Заспанный, только что поднявшийся с постели, я вышел утром из избы. Солнце било по глазам смеющимся светом и будто стыдило: эх ты, засоня! Само оно давно выкатилось из-за Уральских гор, отделяющих наши оренбургские степи от Сибири.
Чуть слышно трепетали верхними листочками осокори, словно негромко переговаривались с вороньем. В палисаднике замерли мальвы, а под ними в копаных гнездах чутко дремали куры. Тишина.
За нашим огородом, за ветлами и кленами, окружавшими колхозную пасеку, слышались детские голоса. Там озерцо, где мы обычно купались.
На берегу как попало разбросаны рубашонки, штанишки — вся ребятня в воде: плещутся так, что вздыбилось озерцо брызгами. Меня звали в воду, торопливо сообщили новость:
— …с большой ветлы…
— …прыгнул Левка!
Известие ошарашило. С Левкой Суриным у нас давнее соперничество, и это значило, что я тоже должен прыгнуть с большой ветлы. Об этом многозначительно говорили лукавые взгляды ребят, об этом же говорил и Левкин взгляд.
И я полез…
С ветлы, склоненной над озером, хорошо просматривались огороды, пасека, дворы хуторян. В одном из них я заметил что-то непривычное и присмотрелся — чужой человек мелькал в зарослях крапивы, густо облепившей заколоченный дом умершей зимой бабки Пелагеи.
Он косил крапиву, только делал это не с вольной размашистостью, как надо, а какими-то резкими, злыми рывками то вправо, то влево, стараясь расширить покос.
— Трусит… — донеслось снизу.
Помогли пчелы. Здесь, на высоте, между ветлами, была их воздушная дорога. Как золотые искры, проносились они мимо. Одна ударилась мне в затылок, завозилась в волосах. От страха быть ужаленным я ринулся вниз, на миг увидел перед собой стремительно приближающуюся темень воды и на ней двух водомерок, скользивших в разные стороны. Врезался в воду и тут же инстинктивно изогнулся. И еще в омуте обрадовался и испугался одновременно — от мелькнувшей мысли, что мог воткнуться головой в тину: животом-то и коленями пропахал я ее. Вынырнув, стал смотреть по сторонам, чтобы увидеть, какое впечатление произвел мой прыжок. Радостно кричали только самые маленькие. Левка Сурин сразу поплыл к берегу, выбрался из воды и стал одеваться.
— А Левка солдатиком прыгнул, — сказал Коленька Попов.
— Солдатиком?! — удивился я и с превосходством победителя посмотрел на Левку.
Теперь я понял, почему он так торопливо вылез из воды и сейчас не может попасть ногой в штанину. Мне стало жалко его, и я сказал про увиденное с высоты:
— У бабки Пелагеи во дворе кто-то крапиву косит.
— Ее сын вернулся из тюрьмы, — сказал Левка.
Ребята, видимо, обсуждали новость, но знали не все. Левка поднял свой веснушчатый и костистый кулак, силу которого знал здесь каждый, и пригрозил:
— …Кто проболтается — во! — И понизив голос до шепота, сказал таинственно и грозно: — Он враг народа.
Новость была тревожная, и все мы притихли, озираясь, — словно нас окружило, близко подступив, что-то страшное. Каждый из нас читал про Павлика Морозова, которого убили кулаки, смотрел кино, как враги народа устроили обвал в шахте, когда Валун и Ваня Курский захотели стать стахановцами. Эти истории тут же были пересказаны. Дошла очередь и до меня. Все знали, что у нас в сенцах забит в стену настоящий штык, которым враги народа, кулаки, пытались заколоть моего дедушку Василия, и я рассказал, как он спасся, а штык этот вколотил в стену, чтобы вешать на него хомут и всякий раз вспоминать про свое спасение.
— Надо следить за ним, — сказал Левка. Незаметно как-то он опять стал главным и командовал ребятами, как и до моего прыжка. — Пойдем подкрадемся, — предложил он и, уверенный, что Все пойдут за ним, направился к хутору.
