Александр СТАНЮТА
ПЛОЩАДЬ СВОБОДЫ
СЕГОДНЯ, ПОСЛЕ ВОЙНЫ
Бывает, это придвигается опять, ближе и ближе.
И опять спрашиваешь себя: ну что, что там, в тех выцветших обрывках, сохраненных памятью, чего еще не понял до сих пор? Что силишься увидеть нового, когда в который уже раз рассматриваешь их, стараясь задержать перед глазами? Скажем, то, как между железнодорожным полотном и серой стеной, ограждающей станционную территорию, немцы ведут колонну советких военнопленных...
Да, вот это: солнечный жаркий день, уже ближе к вечеру, и они, как и всегда в то лето, идут со стороны дальних, неразрушенных пакгаузов куда-то к Западному мосту.
Почему каждый раз в этом направлении? Непонятно. Но дело не в этом, не в этом... А в чем?
Они, наш и,— в выгоревших, белесых гимнастерках, без ремней, в галифе; а на ногах что? Босые, что ли? Уже и не вспомнить, нет... Но и не это главное.
Все мы, ребята с улицы Толстого, уже бежим рядом с колонной, ловкие и настороженные, оглядываясь на конвоиров с овчарками, когда кто-нибудь из пленных собьется с шага, замешкавшись возле нас, потому что дело уже идет своим чередом, на ходу: мы им — вареные картофелины, огурцы и лук, зеленый, с белыми головками; они нам — деревянные самолетики, раскрашенные и нет, со звездами и без, истребители и бомбардировщики, и те, что — мы откуда-то знаем — садятся на воду, как лодки с крыльями, и те, что похожи на самолеты Чкалова и Громова, летавших через Северный полюс, но это мы уже поймем потом, да и не все, а лишь те из нас, кто останется жив до 3 июля сорок четвертого года, когда Минск освободят...
Так вот: еда — и самолетики.
Взрослые считали каждый кусок, но все же, бывало, старались передать или добросить до разгружавших вагоны пленных что-нибудь съестное. И бабушку Каролину Стефановну конвоир, случалось, толкал в плечо прикладом, осыпая ругательствами. Но те пленные, за которыми мы бежали вечерами в то лето, они, выходит, мастерили свои самолетики, понимая, что получить что-то еще и от полуголодных детей можно уже не просто так, а за игрушку, и чем она лучше, тем больше на нее удастся выменять...
И — детская жестокая бездумность! — как-то почти не замечались тогда в колонне те, что шли, не глядя на нас, без игрушечных самолетиков, а ведь их было большинство.
Именно так и было. Именно так, а не иначе. И это совсем не походило на то, что могут вообразить пионеры, которым о военном времени рассказывали люди хоть и воевавшие, но теперь искренне не понимающие, почему «так жесток», скажем, Константин Воробьев, описывая плен в повестях «Крик» и «Это мы, господи».
И еще то, о чем при нас рассказывали взрослые, чаще всего женщины.
Это они, женщины, в конце зимы сорок второго года могли видеть из окон домов на близкой от нас Московской улице те колонны пленных, которых вели куда-то через город от Товарной станции всю ночь— и всю ту ночь слышалась стрельба. Утром, когда кончился комендантский час, они дошли а,о сквера возле теперешнего театра имени Янки Купалы: по обе стороны от проезжей части лежали убитые, чаще всего ничком, потому что, наверное, сперва падали на колени от изнеможения — такими исхудавшими они были. И везде была видна замерзшая на утоптанном снегу кровь.
Вот об этом тогда рассказывали дома и соседям женщины, а мы запоминали на всю жизнь.
И невозможно было подумать, что те из них, из этих наших, кто чудом выживет и вырвется из немецкого плена, а затем уцелеет на фронте, снова пройдут в колонне вдоль той же стены и пакгаузов, только уже в обратном направлении — опять на станцию, к товарным вагонам на запасных путях, и «в дальний путь, на долгие года», кто в Воркуту, кто за Урал...
Нет, никто из нас не мог даже подумать это. Ни тогда, когда мы ловили свой миг удачи с огурцом в руке. Ни позже, когда взрослые, в чьих паспортах ставилась красная печать для бывших в оккупации, советовали нам не упоминать в школе, что мы — эти «бывшие» тоже. Ни даже позднее, когда этого уже можно было и не скрывать.
Пленными же мы привыкали видеть только немцев: они жили летом «на биваке» за колючей проволокой у пересечения улиц Володарского и Урицкого, напротив пожарной части; они разбирали развалины и раскачивали, повиснув на тросах, обгорелые кирпичные стены и дымоходы; они возводили чуть ли не дворцовое здание республиканского Министерства госбезопасности для тогдашнего его шефа, второго, после Берии, Лаврентия — Цанавы.
А потом пришло время, когда о многом заговорили, в том числе и о бывших наших военнопленных, которые оказывались «пленными» и после войны, уже в своей стране. Но даже и тогда мало кто мог вообразить, чтобы об этом было сказано печатно. В то время Василием Гроссманом было написано: «...Решалась судьба немцев- военнопленных, которые пойдут в Сибирь. Решалась судьба советских военнопленных в гитлеровских лагерях, которым воля Сталина определила разделить после освобождения сибирскую судьбу немецких пленных».
Теперь это напечатано, времена уже другие, а тогда...
Тогда Василь Быков жил в Гродно, печатался в «Новом мире» и журнал этот, с трудом отстаивая свою позицию и авторов, опаздывал к читателям на месяц или два — и «по причине» быковских повестей тоже.
Тогда у нас, в редакции республиканской молодежной газеты «Знамя юности», считалось, что если кто-то был в командировке в Гродно и не повидал Быкова, то не совсем понятно, зачем он туда ездил вообще.
И это тогда, после публикации «Мертвым не больно», сменный секретарь нашей редакции принес из цеха, где версталась и «Советская Белоруссия», оттиски ее завтрашнего номера, где под заголовком «Вопреки правде жизни» Быкову читалась нотация (без подписи автора, но с подписью редактора на той же 4-й странице — А К. Зинин).
С тех пор прошло много лет. Быкова, его знание войны и воссозданную им в литературе правду о ней уже давно не «опровергают». Но... Спустя года полтора-два после выхода «Знака беды» от одного из белорусских критиков, идущих сегодня уже в первых рядах перестройки, можно было услышать о Быкове: «Оказалось, что он не космополит». Вместе со вздохом облегчения слышалось как бы и сожаление: ведь если не космополит, так чему теперь противиться у Быкова, что теперь не принимать у него? Словом, в глазах наиболее бдительных в этом отношении критиков Быков после «Знака беды», после столь запоминающихся образов Петрока и Степаниды Богатьков был «реабилитирован». Они его как бы простили, быть может, даже решив, что исправили наконец. Благо и в последних повестях писателя — «В тумане» и «Облава» — тоже созданы глубокие национальные характеры — Сущени и Ровбы.
Надо наконец назвать вещи своими именами: думаю, что в сегодняшней белорусской литературе нет писателя, который глубже, смелее и настойчивее, чем Быков, противостоял бы своим искусством тому закоснелому и демагогически благополучному, ложнопатриотическому и холопски лояльному, что внедрялось в сознание людей более полувека и извращало важнейшие понятия о достоинстве человека, о его свободе, об истории народа, о войне его и мире.
Да, тут он действительно первый, а не «один из...», как обычно принято у нас говорить.
Быков, пишущий «все время про войну»,— убедительнейший пример писателя, современного в самом глубоком смысле, по общей нравственной идее своего творчества, а в наши дни прямо-таки жгуче современного и актуального. Его правда о минувшей войне — это правда и о довоенном нашем обществе, та именно правда, которая многим еще теперь поперек горла.
Вспомним, например, как в «Знаке беды» Степанида чует будущее несчастье в дарованном ей с Петроком «счастье» на земле, отнятой у других людей.
А тот страх недоверия в романе «Карьер», то нетерпеливое желание доказать свою благонадежность, что заставляет Агееварисковать и в конечном счете жертвовать любимой женщиной?
