но иногда его не поймешь: вздохнет и зачем-то скажет — бедная Мария.

— Мало ли, ведь женится он на тебе!

Туфли у меня промокли, ноги совсем закоченели, а лицо горело, как в огне. Я сказала сеньоре Энрикете, что Кимет думает купить мотоцикл, а она — ну значит, он современный молодой человек. Сеньора Энрикета сама вызвалась помочь мне выбрать материал на свадебное платье. И когда я сказала, что, скорее всего, будем жить недалеко от нее, она очень обрадовалась.

Наша будущая квартира была совсем запущенная. На кухне пахло тараканами, я нашла их гнездо с темно-желтыми личинками, и Кимет сказал: ищи-ищи, тут их, небось, полно. Обои в столовой были кружочками, но Кимету захотелось другие — светло-зеленые, а детскую комнату — кремовые и чтоб бордюр с клоунами. И кухню всю переделать. Он велел своему Синто передать Матеу, что им надо встретиться втроем. В воскресенье мы все вместе пошли в нашу квартиру. Матеу сразу принялся за кухню, а подручный, которого мы наняли, почти мальчишка, в брюках — заплата на заплате, таскал корзины с мусором и штукатуркой и сваливал все в тачку, которую поставил внизу у входа. Он, конечно, намусорил на лестнице, и соседка с нижнего этажа выскочила, разворчалась: не вздумайте уходить, пока не уберете всю эту грязь, мне еще не хватало ногу сломать… А Кимет все беспокоится — как бы не украли нашу тачку. Они с Синто смачивали обои, чтобы легче отдирать скребком. И вот через какое-то время мы спохватились — Кимет исчез. Синто сказал, что Кимет, если у него нет настроения, работать не станет. Уйдет, исчезнет, и нет его. Мне захотелось пить, и я пошла на кухню, а там Матеу бьет молотком, как заведенный, весь в поту, лицо распаренное, рубашка к спине прилипла. Я попила и снова взялась за обои. А Синто сказал — Кимет придет хмурый, недовольный, да и, поди, его дождись. Обои никак не отдирались, а под одним слоем — другой, потом еще один, целых пять слоев. Когда совсем стемнело и мы уже отмывали руки, объявился Кимет. Мне, говорит, клиент хороший подвернулся на улице, когда я помогал тачку с мусором отвозить. А Синто — и ты, конечно, не заметил, как весь день прошел. Кимет смотрит себе под ноги — работы оказалось больше, чем думал, но я много успел сделать. На лестнице Матеу сказал, что кухня у меня будет, как у королевы, он расстарается. И тут Кимету вздумалось подняться на террат. Там было хорошо: ветерок свежий, приятный и крыши соседских домов видны, но застекленный балкон на втором этаже закрывал улицу. Мы постояли недолго и ушли. От нашей площадки до второго этажа вся стена была разрисована и исписана именами, закорючками, какие-то рожи страшные. А между именами и закорючками — весы, красиво сделано, будто выцарапано чем-то острым. Одна чаша чуть ниже другой. Я взяла и обвела пальцем вокруг этой чаши… И мы все пошли в кафе Монументаль.

Посреди недели я поругалась с Киметом: вбил себе в голову насчет моего хозяина, и хоть ты что.

— Еще раз увижу, как он ест тебя глазами, приду и скажу ему пару слов.

Разорался — ужас! Два дня или три не виделись, а потом пришел, и я его спрашиваю: ну что поостыл? А он злой, распушился, как петух… Мне, говорит, надо с тобой серьезно поговорить, потому что я тебя видел с твоим Пере. Я сказала, что он что-то путает. А Кимет уперся. Я поклялась, что этого не было. А он — нет было! Сначала я старалась говорить спокойно, но Кимет как не слышит меня, довел до того, что я сорвалась на крик, и тогда он сказал, что у женщин вообще мозги набекрень и что женщины ему даром не нужны. И тут я спросила, где он видел меня с Пере.

— На улице, где!

— На какой хоть улице?

— Сказал, на улице.

— Да на какой, на какой?

Он повернулся и молча ушел. А я всю ночь не спала… На другой день снова явился и сказал, что я должна дать клятву, что больше никуда не пойду с Пере. И вот я, чтобы отвязаться и не слышать его голоса, потому что Кимет, когда злился, голос у него делался невозможный, дурной, — взяла и сказала — никогда не буду встречаться с Пере. А он на мои слова так рассвирепел, что смотреть страшно. Я, орет, по горло сыт твоим враньем, и не зря подстроил тебе ловушку, вон как попалась. И заставил меня просить прощения за то, что я встречалась с Пере, и за то, что врала. Довел меня до того, что я сама во все это поверила. И велел мне встать на колени.

— Прямо на улице?

— Да, в мыслях, про себя.

В общем, заставил в мыслях просить у него прощения на коленях за то, что я встречалась с Пере. А я, бедная, не видела его с того дня, когда у нас был последний разговор. В воскресенье я снова ходила отдирать обои. Кимет пришел к самому концу, поздно вечером, он мебель чинил у какого-то клиента. Матеу почти отделал кухню. Еще один вечер — и все! От пола на вытянутую руку во весь рост белая плитка. А над плитой — красная, блестящая, но помельче, Матеу сказал, что раздобыл ее на стройке и что это — свадебный подарок. Кимет его обнял, а Синто уставился на них своими большущими коровьими глазами и потирает руки от удовольствия. Потом мы все вместе пошли в кафе «Монументаль», и Синто сказал, что если нужно обручальное кольцо, он знает одного ювелира, который продаст недорого, а Матеу сказал, что знает другого, который уступит за полцены.

— Ну, ты молодец! Как тебе все удается? — сказал Кимет.

Матеу — глаза синие-синие — весь вспыхнул, засмеялся довольно и смотрит на нас, то на одного, то на другого.

— Уметь надо!

V

Накануне Пальмового Воскресенья[15]отец спросил, когда мы с Киметом поженимся. Он шел в столовую, и я увидела, что набойки на его ботинках совсем сбились. Не знаю, сказала, когда отделаем квартиру, наверно.

— А много еще работы?

Я сказала, что точно сказать не могу, как будет со временем… Все от этого зависит. Сказала, что было пять слоев обоев, и Кимет велел ободрать все, потому что любит, чтобы делалось, как следует — на всю жизнь.

— Скажи ему, пусть придет к нам на обед в воскресенье.

Я сказала, и Кимет сразу в крик:

— Когда я пришел просить твоей руки, он ко мне без всякого интереса, ты, говорит, уже третий, а кто последний — не знаю. Ясное дело, чтобы меня отвадить!

В воскресенье мы пошли в церковь. На улице было много детей, мальчики несли пальмоны[16], а девочки — пальмовые листья. У многих мальчиков были трещотки, и у девочек — тоже. У некоторых вместо трещоток, деревянные колотушки. Это, чтобы нехристей бить на стенах, на земле, на пустых банках, повсюду.

Когда мы подошли к церкви, там уже народу — полная улица.

Матеу шел с дочкой в руках, не девочка, а цветок, и нес он ее, будто она и в самом деле драгоценный цветок. Беленькая, локоны золотистые, глаза синие, как у него, только очень серьезная, ни разу не улыбнулась. Матеу помогал ей держать пальмовую веточку с засахаренными вишнями. И так получилось, что рядом шел человек с малышом на руках, у которого был пальмон с голубым бантом и серебряной звездой. Малыш этот стал обрывать вишни с пальмовой веточки, но в толкотне никто этого не заметил, а когда спохватились, уже половина — пустая.

Обедали мы у матери Кимета. У нее весь стол был завален букетиками из самшитовых веток с красными бантиками. А на пальмочках — синие банты. Она сказала, что каждый год делает это друзьям в подарок. Мне она тоже подарила букетик из самшитовых веточек, потому что я сказала, что уже освятила нашу пасхальную пальмочку. Тут из сада поднялась в столовую одна сеньора, и мать Кимета нас познакомила. Это — соседка, ее пригласили, потому что она с мужем разругалась.

Сели обедать, и Кимет сразу спросил, где соль. Мать вскинула голову, будто ее кто иголкой кольнул. Я, говорит, все солю, как положено. А Кимет — свое, соли мало, соли мало. Тогда соседка вмешалась: по-моему, говорит, соли в самый раз — ни много, ни мало. А Кимет уперся — преснятина, никакого вкуса.

Тогда его мать встала, вся вытянулась стрункой, пошла на кухню и принесла солонку — такой кролик фарфоровый, и соль сыплется из дырок в ушках. Поставила этого кролика на стол и процедила — вот, пожалуйста. А Кимет, нет чтобы посолить, понес вдруг, что все люди из соли и что это повелось с той поры, когда одна женщина ослушалась своего мужа и оглянулась назад, хотя он строго-настрого запретил оглядываться, и велел идти за ним и смотреть только вперед[17]. Мать одернула Кимета — ешь и молчи, а он вдруг к соседке — прав или не прав был тот муж, который запретил жене оглядываться? Соседка сидит чинно, ест так аккуратненько, я, говорит, в этом мало разбираюсь.

И тут Кимет как крикнет: вот дьявол… Крикнул «вот дьявол!», помолчал, а потом взял фарфорового кролика и давай трясти. И матери — ну где, где тут соль! Все утро на бантики убила, а что соли нет, так это пусть? Тут я вступилась за мать и сказала, что лично мне соли вполне достаточно. А соседка возьми и скажи, что она вообще не выносит, когда пересолено. Кимет точно ждал: а-а-а, теперь мне все ясно, одно дело готовить без соли, чтобы соседке угодить, а другое — морочить голову родному сыну, что все посолено. И насыпал столько соли в тарелку, что мать даже перекрестилась. Потом, наконец, поставил солонку на стол и, снова здорово, мол, все знают, что дьявол… Мать ему — хватит, уже голова кругом, а он точно оглох — кто придумал диабетиков — дьявол, кто же еще на такие козни способен? Ведь не зря у людей все соленое, пот, слезы…

И мне — вот лизни руку, увидишь, какого она вкуса. И пошел, и пошел про дьявола, а соседка так осторожненько ему — ну вы, как маленький, в дьявола верите. Кимет никакого на нее внимания, несет про дьявола, и делай что хочешь. Но мать не выдержала и повысила голос: ну хватит, замолчи! Словом, мы обедаем, уже половину всего съели, а Кимет ни к чему не притронулся, так и сидел. А потом снова: дьявол — это тень самого Бога, он везде, в растениях, в камне, в горе, в домах, на земле, под землей. Дьявол кем хочешь обернется, даже огромной черной мухой с синим и красным отливом. Эта муха летает по помойкам и свалкам и питается там всякой падалью и гнилью. При этих словах Кимет отодвинул от себя тарелку, ничего, говорит, есть не буду, кроме сладкого.

На Пасху он пришел обедать к нам и подарил отцу гаванскую сигару. А я принесла торт — полено, «цыганская рука» называется. За обедом Кимет только и говорил про то, какое дерево на что годится. А когда мы пили кофе, спросил меня потихоньку: как лучше, уйти сейчас или немного попозже. Я сказала — мне все равно. Но жена моего отца сказала, что молодежь должна веселиться, а не сидеть дома, в общем, в три часа мы ушли. На улице жарища, солнце печет, куда деваться? Ну, мы и пошли к себе на квартиру обдирать обои. Там застали Синто и Матеу, они рассматривали два больших рулона обоев, которые принес Синто. И Синто сказал, что знает одного мастера, который оклеит комнаты бесплатно, если Кимет достанет ему ножки для стола, новые, потому что старые источил жучок, да так, что стол вот-вот рухнет. И дети, как никого из взрослых нет, нарочно раскачивают этот несчастный стол, чтобы он поскорее развалился. Кимет с Синто сразу договорились.

Когда столовая была оклеена, на одной стене справа выступило пятно. Мы позвали того парня, который клеил, и он сказал, что не по его вине, пятно выступило позже, и дело, наверное, в самой стене, может там что лопнуло. Но Кимет уперся — пятно было с самого начала и надо было учесть, что там сырость. Матеу предложил сходить к соседям, может, говорит, у них с той стороны раковина, и тогда ничего не поделаешь. Все трое отправились к соседям, а те в крик: причем здесь мы, если на вашей стене пятно, в общем, дали адрес своего хозяина. Ихний хозяин сказал, что пришлет человека посмотреть, что за пятно, но никто и не подумал прийти, потом явился сам и сказал, раз мы попортили стену, нам самим и платить за ремонт, или пусть разбирается наш хозяин. Кимет сказал, что мы не обязаны. А наш хозяин и слушать не стал, я, говорит, заранее знал, что ваша возня добром не кончится, так что умываю руки. Кимет прямо взбесился, а Синто сказал, что по справедливости за ремонт надо платить пополам. Но соседский хозяин — ни в какую. Разбирайтесь, говорит, со своим хозяином.

— Раз это пятно из-за вашей сырости, с какой стати нам идти к нашему хозяину? И соседский хозяин сказал, что если мы думаем, что сырость с ихней стороны, то он в два счета докажет, что с их стеной все в порядке. Развернулся и ушел, а мы еще долго не могли успокоиться. И чего, собственно, было волноваться, доказывать, спорить, бегать туда-сюда из-за такой мелочи, такой ерунды — взяли потом и поставили к этой стене шкаф, и делов…

Каждое воскресенье мы ходили в «Монументаль» выпить вина и поесть чего-нибудь вкусного. И вот как-то раз к нам подходит человек в желтой рубашке и предлагает купить фотографии какой-то актрисы. Она, говорит, была королевой Парижа, а я — ее импресарио, эту, говорит, актрису любили короли и принцы, а теперь она совсем одинокая, всеми забытая и распродает вещи, чтобы свести концы с концами. Кимет послушал и послал его куда подальше. Когда мы вышли на улицу, Кимет велел мне идти домой, а сам собрался к одному сеньору, который решил подновить три спальных гарнитура. Я несколько раз прошлась по нашей Главной улице, все витрины разглядывала. Особенно ту, в хозяйственном магазине, где куклы выставлены. И какие-то нахалы увязались за мной и несут чего-ничего, а один, чернявый, подошел ко мне совсем близко и говорит — ну чудо, язык проглотишь. Будто я — пирожок к бульону. Мне даже совестно стало… Отец мой прав, не зря он говорил, что я уродилась слишком серьезная, строгая. А я, если по совести, вообще не знала, зачем родилась и зачем живу на этом свете.

VI

Кимет все говорил, что пора познакомить меня с мосеном[18] Жоаном. И вот по дороге к нему он вдруг сказал, что за квартиру мы будем платить пополам. Ничего себе! Вроде, мы — просто друзья-приятели, и все… Дома из-за этого вышел скандал, потому что все мои деньги, которые оставались от тех, что его жена брала за питание, были у отца. Потом отец уступил, ладно, говорит, пусть пока платят пополам. И все-таки, как это Кимет сказал мне насчет денег, когда мы с ним шли к мосену Жоану?

Мосен Жоан, он точно весь из мушиного крыла, то есть не он, а его одеяние: черного цвета, но поблекшего, почти серого. Встретил он нас замечательно, а говорил — ну просто святой! Кимет ему чуть ли не с ходу — свадьба что? Прошла, и нету, и чем меньше денег уйдет, тем лучше. Если бы все это провернуть за пять минут, а не за десять — было бы здорово. Мосен Жоан, — он Кимета знал еще мальчишкой, — уперся ладонями в колени, подался вперед и посмотрел на него глазами уже затуманенными, в которых вся старость, все его годы скопились. Нет, говорит, ты не прав, дорогой. Супружество — это на всю жизнь, и тут надобно соблюсти все, что положено. Вот ты, говорит, в воскресенье стараешься одеться наряднее. А свадьба — это как великое воскресенье, и нужно, чтобы все честь по чести, торжественно. Если у нас не будет ни к чему почтения, значит, мы, хуже дикарей… А ты же, по-моему, не дикарь, а христианин. Кимет голову опустил, слушает, собрался было что-то сказать, но мосен Жоан остановил его рукой.

— Я вас обвенчаю, но главное — не спешите. Теперешняя молодежь куда-то спешит, жить торопится, вроде в ней бес засел. А чтобы жизнь была прожита по-настоящему, нельзя все делать впопыхах, наскоро. Невеста твоя захочет, думаю, пойти в церковь в белом длинном платье, а не в простом, пусть даже новом. Почему? Чтобы все видели, что она — невеста. Девушки, в них трепет чистоты… и на всех свадьбах, на всех венчаниях, которые у меня на памяти, все невесты были в белом.

Когда мы вышли на улицу, Кимет сказал: я его уважаю, он очень человек хороший.

Из дому я только и взяла, что односпальную кровать, больше у меня ничего не было. Синто подарил нам лампу в столовую, железную, с малиновой бахромой. Эта лампа висела на трех железных цепях, и они сходились в железный цветок с тремя лепестками. Я была в длинном белом платье, а Кимет весь в черном. Даже ученик его пришел и вся семья Синто — три сестры и два брата с женами. Мой отец тоже пришел, он должен был вести меня к алтарю. А мать Кимета была в черном парчовом платье, оно даже похрустывало. Джульета надела пепельное, кружевное, с розовым бантом. Да все очень нарядные! А жена Матеу, ее звали Грисельда, в самый последний момент осталась дома, плохо себя почувствовала, и Матеу сказал: это у нее бывает, не обижайтесь. В церкви мы были очень долго, и мосен Жоан говорил красиво. Про Адама и Еву, про яблоко и змея, про то, что женщина сделана из ребра мужчины и что Адам, проснувшись, увидел ее — она спала рядом, — и очень удивился, потому что Господь Бог ничего не сказал ему заранее. Еще мосен Жоан говорил про рай, какие там дивные ручьи и луга с мягкой травкой и голубыми цветами, а Ева, оказывается, как проснулась, сорвала голубой цветок и подула на него. Лепестки поплыли по воздуху, а потом упали, и Адам рассердился, что она зря загубила цветок. Адам — отец всем людям, и желал им добра. А все кончилось огненным мечом… Разве что добром кончается, тихонько сказала сеньора Энрикета, и я подумала, что бы сделал мосен Жоан, увидев ее картину, где лангусты с диковинными головами вылезают из бездны и забивают всех насмерть своими хвостами. Гости уверяли, что мосен Жоан никогда не говорил такой красивой проповеди, а ученик Кимета сказал, что когда венчалась его сестра, мосен Жоан тоже говорил и про рай и про Адама с Евой, и про ангела и про огненный меч… все в точности, только цветы, говорил, в раю желтенькие, а вода в ручьях по утрам — голубая, а вечером — розовая.

Нас записали в церковную книгу, а потом мы все поехали прямо на Монтжуик[19], чтобы погулять на свежем воздухе перед банкетом. После этой прогулки, когда гости стали пробовать разные закуски, мы с Киметом пошли фотографироваться. Нас снимали по-всякому. Сначала Кимет стоял, а я сидела, потом я стояла, а Кимет сидел. Потом фотограф усадил нас обоих, чуть вполоборота, потом велел смотреть друг на друга, а то говорит, получатся, что вы чем-то расстроены. Еще он снял так: мы оба стоим боком, и я опираюсь на столик с тремя ножками, очень шаткий. И на самой последней фотографии — мы сидим на скамейке, а позади нас дерево из картона и крашеного тюля. Когда мы, наконец, пришли в Монументаль, все в один голос — куда вы пропали, куда вы пропали, но Кимет с усмешечкой: это же художественная фотография, такое наскоро не делают. И надо же, к нашему приходу на столе ничего не осталось — ни маслин, ни анчоусов. Кимет сперва ничего: шут с ними, нет так нет, а потом разворчался, сейчас возьму и скажу всей этой братии, что у них совести никакой. Мы сидим за столом, а он пристает к Синто, ну куда девались маслины, куда…

А Матеу — ни слова, смотрит на меня и усмехается. Потом перегнулся ко мне сзади, между нами мой отец сидел — и говорит: с ним не соскучишься. Мы ели очень вкусные вещи и после танцевали под разные пластинки. Отец тоже со мной танцевал. Сначала я была в фате, потом сняла, чтобы не мешала, и отдала сеньоре Энрикете. Танцую, а сама юбку придерживаю, боюсь, наступят на подол. Матеу пригласил меня на вальс. Как он вел, Господи, как мы с ним кружились! Я — точно пушинка, будто в жизни только и знала, что вальсы танцевать. У меня все лицо горело. И с учеником Кимета — я его мало знала, — тоже пошла танцевать. Кимет над ним подтрунивает, подкалывает, а тот — хоть бы что, никакого внимания. В самый разгар танцев из соседнего зала приходят какие-то мужчины и спрашивают, нельзя ли к нам. Солидные, всем уже под сорок. Сначала четверо, а потом еще двое. У нас, говорят, друг выписался из больницы после операции, аппендицит у него был, вот тот, самый молодой, и мы, значит, собрались отметить. А что у него шнурочек от уха, так это он глуховат, но операция прошла очень удачно, сами видите. Мы узнали, что у вас свадьба, и подумали — нельзя ли присоединиться к молодежи, где молодежь, там и веселье. И все шестеро давай меня поздравлять, где ваш жених, спрашивают. Каждый подарил Кимету по сигаре, а со мной танцевали все по очереди, ну так весело, кругом смех… А официант, который напитки разносил, увидел, что эти сеньоры к нам перешли, и сразу спросил разрешения станцевать один раз с невестой, со мной, значит. У меня, говорит, такой обычай — мне это на счастье. И если, говорит, вы не против, я запишу ваше имя в книжечку, где у меня все невесты, с которыми я танцевал. Записал мое имя и показывает всем эту книжечку, а в ней — страниц семь с именами. Он был какой-то долговязый, хилый, щеки впалые, во рту один-единственный зуб, а волосы зачесаны на одну сторону, чтобы лысину прикрыть. Я попросила поставить вальс и пошла с ним танцевать, а Кимет нарочно выбрал самый быстрый пасодобль. Мы с этим официантом — точно две стрелки, он где-то наверху, а я внизу, один смех, но все кругом рады. На самой середине танца Кимет вдруг крикнул, что хватит, он сам будет танцевать со мной, я, говорит, с ней так и познакомился, взял и пригласил на пасодобль. Официант сразу подвел меня к Кимету и стал приглаживать волосы, но они еще больше в разные стороны разлетались. Сеньоры, у которых друг после операции, стоят в дверях — все в черном и белые гвоздики в петлицах. Я танцую, а глазом на них, они прямо как с того света! И Кимет мне в самое ухо: думают, я дурачок, не на того напали, сюда бы еще мосена Жоана с проповедью. И как раз музыка кончилась. Нам все хлопали. У меня сердце — молоточком, дух захватило и радости во мне через край. Когда все подошло к концу, мне захотелось, чтобы день этот еще не наступил, чтобы все началось сначала, ведь так красиво…

VII

Мы уже были женаты два месяца и неделю. Мать Кимета подарила нам перину, а сеньора Энрикета — старинное ажурное покрывало, связанное крючком, с выпуклыми цветочками. На перине по синему полю блестящие завитки, как перышки. Кровать была высокая из светлого дерева, ножки и обе спинки столбиками — в ряд, а столбики из полированных шариков, поставленных друг на друга. Под эту кровать легко мог человек залезть. Я на себе это испытала в тот день, когда надела новое платье, сама сшила: коричневое с кремовым воротничком, очень красивым, юбка вся в складку, а спереди на позолоченных пуговичках. Это было после ужина, Кимет сидел под железной лампой, чертежи делал для мебели. От этой лампы всегда был круг на столе. Ну, я пошла, надела платье и молчком, — пусть удивится! — выхожу в столовую. Кимет даже головы не поднял:

— Ты чем занята, тебя не слышно? — спрашивает.

А потом глянул на меня снизу вверх, и тень от малиновой бахромы пол-лица ему закрыла; я, кстати сказать, давно просила подвесить лампу повыше, а то темновато. Стою, жду, а он уставился и ни слова, мне прямо не по себе. Смотрит, смотрит, глаза в тени сделались совсем маленькими, точно провалились, и, когда уже стало совсем невмоготу, он вдруг вскочил, руки вытянул, пальцы растопырил и на меня, ну — зверь. И воет: у-ууу-ууу-у. Я от него по коридору, он за мной: у-ууу-ууу-у. Я — в спальню, но он меня догнал, повалил на пол и давай заталкивать под кровать. Затолкнул, а сам прыгнул на кровать, и как я высунусь, он меня по голове — вот тебе, кричит, вот тебе, вот тебе! Я и так и сяк, хочу вылезти, а он прямо по голове: попалась, вот тебе! И не один раз проделывал такое.

Однажды я увидела в магазине чашечки для шоколада, очень красивые, и купила шесть штук — беленькие, круглые. А Кимет обозлился: на что, интересно, нам эти чашки?

Тут как раз приходит Синто и с порога, даже не поздоровавшись, давай рассказывать, что у Матеу есть один приятель, который знает одного сеньора, который хочет обновить всю мебель, и велел прийти завтра в час дня на улицу Бельтран, где у него дом — трехэтажный, так что оправдаешь все расходы на свадьбу. Только ему надо поскорее и работать придется вечерами. Кимет записал адрес, а потом открывает кухонный шкаф и с усмешкой: полюбуйся, на что мы тратим деньги. Ни я, ни она не пьем шоколада, а вот — пожалуйста, ни времени не жалко, ничего… Синто улыбнулся, взял чашечку и сделал вид, будто пьет, а потом осторожно поставил на место. В общем, все ясно — шоколад не про меня, и я кругом виновата.

На деньги, что заплатил сеньор с улицы Бельтран, Кимет купил подержанный мотоцикл. Хозяин этого мотоцикла насмерть разбился и нашли его только на другой день. А мотоцикл кому-то еще потом достался. Мы на этом мотоцикле носились молнией, от нас все — врассыпную, и куры и люди.

— Держись крепче, сейчас мы покажем класс.

Где я больше всего боялась, так это на поворотах, мотоцикл совсем заваливался набок, но потом снова выпрямлялся.

— Разве ты могла до знакомства со мной представить, что будешь отмахивать на мотоцикле столько километров?

У меня, бывало, все лицо стянет, сделается как деревянное, из глаз слезы. Я прижмусь щекой к спине Кимета, а сама думаю: ну все — домой нам не вернуться.

— Сегодня поедешь со мной к морю.

Мы обедали в Бадалоне и оттуда никуда не поехали, поздно уже было, засиделись. Море будто вовсе не из воды: серое какое-то, печальное, оттого, что небо в тучах. И вспухло, поднялось — это рыбы тяжело дышали, злились; когда рыбы злятся, море пухнет, даже вскипает, пузырьками идет и пеной. И вот мы сидим пьем кофе, а Кимет точно ножом в спину: бедная, бедная Мария…

У меня вдруг кровь пошла носом, и никак не остановить. Я приложила к переносице монетку, потом ключ от входной двери к затылку. Ничего не помогало. Официант отвел меня к умывальнику и стал лить воду на голову. Когда я вернулась, вижу — Кимет сидит злой, с поджатыми губами, даже нос у него посинел с досады:

— От меня не дождется чаевых, вот посмотришь! С какой стати, говорит, официант пошел с тобой?

А я спрашиваю: почему же ты сам не пошел? И он мне — не маленькая, обошлась бы и без провожатых. Когда Кимет сел на мотоцикл, снова здорово — знала бы Мария, что такое сто лошадиных сил!

Меня это очень задевало. Я нутром чувствовала, когда ему взбредет сказать про бедную Марию, потому что он перед этим делался какой-то смурной, непонятный… Скажет «бедная Мария», увидит, как я переживаю, и затаится, молчит, будто его вообще нет, а сам ничуть не волнуется, я-то знала.

У меня эта Мария из головы не шла. Стираю, глажу, а сама думаю: может, у Марии лучше бы получилось; мою посуду, а в мыслях: Мария вымыла бы скорее. Стелю постель: Мария мигом бы справилась… Так вот и думала о ней без конца. Чашечки для шоколада убрала с глаз. Как, бывало, вспомню, что купила, не спросясь у Кимета, так сердце екнет, а мать Кимета каждый раз: ну, какие новости?

Кимет стоит — руки по швам, ладони вывернет и ни слова. Плечами пожмет и все. Но я слышала его голос, внутри спрятанный, слышала, как он этим голосом нутряным говорит — не моя вина. Мать его на меня посмотрит, и глаза у нее стекленеют. Может, ест мало? Потрогает мои руки: да нет, не худая.

Значит она обманщица, говорит Кимет, а сам то на нее поглядит, то на меня. Его мать, как к ней придем, обязательно скажет: обед вам сготовила на славу. А Кимет всегда говорил: моя мать готовит, как никто, правда? Мы садились на мотоцикл — трр-трр… И как молния. Дома, когда я раздевалась, наперед знала — раз воскресенье, значит, скажет: пойдем, заделаем ребеночка. Наутро вскочит рывком, сбросит простыню и не поглядит, что я раскрытая. Выйдет на галерею и дышит глубоко, громко. Мылся с шумом, фыркает, ворчит, а в столовую входил — пел. И еще была у него привычка чесать ноги о ножки стула. Я долго не видела его мастерской, и вот однажды позвал — приходи. Краска там со стеклянной двери вся слезла, на стеклах пыли — с улицы не видно, что внутри, а внутри — что на улице. Я ему — давай вымою стекла, а он — не лезь, здесь я хозяин. Зато инструменты у него в мастерской были как на подбор, красивые и две банки с клеем столярным, из одной клей стекал по наружной стенке большими каплями, как слезы. Я притронулась к палочке, которая торчала из банки, а он меня шлеп по руке: не тронь!

А ученик, будто его в первый раз вижу: познакомьтесь, Коломета, моя супруга. Ученик, физиономия хитрющая, протянул мне руку, неживую, как плеть. Андреу, к вашим услугам…

Кимет с самого начала — Коломета, Коломета, только так и звал. А его мать — ну, какие новости? И однажды, когда я сказала, что меня тошнит, если тарелка с верхом, да еще попросила отлить, она сразу — наконец-то! Тут же повела меня в спальню. Там стояла темная кровать, накрытая покрывалом с красными розами, и на четырех шишечках по банту — синий, сиреневый, желтый и морковного цвета. Она велела мне лечь и давай слушать, что у меня внутри, как врачи делают, потом в столовой — нет, пока еще ничего не скажу. И Кимет, стряхивая пепел с сигары прямо на пол: я так и думал.

VIII

Наконец-то он сделал это кресло. А сколько вечеров убил на него, чертил и чертил, спать ложился, когда я уже спала. Разбудит, бывало, и скажет — самое трудное, чтобы было равновесие. В воскресенье, если погода плохая, и мы оставались дома, только и разговору, что о кресле, что с Синто, что с Матеу. Кресло это получилось чудное: то ли кресло, то ли качалка, то ли стул, а сколько работы! На Майорке именно такие делают, похвастался. Все из дерева и чуть-чуть покачивалось. Велел сшить подушки такого же цвета, как бахрома на абажуре. Две, говорит, одну на сиденье, а другую под голову. Сидеть в этом кресле никому не дозволял — только сам.

— Это мужское кресло.

А мне оно и ни к чему. Кимет велел протирать его каждую субботу до блеска, чтобы дерево играло. Сядет, ногу на ногу положит и курит. Когда дым выпускал, глаза закрыты, вот-вот и сам растает. Я про все это рассказывала сеньоре Энрикете.

— А что плохого? Пусть лучше так время проводит, чем с ума сходить со своим мотоциклом.

Она мне посоветовала, чтобы я не очень доверялась свекрови, и чтобы Кимет поменьше знал, что у меня на душе. Раз, говорит, у него такой тяжелый характер, пусть знает не все, не к чему прицепиться будет. А я сказала, что мне все равно нравится его мать, надо же бедняжка, у нее повсюду бантики, очень красивые. Но сеньора Энрикета — фырк: бантики для отвода глаз, чтобы все думали, что она деликатная, к людям добрая. Но ты, говорит, всегда показывай, что ее любишь, да и Кимету лучше, чтоб у вас с ней хорошие отношения…

Если в дождь по воскресеньям Синто с Матеу к нам не приходили, Кимет, еще не стемнеет, тащил меня в кровать — медового цвета с шариками. За ужином непременно скажет — сегодня ребеночка заделаем.

А у меня от этого искры в глазах, такая боль. Сеньоре Энрикете с самого начала до смерти хотелось узнать про нашу первую ночь. Но я, по правде, боялась признаться, что не было у нас ночи, то есть была, но целую неделю подряд. А я, по правде, толком не могла разглядеть Кимета, ни когда он первый раз стал раздеваться, ни потом. Забилась, помню, в угол, шевельнуться боюсь, он смотрел-смотрел и говорит: если робеешь при мне раздеваться, могу и выйти, а то давай я первый разденусь, и ничего такого — сама поймешь. Голова у него была совсем круглая, а волосы густые-густые. И блестят точно лаковые.

Причесывался он всегда наспех. Махнет расческой по волосам и пригладит рукой. А нет расчески — причесывался пятерней. Растопырит пальцы и быстро водит по волосам, точно одна рука другую торопит. Когда забывал причесаться, волосы у него лезли на лоб, крутой вроде, но низенький. Брови тоже густые, еще чернее волос, а под ними глазки, маленькие, блестящие, как у мыши. Уголки глаз всегда почему-то влажные, будто масленые, это его очень красило. Нос не так чтоб широкий, но и не узкий, и кверху, слава Богу, не задирался. Щеки полноватые, летом слегка розовые, а зимой румяные. Уши точно приклеены с двух сторон, чуть оттопыренные. Губы всегда красные, припухлые, и нижняя немного выпячивалась. Когда говорил или смеялся, все зубы видно в ряд, они очень глубоко в деснах сидели. На шее ни жилочки. А в носу, который, как я уже говорила, был не широкий и не узкий, в каждой ноздре волосы метелочкой, чтобы ни холод, ни пыль не попадали. А вот на ногах сзади синие вздутые вены, точно змеи. И весь он был вытянутый в струнку, длинный. Грудь — высокая, бедра узкие. Ноги тоже длинные, чуть тонковатые, и ступни плоские. Босиком ступал только на пятки. Ладная фигура, это да, вот я и сказала ему, что ладная, а он обернулся не сразу и спросил: ты так считаешь?

