Евгений Воробьев ПО СТАРОЙ СМОЛЕНСКОЙ ДОРОГЕ Повести и рассказы

Я ШЕЛ К ТЕБЕ ЧЕТЫРЕ ГОДА

ФОРМА ОДЕЖДЫ ЗИМНЯЯ Повесть

1

С наступлением сумерек погода пошла на улучшение: небо плотно затянуло облаками, они быстро темнели. А вечером выпал снежок, поднялся порывистый ветер и даже по укромному оврагу пошла гулять поземка. Можно поручиться, что ночью звезды не покажутся.

Ветер наотмашь хлестал по лицу, глаза лепило колючим снегом, но такая мелочь не могла испортить Привалову настроения.

Он быстро добрался до землянки, врытой в западную крутость оврага.

Вошел, стряхнул снег с ушанки, обмел ею плечи и грудь, повесил шинель на гвоздь и — к печке.

Рослый парень, из новеньких, предупредительно подвинулся. Привалов присел на корточки и протянул руки к раскаленной печке, едва не касаясь пальцами багрово-сизой жести.

— Погода по заказу, — весело сообщил он. — Наша, разведчицкая…

— А чего развеселился-то? Только волков морозить, — проворчал Евстигнеев. — Мне такая погода не с руки. Если бы ставить свои мины… А разгребать чужие… Снегопад не уймется — миноискатель и вовсе откажет. Много ли угадаешь в сугробе? Я подслушиваю мины только на полметра.

— Там место открытое, взгорок. Сугробам взяться неоткуда.

Привалов отогрелся, залез на хвойную лежанку, попиликал на губной гармошке песенку «Как за Камой за рекой», потом достал старенький планшет — подарок генерала — и принялся за письма.

Он вел обширную переписку. Переписка затеялась осенью, когда Привалов, по его выражению, занял круговую оборону на госпитальной койке в Лефортове, а «Комсомольская правда» напечатала очерк «Охотник за „языками“» и поместила снимок. Привалов снялся при всех наградах, непослушный чуб, белозубая улыбка — парень хоть куда! В очерке упоминалось, что Привалов холостой, и был указан номер его полевой почты.

Автор и не подозревал, как своим очерком он осложнит работу полевой почты. Привалов давно вернулся к себе в батальон, а вдогонку шли толстые пачки конвертов и треугольников: девицы присылали свои фотографии.

Обычно письма заканчивались присказками, прибаутками, вроде: «Жду ответа, как соловей лета», «Вспоминай порою, если этого стою», «Лети с приветом, вернись с ответом» и т. д. Ткачиха из Вичуги даже стихами выразилась:

Писать красиво не умею,

А как умею — так пишу,

Всего хорошего желаю,

Не забывать меня прошу!

«Не забывать!» А как запомнить, если все девицы на одно лицо?

Перепиской Привалова был недоволен лейтенант Тапочкин. Он так посматривал на толстые пачки писем, доставленных батальонным Харитошей, словно налицо было нарушение правил, словно каждому полагается получать в месяц одно-два письма — и давайте не будем, товарищи, нарушать установленный порядок. Добавочная нагрузка для военной цензуры! Это ведь нужно держать лишнего сотрудника, чтобы тот просматривал корреспонденцию Привалова.

Однажды капитан распорядился, старательно при этом хмурясь:

— Ты, Привалов, бери сидор и сам отправляйся за письмами, пока наш письмоносец грыжу не заработал…

Наконец Привалов дописал письмо, заклеил конверт, упрятал планшет, достал ватные штаны, телогрейку и тоже стал переодеваться.

В землянке становилось все более толкотно и суматошно.

Сапер Евстигнеев, обладатель самых крупнокалиберных валенок во взводе, наматывал еще одни портянки, третьи по счету.

Напротив Евстигнеева на хвойных нарах сидел новенький и возился с автоматом. Он разобрал спусковой механизм и слегка смазал его веретенным маслом: знал, что в сильные морозы автомат чаще всего отказывает из-за сгустившейся смазки под спиралью-улиткой внутри магазина. Затем новенький перезарядил магазин, перетрогал-осмотрел каждый патрон. Попадаются иногда патроны, у которых капсюли слишком глубоко сидят в дне гильзы, вот они-то и дают осечки, лучше их отсортировать.

Евстигнеев долго возился со своими слоновьими валенками и ворчал. Он поглядел на новенького и вспомнил, как поругивали автоматы в начале войны. Дескать, и огонь из автоматов шальной, неприцельный, шуму много, а толку — чуть; этими автоматами, дескать, только наводить панику на отпетых трусов.

— А почему хаяли автоматы? — Евстигнеев очень строго уставился на новенького, тот растерянно заморгал. — Потому только, что своих автоматов не смастерили. Вот сколько раз тебе, паренек, пришлось бы перезарядить винтовку, пока я расстреляю диск до пуговицы? — Евстигнеев и рта не дал новенькому раскрыть. — Двенадцать раз пришлось бы тебе хлопотать с обоймой. Зачем же хаять такое горячее оружие?

Привалов не принимал участия в неторопкой, тихой беседе, которую вели сидящие возле печки.

Кто-то решил перед разведкой обменяться кисетами — на дружбу.

Слышались обрывки разговора:

— …непогода — лучшая погода. Самое вёдро для нашего брата…

— …и что еще жалко — не покатал Лешку на двухэтажном троллейбусе. А ведь обещал ему…

— …только бы немец сегодня не активничал…

— …мне из-за детишек помирать нельзя…

— …а мне нельзя помирать потому, что не завел еще детишек…

— …темнота, конечно, штука удобная. Но если свои ноги заблудятся…

— …а ноги всегда приведут человека туда, где он сложит свою голову, — это подал голос Джаманбаев. Его нетрудно узнать по акценту.

Привалов успел тем временем побриться. Он перехватил уважительный взгляд плечистого новичка и не без рисовки пояснил:

— Запомни, парень. В разведку ничего лишнего брать с собой не положено. Я и так четыре гранаты беру да запасной диск. Зачем еще свою щетину таскать?!

Круглоголовый широкогрудый парень торопливо кивнул и продолжал исподтишка поглядывать на старшего сержанта.

Он завидовал, завидовал его лихой самоуверенности. Как это старшему сержанту удалось выработать такое самообладание? Бесшабашная смелость охотника, удачливого охотника. Иначе не стал бы он так улыбаться, когда надписывал и заклеивал конверт, не мог бы так уверенно водить бритвой по щекам, не наигрывал бы так беззаботно на трофейной губной гармошке и не напевал:

Как за Камой за рекой

Я оставил свой покой:

Возле города Тагил

Я Марусю полюбил.

Песенку Привалов исполнил очень бойко, хотя для него она звучала не так весело. Не было у него своей Маруси, про которую он мог бы сказать, что она — рядом с ним в боях или во далеких во краях.

Это знали и почтальон, и соседи по ротной землянке, поэтому Привалова никогда не заставляли танцевать перед тем, как вручить письма. Впрочем, шутейный обычай был разведчиками окончательно забыт после случая с Анчутиным: заставили сплясать под письмо барыню, тот сплясал, а в письме сообщалось о гибели всей его семьи.

Привалов вздохнул, спрятал губную гармошку, а напоследок пришил к шинели пуговицу, держащую хлястик.

«А ведь мы шинели здесь оставляем, — подумал новенький. — Значит, старший сержант впрок заботится. Уверен, что шинель ему понадобится…»

Кто-то выразил удивление — до сих пор не появился помкомвзвода, а он должен доставить в землянку маскировочные халаты.

Чтобы скоротать тягучее время, Шульга, самый прилежный во взводе едок, по прозвищу Три Котелка, вздумал мериться силой. Посередке землянки был врыт столик, на нем стояла лампадка из снарядной гильзы. Табуретками служили ящики из-под снарядов. Три Котелка вызвал на дуэль круглоголового парня из пополнения.

Они сцепили руки, уперев локти в столик, — кто кого?

Новенький уверенно осилил Шульгу. И тут со своей лежанки молодцевато поднялся Привалов:

— Эх, Шульга! По три котелка каши уминаешь, а не в коня корм. Ну-ка, Иван, померяемся!

Новенький облокотился о стол и поднял руку с растопыренными пальцами; ладонь, подсвеченная с двух сторон — печкой и плошкой, — была розовой, как ладонь младенца.

Привалов сел напротив и уперся ногой в ящик:

— Ну и ручища у тебя! Как малая саперная лопата.

Вокруг торопливо и охотно засмеялись: Привалов слыл острословом.

Поначалу Шульге казалось, что Привалов берет верх. Рука новенького малость подалась, затем согнулась еще чуть-чуть.

Привалов тужился изо всех сил. Его симпатичное, свежевыбритое лицо побагровело; это было заметно, хотя Привалов и сидел спиной к печке. Он не отрывал взгляда от напряженно-дрожащих сцепленных рук, а если бы поглядел сопернику в лицо, увидел бы, что оно совершенно спокойно. На лице новенького не было и следа трудной борьбы, где-то в глубине его глаз даже таилась смешинка.

Да, поначалу новенький нарочно слегка поддался Привалову, чтобы, находясь, казалось бы, на грани поражения, вновь выпрямить руку, а затем медленно, но неотвратимо обрушиться всей силой на соперника.

Новенький плотно прижал руку Привалова к закопченному, в наплывах стеарина столику.

— Крепкотелый мужичок, — кивнул Евстигнеев.

— Да отпусти руку-то, медведь! — взмолился Привалов. Он пытался скрыть, что ему больно, и все-таки морщился на виду у всех. — Как тебя, Иван, звать-то?

— А я аккурат Иван и есть.

— Ну и ну!

Привалов хотел было признаться, что у него рука заболела, но воздержался. Он уже жалел, что связался с этим неотесанным медведем. Привалов не любил, когда кто-нибудь показывал превосходство над ним. Он дорожил репутацией первого парня во взводе разведчиков.

— Силенка водится, это верно, — согласился новенький. — А как лесорубу без нее? Иначе в тайге не управишься. Мое здоровье на хвое настоянное, диким медом приправленное…

— А фамилию себе завел?

— Беспрозванных я.

— Попал бы ты не в разведку, а, к примеру, в минометный расчет — пришлось бы плиту миномета таскать, — усмехнулся Шульга. — Это я точно предсказываю.

— А я в минометчиках состоял. Правда, недолго. Был случай, срочно меняли огневую позицию. Ну что же, пришлось перенести миномет одному. Не разбирая.

В запасном полку, откуда недавно прибыл Беспрозванных, поинтересовались, что он делал в минометном расчете. Конечно, если бы он хлопотал там наводчиком или заряжающим, его бы завернули обратно в минометные войска. А поскольку он был последним номером в расчете и не умел ничего, кроме как таскать плиту миномета или лотки с минами, его направили в пехоту.

— Тебя если рассердить, ты и пушку-прямушку перенесешь! — ввернул Привалов, снова вызвав общий смех. — Но в нашем деле не только поднять да бросить… Еще соображать надо, вот ведь неприятность какая. Мы, разведчики, — народ чутьистый. У нас, брат, смотри в оба, а зри в три. — Привалов не слишком-то дружелюбно взглянул на новенького. — Ты фашиста хоть одного убил?

— Нет.

— А в глаза фашиста видел?

— Нет.

— В тыл к ним заглядывал?

— Нет.

— Ну хоть по ничейной земле гулял когда-нибудь?

— Нет.

— Какой же из тебя разведчик? Ни рыба ни мясо, ни с чем пирог. Ты еще не обтерся, парень.

— У нас в кишлаке тоже случай был интересный, — прищурился Джаманбаев. — Кузнец собрался коня подковать, а осел ногу поднял.

— А если у тебя душа струсит? Начнешь в разведке зубами стучать на всю окружность… — проворчал Евстигнеев.

Вот этого больше всего боялся и сам Беспрозванных. Боязнь страха была сильнее страха смерти. Вдруг в самый критический момент зубы и в самом деле начнут выстукивать дробь и с ними не будет сладу — хоть подвязывай челюсть бинтом, хоть выбивай себе прикладом все зубы до единого.

2

Была еще причина, почему Привалов неприветливо встретил новенького. Его прислали на место отчисленного из разведки Матусевича, а тот был добрый дружок Привалова, разведчик на все руки.

Началось с того, что фронтовая газета напечатала заметку о действиях белорусских партизан, а в ней был упомянут полицай по фамилии Матусевич. Этого оказалось достаточно, чтобы Кастусь Матусевич вызвал у лейтенанта Тапочкина недоверие: родичи Матусевича остались на оккупированной территории, и, поскольку у него есть старший брат, не исключено, что именно о нем говорится в заметке.

Матусевич пытался объяснить, что их фамилия — весьма распространенная в Белоруссии, в частности в деревне Рассохи и еще в нескольких деревнях вокруг села Ольковичи чуть ли не все жители — однофамильцы: там живут преимущественно Матусевичи, Брагинцы и Станевичи…

Тапочкин слушал все объяснения Матусевича со скучающим видом человека, напрасно теряющего драгоценное время, — он не позволит себя переубедить.

Тапочкин делил все человечество на две половины: у одних остались родственники на оккупированной территории, у других оккупированных родичей нет. И как бы геройски ни воевал представитель первой половины рода человеческого, доверие лейтенанта Тапочкина он все равно утратил.

Защищая дружка, Привалов задал Тапочкину вопрос: стал бы нечестный солдат огорчаться, что его из разведки перевели в кухонное подразделение? В овраге пуль-осколков не слыхать, работенка харчистая. Всегда найдутся желающие откормиться-отогреться на таком фронтовом курорте. А вот Матусевич топчется возле того котла, будто от своей части отбился, забыл, как смеются…

Привел Привалов и такой аргумент: допустим, случилось самое страшное и полицай Матусевич, чьи инициалы в газете не указаны, — родной брат Кастуся; допустим, что нашего Матусевича и того подонка родила одна мать от одного отца. Зачем же и в таком случае увольнять Кастуся из разведки и отказывать ему в праве как можно сильнее отомстить брату-выродку, который запятнал их фамилию, отомстить фашистам за три своих ранения?

Но Тапочкин слушал с сознательным невниманием. Судя по выражению лица, он остался при особом мнении.

Кроме всего прочего, ему не нравилось, что Кастусь Матусевич знает много немецких слов и заводит беседы с пленными.

Матусевич объяснил, что в старших классах сельской школы в Ольковичах немецкий язык преподавала учительница Василиса Владиславовна, вот она и приохотила его к языку. Матусевич прочел со словарем сказки братьев Гримм, несколько номеров газеты «Роте Фане» и брошюру об Эрнсте Тельмане.

Про Тельмана лейтенант слышал, а к братьям Гримм отнесся с подозрением:

— Родные братья или двоюродные?

Кончилась вся эта история тем, что рядового Матусевича отчислили из взвода разведчиков.

— Временно, до выяснения, — равнодушно утешил лейтенант.

Джаманбаев сузил свои и без того узкие глаза и вспомнил киргизскую пословицу: «Если бы у ишака были рога, он бы ничего живого не оставил».

И разведчицкий халат Матусевича нежданно-негаданно превратился в поварской.

Помкомвзвода, громогласно смеясь, назвал Матусевича заместителем повара по разведке, но Привалов выругал помкомвзвода: он не разрешал подтрунивать над «выдвижением» товарища.

Кто повеселел в связи с переводом Матусевича, так это Три Котелка. Появился на кухне свой человек, теперь можно рассчитывать не только на первую, но и на вторую добавку…

Новичок, конечно, меньше всех был виноват в этой истории и не знал, что ему отвели на хвойных нарах место Матусевича.

Привалов постоянно сравнивал новенького с Матусевичем, сравнение было не в пользу новенького и вызывало глухое раздражение. Привалов понимал, что не прав, но раздражение не проходило. А есть правило, хоть оно и не записано ни в одном воинском уставе: плохое настроение отделенного неминуемо отражается на подчиненных…

Привалов внимательно посмотрел на Беспрозванных — глаза у того блестели, лицо светилось горячим азартом. Но признаки возбуждения во многом схожи с признаками страха. И волнение новенького, когда он просился в группу захвата, послужило ему плохой аттестацией — Привалов от него отказался.

Беспрозванных сидел на хвойных нарах, притулясь к бревенчатой стене. Чтобы не расстраиваться, он обращался памятью к прошлому. С кем из приятелей не успел попрощаться в леспромхозе, когда его ночью вызвали повесткой в военкомат? И сколько суток шел их воинский эшелон из Сибири? И как звали ту хохотушку с кудряшками, подавальщицу в столовой запасного полка? И какой последний фильм смотрел он, когда стояли в Калуге на переформировании?

Но все эти несвязные воспоминания оборвал новый приказ: сегодня ночью он отправится за контрольным пленным.

Правда, его не включили в группу захвата. Но Беспрозванных вместе с Шульгой и Джаманбаевым составил одну из групп обеспечения. Это тоже не прогулка с увольнительной в кармане по Калуге. Не случайно помкомвзвода спросил, приходилось ли ему пускать в дело кинжал…

Беспрозванных был далеко от немецкой траншеи, нога его не ступила еще на ничейную землю, но мысленно он уже выбыл из расположения батальона. А село Пустошка, где в полуразрушенной церкви приютился полковой клуб, вдруг отодвинулось за тридевять земель, в далекий-далекий тыл…

Громче всех разговаривал Евстигнеев, он опять ругал старшину, и, уже засыпая, Беспрозванных услышал его ворчливый голос:

— Пока ему в уши воды не нальют, он и головой не качнет…

В самом деле, почему горластый помкомвзвода до сих пор не притащил белые халаты? Все знают, что эти халаты загодя подогнали, починили, выстирали и выгладили для сегодняшней срочной надобности.

А Привалов вспомнил такой несчастный случай: разведчиков впопыхах нарядили во влажные халаты. Халаты задубели на морозе и стали шуршать. Каждый шажок порождал шорох. Проклятье! Только тыловые крысы не знают, что шорох на ничейной земле или в тылу врага хуже грохота у себя в траншее. Те сволочные халаты чуть всю заутреню тогда не испортили.

Пора уже и в самом деле наряжаться-снаряжаться.

И только Евстигнеев еще раз успел об этом сердито напомнить, как в облаке пара, ворвавшегося в землянку, возник помкомвзвода Храпченко. Его отличительные черты — зычный голос и мнимая пунктуальность; вот откуда прозвище Ноль-ноль.

— Отбой!!! — заорал Ноль-ноль, на радостях он уже успел приложиться к фляжке.

Все сразу загалдели, захлопотали, засуетились, стаскивая с себя телогрейки, ватные брюки. Только теперь стало очевидно, в каком сдержанном напряжении жила землянка весь вечер.

Новенький тоже почувствовал несказанное облегчение. Словно сбросил плиту миномета, которая оттянула плечи. Смог наконец вольготно повести плечами, разогнуться в рост, насколько позволяла землянка.

Он стеснялся чувства облегчения, вызванного отсрочкой предстоящей вылазки, словно такое чувство порождено трусостью.

— Седьмая пятница на неделе, — Привалов строго посмотрел на Беспрозванных, который торопливо снимал с себя ватник.

Привалова разозлил отбой: снова сидеть у моря и ждать скверной погоды.

Краем уха он слышал, что генерал намеревается присвоить ему звание младшего лейтенанта. Ему не повредила бы сегодняшняя вылазка. И вопрос со званием решился бы быстрее. Ему не терпелось получить офицерскую портупею и полевую сумку в дополнение к планшету, который подарил генерал.

— А я, между прочим, уже давно догадался, что мы сегодня пустой номер тянем, — похвастался с досады Привалов, — у меня свои разведданные!

Он хотел изобразить дело так, будто был осведомлен о планах командования лучше, чем все остальные.

3

Назавтра капитан Квашнин шепнул Привалову, почему отменили ночной поиск.

Соседа слева постигла неудача — там безуспешно пытались захватить контрольного пленного. Во время вылазки потеряли двух разведчиков, в том числе командира группы. И что еще плохо — убитых не сумели утащить с собой, оставили на «нейтралке».

— Придется нам сделать оперативную паузу, — вздохнул капитан.

Привалов был раздосадован неудачей левого соседа, она только усложнит будущий поиск. Привалов, удачливый и самонадеянный, был в глубине души уверен: если бы его послали за «языком» на том участке фронта, он не вернулся бы с пустыми руками.

А сейчас немцы наверняка приняли дополнительные меры предосторожности. Идти в поиск, когда фашист держит ухо востро — заранее поставить себя в неблагоприятные условия, пожертвовать элементом внезапности.

Капитан понимал, почему в дивизии, в армии, в разведуправлении фронта так жаждут заполучить контрольного пленного, почему подполковник, отдавая приказания, связанные с этой вылазкой, был подчеркнуто сух и не сбивался с официального тона — он вел себя так только в самые трудные минуты.

После кровопролитных летних боев в верховьях Днепра, после боев за Ельню и Смоленск в конце лета наступило относительное затишье в осенние, предзимние и зимние месяцы. Противник не предпринимал наступательных действий, не до того было после Орловско-Курской битвы, он совершенствовал свою оборону.

Однако нет ли подвоха в этом затишье? Может, противник перебросил какие-то дивизии на другое направление и хочет удержать здесь фронт малыми силами? А в случае надобности оторвется от наступающих и заблаговременно, без потерь, отойдет на заранее подготовленный рубеж?

Чтобы лучше подготовиться к поиску, капитан Квашнин надумал провести тренировочные занятия.

Километрах в двух с половиной от линии фронта находилось село Пустошка, которое, кстати сказать, соответствовало сейчас своему названию. Штабные разведчики вместе с Квашниным высмотрели за околицей Пустошки местность, очень схожую с той, где предстояло провести вылазку. Такой же косогор с обледеневшим склоном, а за ним такое же открытое всем ветрам холмистое поле.

По ближнему краю поля у противника тянется колючая проволока, а по дальнему, западному, краю — траншея с двумя блиндажами на флангах. От блиндажей этих, под прямым углом к траншее, идут ходы сообщения в глубь немецкой обороны.

Фронт стоял недвижимо с осени, и Квашнин знал даже такую подробность: немцы воткнули колья проволочного заграждения в лунки, а с первыми морозами залили те лунки водой, чтобы колья схватило льдом и нельзя было их выдернуть. Капитан про себя похвалил немцев за сообразительность — он всегда отдавал должное смекалистому противнику.

На горушке, за околицей Пустошки, саперы выдолбили-отрыли несколько окопов и соорудили блиндаж, в нем поселились четыре разведчика. Они должны обороняться от группы Привалова, которая втихомолку подберется к блиндажу, чтобы блокировать его и захватить «языка». Трассирующая пуля, пущенная вверх кем-нибудь из обороняющихся, приравнивалась к ракете. По условиям игры достаточно было отнять у обитателя блиндажа ушанку — «язык» захвачен. А если ушанку снимали с атакующего, тот зачислялся в условно убитые.

Беспрозванных надеялся, что Привалов возьмет его к себе под начало, но не дождался приглашения. Может, старший сержант обиделся? Эх, не нужно было так сильно прижимать его руку к столику и так долго не отпускать!

Беспрозванных включили в гарнизон учебного блиндажа.

Он долго переминался с ноги на ногу и наконец обратился к капитану:

— Окажите содействие, товарищ капитан. Увольте из фрицев…

— Откуда уволить? Не понимаю!

— Ну, в общем, с той горушки, — Беспрозванных кивнул в сторону Пустошки. — Меня теперь иначе как фрицем и не зовут…

— И кому такое пришло в голову? — пожал плечами капитан. — Ну пускай тогда приваловцы называются «красными», а вы — «зелеными».

— А нельзя мне за «красными» числиться?

— Числиться — проще пареной репы. Вообще в жизни нет ничего проще, чем числиться. Вот контрольного пленного взять… А ты посмотри на всю вылазку с точки зрения противника… Полезная, брат, штука. Лучшее наглядное пособие!

Беспрозванных стоял понурясь. Капитан похлопал его по богатырскому плечу:

— Ну пускай будет, как в шахматах, — «белые» и «черные». Я вот перед вылазкой всегда поворачиваю карту вверх ногами. Поглядеть чужим глазом. Ты в шахматы играешь?..

— Разве в поддавки…

Капитан отмахнулся:

— Шахматисту очень полезно поглядеть на доску со стороны противника.

Капитан ушел по своим делам, а Беспрозванных тяжело вздохнул ему вслед. Значит, такая у него доля — изображать фрица вместе с тремя другими неудачниками.

На первом же занятии выяснилось, что он не умеет ползать по-пластунски — отрывает от снега локти, колени, становится на карачки, елозит на четвереньках.

— Голову спрятал наподобие страуса, а вся казенная часть торчит наружу, — заметил Привалов под общий смех.

Назавтра Беспрозванных выпросил у ездовых соседней батареи мешок овса и таскал этот четырехпудовый мешок по снегу. Он хватался за ушки или завязку мешка и волок его за собой с мученическим усердием. Хорошо еще, что мешковина попалась добротная.

— Овес-то нонче почем? — спросил Привалов, стоя над взмыленным парнем.

Тот молча вытер пот, заливающий глаза. Не сразу отдышишься после такой работенки, не найдешься что ответить. Да и не слышал Беспрозванных этого выражения, оставленного в наследство горожанам вымершими извозчиками.

Разведчики из группы Привалова («белые»), посмеялись и отпустили еще несколько шуток в адрес новенького. Кто-то упомянул про поросенка в мешке, кто-то предостерег его, чтобы самого невзначай мешком не прихлопнуло.

Привалов любил, когда вокруг него собирались, когда его шутки вызывали веселые отклики, но сам слушать не умел: перебивал, понукал собеседника.

Беспрозванных вновь принялся бороздить снег, теперь уже не отрывая подбородка, локтей и колен, — что называется, пахал лбом землю.

— Ты бы хоть обмундирование пожалел, — усмехнулся Привалов, когда через несколько дней проходил мимо лежащего на снегу Беспрозванных, неразлучного с мешком. — У тебя уже, наверное, и пуп стерся.

— Зато живот стал шершавый, — добродушно откликнулся Беспрозванных. — Умею теперь лежа ходить. И даже бегать!.. А обмундирование давно списано. Старшина выдал из бэу…

Солдатом он оказался весьма старательным, и комендант учебного блиндажа, командующий всей группировкой «черных», сивоусый Евстигнеев был им весьма доволен.

А Беспрозванных сдружился с теми, кто оборонял блиндаж на горушке, изображая фрицев, — с ворчуном Евстигнеевым, с Шульгой, вечно грызущим сухари или жующим всухомятку пшенный концентрат, и с невозмутимым философом Апылой Джаманбаевым.

Можно заслушаться, когда киргиз рассказывает о высоких горах Тянь-Шаня, о горных пастбищах — джейляу, о том, как змеи, скорпионы и другая нечисть панически боятся баранов, так что пастухи, перед тем как улечься на ночлег, расстилают в кибитке кошму, свалянную из бараньей шерсти, и тогда можно спать, не боясь ядовитых гостей…

Вот если бы можно было расстелить такой волшебный коврик при входе в блиндаж, чтобы спать в безопасности! А Беспрозванных не смыкает глаз, зябнет, ежится ночами в окопе — всегда можно ждать нападения «белых».

Однажды перед рассветом Привалов со своей группой скрытно выполз на горушку, но потерпел поражение. Он полагал, что гарнизон Евстигнеева окопался где-нибудь при входе в блиндаж, а «черные» его перехитрили.

Вечером Беспрозванных отрыл секретный окоп в стороне от блиндажа, чуть ли не на самом краю оврага. Он пропустил «белых» к блиндажу, а сам пополз за ними.

Через минуту он вскочил на ноги, навалился сзади на кого-то, сграбастал и ткнул головой в снег, да так, что тот едва не задохнулся. А потом перевернул противника на спину и сорвал с него ушанку.

— Увалень, а поворотливый! — Привалов с трудом отдышался; он уже понял, в чьи объятия попал. — И глаз у тебя чуткий. Темень-то какая…

— Я по происхождению охотник, — сообщил Беспрозванных извиняющимся тоном. Он никак не думал, что это сам Привалов так опростоволосился. — Отец меня с малолетства к тайге приучил. Били зверя из охотничьей шомполки. И на медведя ходили…

— Тебе, по-моему, и шомполка не нужна. — Привалов потер уши. — Можешь без всякого оружия один на один с медведем схватиться. Все ребра у меня пересчитал и со счета не сбился.