— Стойте! — крикнул я.
Ребята оглянулись, чуть помедлили и пошли за Левкой.
Обида обожгла меня, как крапива. Я догнал ребят, остановил их и, грозно хмурясь, пошел на Левку. Теперь оставалось только драться.
— Я сказал: стойте! Обдумать надо.
— А чего думать-то? — спокойно возразил Левка, всем своим видом выражая, что понимает причину моей задиристости.
— Чего? Вооружиться надо! — пришла ко мне спасительная мысль.
Мальчишки оторопело уставились на меня, но тут же согласились с предложением. Всех охватил азарт новой, необыкновенной игры, интересной и опасной, и теперь они безоговорочно подчинились мне. Я был командиром и как командир выслушивал ребят. Чем они могут вооружиться? Я отпустил их по домам за палками, косырями, рогатками. Сам же решил вооружиться штыком. Прежде чем пойти вытаскивать его из стены, я огородами пробрался ко двору бабки Пелагеи и, прячась в лопухах, стал разглядывать мужчину. Был он невысок ростом, одет в темное. Веревка вместо пояска поддерживала его залатанные штаны, на босых ногах — женские глубокие галоши. Наверно, бабкины, — догадался я. Мужчина косил, стоя ко мне спиной, и я видел его короткую шею и наголо стриженный затылок. С косой он управлялся хоть и резко, но мастерски, ловко обкашивал кустики смородины возле плетня. Уложив последнюю крапиву, он повернулся и пошел к избе; приставил там к стене косу, а сам сел на порог; свернул цигарку, закурил и привалился к косяку двери, закрыв глаза и подставив лицо солнышку. Он отдыхал, раскинув руки, и было в его лице столько покоя, что мне стало боязно пошевелиться, чтобы шорохом не потревожить его.
А потом вспомнилось, что он враг народа, что его надо ненавидеть, следить за ним, и я попятился из лопухов, чтобы бежать домой вооружаться.
Во дворе меня уже ждали Левка и Борис Сморчков. У Левки был отцовский сапожный нож. Ножи и перочинные ножички были у нас у всех — без них не срежешь уделишку, не сделаешь кукан. Мы их оттачивали, но такой остроты, какая была у ножа Левкиного отца, безногого Лексаши, никто не добивался. Я подержал нож в руке, грозно помахал им и вернул Левке: годится!
Ловкий и драчливый Борис Сморчков принес маленький плотницкий топорик. Махая им перед собой и сверкая отточенным лезвием, он пошел на нас с Левкой, и мы невольно отпрянули: вот это да!
И я пошел в сенцы вытаскивать штык. Он был вбит в бревно плотно и глубоко. Я принес из кухни ухват, которым бабушка ставила в печку чугунки, и зацепив за штык, потянул его, но он даже не качнулся. Вокруг меня собрались ребята. Я осматривал их оружие, что-то браковал, что-то хвалил. Миньку, например, заставил почистить и наточить косырь — большой нож, которым в доме скребут пол до белизны досок, — и он сидел теперь перед камнем, шаркал по нему косырем. Вася Копылов заменил кожицу на рогатке и, подвесив на ветку осокоря прожженный чайник, стал стрелять по нему. В это занятие вовлеклись вскоре все малыши. Ребята делали луки, стрелы, копья, дубинки. А штык мой не поддавался. Левка предложил привязать за конец ухвата веревку, мы это сделали и все взялись за нее. На счет «раз-два-три» дернули и куча-малой повалились на пол: штык остался торчать, а черенок — толстая подпаленная огнем и отшлифованная руками бабушки Марфы палка — переломился. С мыслью, что потом можно будет сделать новый черенок, я принес другой рогач, самый большой — с его помощью в печку по катку вкатывался ведерный чугун. Левка надел на него петлю, я подсунул его под втулку штыка. Дружно взялись: раз-два-три! И вновь треск переломившегося черенка, и общее веселое падение. Почему-то Левке показалось, что штык чуточку поддался и теперь его вытащить будет совсем не трудно. Я принес третий, последний, ухват и железную кочергу. Но ухват с треском переломился, а кочерга согнулась. Проклятый штык сидел в бревне непоколебимо.