Я в ту первую ночь забилась в угол — все внутри екает от страха. Кимет разделся, лег в постель и смотрит на меня — мол, ну раздевайся. И чуть живая я стала раздеваться. Как боялась этой минуты — не рассказать. Ведь не зря люди говорят, что дорога тут усыпана розами, а обратный путь — одни слезы. И заманивают туда девушек обманной радостью… Я еще девочкой слышала, что в первую ночь после свадьбы девушку могут разорвать на части. Вот и страшилась, что меня разорвут и я умру. Бывало же, от этого умирали… Самое трудное — первая ночь. Если сразу не получится, медсестра разрезает там ножом или бутылочным стеклом и потом женщины всю жизнь болеют. На ногах не могут подолгу стоять, устают. Мужчины, которые знают про это, уступают женщинам место в трамвае, когда много народу, а кто не знает — сидят себе преспокойно. В общем, я не выдержала и расплакалась, а Кимет высунул голову из-под простыни и спрашивает: что с тобой? И я ему, мол, боюсь, что ты меня разорвешь насмерть. Он засмеялся, да, говорит, было такое с королевой Бустаманте, ее мужу лень было самому, и на первый раз заставил этим заняться своего коня, а тот всю разворотил королеву, и она, бедная, померла. Сеньоре Энрикете я не могла рассказать про нашу первую брачную ночь, потому что когда мы пришли после свадьбы домой, Кимет послал меня за продуктами в лавку, потом закрыл дверь на задвижку, ну и эта брачная ночь у нас была целую неделю. Вот про королеву Бустаманте я сеньоре Энрикете рассказала, и она — знаю, знаю, не приведи Господь! Да мой собственный муж надо мной такое выделывал — страшно вспомнить! Он-то, оказывается, привязывал ее к кровати за руки и за ноги, точно распятую, потому как она от него вырывалась. Теперь на его могиле мальвы цветут, и уж не одно лето их дождь поливает. Когда сеньора Энрикета принималась выпытывать у меня насчет первой ночи, я сразу переводила разговор на что-нибудь другое, к примеру, на кресло-качалку, и она отвлекалась. Или на историю с ключами.

IX

Как-то раз мы с Киметом и Синто засиделись в кафе «Монументаль», да еще гуляли потом до двух ночи. Пришли домой и на тебе — ключ от входной двери пропал, значит, в дом не войти. Кимет сказал, что ключ отдал мне, и я его сразу положила в сумочку. Синто — он у нас дома ужинал, — сказал, что вроде видел, как Кимет снял ключ с гвоздя за дверью и сунул в карман. Кимет обыскал все карманы, может, где дырка? Я сказала, что, наверное, ему показалось, Кимет никакого ключа не брал. Тогда Кимет говорит, что вроде бы он велел снять ключ Синто, а тот забыл напрочь про это, ну и потерял. Потом оба решили, что если кто и взял ключ, так это, конечно, я, но они точно не могут сказать, когда, в какой момент, потому что не видели. Синто сразу: звоните на второй этаж. Но Кимет не стал, и правильно: этих жильцов со второго этажа лучше не трогать. В общем, стоим, голову ломаем, и вдруг Кимет: ладно, спасибо, что мастерская есть, пошли за инструментом.

Они ушли, а я осталась на всякий случай: может, ночной сторож подойдет, у него ключи запасные. Мы этого сторожа обыскались, за угол ходили, в ладоши хлопали — запропастился куда-то, и нет его. Я с усталости села на ступеньку, прислонилась головой к двери и увидела кусочек неба между домами. Дул легкий ветерок, и по небу, очень темному, бежали тучи. У меня глаза слипались, я боялась, как бы не заснуть. А спать хотелось до смерти — ночь, ветерок, все тучи спешат куда-то в одну сторону. Меня клонит в сон, но я креплюсь. Не хватало еще заснуть и со ступеньки свалиться, а потом меня бы в таком виде нашли Кимет с Синто! Наконец, слышу шаги по мостовой, сперва далеко, потом все ближе, ближе…

Пока Кимет сверлил дырку над замочной скважиной, Синто весь извелся: нельзя, нельзя, будут неприятности. А Кимет — да заделаю я эту дырку, не заводись, нам главное в дом попасть! Он загнул проволоку крючком, просунул в дырку и подцепил задвижку. В общем, открыли дверь, и в этот самый момент из-за угла вышел ночной сторож. Мы — раз! — и внутрь, а Синто убежал. И надо же, поднялись к себе, смотрим — ключ, как висел, так и висит на своем месте за дверью. Наутро Кимет заделал отверстие кусочком пробки; не знаю, может, кто что и заметил, но разговоров насчет этого никаких. Сеньора Энрикета слушала, слушала и спрашивает: значит, ключ не потерялся? А я ей — какая разница? Ведь переживали, думали, что потерялся, значит, все равно, что потерять.

И вот снова наш главный праздник. Кимет тогда говорил, что мы пойдем на площадь Диамант и будем танцевать «Вальс с букетом», а вместо этого просидели в четырех стенах, и Кимет был злющий — провозился с мебелью у какого-то клиента-еврея, и тот заплатил ему меньше, чем договаривались. Ну а на ком сорвать зло? На мне, на ком… Кимет, если не в настроении, цепляется ко всему. Коломета, ты спишь на ходу! Коломета, ты что, совсем сдурела? Коломета — туда, Коломета — сюда… Тебе, Коломета, все без разницы. А сам по комнате взад — вперед, как в клетке. Потом выдвинул все ящики в шкафу, в комоде и давай бросать вещи на пол. Я спрашиваю, ты что-то ищешь, а он хоть бы слово. Еще больше взбесился, что у меня в голосе никакой злости, что мне, мол, все равно, как у них там получилось с клиентом. А я просто не хотела скандала в такой день и решила — пусть сидит один. Причесалась и в дверях говорю: из-за твоего крика у меня горло пересохло, пойду схожу за лимонадом. Он как-то сразу притих. На улице веселье, девушки все нарядные, красивые. С балкона на меня бросили конфетти, и несколько цветных кружочков попало мне в волосы — а я не стала их вынимать, пусть. Домой принесла две бутылки лимонада, смотрю — Кимет — дремлет в своем кресле. На улицах, стало быть, у людей веселье, а я с пола белье подбираю и по ящикам раскладываю. Вечером пошли в гости к его матери.

— Ну, хорошо погуляли?

— Хорошо, сеньора.

Когда мы вышли от нее, Кимет поставил ногу на педаль мотоцикла и спрашивает: о чем вы шептались?

Я ответила — о тебе, о том, что у тебя много заказов, и он опять насупился: ну и зря, моя мать деньги транжирит и давно намекает, чтобы я ей купил щетку и материал на матрац, белый в серую полоску. Как-то раз мать рассказала, что Кимет ребенком был очень упрямый, доводил ее до белого каления. Если что-то не по нему, тут хоть тресни. Сядет на пол и не встанет, пока его не отшлепают.

Однажды утром в воскресенье Кимет впервые пожаловался на боль в ноге. У меня, говорит, нога болит ночью, когда сплю, жжет в самой кости невозможно, а иногда не в кости, а в мясе, но чаще в кости. Но когда, говорит, встану, с постели, никакой боли.

— А где, в каком месте?

— В каком, каком! Везде. Ступня вся и бедро, а колено — нет.

Сказал, что у него, наверняка, ревматизм. А сеньора Энрикета сказала, что не верит ни одному его слову, мол, прикидывается больным, чтобы с ним носились. Целую зиму жаловался на ногу. Утром откроет глаза и начинает: где и как болело. И за обедом — тоже со всеми подробностями. Его мать посоветовала горячие припарки к ноге. А он ни в какую: нечего, говорит, мучить меня без толку, я и так на стенку лезу от боли. Бывало, придет домой обедать или вечером, и я тут же — как нога? Кимет говорил, что днем терпимо, почти не болит. В постель сваливался как мешок с мукой, у меня все обрывалось внутри, того и гляди, пружины продавит. Я — он так привык — снимала с него ботинки, надевала тапочки кофейного цвета с квадратиками, темными и посветлее. Отдохнет, бывало, отлежится — и ужинать. Перед сном я его всегда спиртом растирала, он считал, что так надо, чтобы боль отпустила. Три, говорил, все тело, потому что боль, она хитрая, где не потрешь, она сразу туда.

Я рассказывала людям, что у него нога болит только по ночам, и все диву давались, наша лавочница снизу — тоже. Ну что, все не спит из-за ноги? Ну, как нога у вашего мужа, не получше? Ничего, спасибо, она у него болит только ночью. И мать его спрашивала: все болит нога или как?

Однажды на Рамбла де лас Флорес[20], где столько цветов и такой аромат кругом, я услышала за спиной:

— Наталия!

Думала, не меня, привыкла — Коломета, Коломета. А это — мой бывший жених Пере, которого я бросила. Мой первый ухажер. Я не посмела спросить, женился он или нет, есть ли у него кто. Мы поздоровались за руку, и губы у него задрожали. Он сказал, что остался один на всем белом свете. И тут я заметила черную траурную повязку на его рукаве. Он смотрел на меня так, будто вот-вот задохнется в толпе, среди такого моря цветов, среди всех этих киосков. Вот, говорит, случайно встретил Джульету, от нее и узнал, что ты вышла замуж, она тебе желает только добра, я это понял сразу. Я стою, голову опустила, и не знаю, что сказать, надо, думаю, стиснуть внутри себя тоску, сплющить ее, сделать незаметной, чтобы, не приведи Бог, не растеклась по жилам, наружу не вылезла. Пусть станет шариком, дробинкой. Надо сглотнуть, и все. Мой бывший жених был намного выше меня, и пока я стояла, опустив голову, мне казалось, что на меня навалилось все его горе, которое жило в нем, и чувствовала, что он насквозь видит, что со мной и как мне тяжело. А вокруг нас столько цветов! Ладно, хоть так!

В полдень пришел Кимет, и я ему сказала, что совсем случайно встретила Пере.

— Пере? — пожевал губами. — Кто такой?

— Ну, тот молодой человек, с которым я порвала, когда мы с тобой решили пожениться.

— Ты что, с ним говорила?

— Да так, о делах, о жизни.

Кимет сказал, что я зря их не познакомила. И тут я сказала, что Пере еле-еле узнал меня, так я похудела, и что не сразу решился окликнуть, думал — не я.

— Пусть лучше о себе беспокоится.

Я не стала говорить Кимету, что от трамвайной остановки пошла не домой, а к тому хозяйственному магазину, где куклы выставлены, и не поспела с обедом.

X

Свекровь перекрестила меня и не дала вытирать посуду. Потому что я уже была в положении. Она сама все перемыла, закрыла кухню, и мы пошли на галерею, с одной стороны увитую виноградом, а с другой стороны «Слезами Святого Иосифа», — так называются эти вьюнки. Но Кимет с нами не пошел, сказал, хочет поспать. И когда мы остались с ней вдвоем, она рассказала мне, что учинили Кимет и Синто, когда были детьми. Она посадила в садике гиацинты, три десятка, и каждое утро первым делом бежала посмотреть, как они там. Гиацинты постепенно пошли в рост из луковиц и потом дали бутоны, вроде капюшончиков — стоят рядком, точно выстроились для процессии. По этим капюшончикам уже можно было понять, какого цвета будут гиацинты. И розовых оказалось больше всего. И вот однажды вечером в четверг она выходит в сад позвать мальчиков к столу, и — ужас! Все до единого гиацинта повыдернуты, снаружи торчат луковицы с тоненькими корешками, а стебли и бутоны зарыты в землю. Я говорит, сказала им одно-единственное словечко, да еще какое, хотя у меня нет привычки употреблять срамные слова. От детей, говорит, натерпишься всякого, а если мальчик — тут глаз да глаз…

Мой отец, узнав, что я в положении, сразу пришел и говорит: мне все равно — мальчик там или девочка, так и так нашему роду приходит конец. А сеньора Энрикета все выпытывала, нет ли у меня какой прихоти, ну блажи.

— Главное, себя не трогай, поняла[21]?

Она мне такого порассказала — поверить нельзя. Одним вынь и положь изюм или черешню, другим — подай сырую печенку, а бывает, что приспичит голову барашка… Сеньора Энрикета лично знала одну беременную, которая ничего в рот не брала, подавай ей голову барашка и все! Потом это на ребеночке и отразилась, она сама видела, на щечке у него пятна: глаз и ухо чисто бараньи. А еще сеньора Энрикета рассказала, что дети зарождаются в воде, сперва сердце, за ним вскорости — нервы и жилочки, а уж потом кости, не кости, а хрящики. У нас, говорит, позвоночник из хрящей и кружков, хрящ и кружок, хрящ и кружок, иначе ребенок не уместился бы в животе, не мог бы лежать свернувшись. Будь у нас живот длиннее, дети бы там вытягивались во весь росток, и позвоночник бы стал, как палка для метлы, и люди с самого детства не могли бы сгибаться.

Летом одна знакомая акушерка сказала, что мне надо больше гулять на свежем воздухе и купаться в море. Мы садились на мотоцикл, и — к морю. Брали с собой все: еду, вещи… большое махровое полотенце в желтую, синюю и черную полоску, чтоб я за ним пряталась. В том смысле, что Кимет держал его во всю длину обеими руками, пока я переодевалась. Он посмотрит на меня и смеется, еще бы не смеяться — не живот, а невесть что. Я подолгу глядела на волны, они то набегали, то убегали и так без конца. То летят к берегу, то — назад. Море было иногда серое, иногда зеленое, но чаще всего синее, точно небо из живой воды, которая двигалась, разговаривала сама с собой и смывала все мои мысли. Я становилась легкая, тяжесть из меня уходила. А Кимет, если я подолгу молчала, спрашивал, ну как она жизнь, а?

И нет слов, до чего было страшно на обратном пути, когда Кимет обгонял всех, кого попало. У меня, бедной, все обрывалось внутри. А Кимет, ему хоть бы что, пусть наш ребеночек привыкает к мотоциклу, глядишь, и станет знаменитым гонщиком. Это, мол, неважно, что он внутри ничего не знает про мотоцикл, все равно что-то свое чувствует и обязательно вспомнит, когда вырастет. А однажды мы встретили какого-то парня, и я чуть со стыда не сгорела, потому что Кимет сказал — она у меня теперь с начинкой!

Свекровь подарила мне распашонки, которые сберегла от Кимета, а сеньора Энрикета — бинты, чтобы пупок перевязывать, но я, по правде, не очень поняла, что с ними делать. На распашонках у ворота кружевная прошивка и в нее ленточки продернуты, в одну дырочку продернуты, в другую — нет. Вроде бы для девочки, не для мальчика. Мой отец, пусть и сказал насчет того, что наш род перевелся, все равно хотел, чтобы мальчика назвали Луисом, а если девочка — Маргаритой, как его прабабушку по матери. А Кимет сказал: пусть там крестный, пусть кто, но имя своему ребенку выберет он сам, и никто ему не указ. Ночью, когда Кимет, наконец, ложился спать, — а он сидел с чертежами допоздна, — обязательно зажигал верхний свет и все делал так, чтобы я проснулась.

— Ну что, шевелится?

Когда приходили Синто с Матеу, он говорил: у меня парень будет — во!

А я во что превратилась, страх смотреть: круглая, как шар. В воскресенье мать Кимета принесла мне какой-то засохший сморщенный корень, похожий на свалявшийся клубок. Это, говорит, Иерихонская роза[22], она у меня с тех пор, как родился Кимет. Придет время рожать, ты ее поставь в воду, когда она раскроется, раскроешься и ты.

И вот странность, напало на меня все чистить и мыть. Я вообще чистюля, а тут прямо помешалась на чистоте. Целыми днями чистила и терла все подряд. Смахну пыль и тут же давай снова. Часами драила кран и если на нем хоть одна крапинка, тру как полоумная, он сверкает, горит, а я не могу от него глаз оторвать. Кимет велел гладить его брюки раз в неделю, я в жизни их не гладила и сперва не знала, как к ним подступиться. Как ни старалась, стрелка сзади шла вкось, хоть тресни. Сон у меня стал никуда, все мне мешало, ну все. Проснусь, растопырю пальцы, пошевелю ими перед глазами — мои или нет, да и вообще — я это или не я. Встану — все тело ломит. И тут, как на грех, Кимет начал жаловаться чуть ни каждую минуту, что болит нога. Сеньора Энрикета сказала сразу, что у него туберкулез костей и что ему надо принимать серу. Я, было, заикнулась о ее совете, а он сразу орать: не хватало еще загнуться из-за твоей сеньоры Энрикеты. Словом, взяла и насыпала ему порошок в ложку меда, но Кимет сказал, что из-за меда у него разболятся зубы, и весь день вспоминал тот сон, когда ему приснилось, будто он кончиком языка толкал зуб за зубом и все они по очереди выпали из десен и катались во рту, как камешки. Весь рот ими набит, а выплюнуть не может: губы нитками сшиты. После этого сна ему казалось, что у него все зубы шатаются, он считал, что сон этот дурной, к смерти. И вообще, говорил, что зубы у него все время болят. А жена лавочника снизу посоветовала полоскать маковым отваром, мол, он, как успокоительное средство, как снотворное и во сне боль пройдет. Но сеньора Энрикета не соглашалась: может, говорит, и проходит, а потом еще хуже. А Кимет твой пусть сходит, наконец, к зубному, у того, если понадобится, есть хорошие щипцы.

И пока тянулась эта история с зубами, с камешками, с дурацким сном, который сулил смерть, на меня напала такая крапивница, что я света божьего невзвидела. Вечерами мы гуляли, доходили пешком до Жардинетс[23], потому что мне велели как можно больше двигаться. Руки у меня отекли, щиколотки — тоже, страх смотреть, ну просто надутый шар, привязывай веревку и запускай вверх. Поднимусь на террат, там ветер свежий, кругом небо синее, и мне кажется, что кто-то вынул меня из меня самой и наполнил чем-то непонятным. Все время так казалось — и когда я вешала белье, и когда шила, и когда тыкалась без дела из угла в угол. Будто кто тайком, забавы ради, вдувает мне воздух в рот, чтобы я распухала все больше и больше… Однажды вечером я сижу на террате — одна, никого, ветер, небо синее… Глянула на свои распухшие ноги, и в первый раз стало себя очень жалко.

XI

От первого крика я сама чуть не оглохла. Вот уж не думала, что могу так громко и долго кричать! И что все мои муки вырвутся наружу этим криком страшным, а внизу — ребеночком. Кимет ходил туда-сюда по коридору и без конца читал «Падре нуэстро». И когда акушерка вышла за горячей водой, лицо у нее было желтое, даже зеленое от злости. Она ему сказала, что все из-за него, не хотел попридержать себя вовремя.

Свекровь, как меня чуть отпустит, сразу ко мне — поглядела бы, что творится с Киметом… Акушерка привязала полотенце к спинке кровати и велела мне тянуть оба конца, что есть силы, тужиться. Я тяну и вдруг — раз! — сломалась колонка из шариков и чей-то голос, далеко-далеко от меня, не понять даже где, — еще чуть задушила бы мальчика.

Я только перевела дыханье, слышу плач, и акушерка взяла моего ребеночка за ножки, как зверька, шлепнула по задику, а иерихонская роза стоит вся раскрытая на ночном столике, вот и думай… Я, как во сне, притронулась к цветку на вязаном покрывале и потянула за лепесток… Мне сказали, что еще не все, что должно отойти детское место. И не давали спать, тормошили все время, а у меня глаза слипались. Кормить я толком не могла: одна грудь так и осталась маленькой, а другая набухла от молока. Кимет сказал, что заранее знал, что будет не так, как у людей.

Мальчик родился у нас — четыре килограмма, а через месяц стал всего два с половиной. Он тает на глазах, говорил Кимет, как сахар в воде. Дойдет до полкилограмма и помрет, раз с ним такое… Когда сеньора Энрикета пришла к нам в первый раз, она уже все знала от жены лавочника снизу. Говорят, ты его чуть не задушила? А Кимет свое: вот не было заботы, попробуй теперь выточить новую колонку у кровати, Коломета ее так сломала, что не поправишь. Ребенок плакал все ночи, как стемнеет, так криком исходит. Свекровь говорила, что он плачет из-за темноты, боится, а Кимет, глупости, ребенок еще не различает, когда день, когда — ночь. И не брал ни пустышку, ни бутылочку с соской, ничего… И хоть ему пой, хоть уговаривай. Хоть носи всю ночь на руках, ничего не помогало, орал без умолку. В конце концов, Кимет вышел из терпения и устроил настоящую истерику. Нет никакой жизни, так продолжаться не может, еще немного и он сам умрет! Взял и перенес ребенка вместе с кроваткой в темную комнату, и ночью мы закрывали дверь. Соседи внизу слышали, конечно, плач, и пошли разговоры, что мы никудышные родители. Я ему молоко, а он ни в какую. Я ему водички — нет. Я ему сок апельсиновый, выплевывает. Начну пеленать — орет как резаный. Купаю — снова орет. Очень нервный мальчик, очень. Стал на обезьянку похож, а ножки, как палочки. Голенький плакал еще сильнее. Шевелил пальчиками на ногах, будто это руки, и я боялась, что он лопнет от крика. Разойдется пупок, и все. Потому что корка еще не отпала. Первый раз я увидела, какой у него пупок, когда знакомая акушерка учила меня купать мальчика. Она опустила его в таз и говорит:

— До рождения мы все точно груши висим на этой веревочке, — и показала, как придерживать головку, — когда берешь ребенка на руки, ведь у него косточки такие мягкие, что если не придерживать, легко сломать что хочешь. Она говорила, что пупок — самое важное в человеке. Такое же важное, как голова и то, что внутри нее, пока все не срослось окончательно. А мальчик сморщился, как старичок. И чем больше худел, тем сильнее плакал. Все говорили, что он не жилец на этом свете. Джульета пришла ко мне с конфетами и еще принесла шелковую косынку с попугаями по белому полю. Они, говорит, думают только о ребенке, и никому нет дела до матери. И еще она сказала, что мальчик обязательно умрет и что нечего так убиваться. Раз, говорит, не берет грудь, значит, не жилец… Одна грудь, в которой было молоко, затвердела, и молоко пропало совсем. Я слышала, что материнское молоко, оно своенравное, но чтобы настолько — не представляла. Но время шло, и мальчик все-таки стал пить молоко из бутылки, да и с грудью все обошлось. Мать Кимета пришла за иерихонской розой, которая снова закрылась, и унесла ее домой в папиросной бумаге.

XII

Сеньора Энрикета брала мальчика на руки — мы назвали его Антони — и кричала: вот мой каштан, вот он мой каштанчик! Антони смеялся, а когда она его подносила к картине с лангустами, он сразу хмурился и пускал пузыри — пф-ф, пф-ф… Кимет снова стал жаловаться на ногу, боль, говорил, адская, раньше жгло в кости, а теперь отдает в ребро у пояса, совсем с другой стороны, мол, нерв ущемился. Сеньора Энрикета послушает и скажет — на вид-то он совсем здоровый. А я ей — не знаю, ведь ночами не спит, мучается.

— И ты веришь? Да погляди, какие у него щеки налитые и глаза вон блестят!

Свекровь забирала к себе Антони по понедельникам, когда у меня большая стирка. Кимет ворчал — не любил оставлять мальчика на мать. Я, говорил, ее знаю: положит ребенка на стол, возьмется за свои бантики, а он, не приведи Господь, упадет. С ним самим такое было, когда ему и года не было. После обеда я с Антони часто ходила к тому магазину, где на витрине куклы выставлены. Щеки у всех кругленькие, глаза стеклянные, глубокие, нос аккуратненький, рот полуоткрыт — всегда улыбаются, точно их заколдовали, а на лбу блестящие завитки волос, столярным клеем приклеенные. Одни в коробках лежат, ручки по швам, глаза закрыты. Другие стоймя, тоже в коробках, и глаза открыты. А самые дешевые, бедняжки, всегда с открытыми глазами, хоть поставь, хоть положи. В синих платьицах и в розовых, воротничок на тесемку собран, чуть ниже талии поясок. И на всех блестящие лаковые туфельки и длинные носочки до самых колен. Коленки выкрашены поярче, чем вся нога, но тоже телесного цвета. Когда ни приди, они там, красавицы, в витрине, одна краше другой, ждут, кто их купит, кто унесет домой. Всегда они там — личики фарфоровые, а тело из папье-маше или тряпичное, и рядом метелки для пыли, выбивалки, замша натуральная и искусственная — все это продавалось в магазине.

Как вспомню нашего первого голубя, так перед глазами та воронка с каймой, потому что Кимет купил ее за день до того, как этот голубь появился. Вернее, я его увидела утром, когда поднимала жалюзи в столовой. Совсем молоденький, полуживой, крыло подбито, и за ним по галерее кровавый след. Я и выходила этого голубя, а Кимет сказал, что его надо оставить, что он сделает клетку на галерее, чтоб его было видно из столовой. И не то что клетку, а самый настоящий домик с балкончиком вокруг, с козырьком, с красной крышей и на створке — дверной молоточек. Мол, нашему мальчику будет забава. Несколько дней мы привязывали голубя за лапку к железной решетке на галерее. А потом пришел Синто и сказал, что птицу надо отпустить, что ее хозяева где-нибудь по соседству, иначе бы ей не добраться с перешибленным крылом до нашей галереи. Мы вышли на террат, смотрим по сторонам, точно в первый раз, — и нигде ни одной голубятни. Синто пожал плечами — вот чудеса! И рот у него совсем набок скосился. А Матеу сказал, что голубя надо убить — все лучше, чем жить на привязи, как в тюрьме. И тогда Кимет перенес его на террат в чуланчик… Я, говорит, сделаю здесь не домик, а настоящую голубятню, отец моего ученика держит голубей, он продаст нам голубку, и, глядишь, они спаруются.

Ученик принес голубку в корзине. Но пока не раздобыли третьего — ничего не выходило. Первого голубя мы назвали Кофеек — у него под крылом был большой кружочек кофейного цвета, а его подружку — Маринга. У Кофейка с Марингой — мы их закрыли в чулане на террате — птенцов не было. Яйца голубка клала, но птенцов не было. Сеньора Энрикета говорила, значит, самец никудышный и лучше его выкинуть. Кто там знает, откуда он взялся, может, это вообще почтовый голубь и его кормили чем ни попадя, лишь бы летал и летал. Когда я передала ее слова Кимету, он рассердился, пусть, говорит, не суется в чужие дела, а жарит каштаны. Мать Кимета сказала, что мы даже не представляем, во что нам обойдется эта затея с голубятней. Не помню, кто посоветовал нарвать крапивы, повесить ее в пучках под потолок, чтобы высохла, потом потолочь и подмешивать в моченый хлеб. Мол, тогда голуби быстро окрепнут и станут класть яйца с зародышами. Сеньора Энрикета рассказала мне, что у нее была одна знакомая итальянка по имени Флора Каравелла, которая в молодости гуляла напропалую, а когда подошли годы, она открыла заведение с молоденькими Флорами и на террате от скуки завела голубей. И кормила их крапивой. Правильно, говорит, что твоя свекровь советует давать им крапиву. Я ей — да нет, мне про это сказали другие люди, а она: какая разница, кто бы ни сказал, главное — голубям крапива самое оно. Этот подбитый голубь и воронка с каймой почти в одно время появились у нас, потому что за день до голубя Кимет ее купил — белая с синей каймой по краям, чтобы вино разливать по бутылкам. И сказал: смотри, не урони, а то края отобьются.

XIII

Сделали мы голубятню. В тот день, когда Кимет взялся ее строить, зарядил дождь. Он все инструменты, весь материал перетащил в столовую. Прямо в столовой пилили, стругали, как в столярной мастерской. Дверцу вытащили на террат уже готовую — со щеколдой, с петлями, со всем, что надо. Синто приходил помогать, и в первое погожее воскресенье мы все поднялись на террат, чтобы посмотреть, как Матеу делает окно в чуланчике, как прилаживает навес, чтобы голуби улетали не сразу, а могли посидеть, подумать — куда, в какую сторону… Из моего чулана выкинули все начисто: корзину для грязного белья, стулья, чемодан, корзинку с защепками.

Выгнали Коломету из ее царства! Обещали сделать антресоли для моих вещей по хозяйству, но пришлось снести все вниз, и когда мне хотелось посидеть на террате, я таскалась со стулом туда и обратно. Пока не покрасили голубятню, решили голубей не выпускать. И тут началось: один хотел в зеленый, другой — в синий, третий — только в темно-коричневый. Выкрасили в синий. Да я сама и выкрасила. У Кимета по воскресеньям всегда работа, но он сказал, что если откладывать, тянуть — дерево сгниет от дождя. Вот и красила, хоть Антони спит, хоть по полу ползает, весь зареванный. В три слоя красила. И в тот день, когда краска высохла, мы поднялись на террат и выпустили голубей из нашей голубятни. Сначала вышел белый — глаза у него красные, лапки тоже, а коготки — черные. За ним — черный, с черными лапками, но глаза серые, а вокруг серого желтая кайма ободком. Что первый, что второй вышли не сразу, сначала оглядывались по сторонам. Нагнут голову и поднимут, нагнут — поднимут, вроде сейчас слетят вниз, но нет, снова чего-то выжидают, думают о чем-то. А потом вдруг взмахнули крыльями и слетели с навеса. Один сел у поилки, другой у кормушки. И голубка, ну что тебе сеньора в трауре, покачала головой, распушила перышки на шее, а белый голубь сразу к ней, хвост веером и кругами, кругами… а сам курлычет. Мы все смотрим, молчим, и Кимет первый сказал: вон, как радуются!

И еще сказал, что когда голуби привыкнут к окошку, он откроет и дверцу, чтобы они выходили и оттуда и отсюда, а если открыть дверцу, пока они не привыкли, ни за что не будут выходить из окошка. В тот день Кимет поставил новые гнезда, вернее ящики, потому что старые дал на время отец ученика. В общем, все вроде сделали на голубятне, и тут Кимет спрашивает — не осталось ли синей краски, я говорю, что осталась, и он — надо выкрасить решетку на галерее. В конце недели Кимет принес еще одну пару голубей, каких-то особенных, с хохолками капюшончиком, и сказал, что эта порода называется — монахи. Так и назвал их — Монах и Монашка. Они тут же подрались со старыми, которые считали себя хозяевами и новых к себе не подпускали. Но монахи — хитрые, все больше по углам, будто их нет, там не допьют, там не доедят, если кто клюнет — стерпят, а со временем приучили к себе всех старых и незаметно стали главными в голубятне. Делали что хотели, чуть что не по нраву — распушат перья и наскакивают на других. Недели через две Кимет заявляется с новой парой — хвосты опахалом, как у павлинов, очень важные птицы, грудка выпячена, перья пушистые. После того, как самые первые сели на яйца, все пошло путем.

XIV

Все запахи вперемежку — мяса, рыбы, зелени, цветов… с закрытыми глазами скажешь, что рынок в двух шагах. Я выходила из дому и пересекала Главную улицу — по ней тогда ездили вверх-вниз трамваи желтенькие со звонком. У кондуктора и вагоновожатого была одинаковая форма — из серой ткани в тонкую-тонкую полоску, сразу не различишь. Солнце выкатывалось из-за домов на Пасео де Грасия, и лучи разом падали на плиты тротуара, на балконы, увитые диким виноградом, на все. Дворники мели улицу огромными метлами из вереска. Мели задумчиво, не спеша, будто они не живые, а кукольные — из картона. Я шла, не думая, прямо на запахи рынка, на крики, в самую толчею, передо мной одни женщины и корзины… Старуха, у которой я покупала мехильонес[24], всегда стояла за прилавком в синих нарукавниках, в фартуке и насыпала с верхом меру за мерой. Ракушки были хорошо промыты пресной водой, но от них все равно тянуло запахом моря, потому что он держался внутри за створками. В ряду, где продавали требуху, пахло чем-то подгнившим, мертвым. На капустных листьях, красных от крови, лежали бараньи ноги, бараньи головы со стеклянными глазами, разрубленные коровьи сердца, у которых жилы были забиты черными, уже запекшимися сгустками крови. На крюках — влажная парная печень, обваренные кишки и паленые телячьи головы. И у всех торговок лица белые, восковые, оттого, что они часами стоят возле этой требухи, всяких потрохов, ведь от них глазам — никакой радости. Да еще рядом жаровни, где женщины то и дело раздувают угли, всегда спиной к людям, точно, что срамное делают… Женщина, у которой я рыбу покупала, всегда ко всем с улыбкой, и зубы у нее золотые. Она взвешивала рыбу, и в каждой чешуйке, самой малой, самой крохотной, переливался свет от лампочки, что горела над весами и корзиной.

Окуни, кефаль, морские ерши с толстенными головами — иголки в разные стороны, как нарисованные, не рыбы, а цветы диковинные. Кругом рыба, рыба — целые груды, и каких только нет! Бьют хвостами, вырываются, глаза выпученные. Я как посмотрю — у меня внутри все екает. Зеленщица оставляла мне эскаролы[25] и сельдерей. Она была уже в возрасте, худощавая, всегда в черном, ей на огороде помогали оба сына…

Все так и шло своим чередом, день за днем, и вдруг объявили, что у нас Республика[26], Кимет как не в себе от радости, целый день на улице, кричит, флагом размахивает, и откуда только взял его! Как сейчас помню: воздух тогда был особенный, свежий, душистый, такого, по-моему, больше не бывало. Никогда! Все налито запахом первой зелени и бутонов, красота, не надышишься. Какой бы потом не был по веснам, не сравнить с теми днями, когда все в моей жизни перевернулось. Весной это было, в апреле, цветы еще не распустились и на мою голову вместо привычных малых забот обрушились большие беды, одна за одной.

— Они едва собрали чемоданы и деру[27], — говорил Синто. И еще он говорил, что, мол, наш король каждую ночь спал с тремя актерками, а королева из дворца выезжала только в маске[28]. А Кимет говорил, что про них еще многого не знают.