Или взять ту повесть Быкова, где «в тумане», в мороке подозрительности, вошедшей в кровь людей даже не с 30-х, а еще с 20-х годов, как в дурном, вязком сне, все длится и длится трагический абсурд, пока не прозвучит последний выстрел Сущени — ни в чем не повинного человека, лишь случайно не казненного партизанами, человека, для которого невозможность доказать людям свою невиновность в предательстве уже есть и невозможность жить среди них...
И вот все это — что, нравится сегодня всем без исключения? Это всеми может быть принято без внутреннего сопротивления? Ну, а если это прошлое — не только «история», но и самое лучшее время жизни, тем более дорогое, чем меньше его остается впереди? Каково читать подобное о времени людям, которым жилось тогда в полную силу молодости, зрелости, правы они были тогда или не совсем, свободны в выборе, поступках или подневольны? Да ведь признать теперь, что так вот именно все и происходило в лучшую пору их единственной (больше не будет!) жизни — значит, в чем-то и отказаться от нее, разлюбить сохраняемое в себе ощущение ее, бесконечной, как казалось когда-то. Это же все равно что согласиться с окончанием собственной жизни раньше всякого мыслимого срока, чему не только разум и воля противятся, но и «биология».
В этих вещах Быкова — «Знак беды», «Карьер», «В тумане», «Облава» — немало лиц и ситуаций, за которыми стоит замалчивавшаяся ранее историческая реальность. Но ведь у него об этой исторической реальности говорится не только в произведениях 80-х годов. Другое дело, что без соответствующего, так сказать, визуального текста. А он все равно прочитывался, как это всегда и бывает в настоящей литературе. Потому-то, например, повести «Мертвым не больно» и «Атака с ходу» (в белорусской публикации — «Праклятая вышыня»), напечатанные в 1966 и 1968 годах, ни в Минске, ни в Москве не переиздавались до середины 80-х.
В этих повестях та горькая и тяжелая правда, когда минувшая война открывается нам как война с силами гитлеризма перед глазами и сталинизма — за спиной: ведь именно за спинами таких честных и настрадавшихся людей, как комбат Ананьев из «Атаки с ходу» и девятнадцатилетний ротный Василевич из «Мертвым не больно», «особо» присутствовали на войне люди, подобные комиссару Гриневичу или штабному капитану и предателю Сахно с его всегдашним: «Проверим».
Еще одна быковская повесть второй половины 60-х — «Круглянский мост». Тут с притчеобразной наглядностью самой ситуации и, может быть, в наиболее прямом у этого писателя сюжетном выражении открывается этический смысл вопроса о цене победы, о соответствии средств и цели: разработанный Бритвиным план разрушения моста во вражеском тылу («Мы организовали и руководили. Я руководил»), по сути, заранее включал уже в себя и гибель подростка Мити... Тут невольно вспоминается эпизод из «Проверки на дорогах» А. Германа: мост, подготовленный партизанами к взрыву, эшелон на нем и баржа с нашими военнопленными под ним; комиссар настаивает на взрыве — командир отряда все же приказа не отдает. А вот Бритвин в таких обстоятельствах эшелон бы не упустил. Это «заверение» писателя обеспечено психологической достоверностью характера. И это как раз тот случай, когда констатировать соответствие правды жизненной и правды искусства приходится без восклицательного знака.
Все это та правда, которую долгое время знали только сами воевавшие и могли рассказать только выжившие. Правда о том, что, как сказал Виктор Астафьев, «мы залили своей кровью, завалили врагов своими трупами» («ЛГ» № 20. 1988). И вышло так не только из-за неумения воевать, нет. Но прежде всего из-за преступно низкой цены за человеческую жизнь, сознательно установленной задолго до войны Отечественной — может быть, еще во времена гражданской, а то и раньше.
Разве это занижение цены единичной человеческой жизни не искажало и всей шкалы мыслимых людьми ценностей? Разве это не вело к пониманию человека уже чуть ли не как «материала» идеи только? Но ведь на одном понимании не останавливались, оно само уже и подталкивало к соответствующему употреблению этого «материала», к использованию его. Увы, заниженность этой цены ощущается и во время мира, в тех же бесконечных громогласных, но как бы поверх человеческих голов «планированиях» прогресса.
При чтении сегодняшних документальных свидетельств и публицистики нередко возникает немного даже странное, неожиданное ощущение какой-то особой глубины не просто фактического, а и душевного, эмоционального нашего знания как о военном, так и о довоенном времени. Казалось бы, откуда это? Такой, как бы дополнительной глубиной теперешних своих представлений о тех временах мы обязаны искусству — и лучшей прозе 60-х годов тоже. И здесь кроме упомянутых произведений Василя Быкова нужно назвать прежде всего повести Константина Воробьева «Крик» (1962), «Убиты под Москвой» (1963) и роман Григория Бакланова «Июль 41 года» (1965).
Такие книги и наращивали объем нашей художественной памяти, сохранившей в себе не эмпирическое, а духовное и нравственное знание. Ту прозу 60-х и нынешнюю публицистику, документы эпически соединила в себе «Жизнь и судьба» Василия Гроссмана. Нет, искусство, видимо, все же идет впереди прямого высказывания, даже несмотря на обедняющее духовную жизнь общества выпадение значительных произведений из своего «хронотопа» и столь долгое их отсутствие, как в случае с «Жизнью и судьбой».
А с другой стороны, есть что-то глубоко закономерное в гражданском, а значит, и творческом поведении художника, когда он выходит к людям и с «открытым» текстом. Но эта закономерность тесно связана с иной: прямая речь писателя тем весомее и действеннее, чем больше мера нашего доверия к его художественному слову.
В этом отношении нынешние публицистические выступления Быкова особенно примечательны. (Как примечательно и то, что писатель избран в состав руководства историко-просветительского общества памяти жертв сталинизма «Мартиролог Белоруссии».)
Реабилитация жертв сталинизма, возвращение истинного лица национальной истории и культуре, сохранение родного языка — все эти проблемы национального самосознания рассматриваются в статьях Быкова в свете его художественного опыта, его личного, интимного переживания и осмысления исторической и нравственной сути этих проблем. Оттого так сбалансированы конкретный фактический материал и философско-публицистическое обобщение его, так естественно соединены в одной общей тональности убеждение и горечь, сатирическое обличение и настороженность. Это особенно ощутимо в выступлениях писателя за «круглым столом» журнала «Дружба народов» о проблемах национальных языков и культур (№ 6. 1988), на последнем пленуме республиканской писательской организации, во вступительном слове к статье Зенона Позняка и Евгения Шмыгалева «Курапаты — дорога смерти» («Літаратура i мастацтва». 3.VI.88), рассказывающей о жутких фактах массовых расстрелов в конце 30-х годов на белорусской земле.
Среди вопросов, которыми задается Быков-публицист, как один из самых сложных и важных прочитывается и вот этот: почему ч республике, понесшей такие потери в 20-х—30-х годах и во время войны, в республике, наделенной статусом члена ООН, столь уверенно чувствуют себя те, кто заинтересован, как не раз отмечал писатель, в национальном нигилизме, охранительно-реставрационных публикациях и даже в повторных «ежовско-бериевских обвинениях против ряда белорусских деятелей культуры, уничтоженных в 30-е годы и полностью реабилитированных после XXII партийного съезда» («Літаратура i мастацтва». 3.VI.88)?
О многом задумываешься, задавая себе такие вопросы.
Говорят: белорусский народ толерантен. В высшей степени терпим и терпелив, доверчив, мягок, дружелюбен, миролюбив, скромен, уживчив — можно, наверное, долго продолжать в этом же духе, в том же «направлении». Но с толерантностью, которую теперь упоминают в республике, когда речь заходит о бедственном состоянии родного языка, с толерантностью этой, обусловленной национальным характером, лучшими его природными качествами, увы, тесно соседствует и порой чрезмерная готовность к максимальной уступчивости, та податливость, несопротивляемость, что идут от прежней вековечной униженности и забитости народа, бесправного, рабского его положения и состояния — политического и социального. А все это положительных черт народной психологии не прибавляет. Прибавляется лишь привычка к послушанию и самоумалению.