Беспрозванных великодушно протянул Привалову его ушанку.

— Не имею права, — отказался Привалов, снова потирая уши. — Покойник я на сегодняшний день, понимаешь? Условно убитый…

Назавтра Привалов «воскрес». Капитан взял с собой его и еще несколько разведчиков в боевое охранение. Они повели наблюдение за противником на том участке, где был намечен поиск.

Беспрозванных тоже включили в разведгруппу, и, перед тем как покинуть учебный блиндаж на горушке, он отнес мешок с овсом в овраг, где жили в землянке ездовые, где ютились под навесом батарейные лошади.

4

Южнее рощи Фигурная наши и немецкие позиции, разделенные глубоким оврагом, сходятся совсем близко, метров на восемьдесят.

Склоны оврага заминированы, опутаны колючей проволокой и спиралью Бруно. Когда немцы разговаривают в траншее и ветер дует в нашу сторону, он доносит в боевое охранение отдельные слова, а когда безветренно — слышен лишь гул голосов.

Однажды, когда ветер дул со стороны противника, в охранении услышали, как немцы орали:

— Эй, Иван! Какой сегодня есть пропуск? «Мушка»? Давай меняй! Яволь! Унзер цукер, твой водка…

В начале зимы был случай — один солдат принялся дразнить немцев валенками. Немцы сильно мерзли, а наши только что получили теплое обмундирование. Вот солдат разулся, насадил валенок на ручку лопаты и выставил над окопом боевого охранения. Немцы со зла прострочили валенок из пулемета — только клочья войлока полетели, а лопату выбило из рук. Солдат долго матерился и клял немчуру, которая не понимает шуток. А Тапочкин сделал ему строгое внушение за порчу обмундирования. Он записал в свою книжечку фамилию солдата и пометил: «Заигрывание с противником».

Тапочкин и сейчас, к явному неудовольствию Привалова, торчал среди разведчиков на переднем крае; у него это называлось «обеспечивать операцию».

Он никогда не совершал поступков, которые дали бы основание подозревать его в трусости. Он даже участвовал в двух вылазках через линию фронта. Но ходил Тапочкин в тыл противника не потому, что это было насущно необходимо, а для того, чтобы можно было доложить об этом начальству.

Когда разведчики ползли вдоль боевого охранения по ничейной земле, они попали под сильный огневой налет. Тапочкин, как и все остальные, осторожности ради плюхнулся в снег, прикрыв при этом голову полевой сумкой, с которой не разлучался.

Привалову тоже полагалось броситься плашмя на снег и переждать, пока пропоют осколки. А он, не пригибаясь, подошел к Тапочкину, нахально уселся рядом, похлопал ладонью по его сумке, заглянул в глаза, расширенные от страха, и сказал:

— Липовая у тебя броня. Бумажки на переднем крае не в цене. Разве на самокрутку. Или если подошла нужда оправиться…

— Позволяешь себе лишнее, старший сержант!

— Слова первой необходимости.

Тапочкин колючим взглядом поглядел из-под полевой сумки на Привалова:

— Разведчик ты заметный, а поведение твое невыдержанное, старший сержант. Можешь пострадать благодаря пустяку…

Привалов отполз, так и не поняв, что Тапочкин имел в виду. «Похоже, угрожает „анкетная душа“», — усмехнулся он про себя.

Привалов не мог простить лейтенанту дурацкой истории с Матусевичем. Как он пригодился бы в предстоящей операции! А теперь вместо Матусевича капитан взял в боевое охранение новенького.

Вот неотесанный медведь! Так припечатал его тогда к снегу, словно решил таким способом утрамбовать площадку перед учебным блиндажом. Силенкой бог не обидел, но что это за разведчик, если он не умеет по воронке определить — снаряд здесь рванул или мина? Даже ребятишки из Пустошки, которые прятались в погребах вместе с родителями, знают, что мина оставляет круглую воронку, а снаряд — грушевидную, и по острию воронки определяют, с какой стороны прилетел гостинец.

Не умеет Беспрозванных по звуку определять, какой бьет пулемет.

— Пулемет ихний заработал, — прислушался Шульга, для чего высунулся из окопа, — станковый.

— Откуда вы знаете? — удивился Беспрозванных.

— Эх ты, молодо-зелено! Станковый бьет, а ручной строчит. У станкового звук более ровный. А ручной вроде дребезжит…

Вчера Привалов вернулся в землянку только под утро, Беспрозванных проснулся и уважительно спросил:

— Снова был на ничейной земле?

— Прогулялся малость.

— Один?

— Почему один? Вдвоем.

— С кем же, товарищ старший сержант? — Беспрозванных кому-то позавидовал.

— А с Дедом Морозом.

— Что, замерзли, товарищ старший сержант?

— Если бы замерз — лежал бы, а я вот, видишь, сижу на топчане, раздеваюсь, на твои глупые вопросы отвечаю…

Вокруг засмеялись, Беспрозванных отсел подальше от плошки в тень и замолк, обиженный.

А Привалов, едва коснулся головой своего сидора, сразу заснул.

Наверное, потому, что улегся Привалов на голодный желудок, ему приснилась полевая кухня. Странная картина представилась ему во сне — не Кастусь Матусевич стоит на приступке у походного котла, вооруженный черпаком, а Тапочкин.

На нем поварской халат, поверх халата пухлая полевая сумка, а в руке черпак с длинной-предлинной ручкой. Он накладывает всем маленькие-маленькие порции каши, маслом ее не сдабривает и объявляет, что добавки никому давать не будет. Шульга, заглянув в свой котелок, растерянно заморгал. К котлу выстроилась не одна, а две очереди. По какой-такой причине? Тапочкин предупредил: сперва он раздаст кашу тем, у кого нет родственников на оккупированной территории, а уже потом, если каши хватит, наскребет тем, у кого водятся эти самые родственники…

У спящего Привалова сосало под ложечкой, с голодухи его сон был беспокойным и непрочным…

5

За семь дней и ночей разведчики выведали о противнике многое.

Знали, где немцы достают воду и куда ходят за нуждой; ракетчик сидит в траншее у левого блиндажа, ужин раздают в половине седьмого вечера — немцы тогда долго бренчат котелками; патрули сменяются в семь вечера, в десять, в час, в три часа ночи и в шесть утра; караул ходит на смену левым ходом сообщения.

Капитан пришел к выводу, что южнее рощи Фигурная, где наша и немецкая траншеи ближе всего подходят одна к другой, разведчикам делать нечего. Нетрудно догадаться, что немцы там особенно внимательны.

Капитан облюбовал косогор, за которым лежало просторное, слегка холмистое поле; по этому полю и тянулась немецкая траншея с двумя блиндажами на флангах.

Обычно поиск предпринимали глубокой ночью, и последняя неудачная вылазка в соседней дивизии тоже состоялась перед рассветом. Есть основания предполагать, что теперь немцы в эти часы особенно настороженны.

Капитан решил провести операцию в девять вечера, когда патрули, вышедшие на посты в семь, уже основательно промерзнут, а кто-нибудь, возможно, успеет задремать.

Это на голодный желудок спится плохо, а после ужина начинает клонить ко сну, тем более если еще хлебнул шнапса.

Слушал сегодня Привалов план боевой операции и завидовал капитану — дошлый, головастый мужик! Разве стоящий разведчик может быть бесхитростным? И профессия-то у него до войны такая открытая была, вся на виду — инструктор физкультуры в рыбном техникуме. Правда, играл в шахматном турнире на первенство города Астрахани. Может, шахматы учат человека лукавить, скрывать свои истинные намерения, делать обманные ходы?

Не мешало бы и ему, Привалову, если жив останется, освоить шахматы. Это не стучать до одури костяшками домино — аж руки сбил! — как в госпитале, в команде выздоравливающих, и в дни, когда его группа захвата отдыхала перед поиском.

Только Беспрозванных отказался тогда от «козла» — то ли не умел играть и боялся вызвать недовольство партнера и насмешки противников, то ли нервничал в ожидании и ему было не до костяшек.

Обе группы обеспечения будут действовать на флангах, отрезая немецкую траншею с двумя блиндажами от всей системы обороны.

Вчера Беспрозванных обратился к капитану с просьбой. Ему пришлось для этого пробежать во время обстрела по ложбинке, по глубокому снегу.

— Прошусь, товарищ капитан, в левую группу обеспечения.

Беспрозванных сильно запыхался. Вот некстати, как бы капитан не подумал, что одышка — от волнения!

— Опять капризничаешь? Как тогда на занятиях? — снисходительно усмехнулся капитан. — А здесь война. Условно убитых нет, только безусловные. Слышишь, как противник лупит? Калибр сто пять миллиметров. Немецкие пушки без дела не ржавеют…

— Вот и мне хочется в самое дело…

— Почему же левая группа обеспечения ближе к делу, чем правая?

— А правый блиндаж у немцев фальшивый. Там жильцов нету.

— Откуда тебе известно?

— Ночью все было видать. Когда ракеты. Из блиндажа слева поднимался дымок, а справа чисто было. Не будут, однако, фрицы в холодину так ночевать. Небось топили бы печку. Что же, в одном блиндаже греются, а в другом мерзнут? Быть того не может!

— Наблюдение ценное. А Привалову доложил?

— Хотел было… Но знаете, как он меня слушает. Со смешком. И то до половины…

Капитан с любопытством поглядел на круглолицего плечистого парня. Давно ли тот, как мальчишка, барахтался в снегу и ползал по сугробам со своим тяжеленным мешком, а сейчас стоял, вытянувшись во весь рост, не кланяясь пролетающим снарядам.

«Смекалистый, однако, парнишка», — удивился Квашнин, а вслух сказал:

— Ночью проверю.

А утром в план предстоящей вылазки внесли поправки.

Капитан подумал-подумал и решил включить Беспрозванных в левую группу обеспечения с теми, кто дежурил на горушке, — с Шульгой и Джаманбаевым. Этой группе предстояло блокировать ход сообщения, ведущий от левого блиндажа немцев.

6

Наступил день, а точнее сказать, туманный вечер, который в разведотделе сочли подходящим для операции.

Лейтенант Тапочкин дотемна околачивался в землянке, давал наставления. Привалов же был уверен, что полезнее дать людям выспаться перед боем, основательно накормить их, проверить, у всех ли есть подшлемники, рукавицы, шерстяные портянки и нет ли у кого потертостей ног…

Если что и рассказывать в такие минуты, то лучше всего — чудное, веселое, любопытное, ну хотя бы про концерт, который состоится сегодня в Пустошке, в полковом клубе.

В полк приехала бригада фронтовых артистов. Привалов не поверил бы старшине, если бы сам сегодня не встретил клоуна у штабного блиндажа.

Привалов так удивился, что мотнул головой и протер глаза. Клоун ощупал пальцами свой утиный нос и объяснил: приходится приклеивать нос с утра в теплой избе, потому что пластилин боится холода, теряет свою эластичность. Если же загримироваться перед концертом, нос держаться не будет. Нос у клоуна такого калибра, ну просто — уйди с дороги. А кроме того, на клоуне какие-то эрзац-волосы под названием «парик»…

Капитан клятвенно обещал: если поиск пройдет успешно — всех разведчиков поведут на концерт. Но ведь до концерта еще целая вечность, а вернее сказать — полжизни, если учесть, что туда можно попасть, только благополучно вернувшись из разведки, а дорога в Пустошку пролегает через немецкую траншею и немецкий блиндаж…

Обитатели землянки торопливо натягивали ватные штаны, телогрейки и облачались в маскировочные халаты: на этот раз Ноль-ноль принес халаты заблаговременно.

Точнее было бы назвать их не халатами, а комбинезонами: широкие белые штаны надевают поверх валенок, к рукавам подшиты полотняные рукавицы. В случае надобности можно выпростать руку через прореху у запястья. Капюшон, скрывающий ушанку, стягивается шнурком, открытой остается только узкая полоска лица. Капюшон являет собой странный гибрид чалмы и бабьей косынки; при желании можно опустить еще вуаль из марли, а можно откинуть капюшон на плечи, чтобы открыть уши, если нужно вслушаться.

Привалов отказался от каски и предпочел ушанку. Старшина стал скандалить по этому поводу. Налицо нарушение установленного порядка: голову полагается бронировать. Но Привалов привел столько возражений! И шептаться, мол, неудобно, лежа в секрете, — опасаешься, что каски со звоном чокнутся между собой. А поскольку каска надета на самые глаза, даже два подшлемника не выручат, все равно железо холодит и глаза начинают слезиться… Ну а глядя на Привалова, отказались от касок солдаты из его отделения, за исключением долговязого Шульги; тот объяснил, что, поскольку ему труднее, чем другим, прятать голову, а пригибается он всегда с опозданием, каска ему нужна.

В тот день, пущей маскировки ради, был отдан приказ и оружие обмотать бинтами, насколько это возможно.

Апыла Джаманбаев забинтовал приклад автомата, погладил его рукой и глубокомысленно изрек:

— Когда ворона ласкает своего вороненка, она тоже говорит: «Мой беленький!»

Тем временем Привалов подпоясался своим ремнем о командирской пряжкой. Еще когда лежал первый раз в госпитале, он выменял этот пояс у безногого лейтенанта за две пачки махорки. На ремне висел весь его арсенал и цейхгауз — гранаты в полотняном подсумке, кинжал в ножнах, обмотанных бинтом, запасной диск в большом белом кисете и конечно же фляга.

Пристегивая к поясу флягу, Привалов продекламировал:

Ах ты, фляжечка-душа,

да превкусненькая,

а тогда нехороша,

когда пустенькая!

— Вот теперь можно сказать, что форма одежды действительно зимняя, — сказал Привалов весело. — Шинель быстро ветерком подбило бы… А кто из вас, товарищи, надевал когда-нибудь парадную форму?

Никто не откликнулся.

— Мне тоже не пришлось, — вздохнул Привалов. — Но лично наблюдал в Москве эту форму из окна госпиталя. И когда по увольнительной гулял. Ай да форма! Всюду золотой галун пущен, золотые пуговицы понатыканы. Обшлага кантом обшиты. Курсант и тот сверкает на солнце.

— Повседневные погоны тоже не пришлось покедова справить, — сказал Анчутин. — Обходимся фронтовыми.

— А есть вояки, загорают на «Пятом Украинском фронте», — проворчал Евстигнеев. — Пушки слышат, только когда на парадах, на салютах да на знатных похоронах палят. Вот кому житуха!.. Погоны у них золотые, аж в глазах рябит, а вставить запал в гранату не умеют. Знай разгуливают себе по тылу во весь рост, не пригибаются. Вынырнет им навстречу генерал — они и глазом не моргнут, не зажмурятся. В таком разе что главное? Главное — подход-отход. А я вот уже и не помню, когда строевым шагом ходил. Не забыть бы, как устав нашему брату приказывает: стоя в строю, видеть грудь четвертого человека справа…

Евстигнеев долго еще прохаживался по адресу тыловых служак, затем молча понаблюдал за тем, как Привалов подвязывает к поясу противотанковую гранату. Но так как долго молчать не умел, пустился в воспоминания о своих встречах с немецкими танками.

То было осенью сорок первого года, на Можайском направлении, где-то восточнее станции Дорохово, в том месте, где Минское шоссе подходит впритык к Можайскому. Тогда у них, в 82-й Сибирской стрелковой дивизии, не было в обращении ни противотанковых ружей, ни противотанковых гранат, а только зажигательные бутылки и связки гранат.

Евстигнеев отругал наших оружейников, которые не придумали вовремя, как найти управу на танки.

Беспрозванных полюбопытствовал, что это за связка гранат, и Евстигнеев степенно разъяснил ему, как с ней управляться. Гранаты РГД связывали обрывком провода: четыре рукоятки в одну сторону, пятая — в обратную. Вот за рукоятку этой пятой гранаты, поставленной на боевой взвод, и нужно было браться при метании.

— Тяжела связка до невозможности, — вспоминал Евстигнеев невесело. — Никак далеко не кинешь. А ведь ее полагается из укрытия швырять. Где таких силачей набраться? Вот Ивану Поддубному, или знаменитому Ивану Заикину, или русскому богатырю Ивану Шамякину такой гостинец пришелся бы по руке.

— Напрасно нашего Ивана позабыл, — Привалов подмигнул в сторону новенького. — Он бы в той компании не стушевался.

Теперь и в голову никому не приходило тягаться силой с новеньким. Особенно после того, как тот взял и на глазах у всех вытянутой рукой поднял за конец штыка винтовку, положенную на пол землянки.

— Пока силенки хватает, — согласился Беспрозванных простодушно.

— Я два раза убедился, — хмыкнул Привалов. — Когда ты мне руку чуть не открутил. И когда на горушке в снег меня вминал. Но ведь в разведке не только друг дружку на лопатки кладут…

— Мешки с овсом ты здоров таскать. Мог бы на мельнице грузчиком работать, — захохотал Ноль-ноль.

Сегодня Ноль-ноль из землянки не уходил. Он суетился, как всегда перед вылазкой, покрикивал на всех, торопил с переодеванием. Только Привалову он не решался делать замечаний.

Помкомвзвода знал свое дело. Он был сверхсрочником еще до войны, а в должности этой состоял восемь лет. И звание у него «старшина», и выполняет он обязанности старшины.

Привалов ниже по званию — старший сержант — и по должности — командир отделения, — а все-таки помкомвзвода держит себя с ним как подчиненный. Может, потому, что сам помкомвзвода в разведку никогда не ходит и является во взводе, так сказать, начальником тыла? Может, потому, что Привалов знает о слабости помкомвзвода — тот прикладывается к водочке сверх нормы. А может, потому, что характером Привалов потверже и помкомвзвода теряется, когда тот начинает над ним подтрунивать? Лучше поддакивать Привалову, когда он вышучивает кого-нибудь, хотя бы потому, что в это время он оставляет в покое самого помкомвзвода.

Каждому, кто натянул белый комбинезон и надел на себя все снаряжение, Ноль-ноль командовал: «На месте бегом!!!» Это делалось для того, чтобы во время поиска ничего не гремело, не бренчало, не звенело. А подавал Ноль-ноль команду так громко, словно на другом конце оврага его должны были услышать ездовые батареи и повара кухни.

Беспрозванных тоже облачился в ватное обмундирование и подогнал снаряжение по всем правилам. Ноль-ноль ни к чему не мог придраться и сказал одобрительно:

— Чем не разведчик?

Да, в строевой записке, которую помкомвзвода ежедневно представлял по инстанции, Беспрозванных числился в разведчиках, ему полагалось и соответственное довольствие. Но сам он, прилежно изображая бег на месте, понимал, что называться разведчиком еще не может…

Настоящий разведчик знает больше, чем рядовой солдат, и это неведомое простым смертным знание отражается во взгляде, в выражении лица, в манере разговаривать, в выправке, в том, как он сдержанно молчит, когда при нем рассказывают всякие фронтовые были-небылицы. Даже в том, как он подгоняет свое обмундирование и снаряжение, — во всем. В отличие от простого смертного разведчик все меряет особой мерой — и храбрость, и сноровку, и жестокость. Разведчик больше предвидит, чем простой смертный, он должен быть зорче, смекалистей, сноровистей, хитрее, потому что, если он однажды не перехитрит противника, весь остальной солдатский опыт уже никогда ему не потребуется.

Понял это Беспрозванных совсем недавно, и это понимание было верным признаком того, что он пришел сюда по праву, что он укоренится в разведке…

Сегодня он был по-хорошему спокоен.

Потому ли, что уже переволновался в тот вечер, когда поиск отменили?

Или занятия на горушке придали ему уверенности?

Или пообвык, ползая по ничейной земле?

Но, если он в самом деле не волновался, почему так плохо запомнились подробности этого вечера?

Он бросил прощальный взгляд на землянку, переступил порог, откинул полог из плащ-палатки. Но совершенно не помнил, кто еще оставался в помещении и следом за кем вышел.

Когда шли гуськом по оврагу, было темным-темно. Небо почернело, так что дымки, шедшие из труб землянок и блиндажей, ютившихся в овраге, походили на пар. Он смутно помнил, что прошел мимо той батареи, где взял мешок с овсом, прошел совсем рядом с орудийным передком — в темноте не видно даже конца дышла, задранного кверху.

Не помнил он и того, как разведчики разбились на свои группы — группу захвата и правую и левую группы обеспечения. Где-то еще готовилась группа прикрытия, но она состояла из бойцов стрелковой роты.

А что же он запомнил?

Запомнил немецкую ракету, которая загорелась над ними, когда уже подползли к колючей проволоке. При ее колдовском скоротечном свете было видно далеко вокруг, как днем.

Он припал к снегу, нет, не припал — с силой вжался, вдавился в снег каждой частицей своего тела.

Оказывается, это сущее мученье — сознательно не двигаться, лежать на морозе не шевелясь, совершенно неподвижно.

Он увидел перед собой что-то темное. Подполз ближе — из снега торчали стебли репейника. Стебли были сухие-пресухие, а снег удерживался лишь на колючих комочках. Он протянул руку — стебель выдернулся так легко, словно был просто воткнут в снег.

Он испугался, что немцы подняли боевую тревогу, а это была ординарная ракета. Патрули пускали их время от времени, перемигиваясь между собой и удостоверяя, что бодрствуют.

После того как немецкие патрули заступали на свои посты, они долго перекликались друг с другом очередями из автоматов, подбадривали себя.

Затем перекличка патрулей затихла, и пришла тишина, обманчивая тишина переднего края.

Но нужно лежать, зарывшись в снег, — четверть часа? полчаса? — и ждать, пока патрули изрядно промерзнут, основательнее закутаются, пока их начнет клонить ко сну.

Тем временем саперы подсаживают друг друга и бесшумно, цепко карабкаются вверх по обледеневшему косогору.

Первым растворяется в темноте Евстигнеев. На спине у него — миноискатель, в руках — ножницы.

Саперы работают ловко, их совсем не слыхать, а ведь они метрах в десяти, не больше.

Пришла очередь группы обеспечения вскарабкаться по скользкому склону.

Лежа наверху, Шульга долго вслушивался, поджидал условного сигнала «Вперед». Он был головным, Беспрозванных лежал сзади него, замыкал группу Джаманбаев. Все трое благополучно перемахнули через немецкую траншею и свернули налево…

Где-то поблизости должен быть ход сообщения. Он вел в глубь немецкой обороны от того самого левого блиндажа, над которым был замечен круглосуточный дымок.

Они лежали на снегу в ожидании новых сигналов; в них был посвящен только Шульга.

— И в животе стужа, — прошептал Шульга, лежавший на снегу. — Эх, пшенного концентрата пожевать… Сразу бы согрелся… А то я скоро начну дрожжи продавать.

Шульга услышал наконец сигнал и толкнул новенького в плечо — влево и вперед!

Поползли тишком-тишком и наткнулись на ход сообщения — это метрах в шестидесяти западнее траншеи.

Одна ракета почему-то не догорела до конца и, полная света, стала быстро падать. Замельтешили тени вокруг, и новенький втянул голову поглубже в свои внезапно ослабевшие плечи. С непривычки казалось, что колючая проволока шевелится вместе с кольями, что ползет тот, кто на самом деле лежит как вкопанный, что водит стволом автомата тот, кто держит его неподвижно. Вот какие шутки умеют играть с новичком тени, когда они быстро шастают по снегу!

Чем ближе к немцам, тем — казалось ему — ползет шумнее; снег всегда скрипит под ногами тем громче, чем скрип опаснее. Время от времени из траншеи доносились чужие шорохи, голоса.

Во рту у Беспрозванных пересохло, в горле запершило. Как бы не кашлянуть ненароком.

По траншее прогуливается часовой, и каждый раз, когда он минует ход сообщения, при свете ракеты отчетливо виден его силуэт.

Группа обеспечения не спешила себя обнаруживать. Она откроет огонь только в том случае, если по ходу сообщения бросятся наутек жильцы блиндажа или кинутся на подмогу немцы из тыла.

7

Привалов откинул капюшон и вслушался. Он выпростал руки из лапчатых белых рукавиц, пришитых к халату, снял варежки, связанные веревочкой, как у дитяти, достал гранату и заложил за пояс.

Еще раз нащупал на груди электрический фонарик, который, может быть, вскоре осветит немецкий блиндаж, ощупал на поясе «новогодний подарок» — так у них во взводе называют противотанковую гранату.

Но и фонарик, и граната, и все прочее понадобятся только в том случае, если удастся вплотную приблизиться к противнику.

Внезапность нападения — единственное преимущество на стороне разведчика в его поединке с «языком». Но есть свои преимущества и у «языка», которого хотят взять в плен: разведчик до поры до времени вынужден действовать втихую и не всегда может дать волю рукам, в то время как противник отбивается с яростью отчаяния, не стесняясь в выборе оружия. Разведчик вправе убить «языка», только когда убедится, что его нельзя захватить живым.

Привалов, Анчутин, Крижевский и Лавриненко, составляющие группу захвата, благополучно преодолели два ряда колючей проволоки — ее концы уже предусмотрительно оттянуты в стороны.

Ползли бесшумно, зарываясь в снег. Снег неодинаковой глубины: через взгорки ползли быстрее, а в ложбинках, где намело сугробы, можно малость передохнуть.

Ракету пришлось ждать недолго. Прежде чем она разгорелась и раздвинула черноту ночи, Привалов увидел бруствер траншеи, на нем пулемет, укрытый белым покрывалом, а по соседству двух немцев.

Он даже увидел морозные облачка их дыхания и тотчас затревожился: «Как бы самому не запыхаться. Нужно дышать поаккуратнее, в воротник, что ли… А то еще напустишь над головой пару, как маневровый паровоз».

Немцы стоят метрах в четырех-пяти друг от друга. Тот, кто облокотился о бруствер, — рослый, второй — пониже. Рослый в каске, тот, который пониже, повязался шарфом, а пилотку надел на какой-то капор.

Но и после того как ракета погасла, рослый немец был хорошо виден — он раскуривал трубку. Виднелись и сама трубка, и лицо в зыбком световом пятне, и угловатая, не нашего покроя, каска.

Вот низенький немец подошел к рослому вплотную, тот залопотал что-то, наверное, веселое, осклабился, а слушатель приглушенно захихикал и шутя ткнул его локтем в живот.

Немцы вытащили пулемет из блиндажа и установили в траншее: боялись ночных сюрпризов.

В этот момент Привалова осенило — он решил использовать предосторожность немцев против них же.

Рослый повертывается на свет ракеты, но не замечает фигур в белом, примерзших к снегу.

В этот момент четверо подымаются в рост и устремляются вперед.

Немцы видят разведчиков и бросаются к пулемету, но при этом мешают друг другу. Еще несколько шагов — и Анчутин с разбегу садится на пулемет, свесив ноги в траншею.

Немец, рыжий детина, хватает Анчутина за грудь, пытается стащить с пулемета, но рука его тут же слабеет, пальцы разжимаются, немец отшатывается от Анчутина и, подогнув колени, валится ничком в траншею.

Это Привалов успел оглушить немца прикладом автомата.

Немец в пилотке побежал по траншее к блиндажу слева, но его перехватил Крижевский. Поединок недолгий — с Крижевским тягаться нелегко: он швыряет гранату за пятьдесят метров.

Хорошо, что наши легко одеты! Самый ловкий человек становится увальнем, как только напялит на себя тулуп. А немецкие патрули, спасаясь от холода, надели шинель на шинель, и неуклюжее одеяние связало их движения.

Лавриненко подхватил обмякшего «языка» и вытащил из траншеи, его связали по рукам и ногам.

Привалов засунул ему в рот свой индивидуальный пакет.

Заторопились в обратный путь.

Хорошо бы добраться до проволоки, пока немцы в блиндаже не хватились своих, но это не удалось. Возня у пулемета не была бесшумной. С рослым немцем управились быстро, но вот когда Привалов обрушил приклад на его каску, звон поднялся такой, будто пономарь ударил в колокол самого главного калибра.