Синто с Матеу часто к нам приходили, и Матеу, ну, с ума сходил по своей Грисельде. Как она ко мне подойдет, говорил, так у меня сердце обмирает… Кимет с Синто смеялись — ты вроде, тронулся от любви, с тобой чего-то не того. Матеу слушает, слушает и опять за свое, про Грисельду. Что правда, то правда: он только и мог говорить о ней, и когда говорил, делался какой-то разомлевший. Я за него очень переживала. Матеу как-то признался, что он в первую ночь куда больше нервничал, чем она, потому что мужчины вообще чувствительнее женщин. Подумать! — чуть сознание не потерял, когда остался вдвоем с Грисельдой. Мой Кимет сидит в своем кресле, слушает и посмеивается. Они с Сито посоветовали Матеу спортом заняться, мол, голова лучше варить будет, иначе, если целыми днями думать о Грисельде — свихнешься, наденут смирительную рубашку и завяжут сзади морским узлом. Они ему и такой спорт предлагали и сякой, а он: нет и нет, я — прораб, на стройке только успевай следить за всем, набегаешься за день — ноги не держат. А будешь тратить силы на футбол или там — плавать, совсем выдохнешься, на Грисельду ничего не останется, и она найдет другого, с которым ей будет лучше. Эти разговоры кончались и ссорой, но если Матеу придет вдруг со своей Грисельдой, оба помалкивают, с советами не лезут. Говорили больше про Республику, про голубей, про то, как быть с птенцами. Мой Кимет, если разговор не клеился, тащил всех на террат и там, как заведенный, только о голубях, кто с кем в паре, какие у кого привычки. Одни так и ждут, чтобы увести чужую самочку, у других — постоянная, а птенцы все хорошие, потому что пьют воду с серой. Часами, бывало, шел разговор про то, как Пачули делает гнездо для Тигры, или как у первого голубя с перебитым крылом, который появился тогда на балконе — мы его Кофеек назвали, — все птенцы сначала вышли в темную крапинку, с серыми лапками. Голуби, мол, в точности, как люди, есть, конечно, разница — они в перьях, яйца кладут, летают, но вот приходит пора заводить потомство, выхаживать птенцов — один к одному, поверьте. Матеу говорил, что он никакой живности не любит, и никогда бы не стал жарить птенцов, которые под его крышей росли, убивать пичугу, если она в твоем доме на свет Божий появилась, все равно, что убить кого-нибудь из родной семьи. Кимет тыкал ему пальцем в живот и говорил: оголодаешь — тогда и посмотрим.

Выпускать голубей мы стали из-за Синто, это он насел: голуби должны летать, они без неба не могут, за сеткой их держать никак нельзя. В общем, взял и распахнул дверцу. Кимет схватился за голову, замер, ну все, говорит, пропало, нам их больше не видать.

Голуби стали выходить один за другим с опаской, вроде боятся, нет ли какого подвоха. Несколько голубей сразу уселись на ограду и глядят по сторонам. Они ведь не знали свободы, вот и присматривались, не спешили. В воздух поднялись только трое или четверо, не помню уже. Когда Кимет увидел, что голуби летают над крышей, у него с лица сошла желтизна, выдохнул — ну, слава Богу! А голуби, уставши кружить над нами, все спустились на террат. Друг за дружкой — нырк, нырк в дверцу голубятни, точно старушки в церковь. Мелкими такими шажками, и головки вперед — назад, вперед — назад, как заводные. С того дня я больше не сушила белье на террате — голуби пачкали. Пришлось вешать на галерее. Ну, а что делать?

XV

Кимет сказал, что ребенку нужен свежий воздух, и лучше ездить с ним по шоссе, чем держать в галерее или на террате, или того хуже — в чахлом садике у матери. Он смастерил что-то вроде деревянной колыбельки и привязал ее к мотоциклу сзади. Бывало, подойдет к Антони, схватит, точно это какой сверток — ему, бедному, еще полгодика не было — и к мотоциклу, в колыбель. Привяжет, возьмет бутылочку с соской… Я им вслед смотрю, а у самой сердце колотится, ну — все, больше никогда их не увижу. Сеньора Энрикета говорила, что Кимет, конечно, со странностями, но зато по мальчику просто с ума сходит. Такое творит, что она и в жизни не видела. А я, только они уедут, сразу открываю дверь на галерею, не дождусь услышать, как мотоцикл к дому подкатывает. Кимет выхватит мальчика из этой колыбельки, тот почти всегда спал, и вверх по лестнице через три ступеньки на четвертую: на, возьми, вон какой крепыш, надышался свежим воздухом. Теперь проспит восемь дней подряд…

И через полтора года, ровно через полтора года после Антони — снова здорово! Залетела. Беременность была тяжелая, я ходила страшная, как смертный грех. Кимет, бывало, проведет пальцем под моими глазами и скажет: фиалки цветут, значит, девочку ждут. Я места себе не находила, когда он с мальчиком уезжал на мотоцикле, а сеньора Энрикета успокаивала — так волноваться нельзя, от переживаний ребеночек перевернется, и его будут тащить щипцами.

Кимет, надо не надо, вспоминал про сломанную колонку от кровати: если снова сломаешь, поставлю с железным прутом внутри. Кто бы подумал, говорил, что у нас пойдут такие пляски после вальса на площади Диамант. У моей Колометы фиалки цветут, фиалки цветут, значит, девочку ждут…

Родилась девочка, и мы назвали ее Ритой. Еще бы чуть — и мне конец, потому что кровь из меня лилась и лилась, никак не могли остановить. Антони сразу приревновал девочку к нам, я с него глаз не спускала, мало ли… Однажды вхожу в комнату, а он стоит на табурете возле кроватки и заталкивает в рот моей девочке игрушку — волчок! Я бросилась к ним — она, бедняжка, лежит, головка лысенькая, как китайчонок, и уже вся посинела… Я тогда в первый раз била Антони. Он орал — это страх! Три часа подряд орал и девочка — тоже, оба в соплях, мокрые… И, подумать я бью свою кроху, клопик, можно сказать, а он пинает меня ногами, да с такой злобой, что не устоял — шлепнулся на пол! Ни разу в жизни никто не смотрел на меня с такой бешеной злобой, как мой маленький сын, когда я его била за Риту. А если кто-нибудь, Синто, Матеу или Грисельда похвалит при нем Риту, ну там, куколка, прелесть, он сразу к ее кроватке, влезет на табурет и норовит ударить, дернуть за волосы, чтобы она заплакала. Грисельда усмехалась: ну тебе только этого не хватало, да еще голуби… А ее дочка, такая красотка, сидит тихо на коленях, не улыбнется. Про Грисельду не знаю, как рассказать словами: лицо — белое-белое, на щеках под глазами веснушки рассыпаны. И глаза ясные, цвета, как у листиков мяты. Талия редкостно тонкая. И все на ней шелковое. Летом надевала платье из вишневого шелка. Просто заглядишься. И почти не говорила. Матеу смотрел на нее и млел, вот, сколько лет женаты, а я, ну прямо не верится…

А Кимет свое: «ну и фиалки у Колометы, цветут всю весну, цветут все лето!» После девочки у меня так и не прошли синяки под глазами, даже темнее сделались.

Чтобы Антони поменьше ревновал нас к Рите, Кимет купил ему никелированный револьвер, блестящий, со спуском, и деревянную дубинку. Давай напугаем бабушку! Как она придет, ты вот тут нажмешь — пли! — и готово. Кимет на нее озлился за то, что она настроила мальчика против мотоцикла: Антони стал говорить, что его каждый раз тошнит, и он не хочет больше кататься. Послушать Кимета, так его мать, как дитя малое, даже хуже, у нее давно с головой плохо и чем все кончится — неизвестно. К тому же Антони начал вдруг прихрамывать, с отца пример взял: Кимет утром и вечером на ногу жалуется. Какое-то время даже и не вспоминал, а после Риты все сначала: ночью жгло, сил нет, неужели не слышала, как я стонал? А мальчик — как отец, так и он. Не захочет есть и сразу — у меня нога болит. Бывало, возьмет, столкнет со стола тарелку с супом, и вытянется струночкой, что твой судья в кресле. А то начнет вилкой стучать по столу — неси ему скорей жареную печенку. Вот ее съест с полным удовольствием. Как только появится у нас сеньора Энрикета или свекровь, он тут как тут со своим револьвером. Нацелится и бах, бах! Сеньора Энрикета притворилась однажды убитой, и Антони от радости запрыгал. Стал стрелять во что попало. Пришлось запереть его на галерее, чтобы дал поговорить спокойно.

XVI

И вдруг началась эта история: на Кимета тоска навалилась, ходил как потерянный. Про ногу ни слова, только про эту тоску, которая на него нападала сразу после еды. И ладно бы плохо ел, так нет — всегда с охотой. Сидит за столом, ест, вроде все хорошо, а после еды минут через десять сам не свой, тоска мучает, грызет. Заказов у него поубавилось, и я думала, он про тоску говорит так, для видимости, а сам расстраивается, что с работой неладно. И вот как-то утром стелю постель, и вдруг там, где лежал Кимет, какая-то ленточка, точно кусочек кишки. Я ее завернула в бумагу, а в обед, как он пришел, показала. Кимет посмотрел и говорит — отнесу в аптеку, пусть скажут, если это кишка, значит, мне не жить. Я не дождалась вечера, взяла детей и к нему, в мастерскую. Кимет вспылил — нечего вам тут делать! А я — да мы так, по пути. Он-то сразу понял и отослал ученика за шоколадкой для детей. Ученик закрыл стеклянную дверь, а Кимет — если этот малый пронюхает, через пять минут все узнают, даже стены. Я спрашиваю, что в аптеке сказали, а он — это от огромного глиста-солитера, вот что, они такого в жизни не видели. Дали лекарство, чтобы его выгнать. Как вернется ученик — уходи, дома обсудим. Андреу принес шоколадку, и Кимет почти всю отдал мальчику, а дочке осталось всего — ничего, только лизнуть. Мы тут же пошли домой. Он вернулся поздно и прямо с порога — неси скорее ужин, аптекарь велел много есть, а то этот гад меня самого сожрет. За ужином на него напала такая тоска — не передать! Кимет сказал, что в воскресенье выпьет лекарство и главное, чтобы глист вышел весь целиком.

Синто с Матеу пришли посмотреть, как Кимет будет пить лекарство, но он их выпроводил; мне, говорит, надо быть одному. Часа через два начал метаться по коридору взад-вперед, взад-вперед. Мутит, жаловался, хуже, чем в непогоду на море. Злой сделался, если, говорит, не сдержусь, вырвет и все впустую. Когда дети уже крепко спали, а у меня глаза слипались и я, полусонная, тыкалась из угла в угол, у него этот глист все-таки вышел. Я отродясь такого не видела. Мы его спрятали в стеклянную банку и залили винным спиртом. Кимет сразу поставил банку на шкаф, и всю неделю только разговоров было, что об этом событии. Спустя несколько дней заглянула к нам лавочница, наша соседка, и сказала, что у деда ее было то же самое и от этого он по ночам сильно храпел, кашлял и даже давился. Мы потолковали, а потом поднялись на террат — голубей посмотреть. Соседка полюбовалась на них и ушла к себе, а я спускаюсь, открываю дверь и слышу — девочка плачем захлебывается, я к ней, а она — Господи помилуй! — мордашка несчастная, вся дрожит, и на ней глист. Не помню, как сбросила с нее эту гадость и вдогонку за Антони, а он шмыг мимо меня и смеется.

Что с Киметом было, страшно сказать. Избил бы ребенка, да я не дала, сами, говорю, виноваты. Поставили, не подумавши, хотя знаем прекрасно, что Антони сам залезает на табурет, и может достать, что хочешь. Нам мало было, что он в рот девочке чуть волчок не затолкнул! Синто потом слушал и посмеивался — ничего, не переживай, глядишь, другой вырастет. Но нет, слава Богу — не вырос!

XVII

С работой становилось все хуже и хуже. Кимет говорил, что удача от него отвернулась. Но, мол, все наладится, а сейчас людям не до мебели, они и старую не чинят и новую не заказывают. Богачам, говорил, Республика поперек горла… А мои дети! Не знаю, говорят, что мать всегда преувеличивает, но мои стали, как два цветка. Не то чтобы красоты необыкновенной, но как два цветка! Глаз не оторвать! И глазенки — чудо, вот глянут, ну слов не найти! Как только у Кимета хватало сердца без конца ругать мальчика! Я, конечно, тоже наказывала, но за дело, а по пустякам — нет, все прощала. В доме никакого порядка. Когда мы только поженились, все было на своих местах, а теперь в доме никакого порядка. Чуть не каждый день все разворочено, разбросано, раскидано, точно на барахолке. А когда затеяли голубятню делать — тут и говорить нечего! Кругом опилки, стружка, гвозди, шурупы… С заказами не везло, жить почти не на что, а Кимету вроде и горя мало, у него с Синто неизвестно чем головы забиты. В общем, я больше не могла сидеть вот так, сложа руки, и решила подыскать работу на первую половину дня. Думала, детей закрою в столовой, мальчику объясню — если с ним по-хорошему, как со взрослым, он понимал, слушался. Время проскочит, и я дома…

Рассказала все, как есть сеньоре Энрикете. Договариваться ходила сама, тряслась — не передать… Сеньора Энрикета послала меня к одной семье, где искали приходящую домработницу. Нажала звонок. Жду. Еще раз нажала. Жду. И когда решила, что в доме никого нет, услышала голос. Но как раз в тот момент по улице пронесся грузовик, и я не разобрала, что сказали. А сказали: подождите. Дверь была высокая, железная, с матовым стеклом, и на этом стекле пупырчатом я заметила приклеенную пластырем бумажку, где было написано: «Звонок рядом с садовой калиткой». Я снова нажала звонок, и снова голос из окна, — окно это доходило чуть не до земли, и прямо над ним был балкон с железной решеткой сверху донизу. Окно, которое доходило до земли, тоже было с решеткой, а за ней проволочная сетка, как в курятнике, только получше немного. Из этого окна мне и сказали: сверните за угол.

Я замешкалась, не сразу поняла, потом глянула на записку с кривыми буквами — стекло-то неровное, пупырышками, — и, наконец, до меня дошло. Свернула за угол, дом-то угловой, и метрах в пятидесяти вижу полуоткрытую калитку, а за ней стоит сеньор в плаще и делает мне знак — войти. Этот сеньор в плаще был высокого роста, и глаза черные-черные. На вид очень приятный. Вы, говорит, насчет работы у нас? Да, говорю. В сад, вернее в дворик, спустилась по ступенькам — четыре кирпичных ступеньки, щербатые, а над ними густой жасмин, цветы мелкими звездочками и запах душистый, резкий, особенно к вечеру, когда солнце садится. Слева в стенной нише фонтанчик, а посреди сада еще один, с тоненькой струйкой. Я прошла за сеньором в плаще к дому. У этого дома со стороны сада был первый этаж и второй, а с улицы — полуподвал и первый. В этом, с позволения сказать саду, росли два мандаринового дерева, одно персиковое и одно лимонное. У лимона весь ствол и листья в паутине, а под паутиной какие-то жучки. Впереди больного лимона, стояла черешня и рядом с нишей, где фонтанчик, — высокая мимоза почти без листьев, наверно из-за такой же болезни. Я, конечно, рассмотрела все это не в тот первый день, а потом. К первому этажу вел асфальтированный дворик с проделанной дыркой посередине, чтоб стекала дождевая вода. Асфальт весь растрескался, и в трещинах — маленькие бугорки земли с песком. Оттуда муравьи ползли цепочками, как солдаты. Они и настроили эти бугорки. Вдоль стены, общей с соседним домом стояли четыре больших керамических горшка с камелиями, вот-вот зачахнут, а с другой стороны ко второму этажу вела лестница, под которой был умывальник и колодец с воротом. Мы прошли в крытую галерею, а над ней была другая, открытая, она примыкала ко второму этажу, который с улицы — первый. На нижнюю галерею выходили две двери — одна из столовой, другая из кухни. Не знаю, понятно ли я рассказываю… Мы, значит, с сеньором в плаще, с зятем, то есть с хозяином, входим в столовую. Он усаживает меня на стул у стены. Прямо надо мной окно до самого потолка, столовая эта у них угловая, и окно доходит до земли с улицы, где та самая калитка в сад. Только я осмотрелась, появляется сеньора, вся седая, — теща того сеньора в плаще, и садится против меня, правда между нами стол, а на нем ваза с цветами. И эти цветы заслоняли седую сеньору. Сеньор в плаще так и стоит, а из-за плетеного кресла с подушками вдруг вырастает мальчик, худенький, прозрачный, кожа с желтизной. Встал рядом с сеньорой, со своей бабушкой, значит, и водит глазами то на одного, то на другого. Насчет работы разговор у меня шел с этим сеньором в шляпе, с зятем. Он сказал, что семья у них — четыре человека, теща с тестем и они, молодые, то есть он с женой, дочерью тещи, и что они, стало быть, живут с жениными родителями — с тещей и тестем. Объясняет, а сам все дергает себя за кадык. Бывают дома, говорит, где человек нужен раз в неделю, и тех, кто ищет постоянный заработок, вряд ли такое устроит. Чего хорошего, приходишь и не знаешь, за что хвататься. Он положил мне три реала в час, по тогдашним деньгам — меньше песеты, и сказал, что заработок у них твердый, платят в срок, напоминать не надо. Если хотите, можете получать десять реалов каждый раз, как управитесь с делами. Но, мол, тогда выйдет, что я как бы продаю свой труд оптом, и каждый знает, что если оптом, то остаешься в накладе, то есть — теряешь. А напоследок сказал, что хозяин он хороший, лучше не найти, во всяком случае, не из тех, кто в конце месяца должен уже за два. Я так запуталась, что даже в голове зашумело, ну и согласилась на десять реалов.

XVIII

Кухня была рядом со столовой и тоже окнами на галерею. Над плитой вытяжной колпак, как в старину. Безо всякой надобности, конечно, потому что готовили на газу. В том колпаке — его сто лет не чистили — набилось полно сажи, и как дождь, сажа оттуда хлопьями прямо на плиту. В конце столовой — стеклянная дверь в коридор, где стоял старинный шкаф — высоченный и широкий. Когда в доме совсем тихо, слышно шуршанье — это его точили жучки. Они этот шкаф облюбовали. Бывало с утра слышно, как дерево грызут. И сеньора однажды сказала:

— Чем скорее съедят, тем лучше. Мы с ней как раз шли по коридору в большую залу, где раньше был альков; там все переиначили на современный лад: сняли стеклянную перегородку, и осталась только деревянная рама — полукругом. В этой зале тоже стоял шкаф из черного дерева, а зеркало в нем испорченное, все в темных крапинах. Прямо у окна, откуда сеньора в первый раз мне крикнула, чтобы я завернула за угол, был туалетный столик с зеркалом, тоже в черных точечках, а рядом умывальник, совсем новый, с никелированным краном. В бывшем алькове до самого потолка — полки, забитые книгами, а в самой глубине приткнулся книжный шкаф со стеклянными дверками, но снизу — сплошь дерево. В одном месте стекло разбито. Сеньора сказала, что это ее дочь, мать того хиленького мальчика — он все время шел за нами, — взяла и пальнула в зеркало из игрушечного пистолета, который подарили ребенку на Рождество. Дочь-то, наверно, с приветом, целилась в лампочку над столом, ну, и промахнулась. Угодила в шкаф, и стекло, само собой, разбилось.

— Вот посмотрите, — сказала сеньора.

Посреди бывшей спальни стоял стол, и на скатерти коричневое пятно от утюга. За столом сидит-читает муж старой сеньоры. Он один из всех работал, — я его за все время видела считанные разы — и любил читать по вечерам. А днем на этом столе гладили. Стена, где стоял умывальник, и стена, где окно, были в плесени, потому что полуподвал, сырость, как дождь — вода просачивается прямо сквозь стену. Рядом с этой залой, в конце того коридора, где стоял шкаф, который ели жучки, была другая дверь. Сеньора открыла ее, а там ванная комната. И ванна огромная квадратная, выложенная плиткой с синим узором, старинной, валенсийской, некоторые плитки уже потрескались, и швы разошлись. Сеньора почему-то назвала ее Нероновой ванной и сказала, что они здесь моются летом в самую жару, но под душем. Такую, говорит, ванну наполнить — моря не хватит. А света почти никакого, потому что окошко, одно-единственное, под потолком и выходит на лестницу, где была та самая дверная решетка с пришпиленной запиской. Чтобы эту ванну проветрить, раму поднимали, а чтобы она не падала, подставляли бамбуковую палку. Я подумала и спросила: а вдруг мальчик откроет окошко, и там кто-нибудь моется из взрослых? И сеньора мне — тссс… И весь потолок, вся стена над цветной плиткой — в серой плесени, как в зале под умывальником. Плесень вблизи блестит, точно стеклянная. Хуже всего, сказала сеньора, что вода в ванной долго не сходит, потому что трубы на улице чуть выше того места, где ванная, и приходится вычерпывать ее кастрюлей или банкой. По лестнице шашечкой мы поднялись на второй этаж, который с улицы — первый, и на этой лестнице, на полпути, было окно, которое смотрело на улицу, где калитка в сад. В это самое окно, когда внизу никого не было, кричали тем, кто звонил в калитку, чтоб не звонили, а толкнули посильнее дверь, где пришпилена записка. Из окна на лестнице шашечками был виден шкаф, тот самый, который жучки точили, и наверху у него пыль вековая. По этой лестнице мы вошли в гостиную. И мальчик за нами. Напротив двери стоял огромный сундук из темного дерева, весь резной, и рядом подставка для зонтов, сама как зонтик раскрытый — снизу вверх деревянные спицы, и на них понавешена всякая одежда, старые шляпы и еще что-то. Кимет бы ахнул, ели бы увидел такой сундук. Я сказала про это сеньоре, а она провела пальцем по резьбе на крышке и спрашивает, знаете, что это?

— Нет, сеньора.

На середине крышки были вырезаны две головки — девушки и юноши. Смотрят друг на друга, носатые, губы пухлые, чуть выпяченные, как у негров. А сеньора говорит: любовь — это вечная тайна…

Потом она повела меня в комнату с балконом на улицу, как раз над тем окном, откуда мне крикнули — звоните в садовую калитку. Там тоже был альков, но все переделано по-современному. У стены черный рояль и две банкетки, обтянутые розовым плюшем. И какая-то штука непонятная на диковинных ножках с копытами, вроде лошадиными. Сеньора сказала, что ножки обновил реставратор, и что это старинное бюро с перламутровыми инкрустациями на ящиках, а ножки — копыта фавна какого-то, что ли. Кровать в алькове была старинная, позолоченная, и только по две шишечки на спинках. А над изголовьем деревянный Иисус Христос в нише, со связанными руками, в красной тунике с золотом, и лицо горестное до невозможности. Сеньора сказала, что раньше это была спальня молодых, но теперь тут она с мужем, потому что дочери не дают спать машины, ездят туда-сюда чуть не до рассвета, и она, то есть дочь, решила перебраться в спальню с окнами в сад, где тихо. Рядом с кроватью, где ниша с Иисусом Христом, была маленькая дверь в комнату без окон. А в ней — одна-единственная кровать под балдахином из синего тюля от москитов. И надо же, в этой комнатенке, где кроме кровати, ничего не поставишь, спал их мальчик! Потом она повела меня в гостиную, и первое, что я увидела, — это сундук с золотыми застежками, синий, а по низу разноцветные гербы. И на крышке — они была поднята — нарисована Святая Эулалия, она склонилась с белой лилией Святого Антония в руке, и рядом дракон, который хвостом обвил гору, где ни одного деревца. Из его разинутой пасти вылезают три огненных языка, как пламя. Старинный сундук почти вплотную к двери на балкон, который над тем окном в столовой, которое до самого потолка. А правее, из спальни мальчика, дверь на верхнюю галерею, открытую. В первый день сеньора не могла показать мне спальню молодых, где раньше спала она с мужем, потому что там в это время отдыхала ее дочь. Они с мальчиком мимо этой двери — на цыпочках, и я тоже. Вышли втроем на галерею, куда смотрят комнаты второго этажа, если с улицы, а если со двора — первого, и по лестнице, под которой были умывальник и колодец, спустились вниз во дворик. Там всегда кегли валялись, и мальчик любил в них играть. Сеньора объяснила, что у дочери тяжелая болезнь и что ее нельзя тревожить. Она, говорит, заболела после того, как вздумала сама переставить тяжелые кадки с камелиями. У нее на другой день кровотечение открылось. Но врач сказал, что не может поставить диагноз, пока не увидит своими глазами, что у нее с почками. Врач был чужой, а ихний, как на беду, уехал отдыхать. Про это сеньора сказала мне уже на мраморной лестнице, под окошком в ванной с валенсийской плиткой. Перед моим уходом сеньора объяснила, как открывать садовую калитку с улицы. Там внизу была щеколда, а наверху задвижка. Но ребята бросали в сад что ни попадя, один раз даже дохлого кролика, и тогда зять, то есть сеньор в плаще, обшил калитку досками изнутри. Щеколда и задвижка все равно остались снаружи, на улице, а изнутри — одна замочная скважина. Калитку, значит, можно было открыть с улицы, если она не заперта на ключ, а на ключ ее запирали только вечером. И никакой особой мудрости: отодвинуть задвижку, просунуть руку через отверстие — его специально прорезали — и снять цепочку, которая навешивалась на крюк. Да проще простого, если знаешь, конечно. Я, наверно, очень долго про этот дом рассказываю, но он такой мудреный, такой путанный — голову сломаешь, и кто меня зовет, откуда — сразу не разобрать.

XIX

Кимет сказал: хочешь работать — дело твое, но по мне лучше бы голубями занялась. Продавали бы голубей — озолотились! Я пошла к сеньоре Энрикете рассказать про разговор с моими хозяевами. И надо такое! Иду теми же улицами, а они почему-то узкие сделались… Как пришли, Антони сразу к картине — хвостатых страшил разглядывать. Сеньора Энрикета обещалась за детьми присмотреть. Я, говорит, буду брать их с собой к кинотеатру «Смарт», ничего, посидят возле меня на скамеечке. И тут мой Антони — понятливый был! — слез со стула и кричит: никуда не пойду, вот и все! Я сказала, что мальчик еще туда-сюда, усидит, а Рита — нет, мала, бедняжка, чтобы целое утро на улице. Рита, пока мы говорили, заснула у меня на коленях. А мальчик снова залез на стул, не оторвать от картины! На улице моросило. Вот скажи на милость, как соберусь к сеньоре Энрикете, редко, чтобы не было дождя. Капли одна за другой скатывались по бельевой проволоке, самые большие набухали, вытягивались и падали слезами.

Первый день, как я стала работать в том доме, где с улицы полуподвал, ничего у меня не ладилось. Перемыла половину посуды — и вдруг воды нет. Сеньор с плащом, их зять, пришел на кухню, вежливый — старая сеньора его позвала, — сам открыл кран и, как увидел, что оттуда ни капли, собрался на террат. Пойду узнаю, в чем дело, сказал. У них бак неплотно закрывался, чтобы видеть, сколько воды, ну и подумали, может, какой листок попал, заткнул отверстие. Сеньора велела мне пыль в столовой вытирать, чтобы время зря не пропадало. А у меня в голове одно: дети мои взаперти. Кимет, конечно, не пустил их к сеньоре Энрикете. Она, мол, зазевается, Антони, не приведи Бог, выскочит на мостовую и под машину… Пыль я тряпкой вытирала, потому что сеньора сказала, что все эти метелочки — ерунда, поднимут пыль, а через минуту она, где была, там и есть. Как раз в эту минуту спустилась дочь, поздоровалась со мной, и странное дело — на вид она вовсе не больная. Сеньора велела принести воды из колодца и вымыть окно, которое до потолка: с улицы, я говорила, оно до самой земли и всегда пыльное, а как дождь — грязью заляпано. Машины — взад-вперед, там шлеп, здесь шлеп, и только успевай оттирать… Сеньор, их зять, сошел с террата и прямо с той лестницы шашечками, что вела в гостиную, закричал, что бак в порядке, никакого засора, стало быть, что-то в трубах на улице. Сеньора нахмурилась и сказала, что надо натаскать волы из колодца и домыть посуду, правда, говорит, я колодезной воды побаиваюсь, вдруг там когда-то человека утопили. С другой стороны, поди, знай — придет завтра водопроводчик или нет. И чтоб посуда осталась грязная?

Ну, само собой, я воды натаскала, перемыла посуду. А вытирала сама сеньора. Дочка куда-то скрылась, будто ее и нет. Потом я пошла наверх, убирать постели. Поднимаюсь по лестнице и вижу: мальчик залез прямо в фонтан и сыплет песок в дырочку, откуда вода льется, думает, никто не видит. Заметил меня, весь побелел, глаза застыли, как каменный сделался… И когда я стелила постель в спальне с балконом над тем самым окном, откуда мне приказали звонить в садовую калитку, послышался хозяйкин голос — она меня звала, и шел ее голос из окошечка в ванной комнате. Сеньора велела открыть шкафчик, взять оттуда картонку, сложенную пополам, и повесить на ту записку, где написано, чтобы звонили в садовую калитку. Это, говорит, на случай, если придет водопроводчик, а то прочтет и, чего доброго, обозлится — мол, гоняют зря. Картонку вешали на веревочке, и она записку закрывала. Все лучше, чем каждый раз пришпиливать заново. Я приладила картонку между стеклом и запиской, и она хорошо держалась. А сеньора пришла проверить — вдруг я чего не поняла. И давай мне снова растолковывать, что оконная решетка снимается, надо только поднять задвижки, тогда мыть стекла — никакой сложности, но иногда в железки набивается грязь, и без молотка не обойтись. Это очень удобно, говорит, что решетка съемная, а если бы нет, то мыть эти стекла — сплошное мученье, попробуй вон просунуть пальцы сквозь решетку! И еще она сказала, что решетку делал слесарь из Санса, хотя их всегдашний слесарь живет в Сант-Жерваси[29]. Зять слукавил, сказал слесарю, что он подрядчик и что ему понадобится пятьдесят дверных решеток и одну для образца. Своему-то слесарю такое не скажешь: он-то знал, что зять никакой не подрядчик и живет только на ренту. Эта решетка, значит, которая якобы для образца, им почти даром досталась, а слесарь из Санса все ждет-дожидается выгодного заказа. Я не слышала, как вернулся сеньор, ихний зять, наверно, через сад, по лестнице. В час дня мне дали деньги, и я понеслась домой, а когда перебегала Главную улицу, чуть не угодила под трамвай, не знаю, видимо, ангел спас от беды. Дети ничего такого не натворили. Рита, бедняжка, заснула прямо на полу. А мальчик, как я вошла — в слезы!

XX

Наутро в десять часов пришел водопроводчик, и я сама ему дверь открыла. Тут же появился сеньор, лицо такое грустное-грустное, и говорит: мы со вчерашнего дня без воды, даже ребенка не могли искупать перед сном, и он у нас всю ночь не спал.

А водопроводчик, толстый, с усами, покрутил задвижкой в люке на улице, поднял голову и засмеялся. Потом они вдвоем с сеньором пошли на террат измерить напор воды, и когда сошли вниз, сеньор дал ему что-то на чай. Водопроводчик закрыл люк и ушел. Я спустилась по лестнице шашечками, а сеньор — по лестнице из сада. Он попросил у меня пустую бутылку, литровую. Давайте, говорит, сами измерим, какой теперь напор воды. Мы поднялись, я держала бутылку, а он все время смотрел на часы, и одна женщина с соседнего террата ему поклонилась, потом стала разговаривать с другой женщиной — она снимала квартиру у моих хозяев в соседнем доме, который тоже был ихний, но не такой нарядный, как наш. Бутылка наполнилась, и я тотчас позвала сеньора. Он ко мне бросился, как не знаю кто — плащ по полу, уставился на часы и глазам не верит. Никогда, говорит, не было столько воды. Раньше бутылка за шесть минут наполнялась, а теперь — за три с половиной. Ночью перед сном я рассказала Кимету про дверные решетки и про все, но он только хмыкнул, чем, говорит, люди богаче, тем чуднее.

На третий день я не стала звонить, сняла цепочку, толкнула калитку и вошла. А в саду в плетеных креслах сидели сеньора и ее зять. Я увидела, что у зятя под глазом здоровенный синяк, и прямиком на кухню, а там — гора грязной посуды. Только взялась за нее, приходит сеньора. У нас, говорит, большая неприятность, заметили, какой синяк под глазом моего зятя? Я ей — конечно, конечно. Оказывается, у них в летней пристройке жил квартирант, и у этого квартиранта была мастерская, он лошадок делал из картона. Ну, а зять вызнал, как он на этих лошадках зарабатывает, и решил накинуть плату за пристройку. Пришел к квартиранту в обед, тот сидит за столом, ест. Он где работал, там спал и ел, кровать со столом в самом углу. Зять ему бумагу со счетом, мол, так и так, теперь будете платить столько. Квартирант в спор, вы говорит, не имеете права, а зять — нет, имею, квартирант — нет, не имеете. Ну, и до того дошло, что квартирант рассвирепел и запустил в зятя бараньей костью, чуть в глаз не угодил, бедному. Сеньора сказала, что когда я пришла, у них разговор шел насчет юриста. Потом зазвенел звонок, и сеньора велела открыть дверь. Я, говорит, даже умыться не успела. Я спрашиваю, где звонят — хоть тресни, не могла в этих звонках разобраться. И сеньора снова давай объяснять — этот звонок из сада, раз он в галерее звенит, а звонок из входной двери — звенит на лестнице, что ведет в гостиную. Еще сказала, что если это по объявлению в газете, то сказать, что семьям с детьми они не сдают, и что в их загородном доме — целых три террата. Если их устраивает, пусть пройдут, зять им скажет, что и как. А с дверью надо осторожнее — она на улицу открывается, того гляди, может ушибить.

Я пошла, смотрю — сеньор с сеньорой, уже в годах, но одеты хорошо, очень чистенько. Они сказали, что их машина стоит у парадного входа, и что слишком долго звонили, но звонок, оказывается, не работает, и вот, по чистой случайности, увидели записку насчет звонка у калитки.

— Мы, собственно, по объявлению.

Сеньор протянул мне квадратик из газеты, вырезанный очень аккуратно, и говорит — вот тут все написано, посмотрите. Я стала читать, а там не разбери-поймешь: буквы да точки. Одна буква с точкой, две буквы с точкой. И адрес. Потом снова буквы с точкой. Хоть бы, какое слово целиком. Ничего не поняла, сказала только, что если с детьми, хозяева не сдадут. А сеньор сказал, что у его сына трое детей и каждому ясно — дача в первую очередь нужна детям. И то ли в шутку, то ли всерьез добавил: что же прикажете делать моему сыну с детьми? Может, они кликнут царя Ирода?