— Лом надо, — сказал я Борису, у которого, я точно знал, в доме был лом.
— Он тоже согнется, а потом мне дед задаст…
— Не задаст. Для борьбы же надо, дурень!
Но применить лом не довелось: пришла бабушка, увидела во дворе все наше воинство и заохала, запричитала:
— Ба-атюшки! Да с кем же вы собрались воевать? Только-только война закончилась, вы опять накликать ее хотите?! Мало ль там кровушки пролито! Я вот сейчас по домам пройду, расскажу родителям, чтоб вам задали. Ишь, вояки!
Ребята разбежались. Сбежали и мои помощники, оставив меня с кучей переломанных рогачей. Прятать их было поздно: бабушка приблизилась к распахнутым в сенцы дверям и все увидела.
— Господи! Царица небесная… — Она потянула руку креститься, но ноги подкосились, и она опустилась прямо на землю перед дверью, беспомощно взирая то на свои переломанные ухваты, то на меня, измазанного сажей.
— Зачем же ты поломал рогачи? — проговорила она наконец.
— Штык вынимал. Я сделаю тебе, бабушка, новые черенки, лучше этих. Завтра пойду на Ик и вырублю там…
— Зачем те штык занадобился?
Я рассказал, что в деревне появился враг народа. Теперь и бабушка задумалась, покачала головой. Лицо ее стало темным, настороженным. Поднявшись с земли, она отряхнула свою долгополую, как у цыганки, юбку, швырнула ногой поломанные рогачи и прошла в избу.
Она долго молчала, на вопросы мои отвечала невпопад и вообще была не похожа на себя. Взглянула на меня испытующе пристально. Будто бы хотела что-то сказать, да только вздохнула и опять смотрела куда-то в пустоту.
Пришла бабка Нюра Сокольская, остроносая и быстрая, как ворона. Она рассказала, как вражина приходил к ней брать косу, чтоб выкосить крапиву, и теперь она не знает — как быть, не заявить ли в сельсовет?
— Чего заявлять?! — оборвала ее бабушка.
— Так ведь враг…
— Пелагеи, свояченицы твоей сын… Нянчила как, помнишь?
— Дык и… Как не помнить… С Петенькой моим играли. — Покосилась она на меня, притихшего за столом, подняла фартук и стала сморкаться в него и вытирать слезы.
— Какой же он тебе враг?
— Все так говорят, — виновато глядела бабка Нюра на мою бабушку.
— Так уж и все?
— Войну, говорят, отсидел в лагерях, а теперь приполз жив-здоров, без царапинки.
— Мертвым, что ли, надо было? — еще больше сердилась бабушка.
Я не понимал ее. Может быть, она забыла про Павлика Морозова, о котором я читал ей?
— Помнишь, как Веру Копылову из горящей фермы он вынес? — спросила бабушка.
— Так он же, сказывали…
— Вынес, — продолжала бабушка, не обращая внимания на ее слова. — А сейчас у них трое детей. А Сурина женил как? Ни в какую не отдавали за Сурина Надю, говорили — голодранец. А Коленька сапоги ему дал, да еще лисью шкурку. С моим Данилкой они неделю за лисой гонялись и, чтоб не делить, Сурину ее отдали.
— Вон что…, — удивленно качала головой бабка Нюра, словно узнав большую новость. — Вон как было-то… Да, да, да… Та шкурка-то хорошо их поддержала в войну: полмешка муки за нее взяли.
— А ты говоришь — вражина.
— Да, Марфа… Писано…
На это бабушка ничего не ответила. Упрямо и вольно тряхнула головой, но забот с лица не скинула.
Когда Нюра ушла, я стал расспрашивать бабушку про врага народа. Почему он враг, если хороший, как она говорит? Бабушка отмахнулась, сказала, что я еще маленький, ничего не пойму и потому нечего мне лезть в дела взрослых.