Но важно не только помнить об этом, ссылаясь на обстоятельства драматической биографии белорусского народа. Еще важнее уметь видеть, как порожденные этими обстоятельствами психологические свойства, особенности людей могут сознательно и расчетливо использоваться «руководящей бюрократией», по выражению Быкова.
Понятно, что существует устойчивое внутреннее сопротивление той правде о военном и мирном прошлом, которая высказана в публицистике Быкова и Адамовича. Ибо всякое приближение читателей к исторической истине углубляет их понимание современности, а значит, затрудняет демагогическое манипулирование сознанием людей, укоренившееся в сталинские времена, отлаженное в годы «застоя».
Существует и открытое, по-своему аргументированное неприятие быковской эстетической системы.
В этом отношении симптоматична была статья В Акудовича «Судьбы войны, судьбы мира» («Неман» № б. 1987). Основные положения ее таковы. Творческие принципы, исповедуемые Быковым как типичным представителем «литературы потрясения», ведут к «деформации» естественного литературного процесса в республике. Выбранная такой литературой эстетическая база «ущербна», а цель ее может быть достигнута лишь «варварскими» средствами. Попытки пробиться сквозь толстокожесть читательского восприятия шоковым методом способны привести к самоохранительным реакциям сознания, когда ужасное, как в западной массовой культуре, переводится в план развлекательного. Литература в роли «гуманного обуха» приемлема далеко не для всех.
Есть в статье и другие моменты, не лишенные своей внутренней логики, но от этого отнюдь не бесспорные.
Трудно, например, не согласиться с автором в том, что в белорусской прозе некоторые книги о войне, незаслуженно претендуя на особое читательское внимание, тем самым снижают критерии оценки, заодно дискредитируя и все то удачное, что сделано в этой области. Но когда В. Акудович видит несообразность в том, что на протяжении сорока лет война остается «болью настоящего» в национальной литературе, то жалеешь, что он не задается вопросом, почему так происходит. Ведь в этом случае пришлось бы ответить: потому, что боль войны «конденсировала» в себе и давала возможность литературе сказать народу о боли всей его прошлой и нынешней жизни; потому, что именно литература о войне и о деревне, как не раз отмечал в своих книгах Алесь Адамович, первой шла в прорыв к правде о жизни общества, его истории и современности.
В. Акудович противопоставляет «литературе потрясения» народный взгляд на войну, с наибольшей отчетливостью сказывающийся, по его мнению, у Янки Брыля (роман «Птицы и гнезда»): война — ужас и смерть, но жить одним сознанием этого нельзя, живое жаждет жизни. И Янка Брыль, и Кузьма Чорный, и Максим Горецкий, считает автор, писали не столько о самой войне, сколько о жизни в условиях войны и потому-то именно о войне как об искажении и уничтожении жизни сказали больше, чем те,' кто писал о ней напрямую. Но ведь и правдиво изображенная в литературе война говорит о сущности человеческой жизни не меньше, чем книги о мирном времени. Примеры известны слишком хорошо и стали уже хрестоматийными: «Огонь» Барбюса и «Смерть героя» Олдингтона, «Прощай, оружие!» Хемингуэя и «На западном фронте без перемен» Ремарка. Традиции этой литературы по-своему продолжают и советские прозаики, в том числе и Василь Быков.
Особый вопрос — о том «качестве эстетического наслаждения», которого, на взгляд критика, «литература потрясения» не содержит и потому в полном смысле литературой считаться не может. Излишняя радикальность такого суждения идет, думается, и от одностороннего, быть может, даже и слишком буквального понимания самого этого упомянутого эстетического качества — назовем его в отличие от В. Акудовича художественностью.
Есть ли она здесь вообще? И если есть, то как и в чем конкретно ощутима? Что же она такое в жесткой, небогатой по краскам языка и описаний, зачастую сумрачной прозе Быкова?
Конечно, лучше всего было бы привести хоть бы один пример чего-то, присущего лишь Быкову, только ему одному.
Манера повествования? Но она у Быкова традиционно-реалистическая, приемы рассказывания чрезвычайно просты. Да, это простота писателя, обладающего, наверное, высоким искусством — безыскусностью искренности. Нигде мы не найдем у него даже признаков холодноватой изысканности стиля. Свидетельствует ли это настороженное неприятие литературного блеска о стилистической особенности Быкова? Несомненно, но так далеко не у него одного. Если иметь в виду белорусов, то, скажем, и у Янки Брыля, и у Ивана Мележа.
Так называемый психологизм? Он, видимо, у Быкова «открытый»: импульсы скрытого душевного движения чаще всего моментально обнаруживаются, все сокрытое выталкивается вовне, наружу тесно обстуающими критическими обстоятельствами войны. Но ведь и это, в общем-то, традиционно.
Может, характеры? Они у Быкова достаточно сложны, но вместе с тем построены как бы по принципу открытой, совершенно очевидной доминанты — нравственной. Конечно, это нравственные максималисты и это их глазами смотрит писатель на войну, на смерть, на жизнь. К тому же ни самоиронии, ни юмора. А впечатления тяжеловесной «монолитной» правильности нет. И, глядя на лучших героев Быкова, ловишь себя на ощущении, которое невольно заставляет вспомнить слова Чернышевского о Толстом, авторе «Детства», «Отрочества» и «Военных рассказов»: «...у него нравственное чувство не восстановлено только рефлексиею и опытом жизни, оно никогда не колебалось».
Именно это и является доминирующим началом в быковских героях. И вот отсюда уже, наконец, не так и далеко было бы до той отличительной особенности художественного характера у этого писателя, которую можно определить как способность упреждения судьбы. Эта способность у героев Быкова поддерживается именно нерасщепляемым, абсолютно «неэкспериментальным» нравственным основанием и делает человека личностью, предоставляя ему ту необходимую площадь внутренней свободы, когда ему действительно есть из чего выбирать и от чего отказываться, а не исполнять послушно року единственно возможное и предначертанное.
«Надо было кончать... И Сотников, чтобы упредить неизбежное, здоровой ногой изо всей силы толкнул от себя чурбан».
И Алесь Иванович Мороз в «Обелиске» выходит из партизанского леса, чтобы в последние минуты быть и погибнуть вместе с детьми, раз они верят, что школьный учитель придет их выручать.
И смертельно раненный лейтенант Ивановский из «Дожить до рассвета» все же успеет взорвать гранату перед собой.
И Степанида из «Знака беды» сожжет себя, только бы не принять смерть от рук тех, кого она не считает за людей.
И, наконец, Сущеня из повести «В тумане» все-таки сам выберет свое, хотя судьбой, казалось бы, все сделано, чтоб не оставить ему выбора, как и Ровбе в «Облаве».
Если жить больше нельзя, если впереди остается только смерть, то может ли человек и на этой последней меже еще раз побороться за свое человеческое достоинство? А если может, то с кем, с чем? С собой, со своим страхом и, значит, опять-таки с врагом? Да, но даже и больше, даже й с самой неумолимой судьбой, если на то пошло: «упредить неизбежное», снова сделать что-то самому, по-своему, а не по принуждению зла и тем самым попытаться все же выбить у него уверенность в конечной власти над человеком.
Так своеобразно трансформируется у Василя Быкова универсальная художественная идея стоического противостояния человека злу и трагической судьбе — вплоть до вызова ей у стены очевидности, до упреждения ее и нарушения ее фатальной логики последним возможным усилием духа и воли.
БРЕМЯ ДОБРОТЫ
Месяца за три до смерти Михася Стрельцова шли мы с ним из редакции «Немана», где он заведовал отделом критики, по Ленинскому проспекту, под зелеными, еще не зацветшими липами, и все было хорошо: запахи нагретых за день солнцем молодой листвы, асфальта и разговор наш, неторопливый, с паузами, даже не разговор, а так, словно бы замечания вслух.