Из левого блиндажа выбежали два немца. Они кинулись по траншее к пулемету, но увидели, что там творится неладное, повернули назад и побежали по ходу сообщения в глубь своей обороны.

Неужто Шульга, Джаманбаев и нерасторопный новичок, приданный им на подмогу, проворонят, не отрежут фрицам путь к спасению или пропустят подкрепление с той стороны?

Но едва Привалов успел встревожиться, как группа обеспечения дала о себе знать.

Блиндаж справа и в самом деле необитаем — догадка новенького подтвердилась. Правая группа обеспечения, перекрывшая второй ход сообщения, участия в операции не принимала, и теперь ей предстояло лишь сыграть роль дополнительной группы прикрытия.

Переполох у немцев поднялся раньше, чем группа захвата успела оттащить «языка» к проволоке, а тем более дотащить до низинки.

Группа прикрытия на правом фланге намеренно обнаружила себя, пыталась отвлечь противника, вызвать огонь на себя, но немцы не поддались на эту уловку. И Привалов мельком уважительно подумал о каком-то сообразительном противнике, который разгадал наш замысел.

Минометная батарея обрушилась на холмистое поле, лежащее перед траншеей. Судя по точности огня, немцы пристрелялись к этому рубежу загодя. Может быть, минометчики пытались вызвать детонацию — тогда одна мина подняла бы в воздух все поле, засаженное минами. Вот почему Привалов благословил снег, хоть на взгорках снег и лежал скуповато.

Он волок немца вдвоем с Анчутиным, а Лавриненко и Крижевский поотстали. Привалов дал им задание — вывести из строя пулемет в траншее. Волоча немца, он вдруг забеспокоился:

«А может, ребята не имели дела с немецким пулеметом МГ-34, не знают, где у него концы? Нужно разобрать его к чертовой матери, выдрать из него спусковой рычаг, что ли… А может, ребята скружали и потеряли из виду „языка“?»

Пора бы уже сменить его и Анчутина. Дыхания совсем не осталось, а правая рука, которой приходится загребать снег, того и гляди заледенеет… Фриц вроде и невидный из себя, можно даже сказать, мелкокалиберный, а такой увесистый. Он стал тяжелее, чем в начале пути.

8

Все трое упали плашмя и не двигались; тени плотно прильнули к ним. Рядом с Приваловым уткнулся в снег связанный немец, а с другого боку залег Анчутин. Они оставались недвижимы, пока ракета не отгорела.

Привалов поднялся на колени, чтобы тащить «языка» дальше, но услышал мину на излете и поневоле прикрыл «языка» своим телом.

Да, случаются в практике разведчика несообразности, когда жизнью врага дорожишь больше, чем собственной.

В нос шибанул запах чужого табака, чужого пота и прокисшего шинельного сукна.

Привалов услышал разрыв мины, вдохнул ядовитую гарь, и тут же его свирепо ударили по ноге, в глазах потемнело, и почудилось — нога оторвана напрочь.

Судорожно ощупал бедро — на месте, ощупал колено — на месте, провел рукой по голени, — кажется, тоже при нем. Он ощутил теплую влагу на руке — кровь.

— Ходовая часть у меня того, — Привалов скрипнул зубами. — Тащи фрица один. Как бы его тут не окрестили…

— А тебя бросить? Замерзнешь…

— Разговорчики! Доползу, вот только соберусь с силами. А ты не балуйся со временем. Марш!

— Да как я опосля смотреть в глаза… — Новая мина шмякнулась в снег.

— Ну, Анчутин… Если тут фрица накроет… Отползай к чертовой матери!

— Да как я тебя, беспомощного, оставлю без помощи?

— А ты помоги. Отстегни мою флягу. Хлебнуть для сугрева…

При свете опадающей, уже изошедшей последними искрами ракеты Анчутин подполз к Привалову, снял с его пояса флягу, потряс — даже не булькнуло. Он огладил войлочный футляр на кнопках. Войлок мокрый, подозрительно разит спиртом.

— Прохудилась твоя фляга. Тут вмятина, тут дырка. Все вытекло до капли.

Привалов стал ругаться самыми черными словами, какие только знал. Можно было подумать — он меньше опечален ранением, нежели тем, что осколок пробил флягу. Фляга-то была залита чуть не до пробки…

Привалов сказал глухо, превозмогая одышку:

— Впрягайся быстрее. И чтобы духу немецкого возле меня не было!

— Товарищ старший сержант!..

Привалов, проклиная Гитлера, его маму и повивальную бабку, повернулся на бок. Он вытащил из-за пазухи «вальтер» и простонал:

— Выполняй приказ! Или пристрелю на месте… А пока ты жив, оставь «индик». Я свой на фрица истратил…

Анчутин вложил индивидуальный пакет Привалову в руку.

— Мне бы только сбыть с рук эту обузу. — Анчутин кивнул на «языка». — Сразу в обрат подамся.

— Может, меня Лавриненко с Крижевским подберут.

— Разве они углядят в темноте?

— Здесь на взгорке меня не ищи. Двинусь навстречу. На полдороге свидимся. Вот малость полежу и двинусь. Как наш капитан говорит? — Привалов горько усмехнулся. — Это у меня оперативная пауза получилась…

Он слышал, как натужно сопел или мычал, а может быть, стонал или плакал пленный с кляпом во рту.

Ну что же Анчутин волынит?

Тот все еще молча лежал рядом — то ли не решался оставить Привалова одного, то ли пережидал, когда отгорит ракета, то ли мысленно примеривался к трудной ноше, которую ему предстояло дальше тащить одному.

— Лежишь тут в одном ватнике, мерзнешь… А он разлегся себе в двух шинелях, ему в зад не дует. — Анчутин приподнялся, взял лежащего немца за шиворот и строго приказал: — Ты, фашистская тварь, тоже руками-ногами перебирай, покедова жив. Я тебя один тащить не нанимался. А ну, ком шнель отселева!

Услышав команду, пленный немец застонал-замычал в знак согласия, засуетился, облокотился поудобнее. Он и не думал противиться эвакуации. После того как рядом с ним ранило русского, он спешил отползти от этого гиблого места подальше.

9

Все стихло в том смысле, что не стало слышно ничьих голосов, а только гремел недальний бой.

Привалов увидел ракету, но свет ее показался тусклым-тусклым. «Зачем фрицы жгут такие никудышние ракеты? — удивился он. — Плошка в землянке и та ярче».

Чем сильнее Привалов коченел, тем упорнее его воображение возвращалось к их землянке, к печке. Сапер Евстигнеев соорудил эту печку из бака для горючего, который снял с какого-то вдребезги «раскулаченного» трактора.

Нет, не ценил Привалов по-настоящему этого счастья — сидеть у печки, пышущей жаром. Достаточно прикоснуться цигаркой к железу — и можно прикуривать. Видно, как жадно втягивается махорочный дым в поддувало. Труба даже слегка поскрипывает от раскаленного воздуха. Так больно и сладко касаться трубы окоченевшими пальцами и быстро отдергивать руку.

Привалов уже не мог понять — становится ли ему теплее, когда он воображает себе печку, или, наоборот, от такой фантазии еще более морозно.

Было ощущение, что он постепенно леденеет. Из тела уходит самое последнее тепло, та малая толика, которую он прятал за пазухой как самый заветный, неприкосновенный запас: это тепло он нес еще от землянки.

Можно бы погреться и у полевой кухни; метель угомонилась, и в овраге тихо. У кухни даже лучше согреешься, чем в землянке, потому что дружок Кастусь — воин непьющий и можно выклянчить его порцию водки.

Неплохо было бы посидеть сегодня и в пустошкинской церкви, приспособленной под клуб. Там, правда, не топят, но когда славяне надышат и накурят — уже не замерзнешь. Привалов вспомнил, что сегодня в полковом клубе выступают заезжие артисты, в том числе клоун с приклеенным носом, чувствительным к морозу.

Однако холодок, как бы тут свой нос не отморозить.

Евстигнеев, не будь дурак, подобрал себе самые большие валенки во взводе; валенки впору тому, кто носит сапоги сорок шестого размера. Конечно, особой скороходности от Евстигнеева в такой обувке ждать не приходится, зато никакой мороз не прошибет три портянки…

Привалову вспомнилось, как они лежали рядком с Евстигнеевым на исходной позиции, перед косогором. Евстигнеев тащил с собой охапку хвойных веток. А этот новенький, Иван Безродных, или Иван Бесфамильных, или Иван Беспрозванных, или Иван Бестолковых, или как там его кличут, полюбопытничал — зачем Евстигнеев тащит с собой хвою? Привалов серьезно так объяснил: «Следы свои заметать. Чтобы за нами не пустили в погоню немецких овчарок». Поверил новенький этой байке или не поверил? Все посмеялись втихомолку, а капитан на них цыкнул. Надо же, совсем кутенок! Не знает, что хвойными ветками обозначают стежку-дорожку в минном поле. Соступишь с нее — заблудишься, и поминай, как звали!..

Ну что же, может, новенький еще и научится фронтовому уму-разуму, если его только раньше времени не приласкает пуля или не пригреет осколок, вот как меня, несчастливого…

Он смутно помнил: ему необходимо что-то сделать, срочно сделать для своего спасения, но вот что именно — никак вспомнить не мог. Это пряталось где-то в залежах памяти, и как только он вспоминал это, порывался сделать то, что сделать было необходимо, оно вновь пряталось, ускользало из сознания. Он знал, что сделать это очень важно; если об этом забыть, то все остальное в жизни помнить уже ни к чему, потому что это станет самым последним и за ним уже не последует ничего, кроме темноты, которая обступила его сегодня, когда он вышел из землянки. И темнота уже не расступится, и он никогда не увидит над головой ни звезд, ни ракет, ни самой завалящей трассирующей пули.

Ему стало невыразимо жаль себя, неподвижно лежащего в поле, занесенного снегом.

Страшная тяжесть давила на закрытые веки, и он испугался — запорошило снегом глазные впадины. Может, снег уже не тает на лице, будто оно вовсе и не обтянуто живой кожей?

Слепая злоба душила Привалова. Оставили без капли горючего! И теперь он по фрицевской милости коченеет на снегу. Уже и ноги начали мерзнуть, а точнее, одна нога, потому что той, перебитой, он вовсе не чувствовал, пока лежал неподвижно. Но стоило шевельнуться — и его вдруг пронизывала такая боль, словно она накапливалась в ноге все время.

Да, придется взять костыли на вооружение, весь вопрос только — на всю жизнь или на время… Оттяпают ногу или не оттяпают, а младшим лейтенантом тебе уже не быть, Привалов Владимир Павлович. И офицерским пайком не побалуешься. Денежное довольствие тебя интересует значительно меньше: один на белом свете, один, как рекрут на часах… Аттестат посылать некому. Отца и вовсе не помнишь, мать и сестренка умерли от голода, который косил народ в тридцать первом году, хотя засухи в тот год в Поволжье и не было. Маленьким мальчонкой очутился ты на Урале, в Нижнем Тагиле, в детском доме. Подростком подался в фабзайцы, на вагоностроительный завод, который сейчас мастерит танки «тридцатьчетверки»…

Каких только сведений не хранила его изрядно закоченевшая память! Он мог бы зарисовать сейчас, не заглядывая в карту, всю окрестную местность, как учил капитан. Помнил имена всех «языков», которых ему привелось заграбастать и приволочь на своем фронтовом веку.

Сегодняшний «язык» — замыкающий на перекличке, которую мог бы провести Привалов при условии, что он сам и все его крестники числятся на этом, а не на том свете и не сняты у жизни с довольствия.

А еще Привалов помнил, что сегодня в батальоне имели хождение пропуск «Мушка» и отзыв «Минск». Это самый последний пропуск, какой он знал в своей жизни, и самый последний отзыв. Они больше не понадобятся, а пропуск и отзыв, какие будут завтра, останутся ему неизвестны. Может, снова, как на прошлой неделе, окажутся в обращении «Боёк» и «Байкал»? Славное море, священный Байкал, славный корабль — омулевая бочка… Только вот жаль, что молодцу плыть недалечко. Куда уж ближе… И никогда больше не услыхать сердитый окрик часового: «Стой! Кто идет?»

Давно не знал он страха, а сейчас страшился замерзнуть в чистом поле один-одинешенек.

Привалов усмехнулся:

«Вот ведь произвол судьбы! Пока жив был — числился в храбром десятке. А пришло время помирать — душа струсила…»

Из-под сомкнутых век полились слезы. Но, как известно, Москва слезам не верит. И вообще нужно мобилизовать свои нервы…

Пугала необычность и даже сверхъестественность того, что происходило вокруг.

Его обдало горячей взрывной волной, и воздух, как обычно, пропах вонючей смесью чеснока и горелого картона, но волна донеслась к Привалову беззвучная — он не услышал разрыва.

Фрицы принялись швырять в небо ракеты, которые замысловато раскачивались, куролесили в небе как хотели. Как бы его самого не закрутило! А то развернет головой не в ту сторону, и сдуру поползешь не к своим, а к Гитлеру в гости. Заблудиться недолго, но заблуждение будет чересчур опасное…

Видимо, крученые-верченые ракеты подали свой секретный сигнал, потому что вслед за ракетами все закружилось — и черный снег, и белесое небо, и колючие палки репейника, торчащие из снега, и пробитая фляжка, и перебитая нога, отчего боль усилилась. Не было сил отползти куда-нибудь подальше от этой сумасшедшей, сволочной карусели…

Перед закрытыми глазами Привалова повели хоровод какие-то симпатичные барышни, они зазывали его в свой веселый круг. «Вот дурехи! Да куда мне, безногому! Не видите, что ли, какой плохой лежу на снегу? Жаль, не знаю, кто из девиц кто, как кого зовут. Попросил бы, чтобы сделали перевязку. Вот если бы успел познакомиться лично, а не только по фотографиям… А фото все на одно лицо — не разберешь, какие у кого глаза, какого колера волосы, у всех — как сговорились! — шестимесячная завивка. Далеко загадываете, дорогие барышни, я сейчас на шесть месяцев впрок ничего не стал бы делать… Конечно, если бы среди вас была та, единственная, она поняла бы меня без слов и помогла, как умела. Но такой Маруси нет в этом хороводе. Ну и ну… Нашли время и место крутить вальс! И так голова идет кругом. Хоть бы одна барышня перестала вертеться перед глазами и пришла на подмогу!..»

Надо запомнить, куда он лежал головой до того, как началась круговерть. Он пытался сберечь в памяти еще что-то, но есть ли в этом смысл? Может, лучше отрешиться от памяти вовсе, коль скоро в ней затерялось самое отчаянно нужное, то, от чего зависит все…

В руке Привалов по-прежнему держал индивидуальный пакет, но никак не мог сообразить, что с ним нужно делать, хотя и понимал, что если этого не вспомнить, то индивидуальный пакет никогда ему не потребуется.

Значит, ракета, вот та, едва заметная, темно-желтая, почти коричневая ракета, которая только что погасла, — последняя, какую он видел в своей жизни?

И страх этот — последний, какой ему пришлось испытать?

И боль, которая вышибает из ума, — последняя?

Значит, прожил он свою жизнь? Значит — все? Да, все, если не вспомнить, в чем заключается спасение, а вспомнить это ему по-прежнему не удавалось.

Значит, про их брата говорится в приказах Верховного главнокомандующего: «Вечная слава героям, павшим в борьбе за честь и независимость нашей Родины!..»?

Ему стало стыдно слез, ведь они замерзнут на стылых щеках, и тогда все узнают, что он плакал перед смертью. Он хотел вытереть слезы и протянул руку.

Что он держит?

И тут его осенило — нужно перевязать ногу бинтом, остановить кровотечение.

Но как сделать перевязку? Приподняться, переложить пакет в левую руку, дернуть за нитку, разорвать пергаментную обертку.

Где взять столько сил?

«Вот полежу еще минуту, потом повернусь на бок, выпростаю левую руку, дерну… Еще минуту. Не могу же я обледенеть за минуту…»

Но жизнь его с каждой минутой шла на убыль. Уже не осталось сил открыть глаза — веки не слушались.

Привалов не знал, что льготная минута, которую он вымолил сам у себя, трагически растянулась. Он все слабел, слабел, слабел от потери крови и впал в беспамятство, черное, как все вокруг.

10

Беспрозванных отползал последним, он прикрывал отход Шульги и Джаманбаева. Те подались восвояси несколько раньше, им выпало тащить тело убитого разведчика из группы захвата.

Рассказать связно обо всем, что произошло, Беспрозванных не смог бы. Помнил только, как возле блиндажа вспыхнуло желто-фиолетовое пламя — граната. Помнил, как из траншеи донесся чей-то вопль (так может кричать только человек, заглянувший в глаза смерти), затем очередь из автомата, топот, лихой посвист, хриплый крик «Фойер!», тотчас же приглушенный, железное звяканье, разухабистая ругань, тяжелое дыхание (кряканье? стон?), щелканье ракетницы, снова очередь из автомата и новый разрыв гранаты. Его обдало запахом жженого пороха, что-то чужеземное было в этом запахе, наш порох так не пахнет.

Еще он помнил, как два немца бросились наутек по ходу сообщения, и вот тогда вмешалась в дело их группа обеспечения. Он тоже открыл огонь из автомата, но так как стреляли все трое, к тому же Шульга швырнул гранату, не понять было, кто именно покарал фашистов в ходе сообщения, да это и не так важно — все далеко позади.

А впереди него снежное поле. И хотя Беспрозванных остался в поле один, он не чувствовал растерянности. Он полз по следам, которые оставили товарищи. Может, свежепримятый снег уберег его от страха?

Немцы кидали вдогонку гранаты из траншеи, но осколки и прежде не долетали, а теперь он отполз уже метров сто, и до него докатилась лишь ослабевшая взрывная волна.

Вот наконец и репейник, за которым он отлеживался, когда полз сюда.

Переполох не унимался, и в небе шла разноцветная кутерьма — одни ракеты освещали дымки других, только что отгоревших.

Он заметил белый бугор странной формы. Не похоже на сугроб, не похоже и на заметенный репейник.

Он подполз ближе — лежит кто-то в белом халате с капюшоном. Вгляделся — Привалов, старший сержант!

Беспрозванных приподнял ему голову и при вспышке той же ракеты заглянул Привалову в глаза. Зрачки сузились — это был отблеск таившейся жизни.

Индивидуальный пакет, зажатый Приваловым в руке, и расплывшееся пятно на белой штанине подсказали, что нужно делать.

После перевязки Беспрозванных снял с себя маскировочный халат, расстелил его на снегу и подоткнул под туловище раненого.

Беспрозванных вспомнил, как на горушке, за околицей Пустошки, он сгреб, подмял под себя и сорвал ушанку с Привалова, который полз к блиндажу. Сорвал ушанку — и Привалов мгновенно превратился тогда в условно убитого. Ну, а сегодня на этом косогоре нет условно убитых, есть только раненые и убитые всерьез.

Привалов опамятовался.

— Товарищ старший сержант! — зашептал Беспрозванных. — Потерпите еще немного. Скоро будем дома.

— Кастусь?

Беспрозванных провел рукой по заиндевевшим бровям, потер щеку.

— Матусевича с нами нету. Это я.

— А ты кто? Голос вроде знакомый…

— Да новенький. Беспрозванных.

Он продернул длинные рукава своего маскхалата у раненого под мышками, связал оба рукава на его груди двойным узлом. Можно будет ухватиться за капюшон, как за ушко мешка, и тащить волокушу за собой.

— Овес-то нонче почем? — неожиданно спросил Привалов.

— В той же цене, — ответил в тон раненому Беспрозванных. Он обрадовался тому, что у Привалова достало сил пошутить.

Беспрозванных вновь заглянул ему в глаза, и при свете ракеты их взгляды встретились.

— Ты меня, парень, уж пожалуйста…

Привалов впал в забытье.

Теперь Беспрозванных было безразлично — в халате ползти или без халата, он был далеко от немецких позиций. Пошел снег, видимость ухудшилась. В одной телогрейке ползти даже способнее. Он закинул за спину свой автомат, а также автомат Привалова, лежавший рядом с хозяином на снегу.

Он тащил раненого и силился угадать: что хотел сказать Привалов? о чем просил?

Чтобы новенький на него не обижался?

Или чтобы не оставил одного в поле?

Когда Беспрозванных в начале поиска карабкался вслед за Шульгой на обледеневший косогор, он не раз помянул тот косогор недобрым словом. А сейчас, когда из последних сил волок Привалова на изорванной подстилке, в которую уже превратился маскхалат, он проникся к этому косогору нежностью — волочь волокушу с горы легче.

Сползли в овражек. Беспрозванных осторожничал как только мог — недолго и скатиться кубарем, тогда раненый снова потеряет сознание от боли.

В овражке Беспрозванных поднялся на ноги и разогнулся. Он почувствовал, как по спине его, между лопаток, струйкой потек пот.

Как найти старую «калитку» в колючей проволоке?

Тут он вспомнил, как задал старшему сержанту вопрос по поводу хвои и как тот стал трепаться насчет немецких овчарок. Конечно, вопрос был не шибко разумный, можно бы и самому догадаться, если поднатужиться. То, что старший сержант поднял его на смех, он постарается забыть, это, в конце концов, не так важно, а вот важно, что тропка перед «калиткой» обозначена хвойными вешками.

Как назло, немцы в эти минуты скупились на освещение. Когда Беспрозванных таился у них под носом, то проклинал каждую ракету, а тут, в овражке, темнота ни к чему.

Еще недавно он радовался тому, что идет снег и видимость никудышная, а сейчас и редкий снежок мешал ему ориентироваться: в низинке всегда темнее, чем на взгорке.

Сколько хвойных сучьев и веток обрубил на своем веку лесоруб Беспрозванных, очищая стволы сваленных елей, горы валежника навалял, а не думал, что чепуховая ветка сыграет в его жизни такую роль.

Вот она, спасительница, торчит из снега!

За это время саперы расширили проход, оттянули концы колючей проволоки в стороны. Это уже не лазейка, не «калитка», а, можно сказать, ворота.

Ну, а за проволокой его окликнул сам Евстигнеев.

Саперы подхватили раненого и понесли, не пригибаясь, да так быстро, что Беспрозванных налегке не мог поспеть за носильщиками.

Оказывается, на поиски старшего сержанта отправились и Анчутин, и Шульга, и Крижевский, но, видимо, снегопад сбил их со следа; сейчас Евстигнеев отправится на поиски тех, кто ушел искать.

Беспрозванных не сразу уразумел Евстигнеева, ничего не слышал, кроме стука в висках. Он стоял с двумя автоматами за спиной и оттирал правую руку, которой загребал снег, когда полз; рука превратилась в ледышку. Он тер, тер, тер свою руку, а чувствительность не возвращалась. Он уже подумал, что рука замерзла насовсем. Но едва успел испугаться, как закололо иголками в кончиках пальцев.

Он растирал руку, не отрывая от нее глаз, и не заметил, как подошел капитан. С трудом вскинул обмороженную руку к ушанке и собрался доложить все по форме, но капитан махнул рукой совсем по-штатскому и сказал:

— Ну, слава богу… — и глубоко-глубоко вздохнул.

Беспрозванных, конечно, не мог знать, что это был вздох облегчения.

С той минуты, как Анчутин приволок пленного и сообщил, что раненый Привалов лежит на ничейной земле, вблизи немецкой траншеи, капитан направил на поиски всех, кого только мог. Однако Привалов как сквозь землю провалился. А тут еще начали беспокоиться за новенького, который почему-то отстал от Шульги и Джаманбаева и тоже исчез.

Тапочкин, который дежурил в боевом охранении, уже успел нажужжать в уши — надо было лучше присмотреться к новенькому, прежде чем брать его на такое дело. Капитан слышал вкрадчивый шепот Тапочкина и раздражался, но к раздражению примешивалась все более острая тревога за Привалова и за новенького.

Кто же мог предвидеть, что их пути скрестятся и две пропажи обнаружатся сразу?

Только в ту минуту, когда Беспрозванных приволок свою живую ношу, капитан разрешил себе считать, как ни саднила мысль об убитом Лавриненко, что ночной поиск удался. Конечно, какому-то «большому хозяину» в армии доложат только, что взят «язык», а то, что взамен этого «языка» отдал жизнь Лавриненко и сильно пострадал Привалов, — об этом знать там, наверху, необязательно. И не потому, что там сидят менее сердобольные люди, чем он, Квашнин, а просто потому, что для них это — только потеря в живой силе, уменьшение численности полка на два активных штыка, а для него, Квашнина, это — многодетный Лавриненко и лихой, смекалистый, мечтавший дослужиться до лейтенанта Привалов.

Капитан успел обо всем этом подумать, но лишь сказал новенькому:

— Идите отдыхать.

Капитан приказал снять с Беспрозванных второй автомат — зачем тому тащить лишнюю тяжесть? И тогда новенький попросил разрешения отдать свой автомат, а себе оставить автомат Привалова.

— Из живых рук не выпущу, — заверил он.

Капитан кивнул в знак согласия, Беспрозванных козырнул обмороженной рукой, четко повернулся и направился в тыл, тяжело переступая ногами.

Как прекрасно и удивительно — идти во весь рост, а не ползти по-пластунски, зарываясь в снег. Странно, что ему не нужно тащить никакой тяжести.

Он побрел к землянке. Он был так измучен, что не мог думать ни о чем, кроме как о хвойной лежанке. Он прямо-таки с вожделением думал о том, как войдет сейчас в землянку, снимет автомат, скинет валенки, телогрейку, ватные штаны, повесит портянки поближе к печке, протрет ветошью кинжал и автомат Привалова, чтобы не запотели, накроется своей шинелью, закроет глаза — и точка. Лишь бы успеть все проделать до того, как заснет.

Он откинул полог из плащ-палатки, вошел в землянку и хотел снять телогрейку. Но пальцы его не слушались, он долго не мог расстегнуть пуговицы.

Огляделся он в землянке так, словно очутился тут впервые, словно никогда не бывал прежде; это оттого, что мысленно он уже попрощался с этой землянкой навсегда.

С любопытством взглянул на столик, в который некогда упирал локоть (сейчас бы его одолел и Джаманбаев), на бревенчатую стену, завешанную шинелями (его шинель третья справа), на лампадку из снарядной гильзы (казалось, в его отсутствие лампадка научилась гореть ярче), на печку, возле которой грелись бойцы, словно они весь вечер не отходили от нее.

Вытирая автомат старшего сержанта, Беспрозванных заметил, что ложе расщепилось около затыльника. Надо завтра заглянуть к оружейникам, отдать автомат в ремонт.

Не напрасно ли он затеял мену оружия? Оставил бы себе свой автомат и — никаких хлопот. Но сожаление было мимолетным. Он еще более тщательно протер автомат и, держа этот автомат с расщепленным ложем, почувствовал себя наследником Привалова.

В землянке уже знали о гибели Лавриненко, о ранении Привалова, о захвате «языка» рассказывали подробности, неизвестные Беспрозванных. Не умолкал азартный гул голосов, все говорили громче обычного, перебивали друг друга.

Он старательно вслушивался, но с трудом понимал, о чем идет речь. Быстро наступила минута, когда усталость, а вернее сказать, изнеможение взяло верх над любопытством, над возбуждением недавнего боя, и его свернуло в сон.

11

Разбудил истошный крик: «Подъем!!!» Так умеет орать только Ноль-ноль, только в особо важных случаях, после того, как он лишний разок приложился к фляжке.

— Собирайся, новенький, да побыстрее. Боевое задание!

— Куда это? — Беспрозванных с трудом поднял веки, о трудом сел на своем хвойном топчане и спросонья потянулся за автоматом, висевшим в изголовье.

Беспрозванных мотнул головой несколько раз, чтобы как-нибудь стряхнуть сон.

— Подполковник вызывает, — тормошил помкомвзвода. — В Пустошку. Погода-то безопасная, нелетная. Клуб открыли.

— А что нужно делать?

— Концерт наблюдать. Лично. Что же там еще делать? Артисты приехали. Из театра и даже из цирка.