Я побежал на озерцо. Там уже были наши ребята, они мне сообщили, что Левка прыгнул с большой ветлы вниз головой пять раз подряд. Левка был здесь и, слушая рассказ о себе, невозмутимо, словно речь шла и не о нем вовсе, точил на оселке нож. Другие ребята тоже имели при себе оружие. Вооружение продолжалось.
— Молодец, — похвалил я Левку, но он презрительно дернул веснушчатым плечом: мол, не нуждается в моих похвалах. Его маленькие быстрые глазки стали следить за мной, отыскивая повод придраться. Я понимал, что после того, как он пять раз прыгнул с ветлы вниз головой, драки нам не избежать. Только вот из-за чего, я пока не знал.
— Он Сталина бил кнутом, — сказал вдруг Левка, сурово оглядев нас. — Вошел в правление — и кнутом по портрету.
Мы все онемели.
Я не мог поверить, весь сжался, меня охватил такой ужас, будто сейчас сам получил эти удары кнутом.
— Вот гад, а! — сказал Васька Копылов и, выхватив из кармана рогатку, стал натягивать ее. — Я глаз ему выбью!
— Окна ему перебьем, чтоб убирался с хутора, — предложил Левка и стал распределять ребят, кому с какой стороны дома подойти и какие бить окна.
Тут я уже не вытерпел.
— Ну-ка ты, помолчи! — оборвал я его. — Прыгнул пять раз с ветлы и решил командовать? А сам не знаешь…
— Чего я не знаю? Чего? Ну скажи… — наскакивал Левка.
— А вот то… Выскочит он с ножом, что будешь делать?
— Разбежимся.
— Ты убежишь, быстрее всех бегаешь, а малышам как? — Я оглядел притихших малышей и предложил: — Мы закроем его. Подкрадемся к двери, петлю на пробой и палкой заткнем. Тогда хоть что можно делать.
— Спички у меня есть. — Минька Сухоручкин вытащил из кармана коробок спичек и потарахтел ими.
Ребята вопрошающе уставились на меня, а мне вдруг почему-то стало жалко «Колюшку». Я вспомнил, как он спасал из горящей фермы Минькину мать, и подумал, что если бы тогда он не спас ее, то не было бы сейчас Миньки и не тряс бы он коробочком спичек.
— А чо? — торопил меня Левка. — Подожгем и разбежимся.
— Он мать его спас, — сказал я, кивнув на Миньку. — Из горящей фермы вынес. И твоего отца женил, — уставился я на Левку. Противен он был мне тогда, так бы и дал по морде. Говорил ему со злостью: — Отец твой тогда в лаптях ходил, а Колюшка ему свои сапоги отдал, чтоб мог жениться. И лисью шкуру он вам отдал, на которую вы муки выменяли в войну.
— Врешь, — пошел на меня Левка. И не успел я ответить: «Сам врешь!», как он со всего размаха влепил мне в ухо. Я рухнул на землю, и тут же на меня бросились Левка и Минька, били, визжа от злости. А избив, ушли. Потянулись за ними и другие ребята. Борис хотел помочь мне дойти до дома, но я прогнал его: не вступился за меня, хоть был двоюродным братом, а теперь — провожать… Поскуливая от обиды, я побрел домой.
Бабушка опять начала охать и ругать меня. Я дождался, когда она успокоится, и опять стал приставать к бабушке с расспросами про врага народа, из-за которого пострадал.
— За что он Сталина бил кнутом? — Я старался привести ее в смятение, какое испытывал сам. — Вошел в правление — и кнутом по портрету.
Бабушка нахмурилась, повела осторожным взглядом по избе, словно боясь, что нас мог кто-то подслушать, и сказала:
— Мы тогда собрание проводили на общем дворе, а теленок зашел в контору. Колюшка ожег его кнутом, да по портрету задел. Стекло треснуло — вот и вся беда.
Рассказ бабушки обескуражил меня, но не надолго. «Жалеет его», — понял я и преподнес новые примеры, слышанные от ребят:
— А две скирды сгорели? А скот сдох? А ферма?