Опять он раз за разом пробовал все с большей точностью сказать о том, что виделось каким-то заколдованным кругом, когда он думал о нынешней белорусской литературе — о прозе прежде всего... Конечно же, национальная традиция — да и еще раз да! — от Коласа, Горецкого и Чорного до наших дней, где в этом отношении всех выше ставил он Янку Брыля... Но как с иным — с болью «военной» прозы Быкова и Адамовича и с ее выходами, как сам Стрельцов же и писал, в пределы «экзистенциального» или того катастрофического современного, что часто есть наша реальность? Все это нужно, только не иссушит ли национальную традицию, не перегородит ли ее плавное течение, словно плотина «сверх»-электростанции?.. Но ведь беда и в «консервации» самой традиции...
Если знаешь человека давно, то не так уж трудно понять, говорит он с тобой о чем-то вообще или же прежде всего о себе, о своем, как бы ни шел ваш разговор.
Я понимал, о чем он говорил. О чем молчал, тоже было понятно: да, и о том, как быть ему со своей прозой.
Его проза? Она остановилась в 73 году, после превосходного рассказа «Смаление вепря», который и сейчас еще многие белорусские писатели, особенно молодые, считают лучшим в этом жанре нашей прозы всех времен (именно так).
Перед «Смалением вепря» СтрелЬцов- прозаик молчал около шести лет. После же «Вепря» он замолчал уже навсегда. Печатались его статьи и рецензии в республиканской и союзной периодике, вышли две белорусские книги его критики — «В поле зрения» и «Печать мастера». Писались и выходили в Минске поэтические книжки — «Можжевеловый куст», «Тень от весла», «Свет мой ясный». Все это получало доброжелательные, причем без всяких дежурных натяжек критические отзывы как в Белоруссии, так и в центральной печати.
Но прозы его больше не было. Ни строчки.
Время от времени он давал понять — то в ответе на какую-нибудь «анкету», то в разговоре,— что должен наконец закончить новую повесть, работа над которой оказалась очень трудной и так несчастливо, надолго затянулась. Кое-кому было как будто бы известно и название этой его новой вещи. Но ее не было, и все.
Однако писатель Михась Стрельцов — был. И для большинства знавших его или о нем, у нас в республике, в Союзе и за рубежом он продолжал быть прежде всего прозаиком — и прозаиком настоящим.
Ничего удивительного. Звезда истинного таланта может стоять на литературном небосклоне то выше, то ниже, известность его имени то большая, то меньшая, но его ранг (класс и уровень) всегда остается при нем — и неизменным.
Кем же и чем был Стрельцов для белорусской литературы? Кем и чем он для нее остается? Отвечая на эти вопросы, можно было бы, наверное, и в ней самой увидеть кое-что весьма существенное.
Почему? Да потому, что литература — это не «процесс», не «идейная проблематика», но в первую очередь писатели. А Михась Стрельцов в белорусской литературе — писатель, художник, что называется, божьей милостью, и художник глубоко национальный. И вот что удивляет, заставляет возвращаться мыслями к этому писателю снова и снова: когда он замолчал в прозе, то, по крайней мере, для нас, в Белоруссии, молчание это было таким, что сказать о нем «началось» или «наступило» было бы неточно. Молчание Стрельцова, если так можно выразиться, именно раздалось — таким оно было слышным, заметным.
Обо всех причинах этого молчания можно лишь догадываться... Увидел потолок лирической, «мягкой» элегической прозы, в которой начинал когда-то вместе со сверстниками, ориентируясь на соответствующие традиции белорусского художественного слова? Не мог писать об «актуальном»? Чрезмерно драматизировал несовпадение своих, воспитанных классикой представлений об искусстве с современной литературой «открытых текстов»?..
Помню, как однажды я читал его рассказ «На четвертом году войны». Это было в Симферопольском аэропорту. Павильон с пластиковыми навесами, серые от пыли щетки кипарисов и запах сухого, прогретого над равниной воздуха, который дрожит и струится вдали и живет только тут, не поднимаясь в горы. Я смотрел на все это, а потом достал книгу и стал читать рассказ о том, как однажды вечером плакали в хате, держа друг друга за плечи, старуха и ее невестка. Было это на четвертом году войны, но так близко, так отчетливо стояло теперь у меня перед глазами, что, когда рассказ кончился, все вокруг вступило в свои права не сразу, а постепенно, словно бы с почтительностью ожидая, пока отойдет прочитанное.
Потом, уже в самолете, я заглянул в рассказ снова. Нет, будто сказал чей-то голос, это не разрушается, не рассыпается, будучи перенесенным в другое время и в другое место. Потому что это живой, а значит, неповторимый мир со своим собственным временем и своим собственным пространством. Мир целостный, самодостаточность которого в самодвижении созданной в нем жизни.
Но вернемся к самой стрельцовской прозе. К чему конкретно?
Можно к рассказу «Сено на асфальте» (1963). Его название спустя три года появилось на обложке второго сборника молодого тогда писателя и до сих пор остается едва ли не самой точной и емкой метафорой, образно-поэтическим отражением одного из наиболее типичных и многозначных социально-психологических явлений современной жизни.
А можно вернуться еще дальше — к первому сборнику Стрельцова «Голубой ветер» (1962). Его название тоже шло от одноименного рассказа и тоже несло в себе определенную «программность», во всяком случае, фокусировало характерные черты тогдашнего авторского мироощущения («тревожная дымка горизонта и незабываемый свет детства... и открытое веселое изумление перед миром»). Только все равно рано или поздно надо будет перейти к последнему по времени рассказу писателя — к «Смалению вепря».
Так вот, что касается этого перехода: как-то «не переходится». И даже ощущение такое, что тут ни мостика, ни кладки. Ни в том, что касается духовного опыта героя, ни в самой тональности произведений (что прежде всего и бросается в глаза), потому что уже будто обрывается та светлая наивная мелодия, которая слышалась раньше в рассказах Стрельцова и которая вообще была одной из заметных «романтических» интонаций «молодежной» прозы в чачале и в середине 60-х годов.
Зато в повести «Один лапоть, один чукь» (1966) уже можно заметить кое-что из перекинутого, так сказать, на другой берег, к «Смалению вепря». Но даже если и после той повести читаешь этот рассказ 1973 года, то и тогда кажется, будто через что-то перескочил.
Через что? Не через само ли то шестилетнее молчание Стрельцова? Тем более что оно не было молчанием вообще: за это время писатель вышел к читателям с глубокой работой о Максиме Богдановиче, выполненной в жанре эссе, и первым своим сборником стихов «Можжевеловый куст».
В «Загадке Богдановича» он не просто утолил на какое-то время свою жажду поэзии мысли. Он написал о Богдановиче, кроме всего, еще и с такой духовной сосредоточенностью, с такой художественно-исследовательской заинтересованностью, что за всеми поставленными им перед собой задачами увиделась еще одна: через свое понимание поэта глубже понять и саму эту свою заинтересованность, лично-художническую настроенность на его, Богдановича, поэтический голос и мысль.
Творческие приобретения писателя в «Загадке Богдановича» и его собственная поэтическая практика конца 60-х и начала 70-х годов, в «подтексте» которой и раздумье о своем дальнейшем пути,— все это не могло не повлиять как на круг тем, выбранных для «Смаления вепря», так и на художественное решение их в этом, одном из самых значительных произведений Стрельцова.
Здесь органично, без каких-нибудь стыков или швов соединены в одно многозначное целое темы художника и родной его почвы, творчества и человеческого долга, духовного становления личности и возможных, а может, и неизбежных потерь на этом пути.
И все, взятое вместе, уже введено, по сути, в русло той большой темы, которая во второй половине 70-х и в начале 80-х годов отчетливо слышалась в литературе как тема памяти и в то же время «прощания». В том, как звучит эта тема в белорусской прозе, есть акценты, которые придал ей только Стрельцов. У него сложность процессов «прощания-памяти» выражена и через моральное самоощущение творческой личности, художника Обстоятельство немаловажное, особенно когда речь заходит о том, что белорусская литература — это преимущественно литература о деревне.