Повернулись и ушли. Даже до свидания не сказали. Сеньора ждала меня у фонтана, в этом фонтане посередине скульптура — каменный мальчик в летней шляпке, выкрашенный синей и зеленой краской, только уже линялой. Он сидит, а в руке у него букет цветов, и из одной ромашки струйкой вверх бьет вода. Зять чистил зубы на галерее, чистит, а сам смотрит в нашу сторону и шея полотенцем обмотана. Он на кухне умывался, потому что в умывальнике под лестницей что-то в кране свернулось, и его подвязывали тряпочкой, чтобы не текло. Я сказала, что приходили муж с женой, уже в возрасте, что они долго звонили в парадную дверь и вообще обозлились, когда услышали насчет детей. А сеньора на это — люди иногда такие бестолковые, в записке все сказано, и все равно звонят в дверь. Ну а мы отключаем электричество — звоните, сколько влезет! Пока зять чистил зубы, мы с сеньорой любовались красной рыбкой в фонтане, ее мальчику подарили на День Волхвов и назвали Балтасаром, как того царя. Я взяла и спросила, почему они не хотят сдавать с детьми. Сеньора сразу — дети все порушат, поломают, поди, убереги, да и зять очень против. Не успели мы войти в дом — снова звонок. Из сада. Я бегом к калитке. Открываю, там молодой человек, и первые его слова: это не дом, а черте что, настоящий бред, ходи-ищи с таким дурацким адресом!

Мои хозяева все время сдавали свои дома, и мне приходилось всем объяснять одно и то же. Ихние дома пустовали и по три и по четыре месяца, а как не пустовать, раз такие условия…

Детей я решила отводить к сеньоре Энрикете, потому что это не жизнь, а каторга. Она приняла детей как родных и девочку привязывала шарфом к стульчику. Надо было, говорит, с первого дня приводить ко мне. Я ей не велела давать детям соленые орешки, а им тоже наказала, чтобы не просили, потому что они дома ничего не ели, что ни дай. Но из нашей затеи ничего не вышло. Мальчик сидел скучный, обиженный и часами тянул — хочу домой, хочу домой. Не хочу на улицу, хочу домой! Ну и куда деваться — снова оставляла их дома, да и, по правде, пока они сидели без меня, все как-то обходилось.

Но однажды вхожу и слышу шум, будто птицы крыльями хлопают. Посмотрела, вроде ничего: мальчик стоит на галерее спиной к свету и тянет ручки через плечо Риты. Тихо стоят, не шелохнутся. Я — то, как приду — скорей за дела, обед готовить, то, се, ну и мне ни к чему, не придала значения. И еще дети взяли привычку играть викой, выкладывали из нее на полу дорожки, цветы, звездочки.

У нас уже было десять пар голубей. И вот как-то раз Кимету случилось работать у одного человека, который жил рядом с моими хозяевами. В один из дней он зашел за мной, и я познакомила его с сеньорой. По дороге домой я занесла в лавку список продуктов, который сеньора дала. Выхожу из лавки, а Кимет — он меня на улице ждал — говорит: вот дурында, не могла раньше сказать, какая здесь вика замечательная, нигде такой не видел. И тут же вспомнил, что когда мы еще не были женаты, он эту лавку приметил. Велел купить целых пять кило. Отпускал мне сам хозяин, чем-то на Пере похож, на повара: высокий, волосы аккуратно причесаны, а лицо в оспинах, но не глубоких. Моя сеньора всегда про него говорила, что он — порядочный, не обвешивает, цены нормальные и с разговорами не лезет.

XXI

С каждым днем я уставала все больше. Приду домой, дети спят. Я на полу одеяло стелила, и они на нем засыпали оба, как ангелочки. А тут прихожу, они и не думают спать, моя Рита, такая кроха — хи, хи, хи. Смотрят друг на друга, и мальчик ей пальцем — тсс! А Рита снова — хи, хи, хи… Решила я дознаться, что они затеяли. И вот однажды примчалась домой пораньше, летела по улицам как угорелая. К двери подошла тихонько, не дышу и осторожно ключом поворачиваю, точно вор какой. Открыла и — Бог мой! Голуби все как есть по галерее и по гостиной разгуливают. А детей нет. Три голубя заметили меня — и на балкон, дверь настежь открыта, на полу только тень мелькнула, и перышки остались. А четверо сразу на галерею, быстро-быстро лапками переступают, спешат, подпрыгивают, крылья приспустили. Но с галереи смотрят как ни в чем не бывало. Я спугнула, они тут же улетели.

Потом, конечно, бросилась детей искать, всюду облазила, даже под кроватями. И кто бы знал! В темной комнате, вот где нашла. Мы туда Антони закрывали совсем маленького, чтобы хоть часок поспать. Рита, значит, сидит на полу, и в подоле у нее голубка, а у Антони на коленях три голубя, вику клюют прямо с руки. Я к детям — вы что тут делаете! Голуби испугались, тычутся в стены, а мальчик обхватил ручонками голову и заревел. Как я намучилась, пока всех голубей повыгнала, слов нет… Выходит, голуби эти давно уже хозяйничали в доме! Из галереи они набивались в гостиную, а оттуда через балкон возвращались к себе в голубятню. Я-то, глупая, радовалась, дети у меня послушные, а они сидели тихо, боялись голубей спугнуть, и те к ним попривыкли. Но Кимет ничуть не расстроился, наоборот, — смеялся. Наша голубятня, говорит, как большое сердце, кровь оттуда идет кругом по всему телу, а потом снова в сердце — в голубятню. Нам бы, сказал, побольше развести голубей, хлопот с ними немного, живут и живут Божьей милостью… Голуби, когда взмывали вверх, ну точно косая волна, и гребень из белых молний, из крыльев то есть. Прежде чем нырнуть к себе в голубятню, они обязательно долбили бортик, штукатурку клевали. От этого повсюду выбоины и голый кирпич. Антони, бывало, залезет в середину стаи, и малышка за ним, а голуби хоть бы что, одни расступаются, другие семенят за детьми. Кимет сказал: надо бы кормушки внизу поставить, в темной комнате, раз голуби привыкли к ней. А дети только сядут на пол — птицы вокруг них, сами в руки даются. А потом Кимет сказал своему Матеу, что хорошо бы сделать для голубей гнезда в темной комнате, она как раз под терратом. Надо, говорит, пробить отверстие в потолке, приладить крышку, вроде люка, и лестницу из реек от пола до потолка. Вот и будет самый короткий путь из квартиры на голубятню. Матеу засомневался: вдруг хозяин запретит. Но Кимет сказал — хозяину незачем все знать, да и жаловаться не на что, голуби у нас чистые, главное поставить дело, чтобы толк был, а смотреть за ними приставлю Коломету и детей. Я ему — это дурь, но он фыркнул на меня, мол, женщинам только дай власть, все сразу рухнет. Мол, кто-кто, а он знает, чем надо заниматься. И настоял на своем. Матеу, добрая душа, пробил отверстие и обещал, раз Кимету загорелось, принести со стройки лестницу, он присмотрел одну, только надо снять две-три рейки, а то длинновата. Кимет, он, конечно, поставил внизу гнезда, а голубей закрыл, пусть, говорит, привыкают выходить по лестнице, нечего гулять по всей квартире. Голуби сначала жили в полной тьме. Кимет крышку не открывал. Ее из досок сбили и сверху поднимали за кольцо, а снизу толкали головой или плечом. Я, бывало, начну убирать эту комнату, свет зажгу, а голуби, несчастные, сидят как слепые, хоть бы шевельнулись. Синто увидел, весь зашелся от злости, рот совсем набок поехал.

— Эти птицы — самые настоящие каторжники!

И вот голуби хоть взаперти, а яйца положили и голубят высидели. И когда голубята оперились, Кимет поднял крышку, а мы через решетку смотрели, как голуби поднимаются по перекладинам. Кимет радовался как дитя. Доведем, сказал, до восьми десятков, и можно кончать с мастерской, а пока что пора и участок за городом подыскивать. Матеу нам домик поставит, найдет у себя материал. С работы приходил как чумной, сядет ужинать и не видит, что в тарелке, лишь бы поскорее поесть — и за расчеты. Сидит под нашей лампой с красной бахромой, прикидывает, пишет на старом картоне, чтобы бумагу не переводить. Столько-то пар, столько-то птенцов, столько-то корма, столько-то дрока на гнезда. Верное дело! А голуби, скажу, маялись на этой лестнице дня два или три, пока сообразили, как им выбираться. И когда поднялись на террат, верхние их чуть не заклевали. Понятное дело — они чужие! Самый злющий был первый, тот, что с подбитым крылом. Когда попривыкли друг к другу, то верхние полезли вниз — разнюхать, что там.

Строиться решили где-нибудь на высоком холме Барселоны. А голубям поставить голубятню в виде башенки с винтовой лестницей, крытой до самого верху, и чтоб у каждого гнезда — оконце. А под крышей островерхой думали сделать площадку, откуда голуби станут летать на Тибидабо[30] и даже дальше. Кимет размечтался. Голуби, говорил, меня прославят. Вот построим дом, и прощай мастерская, стану выводить новые породы, а там, глядишь, и премию дадут, как лучшему голубеводу, а! Но чтобы совсем бросить свою работу — это нет. Гордился, что краснодеревщик. Скажу нашему Матеу, пусть построит мне сарай, и там буду держать весь инструмент. Начну мебель делать, только не по заказу, а своим друзьям, заказчики это одно, а работа — другое. Попадаются, правда, замечательные люди, говорил, но чаще такие паскуды, что руки опускаются. Как придут Синто с Матеу, так у них планы всякие. Только вот однажды сеньора Энрикета сказала, что мой Кимет раздаривает голубей направо-налево, чуть не каждая третья пара — в подарок, а ты, дурочка, надрываешься…

XXII

У меня в ушах все время курлыканье голубиное. И выматывалась я до полусмерти, столько от них грязи. Вся пропахла этими голубями. Куда ни глянь — голуби, и на террате и в квартире. Даже во сне снились. Кто я — вроде девочки с голубями! Вот сделаем фонтан, и посередине наша Коломета с голубкой в руках. Это все Синто шутил. Я, бывало, иду к хозяевам, а за спиной шум крыльев слышу — лезет в голову, мучает, точно муха навозная. Иной раз сеньора что-то спросит, а я молчу. Она даже удивлялась: вы что, не слышите?

И на — скажи ей, что слышу я одних голубей, что от моих рук несет серой и викой, которую я в кормушки насыпаю. И скажи ей, что если вдруг побьется насиженное яйцо, от него такая вонь, зажимай нос, не зажимай — никакого спасения! И поди скажи, что не знаешь, куда деться от криков птенцов, которые просят есть, как оголтелые, и вместо перьев у них желтые колышки на лиловом теле. И что скоро я совсем сдурею от их курлыканья, потому что они лазают по всему дому, и если я оставляю дверь открытой в темную комнату — голубятню, они у меня разбредутся кто куда, повылезут все на балкон, как полоумные. И что все началось с того дня, как я пошла к ним работать, и до того измучилась, что не хватило духу вовремя сказать Кимету, что нет и нет. Да и какой толк говорить, что мне и пожаловаться некому, что я со своими бедами всем чужая, что стоит слово произнести о себе самой, Кимет сразу про свою ногу заводит. И что мои дети — как два цветка заброшенных, а в доме, где раньше все блестело, теперь хуже, чем на скотном дворе. И что вечером, когда я укладываю детей спать и тычу им пальцем в животик — дзинь, дзинь, — чтобы рассмешить, мне вслед это окаянное курлыканье, а в нос бьет запах мокрых перьев. Я знала, что вся насквозь — и волосы, и кожа, и платье — пропахла голубями. Как останусь одна, принюхиваюсь и принюхиваюсь к рукам. А причесываюсь — к волосам. Не представляю, как могла выдержать такое, ведь все до тошноты пахло голубями. Сеньора Энрикета не стерпела, вмешалась: у тебя, говорит, характера нет, я бы давно покончила с этим, да вообще не допустила бы. Свекровь — мы с ней виделись редко, она, считай, на глазах состарилась, ей к нам собраться — целая история, а у меня в воскресенье ни минутки, чтобы ее проведать. А тут она взяла и приехала, голубей захотела посмотреть. Мол, Кимет с детьми ее почти не навещает — это она пожаловалась, — а как приедет, так рассказы про одних голубей, про то, как разбогатеет на них, и мальчик тоже только о голубях, что голуби за ним ходят повсюду и что они с Ритой играют с ними, как с братиками и сестричками. Когда она услышала, что голуби курлычут в маленькой комнате, так и ахнула. Это, говорит, только мой сын мог до такого додуматься! Ей и в голову не приходило, что у нас голуби прямо в доме. Я ее уговорила подняться на террат, и, когда она посмотрела вниз в люк, у нее голова закружилась.

— Может, и правда, у Кимета выйдет что дельное?

Увидела, что в поилках сера, и сказала, что ее дают курам, а у голубей печень разбухает от этой серы. И пока она рассуждала, голуби по террату разгуливали туда-сюда, летали, садились, расхаживали по бортику и долбили его клювами. Ну, господа-хозяева. И в небо поднимались, будто свет и тень крыльями играют. И летали прямо над нашими головами. Тень от них пятнами ложилась нам на лица. Свекровь махала руками, как мельница, чтобы голубей отогнать, а те — хоть бы хны. Самцы кружатся возле самочек: клювик кверху, клювик вперед, клювик вниз, хвост опахалом и крыльями по земле, по земле. То к гнезду, то обратно, и вику клюют, и воду пьют с серой, и никакая печень у них не раздувается. Потом у свекрови прошла голова, и ей захотелось поглядеть, как голубки сидят в гнездах. А голубки — они очень горячие, когда сидят на яйцах, — смотрят стеклянными глазами, у всех клювы наготове, темные с красным наростом, и две дырочки вместо носа. Так и клюнут… Дутыши — важные, на королей похожи, монахи, как шары из перьев, а те, у которых хвосты веером, разозлились, наверно, и побросали гнезда.

Я хотела показать ей яйца. Давайте посмотрим, говорю. А она — нет, могут гнезда бросить. Голубки очень ревнивые, с характером и чужих не любят.

XXIII

Ровно через неделю после того мать Кимета умерла. Утром, чуть свет, прибежала ее соседка и сказала. Я отвела детей к сеньоре Энрикете: делайте, что хотите, а сама пошла с Киметом к свекрови. Подходим — на двери большой черный бант. И ветер, уже осенний, шевелит его концы. В спальне, где она лежала, собрались три ее соседки. Они поснимали банты со всех шишечек на кровати и с креста — тоже. И одели ее. На ней было черное платье со стоячим кружевным воротничком, и в нем тоненькие пластиночки, чтобы лучше держался, по подолу атласная отделка. А в ногах — большой венок из листьев и веток, без единого цветочка.

Одна из соседок глянула в нашу сторону и говорит: вы не удивляйтесь, она хотела, чтобы без цветов. А сама все перебирает пальцами, длинными и тонкими. У меня, говорит, сын — садовник, и мы с вашей матерью условились: если она умрет раньше меня, он сделает ей венок из одних листьев. У покойницы из головы не выходило, чтобы без цветов, …без цветов. Цветы, говорила, для молоденьких. А умри я первой, она, по нашему уговору, положила бы мне венок из обыкновенных цветов, какие бы цвели на то время, только не из каких там особенных, а что подешевле. Зачем зря бросаться деньгами? Но вообще-то, венок из одних листьев все равно что обед в праздник без сладкого. И вот поди-ка — она первая!

А Кимет слушал-слушал и спрашивает: как же мне быть, раз уже есть венок?

— Хотите — давайте пополам, будет от нас двоих.

Тут в разговор вступила другая соседка, голос у нее сиплый — если б у моей подруги был свой интерес, она бы сразу сказала, мол, купите еще один венок у моего сына, потому что венки можно везти в отдельной машине. Когда хоронят по первому разряду, всегда едет вторая машина с венками, которые в первую не поместились.

— Сын у меня, вот подруга знает, большой мастер по венкам. Он всякие делает, из искусственных цветов тоже. — И еще она сказала, что ее сын умеет делать венки из цветных стеклышек, они на всю жизнь. И из бисера. Он из бисера делает камелии, розы, синие ирисы, маргаритки… и цветы, и листья из стекла, и букеты. Проволока, на которую нанизывают бисер, не ржавеет ни от дождя, ни от ветра, а на кладбище он всегда сырой — от покойников. Третья соседка сказала печальным голосом: ваша матушка хотела венок из одних листьев. Без ничего, самый простой. И еще сказала, что такой смерти каждый позавидует: умерла, как святая, и сейчас похожа на девочку. Эта третья. В переднике, скрестила руки и смотрела на покойницу не отрываясь.

Мать Кимета лежала на покрывале с красными розами, будто восковая. Без туфель, в одних чулках, сколотых большой английской булавкой, чтобы ноги были вместе. Кимету отдали золотую цепочку и кольцо — с покойницы сняли. И та, у которой сын садовник, сказала, что у матери Кимета дня за три, за четыре до смерти совсем плохо стало с головой, все жаловалась: так же плохо, как тогда от голубей. И что она напугалась и не выходила на улицу, упасть боялась. Соседка все говорила, говорила, а потом провела рукой по ее волосам раза два или три. Правда, спрашивает, у нее хорошая прическа? И сказала, что вечером, по всему было видно, что она совсем плоха, даже к ним постучала, и они с сыном еле довели ее до дому, у нее ноги отказали, вот что. Посмотрела на покойницу и говорит — мне бы такие волосы!

Сеньора, у которой голос хриплый, подошла к постели и погладила лоб покойной. Мы, говорит, увидели, что она кончается, обтерли ей лицо и руки, а мосен Элади успел причастить ее. И одели тут же, безо всяких хлопот, потому что у нее все заранее было приготовлено. Она нам показывала платье, оно в шкафу висело на вешалке с подушечками, чтобы плечи не вытянулись. И всегда говорила, что если будут одевать ее, когда она умрет, то никаких туфель не надо: раз мертвые снова приходят в этот мир, то ей хочется прийти так, чтобы ее никто не услышал, чтобы никого не потревожить. Кимет не знал, как их благодарить, а соседка, у которой сын садовник, сказала, они все ее очень любили, она была быстрая, как белочка, и к людям с добром. Бедная. Мы ей скапулярий[31] новый надели, чтобы она в Царство небесное пришла довольная и прибранная. Да ее уж наверно, взяли туда…

Соседка, которая говорила меньше этих двух, поправила осторожно складки на ее платье и посмотрела на нас. Все молчали, и она сказала Кимету: ваша мама очень вас любила… и детей ваших. Но часто говорила, что всю жизнь мечтала иметь дочку.

А соседка, у которой сын садовник, сказала, что не все можно говорить вслух, особенно в такие минуты. Сказать сыну, у которого мать только-только умерла, что она всю жизнь мечтала о дочери, а не о сыне, это уж — извините! Но Кимет сказал, что для него никакой новости нет: мать, когда он был маленький, одевала его, как девочку, и спать укладывала в ночных рубашках с кружевами, будто он девочка. И тут без стука вошла женщина, которая обедала с нами в тот день, когда получился скандал из-за соли. Она вошла с букетиком анютиных глазок и сказала, что пора идти в похоронное бюро.

XXIV

Что Синто, что Кимет, только и разговоры про какие-то вооруженные отряды[32] про патрульную службу, и что, мол, пора снова в армию… Я слушаю и ничего не понимаю, как это, говорю, вы же свое отслужили. А Синто я сказала прямо безо всякого, чтобы он мне Кимета не накручивал, не подбивал, насчет этих патрулей и отрядов, у нас и без того голова пухнет. Синто неделю в мою сторону не глядел, а потом пришел и спрашивает: объясни, почему ты против? Я ему — пусть оружием балуются холостые, как ты, а у Кимета семья и дел полно, да и не такой он молоденький. А Синто — зря ты говоришь, и Кимету никаких трудов, потому что учения будут недалеко, в Планас[33]. Но я уперлась: нет и нет!

Как я ни крутись, прямо с ног падала, и все равно ничего не успевала. А Кимет, тот не видел, что мне помочь надо, хоть в чем-то. Никому до меня не было дела, просто заездили, давай это, давай то, будто я не человек. У Кимета одна блажь — голубей раздаривать! А по воскресеньям они с Синто где-то пропадали. А ведь говорил, что сделает коляску к мотоциклу, чтобы всей семьей ездить за город, мол, сына посажу впереди, а вы с Ритой в коляске. По воскресеньям, значит, они с Синто где-то пропадали, наверно, их патрульными назначали или еще кем, у них только это и в голове. Иногда Кимет жаловался на ногу, но при сыне помалкивал, потому что Антони как услышит, тут же оборачивает ногу тряпками и хромает вокруг стола, ну а Рита — за ним, ручки кверху, так и ходят кругами. Кимет злился, нет, ты посмотри, хуже цыганят, вот оно, твое воспитание!

Однажды после обеда, когда дети спали, кто-то два раза позвонил с улицы. Два звонка — к нам, а один — соседям на втором этаже. Я вышла за дверь, чтобы веревочку дернуть, а снизу Матеу кричит, что он уже поднимается. Я как увидела его, сразу поняла — что-то у него случилось. Сел в столовой и завел разговор про голубей. Мне, говорит, больше всех нравятся эти, с хохолками, и шейка у них переливается лиловым и зеленым. Если у голубя перья не переливаются — это не голубь. Я его спрашиваю, заметил ли он, что у кого красные лапки, коготки обязательно — черные. Он говорит: лапки, коготки — это ладно, а вот интересно, почему у них перья так красиво переливаются? Почему от света, смотря с какой стороны — перья то зеленым, то лиловым отблескивают?

— Мне один человек сказал, что у него есть особые голуби — с галстучком. Я еще Кимету не говорил…

Я сказала, что упаси его Бог говорить, а то Кимет, чего доброго, притащит и таких. Но Матеу точно не слышит: у них, говорит, от бороды по грудке перья идут шелковистые, завитком, вроде галстука. Их называют бантастые. И, мол, если бы Кимету не отвлекаться на другие дела, он бы знал про голубей, у которых перья лежат не сверху вниз, а наоборот, что их зовут китайцами. Я, говорит, понимаю, как трудно управиться с голубями, целая туча, да вдобавок в квартире. Кимет, конечно, хороший, но с заскоками, и вот, говорит, странность, о чем бы он ни попросил, я отказать не могу, не могу и все. Стоит Кимету посмотреть как-то особенно… Потом глянул на меня и добавил: теперь-то я вижу, что не надо было его слушать и пробивать потолок. И спросил про детей. Когда я сказала, что они спят, у него лицо сделалось такое печальное, ну слов нет! Я говорю, что дети с голубями не расстаются, скажи — одна семья! И все из-за того, что они в доме одни, без моего присмотра. Говорю, а сама вижу — не слушает, мысли где-то далеко, совсем не здесь. Ну и замолчала, и вот тут, когда мой голос перестал ему мешать, он заговорил, сказал, что почти целую неделю не видел дочки, что Грисельда устроилась машинисткой, а девочку отвела к своим родителям. И он совсем не может, если нет девочки, а его Грисельда теперь встречается то с одним, то с другим… и дочку увели. Увели его дочурку! Как горько он это сказал, кто бы слышал! Напоследок стал прощения у меня просить за то, что пришел выкладывать про свои беды. Мужчине не к лицу такое, говорит, но ведь столько лет знаем друг друга и я ему как родная сестра… Сказал, что я ему как родная сестра и расплакался, напугал до смерти. Я в жизни не видела, чтобы мужчина плакал, да еще такой как он — высоченный, глаза синие-синие, как у Святого Павла. Потом стих, вроде успокоился и ушел на цыпочках, чтоб детей не разбудить. После него у меня какое-то чувство странное: тоска, а к ней что-то радостное примешано. Не знаю, только никогда со мной такого не было.

Я поднялась на террат; небо вдали как натянутый парус — алый в разводах, потому что солнце уже садилось. Голуби вертятся под ногами, и перья у них гладкие-гладкие. В дождь капли по ним скатываются вниз, как по зонтику. Ветер тихо шевелил перышки на шее… Два или три голубя поднялись в закатное небо и казались совсем черными.

Той ночью я вовсе не думала ни о голубях, ни о том, что заснуть не могу с усталости, а думала, что глаза у Матеу такого же цвета, как море. Как море в солнечный день, когда мы с Киметом мчались на мотоцикле. И незаметно для себя стала думать о вещах, которые вроде бы уже понимала, но не до конца, вернее, начинала понимать…

XXV

На другой день разбила стакан у моих хозяев, и они с меня вычли как за новый, хотя он был треснутый. Домой тащила тяжеленные сумки с викой, еле доплелась; на лестнице, там, где на стене вырезаны весы с чашками, остановилась. И всегда так: дойду до этого места, а дальше — сил нет. Сына отшлепала, сама не знаю за что. Он разревелся, Рита за ним, и я — в слезы. Плачем, стало быть, втроем, и наши голуби стоном исходят. Тут Кимет явился, увидел, что мы трое ревем, и как закричит: только этого мне не хватало! Я с самого утра червоточины в чужих шкафах заделываю, в духоте сижу, а дома, значит, ни покоя, ни радости. Развели тут, понимаешь, драмы! Схватил детей рывком — одного за руку, другого за руку, и давай таскать по комнате, по полу волочить. Я испугалась до смерти, ты, кричу, руки им повывернешь, а он — пусть уймутся, а то сейчас обоих в окно, вниз головой! Я, куда деваться, замолчала, чтоб до скандала не доводить, забрала детей, умыла, сама умылась и про стакан, про то, что с меня вычли, как за новый, не сказала ни словечка, потому что Кимет, чего доброго, побежит к хозяевам и наговорит лишнего.

И в тот самый день сказала себе — все, хватит! Надо кончать с голубями. С голубями, с викой, поилками, кормушками, голубятней. Все к чертям собачьим!.. Только вот как? Мысль эта гвоздем во мне сидела. А Кимет снова стал жаловаться на ногу. За обедом обхватит ногами стул, почесывает то одну, то другую ногу, ест, а сам жалуется, что колено жжет огнем до самой кости. Он говорит, а у меня в голове одно, как покончить с этой прорвой голубей. Все Киметовы слова — мимо ушей, как будто они у меня ватой заткнуты.

Голова горит, точно там угли раскаленные докрасна. Нет! Вику, поилки, кормушки, всю голубятню — к чертям собачьим… И лестницу с рейками, и дрок, и серные шарики, и этих дутышей. Все к чертям! Моя кладовка на террате, крышка с кольцом, стулья в кладовке, голуби взаперти, корзина бельевая, белье на террате — пропади оно пропадом! Ух, эти голуби, глаза круглые, клювы острые, шейки с отливом, как мальва, как яблоневый цвет — век их не видеть.

Мать Кимета, покойница, и не думала, что подскажет мне выход. А я решила сгонять голубок с яиц. Как дети уснут, я сразу на террат, в кладовую и пугать птиц. Внутри за первую половину дня все прожарится, прямо пышет, да еще от голубок жар и запах тяжелый, ну ад настоящий!

Голубки, что птенцов высиживают, как увидят меня, голову поднимут, шею вытянут, крылья распушат — защищают яйца, бедные. Как суну им руку под грудку, норовят меня клюнуть. И все по-разному защищались. Одни нахохлятся и ни с места, а другие соскочат, волнуются, ждут, чтобы я ушла, чтобы снова сесть в гнездо. Голубиные яйца, они красивые, не сравнить с куриными, и поменьше, целиком в кулаке умещаются. Я хватала яйца из-под голубки, которая не слетала, и клала перед ее клювом, а она, наверно, понимать не понимала где рука, где яйцо, ей лишь бы долбануть меня клювом. Маленькие яйца, гладкие и перьями пахнут. Через несколько дней многие птицы побросали гнезда. А яйца без наседки гнили, гнили с птенчиком внутри, который уже зародился: там и кровь, и желток, но главное — сердце.

Потом я спускалась вниз и прямиком в темную комнату. Однажды голубка вылетела через люк с таким стоном, будто все в ней — один стон. Села на край люка и вниз заглядывает, меня сторожит. Дутышы слетали с гнезд тяжело и топтались рядом, — напуганные, робкие. А самые отчаянные были те, у которых хвост опахалом, как у павлинов. На какое-то время я устроила передышку, устала, и все вроде пошло как раньше. Но нет! Раз конец — значит конец! И я вместо того, чтобы сгонять голубей с гнезд, стала вытаскивать эти яйца. Вытащу и трясу, что есть силы, чтобы у птенцов, которые внутри, голова билась о скорлупу. Голубки высиживают птенцов за восемнадцать дней, и вот в середине срока я и трясла насиженные яйца. А голуби чем больше сидят на яйцах, тем злее к тому, кто им помеха. И жар от них, как от печки. И клюют больнее. Я подсуну руку под брюшко и пока выну яйцо, они бьют клювом до крови.

В ту пору почти не спала, сердце во сне трепыхалось, падало, точь-в-точь как раньше, когда отец с матерью при мне, еще совсем девчонке, ругались. Мать потом ходила понурая, сама не своя, забьется в какой-нибудь угол и молчит…. А я, пока у меня война с голубями, просыпалась среди ночи, будто кто изнутри за веревку дергает, будто тянет за пуповину, как у младенца, и всю через пупок вытягивает меня, разматывает. И глаза, и руки, и ноги, и сердце. Всю на нет! И в сердце, где главная жила, кровь запеклась черной лепешкой. Пальцы на ногах — как не мои, ни живые ни мертвые. Всю высасывали, разматывали за пуповину, которую у младенцев завязывают, чтобы поскорее отпала. И вокруг того места, откуда меня разматывали, вроде бы облако разбухло из голубиного пуха, чтобы никто ничего не заметил. Долго это длилось. Месяц за месяцем не спала, месяц за месяцем трясла насиженные яйца. Многие голуби сидели на этих яйцах больше срока, надеялись, ждали, наверно.

Кимет, наконец, спохватился, стал ворчать, мол, голуби все никудышные, на гнезда дроку не напасешься, а толку — чуть. Вот так…

Вот так, значит, потому что невмоготу мне стало: дети, кровиночки мои, взаперти, а я кастрюли надраиваю в чужом доме, где никто ничего не может, кроме как ложками еду в рот заталкивать, и мальчик у них заморыш заморышем, ладно бы у кого другого, а эти-то могли для него что хочешь. И хоть тресни, на террате все еще курлыкали голуби.

XXVI

И пока у меня шла война с голубями, все в жизни пошло вразлом. Кто бы думал, что это надолго! Сперва остались без газа. То есть, он до нашего этажа не доходил, а у хозяев, где я работала, даже в полуподвале не было. Я стала готовить на галерее, треногу приспособила, и то-то за углем избегалась, бедные мои ноги… Угольщица сказала — все, последний, муж домой не показывается, целыми днями на улице. Мой Кимет тоже пропадал неизвестно где, и я каждый день дрожала — вернется, не вернется. Надел синий комбинезон[34], а когда стали поджигать церкви, и отовсюду повалил дым, явился домой с револьвером за поясом, и ружье на ремне[35].

И такая стояла жара, такая жара, белье к спине липло, простыни ночью хоть выжми, и люди ходили запуганные, потерянные. В нашей лавке внизу — шаром покати, за несколько дней все расхватали. И везде разговоры, толки разные. Соседка сказала, что знала все наперед: вся, мол, смута в народе, вся пальба летом и начинается, потому что у людей кровь вскипает от долгой жары, которую из Африки ветер гонит, будь она неладна!

А в какой-то день, не помню, в назначенный час хозяевам не привезли молока. Они сидят себе в столовой и ждут, и вот в двенадцать слышим звонок в дверь. Сеньора кивнула мне — возьми ключ. А ихний зять сразу за мной. Я открыла, подняла решетку, гляжу — стоит развозчик из молочной. Он протянул мне два бидона молока. Зять посмотрел на него ехидно, мол, ну как, поняли, наконец, что вам без денежных людей не прожить? Развозчик поднял задний бортик тележки и сказал: заплатите, пожалуйста, сейчас, мы не знаем, как будет с молоком. И сеньора — она тоже вышла, — спрашивает: интересно, при чем тут коровы, они в революции участвуют что ли? Развозчик замялся, мотнул головой, да, сеньора, я вас понимаю, но вон что в городе творится, мы, наверно, закроемся. А сеньора — хм, как же нам без молока? И тут зять: в том-то и беда, когда рабочие хотят стать хозяевами и устраивают революцию, ничего путного не жди. И молочнику — может, и вам вся эта заваруха ни к чему? Тот — нет, нет, не знаю, сеньор, а сам скорее с тележкой от дома, даже про деньги забыл. Но зять его окликнул, остановил, деньги, говорит, возьмите, вы хоть из простых, но человек, видно, порядочный. А развозчик ему — стар я уже, вот что главное. И покатил свою тележку, может, последний раз молоко развозил по домам. Я закрыла дверь. На лестницу шашечками вышла их дочь, и сеньора ей говорит, мол, так и так, завтра молока не привезут. А дочь — как же нам быть?

В столовой мы сели за стол и старый сеньор сказал мне, что каждый день слушает радио и что скоро в городе снова будет порядок, потому что они уже близко. На другой день снимаю цепочку, ставлю ногу на ступеньку — она вся была в засохших лепестках, которые падали с жасмина, — и вижу: у мимозы меня поджидает сеньора. Лицо у нее в капельках пота. И первые ее слова:

— Вчера вечером чуть не убили моего мужа.

Я спрашиваю — кто? А сеньора — пошли в столовую, там прохладнее. Только мы сели в плетеные кресла, она давай рассказывать. Вчера, говорит, в восемь вечера — муж ее всегда приходит с работы в это время, — вдруг слышим из прихожей его голос: идите сюда, скорее, скорее! Я прибежала, смотрю, позади него милисьяно[36], и ружьем тычет ему прямо в спину.

Я — почему, почему? А сеньора — подождите, и вдруг засмеялась. Представляете, его за священника приняли… он у меня совсем лысый, ну и этот дурачок, милисьяно, совсем юнец еще, решил, что мой муж священник, а волосы сбрил нарочно, чтоб не догадались, словом вел его сюда чуть ли не час. Муж впереди, а он с ружьем за его спиной. Арестовал, значит. Хорошо еще, муж уговорил довести его до дому, чтобы доказать, что у него семья[37]!

Я вся вспыхнула. А ну как этот милисьяно — мой Кимет, с него станется, но вспомнила, что хозяйка его видела, значит, узнала бы… А сперва обмерла от страха. В общем, сеньора сказала тому милисьяно, что они с мужем двадцать два года как женаты, и тот извинился и ушел. Мои хозяева все время радио слушали, сеньора сказала, что вечером зять никому не давал наушники, сам слушал, и лицо — хмурое, ни слова не проронил.