— Вот-вот все и приписали. Скирды сопрели — на него. Падеж скота от бескормицы — тоже на него. А какой он враг? Какая-то черная душа прикрылась им, послала на муку.
Это совсем уж было непонятно. Если он не враг, за что тогда его посадили? Кто прикрывался им? Что-то путает бабушка или выгораживает его, решил я. Еще раз попытался спорить с ней, но она сказала, что еще мал для таких рассуждений и пока должен все смотреть, запоминать, а потом истина сама откроется.
А она мне уже открылась, — кричал я. — Он враг народа, и ему надо мстить. Мы окна ему выбьем и дом спалим, чтоб убирался с хутора.
— А если он не враг вовсе?
— Если бы не враг, не сидел бы в тюрьме.
— Ну, раз отсидел — значит, теперь не враг уже. За что же еще мучить?
— За Сталина!
— Намучился он за Сталина.
— А пусть еще помучается, — упорствовал я, хотя постепенно начинал понимать правоту бабушки Марфы. А упорствовал потому, что сам предложил мстить ему. Пока я придумывал что-то новое, ребята слушали Левку, а не меня.
Углубившись в мои мысли, бабушка повязала платок и вроде бы разогнулась. Снова стала она решительной и гордой. Мельком взглянув на меня, распорядилась принести из погреба сало и кринку молока. Сказала так, что я не мог ослушаться, хотя лезть в сырой погреб не хотелось.
Бабушка собрала в разложенный на столе белый платок всякую снедь: каравай хлеба, яйца, луковицы, вареные картохи. Развернула сало, отрезала половину бруска и положила его на каравай хлеба. Связав концы платка, кивнула на кринку молока и сказала мне:
— Бери, внучек. Пойдем по беду.
По беду мы ходили с ней в войну, когда кому-то приносили похоронки. Ходили к Паше Сойкиной, когда ей отрезали ноги. Остаться в ту пору без ног, да с двумя малышками на руках — это была всем бедам беда. Еще после войны было… Сгорел дом у Кузякиных, и мы тоже ходили поделить беду, отнесли погорельцам кое-что из одежды, муку, посуду. Потом была какая-то беда у Тоси Сенцовой, но на ту беду бабушка меня не брала, а на расспросы не отвечала: мал еще знать. Но я-то знал, что Тося погуляла с Васькиным отцом, и теперь у Васьки будет братик или сестренка в соседней избе. Эта беда мне казалось какой-то незначительной, но бабушка долго переживала за Тосю, отнесла ей занавеску на пеленки, окрестила младенца, чтобы он был русским, и часто его нянчила.
И вот пришла на хутор еще беда. Только к кому? Какая? И почему не бегут все туда, где беда, — как бывало?
Был тот предзакатный час, когда хутор наполнялся голосами и движением. Тарахтели брички, привозившие с работы голосистых баб и смешливых молодок; басисто перекликались мужики, договариваясь об утренних делах, и звонко кричала ребятня; тут и там во дворах пылали костерки под таганками, накаляя прокопченные чугунки, и аппетитные запахи затирухи и кондера — жидкой кашицы из пшена и картошки, приправленной салом, — разливались по улице. Все как обычно.
У колодца нам встретились две женщины с коромыслами на плечах, они что-то оживленно обсуждали, но, заметив бабушку, шествующую с белым узелком, замолчали, виновато пригнули головы и, кивнув ей, опять зашептались, когда мы прошли. Почему-то примолкли сидевшие на бревнах возле строящегося дома Копыловых мужики. Они тоже поприветствовали бабушку и долго смотрели нам вслед, должно быть гадая, куда мы идем. А бабушка вдруг повернула к дому бабки Пелагеи, прошла двор и, толкнув дверь, вошла в сенцы. К врагу народа! Я оторопел от неожиданности и, держа обеими руками кринку, смотрел то на проем двери, в котором скрылась бабушка, то на мужчин, прекративших дымить цигарками и молча смотревших на меня. С ними сидел Левка Сурин и таращился на меня с испуганным удивлением. Я растерялся. Мелькнула мысль поставить кринку на тропинку и сбежать. Но тогда — как же бабушка? Ведь не в гости пришли — по беду, — подумал я и бросился к дому.