Трудно сказать, удалось ли ему окончательно «примирить город и деревню в своей душе» Но такое желание мира с собой и со всем окружающим остается у него «самой сокровенной и самой душевной мыслью». Вот почему он так непохож, например, на шукшинского «промежуточного» человека с его раздраженной завистливостью, а то и явной агрессивностью в отношении к «городскому» или, наоборот, со стыдливым старанием быстрее спрятать под галстуком свою «деревню».
Каким бы противоречивым, даже кризисным ни было душевное состояние героя, Стрельцов всегда показывает это в уравновешенных художественных формах, не теряя своей главной лирической мелодии. И благодаря этому еще лучше понимаешь, как необходима его герою душевная гармония.
И тут ловишь себя на мысли, что, пожалуй, нигде у Стрельцова не найти резкого сюжетного поворота или слома, нигде не увидишь того, что называется накалом страстей, остротой конфликта, И невольно спрашиваешь: что значит эта всегдашняя плавность его повествовательной манеры, эта лирическая ровность, выдержанность его голоса? Означает ли она полное отсутствие драматического, а тем более трагического элемента в самой природе его дарования?
Но вслушайтесь: «О, зачем, зачем так знакомо все это, и зачем стоит перед скамьей мать, и зачем горшки у ее ног, зачем она повернула голову к нему,— о, какой темный, невидящий, тяжелый, будто плеск воды в ведре, у нее взгляд!»
И всмотритесь: «Чья-то тень стояла на коленях, спиной к нему, и что-то хрипело, билось на соломе за той спиной, и тускло блестела разбросанная везде солома, и скреблись на насесте куры... И горшки стояли в сенях, и ведро с мешанкой, и коши с картошкой!.. Так он проснулся среди ночи. А днем ему принесли телеграмму».
Да тут в нескольких фразах столько неподдельного драматизма, сколько, бывает, не отыщешь в целых актах и главах тех пьес и романов, что претендуют на это своим жанром или названием
Такого глубокого, а не внешнединамичного драматизма Стрельцов достигает, сохраняя все тот же свой лирический стиль. Потому что настоящий лиризм — прежде всего напряженность, с которой автор переживает чувство или мысль. В «Смалении вепря» такая напряженность подымается уже до трагической высоты, в то же время не порывая с поэзией, которой всегда дышит художественный мир Стрельцова и сам его чудесный язык.
С такой лирической напряженностью звучит и мысль о сложности возвращения современного человека к истокам дней своих Об искренней потребности бывать душой на родине, несмотря на ощущение, что ты давно перерос свое прошлое. Тем более что прошлое дается человеку как бы «на вырост», его хватает и на теперешнюю и на будущую жизнь. Оно растет вместе с тобой.
И все же для возвращения в свое прошлое нужно определенное духовное усилие, работа души. Такой очистительной, свято необходимой работой занят и сам повествователь, Поэт, через творчество постигая свой человеческий долг. «О, поэт ко всему бывает еще и немного суеверным. Наивный, он хочет преодолеть действительность, он хочет верить: я уберегся от беды — ибо сказал. Добро и надежда начертили тут свой круг».
И разве не благодаря той же душевной работе приблизилось к Ивану, герою повести «Один лапоть, один чунь», все его, Иваново, детское и родное, трепетно живое, до щемящей грусти любимое даже со всем тем, что было некогда горьким? «Это было не иначе, как напряжение духовного зрения, и открылся мне дед Михалка — через двадцать лет после его смерти. Я и не знал, что так давно и так кровно люблю его».
А нам, читателям, открылось, как любил дед Михалка своего внука Иванку, маленького сироту, и чем была для него эта любовь. И открылось опять же с тем сильным, глубоким драматизмом, который обычно остается где-то в стороне, когда критика привычно повторяет о Стрельцове: лирик, лирик... Раздумье-молитва деда Михалки, его внутренний монолог выполнен на уровне лучших образцов этого приема не только белорусской, но, может быть, и современной прозы вообще. Мера художественной условности выбрана так тонко и так легко уравновешивается психологической достоверностью высказывания, его смысла и тона, что о стилизации, которая в подобных случаях ослабляет впечатление, нечего и говорить.
Весь монолог — от «боже» до «аминь» — идет как бы на одной и, как всегда у Стрельцова, невысокой ноте А в ее ровной протяженности — терпение человека, у которого «надорвалась душа» от жалости, от сочувствия ко всемг и одновременно сосредоточенность на мысли о внуке: «Боже... не сделай так, чтобы надломилась его душа под тяжестью добра... Положи ему ту меру, которую не положил ты мне».
Да, все про ту же доброту эта мысль деда Михалки Но как поставлена, с каким столкновением неодинаковых понятий (добро-бремя) в пределах одной истины... Что значит настоящая художественная глубина в понимании человеческих чувств и мыслей — там уже обнаруживается их внутренний, так сказать, «субстанциональный» драматизм, извечно присущий самому человеческому бытию.
На такую глубину Стрельцов идет часто и достигает ее без заметных для читателя усилий, словно бы непринужденно, а в рассказах с выразительной лирической окраской — и как бы неожиданно. В упомянутом же ранее рассказе «На четвертом году войны» эта глубина проникновения в пережитое людьми видна в картине жизни, написанной приглушенно-суровыми красками, без каких-либо лирических интонаций:
«— Не надо, мама, не надо... Напугаем дитя.
Они стояли, как никогда близкие друг ДРУГУ» поддерживали друг друга за плечи и тихо плакали — уже не столько от горя, сколько от этого родства друг с другом».
Доля женская, долгая ночь войны, одиночество и очерствение сердца — и горе народное. И маленький мальчик: «Не плачьте!.. Я не буду больше трогать хлеб...»
Тот рассказ написан двадцатисемилетним человеком. И сегодня, когда думаешь о главном герое прозы Стрельцова, герое, духовно и биографически близком автору, то видишь: вот где, наверное, его первый жизненный порог. Вот откуда родом тот человек, который, недалеко еще отойдя от «четвертого года войны», был Иванкой в повести «Один лапоть, один чунь», а потом, уже ощутив «голубой ветер» своей молодости, мечтал, чтобы примирились в его жизни и «сено», и «асфальт». Тот человек, который старался осуществить это примирение в своем творчестве и который в «Смалении вепря» исповедовался в этом как Сын и Поэт.
С написанием этого рассказа проза Стрельцова, кажется, приобрела законченность определенного цикла. Весь «цикл» напоминает роман, потому что жанр этот требует высоко развитых форм самосознания героя, а их вы находите у Стрельцова и до «Смаления вепря»
Наличие таких форм — еще одна существенная особенность лирической прозы писателя. Особенность, которая придает ей уже лирико-философское звучание. Это заметно и в размышлениях повествователя («Триптих», «Раздумье», «День в шестьдесят суток»), и в воспоминаниях про войну Семена Захаровича («Перед отъездом»), и в острой наблюдательности Петра Шибеки («Опять город»), и в письме Ивана своему ДРУГУ («Один лапоть, один чунь»).
Перечитывая сегодня книгу избранных произведений Михася Стрельцова, видишь, что проза его движется в одном из главных, магистральных направлений нашей многонациональной литературы второй половины 60-х — конца 70-х и начала 80-х годов.
Сложное самоощущение человека сельского происхождения в условиях интенсификации многих социальных и культурных процессов, его реакция на противоречивость этих процессов — в поле зрения и белорусской литературы названного периода. И Стрельцов первым в ней в начале 60-х годов высказался, в сущности, о том, что тогда же или позднее в русской прозе было сказано с открытой резкостью В. Шукшина и величественной трагедийностью В. Распутина, в армянской — с «терпеливой» эпичностью Г. Матевосяна, а в литовской — с лирико-психологической тонкостью Ю. Апутиса.
Стрельцов сказал про все это по-своему. Как настоящий национальный талант, он никого не повторил, не дав тем самым повторить и себя.