— Отказаться можно?

— Без прекословия! Какой может быть отказ? Если подполковник приказал… Или неохота?

— Притомился что-то. Да и в таком виде…

— Приказано в том виде, как в разведку ходили. И «языка» в клуб привезут. В пешем виде маршировать не придется. На санях поедете. Не хуже, чем интенданты. Семь зрителей из этой землянки. — Ноль-ноль заглянул в бумажку. — Приготовиться Беспрозванных, Анчутину, Евстигнееву, Крижевскому, Шульге, Джаманбаеву…

Помкомвзвода собрался назвать еще одну фамилию, но произнес только «Ла…», и все поняли, что он запнулся на фамилии Лавриненко.

Беспрозванных изрядно проголодался, но, когда вернулся из поиска, усталость была сильнее голода, он не добрался бы до кухни. А сейчас времени оставалось в обрез.

Однако он поужинал до того, как подъехал санный обоз: Матусевич принес ему обед в землянку, нашлась и порция водки. Он рассказал новенькому, что фашисты, встревоженные нашим поиском, совершили несколько артналетов; не уберегся от огня их овраг.

— Чуть-чуть Гитлер в кашу не нагадил, — докладывал Матусевич, пока Беспрозванных жадно уплетал макароны с мясом. — Один снаряд совсем рядом с кухней ударил. А все-таки мимо обеда осколки пролетели… Ты, хлопчик, не журись и ко мне почаще заглядывай. Буду тебя учить уму-разуму разведчика. С трофейными гранатами умеешь управляться? Которые с деревянными ручками? А еще могу давать уроки шпрехен зи дейч. В немецком языке какие самые ходкие выражения? — И так как новенький только молча моргал, объяснил: — «Хенде хох», «капут», «форвертс», «цурюк», «шнель», ну и так далее. Конечно, запас слов у меня не ахти какой, произношение тоже самодельное, с белорусским акцентом. Но крупно поговорить с фашистом могу. Еще никто из «языков» не жаловался, что меня не понял или я в горячке чего напутал… А на Привалова ты, хлопчик, не обижайся!

— Я не обижаюсь!

— Это он после моей истории стал на людей исподлобья глядеть. Тем более тебя на мою вакансию прислали.

— Да я не обижаюсь.

— И на мою лежанку определили…

— Какая тут может быть обида!

Позже Матусевич оказался среди солдат, которые провожали в Пустошку обоз из трех саней. Он со знанием дела и подробнее, чем все другие обитатели оврага, расспросил Анчутина и Шульгу, как прошла разведка, и все хотел вызнать подробности о том, как был ранен Привалов. При этом лицо его выражало не только огорчение, но и немой упрек рассказчику: «Что же вы его не уберегли? Был бы я при деле — не допустил бы…»

Когда подъехали сани, на которых сидел контрольный пленный, Матусевич оглядел того с брезгливым любопытством.

Коренастый, лет тридцати пяти, с давно не бритым, помятым лицом. Из-под раскрытого воротника виднелся хлястик, которым был застегнут воротник другой шинели, надетой с исподу. Две шинели делали его толстяком.

Пленный мелко дрожал. На лице его странно уживались надменность и подобострастие, высокомерие и растерянность. Матусевич определил по нашивкам на рукаве — старший ефрейтор. На голове у немца был шерстяной капор. Матусевич не знал, что до знакомства с Приваловым поверх капора немец носил еще пилотку. Во время потасовки у пулемета он потерял пилотку и шарф. Один эрзац-валенок из прессованной соломы слетел с ноги, когда его тащили.

Матусевич топтался позади других. Неожиданно он задал пленному вопрос:

— Заген зи ире фамилие унд наме…

Пленный удивленно повернул голову к спрашивающему, торопливо вынул изо рта дареную папиросу, поправил на себе шерстяной капор и только затем с достоинством очень отчетливо ответил:

— Фриц Циммерман, обер-ефрейтор.

Немец произнес свое звание с сильным акцентом — «обэх-ефхайтр». Матусевич понял его правильно.

Пленный ждал следующего вопроса, но Матусевич молчал — может быть, не умел ничего больше спросить по-немецки, а может, считал неудобным в своем кухонном звании вести допрос как разведчик.

«Циммерман значит дословно — комнатный человек. Теперь понятно, почему Фриц так продрог на свежем воздухе. С непривычки…» Матусевич усмехнулся, но вслух ничего не сказал. А кому говорить-то? Кто оценит шутку по достоинству? Вот если бы Привалов был рядом… Впрочем, Привалов сам любил смешить, а чужим шуткам смеялся неохотно и скупо.

Фриц вылез из саней и зашкандыбал возле них в эрзац-валенке; никак не мог согреться. Какой-то добряк принес Фрицу трофейные сапоги.

В эти немецкие сапоги с широкими и короткими голенищами удобно засунуть флягу, запасные рожки с патронами или гранату. Но ползти в таких сапогах по глубокому снегу — два сугроба набьется! Впрочем, Фрицу по снегу больше ползать не придется, а в лагере военнопленных ему небось выдадут другую обувку.

— Данке шён, данке шён, — благодарил полубосой Фриц, он уже скинул соломенный валенок и торопливо обувался, клацая зубами от холода.

Какие только мысли не лезли сейчас Матусевичу в голову!

«Есть ли братья у обер-ефрейтора Фрица Циммермана? И будут ли у них неприятности, когда станет известно, что Фриц Циммерман попал в плен?..»

Могло показаться, пленный так удручен, что и голову не решается поднять, а он просто не мог отвести глаз от валенок, в которые были обуты русские. Все русские в валенках, какое замечательное изобретение эти валенки, и как жаль, что в Германии не научились их делать. Русским не холодно, даже когда они часами неподвижно стоят на снегу…

Сани с пленным двинулись первыми. Немцу зачем-то завязали глаза платком. Это было бессмысленно, но Ноль-ноль, важничая, объяснил, что так полагается по международным правилам.

Матусевич вздохнул и побрел обратно к своей кухне — пора закрывать поддувало, как бы не переварилась пшенная каша с мясом. Он вспомнил Привалова: каждый раз, когда Матусевич накладывал ему пшенную кашу в котелок, тот торжественно декламировал стих из дивизионной газеты:

Сам питайся кашей пшенной,

А врага корми стальной,

Чтобы враг неугомонный

Не топтал земли родной!..

По пути на кухню Матусевич обернулся и печально поглядел вслед саням, прислушался к их затихающему скрипу. Слух опытного разведчика уловил, что каждые из трех саней скрипели на свой голос.

Да, если бы не дурацкая история с каким-то полицаем, Матусевич тоже, наверное, сидел бы сейчас в санях и ехал в полковой клуб. А кому нужен заряжающий кухонного котла или адъютант повара, даже если поваром все довольны и для авторитета кличут его «гвардии повар»?!

12

Скамеек не хватило, и ездовые батареи навезли пустых снарядных ящиков. В первых рядах восседало всяческое полковое начальство, но одна скамейка пустовала — она была оставлена для разведчиков.

Ноль-ноль опять что-то напутал, сани подъехали с опозданием, и теперь разведчики стояли на церковной паперти, мерзли, ждали, когда закончится очередной номер концерта и их впустят внутрь. Евстигнеев ругался: концерт уже идет и, по словам солдатика, вышедшего из зрительного зала, там яблоку упасть негде.

— Ничего, — успокоил Шульга, — увидят нас с таким гостем — потеснятся.

— Самое последнее дело, когда тебя начинают теснить, — продолжал ворчать Евстигнеев. — В тесноте и в обиде. Одно время сводка часто сообщала, что немцы ценой огромных потерь потеснили наши части. А куда потеснили-то, спрашивается? Теснить-то уже некуда было…

Пока разведчики стояли на паперти, Ноль-ноль построил их наподобие конвоя: пленный должен шагать посередке. Ждали команды войти в зал. Зрители уже знали об успешном поиске, о том, что на концерт прибыли разведчики с контрольным пленным. Дело представили так, будто весь поиск был задуман в честь фронтовой бригады артистов.

Что делалось, когда разведчики шли через зал и вели пленного с повязкой на глазах! Можно поручиться, что стены деревенской церкви еще не слышали такого восторженного рева.

Не успели разведчики рассесться на скамейке, поставленной у самой сцены, к ним тут же пересел лейтенант Тапочкин. Он был в благодушном настроении, заговаривал то с одним, то с другим.

С пленного сняли повязку. Он сидел, опасливо озираясь на соседей, на гудящий позади зрительный зал, пялил глаза на сцену; задником сцены служила стена бывшего алтаря.

А на подмостки в этот момент выбежал жонглер. Ему было холодно в неотапливаемой церкви. Может быть, поэтому он работал в таком стремительном темпе.

Он манипулировал цветными кеглями и тарелками перед самым носом немца. Затем по рукавам широкой кофты жонглера, по его шее, по лицу катался мячик так, словно он заколдован, а жонглер — опытный нарушитель закона всемирного тяготения.

Немец уже и зажмуривался, и протирал глаза, и таращил их на дрессированный и, казалось, липкий мячик, а в конце концов не выдержал и суетливо перекрестился. У него был вид человека, который не может понять — видит он наяву или ему показывают это во сне; не может понять, на каком свете находится — на этом или на том.

Евстигнеев косился на пленного и думал с ухмылкой: небось и неверующий вспомнит все молитвы, какие знает, после такого светопреставления.

Может быть, Фриц Циммерман пытался в эту минуту осмыслить все события сегодняшнего вечера.

Топтался у пулемета вдвоем с этим долговязым фельдфебелем Адольфом Фюнстером из Штутгарта, хвастуном и скабрезником; Фюнстер посасывал свою трубку. Вдруг из сугроба, как дьявольский подснежник, вырос русский солдат в белом балахоне. Прыгнул на голову, скрутил руки. Связал руки его же шарфом, сорванным с головы, а ноги ниже колен связал своим ремнем. Засунул в рот тряпку, пахнущую лазаретом. Поволокли связанного по снегу, русский то и дело подгонял его командами «шнель» и «форвертс» и твердил ему «капут». А когда он стал, как ему казалось, совсем незаметно упираться, используя то кочку, то канавку, русский сразу догадался, что он артачится, и дал такой подзатыльник, что искры посыпались из глаз. Ранили русского, того, кто засунул ему в рот тряпку, а в пути подавал команды по-немецки. Дальше он пополз со вторым русским, который молчал всю первую часть пути и был в подчинении у того драчуна и грубияна. Фриц скатился в овраг по обледеневшему склону, и тут с ноги слетел соломенный ботинок. Развязали ремень, поставили на затекшие, словно деревянные ноги. Он, поначалу совсем не чувствуя ног, как на двух протезах, пошел своим ходом. Если бы его, когда он делал первые шаги, кто-нибудь слегка подтолкнул, он упал бы, но его никто не толкал, он сам разошелся, все прибавлял шаг. Ему было все равно, куда его ведут, хотя бы и в царствие небесное, лишь бы поскорее дойти. От ходьбы он стал задыхаться. Выдернули изо рта тряпку. Сунули русскую цигарку и дали прикурить. Усадили в сани и долго везли, а он зарывал разутую ногу в сено. Сидя в санях, слышал, что русский несколько раз произнес «капут», и испугался — везут на расстрел? Он несколько раз слышал, стоя в траншее, как русские кричали «Гитлер капут», но драчун, который тащил его, твердил не «Гитлер капут», а просто «капут», это намного опаснее. С другой стороны — какой смысл русским расстреливать его без допроса? И допрос действительно состоялся, это было совсем недавно. Потом снова вывели из избы, где сидел русский офицер, хорошо говорящий по-немецки, и долго держали в санях. Кто-то из толпы любопытных, окруживших сани, спросил по-немецки, как его зовут, потом русский солдат бросил ему сапоги, кстати немецкие. Еще позже русский, который говорил громче всех, завязал ему глаза платком. Его снова усадили в сани и привезли сюда, в эту церковь, где полным-полно безбожников, где все горланят, хохочут и курят табак популярной в России фирмы «Махорка». Даже когда сидишь рядом с курильщиками, от этого табаку першит в горле и слезятся глаза. Уж на что у них во взводе заядлый курильщик фельдфебель Фюнстер, но и тот закашлялся, как ребенок, больной коклюшем, когда однажды набил свою трубку трофейным русским табаком фирмы «Тютюн»…

И вот теперь перед его глазами в сизом табачном дыму мельтешат цветные кегли и тарелки. К носу циркача приклеен цветной мячик, но тут же мячик отклеивается и вновь катится по лицу, по шее, по рукам, по плечам, и кажется, нет силы, которая может отъединить мячик жонглера от его туловища…

И почти такими же потусторонними глазами человека, не слишком хорошо понимающего, что тут сейчас происходит, на жонглера смотрел Беспрозванных. Глаза сами собой начинают бегать и голова вращается, как на шарнирах, когда перед твоим лицом швыряют и ловят кегли, тарелки, мячик.

Эх, не ему бы сидеть на концерте и ощущать затылком восхищенные взгляды солдат, а старшему сержанту Привалову. Он бы небось и отшучивался сейчас со знанием дела, и в цирковом ремесле он, наверное, лучше разбирается.

В близком соседстве с Беспрозванных, рядом с Евстигнеевым, сидел лейтенант Тапочкин, на коленях его покоилась вспученная полевая сумка. Тапочкин горделиво оглядывался, держался так, словно был участником поиска и если бы не он — не видать бы никому этого «языка», как своих ушей.

Такой уж у него характер: вот явится Тапочкин во взвод, и, если дела идут хорошо, он во все вмешивается, всеми берется командовать, не прочь подменить и старшего сержанта Привалова, к чему тот, впрочем, всегда относился нетерпимо. Успех у разведчиков — Тапочкин тут как тут.

А в критический момент Тапочкин держится в тени, от всего отстраняется, совета от него толкового не дождешься. «Вы командир отделения, вы и командуйте, товарищ Привалов. Не могу же я вас подменять…» А если во взводе случилась неудача, то лишь потому, что Тапочкин обеспечивал в это время боевой успех в других подразделениях, не хватило у него времени присмотреть за разведчиками, подтянуть тут дисциплинку…

Жонглер долго играл цветастым мячиком, и все мелькали перед глазами воздушные рукава, берущие начало чуть ли не у пояса легкой блузы. Он поддавал мячик затылком, коленом, каблуком, а потом начал бросать его зрителям в первые ряды и жестами просил бросить мячик обратно, ловил его на длинный мундштук, зажатый в зубах.

Когда мячик оказался у Беспрозванных, тот бросил его назад на сцену крайне неловко, так что жонглеру не удалось сразу поймать его на мундштук, и жонглер мельком неодобрительно глянул на Беспрозванных — ну и недотепа же ты, братец!

В конце зрительного зала, у входной двери, столпились те, кому не досталось сидячих мест. Но вот входную дверь открыли, возникла какая-то суета, и раздался раскатистый, начальственный окрик, усиленный акустикой церкви:

— Встать!!!

Возглас раздался у дверей, откуда могло появиться запоздавшее на концерт начальство. Уж не командир ли дивизии пожаловал или — подымай выше! — гости из армии, из фронта?!

Все в зале вскочили, включая старших офицеров и командира полка.

Глядя на соседей, вскочил со скамейки и пленный.

— Сидите, сидите, товарищи. Вольно! — раздался тот же властный голос. — Это я приехал.

Все обернулись — по проходу шел клоун Борис Вяткин; он широко распростер руки и успокаивающе похлопывал по воздуху ладонями. Весьма благосклонный и покровительственный жест: «Разрешаю меня приветствовать сидя».

Неловкая тишина сменилась оживлением. Офицеры усаживались на свои скамьи или ящики, конфузясь не столько за себя, сколько за подполковника. А подполковник лишь развел руками: «Ну что с него взять, с шута горохового? Человек штатский, субординации не придерживается, чинов не признает. Клоун — он клоун и есть…»

Подполковник первый рассмеялся и зааплодировал Борису Вяткину, это помогло преодолеть смущение и самому подполковнику, и тем, кто счел клоунаду бестактной.

Тапочкин уселся на место с таким лицом, будто хотел сказать: «Ничего смешного! А дисциплинку у артистов тоже не мешало бы подтянуть…»

Независимо от того, что Борис Вяткин делал, что говорил своей партнерше или своей собачонке, удачно он острил или неудачно — зал покатывался со смеху; всех заглушал хохот помкомвзвода.

Нужно прожить долгие месяцы на переднем крае, где так мало поводов для смеха, а посмеяться в голос часто нельзя, чтобы понять, почему с такой легкостью смешил публику клоун с наклеенным носом, с размалеванной рожей, в огромных ботинках, в кургузом черном пиджачке и невиданном головном уборе, который почему-то, совсем по-солдатски, называется котелком.

Как ловко клоун выманил у артистки, ведущей программу, стакан «водки», который ей преподнесли за кулисами. Артистка, ведущая концерт, соглашалась уступить «водку» Вяткину при условии, если он опрокинет полный стакан вверх дном и при этом капли не прольет. Сделать этого Вяткин не умел, но в нарушение уговора все-таки выманил стакан! Он комично принюхался к «водке», пропел партнерше сиплым голосом «О, не буди меня…», причмокнул, страдальчески сморщился, а после того как опустошил стакан, расплылся в блаженной, сладостной улыбке. Беспрозванных по простоте душевной решил, что клоун действительно хватил стакан водки, уж больно натурально он ее глотал.

Конечно, клоун проехался насчет военторга, интендантов и поваров. Хорошо, что Матусевич ничего не слышал про «пшенное отродье, кухонное благородье», а то бы наверняка обиделся. Ну и дошлый мужичонка этот клоун — то он работает под Иванушку-дурачка, то под Чарли Чаплина, а то под фронтового любимца Василия Теркина.

А как лихо Борис Вяткин изобразил Гитлера! Он только на несколько секунд повернулся спиной к залу, но успел снять парик, приклеить под утиный нос усики и начесать на лоб челку. Как только собачонка увидела Гитлера, она подняла заливистый лай. И тут же прозвучала блатная песенка:

С берлинского кичмана

Бежали два уркана…

Речь шла о Гитлере и Геббельсе, которые замыслили покорить весь земной шар. Борис Вяткин принял «наполеоновскую» позу и, по-фюрерски кривляясь, выпятил челюсть. Глаза его беспокойно бегали по залу, как бы высматривая добычу, а руки со скрюченными пальцами изображали когти хищника.

Беспрозванных с любопытством оглянулся на пленного. Тот смотрел на клоуна исподлобья, с недобрым огоньком в глазах, и непонятно было — злится он на своего фюрера или зол, что над фюрером потешаются русские.

— У-у-у, га-ад! — гулко донеслось откуда-то из середины зала.

И это еще самая безобидная из реплик, какие раздались в зале по адресу фюрера; послышались и соленые, отнюдь не для девичьих ушей.

Тапочкин тоже позволил себе посмеяться, заметив, как непринужденно хохочут подполковник и другие старшие офицеры. После блатных куплетов Тапочкин хохотал со всеми заодно и даже от избытка чувств легонько подтолкнул в бок капитана Квашнина: «Ну как, дошло?»

13

Квашнин находился сейчас далеко и от сцены, и от того, что там делается. Единственный зритель, кого не захватило всеобщее веселье! Он не переставал думать о немце, сидящем на первой скамейке, у самого помоста. Ох, не ко времени приехали эти веселые товарищи из эстрады и цирка, не ко времени и весь концерт, где трофей разведчиков стал, так сказать, гвоздем программы…

Конечно, настроение солдат после такого концерта улучшится, добавится уверенности в своих силах. Но как бы при этом и благодушие не завелось!

Кое-кто уже привык к тому, что в Пустошке работает клуб; что военторг открыл палатку в соседней деревне, там иногда можно выклянчить бутылочку «тархуна»; что у некоторых блиндажей выросли штабеля дров, заготовленных впрок. А в избе, где разместился узел связи, уже и занавески появились на окнах, телефонистки позаботились.

Люди тянутся к теплу, к уюту, жизнь берет свое; в полку за эти месяцы сложился свой быт, свой уклад, и многие довольны, что всю осень и часть зимы ведут оседлый образ жизни в этой Пустошке, в окрестных деревнях, в блиндажах и землянках, врытых в западные крутости оврагов.

А что значит — зимовка полка? Это значит, что и немцы, в той же самой мере пользуясь покоем, зимуют в других деревнях, в нескольких километрах западнее. И закрепились немцы на своем рубеже так, что вот уже полгода дивизия, а с нею и весь Западный фронт топчутся на месте.

Несколько раз начинали наступательные операции, первая из них, помнится, была проведена двенадцатого октября. Кровопролитные, но безуспешные бои!

Квашнин знает, что здесь, севернее Орши, стоит 78-я штурмовая немецкая дивизия, которой командует генерал-лейтенант Траут. Дивизионные разведчики, бродившие по ближним тылам врага в предзимье, а также партизаны, перешедшие линию фронта, сообщили, что в траншеях 78-й дивизии торчат шесты с табличками: «Русским вход воспрещен — здесь Траут» или: «Где стоит Траут — русские не пройдут». Немцы отрыли на этом участке фронта больше десятка траншей. Они прорезают Минское шоссе между 471-м и 472-м километрами, считая от Москвы. По сведениям разведотдела штаба дивизии, генерал-лейтенант Траут считается в ставке Гитлера мастером обороны, его называют железным генералом. Трауту предлагали более высокий пост, но он отказался. Гитлер, которого так бойко изображал сейчас клоун Вяткин, наградил Траута Рыцарским крестом. А вот узнать бы, кто у немцев держит фронт южнее Траута и где у них стык частей? И правда ли, что в 78-й штурмовой дивизии семнадцать тысяч солдат? Захваченный пленный этого, к сожалению, не знал; во всяком случае, на первом допросе, проведенном до концерта, пленный показался не очень-то осведомленным.

Квашнин вдруг испытал острое недовольство собой. «Именуюсь разведчиком, а точно ничего не знаю. Слишком часто довольствуюсь догадками… В нашем словаре вообще не должно быть места словам „приблизительно“, „около“, „по всей вероятности“. Да здравствует точность во всем и всегда!»

Наверное, иные зрители еще и сейчас раздумывают, как это фокуснику, выступавшему в первом отделении концерта, удалось вытащить из своей тросточки столько цветных шелковых платков, да еще колоду карт, да еще цилиндр. Но ему, капитану Квашнину, значительно важнее было узнать, где у немцев стык двух полков или дивизий.

А заодно выяснить бы, как устроены немецкие бронеколпаки, которые наши называют «лошадиный череп», «краб». А может быть, у этих дотов различное устройство и оборудование?

Квашнин снова вгляделся в пленного, сидевшего сбоку; тот не спускал воспаленных глаз со сцены.

Что известно этому обер-ефрейтору с испуганным лицом, который, однако, пытается время от времени выглядеть независимым и даже высокомерным? И что удастся вызнать у него? Может, генерал-лейтенант Траут уже убрался со своими штурмовиками из этой округи и его траншеи заняла другая дивизия? А может, противник готовится к отходу на новый рубеж? Не повторить бы нам ошибку под Вязьмой, допущенную минувшей весной, когда разведка проморгала отход противника. Вот тогда будет уже совсем не до смеха и самый находчивый клоун, какой бы нос он себе ни приклеил, как бы ни размалевал себе рожу и какие бы уродливые ботинки ни напялил, разведчиков не рассмешит…

Пора бы закруглиться с этим концертом и отправить «языка» в разведотдел дивизии. В прошлый раз «языка» отвозил в штаб Привалов. Да, вряд ли старший сержант вернется на фронт, ему бы как-нибудь прожить без костылей в тылу…

Разведчиков ждет отдых, а вот у него, у капитана, хлопот полон рот. Нужно еще написать похоронное письмо родным Лавриненко; чем больше детей, тем тяжелее отправлять извещение…

«Пал смертью храбрых…» — так пишется во всех случаях, даже когда убитый сплоховал, смалодушничал в своем последнем бою или погиб по-глупому.

Но что касается Лавриненко, он в самом деле был из самого храброго десятка.

Впрочем, бывает и так, что труса дома больше любят и дольше оплакивают, чем иного героя…

Капитан Квашнин отчужденно прислушивался к веселому гулу зрительного зала и все с большим нетерпением ждал конца концерта.

Он был очень доволен, когда все участники концерта, держась за руки, вышли на сцену и спели на прощание:

Так будьте здоровы,

Желаем вам счастья,

А мы уезжаем

В соседние части!

14

После концерта подполковник обошел разведчиков, каждого поблагодарил от лица службы, каждому пожал руку, сообщил, что представлен к награде.

Когда очередь дошла до Беспрозванных, Ноль-ноль что-то приватно доложил подполковнику. Поскольку помкомвзвода шептать не умел, Беспрозванных расслышал:

— …лично спас старшего сержанта…

Подполковник заинтересованно посмотрел на Беспрозванных, задержал взгляд на его крепко сколоченной фигуре. Тот стоял понурясь, опустив плечи.

— А почему невеселый? — спросил подполковник. — Кажется, тебе и клоун настроения не прибавил. Или устал? Мы ведь с замполитом пригласили на концерт желающих. А ваш помкомвзвода — рад стараться! — выдал приглашение за приказ. Что же это ты, Храпченко, опять дров наломал? Куда их тебе столько? Зима-то на исходе…

Ноль-ноль стоял, держа руки по швам; он виновато потупился и молодцевато отступил на шаг.

Он умело вел себя в минуты, когда начальство ругало и когда хвалило. Он был убежден, что правильный подход к начальству и отход от начальства — основа военной службы, они важны не менее, чем зычный голос и бравый вид. Когда начальство хвалило, на лице помкомвзвода было написано: «Всегда рад стараться. Вы же знаете, какой я служака. Ваш приказ для меня — закон!» Ну, а если начальство его ругало (что случалось значительно чаще), то всей позой и выражением лица Ноль-ноль подчеркивал, что рвется поскорей исправить допущенную оплошность или выполнить любое новое поручение.

Вот и сейчас на лице помкомвзвода можно было прочесть только преданность и рвение.

Подполковник махнул рукой и отвернулся.

— Разрешите обратиться, товарищ подполковник, — неуверенно попросил Беспрозванных.

— А что разрешить?

— Отлучку в медсанбат. За день успею туда и в обрат. Проведать Привалова, старшего сержанта. Шинель, вещмешок доставить.

— Ну что же… Только пройдет ли машина после такого снега? В Спас-Вилки дорога известная: Иван прошел — вот и вся дорога.

— А я как раз и есть Иван, — улыбнулся Беспрозванных и переступил с ноги на ногу.

— Машина утонет в первом сугробе, — гаркнул помкомвзвода; он сделал шаг вперед, держа руки по швам, ел глазами начальство.

— Тогда возьмите розвальни. А вы, Храпченко, обеспечьте лошадей.

— Есть обеспечить лошадей!

— Лучше всего возьмите на гаубичной батарее. Скажите я приказал. Там лошади поубедительнее. Все-таки овес жуют… Кстати, и у меня поручение есть. Привалов-то наш уже не старший сержант. Сегодня из дивизии прислали приказ. Младший лейтенант! Возьмите в строевой части копию приказа, отвезите в медсанбат. Может, и не придется Привалову больше командовать, но пусть хоть в офицерских госпиталях отлежится…

— Есть отлежаться в офицерском госпитале! — нелепо гаркнул Ноль-ноль.

Он бойко повернулся через левое плечо кругом и зашагал к землянке, каждым шагом подчеркивая свою исполнительность.

Шел он бодрой походкой, но в расстроенных чувствах. Вот и Привалов обскакал его со званием. Шутка сказать, как выдвинулся — младший лейтенант!

«Везет же человеку!» — подумал с завистью помкомвзвода, совершенно забыв в ту минуту, кому он завидует, забыв, что Привалов тяжело ранен, еще неизвестно, поставят ли его на ноги военврачи разных рангов или запишут в инвалиды. Помкомвзвода не видел Привалова после ранения и никак не мог представить себе этого удачливого, самоуверенного, веселого, пышущего здоровьем парня на госпитальной койке беспомощным, страдающим, а может быть, безногим…

В землянке уже знали, что Привалову присвоено звание младшего лейтенанта. Судили и рядили — вернется он в полк или напрочь отвоевался. Шульга принялся рассказывать чудеса про офицерские госпитали. Его послушать, есть такой госпиталь, где дают обед из четырех блюд и каждый день компот, где пять раз в день меряют температуру, а клизмы делают из газированной воды.