Через два дня после этой истории часа в три позвонили в дверь. Сеньора пошла открывать. Я, говорит, спустилась по лестнице, и у меня все внутри оборвалось: за стеклом, которое пупырышками, какие-то люди, тени, то ли палки, то ли что, а это ружья. Делать нечего, открыла, и вошли пятеро милисьяно, а с ними мужчина и женщина, владельцы доходного дома на улице Провенса. Хозяйка знала их потому, что они у ее зятя давно взяли деньги на этот дом под закладную, а проценты не платили, ну и дом, вроде бы перешел к нему, к зятю. А теперь эти двое, мужчина с женщиной, захотели вернуть право на дом. Словом, ввалились все в залу, где сундук со Святой Эулалией, и как только старый сеньор встал, один из солдат, тоненький, ладный, усадил его за стол, приставил дуло к самому затылку и говорит: пишите, что возвращаете дом законным владельцам. Вы, говорит, их попросту обокрали… Они не платили, потому что вы требовали двенадцать процентов, а такие высокие проценты брать незаконно.

Сеньора сказала, что муж как сел, так и не шелохнулся — еще бы, когда тебе дуло в затылок. И ни словечка, молчит и молчит, на измор берет этих с ружьями. А потом заговорил медленно, тихо, мол, эти сеньоры совершенно не правы, он закона не нарушал… Тут мужчина с женщиной всполошились — лучше не слушайте, он, как начнет плести, уговорит кого хочешь, чуть не самого Бога.

Тут милисьяно ткнул сеньора дулом и как крикнет: а ну, пишите! Сеньор — ни с места, окаменел. И остальные молчат. И когда уже дошли до предела, сеньор снова заговорил, ну и доказал, что правда на его стороне. Только его все равно отвели в комитет. Домой он вернулся после десяти. Сказал, что эти революционеры сказали, что он во всем прав. Но сперва чуть не по всему городу возили в машине, и сзади у них стояли бутыли с бензином, наверно, думали сжечь его заживо на каком-нибудь пустыре. Сеньора сказала, что он в комитете такой театр устроил, что эти вояки набросились на тех, двоих за то, что потеряли столько времени зазря. Я все это слушаю, а у самой пот по спине катится, точно там живая змея. На другой день опять новость. Сеньора встретила меня на ступеньках, где жасмин, он от жары весь сгорел — ни листика. Вчера вечером, говорит, такое было, думали все — конец…

У них, оказывается, обыск устроили. А все потому, что на их жильцов, которые снимали у зятя гараж в летнем доме, — они там шелковые косынки раскрашивали пульверизатором — донесли другие жильцы, которые этот дом снимали. Словом, искали, искали, ничего не нашли, кроме банок — склянок в ящиках и шкафах. Покрутились и ушли. Сеньора не сомневалась, что эти квартиранты мечтают домом завладеть, а хозяев — в гараж или того хуже — в тюрьму засадить. Вот оно как!

XXVII

Что с сеньорой Энрикетой творилось — не передать. Ходит, причитает — это уже слишком, у меня из-за них все прахом, а ну как мои деньги в банке пропадут! Она стала торговать пуговицами и мужскими подтяжками на улице Пелайо.

А Кимета я почти не видела, спасибо, ночевать иногда приходил. Как-то явился и говорит: все у нас — хуже некуда, отправляемся на Арагонский фронт. И еще сказал, что им все-таки удалось спасти мосена Жоана. Матеу дал ему свою одежду, и на грузовике, который пригнал Синто, мосена Жоана перевезли через границу…

Вот, возьми — и протянул мне две золотые монеты. Это от мосена Жоана тебе и детям. Мосен Жоан сказал, что вам нужнее, а его Бог нигде не оставит, не даст помереть раньше срока. Я спрятала монеты. Кимет глянул на меня и говорит — держись своих хозяев, ты у них давно, они, если что, помогут. Все, сказал, образуется, а пока, хоть умри, мне надо быть там, где тяжелее всего. И еще сказал, что Грисельда вроде ушла к какому-то большому начальнику, про Матеу и думать забыла. Вот как оно бывает!

Уехал на Арагонский фронт, а я жила как могла. Задумаюсь, бывало, и перед глазами хозяйский колодец — вот-вот упаду. И вдруг ко всем бедам и заботам этот разговор с сеньором. Было это ровно в час, я, помню, домой собралась.

Мы, начал, вами вполне довольны, так что заходите в любое время. Но, представьте, у нас отняли почти все, некуда пускать квартирантов. Кроме того, нам стало известно, что ваш муж воюет в этой шайке, и мы, сами понимаете, с такими не можем иметь ничего общего. Надо радио слушать! Знали бы, что и как на самом деле, сразу бы опомнились. Поздно знаменами размахивать, пора бинты припасать. Затеяли все на свою голову, скоро с вами разделаются, погодите…

Сыплет словами, а сам все время свой кадык дергает, и ходит, ходит взад-вперед по столовой… Зря, говорит, голубушка, прикидываетесь, что вы — в стороне. Да и вообще, нам сейчас платить нечем, но я свое знаю — бедные без богатых пропадут, это яснее ясного. И попомните мое слово, кровь прольется и немалая, но ваше беззаконие скоро кончится, и все добро, все автомобили, в которых разъезжает кто ни попадя — плотники, слесаря, повара, словом, всякая шваль, — вернут хозяевам.

На этом смолк. И пошел подпорки ставить к чахлой мимозе, она почему-то вверх полезла, а потом набок завалилась. Перед самым моим уходом сеньора сказала, что предприятие, где ее муж проработал больше тридцати лет, перешло к служащим, а у мужа там столько акций. И тихо добавила: в любое время, если что — пожалуйста…

В обед, откуда ни возьмись, точно от соседей снизу, заявились Кимет с Синто, и Синто сразу давай рассказывать, что он теперь — командир, что у него пушка и что с этой пушкой они с места на место кочуют. Они с Киметом прямо с фронта приехали — со мной повидаться, продуктов подбросить. И почти тут же уехали. Кимет, прежде чем уйти, захотел детей поцеловать на прощанье, вошел в спальню на цыпочках, — они уже спали — разбудить боялся. В тот самый день, надо же, пришел Матеу, тоже в синем комбинезоне, с ружьем, и на лице такая печаль, не передать. Я сразу стала рассказывать, что Кимет с Синто приезжали, а он — вот бы мне повидаться с ними! И солнце в окно заглянет и скроется, и столовая, то вся золотисто-желтая, то белая. Матеу положил ружье прямо на стол, вздохнул тяжело и сказал: за что нам, мирным людям, такое испытание…

До того расстроенный, до того убитый, больше, чем Кимет и Синто. И чем я сама. Для меня, сказал, в жизни самое дорогое — работа и семья, Грисельда и дочка. И сказал, что пришел проститься перед уходом на фронт. Может, говорит, это Господь Бог решил, чтоб смерть меня забрала поскорее, потому что мне без Грисельды и без девочки жить незачем. Он не долго сидел и больше молчал. Помолчит, потом скажет что-нибудь и снова молчит. Дети проснулись, поздоровались с ним и сразу выскочили на галерею, где лежал солнечный кружочек, а солнце то пропадало, то нет. И вот пока это солнце то в тучках, то снова выглянет, он попросил подарить ему что-нибудь на память, потому что, говорит, кроме меня у него на свете никого теперь больше нет. Я думала, думала, но так и не надумала. И вдруг мне на глаза попался букетик самшитовых веточек, перевязанный красной лентой. Веточки-то высохли, но я отвязала шелковую ленту и отдала ему. Он раскрыл сумку и положил ее туда… А я, не знаю даже с чего, вдруг спросила про Марию, про которую никогда никого не смела спросить, да и случая не было. Кто она такая? И Матеу сказал: да не было у Кимета никакой Марии никогда!

Потом сказал — ну мне пора, позвал детей, поцеловал обоих и уже в дверях положил свою руку на мою, хочу, говорит, сказать тебе одну вещь: Кимет даже не догадывается, какое это счастье, что у него такая жена. Я бы не сказал про это, но мы, может, никогда больше не свидимся, так что помни, не забывай, что я к тебе — со всей душой, с уважением превеликим с самого первого дня, когда кухню пришел делать.

Я разволновалась, но виду не подаю. Оставайся, говорю, не надо никуда ехать Грисельда, она неплохая, одумается, вот увидишь. И он — нет, уже нельзя. Грисельда, само собой, но есть в жизни кое-что поважнее, это касается всех, и если мы проиграем, всему конец. Ушел совсем разнесчастный, еще хуже, чем пришел. Кимет с той поры долго не приезжал. А я, спасибо сеньоре Энрикете, устроилась уборщицей в муниципалитет.

XXVIII

У нас была бригада из четырех женщин, бригада по уборке помещения… Ночью проснусь и обязательно трону колонку, которую сломала, когда у меня Антони родился. Как же ворчал Кимет, пока новую не выточил! А то начну перебирать цветочки, вывязанные на одеяле. Трону в темноте цветочки или ту колонку, шарик на шарике, и кажется, что в моей жизни все как раньше. Надо завтрак приготовить Кимету, в воскресенье сходить к его матери, и мальчик, бедный, плачет один в темной комнате, где у нас потом голуби жили, и Рита, крошка, еще не родилась… А то вдруг вспоминаются времена, когда я в кондитерской сладости продавала, кругом зеркала, стекла блестят, запах пряный, и платье у меня белое выходное, и по улицам гуляла — просто так, без всякого дела…

И когда я уже бросила надеяться, что свижусь с Киметом, — он же на самой передовой! — вдруг приехал в воскресенье, да еще продуктов понавез. Все на стол выложил: пакеты, револьвер и ружье. Сказал, что ему нужны матрацы, и забрал два. Мальчик, говорит, может спать вместе с тобой; второй матрац снял с кровати, я эту кровать из родительского дома привезла, когда замуж выходила.

Кимет — довольный, мы, говорит, окопы вырыли на совесть, а с теми солдатами, которые против нас, — они тоже в окопах, и не так далеко, — когда и словом перекинемся, но глядеть надо в оба, чуть забудешься, высунешь голову — враз пристрелят. С едой, рассказывал, ничего, все кругом что-то несут, народ-то — за нас, и много крестьян пришло нам на подмогу. Правда, когда огороды поливать или скотину кормить, их отпускали домой, но они, как один, возвращались, чего там — раз хорошие люди. Но все-таки жаловался, что день и ночь в окопах, стрелять не стреляют, поговорить не с кем, в сон клонит. А ночью лежал и звезды разглядывал. Никогда, говорит, не знал, что они такие разные и что их так много, да и откуда знать, если торчал безвылазно в мастерской, все мебель, мебель. Антони залез к нему на колени — расскажи, да расскажи, и все хотел посмотреть, как из револьвера стреляют. А Кимет — эта война, сынок, никакая не война, и скоро вообще войн не будет. Дети, что Антони, что Рита, от отца ни на шаг, не оттащишь. Кимет обещался привезти им в следующее воскресенье арагонских куколок — мальчика с девочкой. Пообедали очень хорошо, а потом стали думать, чем матрацы связать, и пошли за веревкой вниз к хозяину лавки. Он, правда, был в обиде на Кимета за то, что я корм для голубей в другом месте покупаю… Ладно, мы сперва покричали ему с галереи, потому как у него жалюзи были спущены. Лавочник безо всякого дал нам веревки больше чем надо, и еще мешки в придачу. Кимет обрадовался, эти мешки, говорит, очень кстати, мы их землей набьем и вот тебе брустверы.

А лавочник — мне бы ваши годы, я бы с вами ушел на фронт… Даром, что лавка пуста. Но в мое время воевали иначе: там и газы ядовитые, и то, и се, вы такое не представляете. А Кимет сказал, что он прекрасно представляет, потому что собирал обертки от шоколадок, на которых разные картинки и портреты генералов. Лавочник смутился, да нет, говорит, я вас не осуждаю, я скажу, что все у нас от дурной крови, от злобы, а как люди поостынут, так и поймут — войны меж своих не может быть, не может… Но к вам я с симпатией, еще с месяц продержитесь — и ваша возьмет, у меня, как никак, опыт. А вот, что церкви жгут, грабят, с этим я не согласен, этому оправдания нет. Но вообще вы — молодцы, воюете храбро. Я в другой раз припасу мешков, приезжайте, берите. Тут Кимет и пообещал, что вернется через неделю.

Я ему рассказала, что у меня с хозяевами вышло, и как я уборщицей в муниципалитет устроилась. А он — ну и ладно, может, оно лучше работать у тех, кто городом управляет. Говорит, а сам оглядывает комнату, где раньше голуби были. И я поняла, сказала, что наверху в голубятне еще живут те, самые первые, но без корма совсем одичали, к себе не подпускают. А он — да шут с ними, не бери в голову, при такой жизни не до них. Но скоро все изменится к лучшему, и мы заживем по-людски. Уехал Кимет на рассвете, и край неба, где солнце встает, алый, как живая кровь. Грузовик, что за ним приехал, так загудел, что и камням впору проснуться. Двое ребят в солдатской форме поднялись за матрацами, и один сказал, что куда-то делся Синто: они за ним приехали, а его нет, но Кимет их успокоил, я, говорит, забыл сказать, что Синто поехал в Картахену, в банк за деньгами, и что вернется к концу недели, не раньше.

XXIX

Ровно через три дня после Кимета приезжает Синто, вид такой серьезный, в новом комбинезоне, грудь и спина в ремнях крест-накрест, а в руках корзина с апельсинами. Это, говорит, детям. И стал рассказывать, как он летал в Картахену за деньгами. Самолет старенький, и там, где не было груза, ветром поднимало настил на полу. Как только завиднелся город, летчик сказал, что не знает, как в такой развалине приземлиться. Но в тот самый момент — бряк! — сквозь щель на полу к ним в кабину пичугу втянуло. То ли ветром, то ли воздухом забило. Ну и пока они ахали над птичкой, не заметили, как сели в Картахене. Синто вынул из мешка — он как вошел, сразу поставил его на стол — шесть банок с молоком и пачку кофе. И попросил приготовить ему кофейку. На этой проклятой войне, вздохнул, забыли, как едят по-человечески. Ни тебе тарелки для супа, ни чашки нормальной. Я бы, говорит, сейчас с таким удовольствием выпил кофе из твоей чашечки, помнишь, как ты сервиз купила и тебя Кимет отчитал. Тут мы оба засмеялись. Я, говорит, все только тебе привез, потому что у меня всегда в памяти, как мы с тобой намаялись, когда старые обои сдирали. Я жду, пока вода закипит, а он вдруг погрустнел, душа, говорит, изболелась, за что нам, простым и мирным людям, случилось жить в такое время. Про историю, говорит, лучше в книжках читать, чем пушками ее делать. И сам мелкими глоточками кофе прихлебывает. Я замерла, слушаю и удивляюсь: как же война меняет людей… Он выпил кофе и опять давай про то, как летел в Картахену. Такое, говорит, внукам бы рассказать. Летишь, под тобой облака, облака и вдруг одна синь, а это — море. Сверху оно разных оттенков, и видно, куда какие течения идут. А когда птица попала в кабину, ее в самый угол прижало, ветер страшенный, не то, что настил, их самих чуть не сорвало. Пичуга лежала брюшком кверху, лапки у нее тихонько дергались, из клюва слюна и глаза полузакрыты, как стеклянные, умирала, бедная. Под конец разговор у нас зашел про Матеу. Синто сказал, что они с Киметом в свое время не решились отсоветовать Матеу, он все-таки постарше. Но еще в первый раз, когда он привел Грисельду, они сказали, что она — вроде куклы и не пара такому мужчине, как он. И что с этой Грисельдой он еще хлебнет горя. Но что советы — пустое, надо, говорит, все самому испытать на своей шкуре. Насчет голубей поинтересовался. Я сказала, что их совсем мало осталось, и все они одичали. Каждый день я выносила из дому по ящику с дроком, в них голуби гнезда делали. Хотела все сразу выбросить, но мусорщик не разрешил. Показала Синто комнату темную, где мы голубей держали. Я ее убрала, отмыла, но в ней все равно стоял голубиный дух. Люк на террате закрыла листом железа, а вот лестница так и лежала на полу. Синто обвел глазами стены и говорит: ты потерпи, вот победим, я тебе выкрашу эту комнату в розовый цвет. Я спросила, когда он вернется, и он — скорее всего вместе с Киметом. Сбежал вниз по лестнице молнией и мне — прощай, прощай… Дверью входной шарахнул изо всей силы. А я вернулась в столовую, села за стол и зачем-то стала выковыривать из широкой щели засохшие хлебные крошки. Сколько времени так сидела, не знаю. Пока не позвонили. Я пошла открывать, а там сеньора Энрикета с детьми. До чего обрадовались апельсинам, передать нельзя!

XXX

Как-то иду рано утром на работу, и вдруг меня окликает женский голос. Оглянулась — машина, а из нее выскакивает моя Джульета в военной форме, худенькая, лицо белое, глаза ввалились и блестят горячечно.

Ну что у тебя, спрашивает? Я ей — да так, ничего, только вот мой Кимет на Арагонском фронте. Она мне — поговорить с тобой хочется, ты все там живешь? Если не против, я заеду в воскресенье после обеда. Пошла было к машине и на ходу сказала, что того кондитера, хозяина нашего, убили еще в первые дни войны. У них в семье началась свара между племянниками, одному кондитер помогал, а другому — нет, потому что — бездельник, и вот, значит, в отместку этот второй так все подстроил, что кондитера взяли, как подозрительного, как предателя, ну и убили, бедного, ни за что ни про что. Под конец Джульета сказала, что влюблена в одного парня и что он тоже на фронте. Она уехала, а я пошла на работу.

Наступило воскресенье. Я ждала Джульету с трех часов. Сеньора Энрикета увела детей к себе, захотела угостить их персиковым вареньем. Какие-то знакомые прислали ей несколько банок! Я не пошла, Джульету жду, она стала ответственной за детские дома, куда детей привозили со всей Испании. Не успели мои дети уйти, звонит в дверь Джульета. Чуть не с порога начала про своего парня, с ума схожу, говорит, боюсь, что убьют, а если убьют — утоплюсь, жить не буду. Мы, говорит, всю ночь вместе провели, и ничего между нами не было. Вот после этой ночи, говорит, он мне еще дороже, потому что такое бывает. Когда любят по-настоящему. Они, оказывается, целую ночь провели в одном загородном особняке, его туда караульным поставили, а вот в какой партии был, я не запомнила. Джульета пришла к нему затемно, ведь уже октябрь, осень. Она толкала, толкала калитку и никак, потому что в петли песок набился. Все-таки открыла и вошла в сад. А в саду неба не видно: кипарисы высоченные, туя и еще какие-то деревья, плющом увитые. Ветер подхватывает листья, кружит, и вдруг — шлеп! — мокрый лист прямо ей в лицо, точно мертвяк прикоснулся. Дом стоял в глубине сада, кругом какие-то тени, ветки ходят туда-сюда, на всех окнах жалюзи спущены, листья мечутся в разные стороны, и она, значит, идет, полумертвая от страха. Он ей сказал, что будет ждать у калитки, а нет, пусть сразу проходит в сад, сразу, а то, не дай Бог, кто заметит… Она остановилась — никого, стоит одна, как перст, вокруг темень, хоть глаз выколи, кипарисы дрожат, будто тени покойников, и такие они черные эти кипарисы, недаром на кладбищах растут. Когда он к ней подошел, она ужас как напугалась, не различить — он не он? Они скорей в дом, идут по комнатам и дорогу фонариком освещают, а в доме пахнет нежилым, и шаги так гулко отдаются, словно в других комнатах кто-то ходит. И ей вдруг подумалось — может, души хозяев, потому что их всех поубивали. И от этого все страшней и страшней. В доме большие залы, шторы красивые, балконы широкие и потолки высоченные, а в одном зале все стены в зеркалах, оба они отражаются то в лицо, то со спины, то сбоку. Свет фонарика прыгает там, тут, тени пляшут, а какая-то ветка все бьется и бьется о стекло, то ударит, то царапнет, как ветер прикажет, так и делает. В одном зале они увидели шкаф стенной, весь набитый нарядными платьями и меховыми шубами. Джульета не удержалась и надела одно платье шифоновое с оборками, оборки воздушные, точно облако, на груди и на подоле желтые розы, а плечи — совсем голые. Он на нее посмотрел, ну точно онемел от волнения. Потом они вышли на застекленную галерею, где были всякие диковинные кушетки и диванчики, и легли там, обнявшись. Лежат и им слышно, как ветер в саду гнет ветки да листья гоняет. Так и провели всю ночь, вроде забывались, спали, вроде — нет, и такое чувство, что они одни на всем свете, а ведь война и смерть вот она — рядом. Потом выкатилась луна, свет сквозь жалюзи лег на пол длинными белыми полосами. Вот какая у них была ночь, первая, а может, и последняя! Ушли из дома до рассвета, еще затемно. В саду ветер все воюет с ветками, а плющ, как живой, тянется им вслед, цепляет за ноги, словно не хочет отпускать. Джульета сказала, что взяла то черное платье с розами, хозяев-то нет, их убили, значит, оно ничейное. Я, говорит, дома сунула его в ящик, и когда тоска наваливается, надену, глаза закрою и слышу, как гудит ветер в том саду, нигде он так не гудел… И еще сказала, что ее любимый — высокий, стройный, глаза черные, блестят как уголь. А губы, будто для самых тихих слов, от которых по всему телу покой разливается. И что она как услышит его голос, посмотрит на его губы, так у нее внутри что-то замирает… Если, говорит, его убьют… если убьют… А я ей на это — мне бы хоть одну такую ночку в жизни, и так влюбиться… Но чего там? Только и знаю кабинеты убирать, один за другим, пыль вытираю, полы надраиваю, а дома стирка, и опять уборка и детей обихаживать. А такая красота — ночной ветер, плющ, точно живой, и кипарисы высоченные чуть не до неба, и листья по саду то в одну сторону, то в другую… Нет, это не про нас! Все в моей жизни кончилось, чего там ждать, кроме новых забот и бед, от которых голова того и гляди лопнет. Джульета старается, утешает: ты это зря, поверь, все образуется, мы заживем счастливо, потому что человек, он рождается для счастья, а не для страданий. И посуди сама, не будь здесь республиканцев, откуда у меня, простой девчонки, могла бы случиться такая красивая ночь во дворце! Хоть там что, а она до самой смерти не забудет эту ночь — ветер, листья, плющ, свет полосками и ее любимый…

Я потом рассказала про нее сеньоре Энрикете, а та расшумелась, страшное дело. Эти, кричит, девчонки, которые с республиканцами, у них ни стыда, ни совести. Ничего себе! Остаться на ночь вдвоем с парнем в чужом доме, где хозяев ни за что ни про что поубивали! И мало того, что надела чужое бальное платье, чтоб перед парнем вертеться, так еще домой его унесла. Ну и ну! Она даже представить себе такое не может! И еще сеньора Энрикета сказала, что дети поели варенья вволю. А пока у нас шел этот разговор, Антони с Ритой оба забрались на стул, там, где висела картина со страшными лангустами, что вылезали из бездны, а вокруг клубы дыма… Еле-еле оторвала детей от картины! И потом, когда мы все трое шли домой, они по бокам, а я посередине, у меня из самого нутра к горлу такая тоска поднялась — стоит комком горячим, не продохнуть. Само собой, ушли из головы эти мысли про сад, листья, полоски лунного света, иду себе с детьми и думаю, что уборки в этом муниципалитете невпроворот. Да чего там!

XXXI

Все огни были синие, как в сказке. Очень красиво. К вечеру все кругом синее. Фонари, высокие и низкие, выкрасили синим. А дома стоят темные, и если в каком окне заметят свет, патрульные сразу свистят. И вот во время одной бомбардировки умер мой отец. Не от бомбы, нет, у него сердце остановилось со страху. Я как-то не могла понять до конца, что он умер, потому что он для меня уже давно вроде как умер. Будто вообще ничего моего больше не было на свете, а когда умерла моя мама, отец тоже как умер… Пришла его жена, сказала, что он умер и чтобы я помогла деньгами на похороны. Я дала что могла, мало, конечно, и на какой-то миг, когда она ушла, только на миг, пока я стояла посреди столовой, вдруг увидела себя маленькой девочкой с белым бантом в волосах, увидела, как отец держит меня за руку, и мы оба идем по улице, где много красивых садов. Мы с ним всегда гуляли по улице, где в одном саду была собака, она как нас увидит, так сразу к решетке и лает, лает. Мне вдруг подумалось, что я снова полюбила отца, даже не снова, а что уже давно его люблю…

Пошла я к ним, а вот на ночь, как у людей положено, не осталась, побыла всего два часа, потому что рано утром надо в муниципалитет. А его жену с тех пор так и не видела. Взяла у нее фотографию отца — у моей мамы она всю жизнь была в медальоне — и показала детям. А дети, считай, его и не знали.

Ни от Кимета, ни от Синто, ни от Матеу долго не было никаких вестей. И вдруг в воскресенье прикатывает мой Кимет и с ним еще семеро солдат. Страх смотреть, но с продуктами. Кимет — грязный, отощал, да те семеро сразу ушли, договорились, что заедут за ним утром. Кимет сказал, что на фронте их почти не кормят, нечем, со снабжением из рук вон плохо и что у него открылась чахотка. Я спросила, от кого он узнал, от врача или так, а Кимет — зачем мне врач, когда яснее ясного: в легких одни дыры и микробы, даже родных детей нельзя поцеловать. Я опять спросила — можно ли это вылечить, а он мне — если в его возрасте такое заполучишь, значит, прости-прощай, на всю жизнь. Дырки, они по-ученому каверны называются, их становится все больше и больше, а если легкие как сито, то крови некуда деться, и она идет горлом. Ну и все, крышка! Ты, говорит, не понимаешь, как тебе повезло, что уродилась такая здоровая. Я сказала Кимету, что все голуби улетели, осталась одна-единственная голубка в горошинку, тощая, как жердочка, она пока прилетает. А он сказал, что если б не война, у нас бы уже был свой загородный домик и башня-голубятня с гнездами до самого верху, но ничего, увидишь, все поправится… Мы, говорит, по пути заезжали в деревни, и нам давали овощи и яйца, везите, мол, домой. Кимет пробыл с нами целых три дня, потому что наутро мы узнали, что им всем велели остаться. И пока он был с нами, только и разговору, что о доме, что ничего на свете нет лучше родного дома, и что когда кончится война, он засядет дома, как жучок в мебели, и никто его не выманит. Говорит, говорит, а сам ковыряет ногтем сухие крошки из щели в столе, я диву давалась — он делает то же, что и я, хотя ни разу этого не видел.

Все три дня он после обеда в сиесту спал подолгу, и дети залезали к нему в постель, спали с ним, соскучились, бедные. Они очень его любили. А до чего мне не хотелось ходить на работу, кто бы знал! Кимет сказал, что от синих огней у него настроение портится, и будь его воля, он приказал бы сменить их на красные, вроде сыпь красная повсюду. И что его смех берет: эти синие огни — сплошная ерунда, те, кому надо, будут бомбить, хоть сделай огни черными. Глаза у Кимета, я сразу заметила, провалились, словно их кто заталкивает, заталкивает, чтобы они совсем внутрь ушли. Перед отъездом он прижал меня к себе, а детей прямо исцеловал, они его до самой входной двери проводили, и я тоже, а на лестнице остановилась там, где весы вырезаны, и провела по ним пальцем. Рита потом жаловалась, что папа ей все лицо исколол бородой.

И в тот же день пришла сеньора Энрикета, она при Кимете даже не заглянула ни разу, чтобы не мешать. Чуть ни с порога: ваших разобьют, и думать нечего это дело времени, еще несколько недель и все. Я, говорит, очень за вас волнуюсь, не лез бы Кимет в эту заваруху, ничего бы вам не грозило, а раз он с республиканцами, поди, знай, как вам откликнется. Я пересказала ее слова хозяину нашей лавки, и он мне сказал — не доверяйтесь сейчас никому, так оно спокойнее. А когда я сказала сеньоре Энрикете, что сказал лавочник, она сказала, что сам-то он ждет не дождется, когда всех республиканцев прикончат. Еще бы ему не злиться, у него доходы упали, хоть и продает продукты тайком втридорога. И что лавочнику лишь бы кончилась война, а что и как — ему без разницы. Он продает все из-под прилавка и трясется со страху. А лавочник говорил, что сеньора Энрикета — глупая курица, ей бы только короля вернули. А когда пришла Джульета, она сказала, что да, наши терпят поражение, но вся вина на стариках: у них мозги не работают, они вообще боятся перемен. Вот молодежь хочет жить по-настоящему. Все по-разному думают, и это очень зависит оттого, кто ты есть и какого ты происхождения, если ты за новую жизнь, многие готовы в тебя дохлой крысой запустить, а то еще и в тюрьму упекут.

Я ей стала говорить про детей, что кормить их совсем, ну совсем нечем и что у меня сердце разрывается — не знаю как быть. И если бы Кимет вернулся домой, а такой разговор был, когда мне его видеть при моей работе? Это раз, да и по правде, с фронта он хоть продукты привозил, пусть редко, но все какая-никакая помощь. Джульета сказала, что может определить мальчика в детский дом, а девочку не посоветовала. Мальчик, говорит, ничего, глядишь, ему и на пользу, он там с другими ребятами сойдется, к жизни скорей приспособится. А мой Антони хвать меня за юбку, слушает, слушает и вдруг сказал: пусть нечего кушать, пусть, я все равно никуда не поеду… Но так было плохо с продуктами, ничего не достать, и я сказала, что по-другому нельзя, что это ненадолго, будешь играть с другими мальчиками, такими же, как ты, увидишь, тебе понравится.

Ведь у меня дома два рта, а чем кормить? Так и сидели голодом. Словами не расскажешь, чего мы натерпелись. Детей с вечера в кровать, чтобы есть не просили. По воскресеньям и вовсе не вставали, голод не так мучил. И вот на грузовике, который нашла Джульета, увезли мальчика в интернат, уговорили обманом. Но Антони понимал, что его обманывают. Зайдет, бывало, разговор про интернат, еще до того, как его увозить, он сразу набычится и сидит молча, словно нас, взрослых, вообще нет. Сеньора Энрикета обещала ему приезжать часто. И я сказала, что буду навещать каждое воскресенье. Грузовик выехал из Барселоны, а в кузове мы с картонным чемоданом, перевязанным веревкой. Едем по широкой дороге туда, где хуже, чем обман…

XXXII

Мы поднялись по каменной лестнице, узкой, с очень высокими ступенями, и вышли на галерею, где было полно детишек. Головки у всех бритые, в корках, одни глаза торчат. Все бегают, кричат, а как мы появились — смолкли чуть не разом и уставились на нас, будто людей не видали никогда.

Подошла к нам молоденькая воспитательница и повела в кабинет. Мы идем, и дети расступаются, как по команде. В кабинете воспитательница начала нас расспрашивать, что и как. Джульетта протягивает ей официальную бумагу, направление что ли, и говорит, что я решила оставить сына в интернате, что дома его кормить совсем нечем, а здесь хоть голодать не будет. Воспитательница посмотрела сначала на Антони — ты хочешь остаться? А малыш мой — ни слова. Она глянула на меня, я на нее, и говорю: мы его сюда везли и раз привезли, значит, останется. Воспитательница снова мне в самые глаза, правда, по-доброму, сочувственно, и говорит — все эти дети только-только сюда приехали и такой мальчик, как ваш, может и не привыкнуть, он домашний, не для интернатской жизни. И опять посмотрела на Антони. Тут я поняла, что она смотрит на него моими глазами: мой мальчик, как розан. Столько я с ним намучилась в первые месяцы, и вот подумать, какой стал — прелесть! Волосики кольцами, блестят, точно вода ночью, а ресницы, как у артистки. И кожа атласная, что у него, что у Риты. Само собой, не то, что до войны, где там! Но все равно оба — как с картинки. Смотри не смотри, а я сказала — оставляйте, и пошла с Джульетой к дверям. И тут Антони бросился на меня сзади, как зверек перепуганный, и все лицо в слезах. Не оставляй, кричит, я хочу домой, мне тут не нравится, не оставляй, не оставляй… Ну а я что? Перемогла себя, отцепила его ручонки, не выдумывай, говорю, раз надо, значит, надо. Тут хорошо, ты подружишься с мальчиками, будешь с ними играть, не то, что дома. А мой Антони плачет навзрыд: нет, я знаю, знаю, они все плохие, меня тут будут бить, не оставляй… Джульета, смотрю, вот-вот, передумает, но я — нет, сделалась точно камень. У воспитательницы, бедной, пот капельками на лбу. Рита вцепилась в мою руку и тянет так жалобно: я очень люблю моего братика, очень… Тогда я села на корточки перед сыном и стала ему объяснять, как взрослому. Понимаешь, говорю, у нас есть совсем нечего, и если я тебя возьму домой, мы все трое умрем. Поживи тут недолго, так надо, а когда все наладится, мы тебя заберем… Он глаза опустил, губки сжал, руки по швам — слушает. Я решила, что все — уговорила, но ничего подобного. Мы пошли к дверям, а он снова ко мне, схватился за юбку, — не оставляй, мама, не оставляй, я тут умру, меня изобьют. Не помню, как выскочили оттуда, Риту чуть не волоком тащила. Джульета впереди, и на галерею высыпала целая орава детишек, все бритые наголо. У лестницы оглянулась, вижу — мой Антони стоит на другой стороне галереи, и воспитательница держит его за руку, он уже не плачет, но лицо, как у старичка.

Джульета чуть не плачет, мне бы такое не выдержать, говорит, а шофер ее приятель стал расспрашивать, и я ему — рассказала. Потом до самой Барселоны мы ехали молча, будто все трое в сговоре дурное сделали и совесть мучила. На полпути начался дождь, стрелки ходили по стеклу туда-сюда, и вода, точно слезы, скатывалась вниз.

Сеньора Энрикета, добрая душа, ездила к мальчику каждое воскресенье, съездит, и мне скажет — да ничего, ничего. А у меня самой времени нет вырваться. Для Риты, конечно, кое-что раздобуду из еды. Но по ее глазам видела, как она тоскует по Антони, почти не разговаривала, бедняжка. Приду с работы: где ее оставила, там и стоит. Если вечером — у балконной двери. Если без меня воздушная тревога — у дверей на лестницу. Губки дрожат, но молчит, ничего не расскажет. Точно по щекам меня хлещет. Так вот и жили, день за днем… А потом пришел какой-то незнакомый милисьяно и сказал, что Кимет и Синто погибли геройской смертью. И отдал мне все, что осталось от моего Кимета. Вот, говорит, часы…

Я зачем-то поднялась на террат, сердце у меня как оцепенело. Подошла к решетке с той стороны, где улица, и стояла там не знаю сколько. Ветер был сильный. Проволока совсем заржавела оттого, что белье на ней давно не вешали — качается взад-вперед, а дверца от чулана — хлоп, хлоп… Я пошла закрыть, а там внутри, в самом углу, лапками кверху голубка, та, в крапинку. Перышки на шее мокрые от предсмертного пота и глазки все в гное. Я тронула ее за лапки, провела пальцем по ним, а коготки скрюченные. И уже холодная. Я там и оставила пичужку, как никак, ее домик. И вернулась в комнату.