Я вбежал в сенцы, когда бабушка нашарила ручку и открыла дверь в избу. Вошел и я.
Колюшка сидел за столом и, вытянув руки на столешнице, смотрел в окно, через которое были видны сидевшие на бревнах мужики. Наверно, разглядывал их, потому что не услышал, как мы вошли, а когда бабушка поприветствовала его, он вздрогнул, застигнутый врасплох, смутился, убрал под стол руки и посмотрел на нас, словно ожидая удара.
— Колюшка, меня-то помнишь? Тетка Марфа я… — Бабушка подошла к нему, стала обнимать Колюшку, прижимая к себе его стриженую голову.
И вдруг его голова стала дергаться.
Я много раз видел плачущих женщин, но мужчину плачущего — первый раз. Все вернувшиеся с войны хуторские мужики могли хмуриться только, но не плакали.
— За что?.. За что… меня?! — выкрикивал Колюшка. Я стоял у двери и слушал.
Бабушка сказала, поглаживая его, как маленького.
— Поплачь… Поплачь немножко, душа отмякнет. Нельзя в народ с камнем идти.
— А им… можно? Двенадцать лет… За что? Кто он этот гад?! — рванулся Колюшка, сверкнув злобным взглядом. Бабушка осадила его, вновь прижав к себе, и он всхлипывал ей в подол. — Уб-бил бы… с-суку!
— Кто сделал — не скажется, а зачем же всех-то клеймить?! Вон дружки-приятели твои. Зови да потчуй.
— Не идут.
— Юрка, — отыскала меня взглядом бабушка. — Зови мужиков, скажи, чтоб шли сюда.
Колюшка, наверно, впервые заметил меня, прижавшегося к косяку двери, и брови его удивленно дернулись.
— Чей?
— Ванюшкин, — ответила бабушка, вздохнув.
— Мой тоже был бы такой, — сказал Колюшка.
Он приподнялся, может быть, хотел подойти ко мне, чтобы положить руку на голову, как делали обычно взрослые, но я толкнул дверь и вышел из избы. Побежал к мужикам, выпалил:
— Вас зовет всех… этот… И бабушка сказала, чтобы шли. Гулянка будет.
Мужчины нахмурились. Копылов дремотно потянулся и, сказав, что ему завтра рано вставать, пошел к своему дому. Ушли братья Суховы, сказав, что не праздник — напиваться. И даже Левкин отец, безногий Лексаша, любивший выпить, и тот покрутил головой, оглядываясь на расходившихся по разным сторонам мужиков, матерно выругался, заявив, что не намерен пить со всякой сволочью. И Сурин укатил на своей тележке, отталкиваясь специальными колодками, зажатыми в мускулистых руках. Левка торжествующе оглядел меня и побежал за отцом.
Я вернулся в дом. Тут уже лежало на столе все принесенное бабушкой в узле, а Колюшка вынимал из своего заплечного мешочка, с веревками вместо лямок, бутылку водки. Увидев меня одного, с тревогой глянул за окно.
— В общем, с тобой будем пить, тетя Марфа, — сказал Колюшка, горько усмехаясь. Выбил пробку из бутылки и налил в два стаканчика. — Одна ты тут человек. Спасибо тебе.
— На народ не сердись, — сказала ему бабушка так строго, что он сразу притих, уставившись на каравай хлеба. — От одного человека понес беду, а ты за народ держись, не за человека.
О каком человеке они говорили тогда, я не понял. Но когда мы возвращались от Колюшки и шли с бабушкой Марфой вдоль улицы, я видел и понимал, что на хуторе произошло что-то необычайное. Со всех дворов на нас смотрели женщины и мужчины, некоторые выходили за изгородь к дорожке и заговаривали с бабушкой про разные дела, улыбались при этом легко и радостно. Их робкую радость я понял через много, много лет.