Что же сегодня привлекает в Стрельцове- прозаике как читателей, так и «практиков» литературы? Стиль? Да, но точнее: стиль тоже. Ибо стиль вообще, кажется, все же та сторона искусства, литературы, которая воспринимается легче и быстрее других. Но то, что за стилем, владеет нами глубже и требует уже не только эстетической активности, но и этической сосредоточенности. Палитра лирической прозы Стрельцова очень разнообразна. Тут и мир интеллектуальных поисков — и мир предметно-пластичный, пристально разглядываемый с любовью к обыденности. Открытая, будто бы наивная, а на самом деле пронзительно искренняя патетичность — и аналитическое углубление в жизнь человеческого сознания. Тут замедленность действия, которая идет не от недостатка сюжетных средств, а от острой наблюдательности. Наконец, тут и та раскованность повествовательной манеры, что заставляет вспомнить о «дали свободного романа» даже в пределах небольшой прозаической формы.
Конечно, некоторые из этих черт можно найти и у тех, кто начинал примерно в одно время со Стрельцовым немного раньше или позднее Например, у Вячеслава Адамчика. Ивана Пташникова Виктора Карама зова Янки Сипакова. Но у Стрельцова все названные особенности — в своей совок у п ности, они как бы соединены в одно внут ренним драматизмом и философичностью его лирической прозы.
И вот, думается, за всем этим, «стилистическим» видна у Стрельцова его морально - эстетическая сверхзадача: противопоставить дисгармоничности жизненных явлений и сознания в современную эпоху не что-нибудь более-менее «адекватное» (иронию, скепсис и т. д.), а как раз гармонию — добра, светлой открытости миру и времени, а также неизменность морального чувства, высокий статус человеческой порядочности Иными словами, ту неизменность этических истин, которая у иных сторонников их «подвижности» может считаться уже только каким- то вызывающим улыбку романтизмом, не более.
Но до полемики с такими «реалистами» Михась Стрельцов не снисходил.
ПЛОЩАДЬ СВОБОДЫ
До 60-х годов прошлого века она называлась Высоким рынком — место это, с которым связана история Минска и всей Белоруссии на протяжении более четырех столетий, было всегда самым высоким местом в городе.
Тут в свое время были построены доминиканский костел и коллегиум иезуитов, бернардинские монастыри, ратуша и гостиный двор. В VII веке возвели кафедральный собор. Сейчас под собор подкопались метростроители и он под угрозой разрушения.
Площадь Свободы...
В детстве было особенно заметно, как она подымается к середине покатым холмом и на нем, обведенный трамвайными рельсами, зазеленел похожий на остров сквер с никогда не работавшим фонтаном, голубыми скамейками под тополями и газетным стендом. Любимое в те послевоенные годы место каким-то чудом уцелело среди сплошных руин городского центра. Все было тут — вся наша жизнь тогда, казалось, заключалась в круге этой площади.
Плыли в закате медленные, пахнувшие теплой пылью вечера, и мы сидели под деревьями на своем острове Готовилось кино у музыкальной школы: между стволами лип натягивали полотно машина с кинобудкой все не приезжала Нестройные звуки рояля и скрипки доносились из освещенных, по-праздничному открытых окон консерватории л рядом темнели развалины гостиницы «Европа» из подвалов которой, рассказывали. уже зимой спустя полгода после освобождения города выбежали днем два обезумевших, заросших щетиной немца, их сразу же взяли солдаты из комендатуры... Салюты раньше тоже были здесь, на площади Свободы. И в праздники возле фонтана танцевали, бухал оркестр, даже подрагивали листья на деревьях и от тугих ударов колотушки съезжал на край скамейки барабан...
И минская весна сорок восьмого года, свободная от школы неделя: игры в развалинах, а дома, на столе рядом с тарелкой книжка, и в ней двое друзей на каком-то острове среди болот охотятся и добывают огонь, ловят рубахой рыбу и даже выслеживают и берут в плен бандитов — какая чудесно опасная, необыкновенная жизнь и какая понятная, близкая всеми своими звуками и запахами!
Янка Мавр, его «Полесские робинзоны»... И уже на всю жизнь вкус хлеба соединится со вкусом белорусского языка и литературного, художественного слова.
А летом того же года после минских руин и зеленеющей среди них площади Свободы вдруг оказываешься возле самой Красной площади в Москве, потому что именно в тогдашнем «Гранд-отеле», с окнами на музей Ленина и Исторический, поселили наших родителей — актеров на время декады белорусского искусства.
И вот проходит много, очень много лет, даже не верится, и, приехав однажды в Москву с делегацией белорусских литераторов, ты поселяешься в гостиничном номере с окном, из которого опять видны музеи Ленина и Исторический, и те же звезды Спасской и Никольской башен рдеют в вечернем небе.
Так же все было и в сорок восьмом. И были еще тогда дни бесконечных блужданий по улицам, подземные путешествия в метро, первый раз на футболе (и, конечно же, «Динамо» — ЦДКА, и даже слышно, как динамовский капитан Семичастный властно кричит судье после аута: «Белые белые бросают!»).
Да, лето сорок восьмого И, значит, уже второй год травят Зощенко и Ахматову, вернулся после лагерей Заболоцкий и по- прежнему не хочет возвращаться на родину Бунин.
А на улице Горького движение часто останавливают жезлами милиционеры и сверху, из двухэтажного темно-зеленого троллейбуса хорошо видно, как внизу на перекрестке важно проплывают длинные черные машины. И мы. «театральные дети» из минских послевоенных руин, после музея Революции с выставленными там подарками Сталину смотрим кино в «Ударнике» и только лет через тридцать еще прочтем у Юрия Трифонова о громадном неуклюжем доме, где размещается этот кинотеатр, в повести «Дом на набережной», а еще позже — ив «Исчезновении».
И ловишь себя на ощущении, как вдруг сходится, стягивается во что-то одно, неразрывное все то, о чем вспоминается из того далекого времени, и то, о чем думается сейчас...
Площадь Свободы. Хорошие слова.
И разве нельзя их отнести и к литературе? И разве не стараемся мы, читатели или пишущие, отвоевать эту площадь у всего сковывающего нас, раз навсегда заданного, от и до позволенного, наперед распланированного? Ведь это же площадь нашей внутренней (и «тайной» — Пушкин) независимости и самостоятельности, пространство духа и воображения.
Своя площадь свободы должна быть и у книг, и у тех, кто их пишет.
Что нужно для того, чтобы те или иные периоды, моменты истории включались «молодыми» писателями в собственную творческую практику уже как осмысленные? Отвечают: чтобы это было запечатлено в истинно глубокой литературе старших мастеров. Но освобождает ли в искусстве опыт предшественников от исполнения законов личного переживания художником действительности? Или все же каждый раз необходимо именно самому глубоко прочувствовать, пережить какой-то отрезок в историческом времени страны? В данном случае это может быть, скажем, период конца 60-х — середины 70-х годов, на которые пришлась юность нынешних «молодых»
Но бывает, что молодой автор, наделенный развитой эстетической интуицией, превосходной самозащитной реакцией на всякую прямолинейность и вторичность, а вместе с тем и истинным гражданским чувством, не сознательно привитым, а органически присущим, когда он, побуждаемый именно этим совестливым чувством, начинает оглядываться на тех своих сверстников, которые «за все в ответе» и уверенно, со знанием дела работают в уже привычной для них тональности «искренней гражданской боли».
Между тем подлинная социальность литературы, наверное даже не столько в свободе социальной критики, сколько в свободе от нее, декларируемой как всеобщая социальная повинность. Ибо испокон века существует неустранимая разница понятий: время — не ситуация и тем более не конъюнктура, а народ — не публика и не толпа.
«Я ужасно боюсь «направления», если оно овладевает молодым художником, особенно при начале его поприща,— писал Достоевский в статье «По поводу выставки»,— и как вы думаете, чего именно тут боюсь: а вот именно того, что цель-то направления не достигается... В угоду общественному давлению молодой поэт давит в себе натуральную потребность излиться в собственных образах, боится, что осудят за «праздное любопытство»... и вытягивает из себя, с болезненными судорогами, тему, удовлетворяющую общему, мундирному, либеральному и социальному мнению». И далее— о репинских «Бурлаках»: «Ни один из них не кричит с картины зрителю: «Посмотри, как я несчастен и до какой степени ты задолжал народу!»... Вот эта-то смиренная невинность и достигает цели... Нельзя не подумать, что должен, действительно должен народу..»