XXXIII

Как-то при мне сказали про одного человека — этот, что пробка. Я тогда не поняла, что, собственно, хотели сказать. Пробка, она и есть пробка, затычка одним словом. Бывает, никак не закроешь бутылку старой пробкой, тогда я ее обрезаю, точно карандаш точу. Режешь-режешь, она скрипит, не поддается. Очень с ней трудно, потому что она ни твердая, ни мягкая. Потом-то я поняла, почему так говорят, сама стала вроде пробки, ни чем не возьмешь, все — едино. Нет, разве я была такой прежде! Но сердце, оно как закаменело. Жизнь обломала, куда денешься… Надо было вынести, выдержать, а если нет, если бы сердце не закаменело, и я была бы прежней, когда меня чуть ущипни и уже синяк, мне бы ни за что не пройти по такому длинному и крутому мосту. Часы я спрятала: пусть дождутся, когда Антони вырастет. И гнала от себя мысли, что Кимета убили. Старалась думать, что все как раньше, что он на фронте, а вот кончится война — вернется, снова будет жаловаться на ногу и на легкие, что они все в дырках. А Синто придет и посмотрит на нас — глаза у него как бы сами по себе, отдельно от лица, затихшие, стоячие. И рот набок. Ночью проснусь, и мне окажется, что я вроде чей-то квартиры, из которой невесть куда перетаскивают мебель: все сдвинуто со своих мест. Шкафы будто уже в прихожей, стулья перевернуты, посуда прямо на полу, возле ящика с соломой, а кровать и кушетка на дыбы поставлены к стенке. Ну, полный разор! Вот это самое и чувствовала… И носила траур по Кимету, сделала платье, как смогла, соблюдала все, как полагается. А по отцу не носила и все перед собой оправдывалась, что, мол, раз такое творится, не до траура, не до чего вообще.

Выйду из дому и бреду по улицам, днем они были жалкие, грязные, вечером — темные, синие. Я вся в черном, а лицо белым мучнистым пятном, оно у меня стало с кулачок… Грисельда пришла, чтобы выразить соболезнование, так и сказала. Туфли у нее под змеиную кожу, и сумочка — такая же, а платье белое с красными цветочками. Сказала, что Матеу ей пишет и что они остались друзьями из-за девочки, но у каждого теперь — своя жизнь. Я, говорит, поверить не могу, что Кимет и Синто, такие молодые, здоровые, погибли. Грисельда стала еще красивее и наряднее. Кожа белая-белая, а глаза еще прозрачнее, точно в них зеленая вода. И еще больше в ней спокойствия, еще больше похожа на цветы, которые к ночи закрываются, засыпают. Я сказала, что Антони в интернате, а она посмотрела на меня глазами зелеными, как мята, и говорит: жаль мальчика, пугать не хочу, но в этих интернатах детям очень плохо.

Что да, то да! Грисельда знала, что говорила: в интернате было так, что хуже нельзя. Когда пришел срок забирать мальчика, за ним поехала Джульета. Господи! Это был не мой сын. Ну, подменили ребенка! Весь распухший, животик вздутый, личико отекшее, а ножки — две палочки… Черный от солнца, бритый наголо, голова в струпьях, и на шее железки с орех. В мою сторону даже не глянул, а дома прямо из дверей к своим игрушкам, водит по ним пальчиком осторожно, тихонечко, как я тогда по лапке голубя в крапинку. И Рита ему сразу про игрушки, вот, смотри, ни одной не сломала! Оба игрушками занялись, а мы с Джульетой сидим, уставились друг на друга и молчим. Вдруг Рита — нашего папочку на войне убили, и всех на войне убьют, война, она чтобы людей убивать. Ты, спрашивает, там слышал, как сирены воют?..

Джульета перед уходом обещала достать молока и консервов. А в тот вечер у нас на ужин была одна-единственная сардина и подгнивший помидор. Держи мы кошку, ей бы ни одной рыбьей косточки не видать.

И спали все вместе. Я посередке, а дети по обе стороны. Погибать — так всем сразу. Ночью завоет сирена, а мы хоть бы что. Замрем, сожмемся и слушаем. После отбоя, когда засыпали, когда нет, толком не знали, спим — не спим, потому что молчали, никаких у нас разговоров.

Тяжелее всего было в последнюю зиму, на фронт брали шестнадцатилетних — совсем еще дети. Все стены в плакатах. Помню, нас с сеньорой Энрикетой сперва смешил один плакат, где всех звали делать танки. Где нам понять, к чему эти танки, зато потом стало не до смеху. Прямо на улицах обучали солдат, там и мальчишки и пожилые, все подряд. Все на войну, и молодые и старые, без разбору. А война из них все жизненные соки вытягивала, губила насмерть. Столько кругом слез, столько горя и у тебя и у людей! Иногда я вспоминала Матеу, вижу как наяву: стоит в моей прихожей, даже страшно, такой несчастный, глаза синие, по своей Грисельде помирает, а она все равно бросила его. И голос запомнился, когда он говорил, что всем надо идти на фронт. Вот и попались, как мыши в мышеловку. Матеу говорил, что иначе нельзя! Иначе нельзя!..

Я до того, как продать монеты мосена Жоана, все распродала, простыни с шитьем, скатерти, ножи, вилки. Покупали мои напарницы, нас четверо было уборщиц в муниципалитете. Они купят, а потом продают и с выгодой.

Только бейся, не бейся — все равно ни денег, ни продуктов! Молоко — так, одно название, вместо мяса — конина, и то, поди, достань.

Потом стали уходить из города. Наш лавочник посмеивался: погляди на них, столько плакатов налепили, столько газет, а сами наутек… давайте, давайте… В последний день поднялся сильный ветер, и сразу похолодало. Этот ветер, помню, гонял обрывки бумаг, и они прибивались к стенам белыми пятнами. А у меня внутри такой ледяной холод, тело вообще не согревалось. Сама не знаю, как мы выжили в те дни! Пока одни уходили из города, а другие приходили, я с детьми дома отсиживалась. Спасибо сеньоре Энрикете, принесла несколько банок консервов, какой-то магазин, говорит, разграбили. Не помню от кого услышала, что где-то раздают еду, и пошла искать — где. Вернулась ни с чем. А лавочник внизу со мной даже не поздоровался.

Вечером я сходила к сеньоре Энрикете, и она мне сказала, что теперь у нас снова будет король, а раз так, значит, все наладится. Дала мне половинку эскаролы. И вот — жили! В таком голоде, а жили!

Я совсем не знала, что в городе делается, и вот приходит сеньора Энрикета и говорит, мол, так и так, Матеу прямо на площади расстреляли. Я так и обмерла, и зачем-то спрашиваю — на какой? А она мне — на какой, не знаю, но что на площади, это — точно, можешь верить, можешь, нет. Вот так, прямо на площадях людей и расстреливают. И во мне минут пять такая мука нестерпимая билась, пока не вырвалась наружу, и я сказала тихо-тихо, будто моя душа вдруг отлетела: только не это… только не это… не могло быть, чтобы Матеу расстреляли на площади. Не могло! Не могло! Сеньора Энрикета глянула на меня и говорит, не думала, что ты так будешь убиваться по нему, вон как побледнела, ни кровинки в лице. Знать бы, промолчала.

А работы — никакой, податься некуда, и продала все до последнего — кровать железную, матрац с той двуспальной кровати с шариками и часы Кимета, которые думала сберечь для Антони. Все белье, какое есть. Бокалы, чашечки кофейные, буфет. И когда ничего не осталось, кроме двух монеток мосена Жоана, а они для меня как святыня, я перемогла стыд и пошла к своим бывшим хозяевам.

XXXIV

И снова, как в тот раз, трамвай резко затормозил, когда я переходила Главную улицу. Водитель меня обругал, а люди почему-то смеялись. Я быстро, быстро — к хозяйственному магазину, встала, будто витрину разглядываю, но по правде, ничего не видела, пятна какие-то и тени разноцветные вместо кукол… И тут запах клеенки, стоялый, резкий — он всегда шел из дверей, — ударил в нос, и меня замутило. Лавка, где я корм голубям покупала, была открыта. Возле пансиона на углу служанка мела тротуар, а в баре натянули навес другой расцветки и снова поставили цветы в кадках. Я кое-как дошла до садовой калитки и дернула ее к себе, не подумавши. С этой калиткой и раньше была морока, а тут она вовсе не поддавалась. Времени-то сколько прошло с тех пор! Кое-как приоткрыла, уже руку просунула, чтобы цепочку снять, но опомнилась… Да что я в уме? Убрала руку, закрыла калитку — она осела, даже землю карябала — и нажала звонок. На галерею сразу вышел сеньор, ихний зять, огляделся по сторонам и пошел открывать.

— Что вам угодно?

Сказал, будто кнутом ожег. Я услышала: чьи-то шаги по песку: это сеньора подошла, поинтересовалась — кто? Сеньор увидел ее и сразу в дом, а мы остались вдвоем. Она повела меня садом и в мощеном патио остановилась. Я смотрю — в умывальнике их мальчонка. Сидит там и со стенок соскабливает засохшую мыльную пену. Меня не узнал… Я сказала сеньоре, что ищу работу и вот думала, вдруг у них… Сеньор — он наверно слышал наш разговор — свесил голову с галереи и как отрубил: нет у нас никакой работы… У нас почти все отобрали, но скоро вернут, мы добьемся. А кто был за революцию, кому нужна республика, пусть вообще забудут сюда дорогу. Мы не собираемся держать в доме кого ни попадя, всякую голь, которая будет марать наше достойное имя! Да пусть лучше весь дом зарастет грязью, чем иметь дело со всяким сбродом!

Сеньора ему — успокойтесь, успокойтесь, а потом поглядела на меня, вздохнула и говорит: такая война, налеты, бомбы, вот у него нервы и разошлись, чуть что — сразу в крик… Но сейчас, говорит, мы действительно никого не можем нанять, сами сидим без денег, а иначе, кто бы позволил бедному мальчику отскребать грязь с раковины. Вон, посмотрите…

А когда я сказала, что у меня Кимета убили на фронте, сеньор сказал, что очень сожалеет, но лично он его на фронт не посылал. И еще сказал, что я, на самом деле, тоже из этих — красная. Разве, говорит, вам неясно, что такие люди, как вы, могут запятнать нашу репутацию, так что у нас с вами не должно быть ничего общего… Сеньора, его теща, проводила меня, а у фонтанчика остановилась и говорит: после той истории с милисьяно, он так и не пришел в себя и, уж поверьте, нам тоже нервы мотает. Я помогла сеньоре закрыть калитку. Приподняла ее с улицы коленкой и кое-как прихлопнула; сеньора сказала, что доски отсырели от дождей, и калитка осела. У лавки, где всегда продавали хорошую вику, я чуть передохнула и пошла дальше. В лавке было совсем пусто, а мешков на улице — никаких. По дороге, конечно, остановилась возле хозяйственного магазина, чтобы снова поглядеть на кукол и на белого плюшевого медвежонка в черных бархатных штанишках, с бархатными ушками, черными изнутри. Там еще была обезьянка — тоже из черного бархата. С большим бантом на шее. И кончик носа из черного бархата. Она прямо на меня смотрела. Сидит себе в ногах у большой нарядной куклы, глаза — оранжевые, зрачки блестят, темные, как вода в колодце, руки-ноги разведены в стороны и подошвы беленькие. Сидит и глазеет на прохожих, как человек. Я не знаю, сколько простояла, а потом вдруг чувствую: по всему телу какая-то слабость разливается. Ну и пошла прочь. А как стала переходить Главную улицу, ступила одной ногой на мостовую и вижу, как среди бела дня вспыхивают синие огни, а им в ту пору уже неоткуда взяться. И грохнулась наземь, как подрубили. Потом у себя на лестнице остановилась, где весы вырезаны, чтобы дух перевести, и не могу, не могу вспомнить, что со мной случилось. Будто с той минуты, как поставила ногу на мостовую, и до того, как увидела эти весы, не было во мне жизни.

Сеньора Энрикета нашла для меня работу в одном доме — мыть лестницы по субботам. А еще два раза в неделю я ходила убираться в кино, где фильмы показывали про всякие новости в мире. Денег получала, что кот наплакал. И вот как-то ночью — сна нет, по обе стороны дети. Рита с одного боку, Антони с другого, ребрышки торчат, и на теле каждая жилочка просвечивает. И у меня в голове молнией — лучше убить! Только как? Ножом — нет. Завязать им глаза и сбросить с балкона — нет! Переломают руки-ноги, и все. Дети, они живучее меня, живучее оголодавшей кошки. Нет!

Голова по ночам раскалывалась, а ноги как лед, не согреть. И тут… появились руки. Потолок сделался мягкий, будто в облаках. А руки, они, как тряпичные, без костей. И чем ближе ко мне, тем прозрачнее, как мои в детстве, когда я их к солнцу подставляла. Из потолка вылезали обе вместе, а потом отделялись одна от другой. И в кровати вроде не дети мои, а два яйца с желтками внутри. Эти руки хватали моих детей в скорлупе, поднимали кверху и начинали трясти. Сначала медленно, потом изо всех сил. Будто в этих руках скопилась вся злоба голубей, вся злоба войны оттого, что такой у нее конец страшный. Оттого, что все провалилось. Я хочу закричать, а голос мой исчез. Хочу закричать, чтоб пришла полиция, кто-нибудь. Пусть придут, уберут эти руки. А когда поняла, что вот-вот вырвется из меня этот крик, я его спрятала, не пустила наружу. Разве мне можно, когда Кимет на войне погиб? Меня же в тюрьму заберут. И решила — все, хватит. Где лежит воронка? Два дня совсем ничего не ели. Золотые монетки мосена Жоана давно продала. Когда продавала, у меня будто все зубы без заморозки дергали. Нет — все, хватит! Куда подевалась эта воронка? Куда ее сунула? Продавать точно не продавала, а нет нигде. Ну, обыскалась, все облазила. Где, где? И нашла ее на кухонном шкафу. Встала на стол, гляжу — там, горлышком вверх, вся в пыли. Я ее схватила, обтерла пыль и почему-то спрятала в шкаф. Теперь куплю карболку, и кончено! Как заснут, всуну одному, а потом другому эту воронку в рот и волью и после — сама выпью. А люди — что? Мы ж никому зла не сделали. И горевать никто не станет…

XXXV

Только на что купить эту карболку? Наш лавочник в мою сторону не глядел, не со зла, а боялся, наверно, к нам же столько солдат с фронта приезжало… И вдруг мне стукнуло в голову: а тот лавочник, у которого вика для голубей? Возьму бутылку, попрошу карболку, а потом открою кошелек и скажу — вот деньги забыла, мол, завтра. И надо же, вышла на улицу без кошелька и без бутылки. Не было во мне твердости! Не было! Выйти — вышла, а зачем, сама не знаю. Так, чтоб уйти. Трамваи ходили, а в окнах вместо стекол сетки от мух. Люди одеты кто во что. И во всем, что ни возьми, какая-то вялость, точно после тяжелой болезни. Я, значит, иду куда глаза глядят, смотрю на людей и думаю: никто меня не видит, не догадывается, что я решилась своих собственных детей погубить карболкой. И не заметила, как увязалась за какой-то толстухой в черной мантилье. Она несла две свечи, завернутые в бумагу до половины. Было пасмурно и тихо. Как солнце выглянет, мантилья ее поблескивает и пальто на спине лоснится. Пальто серое, такого же цвета, как ряса мосена Жоана — мушиного крыла. По дороге ей встретился знакомый, они остановились, а я сделала вид, будто витрину разглядываю, и в витрине увидела ее лицо — щеки дряблые, отвисшие, как у старой собаки. Женщина кивнула на свечи и заплакала. Они простились, и я снова пошла за ней, вроде не одна иду, пока вижу ее и мантилью, которую ветром с двух концов задувает… Солнце спряталось, на улице разом потемнело, и начал накрапывать дождик. До дождя один тротуар был сухой, а на другой стороне — влажный. А тут сразу оба стали одинаковые — темные. Женщина раскрыла зонтик, он от дождя заблестел, и с его краев покатились капли.

Сзади по ребру спицы капли падали ей на спину в одно и то же место, будто это одна и та же капля. Волосы у меня совсем намокли, а женщина все дальше и дальше, что тебе жук ползет. И я за ней следом. Так и шли, пока к церкви не вышли. Она закрыла свой зонтик, он у нее был мужской, повесила его на руку, и в эту минуту я увидела молодого человека без ноги, который двинулся прямо ко мне. Как поживаете, спрашивает. У меня в голове вертится — знаю, знаю его, а кто — хоть убей, не вспомню. Он сначала спросил про мужа, а потом начал хвастаться, что у него собственная мастерская и все такое. Я, говорит, воевал с теми, кто против республики, и теперь мне всякие льготы и поблажки. Пока говорил, я все вспоминала — кто? Так и не вспомнила. На прощанье протянул мне руку. Очень, говорит, сожалею, что ваш муж погиб. Не успел отойти шагов на десять, мне в голову — да ведь это Андреу, в учениках был у моего Кимета!

Сеньора с мужским зонтиком остановилась у дверей и стала рыться в сумочке, чтобы милостыню подать женщине с ребенком, почти голеньким. Никак ей не удавалось сумочку открыть: в руках зонтик и свечи. Одна спица, как на грех, зацепилась за карман, да еще ветер мантилью на лицо задувает. Дала она, наконец, монетки женщине и стала протискиваться в церковь через боковую дверь. А я, ну скажи, за ней. Народу в церкви битком, священник по алтарю расхаживает и за ним следом прислужники в белых одеждах с расшитой каймой в ладонь. Риза на священнике шелковая, белая, по шелку ветви тканные, а на подоле — золотое шитье. И на ризе большой крест из прозрачных камней, а там, где перекладинки сходятся — красные лучики, вроде бы свет так играет, но больше на кровь похоже. Я со свадьбы не была в церкви и почему-то стала пробираться к главному алтарю. Из окон, узких, высоких, свет падает наискось цветными полосами, а где стекла выбиты — серое небо. Главный алтарь весь в белых лилиях, и между ними пальмовая ветвь из золота. И кажется, что мольба каждого человека вверх улетает, колонны уносят ее к шпилям, где все мольбы, все заклинанья вместе собираются и взмывают к небесам. Женщина с зонтиком свечи зажигает, ставит, а руки у нее трясутся. Она перекрестилась и застыла, а тут все на колени опустились, все кроме нее и меня. Она — понятно, куда ей на колени, такой толстенной, и мне даже ни к чему, что все на коленях, а я — нет. Потом священник вышел с кадилом и когда дым от ладана растаял, я увидела эти шарики. Целую гору шариков на алтаре, рядом с лилиями святого Антония. Гора эта растет, вспухает, шарики лепятся друг к другу, громоздятся, все выше, выше… Священник наверно тоже это увидел, потому что развел вдруг руками над головой, точно выдохнул: Пресвятая Дева Мария! Я оглянулась — все на коленях, чуть не до самых дверей, значит, ничего не видят. А шарики вот-вот обвалятся на прислужников, которые возле алтаря стоят. Сперва эти шарики были как восковые, как спелые виноградины, а потом начали розоветь, розоветь и сделались алыми, точно кровь. Я зажмурилась, потому что глазам больно. Не пойму — мерещится мне или нет. Открыла глаза, и снова передо мной шарики, горят, как огненные. Вся эта гора кровавым светом переливается. Я гляжу, а шарики стали икринками, будто лежат в рыбьем брюхе, в мешочке, как дети в утробе материнской. Выходит, все икринки нарождаются прямо в церкви, точно в брюхе огромной рыбины. Еще бы час-другой, они бы всю церковь заполонили, накрыли бы и людей, и скамьи, и алтарь. Я все это вижу, и вдруг откуда-то издалека полетели голоса, будто вырвались из глубокого колодца, где вся боль скопилась. Неразборчивые, придушенные, точно у тех, кто кричит, горло сдавленное, а губы ничего выговорить не могут. И все в церкви разом как омертвело: священник в парчовой рясе с кровавым крестом стоит — не шелохнется, люди застыли и лица в цветных пятнах от света, который падал из высоких окошек. А шарики, те живые, расползаются, пухнут, все из алой крови, и кругом запах крови. Значит, кругом смерть, что еще! И никто не видит того, что я вижу, потому что все люди головы склонили. А потом над глухими голосами, которые издалека доносились, грянул хор ангелов, только ангелы были во гневе на людей, раз они не видят, что в церкви собрались души солдат, убитых на войне, раз не смотрят на то зло, что вот-вот и затопит весь алтарь, раз не понимают, что сам Господь Бог показывает — вот смотрите, какое зло вы сотворили, смотрите и молитесь, чтобы сгинуло это зло. И я глянула на женщину с зонтиком, которая не встала на колени, потому что толстая очень. И глаза у нее так и прыгают по лицу. Мы уставились друг на друга — она на меня, я на нее, обе, как не в себе, она-то видела души убитых солдат, ясное дело — должна была видеть, про это ее глаза говорили и про то, что у нее на войне кто-то близкий погиб, пулей насмерть убило. Я напугалась этих глаз, кинулась к дверям, людей не вижу, которые на коленях стоят. А на улице по-прежнему дождик мелкий моросит. И все по-прежнему.

Ну, Коломета, ну, голубка, не жди — улетай. Выше, еще выше… Лицо мое белым пятном в черном трауре. Выше, голубка, позади тебя все горе людское. Оторвись от него, Коломета, оторвись! Быстрее, еще быстрее, а то догонят, накроят кровавые шарики, лети быстрее вверх по лестнице — на террат, в голубятню… Лети, Коломета! Лети, вон какие у тебя круглые глаза, какой клюв и ноздри дырочками… Я неслась домой что есть силы, и вокруг все уже мертвые. Мертвые те, кто умер, и те, кто остался в живых, потому что они сделались как мертвые, потому что жили, будто их поубивали. Взлетела по лестнице, в висках стучит молотом, и никак не могу ключ вставить в замочную скважину. Прислонилась спиной к двери, еле дышу, и вдруг перед глазами — Матеу, он протягивает мне руку и говорит: нет, нельзя было иначе…

XXXVI

Из дома я вышла с кошельком, маленьким, для мелочи, а в корзине — бутылка. По лестнице сходила, точно ей конца нет, а в самом низу — преисподняя. Лестницу не красили несколько лет. Прикоснешься к стене — перепачкаешься. На вытянутую руку вверх эта стена была разрисована, исписана, какие-то имена, почеркушки наполовину стертые. Одни весы как были, так и остались, потому что вырезаны ножом, глубоко. Перила отсыревшие, липкие. Дождь лил всю ночь. До второго этажа лестница была шашечками, как у моих бывших хозяев, а со второго до нашей двери ступеньки из красной плитки. Я взяла и села. Такая рань, тихо — ни звука. Глянула на бутылку, свет еле-еле, а она блестит, и тут мне вспомнилось все, что было в церкви. Наверно, почудилось от слабости, подумала и еще подумала — вот бы скатиться с лестницы, как мяч, сразу вниз. Вниз и все! Чем скорее, тем лучше. Хочу встать — ноги не держат, поднялась кое-как. Коленки, как не мои, не гнутся. Когда коленки не гнутся — плохо дело. Так моя мама, покойница, говорила. Ладно, поднялась через силу и пошла дальше, за перила держусь, лишь бы не упасть… По всей лестнице запах перьев, кто-то их выбросил в мусорный бак у входной двери. А в самом низу вижу — какой-то человек роется в баке. За день до этого, когда я неслась домой, у меня была мысль — может, милостыню пойти просить, как та женщина с ребеночком у входа в церковь. Взять детей и пойти? Сегодня одна улица, завтра другая… сегодня одна церковь, завтра у другой. Подайте ради Христа… Ради Христа! Мужчина, выходит, не зря рылся в помойном баке, потому что открыл свой мешок и бросил что-то, наверно то, что нашел. А в баке, я видела, одни опилки отсыревшие, может, под ними что и было, вдруг даже хлеба кусок, только что этот кусок, когда с голоду пропадаешь… Из травы что сварить — так сил никаких искать, да и какой от нее толк, от этой травы! А ведь я, ну так-то, могу и читать и писать, мама еще с детства приучила ходить в белых накрахмаленных платьях, а не как-нибудь. Да, умела и читать и писать, в кондитерской работала, пирожные продавала, шоколад, шоколадные конфеты с ликером. Не хуже других была, гулять выходила, как все. Работала, всем помогала, читать и писать выучилась… С балкона — шлеп! — прямо мне на нос большая капля. Вот уже и Главную улицу перешла. В некоторых магазинах стали кое-чем торговать. Вот и люди, которые в эти магазины идут, потому что им есть на что купить! Иду и думаю про это, чтобы отвлечься, не думать о бутылке в корзине. О зеленой блестящей бутылке в корзине. И смотрю на все, будто вижу в первый раз, кто знает, может, завтра ничего не увижу. Не я буду смотреть, не я разговаривать, не я… Завтра мои глаза ничего не увидят — ни одной вещи, ни хорошей, ни плохой. А тут все перед глазами выставлено, всякая мелочь бьет в глаза, словно хочет перед моей смертью остаться в них навечно. И глаза мои так и хватают все подряд. В витрине хозяйственной лавки уже не было моего любимого медвежонка, и когда я увидела, что его нет, так мне захотелось его увидеть еще разок — сидит, глупенький, с синим бантом… По дороге я все время слышала запах перьев из того помойного бака у нашей входной двери, а у магазина шибануло резким запахом клеенки, и к нему сразу примешались запахи одеколона и мыла. Иду, иду и вот уже магазин, где я вику покупала. На улице никаких мешков с викой. Моя хозяйка в это время, бывало, готовит завтрак, а их мальчик играет в кегли. От дождей стены их дома понизу совсем отсырели, и плесень теперь шла сплошной полосой, в одних местах блестит, как соль, в других — нет. Хозяин того магазина уже стоял за прилавком. Возле него две служанки из соседних домов и какая-то сеньора. Одну служанку я вроде как бы видела прежде. Хозяин занимался с сеньорой, потом со служанками, а я стою, ноги у меня ноют, подламываются. Вот и мой черед, как раз, когда вошла еще одна служанка. Я поставила бутылку на прилавок и говорю — мне хлорки, пожалуйста. А потом, когда платить, я глянула на бутылку, из которой даже через пробку шел парок, открыла кошелек и с удивлением — надо же, деньги дома оставила. А хозяин — ничего, не вздумайте возвращаться, заплатите в другой раз, когда вам удобнее. Спросил про моих хозяев, и я сказала, что давно у них не работаю, с самого начала войны, а он на это, что тоже воевал, но магазин каким-то чудом у него остался. Вышел из-за прилавка и сам поставил мне бутылку в корзину. Я вздохнула глубоко, точно мне досталось какое сокровище со дна морского. И пошла домой. Иду, а в мыслях — только бы не упасть, только бы не задавило, осторожнее, чтобы голову не отрезало, там, где трамваи вниз катятся. И не дай Бог снова — эти синие огни! Домой, прямо домой, никуда больше! И вот, скажи, — зачем-то остановилась у витрины парфюмерного, там такие красивые пузырьки с желтым одеколоном, пилочки для ногтей, новенькие, блестящие и коробочки с черной тушью, с зеркальцем и щеточкой для ресниц…

И снова эта лавка хозяйственных товаров, снова куклы в лаковых туфельках… Упаси меня, Господь, от синих огней, мне же надо перейти улицу Главное — без синих огней, тогда и перейду не спеша. И тут меня кто-то окликнул. Я обернулась — кто, а это оказывается, хозяин лавки, где я вику раньше покупала. Он подходит, а я, когда обернулась, вспомнила про ту женщину, которая в соляной столб превратилась, и еще подумала, что хозяин лавки, наверно, налил вместо карболки чего другого, спохватился и вот догнал. В общем, в голове у меня всякие мысли толкутся. А он мне просительно: — извините, нельзя ли вам вернуться в мою лавку ненадолго. Вернулись, в лавке — никого, и тут он говорит — не согласитесь ли работать у меня, я ведь давно вас знаю. Была здесь одна женщина, но пришлось рассчитать ее, она уже в возрасте — не справляется…

Тут кто-то вошел в лавку, он — минуточку, а сам смотрит на меня, ждет, что отвечу. Я стою молча, и он снова — вы, может, где место нашли хорошее, договорились? Я мотнула головой, мол, нет, откуда? Он обрадовался, раз, говорит, у вас нет постоянной работы, тогда вот что: дом у меня хороший, а хозяин я не придирчивый, да и знаю, что вы — очень работящая. Я только головой киваю, согласна, согласна. А он — вот и давайте прямо с завтрашнего дня. Потом вижу — засмущался чего-то, ну и положил мне в корзину две банки консервов в серой оберточной бумаге, и еще каких-то продуктов, не помню, каких и откуда вынес. Вы, говорит, приходите утром, к девяти. И тогда я, будто меня кто толкнул, вынула бутылку с хлоркой, поставила ее осторожно на прилавок, губы чуть не до крови закусила и ушла. А дома, — Господи! — в жизни почти не плакала, и на, поди, — разревелась в голос, будто я вовсе не взрослая женщина, а так, не знаю кто.

XXXVII

На ней крупным рисунком были желуди и дубовые листья, а на самой середине — чернильное пятно, которое всегда закрывала ваза с нарисованными по кругу женщинами, и на женщинах прозрачные покрывала, больше ничего, а волосы распущенные, будто ветер подхватывает. В вазе стояли алые искусственные розы и ромашки, тоже искусственные. Эта скатерть с дубовыми листьями и желудями и чернильным пятном была с бахромой — узелки в три ряда. Буфет — коричнево-красноватый, с розовой мраморной доской, а над ней, над доской, два отделения, где стояло стекло. То есть, я хочу сказать — бокалы, графин и пустая винная бутылка для красоты. Одно окно, всегда темное, смотрело во внутренний дворик, и окно в кухне — тоже. Это, значит, столовая, с двумя окнами, второе выходило прямо в лавку, чтобы хозяин знал, что там у него, пока он в столовой. Все стулья — венские, сиденье и спинка в сеточку. Хозяин, его звали Антони, как моего сына, чуть что спрашивал — вы не устали? Я говорила, что привычная к работе, и как-то к случаю, рассказала, что до замужества работала в кондитерской. Он сам заводил со мной всякие разговоры. В столовой свету мало, не сразу заметишь, что у хозяина лицо оспой попорчено. Из столовой в лавку двери не было, просто штора висела бамбуковая с нарисованной японкой в кимоно. Прическа у этой японки высокая — цела горка и в ней много-много булавок, в руке веер с птицами, рядом — фонарик, похоже, зажженный.

Дом — простой, темноватый, светло только в двух комнатах с окнами на улицу, которая вела к рынку. Там, где бамбуковая шторка был коридор, чтобы пройти в залу. А в зале — софа, кресла в чехлах и консоль. Слева по коридору — двери, одна рядом с другой, в те комнаты, где по одному окну на улицу, которая ведет к рынку. Справа по коридору — кухня и темная комната, то есть чулан, а там — мешки с зерном, с картофелем и полно бутылок с чем ни с чем. В конце коридора, значит, зала, и справа от нее — его спальня, такая же большая, как зала, с дверью на галерею, над которой была галерея второго этажа, и через все галереи от первого до последнего этажа проходили четыре железных столба, как колонны. Галерея из спальни смотрела на двор, отгороженный от сада железной решеткой с пиками. Двор этот всегда замусоренный, неметеный, жильцы бросали туда и бумагу и что хочешь. А в саду, который спускался ко двору, росло одно-единственное дерево, абрикосовое. Оно чем-то болело, и абрикосы не вызревали, осыпались зеленые, с орех, не больше. Рядом с садовой оградой маленькая калитка, она никогда не закрывалась, легонько толкнуть, и выходи на улицу, которая к рынку. В зале на комоде стояло зеркало с деревянным резным украшением наверху и под двумя стеклянными колпаками — букеты из искусственных маков, васильков, шиповника и колосьев. А посередине между колпаками — морская раковина. Такая, что если приставить к уху, слышно, как море шумит. Эта раковина для меня, точно что-то живое, ведь в ней, если подумать, весь плач моря скопился. И попробуй, выдержи, чтоб внутри тебя волны ходили взад-вперед, взад-вперед! Я смахну с нее пыль и слушаю, слушаю… Плитка на полу темно-красная. Только вымоешь — на ней снова пыль. И первое, что он мне сказал, это чтобы я не оставляла надолго открытыми двери в спальне и в зале, потому что через эти двери крысы бегали.

Маленькие такие крыски, горбатенькие, лапки длинные, тонкие. Вылезут из дырки, там, где сточные трубы, рядом с калиткой, и — шмыг! — в кладовую. Спрячутся, затаятся, а ночью прогрызут мешок с крупой и едят себе преспокойно. И ладно бы только ели, это еще полбеды, хоть там трудно с крупой, хоть нет. А то придет хозяин или работник за мешком, потащит его в лавку, — и зерно все по полу, ну-ка собери потом. Работник его жил на втором этаже, там и столовался. Хозяин не хотел, чтобы в его квартире, когда лавка закрыта, находились посторонние люди. Кровать у хозяина двуспальная, эта кровать, по его словам, осталась от отца с матерью и у нее, у кровати, запах родной, запах маминых рук, зимой она ему часто пекла яблоки в горячей золе. Кровать из темного дерева, спинки с колонками, снизу они тонкие, потом бокастые, потом снова тонкие и посередине — шарик, а от него тоже сперва тонкие, потом бокастые, потом тонкие. Покрывало, ну в точности как мое, которое я продала! Вязанное крючком с выпуклыми розочками, а бахрома кудрявится, хоть стирай, хоть гладь — мокрая распрямится, а как высохнет — снова кудри, будто на своем стоит. И в углу ширма, чтобы за ней раздеваться.