Евстигнеев опять принялся ворчать: правильно, что командирам выдают офицерский паек, но после ранения все становятся равны, и солдата в госпитале следует кормить и поить так же, как офицера и даже генерала — невзирая на чины!

Матусевич заявился в землянку для того, чтобы собрать вещи Привалова. Нужно поглядеть, что у него там в сидоре.

Так и есть, на добрую половину он набит письмами; иные конверты и треугольники даже не распечатаны. Матусевич растерянно подержал в руках толстую пачку фотографий, затем перебрал их, не задержавшись взглядом ни на одной девице. При этом вполголоса напевал любимую песенку Привалова:

Вся земля девчат полна,

А Маруся лишь одна.

На какую ни взгляну,

Вижу лишь ее одну.

В продолжение двух лет

Я вожу ее портрет.

Я вожу ее портрет —

Может, зря, а может, нет.

— Чей портрет ты повезешь в госпиталь зря, а чей портрет — не зря? — Матусевич не дождался от Беспрозванных ответа и пожал плечами. — Похоже, нет здесь той, которая выходила, песни заводила… Ну в общем, которая платком взмахнула у ворот, провожала — ручку жала…

Матусевич рассудил: если бы у Привалова была любимая, он не держал бы ее карточку в общей пачке, а хранил где-нибудь особо, например в планшете за прозрачной переборкой.

Да и характер у Привалова не таковский, он вовсе не скрытень. Матусевич давно получил бы от него боевое донесение о сердечных делах.

Что же, однако, теперь делать? Везти в госпиталь эту коллекцию тыловых барышень? Ох и посмеются сестры, санитарки, если узнают, что у старшего сержанта хранится в вещевом мешке! Или соседи по палате возьмут и для забавы устроят фотовитрину; они ведь не знают про газету, не знают, каким случайным, шальным ветром прибило всю эту корреспонденцию.

— Может, зря? — спросил Матусевич у Беспрозванных и сам убежденно ответил себе: — Определенно зря!

Он решительно выложил из вещевого мешка всю почту, молча запихал туда все движимое имущество Привалова.

Перед тем как уложить в мешок губную гармошку, Матусевич пригубил ее, пропиликал мелодию «Как за Камой, за рекой» и заключил:

— Калибр у инструмента, конечно, мелкий. Но одну палату в госпитале можно взять на музыкальное довольствие…

Уже под завяз Матусевич положил в вещевой мешок приваловский планшет. В планшете хранились орденская книжка, справка о ранении, давнее письмо Матусевича, посланное Привалову в Москву, в Лефортовский госпиталь, квитанция на радиоприемник, сданный в самом начале войны, и другие бумаги и бумажки.

Хранился в планшете и «Василий Теркин», вырезанный из «Красноармейской правды». Привалов привез газету из госпиталя. Он несколько раз читал в землянке главу «Переправа» и все огорчался, что ему не попались в руки другие отрывки из поэмы. Может, во втором эшелоне газету получают аккуратно, как подписчики в мирное время, а только к полковым разведчикам один номер добредет, а три других заблудятся.

Привалову особенно нравилось место: Василий Теркин, обломав кромку у ледяного заберега, выплыл из черной ноябрьской воды, чтобы доложить — взвод на правом берегу жив-здоров назло врагу. Потом доктор приказал санитарам растереть окоченевшего пловца спиртом, и тогда тот спросил:

— Доктор, доктор, а нельзя ли

Изнутри погреться мне?

Беспрозванных в стихах разбирался скверно, наизусть, и то не до конца, помнил только школьные «Зима, крестьянин, торжествуя…» и «Однажды в студеную зимнюю пору…».

Когда при нем впервые зашла речь о геройстве Василия Теркина, он спросил у старшего сержанта: «А на каком он фронте?» «Эх, простофиля, — усмехнулся Привалов. — Да он же в нашем полку служит! Третий батальон, девятая рота. Васька — мировой мужик, знаю его как облупленного. Хочешь, познакомлю?» Беспрозванных торопливо кивнул, а все в землянке рассмеялись…

Вспоминал сейчас Беспрозванных о дурачествах и розыгрышах старшего сержанта без всякой досады, может, потому, что каждый раз, когда попадал впросак, он учился у Привалова уму-разуму, а может, потому, что поздно было на того обижаться.

Вот и после конфуза с Василием Теркиным он приохотился к стихам. Кто с таким чувством, как старший сержант, умел читать стихи о переправе или еще что-нибудь задушевное? Никто!

— А знаете, — Беспрозванных тронул рукав поварского халата, — когда старший сержант опамятовался… В снегу… Он меня Кастусем назвал. Обознался…

Сердце кольнуло у Матусевича — с надежным дружком разлучает его фронтовая судьба…

Матусевич не уходил из землянки, пока не подошли розвальни. Он проверил, достаточно ли тепло оделся Беспрозванных, сам вынес вещевой мешок и упрятал его в розвальнях под сено, чтобы не выпал в пути.

Розвальни уже тронулись с места, когда Матусевич хлопнул себя по ушанке и крикнул Беспрозванных вдогонку:

— Передай, что фрица в самом деле зовут Фрицем! Не забудь!..

Ноль-ноль и Беспрозванных отравились в Спас-Вилки уже за полдень. Напрямки по глухим проселкам и лесным дорогам туда километров одиннадцать.

15

Ноль-ноль предупредил Беспрозванных: надо держать автомат под рукой, так как в лесу за Княжьим болотом ездовые видели вчера стаю волков. Беспрозванных усмехнулся — ну откуда сейчас возьмутся волки? Если волки и не убежали прочь из округи, то, наверное, они пуганые, как зайцы, — нет-нет, а дальнобойный гостинец и угадает в лес.

Беспрозванных вдруг понял, что Ноль-ноль всерьез боится волков. На переднем крае мужичок умело скрывает свою трусость. А сейчас в его глазах испуг.

Батарейные кони откормились, пока батарея вела оседлый образ жизни — давно уже орудия не сопровождали пехоту огнем и колесами. Розвальни катились ходко, так что ездовому батареи — это он когда-то дал новенькому мешок с овсом как учебное пособие — почти не приходилось понукать лошадей.

Ноль-ноль то задремывал, то просыпался на ухабе и тогда зычным голосом орал на лошадей: «Поше-е-ел!!!» — те шарахались, как после хлесткого удара кнутом. Ноль-ноль опасливо осведомлялся, не показывались ли волки, и повертывался на другой бок.

Добрались до деревни Спас-Вилки перед вечером; эти километры, наверное, черт кочергой мерил, уж больно они оказались длинные.

Беспрозванных пытался растолкать помкомвзвода, тот никак не мог очнуться и только мычал. Он явно хлебнул лишнего — то ли из боязни встретить волков, то ли из боязни замерзнуть в дороге. Беспрозванных ничего не оставалось, как залезть к нему, бесчувственному, за пазуху, взять пакет из штаба и самому отправиться в медсанбат.

Он без труда нашел бревенчатое здание школы. К перилам крыльца была прикреплена простыня с красным крестом — чтобы санитары не теряли время на поиски. В полутьме красный крест был черным, а белое полотнище — серым.

Беспрозванных нерешительно приблизился к крыльцу. В руках он держал шинель Привалова и его сидор.

На школьное крыльцо вышел немолодой хирург в белой шапочке и в халате с пятнами крови на груди, на рукавах. Он ногой прикрыл за собой дверь. Вслед за ним выбежала медсестра. Она всунула хирургу в рот папиросу, зажгла ее спичками, которые, видимо, для этой надобности держала в кармане халата, и торопливо исчезла в доме.

Хирург остался стоять с поднятыми руками в резиновых мутно-желтых перчатках, прислонясь спиной к бревенчатой стене.

— Кого вам? — спросил хирург, не вынимая папиросы изо рта.

— Товарищ тут… Старший сержант Привалов. Нога у него…

— Из разведки? Привозили такого. Перебита голень. И глубокий рваный разрыв мышечных тканей.

— А повидать его можно?

— Опоздали.

— Как же это?

Беспрозванных потерянно опустил сидор на снег, а шинель — на перила крыльца, будто ноша внезапно обрела непосильную тяжесть. На лице его отразилось нечто такое, что заставило хирурга сказать:

— Не понял ты меня. С такой голенью можно охрометь, но нельзя помереть. А опоздал потому, что увезли твоего старшего сержанта. И не догнать!

Хирург докурил папиросу, выплюнул окурок, вытер губы о рукав халата и стал словоохотливее. Видно, ему самому наскучило молчание.

Выяснилось, что Привалова часа три назад увезли на ближний аэродром в деревню Сырокоренье. Оттуда летают санитарные самолеты на Смоленск и даже на Москву. Над лыжами самолета пристроены фанерные люльки, он берет двух тяжелораненых, кроме раненого, сидящего в кабине позади летчика.

Надо считать, старшему сержанту повезло. Если бы сейчас на фронте шли активные боевые действия, а не «поиски разведчиков» и в сводке не мелькало бы «ничего существенного не произошло», вряд ли его удалось бы так быстро эвакуировать.

— В Москву — это хорошо, — одобрил Беспрозванных тоскливо. — Там скорее починят…

Ну, а как же быть с имуществом?

В вещмешке лежал планшет, подаренный Привалову генералом, трофейная губная гармошка, песенник с оторванной обложкой и весь нехитрый скарб старожила переднего края.

Беспрозванных навел справки в соседней избе, где принимали раненых. Взять сидор наотрез отказались — как его переслать, еще заблудится. А вот пакет из штаба полка пошлют вдогонку за раненым. Беспрозванных сдал писарю пакет под расписку, как научил его Матусевич, не очень-то полагавшийся на помкомвзвода.

Беспрозванных доложил все новости помкомвзвода, очнувшемуся с трудом, и розвальни тронулись в обратный путь.

Но ощущение вины или неловкости не оставляло Беспрозванных: сделал что-то не так, как нужно, что-то запамятовал, упустил из виду, не сообразил, о чем-то не догадался.

На душе было зябко, все потому, что не попрощался с Приваловым. А так хотел клятвенно обещать, заверить его в том, что на него, Ивана Беспрозванных, можно положиться в серьезном деле, тем более теперь, когда за ним обещал присматривать Матусевич.

Жаль, не пришлось сообщить Привалову, что пленного фрица и в самом деле кличут Фрицем, что его уже допросили в разведотделе и даже успели охватить в клубе культурным мероприятием.

Еще жаль, не пришлось сказать, что автомат Привалова он оставил себе. Хотелось узнать — откуда на автомате взялась трещина? Беспрозванных внимательно оглядел ложе автомата — ни следа от осколка или пули. А трещину можно аккуратно перехватить скобой. Приклад станет даже красивее, как с браслетом.

1964–1965

КАЖДЫЙ КЛОЧОК НЕБА

1

Кто бы мог подумать в то нелетное утро, что с появлением на аэродроме майора кавказского роду-племени вся жизнь Михаила Лихоманова сделает переворот через крыло?

На погонах у майора серебрились скрещенные пушечные стволы, а ходил он вразвалку, по-кавалерийски. Смуглолиц, темные веки тяжело лежат на глазах, черноус, выбрит до синевы, худощав, с тонкой талией, узкие галифе, шпоры.

Разведка в лице моториста Остроушко доложила, что Виктор Петрович Кротов спорил до хрипоты с чернявым артиллеристом и отступился лишь после того, как ноль первый прикрикнул на Кротова по телефону. Почему ноль первый так настаивает? Свет клином, что ли, сошелся на Лихоманове?

Ноль первый даже не принял во внимание, что Лихоманов летает в паре с Кротовым, что он — щит командира. Что же делать, приказ командующего воздушной армией!

Мало того, что из полка забирали Лихоманова, заодно отчислялся Остроушко. Лихоманов улетал на своей «двадцатьчетверке», а следом «огородник» доставит на штабной аэродром моториста.

Командир полка Кротов ждал, пока его соединят по телефону с командующим, и вспомнил, что сам аттестовал когда-то молодого Лихоманова как весьма наблюдательного летчика, а однажды передал разведчикам из штаба фронта данные, которые тот привез.

Прикрывая наши бомбардировщики, Лихоманов долго утюжил квадрат северо-западнее большака, ведущего к Людинову. Заброшенные поля заросли рожью-падалицей, бурьяном. Тут и там виднелись большие копны соломы. Но близ большака копны почему-то стояли теснее, чем в других местах. Почти все копны почернели после зимы, а несколько соломенных макушек золотилось, будто урожай убран недавно. Прямо наваждение! И что еще насторожило Лихоманова — к копнам тянулись наезженные колеи. Следы гусениц?

Когда после бомбометания эскадрилья повернула домой, Лихоманов наведался в квадрат северо-западнее большака, снизился, перешел на бреющий и прострочил зажигательными пулями подозрительные копны. Загорелась не только солома, а еще что-то, замаскированное внутри. Между копнами заметались люди в черных куртках. Одна копна взорвалась, другая сдвинулась с места и поехала по полю, сбрасывая с себя на ходу охапки горящей соломы. Лихоманов сделал еще несколько заходов на цель. Позже ноль первый поблагодарил Кротова за ценное донесение. Наши предполагали, что в этой местности сосредоточены танки противника. Разведчики не раз летали над заданным квадратом и — ничего подозрительного. А вот Лихоманов заподозрил… Может, тогда и взяли на заметку приглядистого паренька?

«Выходит, я сам предрешил уход Лихоманова из полка». Эта мысль огорчила Кротова, но в то же время умерила его раздражение.

И вот теперь Кротов расстается со своим ведомым, которого помнит еще зеленым юнцом. Тогда за широкими плечами Лихоманова, оттянутыми книзу лямками парашюта, было всего пять боевых вылетов.

Согласно разведданным Остроушко, вышел Кротов из штабного блиндажа хмурый, с заезжим майором держался отчужденно, с усмешкой поглядывал на его шпоры. Кротов обиделся на начальство, а чтобы скрыть обиду, сделал вид, что с легким сердцем отпускает своего ученика и ведомого.

Кому охота признаться перед своими подчиненными, что наверху не посчитались с его просьбой?

Если бы Кротов знал, что именно этот вот майор Габараев, еще не перешедший на мехтягу, помнил про злополучные соломенные копны и потребовал перевода Лихоманова в армейскую разведку, то не показал бы этому кавказцу даже дороги в их столовую, хотя слыл хлебосолом.

Когда Лихоманова вызвали и сообщили о переводе, тот поинтересовался — а куда? Смуглолицый майор прикрыл красивые глаза и промолчал.

Не хотелось Лихоманову разлучаться со своим полком — с Виктором Петровичем, с товарищами, а всего сильнее — с Аннушкой.

Они познакомились, когда Аннушка работала официанткой и носилась мимо него по столовой с подносом в руках. А он тогда был совсем зеленым летчиком, которого лишь изредка выпускали в воздух.

Иные летчики садились за стол, не отдышавшись после полета, и ели второпях, потом их снова вызывали на старт. А Лихоманов мог проторчать в столовой сколько угодно. Постыдное ничегонеделание, если при этом помнить, что у опытных летчиков каждая минута на счету. И как ему ни приятно было видеть веселоглазую Аннушку, слышать ее голос, сидеть в ее обществе, он частенько чувствовал себя в столовой неловко.

Аннушка пользовалась среди летчиков полка всеобщей симпатией. Она порхала между столиками, то напевая себе под нос, то отшучиваясь от чьих-то комплиментов, и всех успевала одарить улыбкой. Нет, это не была стандартная улыбка, которая скользит по лицу, не затрагивая души. Аннушка искренне радовалась и хорошему настроению, и хорошему аппетиту своих питомцев. Она была особенно внимательна к тем, кто забегал в столовую между двумя полетами: пока оружейники снаряжали их машины, пока бортмеханики колдовали над мотором, пока заправляли горючим.

Лихоманов терпеливо ждал: вот Аннушка накормит заслуженных посетителей и наступит его очередь. Зато он бывал вознагражден, когда Аннушка, раскрасневшаяся от беготни на кухню, подсаживалась к его столику.

Чем-то Аннушка и Лихоманов похожи. Он белесый с рыжинкой, и она будто промыла волосы водой, куда подмешали капельку золота. По подсчетам Остроушко, у них обоих веснушек столько, что с лихвой хватило бы на всю эскадрилью. Только Аннушка кареглазая, а у Михаила глаза темно-голубые, почти васильковые, точь-в-точь как кант на полевых погонах или на пилотке.

В полку знали о дружеских отношениях Аннушки и Лихоманова. Иные удивлялись: «Ну что Аннушка нашла в этом неказистом парне?» Если бы можно было устроить такой медосмотр и выяснить с помощью особого рентгена, сколько сердец пронзил амур своими стрелами, то выяснилось бы, что личный состав полка понес большие потери в живой силе. Не было звена, где бы кто-нибудь не вздыхал по Аннушке. И однако же Аннушка предпочла всем Лихоманова, хотя в полку были писаные красавцы и лихие кавалеры.

Однажды после обеда Аннушка долго сидела с Лихомановым и рассказывала о своих делах. Снова — уже в который раз! — говорила с комендантом аэродрома. Она давно решила перейти из столовой в склад боеприпасов, из официанток в оружейницы. Комендант опять сослался на отдел кадров. Но разве мало девушек на действительной службе? Вот пусть ее, Анну Железнову, комсомолку, и мобилизуют. Комендант Кукушкин стращает Аннушку отделом кадров только потому, что не хочет отпускать из столовой. Аннушка сказала, что ей нашлась хорошая замена, и тогда тот обещал доложить начальнику штаба. Однако верить коменданту нельзя.

Не кто другой, как Виктор Петрович, уважил совместную просьбу Аннушки и Лихоманова, помог вольнонаемной официантке оформиться в кадрах и стать рядовым бойцом батальона аэродромного обслуживания.

Аннушку должны были привести к присяге и надеть на нее погоны еще раньше, но тут, как на грех, в столовой случилось чепе. В минуту боевой тревоги буфетчица военторга Власьевна с криком «Ни себе, ни фашистам!» шарахнула гирей по крупнокалиберной бутыли с водкой. А потом выяснилось, что тревога — учебная, на аэродром фашисты не нападали, ночной переполох устроили для проверки всеобщей бдительности. Так или иначе, первомайские праздники были омрачены полным отсутствием горючего. Бутыль-то побольше иной бочки! Репутация Власьевны как сотрудницы торговой точки была непоправимо подмочена ароматной армянской водкой — тархуном. Геройские асы, гроссмейстеры воздушных поединков вздыхали, вспоминая, как попусту впиталась в землю пахучая влага. Кто же мог предвидеть такое? Виктор Петрович уже не рад был, что затеял ночную тревогу. При таких обстоятельствах оставлять Власьевну на аэродроме было нельзя. И в буфет временно откомандировали Аннушку.

Однако в разгар воздушных боев севернее Орла Аннушка уже работала оружейницей и комендант аэродрома покрикивал на нее: «Гвардии рядовой Железнова, отставить разговорчики!» или: «Почему не приветствуете, гвардии рядовой Железнова?»

Техник Остроушко помог ей освоить материальную часть, и Аннушка шутила:

— Прежде я кормила летный состав, а теперь моя обязанность — боевое питание…

Лихоманов хорошо запомнил вечер, когда Аннушка подошла к их самолету, который они латали с Остроушко. Лихоманов выбрался из-под чехла, укрывавшего самолет, и в то мгновение, пока парусина не упала вниз и не расправилась, лампа высветила смущенное лицо Аннушки.

Они неторопливо шли по взлетной дорожке, и Аннушка сказала невесело:

— Вот ведь какая у нас судьба неулыбчивая! В столовой виделись урывками. А теперь, в летную погоду, и подавно… Вернешься из полета, и я своими же руками буду тебя с земли поскорей выпроваживать…

— Выходит, так, — вздохнул Лихоманов.

И они заговорили о том, что это не только у них так получается — любовь на фронте требует жертв. Официантка в столовой старается побыстрее накормить любимого, — а значит, быстрее с ним расстаться: ему пора в воздух. Санитарка или медсестра в госпитале все делает для того, чтобы ускорить разлуку с раненым, который стал дорог ее сердцу. Связистка не смеет позвонить по телефону любимому, чей голос кажется ей самым задушевным и благозвучным в мире, даже если голос этот хриплый, сорванный. Когда фронтовой случай, правящий встречами, сведет на перекрестке регулировщицу с водителем машины, к которому неравнодушна, она сама прервет свидание, взмахнув желтым флажком: разве можно устраивать пробку?

И вот теперь, когда Аннушка стала оружейницей на аэродроме, самая большая ее преданность Лихоманову — быстрее набить пулеметные ленты и снарядить пушки его самолета, быстрее проводить любимого в полет…

Они гуляли по опушке березового леса, и соловьи неистово и вдохновенно пели им свои песни.

Нужно сказать, что соловьи, когда они не напуганы канонадой и взрывами, поют в июльские ночи с самозабвением и страстью. Однако понять их и оценить по-настоящему могут только влюбленные.

Приезд смуглолицего майора-кавалериста и перевод в армейскую эскадрилью разведчиков не только разлучали его с Аннушкой.

Была еще причина, по которой Лихоманов неохотно улетал из полка, но в этом он не признался бы никому, даже Аннушке. Ну разве так делается — отчислить из эскадрильи летчика-истребителя, на чьем боевом счету числится одиннадцать сбитых самолетов?!

В полку не верят на слово, и журнал сбитых самолетов, который ведет начальник штаба, пестрит доказательствами. Кто подтверждает, что лейтенант Лихоманов сбил одиннадцать фашистов? А вот, пожалуйста: наземные войска, председатель сельсовета, соседняя эскадрилья, разведчики-артиллеристы, шофер грузовика и пассажир-военврач, командир противотанковой батареи, экипажи двух танков, группа косарей, звено бомбардировщиков «Петляков-2», которых прикрывали в бою, радист дивизиона самоходной артиллерии, снова наземные войска…

И ни для кого не секрет, что, если цифру сбитых самолетов довести до пятнадцати, командование полка оформит наградные документы, и, чем черт не шутит, может, еще придется дырявить гимнастерку для золотой звездочки…

Но тут же Лихоманов пожурил себя за самонадеянность. Шутка сказать — сбить еще четыре самолета противника! Для этого нужно, чтобы никогда не изменяла капризница-судьба, чтобы оба колеса шасси его «двадцатьчетверки» стали колесами своенравной фортуны!

Недели за две до появления на аэродроме непрошеного чернявого гостя Лихоманов попал в такую передрягу, что едва уцелел. Не растерялся, не допустил явной оплошности, а все-таки пришлось Лихоманову, по выражению Остроушко, занять круговую оборону. Фашист, наверное, уже держал пальцы на гашетке и ловил «двадцатьчетверку» в перекрестие прицела. Лихоманов инстинктивно подался вперед от спинки сиденья. Выжать из мотора все силы до одной, даже те силенки, о которых не подозревает сам конструктор! Не позволить фашисту взять упреждение на этом глубоком вираже, когда машина мчится с огромной угловой скоростью по крутой спирали!

Он отлично видел номер 42, видел цыплят, намалеванных на обшивке «Фокке-Вульфа-190». Насчет цыплят Лихоманов наслушался до того, как их увидел. И обшивки не видно за ними, целый выводок!

В полку Кротова называли цыплятниками немецких асов, у которых на фюзеляжах, по числу сбитых ими самолетов, нарисованы желтые цыплята.

Сорок второй все время пытался сойтись на встречных курсах. Был момент, когда он оказался в такой близости, что Лихоманов кроме цыплят, кроме цифры 42 увидел четыре туза, нарисованные на носу. Лихоманов предусмотрительно взял курс строго на солнце, чтобы оно ослепило противника, и счел удачей, что ушел от фашиста.

Немецкое командование подбросило на этот участок фронта подкрепление. С недавних пор здесь сражалась воздушная эскадра Мельдерса. В нее входили асы из противовоздушной обороны Берлина, участники боев над Ла-Маншем.

Лихоманов жаждал новой встречи с номером 42, который заставил его ретироваться с поля боя. В глазах немца он выглядит желторотым цыпленком, из тех, которые нарисованы на фюзеляже. Но если им доведется снова сойтись на узкой тропке, ведущей в царствие небесное, Лихоманов постарается взять реванш. Он не позволит фашисту использовать свое преимущество на горизонталях, на встречных курсах, он постарается удержать за собой высоту, не забудет ни одного совета Виктора Петровича…

И когда прощался с полком, Лихоманов невесело подумал, что реванш у фашиста взять уже не придется.

Улетая, он прошел бреющим над блиндажом, где жили оружейницы, и покачал крыльями в знак приветствия. Он догадывался, что Аннушка стоит сейчас зареванная и, приставив ладонь к пилотке, провожает «двадцатьчетверку» тоскующим взглядом.

2

На штабном аэродроме базировалась эскадрилья связных «огородников», две разведывательные «пешки». Як-9 оказался там в гордом одиночестве.

Всего каких-нибудь полсотни километров от линии фронта, а совсем другой уклад, другие правила распорядка. Неподалеку от аэродрома затерялась в лесной глухомани целехонькая деревенька. За избой, где нашли приют Лихоманов и Остроушко, — поле гречихи, оттуда несло стойким медовым запахом; пчелы летали и жужжали совсем как пули. Большая бомба угодила когда-то в речушку за околицей, образовалось озерцо. Днем в нем плескались, бултыхались ребятишки, а поздними вечерами или в нелетную погоду купался и летный состав.

Лихоманов числился теперь в эскадрилье воздушных разведчиков при штабе фронта. Ему подолгу приходилось бывать в соседнем хуторе, где обретался разведотдел. В темные вечера и ночи там мигали светлячки: ходили, светя карманными фонариками, и у часовых возле шлагбаума были фонарики, чтобы проверять пропуска.

Лихоманов по многу часов просиживал над картами. Вглядится в карту, закроет ее чистым листом бумаги и срисовывает на память все, что нужно запомнить. Габараев расстилал перед ним немецкие карты, на которых названия исконных русских городов, поселков и деревень, разбросанных по смоленской, орловской, брянской, калужской земле, были начертаны чужим готическим шрифтом. Габараева сердило, что немецкие карты отпечатаны лучше наших. Сразу бросались в глаза оранжевые линии (шоссе) и фиолетовые (железные дороги). Карта-пятикилометровка, которая прежде служила истребителю Лихоманову верой и правдой, не устраивала разведчика Лихоманова — слишком мелка. Он сиднем сидел над пехотными картами, где в сантиметр втиснут километр или полкилометра русской земли. С такими картами воюют пехотные и артиллерийские офицеры, по ним ориентируются наземные разведчики.

«Двадцатьчетверку» вооружили фотоаппаратом. Остроушко быстро освоил фотоаппарат, вмонтированный в пол кабины, и помог Лихоманову.

На хуторе Лихоманов зачастил в бревенчатую баньку, где Габараев оборудовал фотолабораторию.

— После войны откроем вдвоем на базаре фотоателье «Спокойно — снимаю!», — усмехнулся он. — Сегодня снято — завтра готово!..

Каждый летчик-истребитель мечтает, чтобы у него прибавилась скоростенка. Чем ты стремительнее в воздушном бою, тем длиннее твоя жизнь. И счастье, что Остроушко обладал волшебным умением отладить мотор так, будто самим прикосновением своих рук он вселял в мотор добавочно полсотни лошадиных сил.

Но теперь Лихоманову приходилось летать не только быстрее быстрого, но и как можно медленнее. Чтобы гасить скорость, он выпускал в полете шасси. Остроушко называл это: летать на полусогнутых. Когда мчишься стремглав, трудно рассмотреть, что там внизу, под ногами. Самое сложное — схватить глазом ландшафт, видимый с бреющего полета, запомнить молниеносный пейзаж.