Казалось бы, удивительно: наши классики, с такой социальной чуткостью отзывавшиеся на кризисные явления своего времени, отнюдь не сторонившиеся публицистически злободневного в своих творениях, не уставали подобно Достоевскому звать к высотам искусства, к высшим пределам истинной, не скованной никакими плановыми заданиями художественности, когда рассуждали о задачах литературы своего времени.
Почему? Не потому ли именно, что слишком хорошо знали: какая бы ни открывалась «даль свободного романа», а начнется работа — и, как говорил Толстой, все равно жизнь снесет, будто течение реки при переправе, поэтому-то и надо править выше намеченной точки, ориентируясь на что-то гораздо более высокое, нежели правда момента или факта. В противном случае литературу может «сносить» уже на тот уровень массового слова, где его доступность и демократичность подменяются бескультурностью и «валом».
Мы как-то побаиваемся вслух признаться в том, в чем давно уже успели убедиться не только на примере «дворянских» романистов минувшего века. А именно, что подлинная литература, как и искусство вообще, элитарна — но не «избранностью» создающих ее людей, а избранным ими путем самопознания — и что по-настоящему ценное слово литературы и искусства в высшей степени человечно и потому должно сохраняться, как драгоценность, в дорогой оправе культуры, будучи ограждено и защищено своим внутренним, духовным порядком. Истинно человечное всегда культурно. А истинная культура — это прежде всего человечность.
«Мы утратили чувство самодисциплины (как в недавнем прошлом утратило его и наше общество), выдержанности,— отмечал Ю. Марцинкявичюс («ЛГ». 18.1187),— перестали расценивать стихотворение как концепцию, как сублимат жизненных переживаний, философии и мироощущения». То же самое можно было бы сказать и о многих книгах нынешней белорусской прозы, публицистики.
В критике же настораживает другое. Кое-кто, будучи уже как бы обожжен страстным переживанием социальных проблем, готов поддерживать свой полемический накал, чуть ли не жертвуя самим творческим результатом Взять, например, ту же явную и скрытую полемику с А. Адамовичем и В. Быковым как якобы «деформаторами» естественного литературного процесса в республике. Ведь, по мнению некоторых, участие в такой полемике — уже словно бы главное отличие (или алиби?) поборников национальных традиций, едва ли не освобождающее от необходимости собственного существенного вклада в их развитие. Причем эта полемика где-то смыкается с идеологическими упреками А. Адамовичу в «космополитически пацифистской» тенденции. Тут с каким-то даже болезненным рвением брались за дело «неистовые ревнители», выступавшие в журнале «Политический собеседник» и газете «Звязда» (в чьем давнем названии, между прочим, слово неизвестно из какого языка, ибо звезда по-белорусски — «зорка»). Ныне они усердствуют в «Вечернем Минске».
Что же касается непосредственной литературной практики наших нынешних «молодых», то без особого труда, пожалуй, можно указать на самое заметное и общее их отличие от предыдущих «поколений». Это гораздо большая несхожесть их между собой, быть может, вследствие открытой уже несвязанности с бывшей еще недавно традиционной для белорусской прозы сельской тематикой.
«Иду по наждаку асфальта. Улица дышит дымным жаром городского вечера. Ком красного солнца покачивается в щели между громадами домов». Это из рассказа «Слон» Адама Глобуса. Типичны настроение его юных героев, их интонация, эмоциональная волна И типична для автора в рассказах с такими героями ритмика и темп, общая тональность и интонационная нюансировка А. Глобус может создать ощущение своеобразной завершенности в подчеркнуто будничном моменте жизни («Вова. Вова», «Вода на кафельном квадрате», «На велосипедах по песку»). Он наблюдателен и свеж в деталях. У него живой диалог, когда звучат голоса персонажей, а не «озвучивающего» их автора и когда, слушая людей, видишь их жизнь («Зря»). В некоторых рассказах А. Глобуса заметны следы его литературных увлечений—например, Сэлинджером или эстонской «молодой прозой». Что ж, способность вбирания разнородного (речь ведь не о слепом заимствовании) и отличает, помимо прочего, жизнеспособный, нормально развивающийся творческий организм. И все же индивидуальные симпатии должны сказываться, наверное, незаметно для читателя, как уже достаточно глубоко впитанная художественная культура, а не просто чей-то легко узнаваемый мотив («Между предыдущим и следующим»).
Наиболее же традиционна из наших сегодняшних молодых прозаиков Христина Лялько. И в выборе сюжетно-тематических элементов, и в самой повествовательной манере, в пластично, с любовью выписанном мире сельской жизни чувствуется та необходимая душевная сосредоточенность, благодаря которой и в совершенно, казалось бы, простом, ничем не примечательном жизненном случае или положении можно ощутить неявный, более глубокий смысл. Героини рассказов X. Лялько — часто уже немолодые или старые женщины («Марцеля», «Цыба»г «Ворон», «Белые броды»), И видна неспешность, несуетность в ее стараниях очертить и прочесть их судьбы — словно бы даже не столько читателю, вслух, сколько себе самой, чтоб уразуметь и запомнить. У X. Лялько свой голос и свой почерк, но вряд ли помешало бы ей большее разнообразие как в привлекаемом материале, так и в стилистике. Может быть, новелла «Канвалии» — уже и попытка выйти к этому разнообразию, не дожидаясь советов со стороны.
Совершенно в иных тематических и жанровых направлениях работает Алесь Асташонок. Он довольно уверенно обращается к приемам художественной условности, в частности, к своеобразной, так сказать, «будничной» фантастике («Метаморфоза, или Удивительный случай с бухгалтером Поваляевым»), умеет трансформировать собственное наблюдение, встретившийся в жизни факт в форму как бы невыдуманного повествования («Родина вечна») создав необходимую иллюзию присутствия читателя в происходящем. А в «Супере», жанр которого автор определил как «городская история», рассказано о жизни тех молодых людей, что стоят, по сути, уже у какой-то последней черты. В этой истории, написанной с оправданной жесткостью, немало той негативной достоверности, от которой кое-кто может поморщиться, как от «чернухи», но от которой нелегко отмахнуться, как от реальности сегодняшнего дня.
Еще одно лица необщее выражение — влюбленный в белорусскую историю Владимир Орлов, который вполне заслуженно считается у нас продолжателем традиций Владимира Короткевича. Колоритный язык, умение воссоздать исторические реалии в выразительных деталях, уместное и ненавязчивое использование мифологической атрибутики помогают ему приблизить далекую во времени жизненную фактуру, сделать ее зримой, рельефной (повести «День, когда упала стрела», «Время чумы»). Насколько хорошо осваивает В. Орлов нужный ему исторический факт, событие, как свободно и уверенно чувствует себя при их сюжетной разработке, видно и на небольшом пространстве рассказа («Монолог святого Петра», «Миссия папского нунция», «Возле дикого поля»). Но эта уверенность выглядит порой излишней, материал как бы не сопротивляется, и обрисовка конкретных реалий не всегда углубляет общезначимый смысл рассказанного и характеры героев.
Необходимая мера художественной преображенности жизненного материала остается, по-видимому, у наших «молодых» одной из самых главных и общих творческих проблем.
Нередко логическое разумение той или иной темы слишком поспешно принимается ими за внутреннюю готовность к творчеству. А вот услышан ли хоть на миг сигнал «обратной связи», сигнал от того мира, который нужно воссоздать? Но ведь для этого надо так владеть материалом, чтоб и он уже, в свою очередь, владел твоим воображением и вел за собой.