XXXVIII

Я долго не могла в себя прийти, но мало-помалу стала оживать. Ведь была-то на волосок от смерти! Дети раньше — кожа да кости, а тут округлились, не узнать. И жилочки синие посветлели, не так заметно. Все, что задолжала за квартиру, выплачивала из жалованья, вернее, из того, что копила: мой хозяин, как я домой — вот возьмите. То рису даст дробленого, то гороху, то овощей. У меня же, говорил, продуктов больше, чем по карточкам… Лавка у него, конечно, не сравнить с тем, что было до войны, но все-таки — ничего, хорошая. А к овощам — когда обрезки от ветчины подкинет, когда от сала. С овощами самое милое дело. Много всего давал. Много. Что это для нас значило — нечего и говорить! Я иду из лавки с полными сумками, войду в дом и по лестнице чуть не бегом. Но всегда останавливалась у тех весов на стене, не могла, чтоб не потрогать. А дети ждут, встречают, глазенки горят — что принесла? Я поставлю сумки на стол, и мы втроем все раскладываем. Если из стручка выскочат, ребята их по полу катают, а потом куда-нибудь запрячут. Если погода хорошая, мы к вечеру поднимемся на террат и сидим там прямо на полу. Я в середке, а дети по бокам, как ночью. А в жару то ли дремлем, то ли нет, какие-то разомлевшие, потом вдруг свет ударит в глаза, точно разбудит, и мы скорее в комнату, чтобы сон не разгулять. Спим без просыпу на одеяле, матраса и того нет. Как ложились, так и спали до самого утра. Про отца дети ни слова, будто его и не было никогда. А я если вспомню, тут же гоню мысли прочь, отталкиваю, потому что во мне такая усталость скопилась, что и передать нельзя. Если я о чем задумаюсь надолго, у меня мозги начинало ломить, боль какая-то чудная, точно в мозгах что-то нарывает, гниет. А мне хочешь не хочешь, живи!

Проработала я у хозяина, год или год с лишним, не помню, везде порядок навела — не придерешься, дом сияет, как медальон новехонький. Вся мебель протерта маслом с винным уксусом, половина на половину, покрывало белее белого, чехлы на стульях и на софе выстиранные, отутюженные… И вот хозяин вдруг спрашивает: а ваши дети уже ходят в школу? Я ему — пока нет. Через несколько дней он в разговоре мне сказал, что приметил меня с того первого раза, когда я в лавку пришла за викой для голубей. И Кимета моего запомнил. Он, говорит, вас на улице ждал, совсем молодой, руки в карманах и все глядел по сторонам. Я поинтересовалась, как он мог видеть Кимета, если в это время занимался с покупателями в лавке. А хозяин — разве вы не помните, что мешки с викой, с горохом были выставлены на улице, но я, хоть выходи из лавки, хоть нет, всегда все видел в зеркало, которое было прилажено за прилавком. Зеркало, оно в разные стороны поворачивалось, у меня перед глазами и мешки и мальчишки, а уж те не пройдут мимо, чтоб не запустить руку в мешок. И еще вот что сказал — вы только не обижайтесь, но в тот день, когда я вас догонял, чтобы насчет работы поговорить, я не то, что торопился — бежал сломя голову, потому что на вас лица не было. Наверно, что-то стряслось с вами? Я сказала, что нет, но ведь у меня Кимета убили, и жить стало трудно до невозможности. Тогда он и рассказал, что тоже был на войне и год отлежал в госпитале. Его, полуживого, подобрали после боя, а потом кое-как заново слепили. Говорил, говорил и вдруг — приходите ко мне в это воскресенье часам к трем! И добавил, что опасаться тут нечего, в том смысле, что он и старше, и знает меня давно. Посидим вдвоем и все.

XXXIX

На лестнице я провела пальцем по весам и скорее вниз. Это было в воскресенье, во второй половине. День — тяжелый, ни дождя, ни ветра, ни солнца. Дышать совсем нечем. Я хватала воздух, как рыба, вытащенная из воды. Хозяин предупредил, что с улицы в воскресенье входа нет, надо толкнуть калитку и пройти через двор. Какой смысл поднимать-опускать тяжеленную решетку, если кто вдруг заглянет — так он объяснил. А я, не знаю почему, вроде сама шла, сама решилась, но точно силком тянули, чуть не у каждой витрины останавливалась, то и дело в стекла себя разглядывала, там все темнее, зато четко, как нарисованное. Волосы, помню, в глаза лезли, я их отрезала, вымыла, и они не слушались, легли по-своему.

Он ждал на галерее между двумя колоннами, которые шли снизу до шестого этажа. И откуда-то сверху, как раз, когда я входила, бросили вниз самолетик из газеты. Хозяин поймал его на лету и говорит — здесь лучше ни с кем не связываться, а то назло станут бросать что ни попадя. Я сразу заметила у него порез возле уха, значит, думаю, брился к моему приходу. На свету, хоть и без солнца, а видно, что лицо у него в оспинах. Вмятинки — круглые, и кожа там светлее, будто совсем новая.

Проходите, пожалуйста, говорит. И пропустил вперед, а мне все в доме как в новинку, прямо не узнаю. Потому что когда лавка открыта, какой-никакой свет в комнату и через шторку идет. В столовой люстра горит, эта люстра из половинки белого фарфорового шара дном книзу и держится на шести металлических цепочках. А вокруг шара стеклянные подвески, тоже белые. Пробежит наверху кто у соседей, подвески обязательно стукнутся одна о другую и звенят, как музыка. Мы прошли в столовую и сели за стол.

— Угощайтесь печеньем!

Поставил передо мной квадратную коробку с ванильным печеньем, несколько рядов. Я отодвинула, спасибо, говорю, не хочется. Хозяин первым делом спросил про детей, и когда у нас начался разговор, он эту коробку с печеньем в буфет поставил, откуда достал, а я всем нутром чувствую, как ему, бедному, трудно говорить и делать все, что он говорит и делает. Смотрю на него — ну точно альмеха[38] в раздавленной раковине, они, когда раздавленные, тоска смотреть. Он молчал, молчал, а потом — вы меня простите, у вас в воскресенье самые дела и с детьми надо… В этот момент наверху кто-то пробежал, и подвески — дзинь, дзинь! Мы оба глянули на люстру: она покачивается из стороны в сторону, и когда подвески затихли, я возьми и скажи — если у вас ко мне разговор, то и скажите, что думали сказать. А он — вы не представляете, как это трудно. Положил обе руки на стол, сцепил все пальцы, да так, что косточки побелели, и начал говорить. Про то, что у него в голове мысли совсем невеселые, что живет он без затей, весь день за прилавком, отдыха не знает, старается, чтобы все шло путем, чтобы из мешков особо не крали, чтобы крысы их не прогрызли, а то один раз крыса забралась в мочалки, все перепачкала и в одной мочалке устроила гнездо. Убей он крысу вовремя, так нет, недоглядел и пустил эти мочалки в продажу. Служанка из соседнего дома купила две мочалки, а через какое-то время приносит их обратно. Мало того, что сама неприятная, хоть улыбочка на лице, а тут еще с хозяйкой пришла. Ну и пошло — скажите, не досмотрел, так ему и поверили, просто-напросто решил продать загаженные мочалки — мочалки для посуды! — с крысами…

Помолчал, а потом снова про мочалки, мол, он к слову, для примера, ведь в лавке нужен глаз да глаз, крысы, они так и норовят в дом пробраться.

У меня, говорит, жизнь обычная, нет в ней ничего завидного, в голове одни дела, да как денег подсобрать на старость. Я, говорит, часто думаю, что со мной будет в старости, хочется, чтобы к тебе с почтением, а стариков почитают, когда они при деньгах… Нет, говорит, я не из тех, кто во всем себе отказывает. Но о старости не забываю: волосы-зубы повыпадут, сил не станет ботинки надеть, а то и ноги откажут. И что тогда, в богадельню проситься? Зря что ли, я всю жизнь горбатился? Расцепил руки, сунул два пальца в вазу, которая чернильное пятно закрывала, и отщипнул кусочек искусственного мха — он между цветами лежал, — а потом отвел глаза и говорит, что я и мои дети у него из головы не выходят и вообще он верит в судьбу. А просил прийти именно в воскресенье, чтобы поговорить в спокойной обстановке, потому что хочет просить меня кое о чем, но не знает как, в том смысле, что не знает, как я на это посмотрю… И тут снова наверху чей-то топот и подвески — дзинь, дзинь, а он улыбнулся и сказал: того и гляди — проломят нам потолок… «Нам», вроде это уже и мой дом… И еще сказал, что он один на всем белом свете. Совсем один, ни родителей, ни родных, ни семьи. Один, как дождь на ветру. И что он — человек порядочный, честный, и не надо мне опасаться того, что он скажет… Вот, говорит, живу совсем один, а зачем одному все это? Помолчал, помолчал, потом поднял голову, посмотрел мне в самые глаза и говорит: мне бы жениться, но семьи, в смысле — своей, понимаете, у меня теперь быть не может…

И ударил кулаком по столу изо всех сил. Так и сказал слово в слово: семьи, «в смысле — своей». И давай катать мох, скатанный шариком. А потом встал, подошел к разрисованной японке, постоял, вернулся и снова сел. Нет, еще не сел, только садился, и спрашивает:

— Пошли бы вы за меня?

Этого я и боялась. Хоть чуяло мое сердце, хоть знала, к чему все идет, а так и оцепенела от его слов. И не так, чтобы поняла насчет «своей семьи».

— Я — свободный, вы — тоже, вашим детям нужна опора в жизни, а мне одному делать нечего на этом свете.

Встал из-за стола, волнуется больше моего, через штору с японкой туда-сюда, туда-сюда, раза два или три… Наконец сел и говорит, что, мол, я не представляю, какой он человек, не представляю, к нему все с уважением… И что он ко мне с раскрытым сердцем, с симпатией. Что запомнил с самого первого дня, когда я за викой пришла. И что видел, какие тяжеленные сумки я таскала. Еле-еле!

— Вот и думаю: вы совсем одна, дети взаперти, тоже одни, пока вы на работе. А я бы все сделал, все устроил, как положено. Но если вы против, значит, никакого разговора у нас не было. Только вы должны понять: у меня самого не может быть семьи, я ведь после ранения на это не годный… Нельзя мне, говорит, Наталия, обманывать вас в таком деле.

XL

Вернулась к себе ни жива, ни мертва. Вроде нет сил кому-то душу открывать, даже к сеньоре Энрикете ноги не идут, а в десять часов вечера не выдержала, схватила детей и к ней, куда еще… Она уже волосы расчесывала, спать собиралась. Я поставила детей у картины — смотрите своих страшил, а сама закрылась с ней на кухне. Рассказала все как есть. Похоже, говорю, поняла его слова, но как-то не совсем. А она мне — нет, ты все правильно думаешь, его на войне покалечили, ясное дело. Он и хочет на тебе жениться, раз ты с детьми, женился, вот тебе и семья и дети. Бездетные мужчины, они чаще всего ни то ни се, хуже пустой бутылки в море.

— А как детям сказать?

— Так и скажешь, когда решишься. Да и что они вообще понимают?

Несколько дней ходила как в дурмане, все думала, решалась. И когда решилась, наконец, — сто раз в голове то да, то нет, — пришла к нему и сказала, что согласная. А долго не приходила с ответом, потому что все нежданно-негаданно, что чем больше я думала, тем труднее было решиться, вот дети, как теперь перед ними, они сообразительные не по годам, война, голод, все стали понимать раньше времени. Он взял меня за руку, а рука у него дрожит. Вы, говорит, не представляете, Наталия, какой у меня после ваших слов сад расцвел в душе… И я пошла убираться. Пошла убираться, а сама встала и стою, там, где солнышко на плитках, у двери на галерею. С абрикосового дерева снялась какая-то птица, скользнула точно тень. И откуда-то сверху во двор полетела целая туча пыли. На буфете, где под колпаками стеклянными лежат цветы, откуда не возьмись — паутина, тянется от колпака к колпаку. Из-под деревянного ободка, прямо к острому концу раковины и под другой колпак. Я поглядела на эту паутину, а потом на все, что будет моим домом, и у меня к горлу подступил комок. Потому что с той самой минуты, как я сказала — да, мне захотелось закричать — нет. Все не по душе. Все! И лавка, и коридор не коридор, а кишка темная, и вдобавок ко всему — крысы, которые лезли оттуда, где трубы. В полдень я сказала детям. Нет, не так, что, мол, выхожу замуж, а что скоро переедем в другой дом, где живет один дядя, очень хороший, он все сделает, чтобы они пошли в школу. А дети, ну хоть бы что сказали — ни слова. Понять-то, похоже, сразу поняли. Спать легли молчком, и глаза у обоих грустные, обиженные.

Ровно через три месяца после того воскресенья, рано утром мы с Антони пошли в церковь и обвенчались. И он стал у нас Антони-отец, а мой сын — Антони-сынок, пока не догадались звать его просто Тони.

До того, как нам пожениться, он все, ну все сделал по моему вкусу. Сказала, что хорошо бы детям никелированные кроватки, какая у меня была до Кимета — пришлось ее в войну продать, — и тут же две кроватки. Сказала, что хорошо бы кухонный гарнитур подвесной, и, пожалуйста, — гарнитур. Новую скатерть захотела вместо старой, с чернильным пятном, на тебе новую, без пятна. И еще я ему сказала, что я хоть и бедная, но очень впечатлительная, щепетильная. Не могу взять в новый дом ни одной вещи из прежнего дома, даже постельное белье — не могу. И все, все у нас было новое. А когда я сказала, что я бедная, но по характеру — щепетильная, чувствительная, он сказал, что и он — такой же. И это чистая правда!

XLI

И дети стали учиться. У каждого своя комната с окном, кровать с блестящими шишечками, одеяло желтое пуховое, белое тканое покрывало, столик светлого дерева и креслице. На другой день, как мы поженились, Антони сказал, что больше видеть не хочет меня за уборкой, и что хорошо бы подыскать женщину, пусть приходит утром и вечером, а если надо постоянную — пусть постоянная. Не затем, говорит, я женился, чтоб ты стиркой занималась, а чтобы всем в нашей семье было хорошо. Чтобы у нас все было в достатке. Все! Одежда, посуда, приборы столовые, даже мыло туалетное. В спальне зимой холодно, да и летом не тепло, так что мы всегда, кроме как в самую жару, спали в толстых шерстяных носках.

Сеньора Энрикета приходила в гости, и когда пришла в первый раз, пристала как репей, расскажи ей, что мы делали в первую брачную ночь, чем занимались, раз он не может… Мы сядем друг против друга на софу, потом-то попривыкли сидеть в креслах, потому что сеньора Энрикета жаловалась, что она проваливается — софа очень мягкая, и китовый ус в корсете прямо в подмышку впивается. Садилась она по-чудному: ступни вместе, а колени врозь, сидит — не согнется, рот до ушей, нос кульком. Я ей все показала, что у меня на выход, что для дома, и она мне — одной лавкой такого не наживешь, у него наверно, денежки где лежали, а я ей на это — чего не знаю, того не знаю. На ширму удивлялась, прямо смех. Все ахала — надо же, выдумать! Я ей сказала, что ко мне теперь женщина приходит, Розой зовут, а сеньора Энрикета — Бог видит, ты это заслужила. И специально придет пораньше, чтобы Розу застать, любила смотреть, как та гладит. А гладила Роза при ней, в зале. Как уходить, сеньора Энрикета — только через лавку, и Антони всегда даст ей на дорогу пакетик развесного печенья. Он так завел с самого первого раза. Тем ее и взял. Она в нем души не чаяла, придет и только про него разговор. Смотрела на него влюбленными глазами, будто никого дороже нет у нее на свете…

Однажды мы поймали маленькую крыску. Часа в три это было или в два.

Я первая увидала, стала всех звать, и они прибежали во двор. Крыса попалась в мышеловку, такую, которая хлопает громко. Крысу придавило, у нее кишки вылезли с кровью, а из дырочки внизу — крысенок с крошечной мордочкой. И такое у него все аккуратненькое — коготки на лапках, брюшко белое, не такое белое, но светлее гораздо, чем шерстка в других местах. И там, где кровь, сидят три помойных мухи. Когда мои подошли, одна муха отлетела, испугалась, наверно, но тут же прилетела обратно. Все три — черные с синим и красным отливом, как те дьяволы, про которых Кимет говорил, они ведь мертвечиной кормятся, так Кимет рассказывал, и когда им время — дьяволами оборачиваются. А головы у них совсем черные. Кимет, помню, говорил, что у дьявола, даже когда он мухой летает, из головы бьет пламя. Из лап — тоже. С обыкновенными мухами их не спутать никак… Антони старший увидел, что мы стоим, глаза таращим, подошел, схватил мышеловку вместе с крысой, вынес за калитку и бросил в сточную канаву.

Дети очень привязались к Антони, а я-то боялась — невзлюбят. Особенно мальчик его полюбил. Рита — другое дело, она с характером, не очень ласковая, замкнутая. Но мальчик как придет с занятий, так и ходит за Антони, то следом, то впереди. Если Антони что попросит — тут же делает, без разговоров. А когда Антони после обеда уткнется в газету, тот обязательно подойдет к нему поближе и встанет рядом. Но Антони старший глянет, мол, не мешай, видишь — я читаю.

XLII

Я жила как взаперти. Из дома — никуда, боялась… Высунусь на улицу, в глазах сразу мутнеет: автомобили, автобусы, мотоциклы, люди, шум… Сердце, наверно, у меня совсем съежилось. Но дома — ничего, спокойнее. Мало-помалу — чего мне это только стоило! — стала привыкать: вот он мой дом, мои вещи, тут всегда светло, там темно. Знала, где больше света, знала, когда солнце пятнами ложится в спальне и в зале, когда эти пятна длиннее, когда короче. Детей сводили на Первое причастие — такой праздник! Мы все в новом пошли. Сеньора Энрикета помогала мне одевать Риту. Я ее одеколоном протираю, и не удержалась, говорю — вон какая пряменькая, а сеньора Энрикета посмотрела и говорит: по такой спинке капля масла сверху вниз разом скатится. Мы надели на нее белое платье и веночек с кружевом. Сеньора Энрикета булавками — она их во рту держала, — очень красиво подколола к веночку это кружево. Рита была нарядная, ну куколка!

Дома мы устроили праздник, а потом в спальне, когда я ей помогла раздеться и стала складывать на кровати нижние юбки, она вдруг глянула на меня и говорит, что у одной девочки из ее класса, которая вместе с ней ходила на Первое причастие, отец был на войне, им когда-то давно прислали извещение, что он погиб. А вот два дня назад он вернулся, правда, совсем больной. Они ничего не знали о нем потому, что он в тюрьме сидел где-то очень далеко, а письма ему писать не разрешали… Я обернулась к ней медленно-медленно, вижу, она меня так и сверлит глазами. И моя первая мысль: как все переменилось, за то самое время, пока я из последних сил привыкала к своей новой жизни. Рита стала вылитый Кимет, те же глаза, живые, быстрые, как у обезьянки, и еще этот характер, ну, не объяснить, нравится ей человека поддеть, уколоть…

И с той самой минуты накатила на меня тоска, и сон пропал. Не спала и, можно сказать, не жила. Если, думаю, Кимет жив, значит, беспременно вернется. Кто видел его мертвым? Никто. Ну, часы, которые мне принесли, точно его. А вдруг он кому отдал, и они были на чьей-то руке. Мало ли. Вот решить, что Кимет погиб, а на самом деле часы сняты с чужой руки. И если он жив, как вот отец Ритиной подруги, то ясно, что вернется, да еще весь больной. А я, значит, замуж вышла за лавочника, у которого мы с ним вику для голубей покупали. Эти мысли меня не отпускали. Как детей нет, как Антони в лавке, я начинаю ходить взад-вперед через коридор, словно его для того и сделали, когда еще знать не знали, что я вдруг безо всякого дела буду ходить из галереи в залу, из залы через штору в столовую и снова в залу и потом, к балконной двери. Загляну в спальню мальчика — стена, выйду в темную кладовку — стена. Все время стены, все время коридор и эта штора гремучая с японкой, будь она неладна! Стены, стены, коридор и опять стены. Я то вверх-вниз, то по кругу, зайду в комнаты к детям, постою и опять все сначала. И ящики открываю-закрываю. А то, бывало, Роза протрет посуду, пропоет своим медовым голосом — до завтра, сеньора Наталия, и я сразу на кухню. Стена. Кран. Приоткрою его и зажму палец, чтобы струйка ходила из стороны в сторону, как стрелки на стекле у машины в дождь. Стою так полчаса, час, а зачем — сама не знаю, и вот так, пока руку не заломит. И уже не вижу, как Кимет бредет по дороге, как выходит из тюрьмы и домой торопится. Взлетел по лестнице, а в квартире — чужие. Он вниз к лавочнику — что случилось, а лавочник — так и так, замуж она вышла за того, у которого вы с ней корм для голубей покупали. Поверила, что вы — убитый. И Кимет сюда, а тут все другое. Выходит, у него, у моего Кимета, который воевал, — ни дома, ни жены, ни детей! И это после тюрьмы! Да при таких болезнях! А я верила, когда Кимет про свои болезни говорил, жаловался. Ветер иной раз шелохнет штору с японкой, я обернусь, а у самой сердце холодеет — он! И что тогда? Уйти с ним, мол, все пустое, я твоя законная жена… а где совесть? От такого позора ничего не спасет. Ничего… И страх этот жил во мне года два, три. Может, и побольше, может, меньше, не знаю, столько всего спуталось в памяти. Да еще сеньора Энрикета, как на грех, взялась говорить о Кимете, когда мы с ней вдвоем. А помнишь, как он мальчика возил на мотоцикле? А помнишь, что он сказал, когда мальчик родился, а когда девочка? И как он стал звать тебя Колометой, помнишь, помнишь…

Я силой заставляла себя выходить из дому, ведь, считай, не спала, не ела. А без воздуха и вовсе нельзя. Да и отвлечься надо хоть немного. Все в один голос — на свежий воздух, на свежий воздух. Да я, и в самом деле, жила, как в тюрьме. Столько времени просидела дома, что, когда мы с Ритой в первый раз вышли, у меня голова закружилась. Она меня повела на Главную улицу — витрины смотреть. Еле-еле добрались, а Рита глянула на меня искоса и говорит — до чего у тебя глаза перепуганные. Я ей — брось свои глупости! Смотрим, стало быть, витрины, а мне все без интереса. Потом Рита решила перейти на другую сторону. Давай, говорит, по той стороне пойдем. Только я ногу поставила на край тротуара, у меня в глазах помутилось: одни синие огни, много огней, целое море и все покачиваются. Тут я и упала. Кое-как домой дотащили. За ужином, когда я уже немного отошла, Рита сказала: не знаю, что нам делать с мамой, как ей улицу переходить, так падает без чувств и глаза совсем дикие от страха. И все подхватили хором — это оттого, что дома сидишь столько времени, надо себя пересилить, выходи на свежий воздух, тогда и привыкнешь. И я начала выходить из дому, только одна, без провожатых и в новые места, в парки…

XLIII

Сколько раз я уже видела, как листья по осени облетают с деревьев и как по весне зеленые почки лопаются… Однажды мы обедаем, входит Рита и с порога — я решила иностранные языки изучать. Хочу летать на самолете, буду этой, стюардессой, они помогают пассажирам ремни пристегивать, всякие напитки разносят, подушечки под голову подкладывают… Антони старший сразу — что ж, давай. Я ему после сказала, что зря он во всем потакает, надо сначала обдумать, обговорить, что там на этих самолетах, а он — может, и надо, но если Рита что вобьет себе в голову, хоть ты ее отговаривай, хоть нет. Молодым, говорит, лучше давать волю, они теперь умнее стариков, которые всегда задом пятятся, как раки. И еще сказал, что уже давно собирался сказать мне одну вещь, и никак не решался, потому что видит, что я не из тех, кому нужны такие слова, но, коли у нас зашел разговор про Риту, он должен мне признаться, что раньше и не понимал, что такое настоящее счастье. Не понимал, пока нас троих не было в его доме, и не знает, как меня благодарить. И вот, наконец, судьба ему улыбнулась, да и дела идут хорошо, пусть и не так, конечно, как прежде. И еще сказал, что все деньги, какие у него есть, для меня и детей. И ушел спать.

А я не знаю, заснула или нет, но увидела вдруг голубей, как наяву. Все в точности, как было — голубятня выкрашена в темно-голубой цвет, гнезда с дроком, проволока ржавая, не протертая, потому что белье на ней уже не вешали, люк в темной комнате, и голуби строчкой друг за другом с галереи в квартиру, а потом на террат мелкими шажками… все в точности, только везде — красота. Никакой грязи, никаких блох, летают себе как ангелы Божьи. Будто свет поднимается в небеса и плывет там на голубиных крыльях. И голубята вылупляются без колышков на синей шее, а пушистые. И голова у них и клювик — все по размеру. И голуби не заталкивают им пищу в глотки наспех, точно в горячке, а птенцы не пищат истошно, когда есть просят. И насиженное яйцо если разбилось, не воняет, и вода в поилках не мутнеет даже в самую жару. И я, довольная, за голубями ухаживаю, свежий дрок кладу…

На другой день в парке я взяла и рассказала про это женщине, которая села рядом со мной на скамейке полюбоваться розами. У меня, говорю, было сорок голубей, нет, сорок пар, восемьдесят, значит. И всех пород. Одни с шелковым галстучком, у других перышки будто зачесаны сзаду наперед, будто взяты из той страны, где все навыворот… Дутыши, павлины, белые, кремовые, черные, пятнистые, с хохолком, с капюшонами, с челкой завитой, которая шла от головы к клюву, даже глаза закрывала. И еще в крапинку, цвета кофе с молоком. И все жили в голубятне на манер башенки, куда вела винтовая лестница, крытая, а в башенке были окошки, узкие и высокие, у каждого оконца сидела голубка на яйцах, а голубь, который ей на смену, сидел на подоконнике. Издалека эта башенка, как колонна, обвитая голубями, и не знаешь, то ли они из мрамора, то ли из какого камня, а на самом деле — настоящие, живые. Из окошек голуби вверх не поднимались, только — с крыши. Взмоют в небо, ну скажи — венок из перьев и клювиков. А в войну в голубятню бомба попала, и конец — как не было.

Эта женщина, ясное дело, рассказала другой, а та еще кому-то, и пошло, и пошло. Только я появлюсь, они друг другу на ухо — вон та сеньора с голубями… А многие, кто прослышал про моих голубей, допытывались: так всех разом и поубивало? Между собой говорили, что у меня в мыслях одни голуби, мол, сама признавалась, а тем, кто еще ничего про это не знал, рассказывали, что муж построил мне особенную башенку для голубей, и она была, как облако в раю. Когда у женщин в парке заходил обо мне разговор — не обо мне, конечно, а о той, какую я им выдумала, — они ахали: вот поди, все по голубям своим тоскует, да по башенке с оконцами высокими…

В парки я шла улицами, где потише и нет машин. У меня от них голова кружилась. Иной раз приходилось большой крюк делать, лишь бы не по шумным улицам. Облюбую какой-нибудь парк и хожу в него разными дорогами, чтоб не наскучило. Возле некоторых домов, которые мне чем-то нравились, всегда остановлюсь — разгляжу все до мелочи, а потом вспоминаю, что там и как, с закрытыми глазами. А если где окно распахнуто и людей нет, смотрела, что внутри. Иду, бывало, и думаю: интересно, открыто ли окно, где черное пианино? Интересно, открыта ли дверь, где свечи горят? Стоят ли по-прежнему горшки с большими зелеными листьями на улице у тех дверей, где все в белом мраморе? И как там дом в саду, бьет ли вода из фонтанчика, облицованного синей плиткой? В дождливый день какое гулянье, а я не могла, уходила из дому, хоть дождь, хоть что. В парке, конечно, ни души, и я, если дождик мелкий, постелю газеты на скамью и сижу под зонтиком. Сижу-смотрю как листья кружатся, как лепестки падают и цветка — нет. Пройдет время и я иду обратно, если по дороге дождь припустит, я — ничего, даже нравилось, и домой не спешила… И даже в такую погоду непременно остановлюсь у дверей — если иду мимо того дома, где все в белом мраморе и горшки с большими листьями под дождь выставлены. Знала, у какого растения листья недавно обрезали, у какого в рост пошли. Моросит, улицы пустые, а я — не тороплюсь. И оттого, что сердцем примечала всякую безделицу, всякую мелочь, размякла, как инжир переспелый, чуть что — в слезы. В рукаве всегда платок — на всякий случай.

XLIV

Как-то после ужина, когда сын собрался к себе, Антони попросил его посидеть с нами: надо, говорит, потолковать кое о чем. Я уже убрала со стола, скатерть постелила и посередине поставила ту вазу с женщинами в прозрачных одеждах, с волосами распущенными. Цветы в ней сменила, вместо роз и ромашек — они совсем выцвели, запылились — купила тюльпаны и веточки миндаля. Вот тут Антони и говорит моему сыну, что хотел бы знать, думал он или нет, кем быть, когда взрослым станет. Раз, говорит, ты учишься с охотой, хорошо, так может, и дальше тебе учиться, в большие люди выйдешь. Есть время подумать, выбрать безо всякой спешки, с ответом не торопиться, времени полно, с запасом. Мальчик слушает, глаза опустил, а когда Антони-отец замолчал, он поднял голову, глянул сперва на меня, потом на него, и сказал: мне думать нечего, я уже все решил. Ни на кого я учиться дальше школы не пойду, и учусь пока с полным удовольствием, ума набираюсь, потому что неученый человек что доска неотесанная. И напоследок сказал, что ему нравится отцовское дело и что он хочет только одного — стать когда-нибудь хозяином этой лавки. Зачем, говорит, мне трогаться из дому, придет время — вы состаритесь, и понадобится помощник. Антони-отец отщипнул кусочек мха в цветах и стал скатывать шарик. А потом сказал: хочу, чтобы ты знал наперед — будешь хозяином нашей лавки, с голоду не помрешь, но славы ждать неоткуда. Ты, говорит, наверно, — а сам все шарик катает, — делаешь это ради меня, так что разговор у нас не окончен и времени думать сколько угодно. Зачем потом жалеть, досадовать, мол, наговорил, не подумавши, лишь бы отцу приятно. И сказал, что он, то есть Антони-отец, давно понял, что он, то есть мой сын — головастый, дельный и добьется чего хочет. А сын наш слушает, губы сжаты и между бровями две морщинки легли — нахмурился. Нахмурился и заговорил — я не маленький, понимаю, что говорю и делаю и почему говорю и делаю. Повторил это раза два, помню, или больше, и чувствую — злится. Ты скажи, такой молчаливый, послушный, а тут разозлился. И перед тем, как заговорить, тоже взял и отщипнул кусочек мха, да с таким сердцем, чуть вазу с цветами не опрокинул! Уже не один, значит, а оба катают эти шарики. Я, говорит, давно решил, что буду вам помогать, заниматься тем же, чем и вы, чтобы у нас торговля шла еще лучше. Мне это все по нраву. Потом бросил на ходу — спокойной ночи, и пошел к себе. А мы с Антони, идем друг за другом в спальню и он все бормочет: я этого не стою, я этого не стою… Но под конец сказал, что стань Тони врачом или архитектором, он бы очень гордился, что вот помог вывести его в люди.

Мы всегда за ширмой раздевались, у нас не было привычки, чтобы одежда висела на стульях. За ширмой стоял табурет и вешалка. Антони выходил в пижаме, а я следом за ним или вперед — в ночной рубашке на все пуговички застегнутой у воротника и на манжетах. Антони в самые первые дни рассказал, что от матери перенял эту привычку раздеваться за ширмой. Материал на ширме собран в мелкую складочку и натянут на металлические планки — снимай и стирай, когда надо. Красивый небесно-голубой, а по нему белые ромашки россыпью.

В те годы сон у меня был чуткий, тревожный. Спать спала, но под утро непременно просыпалась и вставала, чтобы водички глотнуть, а в это время всегда первая повозка проезжала мимо нашего дома. Как напьюсь, обязательно пойду-послушаю, спят ли дети. А куда потом — не знаю, пройду через шторку и начну — туда-сюда по всей лавке. Суну руку в какой-нибудь мешок с зерном. Чаще — в маис, он у самых дверей стоял. Суну руку, вытащу горсть желтых зерен с белыми кончиками, раскрою пальцы и сыплю зерна дождем. Так по нескольку раз. А потом принюхиваюсь к руке, вообще к запахам принюхиваюсь. От света из кухни — я там лампочку не гасила — поблескивали крышки ящиков с фигурной лапшой — звездочки, кружочки, буковки… И банки стеклянные блестели. Со светлыми маслинами и с черными оливками, сморщенными, точно им сто лет. Я возьму и зачем-то начну их мешать большой деревянной ложкой, плоской, как весло, и жидкость по краям пенится. По всей лавке запах маслин идет. Стою однажды так, мысли разбегаются, и вдруг в голове: погиб мой Кимет, чего уж, когда столько лет прошло. Нечего и сомневаться, что погиб… А был живой, как ртуть, и чертежи делал под абажуром с малиновой бахромой, и всякую мебель придумывал… Где же он голову сложил, где схоронили, если схоронили, далеко, небось? А может, лежит в иссохшей арагонской земле, под выжженной травой, и кости наружу. Ветер в них песок набивает, ребра, как клетка выгнутая, а раньше в них легкие были розовые, все, как он говорил, в дырках, с червячками. Все ребра целы, кроме одного, из которого я получилась, и когда меня сделали из его ребра, я тут же сорвала голубой цветочек и лепестки разом облетели, а ветер их закружил, отнес в сторону, будто зерна маисовые. И все цветы синие, как вода в реке, в море или в фонтане и листья на деревьях темно-зеленые, как змея, которая в них затаилась с яблоком в пасти. И когда я сорвала голубой цветочек, а лепестки его ветром унесло, Адам со смехом ударил меня по руке — не балуй! А змея не засмеялась, иначе бы яблоко выронила, она меня караулила в зеленых ветвях… Я скорей в спальню, по дороге свет гасила на кухне, за той первой повозкой уже тарахтели машины, грузовики — все вниз, к рынку. И под их шум мысли расползались куда-то, и я снова засыпала.

XLV

— Там один молодой человек хочет с тобой поговорить, — сказал мне Антони. С этими словами и вошел в залу.