Габараев злился, когда в прифронтовом небе маячила двухфюзеляжная «рама». Повиснет, зараза, и висит, как привязанная к энскому квадрату неба, — корректирует огонь своих батарей, подглядывает за нашими. Дно кабины у «рамы» бронированное, немецким наблюдателям в зад не дует…

— Жаль, не припасли мы такого самолета! — сокрушался Габараев.

Лихоманову часто не хватало пленки на весь полет. Майор Габараев сделал ему выговор: все равно что раньше времени и нерачительно расходовать боеприпасы. Фотопленка — тот же боеприпас!

И в ненастье Лихоманов редко сидел без дела. Для него изменилось само понятие «нелетная погода». В такую погоду легче остаться незамеченным: спрятаться в низких тучах и вынырнуть над аэродромом, переправой…

В пасмурный день он сумел высмотреть и сфотографировать переправу противника через Жиздру. Моста не было, но близ села Дретово, выше по течению, на реке светлела подозрительная поперечная полоса. Наплавной мост! Его навели, для секретности утопили, и только с наступлением темноты или в нелетную погоду мост всплывает, точнее сказать, всплывал до разведывательного полета Лихоманова.

Лихоманов повадился летать вдоль второй линии немецкой обороны и приметил в сосновом бору обширный табор — палатки, грузовики, цуг-машины. Обнаружил танки, поставленные впритирку к избам. В те же дни он, как сказал Остроушко, разоблачил тяжелые пушки, замаскированные под деревья, высаженные в шахматном порядке на обочине большака. Несколько раз летал над вражеским аэродромом в Дубровке и установил, что там новые постояльцы, и притом не какая-нибудь мелюзга, а «Хейнкели-111», девять штук.

Оказывается, самое трудное в таком трудном деле — лететь над целью с постоянной скоростью и не нарушать при этом прямолинейности полета, как бы ни зверствовали немецкие зенитчики, как бы ни встряхивало машину взрывной волной, как бы ни секли ее осколки.

Спасаясь от близких разрывов, можно подняться на сотню метров, опуститься на столько же: зенитчики такого маневра не уловят и поправок в свои расчеты не внесут.

Но ты не имеешь права вилять в стороны, сбиваться с прямого курса, а значит, напрасно тратить фотопленку.

Лихоманов распознал бомбардировщики в Дубровке, потому что хитро пролетел не над ними, а в стороне, и не в полдень, а в ранние сумерки. «Хейнкели» стояли под маскировочными сетями, но их удалось обнаружить по косым теням. Зенитки открыли огонь, но «двадцатьчетверка» счастливо миновала близкие разрывы, они запятнали предвечернее небо, неестественно розовое. Такое небо Лихоманов видел только на картинке, где изображен японский вулкан Фудзияма.

«Интересно, какая отметка у вулкана Фудзияма? — ни с того ни с сего подумал Лихоманов. — На нашем участке фронта наивысшая точка — Дудина гора, или высота 228,7».

Он посмеялся над собой. Летит, прижав уши, сквозь разрывы, а интересуется высотой Фудзиямы. Картинка висит рядом с иконой, в красном углу, в избе, где они живут с Остроушко. Каким ветром занесло эту картинку в лесную чащобу между реками Рессета и Жиздра?!

3

В предвечернем небе его подстерег задиристый «мессер» без опознавательных знаков и без всякой живописи на обшивке.

Противник умело вел воздушную дуэль и своими маневрами старался отогнать Як-9 подальше от линии фронта. Лихоманов озабоченно поглядывал на бензочасы: они всегда подскажут, как давно ты в полете и когда тебе пора поворачивать восвояси.

На глубоком вираже Лихоманов настиг «мессера», приблизился к его хвосту. Но, как ни форсировал мотор, — «Поднатужься еще немного, Остроушко, будь другом!» — подобраться ближе не удалось. Пришлось открыть огонь почти с предельной дистанции.

И все-таки одна из длинных очередей нашла цель. «Мессер» задымил, накренился на левое крыло и, теряя высоту и скорость, исчез. За хвойным частоколом потянулось грязное облако, будто по горизонту прошел и наследил паровоз.

Лихоманов долетел до кромки лесного массива, но не увидел дымного столба, который в таких случаях обозначает место гибели самолета. Обычно истребитель в момент падения не взрывается, как бомбардировщик, только потом начинают рваться в огне боеприпасы и баки с бензином.

Он снова взглянул на бензочасы, понял, что не должен был любопытства ради лететь к задымленному горизонту. Скорей назад!

А тут еще Лихоманову пришлось свернуть с пути и спрятаться за облаками от пары «мессеров», которые барражировали вдоль Жиздры.

«Горилки» в обрез, домой не дотянуть. Хорошо, что неподалеку аэродром подскока, тот самый, откуда его увез майор Габараев и куда он знал дорогу, как к себе домой.

С волшебной отчетливостью увидел Лихоманов свой далекий аэродром — посадочную дорожку, которая притворялась безобидным изумрудным лужком, березовое пристанище для самолетов на кромке леса и полотняную кровлю столовой, спрятанную среди берез.

В столовой сейчас, наверное, шумно и многолюдно. И он вспомнил, как Аннушка когда-то носилась между столиками. Капельки пота блестели на лбу. Кухня поодаль, и не так-то легко порхать вперед-назад, прижимая к груди поднос, на котором уместился обед чуть ли не всего звена. Кроме дымящихся тарелок, на подносе и кувшин с квасом — его стряпает Федосеевна. Сказочный напиток! Нектар!!! Удивительно, просто уму непостижимо, как это он за сотню километров, да еще с высоты — Лихоманов скосил глаза на альтиметр, — с высоты две тысячи двести метров столь явственно видит капельки пота на лбу и на переносице Аннушки, видит, как отпотевает кувшин после холодного погреба. Эх, хлебнуть бы стаканчик «федосеевки», чтобы не першило в горле!..

Но даже если бы этот стакан поднесла сейчас сама Аннушка, Лихоманов не смог бы его пригубить, боясь потерять ориентиры…

Встреча с однополчанами была омрачена бесконечными хлопотами. Лихоманов долго торчал на узле связи, радировал дежурному по штабному аэродрому. «Двадцатьчетверку» заправили горючим, но вылететь не удалось, снизу в обшивке техник обнаружил несколько пробоин, в одну из них кулак можно просунуть. Пришлось о задержке докладывать по радио майору Габараеву.

Потом авиатехник установил, что повреждено и левое колесо шасси: пули смяли обе полые трубки сочленения, которыми крепится шасси к корпусу.

Еще позже дежурный запретил вылет «натощак», без полного боекомплекта, и дал команду оружейникам.

Аннушка счастлива была увидеть Лихоманова невредимым, возмужавшим, хотя и озабоченным сверх головы. И самая большая, самая нежная преданность ему заключалась в том, чтобы как можно скорее снарядить машину под номером 24, быстрее спровадить любимого с аэродрома, сделать короткое свидание еще короче.

Уже на вечер глядя припустил дождь. Гроза разразилась где-то южнее, на левом фланге их армии; оттуда доносились раскаты грома, похожие на канонаду. Дождь быстро прошел, но низкие тучи цеплялись за верхушки рослых берез, и дежурный запретил взлет по крайней мере до рассвета. Лихоманов лежал под крылом самолета, прикрыв глаза. Он мысленно развертывал, просматривал фотопленку, которая запечатлела сегодня столько находок и улик. Эта пленка бесполезно покоилась в кассете, не проявленная, не отпечатанная и никем не увиденная.

Аннушка сидела на том же островке сухой травы, обрадованная и огорченная их нечаянным свиданием, и переживала заодно с ним: поскорей бы разрешили взлет, хотя он приближал их очередную разлуку…

Лишь поздним утром Лихоманов предстал перед мрачным и злым майором Габараевым.

— Ты кто — разведчик или петух? — кричал Габараев, румянец проступил на его смуглых щеках. — Гоняешься за фашистами по всему небу. Хочешь, чтобы из тебя приготовили цыпленка-табака? Вот таких немцы и рисуют на кабинах. Приглядись в следующий раз. Легко обнаружишь портретное сходство…

— Что же я, баловства ради?

— Зачем баловство? Никто не говорит — баловство. Мальчишество! Снимки нужны были вчера. Не сегодня, а вчера. Твоя пленка стареет быстрее, чем сводка погоды, чем невеста, которую украл нелюбимый…

По-видимому, привезенные снимки представляли большой интерес, но тем самым увеличивалась его вина. Лихоманова вызвал сам начальник штаба:

— Тот самый драчун? Бывает, без драки хотят попасть в большие забияки, а этот… Добыть такие разведданные и ввязаться в бой! Глупо до того, что… Как бы это вам объяснить? Все равно что играть с самим собой в подкидного дурака. И еще обрадоваться выигрышу! — Генерал хмуро глянул на лейтенанта и спросил, склоняясь над картой и не выпуская из пальцев красно-синий карандаш: — Может, соскучились по своим, вот и решили… — Лихоманов стоял руки по швам, лицо его залилось краской, веснушек не стало видно. — Это там у вас зазноба осталась?

— Невеста, товарищ генерал. Однако ко вчерашнему никакого отношения не имеет. И на уме этого не было, когда просился туда на посадку…

— Хочется вам верить. — Генерал пытливо поглядел Лихоманову в лицо — тот не опустил глаз — и неожиданно спросил: — А почему не реагируете на критику?

— Я реагирую, товарищ генерал.

— Как же вы реагируете?

— Молчу и слушаю, как вы меня ругаете.

Генерал бросил на карту, разостланную на столе, карандаш и вприщур поглядел на лейтенанта:

— Ну, а куда делся тот «мессер»?

— Мотор задымил. Начал планировать, снизился над лесом. Тянул, пока мог…

— Как пишут в наших газетах, «фашистский стервятник врезался в землю»?

— Утверждать не могу.

— Но дым без огня редко бывает.

— Дымил фашист исправно, весь горизонт испачкал.

— Выходит, сбили?

— Полной уверенности нет, товарищ генерал. А вдруг фашист дотянул до своего аэродрома?..

— У вас нет уверенности — полбеды… А вот то, что вы привезли устаревшие разведданные и лишили меня уверенности… Думаете, мне нужна позавчерашняя протухшая пленка? Стрелять из кривого ружья… Идите, лейтенант. Это наша последняя беседа на подобную тему…

Однако спустя несколько дней Лихоманова снова вызвали к генералу.

— А, забияка явился, — усмехнулся генерал, мимолетно оторвавшись от стола с картой и с любопытством глянув на вошедшего. — Вызвал, чтобы сообщить… Партизаны, которые водят дружбу с Габараевым, донесли из-за линии фронта… Слыхали?

— Никак нет.

— Противник-то ваш сгорел. Рухнул со всеми потрохами и записал на ваш счет двенадцатый самолет. А партизанам чуть лесной пожар не устроили… С дисциплиной разведчицкой не в ладах. Хорошо хоть, не фантазируете, а то околачивался у нас в разведке один… Баснописец какой-то. — Генерал строго посмотрел на Габараева. — Батальон запросто превращал в полк. Пушку увидит — батарея мерещится. У страха глаза велики. Кем он до войны был, что врать так навострился? В разведке кривил душой!.. После войны, если выживет, а он обязательно выживет, будет небылицы сочинять. Когда я в последний раз проверил этого капитана Мюнхгаузена, получилось как в сказке для самых маленьких: «А было это тогда, когда этого и в помине не было…»

Лихоманову даже неловко стало слушать, как при нем ругают какого-то неизвестного ему капитана с нерусской фамилией, а генерал по-прежнему красноречиво поглядывал на Габараева. Тот стоял, полузакрыв глаза, виновато ежился и переминался с ноги на ногу, едва слышно позвякивая шпорами и тоскливо поглядывая в оконце. Привязанный к плетню, стоял его гнедой конь, прядал ушами и косился на крыльцо дома, в котором скрылся хозяин.

— Неправдивым людям в разведке вообще делать нечего! — продолжал свое затянувшееся поучение генерал, манипулируя при этом двухцветным карандашом, делая пометки на карте. — У нас все на доверии. Иного послушать: семь верст до небес — и все лесом. А разведчик должен быть правдив, как набожный на исповеди. Наблюдательность — только младшая сестра правдивости. Вашего брата некогда да и просто невозможно проверить. А главное — я не хочу вас проверять! Понимаете? Не хочу!!! Я хочу всегда верить вам на слово! — Может, генерал наговорил бы еще строгостей, но посмотрел на Лихоманова и увидел в лице молодого летчика нечто такое, что заставило его изменить тон: — Хладнокровие — дело наживное. В нашем военном ремесле бывают моменты, когда… Избыток воинственности, горячность без трезвого расчета могут только испортить дело. Вы поняли меня, юноша?

4

Взяла силу осенняя распутица, дороги развезло. Наступательные операции свернулись, и штаб долго не менял адреса. Не всякая машина добиралась в лесное захолустье, где по-прежнему скрывался разведотдел. Только майор Габараев не испытывал от бездорожья больших неудобств.

Лихоманов уже знал, что Габараев начал войну в кавалерийской разведке у Доватора, под Волоколамском был ранен в грудь и в ступню, а для кавалериста нет ранения мучительнее — как вденешь ногу в стремя?

Сейчас в свободные часы Габараев прилежно сочинял и представлял начальству рапорты — то он предлагал внести поправку в устаревший устав, то подмечал другие недостатки. С некоторых пор ни один рапорт не направлялся в штаб без того, чтобы Габараев предварительно не обсудил его с Лихомановым.

В последнем рапорте речь шла о действиях артиллерийских разведчиков. В батареях на конной тяге и разведка конная. Ну, а если батарея на мехтяге? Разведчики топают пешком. Разве это разумно? Нужно срочно посадить всех разведчиков на лошадей или на мотоциклы! Габараев шумно возмущался чьей-то несообразительностью, а Лихоманов терпеливо слушал.

В осенние и зимние месяцы любознательность стала, пожалуй, самой отличительной чертой его характера. Во время полетов по вражеским тылам он научился лучше видеть землю и находить на этой земле противника. Все ему нужно разузнать, подглядеть, выследить, запомнить!

Прежде фашисты маскировали аэродромы менее тщательно, надеясь на свои истребители и зенитки. Теперь больше маскировочных сетей и другого камуфляжа, а самолеты прячутся за краем летного поля в капонирах, в лесных тенистых нишах.

Лихоманов научился распознавать ложные аэродромы противника. Дороги, ведущие туда, малонаезженные, а фанерные силуэты самолетов лишены теней.

В марте долго не унимались снежные метели, туман стоял такой, что иначе как сгущенным молоком Остроушко этот туман не называл. Летчики вынужденно бездельничали. И в один промозглый, залепленный мокрым снегом день генерал приказал Габараеву привезти с собой Лихоманова.

— Наловчились у себя в Кавказских горах невест красть, — сказал генерал Габараеву строго, поглядывая при этом с улыбкой на Лихоманова. — А здесь украли жениха у невесты. Потрудитесь отправить его на две недели в полк… С погодой ералаш, а в небе такая кутерьма, что…

Разве Лихоманов мог предположить, что он выслушал сейчас пространную устную резолюцию генерала на рапорте, поданном ему вчера Габараевым?!

Погода была зверская, но кореши-«огородники» уважили Лихоманова и доставили его на аэродром, где в той же позиции сидел и ждал летной погоды Виктор Петрович со всеми своими ведущими и ведомыми. В самую последнюю минуту, когда уже удалось раскрутить заледеневший пропеллер самого рискового У-2, прибежал Остроушко и притащил для Аннушки банку гречишного меда «в связи с приближением медового месяца»…

Лихоманов возвратился из отпуска раньше времени, потому что синоптики пообещали погоду.

Под крылом У-2 пестрота несусветная, в глазах у Лихоманова рябило, март и апрель искусно камуфлировали местность. Он летел и думал, что каждое время года имеет свою подноготную и, например, весна принесла с собой дополнительные трудности при ориентировке. Но одновременно появились и характерные приметы, которые могли помочь разведчику. Таяние снегов ярче обозначило реки и речки. Весенние дороги также видны лучше, чем зимние. В эту пору трудно маскировать колонны танков или автомашин на оголенных лесных опушках и в рощах у дороги. Весной фашисты повадились ставить танки, пушки, машины впритирку к стенам домов с теневой стороны. Если темные прямоугольные пристройки к домам виднелись только с одной стороны, Лихоманов настораживался. Значит, не случайно дома потеряли свои естественные контуры….

По мере того как наступало лето, росло напряжение в штабе, и множество зашифрованных, секретных примет убеждало Лихоманова: скоро, скоро фронт перейдет в наступление.

Теперь он летал не только над линией фронта, над ближними и дальними тылами противника, но и над полосой своей армии. Габараев сделал Лихоманова воздушным инспектором, поручил проверять, хорошо ли маскируют сосредоточение войск, их передвижение, насколько скрытно подтягиваются танки к линии фронта там, где войдет в прорыв танковый корпус. Начальник штаба распекал командиров, нарушавших строгие законы маскировки, а те не могли взять в толк — откуда у генерала точные сведения и кто этот вездесущий доносчик и ябедник?!

5

В тот июньский день по небу плутали редкие, но плотные облака; в случае надобности за таким облаком удобно укрыться. Но полезно помнить, что в облаках может устроить засаду и умелый, хитрый противник. Все зависит от того, кто сумеет обратить погоду себе на пользу.

Дело было южнее Витебска, в том месте, где нашим еще зимой удалось перерезать рокадное шоссе, идущее западнее железной дороги на Богушевск и южнее — на Оршу.

Но треугольникам пожелтевшей, обожженной пороховыми газами травы Лихоманов обнаружил немецкие орудия, установленные на лугах, на лесных прогалинах, — сразу несколько батарей.

Желтые пятна грунта от вырытых окопов, траншей и землянок подсказали, где поспешно сооружается вспомогательная линия обороны.

Лихоманов летал над шоссе не прямо, а змейкой, чтобы одновременно просматривать и дорогу, и ее обочины.

Может, потому, что Лихоманов все время приглядывался к земле, он недостаточно внимательно следил за задней полусферой и заметил тупоносый «фокке-вульф» с опозданием. Тот имел преимущество в высоте и стремительно снижался.

Лихоманов отлично знал, что «фокке-вульф», используя свое мощное вооружение, предпочитает вести бой на встречных курсах, охотно идет в лобовую атаку, но уступает Як-9 в маневренности, в быстром наборе высоты. В бою с «фокке-вульфами» нужно чаще применять восходящий штопор. Он рассудил, что поединок выгоднее начать низко над землей, для того чтобы выиграть затем потолок на восходящих: «фокке-вульф» тяжелее «ястребка» и зависает в вертикальном полете.

Головоломная, головокружительная карусель. При иных фигурах высшего пилотажа Лихоманов испытывал такие перегрузки, что у него темнело в глазах.

Он различил на фюзеляже номер 42. С этим цыплятником дрался год назад, у него мечтал взять реванш!

«А цыплятник видел мой номер на обшивке? Запомнил меня? Не нужно думать, что противник менее наблюдателен и памятлив, так учил Виктор Петрович».

Они несколько раз оказывались в такой близости один к другому, что, если бы не шлем с очками, Лихоманов, наверное, мог бы узнать фашиста в лицо. И знакомые четыре туза на обшивке! После первой встречи Лихоманов рассказал про эти четыре туза Виктору Петровичу, и тот пояснил: есть такая азартная игра — покер, и если у вас четыре туза, выражаясь по-картежному каре, на руках, сорвете любой банк — и будьте здоровы, живите богато!..

Лихоманов чувствовал себя сейчас намного увереннее, чем в минуты первого боя с сорок вторым. Он многому научился за последний год, сделал почти двести вылетов. Но тут же он подумал с усмешкой, что и фашист под номером 42, наверное, не сидел этот фронтовой год сложа руки; у него за желтыми цыплятами и обшивки не видно…

Фашист почувствовал, что перед ним серьезный противник, не бросался вперед очертя голову, а держался на дистанции, готовясь занять наиболее удобную позицию для нападения, понимая, что ему предстоит нелегкая дуэль. Он наверняка узнал старого противника с цифрой 24, узнал самолет, у которого мгновенный росчерк молнии запечатлен на обшивке белым зигзагом — молния идет от винта к хвосту.

Цыплятник пытался атаковать в лоб, но Як-9 увильнул в сторону, не приняв боя.

Противники уже не раз расходились, затем сближались, подстерегая один другого, следя за молниеносными перемещениями земли и неба, обгоняя своей стремительной мыслью и свою и чужую машину.

После сложного каскада фигур, завершенного восходящим штопором, Лихоманову удалось занять выгодную позицию.

Принять навязанный ему бой?

Но именно в этот момент он вспомнил о проведенной сегодня аэрофотосъемке, что остудило его воинственный пыл.

Еще несколько фигур для отвода глаз противника. Лихоманов уже твердо решил выйти из боя. Оказывается, не всегда нужно следовать заповеди, которую он услышал еще в летной школе: пехотинец воюет за каждую пядь земли, а летчик защищает каждый клочок родного неба…

Он не пошел на сближение, а опрометью помчался прочь от сорок второго. Это было для того полной неожиданностью, он потерял немало секунд, прежде чем начал преследование беглеца.

Хорошо бы спрятаться за облаками! Но когда ветер успел растрепать облака в серые клочья? «Двадцатьчетверка» наверняка видна в просветах. Лихоманов бросил машину вверх, скрылся в тучах и — давай бог крылья…

Пришлось мобилизовать всю находчивость, чтобы удрать от цыплятника.

«Ну и пусть думает, что у меня трясутся поджилки и зуб на зуб не попадает. „Гарун бежал быстрее лани, быстрей, чем заяц от орла…“ — выплыли вдруг из закоулка памяти строчки, которые, может быть, ни разу не вспоминались со школьных времен. — Сорок второй считает себя орлом, обратившим в бегство зайца!..»

Сбежав от сорок второго, он не почувствовал себя побежденным и вернулся на свой промокший аэродром в приподнятом настроении.

«Да, я вел себя сегодня как трус, отъявленный трус, и смело в этом себе признаюсь!..»

Он откинул прозрачный колпак над головой, спрыгнул на податливую после дождя землю. Привез назад пулеметные ленты, набитые патронами, и пушку не нужно снаряжать заново, и горючее осталось про запас… А его не оставляло ощущение, что сегодня израсходованы все боеприпасы — он отснял всю фотопленку до последнего кадра. Все его неутолимое любопытство, вся его тренированная наблюдательность отпечатались на будущих фотоснимках.

Он ощущал себя победителем, хотя еще не знал, что сегодняшний боевой вылет командующий зачтет ему за три сбитых самолета — тех самых, недостающих…

Как всегда, его встречал на посадочной полосе Остроушко, а с ним майор Габараев в бурке; в дождливую погоду он надевал бурку вместо плащ-палатки.

— Скорей кассеты! — торопил он Остроушко, который уже успел скрыться в кабине. При этом Габараев ласково похлопывал рукой по крылу самолета, точно это была шея лошади. — Машина отсюда до нашей фотобани не дойдет, — сообщил Габараев без огорчения, а вроде бы даже с удовлетворением. — А мы — верхами! Аллюр три креста. Через час снимки будут на столе у генерала.

Коновод Габараева подвел гнедого к самому крылу «двадцатьчетверки». Габараев осторожно вдел ногу в стремя и вскочил в седло. Он делал это с тем большей удалью, чем реже ему приходилось ездить верхом.

1970

ГДЕ ЭТА УЛИЦА, ГДЕ ЭТОТ ДОМ

Генерал дал отпуск всем четырем саперам, подорвавшим мост.

Мельничук уехал куда-то на Полтавщину, Скоморохов — в Вологду, Гаранин — в городок Плес, лежащий на Волге, а Вишняков заявил, что едет в Смоленск.

— Ну куда ты поедешь? — пытался отговорить его командир взвода Чутко. — Человек ты одинокий…

— «Одинокий, одинокий»! — передразнил Вишняков. — Может, у меня родные в Смоленске проживают.

— Насчет родных ты, конечно, заливаешь, но отговаривать больше не стану. Сам пожалеешь.

— Все едут, один я сиди на месте! Раз отпуск дан, — значит, имею полное право уехать! — ворчал Вишняков, укладывая вещевой мешок.

Насчет родни Вишняков соврал, но оставаться очень не хотелось: что он, хуже других, что ли?

А кроме того, Вишнякову показалось, что взводный отговаривает его от поездки с умыслом — не хочет остаться без помощника, не хочет лишних хлопот.

— Не найду родичей, могу сразу обратно податься, — сказал Вишняков, уложив в мешок сухой паек. Он примирительно протянул взводному пачку «Дели», подарок генерала.

И только когда Вишняков взгромоздился на попутную машину и полк остался далеко позади, его начали одолевать сомнения. Может быть, Чутко прав? Какой смысл мытариться несколько суток и вернуться более одиноким, чем прежде?

Чем дальше он отъезжал от полка, тем сиротливее и неуютнее чувствовал себя в кузове чужой машины.

Смоленск встретил его толкучкой у железнодорожного переезда. По обе стороны путей толпились машины. Все нетерпеливо поджидали, пока маневровый паровозик угомонится и перестанет шнырять взад-вперед, как казалось всем шоферам, без толку и без всякого смысла.

Шоферы давали гудки, пассажиры нетерпеливо покрикивали на стрелочницу у шлагбаума. Вишняков достал кисет и спокойно стал сворачивать самокрутку. Торопиться ему было некуда.

Потом он слез с машины, чинно поблагодарил шофера и не спеша направился в город. Он шагал по тротуару, старательно обходя бело-голубые лужи, в которых отражалось апрельское небо.

Вишнякову довелось побывать в Смоленске полгода назад, когда их батальон первым вступил в заречную часть города.

Дивизия их носила с того дня название Смоленской, и Вишнякову, когда он собирался в дорогу, казалось, что по одному этому он будет чувствовать себя в городе как дома.

Но сейчас мимо него шли чужие люди. Все торопятся, все озабочены, все сосредоточенно смотрят себе под ноги, боясь оступиться в лужу на разбитом тротуаре, который тянется вдоль разрушенных домов.

Вишнякову казалось, что вот он пройдет эту искалеченную улицу, а за ней наконец-то начнется настоящий город. Но квартал за кварталом оставались позади, а живой, невредимый город все не показывался — те же руины, те же пустые каменные коробки, выстланные внизу черным нетающим снегом.

В такой погожий день пешеходы обычно держатся поближе к краю тротуара, потому что каплет с крыш и льет из водосточных труб. Но в этом городе с крыш не каплет и трубы всегда сухи, потому что крыш нет.

Вишняков запрокинул голову. Бело-голубое небо смотрело на него из проемов в стене. На высоте третьего этажа повисла кровать, скрученная огнем, а рядом прилепилась к стене печь в белых изразцах. Люди всегда тянутся к теплу, кровати всегда жмутся к печам, и вид обугленной кровати у холодной печи заставил сжаться сердце.

Оттого что дома были разрушены и небо смотрело из окон, улица казалась просторнее, чем была на самом деле.

Дорога шла в гору. Как будто бы Вишняков проходил здесь в день боя, но тогда улица не показалась ему столь крутой. Он вспомнил, что шел с полной выкладкой — с винтовкой, с миноискателем, — и день был теплее, чем сейчас, и уйму верст отмахал он за день, а не устал: в горячке любая горка покажется отлогой, любая тропка — прямой.

Он дошел до углового дома, где висел пустой и ржавый обод от уличных часов. Когда-то часы смотрели с этого перекрестка в три циферблата.

Проходил ли Вишняков здесь в тот день? Точно не знал, но пустой обод часов показался ему знакомым. Он еще подумал тогда, что, наверно, раньше у этих часов кавалеры и барышни назначали свидания.

Вишняков завернул за угол, осмотрелся. Не здесь ли они втроем с Чутко и Скомороховым разминировали мостовую? Ну конечно! Вот на этом перекрестке они нашли мину замедленного действия.