Может, наши «молодые писатели» слишком уж буквально понимают частые, особенно сегодня, требования от литературы вмешательства в жизнь? Но ведь не скажешь, что они сознательно полагаются преимущественно на публицистическое начало, нет. И, наверное, правильно делают... Иногда нам так и хочется, поучая якобы отстающую или излишне мудрствующую литературу, назидательно напомнить ей слова Толстого: «Если хочешь что сказать, скажи прямо». При этом забывается, во-первых, что так советовал именно автор «Войны и мира» и «Анны Карениной». А во-вторых, что не следует слишком прямо понимать и сам этот совет. А можно и вспомнить фильм А. Тарковского «Сталкер», где на языке кино так доказательно выражена мысль о том, что самый близкий путь к истине — не всегда прямой. И только вослед уже наконец утихающим, надо надеяться, спорам на эту тему уместно привести замечание В. Набокова из его эссе «Николай Гоголь» о том, что люди, отрицающие художественность, тем самым свидетельствуют лишь о своем убогом понимании ее — скажем, как нимф, колонн из мрамора и т. п. Поражает, как многое могут вовремя подсказать нам из своей вечности классики. Вспомнишь, например, у Достоевского «в припадке общежития» — и лишний раз задумаешься, до чего же все-таки сильна у нас вера в непогрешимость принципа коллективизма и организации в художественном творчестве... И о том, почему многие так любят клясться «поколениями», только ими и мыслить в критике, выискивая в них «общности» вместо различий... Наконец, почему именно у нас было изобретено понятие, не известное литературам никаких иных времен и народов, а именно «молодые писатели», в результате чего некоторые очень хорошо помнят об этом своем прилагательном, не прилагая особых усилий, чтобы оправдать себя как «существительное»?
Стоит ли говорить о том, что поступки молодых в литературе должны быть искренними, что их слово должно идти из глубины того, что они действительно пережили и во что они по-настоящему верят... Несколько лет назад я увидел, как Э Климов снимал свое «Прощание» по повести В. Расутина, и, может, потому, что в роли Дарьи Пинигиной снималась моя мать, до сих пор помню один эпизод на съемочной площадке. При работе над крупным планом с участием Дарьи режиссер, увидев какие-то не устраивавшие его в игре актрисы элементы сценической техники, стал настаивать с присущей ему убежденностью: «Никакого жеста, никакой мимики — умоляю вас: только то, что внутри..v Или это есть — и тогда оно все равно обнаружит себя — или будем искать что-то иное»
Об этом же думается и теперь, при разговоре о творчестве «молодых», о главных путях в достижении ими искомого. Да, только то, что внутри, и никаких лишних движений и «жестов»! И одно из двух: или это, сокровенное, есть — и тогда оно скажется, станет заметным для всех Или его нет — и тогда уже не помогут ни советы по национальным литературам в СП, ни «круглые» или «острые» столы в редакциях.
Ибо в том, что обычно говорится у нас «молодым писателям», слишком редко упоминается одна старая истина: как и всякое художественное творчество, литература — еще и очень одинокое дело, где надеяться нужно прежде всего на самого себя... Помнить это не очень-то весело. Зато полезно.
ВМЕСТО ЗАКЛЮЧЕНИЯ
Всего несколько слов. Как бы попытка автокомментария.
Итак, наиболее подробно здесь сказано о двух прозаиках — Василе Быкове и Михасе Стрельцове. Фигуры это действительно яркие, несмотря на то, что Стрельцов, так рано уйдя из жизни в 1987 году, не успел сделать всего, чего от него ждали. И тем не менее выбор их как главных для этого разговора могут счесть не совсем убедительным. Смущает разномасштабность репутаций. Или: некрупность и, так сказать, «акварельность» фигуры Стрельцова в сравнении с Быковым. В отношении своеобразия дарования сопоставление таких писателей у белорусского читателя допросов бы не вызывало. Но вот для читателя союзного эти имена неравнозначны. Быков сделал несравнимо больше — и несравнимо больше известен. А выбраны они для разговора потому еще, что, как думается, шли в определенном смысле как бы навстречу друг другу: Быков, которому сегодня за шестьдесят,-— из войны, с горьким ее знанием, без всяких иллюзий и с желанием сказать свою жесткую, суровую правду свидетеля истории; Стрельцов же который дожил лишь до пятидесяти,— из послевоенного деревенского детства, с воспоминанием о том «где всем любимым место», с чуть отстраненным, лирико-философичным отношением к миру и со щемящей нотой утраты внутренней цельности... Ну, хорошо, пусть это слишком фигуральное выражение — «навстречу друг другу». Но дело не столько в них самих, сколько в том, что в литературе, в искусстве противоположности если и не притягиваются, не сближаются сами, то, во всяком случае, способны быть своего рода центрами родственных им по тому или иному признаку явлений. А такие художественные центры не то что стягивают, делают более близким все, что к ним относится или вокруг них группируется, но создают между собой какое-то активное и единое целостное поле культуры со множеством отталкиваний и притяжений внутри него Это и как бы «знаки», обозначающие ширину «фарватера», наиболее глубокой части художественного процесса — литературного или какой-либо иной сферы искусства. И чем дальше — визуально — эти точки одна от другой, тем шире, разнообразнее поле национальной культуры.
Наверное, у кого-нибудь другого имена, «обозначающие» эту ширину, могут быть иные. Например: Владимир Короткевич погруженный в родную историю и переводящий при этом бытовую достоверность чуть ли не в сюрреалистический план, ткущий сложный сюжет с как бы сомнамбулическими паузами в нем, и Вячеслав Адамчик с его традиционно-реалистической повествовательной манерой и умением создавать полнейшую иллюзию присутствия читателя в изображаемом благодаря строгой, но чрезвычайно рельефной пластике и колористическому мастерству.
Есть счастливые несходства, противоположности и в поэзии. Скажем, Пимен Панченко, его гневно-обличительный, полный совестливого напряжения, открытый и острый публицистический стих и Алесь Рязанов, выговаривающий свои тревожные, подчас эсхатологические видения с отрешенно-сосредоточенной интонацией заглянувшего за край привычной реальности... Владимир Некляев с его упругой, резкой ритмикой и нередко драматической тональностью, подчеркивающими жесткость и хорошую злость гражданского чувстваг и молодые Анатоль Сыс и Михаил Шелехов: у первого — горьковатая жажда эпатажа вместе с неподдельной искренностью «бунтарски пророческих» настроений; у другого — острота поэтической реакции, укорененность во всем конкретно-реальном и завидная свобода в осмыслении этого... Но вот при упоминании таких имен, как Василь Быков и Михась Стрельцов думается, отчетливо становятся видны две главные основные линии совре менной белорусской литературы вообще — о прозе ли говорить, о поэзии ли. Первая из этих линий — «направление», в русле которого следует не только «военная» проза Ивана Чигринова, Ивана Пташникова, Миколы Аврамчика, Ивана Шамякина, Ивана Науменко, Аркадия Мартиновича, Алеся Рыбака, Владимира Домашевича; но и проза с ярко выраженной социально-нравственной проблематикой независимо от ее внешне тематической ориентации, например, Виктора Козько, Анатоля Кудравца, Алеся Жука, Янки Сипакова, Владислава Рубанова, Эдуарда Скобелева. Георгия Марчука. Сюда же можно было бы отнести граждански активную, чуткую к современности поэзию Анатоля Вертинского, Степана Гав» русева, Таисии Бондарь, Валентины Ковтун.
А Михась Стрельцов, его, условно говоря, «линия» или «ряд»?
Это уже, скорее, традиция национального художественного слова, идущая не от обнаженно болевого начала такого белорусского классика, как Франтишек Богушевич, а от Янки Купалы, Максима Богдановича, Максима Горецкого. Здесь лиризм и пластика, колорит и мелодия — как в поэзии, так и в прозе, повышенное внимание к культуре слова, к форме. Рыгор Бородулин, Евгения Янишиц, Василь Зуенок, Раиса Боровикова... А в прозе прежде всего — Янка Брыль и Владимир Короткевич, из поколения же Стрельцова, скажем, Виктор Карамазов...
Можно еще называть имена, а можно и остановиться. Можно продолжать разъяснения сказанного, а можно и понадеяться, что тебя уже поняли.
«Я же писал здесь только о том что мной владело, за чем я следовал, чему я отдавался, что я хотел сберечь в себе...» Так говорил в свое время Иннокентий Анненский в предисловии к своим «Книгам отражений». Вот этими его словами и хотелось бы закончить.