Роза, помню, гладила, а я сидела на софе. Этот молодой человек, говорит, начал было со мной разговор, а я ему — тут надо не со мной, а с ее матерью, и велел подождать минуточку. Я удивилась — что такое? И Розе — сейчас вернусь. Хорошо, сеньора Наталия. Иду в столовую, любопытство меня разбирает, а Антони в коридоре мне шепчет — этот молодой человек очень представительный, другого такого в нашей округе нет. Вхожу, ноги ватные, не слушаются, а в столовой — владелец нового бара, года два как открылся на углу нашей улицы. Правильно сказал Антони: молодой человек, очень видный из себя, волосы черные с отливом, как воронье крыло. Симпатичный, чего говорить. Увидел меня, и первые его слова, что он хочет, чтобы все было по правилам, как в прежние времена. Я — садитесь, пожалуйста. Сели, Антони сразу ушел, и молодой человек первый начал разговор. Сказал, что он всегда в работе — это его главный недостаток. Не могу сидеть без дела, говорит, вот держу бар-ресторан, и хоть времена не самые лучшие, жизнь у меня вполне безбедная, даже кое-что откладываю. На следующий год, говорит, думаю откупить парфюмерный магазинчик, рядом с баром, уже обо всем договорился, будет намного просторнее, главное — в банкетном зале. Еще сказал, что сумеет подсобрать денег, чтобы года через три-четыре купить домик в Кадакесе, по соседству с родителями, и что, когда он женится, то жена его, это без спору, летом будет жить на берегу моря, а лучше моря нет ничего на свете, так он считает.

— У меня родители живут очень дружно, и в доме у нас всегда были достаток и веселье. Я только и слышу, как моя мать говорит нашему отцу — какое счастье, что мы с тобой встретились. Так что если женюсь, главное для меня, чтобы моя жена могла мне сказать такие же слова.

Говорит, точно мельницу запустили — словечка не могу вставить. Сижу и только слушаю. И вдруг умолк. Я жду, жду, что дальше, не выдержала и говорю: так вы объясните…

А чего объяснять! Ясно, что Рита.

— Я когда ее вижу, передо мной будто цветок необыкновенный. И вот решился просить ее руки!

Тут я встала, откинула штору, голову просунула и зову Антони. Он входит, и я давай ему все объяснять, а он — да уже знаю, и сел с нами рядом. Я говорю молодому человеку, что Рита нам ни словом не обмолвилась насчет этого, надо повременить, подождать, что она скажет. А он — называйте меня Висенсом, и ваша Рита еще ничего не знает. Я ему — так лучше поговорите с Ритой, первым делом с ней, но она, поймите, еще совсем молоденькая. А он — ну и пусть очень молоденькая, если надо, если Рита скажет, чтобы ждал, буду ждать сколько угодно, но мне — чем скорее, тем лучше, хоть завтра… И еще сказал, что решил сначала с нами говорить, а не с ней, потому что ему хотелось, чтобы все было по старым правилам, как заведено. И тут же признался, что у него самого смелости не хватит, пусть лучше мы, и он от нас все узнает. А вы, говорит, спрашивайте меня о чем хотите. Я ему на это — да, поговорю с Ритой, но она у меня с характером и вряд ли что выйдет. Что пообещала, то и сделала. Приходит Рита, и я ей — мол, так и так, был у нас молодой человек, хозяин бара, что на нашей улице, и вот, просит твоей руки, предложение тебе делает. Она на меня глянула, и нет, чтобы слово какое сказать — повернулась и пошла к себе, положила там книги, тетради и мигом на кухню — руки мыть. Заглядывает к нам и спрашивает — вы что, считаете, что я пойду замуж, чтобы торчать в доме, чтобы муж у меня был хозяин бара да еще с нашей улицы?

Села, откинула обеими руками волосы назад и смотрит на меня. Глаза у нее смеются, смеются, и вдруг как прыснет, закатилась своим смехом заливистым, говорить не может. Только мне иногда — да не делай такого лица!

Я крепилась, крепилась и рассмеялась тоже, а чего — сама не знаю. Хохочем обе, аж слезы в глазах. Тут Антони раздвинул штору, просунул голову и спрашивает: вы чего? А мы глядим на него и не можем остановиться, как смешинка в рот попала. В общем, Рита ему сказала — представляешь, тронулся, замуж зовет, а я вовсе не собираюсь, была охота, мне надо поездить, мир посмотреть. И не пойду за него, не пойду, так и скажите этому типу, нет, нет и нет, пусть зря времени не теряет, у меня на жизнь совсем другие планы. Помолчала, а потом спрашивает — значит, сам сюда пришел, чтобы сделать мне предложение? Антони — да, сам. И Рита — ха, ха, ха, ой, не могу! Я ее даже оборвала — хватит, говорю, чего тут смешного, этот молодой человек хочет на тебе жениться…

XLVI

Ну, приходит к нам Висенс за ответом, — его Антони позвал, — и я ему объяснять, что Рита у меня с характером, своенравная, и что жаль, но — нет. А Висенс вдруг спрашивает — хоть вам-то я показался? Мы киваем — да, да. Он помолчал, а потом серьезно-серьезно — значит, Рита будет моей.

И посыпались цветы, букеты, приглашения на ужин в его бар-ресторан. Тони встал на сторону Риты и говорил, что ему это все не по духу. Права, говорил, Рита, чего ей связывать себя с этим парнем, раз она решила мир посмотреть, а если ему приспичило жениться, то в Испании невест полно, только кликни.

Как-то утром Рита стояла во дворе у галереи, а я что-то в зале делала, не помню что, и загляделась на ней, стою возле двери и смотрю. Она ко мне спиной, на солнце, и тень от нее падает на землю, а волосы, очень коротко подстриженные, так и светятся — красивая головка, вся в завитках. И она сама тоненькая, стройная, ножки длинные, крепкие, чертит что-то мысочком на земле, а нога оттянута, как у балерины.

И пока она водила ножкой из стороны в сторону, я заметила, что стою на том месте, где тень от Ритиной головы, и что эта тень постепенно пошла по моим ногам вверх. И мне вдруг подумалось, что тень, она, как рычаг, и я в любую минуту могу взлететь в воздух, потому что солнце и Рита там, во дворе, сильнее, чем я с этой постоянной полутьмой в доме. И всем нутром почувствовала, что время от меня убегает, убегает… Не то время, когда вслед за тучами солнце или дождь, не то, когда небо в звездах, не то, которым весна сияет, не то, что осенью внутри самой осени, не то, которое одевает листьями ветви или срывает эти листья, не то, которое раскрашивает разными красками цветы и лепесточки закручивает по-всякому, а потом распрямляет, а то, что внутри меня самой, его глазами не увидишь, а оно нас мнет, месит, мнет… Время кружит, кружит в нашем сердце, и сердце кружится вместе с ним и меняет нас изнутри и снаружи, и мы постепенно становимся такими, какими будем в наш последний день. И пока Рита чертила на земле какие-то загогулины, я вдруг увидела, как она бежит за маленьким Антони, ручонки вверх, и вокруг туча голубей… Тут Рита обернулась, глаза удивленные, чего это ты тут? Повернулась и сказала, что скоро придет. И вышла за калитку. Вернулась через полчаса, может, позже. Все лицо пылает, была, говорит, у Висенса и поругалась с ним. Она ему, видите ли, сказала, что если молодой человек решил жениться и выбрал девушку, то перво-наперво надо завоевать ее любовь, а не с родителями шептаться. И с какой стати слать ей цветы, если он не знает, рады этому или нет! Я ее спрашиваю, ну а он что? А Висенс, он сказал, что любит ее без памяти и если она ему откажет, закроет бар и уйдет в монастырь. Вот так, ни больше ни меньше.

В конце концов, мы пошли на ужин в бар к Висенсу. На Рите было платье светло-голубое и по голубому полю белые горошки. Весь вечер она сидела хмурая, хоть бы улыбнулась, и ни до чего не дотронулась. Нет, говорила, аппетита… И уже к концу, за десертом, когда официант перестал приносить и уносить тарелки, Висенс, бедный, сказал, вернее, пробормотал себе под нос — кто-то умеет понравиться девушке, а я вот — никак.

И этими словами ее разжалобил, взял. Согласилась стать его невестой. Но после их помолвки началась меж ними чуть не война. Сколько раз, бывало, скажет, все, не пойду замуж за Висенса, да ни за кого! И закроется у себя. Выходит на улицу, только когда ей в школу. И как сядет в автобус, — остановка почти напротив бара — Висенс к нам.

— То мне кажется, она меня любит, а пройдет день — другой — вижу, что нет. То радуется моим цветам, то смотреть не хочет.

Антони войдет в столовую, сядет за стол и ют отщипывать мох из букета. Он всякий раз утешал Висенса — Рита еще совсем молоденькая, она как ребенок. И Висенс говорил, что понимает, потому и терпит, но ведь всему есть предел, с ней никогда не знаешь, чего ждать через пять минут. Перед Ритиным приходом, можно сказать, сбегал.

Иногда к нам подсаживался Тони, он видел, как Висенс мучается и переживал за него. Мало-помалу Тони взял сторону Висенса и даже ссорился с Ритой из-за него — ну объездишь мир, и что?

Бывало, он с Антони заведет разговор о магазине, о всяких делах, что надо подкупить, как с расходами, я сразу ухожу, чтобы они вдвоем остались, войду на минутку и выйду, чем-нибудь своим займусь и не очень прислушиваюсь, о чем они толкуют. Но раз вечером уловила только одно слово — «солдаты» и встала, как в землю вросла. Антони ему говорит, что можно отслужить и в Барселоне, хотя и на год больше, а я слушаю и не понимаю — почему. Тони в ответ — пусть на год больше, зато в Барселоне, а не где-то там. И еще сказал — вы не удивляйтесь, меня в войну, когда я был совсем маленький, увезли в детский дом, чтобы с голоду не помер, и вот с тех пор я из своего дома — никуда, как помешался, все что угодно, но зато — дома, только дома, будто жучок в мебели. Это со мной давно и не пройдет никогда. И Антони ему — что ж, пусть в Барселоне. Вошел в столовую, увидел меня и говорит — скоро наш Тони наденет военную форму.

XLVII

Рита сама назначила день свадьбы. Я, говорит, согласилась потому, что сил нет смотреть на Висенса, ходит как в воду опущенный, да и не хочу, чтобы говорили, что он из-за меня весь извелся. Сам-то молчит, никому ничего, но такой разнесчастный, что обо мне уже слава — злодейка бессердечная. И раз по его милости столько разговоров, надо соглашаться, а то еще останешься в старых девах, не дай Бог. Да, не вышло, значит, летать на самолетах, но зато с Висенсом не стыдно пойти в кино или в театр, он парень — интересный, это без спору, только обидно, что с нашей улицы и бар его под боком. Мы ей — почему, почему обидно, а она — не знаю, как объяснить, но посудите сами: идти замуж за парня со своей улицы, все равно, что за родственника. Вот если бы Висенс откуда-то издалека — другое дело. А здесь что такого романтического, необычного?

После помолвки почему-то все затянулось, но, наконец, начали готовиться к свадьбе. Два раза в неделю приходила к нам портниха, прямо ателье мод на дому. Висенс навещал нас и в те дни, когда Рита с портнихой занимались шитьем. У Риты, как он появится, сразу вид сердитый — жил бы далеко, не увидел бы ничего раньше времени. Висенс замечал, что Рита недовольна, но все равно приходил каждый день. Придет — лицо грустное, виноватое, сядет, посмотрит — все заняты, и уйдет, бедный. Потом и я оказалась лишняя, дескать, не так швы заделываю. Это я, родная мать! Вдвоем с портнихой все дошивали. И мне, выходит, снова в парк, который, по совести, давно прискучил. Знакомых там завела, а что из того, им лишь бы повздыхать надо мной — вон как о голубях тоскует, по ней видно. А у меня со временем отпала всякая охота сочинять рассказы про голубей и про голубятню. Это сначала придумывала, не остановишь…

Вспоминать вспоминала, но сама с собой. И как память подскажет, то с грустью, то нет, раз на раз не приходилось. Иной раз вспомню, как насиженные яйца трясла, чтобы птенцов погубить и ничего, только усмехнусь. В серые дни брала с собой зонтик. Увижу, бывало, в парке голубиное перышко, обязательно поддену зонтом и в землю закопаю. Встречу знакомую, мне — лишь бы не заговорила. Скажет — присядьте, посидим, а я — нет, спасибо, как сяду, вся сырость в спину и сразу кашель по ночам. Ей странно, но сказать нечего.

Я любила на деревья смотреть. Удивительно, как они вверх ногами живут, мне чудится, что ветви — это ноги, а листья — пальцы ног, и корнями, то есть, головой, деревья прогрызают землю, тянут соки, чтобы бежали по стволу от головы к ногам, то есть к веткам, все наоборот, значит, не так, как у людей. От дождя, от ветра, от птиц по листьям дрожь… Какие они зеленые, когда на свет Божий появляются, и как желтеют перед смертью!

Возвращаюсь домой, голова кружится, ни разу, чтоб не кружилась. Приду — в зале уже свет. Рита хмурая, все не по ней, портниха, видно, что устала. И Висенс возле них: сидит или стоит, порой уже не застану его. Антони непременно спросит, как мне гулялось. Тони, если дома, подсядет к Рите и смотрит, как они шьют с портнихой. Иногда ссорился с Ритой, до крика доходило: придет из казармы голодный, ему бы поесть, а Рита сидит-шьет и скажет с досадой — если их будут отрывать от дела, они ничего не успеют. Надо все до свадьбы приготовить, чтобы потом голову никому не морочить и жизни радоваться. Вон что говорила! Часто соберутся все за столом, едят и вот спорят, вот спорят, хоть бы сами знали о чем. Я сбрасывала туфли и садилась на софу, у них — спор, а у меня перед глазами листья, то живые, то мертвые, то пробиваются из почек вздохом зеленым, то молча наземь падают, а с верхушек — кружатся в воздухе, как голубиное перышко…

XLVIII

И вот, наконец, день свадьбы. Всю ночь моросил дождь, а когда собрались в церковь, хлынул стеной. Рита, как я и хотела, была вся в белом. Что за свадьба, если невеста не в белом и без фаты! Мы с Антони заодно отметили и нашу годовщину. Сеньора Энрикета — она, бедняжка, старела на глазах, — принесла в подарок Рите свою картину с хвостатыми лангустами. Ты, говорит, когда маленькая была, тебя от этой картины не оторвать… Антони открыл на Риту счет, невеста, сказал, должна быть с приданым. Висенс благодарил его, даже очень. Только, говорит, я бы на Рите женился безо всего. У Риты к свадьбе все было до мелочи. Свадьбу устроили у Висенса в банкетном зале, который стал очень вместительный, когда Висенс откупил тот парфюмерный магазинчик. По стенам повесили гирлянды из веток спаржи с бумажными розами, живые уже отцвели. К лампам привязали белые шелковые ленты и на конце у каждой — тоже искусственная роза. В зале для красоты зажгли красные фонарики. Официанты все с накрахмаленными воротниками, даже не знаю, как они, бедные, головы поворачивали. Родители Висенса приехали из Кадакеса, оба в черном, туфли блестят, как зеркальные. Дети и Антони с Висенсом уговорили меня сшить платье из переливчатого шелка, у него цвет, как у шампанского. И надеть длинную нить под жемчуг. Висенс сидел бледный, будто неживой. Еще бы, дождался, наконец, своего дня, а сколько раз слышал, что не дождется! Рита сначала расстроилась — фата под дождем намокла и шлейф платья тоже. Тони не успел в церковь и приехал в ресторан прямо из казармы. Так и танцевал в военной форме. Когда стало душно, включили вентиляторы и от них все бумажные розы зашуршали. Рита первый танец пошла танцевать с Антони старшим, и тот сразу сомлел, что тебе персик переспевший. Родители Висенса — мы до этого не были знакомы — подошли ко мне: рады с вами познакомиться, и я им — очень рада, очень рада. Они сказали, что их Висенс все время писал домой про Риту и про сеньору Наталию. После третьего танца Рита сняла фату, сказала — мешает и стала танцевать со всеми по очереди. Танцует, смеется, глаза сияют, головка назад откинута, а рукой край юбки поддерживает. И над верхней губой капельки пота, как жемчужинки. Когда Рита пошла танцевать с Антони старшим, сеньора Энрикета — на ней были серьги с сиреневыми камнями — наклонилась ко мне и шепчет: видел бы ее сейчас Кимет! И тут стали подходить гости, я кого знала, кого — нет: поздравляем, поздравляем Вас, сеньора Наталия. А когда я пошла танцевать с сыном, — подумать, уже в армии! — прижала свою ладонь, на которой стало столько черточек, столько линий, к его ладони, и перед глазами снова сломанная колонка из шариков в изголовье той кровати. Я высвободила руку, обвила его вокруг шеи и притянула к себе, а он с удивлением — ты что, и я со смехом — возьму сейчас и задушу! Когда танец кончился, бусы мои зацепились за пуговицу его гимнастерки, порвались и рассыпались. Гости давай их собирать — вот еще одна, сеньора Наталия, вот еще, еще, еще… Я их прячу в сумочку, а мне — вот еще, еще. Вальс я танцевала с Антони, и все стали кругом, потому что Висенс по просьбе Антони объявил гостям, что у нас сегодня годовщина свадьбы. И когда Висенс объявил вальс, Рита поцеловала меня, а потом вдруг быстро зашептала, что влюбилась в Висенса до смерти в первый же день, просто не хочет этого показывать, и пусть он ни за что не узнает, как она влюблена. Шепчет в самое ухо, а мне щекотно и горячо от ее дыхания.

Понемногу веселье спало, пригасло, и настала пора расходиться. Первым ушел Тони, за ним — молодые, и Рита на прощанье дарила гостям цветы. В ресторане было очень душно, а на улице — прелесть, все кругом розовое, прозрачное, вот и пойми, почему чувствуешь, что лето на исходе. Дождь перестал, но по всей улице пахло дождем. Мы с Антони прошли к себе двором, через ту калитку, которая не запиралась. Антони что-то понадобилось в лавке, сказал, что бусы нанижет на крепкую нить, чтобы не порвались, а я — за ширму, поскорей снять шелковое платье. Когда присела на софу, как раз против комода, увидела в зеркале только свою макушку, а потом эти цветы из шелка под стеклянными колпачками, Бог весть с каких времен они тут. Посередине — все та же морская раковина, и мне будто слышно, как у нее внутри гудит: у-уу-у-уу. Я удивилась, ведь море в ней шумит, только когда ее к уху прикладывают, но как поверить? Вынула из сумочки бусины, спрятала в коробочку, а одну взяла и сунула в раковину, чтобы морю не скучать. Потом спросила Антони насчет ужина, а он — спасибо, спасибо, разве что чашечку кофе на молоке. Когда я спрашивала про ужин, он на мои слова раздернул шторку и заглянул в столовую, но тут же вернулся в лавку. А я сижу на софе, впотьмах, на улице фонари зажглись, и от них в комнату пробирался свет — вялый, неживой, лег на плитках пола не светом, а каким-то призраком. Я взяла раковину, повернула с боку на бок — как там жемчужина? Раковина розовая с белым, шипы потемнее, а кончик закрученный спиралью, как полированный. А внутри — перламутровая. Я поставила раковину на место, и в голову что только не лезет: раковина будто не раковина, а церковь, и жемчужина внутри — мосен Жоан, и поют там ангелы — уу-у, уу-у, уу-у. Другой песни не знают. Сижу, задумалась и вдруг Антони — ты что? А я ему — да так, ничего. О Рите думаешь, да? Я кивнула, только на самом деле в те минуты не вспомнила о ней. Он подсел, пора, говорит, спать, спину что-то ломит, от жилета, небось, с непривычки. И я, говорю, устала. Пошла на кухню — кофе сварить, а он мне вслед — полчашечки, ладно?

XLIX

Тони меня разбудил, хоть шел даже по двору на цыпочках, как всегда, если возвращался поздно. Я лежала, лежала, и стала по привычке обводить пальцем вязаные цветочки на покрывале, то за один лепесток потяну, то за другой. Что-то скрипнуло, может, софа, может, шкаф, комод… В темноте я снова увидела, как кружится белый подол Ритиного платья и ее ножки в атласных туфельках с пряжками под бриллиантовые. Лежу — ночь идет.

У каждого цветка серединка маленьким сердечком, как-то в одном месте оно прохудилось, и оттуда выскочила маленькая пуговичка — половинка шарика. Да, уже — сеньора Наталия! Тони дверь на галерею не запер, чтобы нас не будить. Я поднялась, надо, думаю, закрыть. Подошла к двери, а потом почему-то вернулась в спальню и прямиком за ширму. Ну и стала одеваться впотьмах, еще только-только рассветало. Первым делом, как всегда, вышла на кухню, чуть не ощупью иду мимо дверей сына, слышу, как он спокойно и глубоко дышит. Попила на кухне водички — так, без особой охоты. Выдвинула ящик кухонного стола, белого с клеенкой в клеточку. И взяла оттуда ножик для чистки картофеля, с острым концом. Лезвие зубчиками, как у пилы… Хм, сеньора Наталия, молодец, кто придумал такой ножик, сколько, наверно, вечеров просидел под лампой за обеденным столом, голову ломал, как сделать, а раньше таких ножей не было и по домам ходили точильщики. Кто его знает, может, из-за того умника, который придумал лезвия у ножей с зубчиками, — от них искры летят, — точильщики, бедные, остались без работы. А может, все к лучшему, нашли что повыгоднее, и теперь у них мотоциклы несутся по шоссе, а сзади их жены сидят, неживые от страха. И жизнь, как она устроена? дороги, улицы, коридоры, дома, а ты в доме спрятался, точно жучок в мебели. Кругом стены, стены, стены. Кимет раз сказал: если в мебели завелся жучок, пиши — пропало. Помню я тогда спросила, как же они дышат, раз залезают все глубже и глубже. А Кимет — да они, работяги, привыкли, точат дерево, есть что грызть — и рады. Может, точильщики где и ходят по домам, не все ножи с зубчиками, как эти кухонные, или взять детские приюты, столовки дешевые — откуда там, теперь на всем экономят. Еще не перевелись, наверно, хорошие, настоящие ножи, которые точат на станке. Пока я стояла и думала, накатились на меня всякие запахи, даже вонь откуда-то. То все запахи вперемежку, то перебивают друг друга, вроде уйдут и снова сойдутся. Слышу запах, какой был на террате, когда голуби жили, и другой запах, без голубей, запах карболки, этот запах я хорошо знала, когда первый раз замужем была. И запах крови, за которым прячется запах смерти. И запах серы, от ракет и хлопушек в ту ночь, на площади Диамант, и запах гофрированной бумаги, из которой цветы сделаны. И терпкий запах спаржи, когда вокруг нее настилом тоненькие иголочки и красные бусины. И густой запах моря. Я провела рукой по глазам. Интересно, думаю, вот есть слово «запах», а есть «вонь», и когда вонь, ее и назовешь вонью, не запахом, а хороший запах никто не назовет вонью. И тут я услышала запах Антони, но такой, когда он просыпался, и запах, когда он спал… Я, помню, сказала Кимету, что может, жучки бедные, не внутрь лезут, а наоборот, не знают, как вылезти, тычутся, прогрызают дерево все глубже и думают, что за чертовщина! И запах детей, совсем маленьких — запах скисшего молока и слюны. Запах свежего молока и скисшего. Сеньора Энрикета говорила, что в нас много жизней спутано, наверчено, и только смерть или замужество распутывают их, разделяют, но не всегда, не всегда. И что настоящая жизнь без этих мелких жизней, которые ее спутали веревкой, была бы совсем другой, куда лучше. Вот только бы сдернуть с себя эти веревки, избавиться от них. А мелкие жизни, они злющие, они грызутся, тиранят друг друга, но мы этого до конца не поймем. Где нам знать, если мы не знаем, как это сердце наше работает без продыха, или почему вдруг в кишках какая-то маета?.. А запах смятых простынь, на которых мы с Антони спим, — тяжелый запах, усталый, потому что простыни вбирают в себя все человеческие запахи. И запах волос с подушки, и запах шелушинок, которые остаются утром на простыни, и запах развешанной одежды. И запах зерна, картофеля, запах бутылей с карболкой и нашатырем…

Лезвие у ножика было прибито к ручке тремя плоскими гвоздиками. На галерею я вышла босиком, туфли в руках, и остановилась, будто меня кто толкнул то ли изнутри, то ли снаружи, сама не пойму. Прикрыла дверь, прислонилась к железному столбу и надела туфли… Где-то далеко-далеко проехал первый автомобиль, словно юркнул в ночь, которая уже тускнела. На абрикосовом дереве ворохнулись листики, все насквозь облитые светом фонаря. И вдруг из-под листьев чьи-то крылышки. Ветка дрогнула. Небо темно-синее и высокое. И на этом небе четко рисуются крыши двух домов, обведенных галереями, на другой стороне улицы. Мне почудилось, что все, что я делаю, уже со мной было, только где и когда — не вспомнить. Да, было, было в моей жизни такое, а потом все это повыдернули с корнем в время, у которого нет памяти. Я тронула лицо — мое? Мое. И кожа моя и нос и щеки мои, выходит — я и есть, но кругом все в тумане, не умершее, нет, а будто накрыто облаком пыли… Я свернула налево, к Главной улице, не доходя до рынка, за магазином игрушек. И двинулась вперед по Главной. Иду, ступаю на каждую плитку, чтобы ни одной не пропустить. На краю тротуара у перехода все во мне напряглось, натянулось и со дна сердца рвануло, хлынуло в голову, как из запруды. Трамвай проехал, самый первый, наверно, из депо. Трамвай как трамвай, старенький, облупленный, может, видел нас с Киметом, когда мы неслись, как угорелые с площади Диамант, я впереди, Кимет за мной… И к горлу подкатил комок, точно горошина застряла в стручке. В глазах поплыло, я зажмурилась, но тут подул свежий ветерок, и я пошла, будто прочь от всей своей жизни. Только шагнула на мостовую — из-под колес последнего вагона синие и желтые искры. Ступаю, вроде подо мной пустота, глаза не видят, вот-вот полечу в пропасть, но я сжала картофельный ножик и — скажи, пожалуйста! — перешла, не было никаких синих огней. На другой стороне глянула не только глазами, всей своей душой — неужели это правда, неужели сама перешла эту улицу! Перешла, и шаг за шагом — к своей прежней жизни. Остановилась у дверей нашего бывшего дома, как раз под застеленной галереей. Толкнула — заперто. Поднимаю голову и вижу своего Кимета… на траве, у моря. Протягивает он синий цветок, смотрит на меня и смеется, а я беременна сыном. И мне поскорее бы наверх, к себе, на террат, на лестницу, где весы вырезаны, только потрогать их… Много лет назад я вошла в эти двери женой Кимета, а потом вышла из них, чтобы стать женой Антони. И детей увела. А улица совсем некрасивая, да и дом — тоже. Только мостовая — ничего, только для телег, не для машин. Фонарь далеко, и свет до дверей не доходит. Я поискала глазами дырочку, которую Кимет просверлил под замком, и вот она, нашлась! Как раз под замком заделана пробкой. И я давай выковыривать ее ножиком. Она крошится, не поддается. Но все-таки выскочила. И тут я соображаю, что все равно не войти. Палец не просунуть и веревку не вытащить. Нужен крючок из проволоки. А может, ударить раза два в дверь, но опомнилась — зачем поднимать шум? Стукнула кулаком в стену, да так, что рука зашлась. Ну и привалилась спиной к стене, стою кое-как, вся ослабшая, точно в дурмане. А потом повернулась к двери и кончиком ножа вырезала печатными буквами — поглубже старалась — «Коломета». И пошла, вернее, стены меня повели к площади Диамант. А площадь — так, пустая коробка из старых домов с четырех сторон, и вместо крышки — небо. Глянула вверх, на крышку, а там вдруг заскользили маленькие темные тени. И все дома качнулись, словно под водой, словно ее кто потревожил, стены домов сперва вытянулись, а потом стали падать друг на друга. Синяя крышка сделалась совсем узкая, как горлышко у воронки… И тут чувствую, кто-то берет меня за руку, смотрю — Матеу, и на плечо ему сел голубь с шелковистым галстучком, я таких сроду не видела, перышки всеми красками переливаются. И слышу — ветер завыл, завихрился в воронке, а она такая узенькая, вот-вот отверстие закроется. Я закрыла руками лицо, надо спастись, а отчего — сама не знаю. И закричала дурным голосом. Этот крик сидел во мне, наверно, много лет, и вместе с криком, таким огромным, что он еле-еле пробился наружу, из горла моего выскочило что-то непонятное, махонькое, то ли жучок в слюне, то ли что. И знаете, эта махотка, которая столько лет пряталась во мне, никакой не жучок, а моя молодость, только пойми, почему она с таким криком от меня уходила… может, болью изошла?

Кто-то меня за руку тронул, я обернулась, а рядом старик, но страха уже никакого. Вам плохо, спрашивает. И на балконе дверь кто-то открыл. Что с вами? — кричат. Подошла старая женщина, оба смотрят на меня внимательно, а на балконе что-то белое метнулось. Да нет, не беспокойтесь, говорю, уже прошло. Откуда-то собрались люди, еще и еще, не сразу, а постепенно, как свет после темной ночи… Ничего, говорю, теперь лучше, просто нервы разошлись. И пошла обратно той же дорогой. Оглянулась — старики смотрят мне вслед, не шелохнутся, будто из какой сказки, потому что свет еще тусклый, неясный. Спасибо. Спасибо. Спасибо. Антони с этим словом не расстается, а я хоть бы раз ему сказала спасибо… У перехода, на самом краю, глянула направо, потом налево — нет ли трамвая? И бегом через улицу. А на другой стороне, уже на своей, снова обернулась, вдруг думаю, летит за мной та махотка, тот комочек или что, из-за чего я чуть умом не тронулась. Нет, слава Богу, одна. И у каждого дома, у каждой вещи свой цвет. По улицам, которые к рынку, в обе стороны едут повозки, машины, грузовики, а мясники — халаты у них кровью заляпаны — несут на плечах телячьи туши, торопятся на рынок. Цветочницы расставляют цветы по жестяным кулечкам с водой, и букеты все разные. У хризантем запах прелый, горьковатый. Кругом движение, настоящий улей. Вот так и дошла до своей улицы, по которой затемно проезжает чья-то повозка. Заглянула в открытые двери фруктовой лавки: сколько лет продают там сливы, груши, персики, и хозяин по-прежнему взвешивает все на старинных весах, и гири у него железные и медные. Просунет палец в крючок, держит весы в воздухе и взвешивает. А на полу — солома, мелкая стружка и папиросная бумага, скомканная. Нет, нет, я так, спасибо! И птицы верещат, стрекочут, улетая ввысь, в зыбкую синеву, и крылышки у них подрагивают. Я остановилась у ограды большого дома. Галереи друг к другу впритык, как ниши на каком кладбище. И жалюзи — их поднимают-опускают шнуром — на всех этажах зеленого цвета. На проволоке уже белье развешано, а герань алыми пятнами там, тут…

Когда я входила во двор, на листьях абрикоса заиграл первый солнечный лучик, слабый, тоненький, как ниточка. А у балконной двери — Антони, уткнулся носом в стекло и ждет. Я пошла медленнее, шаг, еще шаг, значит, ноги сами привели меня к месту. Сколько эти ноги находились за мою жизнь! Как умру, Рита, наверно, сколет их за чулки булавкой, чтобы одна к одной. Антони распахнул дверь — что с тобой? А у самого голос дрожит. Чуть с ума, говорит, не сошел, вскочил среди ночи, точно кто разбудил, мол, вставай — беда! А тебя нет, нигде нет. Я улыбнулась — ноги не застуди. И стала рассказывать, что, вот, значит, проснулась под утро, лежу — сна нет, в груди тяжесть, будто кто душит, и решила на воздух выйти. Антони ни слова, пошел и лег, повернувшись к стене. Я ему — еще рано, можно и поспать. Смотрю на него, волосы отросли, чуть длинноваты, а уши белые, сиротливые. Они у него всегда белели от холода. Нож я положила на комод и стала раздеваться. Но сперва закрыла ставни, так что свет проходил только в щелочки. Села на кровать и матрац подо мной скрипнул — старый уже, давно собирались пружины сменить, да никак. Чулки сдернула, точно лоскуты кожи, а надела шерстяные носки, чувствую — ноги, как лед. Потом надела ночную рубашку, длинную до пят, она от стирки совсем выцвела. Все пуговки застегнула на вороте и на манжетах. Поправила рубашку — и под одеяло. Пошли, Господи, хороший день! Постель теплая, согретая, как брюшко у воробья, но Антони дрожит. Аж слышно, как у него зубы стучат. Он лежал ко мне спиной, и я просунула руку под его руку, обняла, а согреться не могу. Придвинулась ближе, обвила ногами его ноги и развязала, да, ему пояс на пижаме, чтобы дышал свободнее. Уткнулась ему в спину лицом и вроде слышу, чувствую, как у него все внутри живое, то есть саму жизнь в нем. Главное — сердце, потом легкие, печень, и везде кровь, сок. Стала его гладить тихонько по животу, бедный, ведь он у меня инвалид. Глажу, прижимаюсь к нему, а сама думаю: пусть долго не умирает, пусть живет и живет, пусть… Хотела сказать ему, о чем думаю, но это намного больше, чем словами получится, не найдешь таких слов. Так и не сказала ничего. Ноги у меня согрелись, и мы заснули, а перед тем как заснуть, я зажала ему пупок, закрыла пальцем, чтобы никто не размотал, не загубил моего Антони… Мы ведь висим, как груши, когда на свет рождаемся. Закрыла, значит, чтобы злая ведьма не отобрала у меня моего Антони, не вытянула бы из него соки, не распустила бы как носок вязаный… И мы незаметно заснули, точно два ангела, он спал до восьми, а я, стыдно сказать, до двенадцати. Спала, как убитая, проснулась — во рту пересохло, горечь, полдень уже, а я никак не отойду, не стряхну с себя ночь, все ночи. Одеваюсь — душа сонная, точно еще в скорлупе, и мысли отуманенные. Ступила на пол, сжала виски пальцами, вспомнила, что ночью сделала что-то такое, о чем и сказать не умею, не могу. И не знаю, было это во сне или наяву. Как умылась, вроде отошла: щеки порозовели и в глазах свет. Завтракать никакого смысла, уже поздно, разве что водички попить, чтобы во рту не пекло. Пью, вода холодная, и сразу вспомнилось, какой был дождь накануне, в день Ритиной свадьбы. И подумала, что вечером, когда пойду в парк, на дорожках еще будут лужицы… И в каждой лужице, хоть самой маленькой, отражается небо… Иногда это небо разбивает птица, захочет пить и разобьет клювиком, откуда ей знать? А иной раз птицы вдруг заверещат, сорвутся с зеленых веток и — в лужу. Взъерошат перышки, купаются, и все вперемежку — небо, грязь, клювы, крылья. И вот довольны!..

Женева. 1962

Загрузка...