Он пошел вдоль тихого переулка, стоявшего в голых ветлах. Где-то здесь, в этих местах, Вишняков, помнится, спас от взрыва ветхий домик. Фашисты заминировали его, пока жильцы пережидали бой в погребе. Вишняков отчетливо вспомнил половицы в комнате: они были шаткие, такие же, как ступеньки крыльца. Одну мину он извлек из печки, другая должна была взорваться, как только стронут с места чайник, голубой чайник в черных пятнах там, где сбита эмаль.

Но вот где эта улица, где этот дом? И каков он с виду, этот дом, обойденный огнем? Вишняков поравнялся с домиком, стоящим в глубине двора. Неужели это он такой неказистый? Помнится, и тот дом стоял, прислонившись к раскидистой ветле, и такой же вот хилый забор тянулся под окнами.

Он постоял минуту, потом махнул рукой и пошел дальше. Но чем больше он удалялся, тем острее было любопытство и желание вернуться. Это желание вскоре стало мучительным, непреоборимым. «Все равно придется к кому-нибудь попроситься под крышу отдохнуть», — подбодрил себя Вишняков.

Он вернулся, поднялся по шатким ступенькам на крыльцо и постучался.

Дверь открыла светловолосая девушка в джемпере.

— Разрешите, хозяйка, отдохнуть с дороги, — попросил он.

Девушка смерила незнакомца строгим взглядом и не слишком приветливо, торопливо сказала:

— Ну заходите.

Вишняков робко, как-то боком, протиснулся в дверь, вытер ноги, потом уселся на краешек стула и принялся развязывать свой вещевой мешок.

— Вы что же, смоленская? — спросил Вишняков.

— Да.

— Значит, земляки.

— А вы где тут жили?

— Зачем жили! Мы воевали в этих местах. Дивизия наша Смоленская.

— Вот как, — откликнулась она равнодушно. Вид у нее был такой, точно она хотела сказать: «Пустили в дом — и скажи спасибо. А развлекать разговорами каждого прохожего я не собираюсь, и легких знакомств тут искать нечего».

Вишняков то и дело посматривал на печку, а потом уставился на знакомый голубой чайник в черных отметинах. Девушка перехватила его взгляд и поджала губы: «И чего засматривать в чужую печку? Вот возьму и не угощу чаем. Не будет другой раз нахальничать».

— А когда за Смоленск война шла, тут жили?

— Мама и сестренка — здесь. Я в деревне у тетки пряталась.

— Дела-а! — неопределенно протянул Вишняков и опять внимательно посмотрел на печку.

Он все ждал, что девушка предложит ему снять шинель и тогда увидит, что человек он заслуженный, гвардейского роду-племени и при наградах, а не какой-нибудь замухрышка. Но девушка, занятая шитьем и своими мыслями, ничего не сказала. В ее молчании проскальзывало немое ожидание: когда же непрошеный гость уйдет и оставит ее в покое?

В комнате было тихо, и только на печке, собираясь вскипеть, тонко пел чайник. Вишняков еще раз посмотрел на чайник, вздохнул и принялся убирать сахар, хлеб и сало в вещевой мешок. Девушка все так же сидела, не поднимая головы. Судя по всему, она всецело была занята шитьем, но Вишняков заметил, что она смотрит на пол. Следы его сапог были отчетливо видны на тех самых, памятных ему половицах.

— Наследил я тут у вас, — виновато сказал Вишняков. — Вытирал-вытирал ноги, а все-таки вот…

— Пустяки, — сказала девушка, но при этом опять повела бровями и нахмурилась.

Вишняков наскоро собрался и сказал, вставая:

— Не смею беспокоить. Премного благодарен.

Он обиделся, а потому был сейчас подчеркнуто вежлив.

— Пожалуйста, — сказала девушка, но в слове этом не было сердечности.

Она встала, отложила шитье и пошла проводить гостя — просто торопилась закрыть за ним дверь.

Выйдя на крыльцо, Вишняков церемонно раскланялся и зашагал через двор. У забора, на тротуаре, свободном от снега и уже высохшем, играли дети. Девочка в белом капоре и ватнике, который заменял ей шубенку, пристально посмотрела на Вишнякова, вскрикнула и со всех ног кинулась к нему:

— Дяденька, не уходите! Я вас знаю!

Девочка ткнулась лицом в закопченную шинель, обняла его колени, и от этого сердце Вишнякова сразу сладко и остро заныло. Он погладил девочку по головке осторожно, будто боялся помять или испачкать капор.

— Откуда ты меня, девочка, знаешь?

— А вы тот самый дяденька, который мины искал. Забыли? Мы с мамой стояли и ждали. Потом сахар дали… Забыли?

— Нет, помню.

— Люба, наш дяденька нашелся! — закричала девочка, держась за шинель самыми кончиками пальцев: ей мешали непомерно длинные рукава ватника. — Идемте к нам, дяденька, к нам! Мама узнает, вот обрадуется!

Вишняков обернулся и увидел, что девушка в джемпере стоит на пороге: то ли она все время следила за ним, то ли выбежала на крик. Он успел заметить, что девушка в джемпере очень похожа на девочку в ватнике.

— Я уже к вам заходил! — сказал Вишняков девочке по возможности весело.

Но девочка не слушала и тащила его к дому.

— Это тот самый наш дяденька! С минами!

Он упирался, но не слишком сильно и скоро, смущенный, оказался лицом к лицу с еще более смущенной Любой. Она взялась за вещевой мешок, который он продолжал держать, и сказала огорченно:

— Что же раньше не сказали? Теперь краснеть заставляете.

— Еще наслежу опять…

— А вы злопамятный. Ну, простите меня.

Люба потянула к себе вещевой мешок, но Вишняков его не отдавал.

— Откуда я знала, что вы тот самый дяденька? — сказала она мягко, но тут же перешла в наступление. — И вообще вы сами виноваты! Да, да, сами! Вошел, как к чужим. Такой молодой, а скрытный!.. Нехорошо. Знаете, что с вами за это надо сделать?

— Нет, — улыбнулся Вишняков. — Не знаю. Что-нибудь страшное?

— Наказать вас надо, вот что! Вот возьму сейчас и расцелую вас за мамашу, за Аленушку и за себя. Тогда узнаете! Ну, ну, не бойтесь, не буду! На первый раз я вас прощаю.

И прежде чем Вишняков нашелся что ответить, она решительно отобрала у него вещевой мешок, взяла из рук ушанку. Вишняков так и остался стоять посреди комнаты и от растерянности начал приглаживать чуб.

Лицо у него открытое, слегка скуластое. К таким лицам идут светлые глаза и курносые носы. У Вишнякова же нос был прямой, чуть с горбинкой, а глаза темно-карие.

Аленушка первая догадалась протянуть дяденьке гребенку, а через минуту вскарабкалась к нему на колени и принялась рассказывать о каких-то происшествиях во дворе. Дяденька слушал ее так внимательно, будто специально приехал, чтобы узнать все подробности про дворовых щенят.

Аленушка касалась пальцем граней Красной Звезды и жмурилась от удовольствия.

Вишняков часто видел на войне детей с лицами, озабоченными, как у взрослых, с глазами в морщинках, с поджатыми губами; эти дети видели в жизни столько страшного, что разучились плакать, их трудно чем-нибудь испугать. Аленушка же сохранила драгоценную ребяческую наивность, в больших голубых глазах ее светилась детская доверчивость.

Потом пришла из школы Анна Федоровна. Она увидела гостя, обмерла и осталась стоять в дверях, прижимая к груди пачку ученических тетрадей.

— Вы? Боже мой! Вот это радость! — воскликнула Анна Федоровна еще с порога. — Ну идите, родненький, я вас обниму.

Вишняков шагнул навстречу; они обнялись и расцеловались.

— А со мной, мама, Василий Яковлевич не хотел так здороваться! — сказала Люба смеясь. — Хорошо, что ты пришла. Я тут совсем было гостя обидела.

Анна Федоровна принялась вспоминать, как они тогда весь день просидели в соседском погребе и как обрадовались, когда увидели, что дом цел. Но какой-то красноармеец остановил их во дворе строгим окриком и даже погрозил палкой с обручем и коробочкой на конце. Красноармеец осторожно вошел в дом, долго там пропадал, а когда вышел на крыльцо, вынес два черных железных диска. Он небрежно бросил их на землю и сказал:

— Вот видите! А то бы, пожалуй, напились чайку сразу на всю жизнь…

Аленушка тащила огромный, с нее ростом узел, куклу, зеркало, и дяденька помог внести узел в дом, а уходя, угостил сахаром, чтобы не плакала.

— А я все время думала почему-то, что вы старше, Василий Яковлевич, — сказала Анна Федоровна, пододвигая Вишнякову тарелку с дымящейся картошкой.

— Это я в копоти был и небритый, — объяснил Вишняков поспешно, как бы оправдываясь…

Назавтра Вишняков решил пройтись вдвоем с Аленушкой. Ничего в городе не изменилось со вчерашнего дня, но руины уже не так бросались в глаза. Только теперь Вишняков увидел приметы и признаки новой жизни. Эта жизнь пробивалась сквозь тлен, прах и пепел, как молодая трава сквозь щебень.

Судя по дымкам из труб, люди жили в подвалах сожженных домов, а кое-где и в комнатах первого этажа, которые чудом сохранились в разрушенных домах. Витрины магазинов были заделаны кирпичом, но оконца размером с форточку остались, и за этими оконцами тоже жили люди. На необитаемом доме висел почтовый ящик; прихрамывая, к нему подошел почтальон, приставил к стене оструганную палку и высыпал письма в мешок.

Вишняков вышел на берег Днепра и вспомнил, как он переправлялся через реку в ту сентябрьскую ночь. Отступая, фашисты взорвали мост посредине и подожгли его у обоих берегов. Пламя спускалось по сваям к самой воде, плескавшейся внизу в трепещущих розовых пятнах. Река, когда огонь касался ее поверхности, тушила сваи, а до того казалось, что кто-то воткнул эти светильники прямо в черную воду. Сваи и стропила моста тоже были розовыми, багровые отсветы тревожно лежали на черной воде, и чудилось, что это струится кровь.

Сейчас при въезде на мост стояла регулировщица, бойкая толстушка с сиреневыми щеками. Поворачиваясь, она щегольски притопывала каблуками на гулком настиле моста и взмахивала желтым флажком так ловко, что Вишняков засмотрелся.

Василий с Аленушкой перешли через мост и потолкались на базаре. Вишняков взял баночку меда и случайно купил с рук большой красно-синий карандаш. На покупки ушла трехмесячная солдатская зарплата, но это Вишнякова не смутило — деньги ему не нужны, он даже отвык от них и с удовольствием истратил на Аленушку все свои сбережения.

Когда они переходили улицу, Вишняков брал девочку за руку. Машины проходили редко, но ему приятно было держать Аленушку за доверчивые и нежные пальчики, которые прятались глубоко в рукаве ватника.

Через четыре дня Вишняков отправлялся в обратный путь. Люба пошла проводить гостя до контрольного пункта за городом, где фронтовики поджидают попутные машины.

Аленушка тоже хотела проводить дяденьку.

— Далеко, устанешь, — сказала Люба.

Шагать до шлагбаума было действительно далеко, а кроме того, Любе хотелось проститься с Вишняковым наедине.

На контрольном пункте они долго стояли вдвоем, ждали попутной машины, и каждый втайне был очень доволен, что машины этой все нет и нет.

— Адрес наш записали? — спросила Люба.

Вишняков от досады хлопнул себя по лбу:

— Забыл! Найти — найду, а адреса не записал. В тот раз еще немецкие указатели висели, а сейчас не посмотрел…

Люба испуганно всплеснула руками и сама записала адрес на каком-то клочке бумаги.

— Ну что же, попрощаемся, — сказала Люба, когда машина все-таки подошла. — За маму, за Аленушку, а это за себя!

И они троекратно поцеловались.

Вишняков вспрыгнул на колесо, легко перемахнул через борт. Машина тотчас же тронулась с места, но Люба успела вручить ему свёрток. Вишняков уже знал, что это пирожки с капустой.

Два пирожка он отложил и отдал их по приезде Чутко.

— Это откуда же такой подарок?

— От родни моей, из Смоленска.

— А я, грешник, и в самом деле думал, что никого у тебя нет. Просто, думал, хочет проехаться и выдумывает.

— Сроду не выдумывал, а тут вдруг…

— Ну, прости, если обидел, — сказал Чутко, дожевывая пирожок.

— То-то же, — примирительно сказал Вишняков.

С некоторых пор он стал ждать почтальона с нетерпением, которое раньше было ему незнакомо. Вскоре пришло письмо от Любы. В тот же конверт вложила свой рисунок Аленушка — красный домик с перекошенными окнами, которые упираются в самую крышу; невероятно синий дым валил из красной трубы.

— А это чья же работа? — полюбопытствовал Чутко, засматривая Вишнякову через плечо.

— Дочка моя, Аленушка, прислала, — соврал, пряча улыбку, Вишняков.

— А я и не знал, что дочка у тебя имеется в наличии. Сколько же ей?

— Семь.

— Скажи пожалуйста! Прямо невеста. Вот не думал, что такая дочь у тебя взрослая. Хотя я, грешник, тоже рано женился…

Вишняков бережно хранит бумажку, на которой Люба записала адрес. Правда, бумажка эта совсем истрепалась, так что на ней нельзя разобрать ни названия улицы, ни номера дома. Но какое это имеет значение, если Вишняков помнит адрес наизусть и хорошо знает, где эта улица, где этот маленький дом у раскидистой ветлы, родной дом, в котором теперь очень часто по милым шатким половицам неслышными шагами бродит его солдатская мечта о семье и о счастье…

1944

ДОРОГА НА ДОРОГОБУЖ

Человек — не птица, он не умеет спать на деревьях. А вот Жарков спит на деревьях, не привязываясь. Кроме того, Жарков может, в случае надобности, натыкать веток себе за пояс, за воротник, за голенища и притвориться кустом. Умеет плыть так, чтобы из воды виднелась только каска и узкая полоска лица, а спички в кармане оставались сухими. Умеет читать следы, как путевые указатели.

Жарков не любит уходить в разведку, как он выражается, «натощак». Обычно он берет с собой четыре гранаты и два запасных диска к автомату ППД.

Возвращается Жарков налегке и не располагается на отдых, пока не вычистит закопченный автомат и не завернет его в чистую портянку.

Вернувшись вчера, Жарков допоздна зашивал гимнастерку. Был продырявлен правый карман, рукав на локте и обшлаг.

— Что за починка? — спросил Кожухарь, сосед Жаркова по землянке.

Кожухарь сидел на хвойной лежанке, обхватив руками колени и положив на них подбородок.

— Немец гранатой распорол. Вот и приходится портняжить, — Жарков не прекращал шитья; он держал иглу щепотью, как держат ее люди, не умеющие шить.

— Прямо как в «американке», — хохотнул Кожухарь, следя за иглой. — Ремонт одежды в присутствии заказчика. Шаль только, утюга нет на вооружении…

— А как ты думаешь, утюг — холодное или горячее оружие? — добродушно спросил Жарков.

Кожухарь не нашелся что ответить, но не терял надежды разузнать, как прошел поиск. Жарков же во всем, что касается разведки, несловоохотлив. Он шил молча и, только когда притачал третью заплатку, сказал с горечью:

— Хлеба-то нынче! Такой урожай и старики в бывшее время редко обещали. Только если, согласно примете, березы стояли в инее в первый день рождества… А немец косит рожь перед своими окопами. Боится, что мы втихомолку подползем, и — косит. Хозяева надеялись на хлеб, а рожь мается…

Подоспел август, и рожь, поднявшаяся в человеческий рост, клонилась под золотой тяжестью зерна, а кое-где полегла вповалку.

Еще недавно Жарков работал механиком Дорогобужской МТС. Наверное, поэтому он не мог равнодушно видеть поля, вытоптанные танками, пушками, и мрачнел, когда шагал по брошенным заливным лугам.

Сегодня на рассвете Жарков долго шел лугом. Рослая, буйная трава, не скошенная вовремя, уже потеряла изумрудные тона — пожухла, ссутулилась, поникла, а все равно держала его за ноги, не отпускала.

— Ты где раньше работал? — неожиданно спросил Жарков у шедшего след в след Добродеева.

— Я человек кочевой, полжизни проскитался, как белка в колесе. Всех рыб перепугал в реках. Нынче здесь, завтра там… Между прочим, работа мозольная…

Добродеев внимательно поглядел на свои крупные руки и потер ладони, удивляясь, что сошли мозоли.

— А тот мост видел? — Жарков показал рукой в сторону невидимого Днепра; там за обугленным лесом торчали фермы взорванного моста.

Добродеев не ответил, нахмурился. До войны он работал на стройке мостов. Кама, Хопер, Зея, Терек, Белая, Десна, Енисей… Кто подсчитает, сколько тысяч заклепок держат фермы мостов, на которых Добродеев сидел верхом с клепальным молотком? А уж пришлось подорвать два моста через Днепр и один через Сож. Пусть они в тылу у противника, но ведь наши мосты! Невесело укладывать под фермы толовые шашки и тянуть от них бикфордов шнур. А к чему было подрывать мосты? Значит, не мы, а противник наступал, и нужно его остановить.

Жарков воевал недалеко от родных мест. Каждый раз, когда садилось солнце, он смотрел на запад и думал: «Шестьдесят километров до дому. Всего шестьдесят». И эти шестьдесят километров не давали Жаркову покоя…

В конце августа, когда подоспела луна, Жарков вдвоем с Добродеевым вновь отправился через линию фронта. Добродеев нравился Жаркову — молчаливый, исполнительный, да и силенкой бог не обидел, богатырского телосложения мужичок. И гимнастерка узковата в плечах, и каска — недомерок, уши нагишом, и пояс чуть ли не на последнюю дырочку застегнут.

А за час до того как отправиться в поиск, Жарков узнал, что с ним направляют сотрудника 7-го отдела дивизии Познанского, переводчика в звании младшего техника-интенданта. Если не удастся доставить из немецкого тыла «языка» и втихомолку прошмыгнуть с ним через линию фронта, тогда придется допросить «языка» на месте…

Втроем они должны были присмотреть за перекрестком большака с проселочной дорогой и, если представится случай, подкараулить немецкого посыльного. Особенно нужна майору немецкая карта.

Жарков навьючил на Добродеева часть своего арсенала и еще моток провода. А переводчика Познанского от дополнительной ноши освободил; он и так уж таскает очки на носу. Как бы ему и налегке не отстать от двужильных ходоков, все-таки человек в летах, городской житель, из фармацевтов…

Они устроили засаду на дороге в Дорогобуж. Добродеев заблаговременно обвязал провод вокруг вяза на той стороне большака.

Сперва, поднимая облако пыли, прошли две цуг-машины с автоматчиками — разведчики их пропустили.

В сумерки вдали за поворотом застрекотало. Жарков прислушался и подал знак. Познанский перебежал через большак, притащил свободный конец провода. Этот провод, натянутый на высоте метра поперек большака, они быстро обвязали вокруг могучего вяза, растущего на ближней обочине.

Мотоциклист ехал не слишком быстро и поэтому после аварии сразу же пришел в себя, вскочил на ноги. Он бросился к мотоциклу, но Жарков преградил немцу дорогу:

— Куда прешь?

Мотоциклист стоял ошеломленный. Даже под слоем пыли и загаром было видно, как он побледнел. Он понял вопрос и указал рукой вдоль большака.

— Нах Дорогожуб, — выдохнул немец. — Нах хаузе…

— Ах ты, немецкая шкура, — крикнул, не помня себя от ярости, Жарков. — Дорогобуж домом зовешь? Ах ты…

Мотоциклист хотел выхватить парабеллум, но выстрелить не успел.

Познанский оглянулся — мотоциклист лежал, уткнувшись лицом в дорожную пыль, как в серую подушку.

Когда немец грохнулся с мотоцикла, каска с него слетела и, дребезжа, покатилась по дороге, загребая пыль. Немец стоял простоволосый, и участь его, после того, как он выхватил парабеллум, а Жарков шарахнул его прикладом по черепу, решилась мгновенно.

— Что за самосуд? — рассердился Познанский. — Кого я теперь буду допрашивать? Вас, сержант, что ли?

Жарков растерянно опустил автомат. Он не мог отдышаться, будто бежал за мотоциклом или долго бился с немцем врукопашную.

— Нах хаузе, в Дорогожуб, — твердил он. — Ну и шкура!..

Допрашивая пленных, Познанский уже обратил внимание на то, что немцы вместо «Дорогобуж» произносят «Дорогожуб» и все, как сговорившись, называют «Смоленск» — «Шмоленгс»; видимо, такова речевая особенность их языка.

Добродеев поглядел на лежащего немца с печальным недоумением:

— Может, его только оглушило? Вдруг очнется?

Познанский подошел ближе, склонился над немцем и сказал:

— Летальный исход. Современная медицина бессильна.

Он снял с убитого планшет, торопливо раскрыл, перелистал бумаги, развернул карту и принялся ее рассматривать.

Добродеев отволок убитого в придорожный подлесок, затем перетащил мотоцикл с коляской за обочину с такой легкостью, будто это был велосипед. А Жарков все сокрушался, не отходя от Познанского:

— Нарушил я приказ… Душа зашлась, и память отшибло. Как услышал это самое «нах хаузе», позабыл себя и сорвался с резьбы…

— Может, еще кого подкараулим, — подал голос Добродеев, желая подбодрить товарища.

— А карта оперативная, — повеселел Познанский, — тут и номера полков… Приятный сюрприз!.. Штаб их армии под Смоленском, сняли дачу в нашем военном городке…

Жарков отвязал от вяза повисший провод, свернул в моток и повесил себе на плечо, а Добродеев сказал:

— Может, веревочка в дороге пригодится.

Они углубились в мелкоствольный лес, и там Жарков с деловитостью опытного механика осмотрел мотоцикл.

— «Цундап» в порядке!

Но стрекотать по большаку опасно, и Добродеев поволок мотоцикл по лесной просеке подальше от места происшествия.

Добродеев тащил мотоцикл и помалкивал, а Жарков никак не мог успокоиться, все казнился и ругал себя за неуемную вспыльчивость. Как он только не обзывал себя! И пустопляс он, и ветрогон, и дуролом несуразный, который дошел до полного бессознания, можно даже сказать, повредился умом…

Познанский неожиданно для всех, а прежде всего для самого себя прикрикнул на Жаркова:

— Что за самобичевание? Отставить! Или вы хотите потерять авторитет в нашей группе?

Это помогло Жаркову приободриться и заставило его больше думать о делах насущных. К чему ворошить то, что уже припорошила летучая и в то же время прилипчивая пыль?..

Весь следующий вечер они проторчали в засаде на большаке, но немец-одиночка или небольшая группа немцев так и не клюнули на блесну. То по их проволочной леске, лежащей в дорожной пыли, проезжало несколько машин кряду, то двигался длинный обоз или автоколонна.

Был случай, Познанский и Добродеев услышали мотор вдали и натянули провод поперек дороги, не не распознали, что за мотор шумит, приближается. Пытались своей проволокой цуг-машину заарканить! Немец-водитель остановился после того, как со звоном лопнул натянутый провод. Пассажиры постреляли порядка ради по ближним опушкам из пулемета, из автоматов и двинулись дальше, горланя и гогоча.

Оставаться в тылу у противника и караулить нового связного? Или вернуться домой, пока не устарели карта и документы в планшете мотоциклиста? Познанский уже разобрал все готические каракули, расшифровал пометки на карте.

Жарков склонялся к тому, чтобы задержаться еще на сутки, на двое, повоевать на голодный желудок и поймать «языка». Познанский сочувствовал Жаркову, но убедил его, что это неразумно — слишком ценный планшет маринуют они без толку. Будущий «язык», которого они подстерегут, скорее всего и половины того не выболтает, что сообщила захваченная карта…

Когда в клубах дорожной пыли показался мотоцикл с коляской, разведчики обедали. Все вскочили на ноги.

— Кого это несет? — терялся в догадках старший лейтенант Маслаченко, он стоял с ложкой в руке, позабыв про пшенную кашу с мясом. — Наверно, офицер связи.

— Да еще с адъютантом на запятках, — удивился Кожухарь.

Водитель резко затормозил, подняв маленькую пыльную бурю, и соскочил с сиденья. Не успела осесть пыль на придорожных кустах, как водитель, одетый во все серое, подошел к старшему лейтенанту Маслаченко и откозырял:

— Сержант Жарков, техник-интендант Познанский и боец Добродеев с задания вернулись. — Доложив, он отдернул от пилотки руку и бросил ее по шву, взметнув облачко пыли, окутавшее всю его фигуру.

Кожухарь с трудом узнал товарищей. Пилотки Жаркова и Познанского, звездочки на них, каска Добродеева, бинокль, снаряжение, гимнастерки, шаровары, сапоги и лица всех троих — в пыли. Черным, блестящим было только кожаное седло, с которого, отряхиваясь, слез Жарков, багажник, где сидел Добродеев, и место в коляске, из которой вылез Познанский; незрячие, запыленные очки он держал в руке.

— Разведданные у техника-интенданта, — Жарков показал на серый планшет Познанского. — А также доставлено средство передвижения немца. Марка «Цундап».

— Как же вы через линию фронта? — удивился старший лейтенант Маслаченко.

— Мотор приглушил, на ихний глушитель не надеялся. Горючим два раза заправились по дороге. Из наших подбитых танков, — вздохнул Жарков.

— Я и позабыл про твое штатское звание — механик МТС…

Жарков добавил вполголоса, виновато:

— А что касается «языка», то разговор у нас с ним не получился. И надо прямо сказать — по моей вине. Хотел пригласить фашиста в лес, подальше от дороги и — начертоломил, оглушил до смерти…

Старший лейтенант уже выпотрошил трофейный планшет, увидел карту.

— Как это — «разговор не получился»? Вся карта в крестиках, номерах. В штабе и не такие кроссворды разгадывают…

Все подробности о поиске Кожухарь выспрашивал у Добродеева, а Жарков был еще более замкнут, чем всегда.

Отдохнуть ему не пришлось, вызвали вместе со старшим лейтенантом к начальнику разведки дивизии.

Жарков опасался, что после недоразумения с мотоциклистом он окажется у тугоухого, заикающегося майора на плохом счету. Но правдивое донесение Жаркова только повысило к нему доверие контуженного разведчика.

Тот разостлал на столе карту и стал объяснять Жаркову задание. Показал, где перейти линию фронта, вручил снимок железнодорожного моста, который необходимо взорвать. В помощниках снова Добродеев.

— Разрешите идти? — спросил Жарков, складывая квадрат полученной карты.

— Идите и помните: мост должен быть взорван. Что бы ни случилось! — майор говорил подчеркнуто официальным тоном; когда даешь такое задание словами сухого приказа, легче скрыть волнение. — Поняли, Жарков? Что бы ни случилось…

Жарков молча полез в карман гимнастерки, достал фотографию, завернутую в газету, и также молча протянул ее майору.

На войне любят показывать карточки жен и детей. Фронтовики показывают семейные фотографии с гордостью, лица их при этом светлеют, а Жарков скривился, как от боли.

Майор не хотел обидеть Жаркова и взял снимок, хотя не считал, что время для воспоминаний выбрано удачно.

Со снимка смотрела пышноволосая блондинка. Рядом с ней, держась за спинку кресла, стоял мальчонка в матроске с якорем на рукаве. Мальчишечье лицо выражало крайнюю озабоченность, ее не смогла стереть ретушь провинциального фотографа. Майор внимательно разглядел фотографию.

— Мои, — сказал наконец Жарков после трудного и долгого молчания. — Расстреляли из самолета. По дороге из Карманова в Дорогобуж. Немного они отшагали от дома. Мальчика Олегом звали, жену Лидой. — И с крутой внезапной силой продолжал: — Как же после этого у меня задрожит рука или душа струсит? Так что, товарищ майор, мост можете мне доверить… — И голос его дрогнул.

Майор отдал фотографию и не сказал ни слова в напутствие.

Жарков бережно завернул фотографию в обрывок газеты, спрятал в карман гимнастерки, откозырял и вышел из блиндажа.

Блиндаж приютился на лесной опушке, к которой вплотную подступало безбрежное ржаное поле. Тут и там чернели воронки, а рожь вокруг них полегла от взрывной волны.

1941

ГОЛУБАЯ ЗАПЛАТКА

Мы лежали и прислушивались к дождю. Капли стучали о плоскость и стекали с ее краев, но трава под крылом самолета была по-прежнему сухой, и чувствовали мы себя на этом зеленом островке хорошо и покойно.

Ляпунов с нежностью провел ладонью по гладкой поверхности крыла и нащупал маленькую заплатку, едва различимую под слоем краски. Заплатка была, как шрам на теле, незаметный для постороннего глаза. Крыло выкрашено снизу под цвет неба — весь самолет на голубой подкладке.

— Я в тот день восемь пробоин привез, — сказал Ляпунов и еще раз погладил заплатку. — Спасибо Ивану Митрофановичу, выручил. Знаменитый старик!

— Старик? Как же он сюда попал?

— Это, доложу я вам, целая история, — сказал Ляпунов с притворным равнодушием.

Ляпунов снял шлем, приподнялся на локте, прислушался. Тихо. Очевидно, и другие летчики так же вот отлеживались в шалашах или под плоскостями машин, спрятанных у самой границы леса. Ляпунов лег на спину, вытянувшись вдоль крыла, подложил руки под голову и, помедлив, начал рассказ:

— Воюю я давно и немало потерял товарищей с начала войны, но ни одного из них не проводил до могилы, ни с кем не простился напоследок, как полагается. Ничего не поделаешь, такая у нас, у истребителей, судьба. Придешь после полета в землянку, а рядом — пустая койка. Висит комбинезон, полотенце тут же, зубная щетка еще не успела просохнуть, а хозяина нет, не вернулся из боя.

Вот так в один из дней прошлогоднего августа не вернулся домой Петр Кирпичов.

Помню, наш майор долго стоял в тот день на летном поле и ждал. Пришла последняя четверка, вернулся ведомый Кирпичова Костя Семикрас, но и он ничего не знал о напарнике. Машина Семикраса получила пробоину, потеряла скорость, и Кирпичов приказал ведомому нырнуть в облака и уйти из боя.

Прошел час после вылета, час десять, час двадцать. Майор Шелест отлично знал, что Кирпичов уже не может прилететь, потому что истребителю отпущен недолгий срок для работы и мотор живет в небе только час с небольшим, пока не выпьет всю «горилку». И тем не менее Шелест упорно, наперекор времени и горькой правде, ждал. Он стоял, широко расставив ноги, сгорбившись, заложив руки за спину, и никто не решался подойти, заговорить с ним.

Все знали, что Кирпичов — любимец Шелеста. Кирпичов долго был щитом командира, то есть летал с ним в паре, а когда Шелест повел полк, Кирпичов занял его место в первой эскадрилье.

Шелест стоял и курил, зажигая одну папиросу от другой, и, только когда стало темнеть, ушел в штабной шалаш. Он подсел к столику дежурного, но ничего не спросил.

— Всех соседей обзвонил, — доложил дежурный сам. — На аэродромах нет. Сигналов тоже не принимали…

Вечером Шелест пришел в общежитие первой эскадрильи. Он долго сидел на койке Кирпичова, открыл было его коробку папирос, достал оттуда одну, потом осторожно положил ее обратно и достал свои папиросы.

Разговор шел у нас какой-то пустой, ерундовский — о погоде, о табаке «Золотое руно», о карточных фокусах, о ловле рыбы на блесну и еще о чем-то — не помню уже, о чем именно.

Но о летных делах, о Петре никто не заикнулся. Уходя, Шелест поправил подушку Кирпичова, поправил одеяло, чтобы не морщилось, и опять ничего не сказал.

Прошел месяц, а койка Кирпичова была по-прежнему пуста и вещи лежали нетронутыми. Есть у нас в полку обычай: мы не занимаем коек товарищей, которые пропали без вести. Вдруг хозяин каким-нибудь чудом появится, а мы, выходит, его похоронили!

Четыре раза носил писарь к Шелесту подписывать извещение насчет Кирпичова. Майор то отговаривался, что ему страшно некогда, то говорил: «Обождем». Но потом пришлось все-таки послать отцу Кирпичова извещение, что сын пропал без вести. И тогда же написал Шелест письмо старику. Это у него такое правило, у нашего командира: он всегда пишет родным, если что случилось.

Прошел еще месяц, а потом разнесся по аэродрому слух, что приезжает к нам отец Кирпичова. Старик хотел повидаться с нами, товарищами Петра, и командир дивизии дал на это согласие.

Нужно признаться, что каждый из нас немножко боялся этой встречи.

Петр был единственным сыном, мы это знали и знали, что нет слов, которыми можно утешить отца. Разве сослаться на соседний полк, куда спустя пять месяцев вернулся летчик, сбитый над территорией врага? Но ведь это счастливая и редкая случайность. И как обнадежить старика, если сам не веришь, что Петр жив?

Кирпичов-отец приехал, когда все были в кино и там, как назло, шла комедия, кажется «Девушка с характером». Насмеялся народ вволю, а тут такая печальная встреча.

Отец Петра ждал нас в избе. Это был совсем седой, но бодрый старик, не знающий сутулости. Он казался моложе своих лет, может быть, потому, что не носил усов. Рука его, когда он здоровался, слегка дрожала, и я подумал, что это у него старческое. Похож ли он на Петра лицом — затрудняюсь сказать. Но было какое-то неуловимое сходство с сыном в жестах старика, в том, как он скручивал самокрутку, как здоровался.

Все сели; наступило тягостное молчание.

— А у вас тут, оказывается, грибы растут, — сказал Кирпичов неожиданно. — И много! Аэродром — и вдруг грибы. Кругом березы, а растут одни подосиновики. Вон их сколько… — он кивнул на свой картуз, выложенный листьями и доверху набитый подосиновиками.

— Это верно, Иван Митрофанович, — подтвердил Семикрас. — Грибов здесь — тьма. Больше, чем на даче.

Семикрас у нас самый молчаливый, необщительный, но первый вступил в разговор, первый узнал, как величать старика по имени-отчеству.

Иван Митрофанович ничего о сыне не расспрашивал, а когда сам произнес его имя, то перед этим запнулся — боялся потревожить память о нем словами.

На ночь старика решили устроить на койке Петра, другие были заняты.

— Неудобно все-таки, — сказал Иван Митрофанович, сидя на койке и никак не решаясь улечься. — Чья-то чужая койка, белье, даже папиросы под подушкой. Вдруг хозяин заявится? А я тут разлегся, как паша турецкий или вовсе граф какой-нибудь.

— А мы, Иван Митрофанович, с хозяином койки договорились. Сказал — пожалуйста. Тем более он задержался, в отъезде… — Семикрас говорил бойко, почти весело, но при этом глаз не поднимал.

Утром все уехали на аэродром, Кирпичов остался хозяйничать в избе. К вечеру кто-то из наших, кажется Пономарчук, вошел в избу; как обычно, хотел повесить шинель на согнутый шаткий гвоздь и увидел рядом вешалку.

— Откуда такая мебель?

— Это я починкой занялся, — сказал Иван Митрофанович. — Дело нехитрое, а инструмент я прихватил с собой — рубанок, стамеску, пилку…

За день он успел соорудить вешалку, сколотил расшатанный, вихляющий ножками столик, привел в порядок входную дверь, которая у нас сроду не закрывалась как следует.

Через три дня, когда старику пришло время уезжать, Семикрас пошел к командиру просить за Ивана Митрофановича, чтобы тот остался где-нибудь при аэродроме. Старик только о том и мечтал.

— Сами подумайте, Семикрас: ну куда я дену штатского старика? Ну куда?

— Должность мы ему придумаем. Пусть воду возит или еще что-нибудь. Там в батальоне вольнонаемные полагаются.

— Найдете должность — пожалуйста, — согласился Шелест.

Как раз в то время мы собрались открыть полковой клуб, и там нужен был сторож — на это даже деньги по смете отпущены. Сторож, а зимой еще истопник.

— Ну как, Иван Митрофанович? Сторожем в клубе согласны поселиться? — спросил Семикрас.

— Бдительность — это у меня есть. Уж смотреть, так в оба глаза. И за клуб будьте благонадежны! — обрадовался старик. А после вздоха сказал глухо: — Мне бы только отсюда не уезжать. Тут Петя воевал, тут и мне жить. Чтобы без одиночества. Так что спасибо тебе, сынок, отцовское…

В первый день клубная публика как-то стеснялась веселиться при Иване Митрофановиче. Но он, тонкий старик, заметил это и сам рассмешил летчиков какой-то забавной историей о подвыпившем попе.

Я так думаю, что смех, и танцы, и тосты на открытии клуба, все веселье наше тоже было в честь Петра Кирпичова, а вовсе не в обиду его памяти.

Один только Костя Семикрас держался в клубе тихо, чинно. Он у нас и раньше не был бойким кавалером, а после случая с Петром Кирпичовым танцы бросил вовсе, а на гитаре играл песни все больше печальные, со слезой.

Иван Митрофанович жил у нас в сторожах, пока не увидел однажды, что на аэродроме чинят самолет. Придет машина с пробоинами, ее тут же, в березовом закуте, и штопают. Дело хитрое, требует умелых рук. Иной раз полагалось бы отправить машину на ремонт, но ведь это времени сколько! А когда жаркие бои, каждый «ястребок» на счету.

Самолеты с пробоинами, скажу я вам, совсем как раненые, разгоряченные боем, которые не хотят уходить в тыл и требуют, чтобы им сделали перевязку тут же, под огнем, и рвутся обратно в бой и дрожат от нетерпения, пока их бинтуют.

Постоял старик у самолета, посмотрел, как наш Иголкин заплатку вытесывает, и взялся помогать. Тут только мы узнали, что по специальности Кирпичов — столяр-краснодеревщик и модельщик первой руки, всю жизнь — с рубанком, со стамеской, с пилкой.

Может, это и против устава, но только клуб стал сторожить колхозный дед, а Кирпичов-отец все дни проводил у самолетов с Иголкиным. Тот тоже аккуратист, но против старика и он — подмастерье.

Старик ходил на аэродром точно к восьми утра, будто его звал на работу заводской гудок. Во время обеда всегда спешил, все боялся пересидеть с цигаркой лишние пять минут.

А если Семикрас к началу обеда был в воздухе, старик не уходил в столовую, пока тот не приземлялся.

Их все чаще видели вместе. Семикрас уже называл старика не по имени-отчеству, а папашей. В слове этом часто звучит добродушное и ласковое пренебрежение, но в устах Семикраса оно звучало почтительно, совсем по-сыновнему.

Иван Митрофанович держался с Семикрасом, как родной отец, и тот стал ему вроде как приемным сыном. Семикрас никогда о том не говорил, но все в эскадрилье знали, что он сирота, а в армию пошел чуть ли не из детдома. Он никогда не праздновал дня рождения, потому что не знал его; даже год рождения и тот определили на глаз.

Семикрас очень привязался к старику, и часто мы замечали признаки скрытой нежности, нежности взрослого человека, впервые почувствовавшего себя сыном. Например, он отдавал старику свой табачный паек, а сам, смущенный, побирался потом по чужим портсигарам и кисетам.

Как-то, помню, Семикрас вернулся из боя на своей «семерке»: левая консоль обрублена, весь фюзеляж в отметинах.

Иван Митрофанович взглянул на машину, побледнел и принялся искать глазами Семикраса, как бы желая еще раз удостовериться, что он уже на земле, вне опасности.

— Что, Митрофаныч, испугался? Думаешь, каюк машине, не осилим? — громко спросил Иголкин; он не отличался наблюдательностью.

Старик отвел глаза от Семикраса, обошел еще раз самолет, покачал головой и постучал по обшивке согнутым пальцем, совсем как врач, который выслушивает больного. Вид у мастера был крайне встревоженный, но сказал он весело и твердо:

— Сделаем, как дважды два!.. Что за разговор!

Иголкин остался у самолета, а старик заторопился к тесному кружку мотористов и механиков, которые выпытывали у Семикраса подробности боя. А нужно вам сказать, что нет на свете более любопытных, нетерпеливых и придирчивых слушателей, чем мотористы и механики; Иголкин у нас — исключение.

Иные летчики рассказывают о бое сбивчиво и торопливо, теряя подробности, другие — не спеша, обстоятельно. И только Семикрас обычно отмалчивался. Так и сейчас: чуть ли не каждое слово из него тянули клещами. Но когда Семикрас заметил в кружке любопытных Ивана Митрофановича, он сразу стал словоохотливее.

Как все истребители, он вел рассказ с помощью рук, причем правая кисть изображала его Як-7, а левая — сбитый им «Фокке-Вульф-190». Семикрас чертил картину боя широкими, энергичными жестами. Он рассекал воздух ладонью, вывертывал руку в кисти, но вираж, очевидно, был очень глубоким, жест казался Семикрасу недостаточно точным, и он вывертывал руку в локте, потом в плече, вот так. Потом он вытянул руки впереди себя так, будто держал вожжи, и, когда рассказывал, как пристроился в хвост фашисту и взял его на прицел, шевелил большими пальцами, точно нажимал на гашетки. Слушатели понимающе кивали, одобряя умелый маневр, а Иван Митрофанович им поддакивал…

Старик у нас совсем обжился. Он уже знал, что, если летчик первой эскадрильи прилетает домой этаким чертом, на бреющем, и перед посадкой крутит бочку, значит, вернулся с прибылью. Он совсем по-летному начал называть бензин горилкой, глубокий вираж не называл крутым виражом, как все наземники и несведущие в авиации люди, говорил «плоскостя́», летал к ремонтникам на У-2 и садился в него запросто, как в телегу, так что его уже стали называть дедушкой русской авиации…


Дождь отшумел, с краев плоскости нехотя скатывались последние крупные капли.

Ляпунов вылез из-под крыла, с удовольствием повел плечами, осмотрелся. Я последовал его примеру.

Бледно-зеленые березы, обступившие нас, были тщательно, до последнего листочка, промыты дождем. На стоянке пахло свежей горечью молодых листьев, бересты, почек. От нагретой земли поднимался пар.

Небо было покрыто облаками, но из-за них уже пробивалось прилежное майское солнце. Все предсказывало конец непогоды, и, как бы в подтверждение этого, показалось первое окно — голубая заплатка на грязно-сером небе цвета парусины.

Ляпунов прислушался: с линейки, где в березовых пристанищах стояли самолеты, доносились голоса. Он нахлобучил шлем, принялся надевать парашют, застегнул лямки и посмотрел в сторону взлетной дорожки. Там было пустынно, тихо, и выражение озабоченности сошло с лица Ляпунова. Он непринужденно оперся спиной о подсохшее крыло и продолжал рассказ:

— Так, без особых происшествий, прошла осень, зима, а в один из мартовских дней — помню, еще на аэродроме убирали скребками лед — Семикраса вызвали в штаб.

Он спустился в блиндаж и со света не сразу узнал какого-то человека в затасканной гимнастерке, без погон, сидевшего напротив Шелеста.

Семикрас подошел ближе, вгляделся, качнулся всем телом, как от удара, и заорал не своим голосом; так, наверно, никто и никогда не орал еще у нас на аэродроме:

— Петька! Петро! Ты! Петруша!.. — И бросился на шею Кирпичову. — Петенька, живой!

— Ёй-богу, живой! — заверил Кирпичов тоном человека, который утверждает что-то совершенно невероятное и которому не хотят верить.

Семикрас ощупал его плечи, голову, грудь, точно хотел окончательно убедиться, что это не призрак, не привидение, а в самом деле командир эскадрильи Петр Иванович Кирпичов собственной персоной.

— Да как же ты?

— Горел. Прыгал. Попал к партизанам. У них и воевал, — коротко сообщил Кирпичов.

Ивана Митрофановича они нашли за работой. Тот что-то строгал, сидя на корточках у самолета. Он увидел Петра, поднялся, беззвучно шевеля губами, и хотел шагнуть к сыну, но ноги его подкосились, и, если бы не Семикрас, старик грохнулся бы наземь.

Потом Семикрас поспешил куда-то уйти, оставив отца с сыном, не желая мешать их свиданию.

В первые дни Кирпичовы были совсем неразлучны. Отец не отставал от сына ни на шаг, а когда сам что-нибудь мастерил, Петр сидел тут же у самолета и читал или просто так смотрел на отца.

Только через несколько дней — счастливые люди ненаблюдательны и забывчивы — Иван Митрофанович заметил исчезновение Семикраса. Старик забеспокоился так, будто тот ушел в полет и не вернулся, хотя все сроки давно вышли. Иван Митрофанович обошел весь аэродром и нашел Семикраса в общежитии соседнего полка за шахматами.

Увидев старика, Семикрас принялся зачем-то поправлять на доске все фигуры подряд, и рука его при этом слегка дрожала. Он посидел с минуту не поднимая головы, потом встал, коротко сказал изумленному партнеру: «Сдался», и вышел со стариком из общежития.

— Ты куда же пропал, Костенька?

— А зачем я, Иван Митрофанович, буду вам обоим глаза мозолить? — сказал Семикрас, глядя куда-то в сторону.

Может быть, впервые за полгода Семикрас не назвал старика папашей.

— Как ты, Костенька, мог такое подумать? — с горечью спросил старик. — Как же я без тебя? Ведь два сына у меня, понимаешь? Два сына — Петя и ты…


— По самолета-а-ам! — донесся протяжный окрик, неожиданный, хотя и долгожданный.

Ляпунов торопливо кивнул мне и нырнул в кабину.

— Ивана Митрофановича обязательно повидайте, — напомнил Ляпунов еще раз, перед тем как закрыть прозрачный колпак над головой. — Он нас сейчас провожать выйдет.

Первые обороты мотора. И вот уже лопасти винта становятся незримыми и рождают крутящийся вихрь. Жесткий воздух бьет в уши. Трава вокруг низко клонится к земле. Самолет подрагивает всем телом, точно ему не терпится уйти в небо.

Березки за хвостом самолета сразу стряхнули с себя всю воду — внезапный ветер высушил их досуха; они пригибаются, теряя листья, ветки.

Зеленая ракета загорается над аэродромом — вылет дежурного звена. Машины Шелеста, Ляпунова, Кирпичова и Семикраса выруливают на старт. Они движутся по земле неуверенно и по-утиному покачиваются на мокрых кочках.

Через несколько секунд первая пара мчится наперегонки по взлетной дорожке. Самолеты отрываются от земли почти одновременно.

— Пошли мои сыночки! — слышу я за спиной и оборачиваюсь.

В нескольких шагах от меня, запрокинув голову, стоит старик в синем комбинезоне. Он похож на мастерового, который по ошибке забрел вместо своего завода на аэродром.

Я подумал, что старик хочет завязать разговор. Но он не видит меня, не видит ничего, кроме самолетов.

Оба самолета торопливо поджимают под себя шасси и делают горку. Вторая пара срывается со старта и тоже набирает высоту. Истребители исчезают где-то в поднебесье, а старик еще долго смотрит вверх.

Небо в голубых разводах, оно обещает просторный летный день.

1943

ДО СВАДЬБЫ ЗАЖИВЕТ

Максаков вошел в палатку, неуместно громко поздоровался и бойко спросил:

— Где тут нашего брата в починку принимают? Только учтите — эвакуировать меня нельзя. А то завезут в тыл, за тридевять земель от батареи… Так что ремонт срочный.

Хирург поднял глаза на вошедшего и посмотрел с веселым любопытством.

Раненый, в гимнастерке, надетой на одно плечо, стоял и бережно убаюкивал здоровой левой рукой забинтованную в плече правую.

Боль запеклась на его сухих губах, бледность проступала сквозь загар, давно не стриженные волосы были спутаны и падали на лоб.

Очевидно, у раненого закружилась голова, потому что он вдруг ухватился за шест, торчащий посредине палатки.

— Вот видите, сударь! — сказал хирург строго и пододвинул раненому табуретку. — А еще хорохоритесь!

— Не оставите в медсанбате — уеду обратно на батарею.

— Глупости! — нахмурился хирург.

Он старался выглядеть очень сердитым; кустистые брови его были нахмурены, но глаза оставались добрыми.

Максаков встал, неловко, левой рукой, надел пилотку и сказал:

— Что же, тогда… Разрешите идти? Отлежусь у себя в землянке.

— Может, удобнее будет в кювете? Или в снарядной воронке? Кто же вас, сударь, отпустит? В таком виде!

— За видом не гонюсь. Что я, на свидание собрался? А далеко от батареи мне сейчас, товарищ военврач, ну никак…

Вообще-то говоря, хирургу нравились лихие вояки, строптивцы, горячие головы, которым не терпится удрать из госпиталя, которые долго не остывают после боя и не торопятся сами зачислять себя в разряд тех, кто надолго расстается с передним краем или отвоевался вовсе, вчистую.

— Еще не познакомились, а уже ругаемся!

— Лейтенант Максаков, — отрапортовал раненый, становясь по команде «смирно»: вытянул здоровую руку по шву и замер с шутливой старательностью.

— Это еще что за представление? Отставить! Предупреждаю! У нас медсанбат! А не Художественный театр! Капризничать нечего! Извольте, сударь, во всем подчиняться! Вот, кстати, и медсестра Нестерова. Она у нас здесь самая строгая. — И хирург кивнул на медсестру, которая в этот момент вошла в палатку.

Максаков обернулся, взглянул на вошедшую, слегка пошатнулся. И снова ухватился за шест.

— Эх вы, Аника-воин! А еще, сударь, капризничаете. Герой, а сестры испугался!

— Вы?! — воскликнул Максаков, не слыша ничего, всматриваясь в лицо вошедшей, узнавая ее и опасаясь того, что обознался.

— Как будто я. А вы — это вы?

— Кажется, я!

Оба рассмеялись.

Хирург только развел руками.

— Знакомые?

— Чуть-чуть знакомы, Юрий Константинович, — подтвердила медсестра несмело.

— Еще какие знакомые! — горячо заверил Максаков.

Он сразу узнал вошедшую, хотя никогда прежде не видел ее в этом ослепительно белом халате, в косынке, повязанной так, что были закрыты волосы, лоб, уши. Но глаза, разве он мог их не узнать? Глаза запомнились еще и потому, что тень страха не затемнила их, когда было очень страшно; отблеск счастья жарко светился тогда в ее глазах, то было счастье освобождения из неволи, и перед этим счастьем отступило все: и страх, и голод, и беспокойство за мать и сестренку.

— И сильно вас? — Она озабоченно взглянула на забинтованное плечо.

— Разве у этого сударя что-нибудь толком узнаешь? А ну, марш в палату! — грозно прикрикнул хирург.

Она проводила Максакова в офицерскую палатку, спрятанную под сенью кленов, и уложила на койку; оказалось, что койка ему коротковата и тесна. Она сняла с него засаленную гимнастерку, пропахшую орудийным маслом и порохом, раздела его. Он успел спросить ее про мать и сестренку Настеньку, услышать, что они благополучно вернулись домой, в Ельню. Но едва коснулся головой подушки, как уже заснул. И во сне он продолжал бережно придерживать левой рукой забинтованную в плече правую.

Он проснулся с рассветом и уже не мог заснуть, тревожимый воспоминаниями вчерашнего дня. Он не мог понять: вспоминает ли он то, что на самом деле произошло, или все это ему приснилось. Если это приснилось — пусть снится дольше, как можно дольше. Он не будет делать никаких резких движений, он согласен лежать смирнехонько, и не потому, что боится потревожить плечо и руку, но потому, что боится спугнуть сон.

Как все-таки хорошо, что это не сон, что он встретился с этой девушкой наяву!

Воспоминания завладели Максаковым; он удивлялся тому, сколько подробностей той единственной мимолетной встречи сохранила память.

Первых жителей Ельни на батарее увидели до того, как был взят город. По большаку к деревне Рябинки бежали из города женщины, подростки, дети. Немецкие пули летели им вдогонку, и одна женщина, простоволосая, в зеленом платке, косо лежащем на плечах, внезапно вскинула руки вверх, будто призывая бога в свидетели или ловя что-то, падающее с неба, а затем упала на колени и больше уже не встала.

Несколько женщин побежали влево от большака, прямо на минное поле.

— К нам! Сигайте сюда! К нам! — закричал артиллерист из углубленного кювета, превращенного в траншею.

Но бегущие женщины не слышали ничего и продолжали бежать к минному полю.

Тогда Максаков выскочил из траншеи, перебежал через большак и бросился наперерез беженцам. Он бежал со всех ног, придерживая руками планшет и кобуру пистолета, так стремительно, как умел когда-то, будто бежал не по кочковатому полю, заросшему рожью-падалицей и сорняками, а по гаревой дорожке стадиона. Еще несколько минут, и он, подхватив на руки плачущую девочку, державшуюся за подол матери, рванулся с ней обратно. Он спрыгнул с девочкой в траншею, неловко подвернув при этом ногу. Вслед за ним неуклюже свалилась в траншею мать девочки и девушка в темном, по-старушечьи повязанном платке, из-под которого выбивались светлые-светлые волосы. Уже сидя на дне траншеи, мать долго не могла отдышаться.

В траншее стало тесно. Какая-то старуха, неразлучная со своей иконой, крестилась, причитала, потом принималась грызть беззубым ртом солдатский сухарь, снова крестилась и жадно пила воду из солдатского котелка. Девочка успела сообщить, что ее зовут Настенькой, и тотчас же заснула. Она спала на ящике со снарядами, щеки ее не успели высохнуть от слез.

Голубоглазая девушка с такими же соломенными волосами, как у сестренки, бледная, но со счастливыми глазами, в которых не было испуга, полезла за лифчик, достала и показала маленький розовый листок; то была повестка немецкой биржи труда. Она бежала с окраины Ельни, с Рославльской улицы. Она не надеялась на то, что город освободят сегодня, а завтра могло быть уже поздно. Триста юношей и девушек фашисты угнали вчера под деревню Ченцово на рытье траншей. Оттуда их погонят еще дальше, может быть, в неметчину. Такая участь ждет всю ельнинскую молодежь 1924–1926 годов рождения. Из-за старшей дочери, собственно, и решилась на это опасное бегство из города мать. Не закончив рассказа, девушка вскрикнула:

— Кровь! Вы ранены?

Он и сам уже знал, что ногу не подвернул, не вывихнул. Кровь пропитала штанину ниже бедра.

— Надо бы перевязать его, товарищи женщины, — сказал капитан, оторвавшись от стереотрубы.

Девушка растерянно посмотрела на еще более растерянную мать, потом на Максакова; он стоял рядом со спящей Настенькой, тяжело опершись о песчаную стенку траншеи.

Словно в растерянности матери и других женщин обрела девушка решимость. Она кинжалом разрезала намокшую от крови штанину и, страдая от смущения и неопытности, сделала перевязку; пуля прошла навылет, не задев кости.

То была первая перевязка в ее жизни, но, закончив работу, она сказала фразу, которую говорят все санитарки:

— До свадьбы заживет!

Когда обстрел утих, беженцы с Рославльской улицы выбрались из траншеи и быстро, не оборачиваясь, зашагали по направлению к деревне Рябинки. Зарево освещало спины женщин. Иные тащили узлы с пожитками. Девочка с белыми косичками по-прежнему бежала вприпрыжку за матерью, уцепившись за ее подол, а старушка тащила свою икону.

— А нельзя у вас остаться? — попросила девушка, которая сделала перевязку. — В санитарках.

— При всем желании… — Максаков развел руками. — Вот, может, капитан разрешит…

Девушка обратилась с просьбой к капитану.

— Надобность имеется, — вздохнул капитан. — Но нет у меня такого права.

Она пыталась уговорить капитана, доказывала, что ей незачем эвакуироваться в тыл и, хотя санитарного образования у нее нет, хотя перевязку она сделала плохо, она научится, честное комсомольское слово, научится…

Максаков полулежал, прислонясь к стене траншеи, прислушивался к разговору и смотрел на девушку. На глазах ее были слезы, слезы обиды. Ей не верят! Она снова полезла к себе за лифчик, достала платочек, развернула его и показала капитану документы. Вот комсомольский билет, правда, взносы не уплачены. Вот билет в библиотеку. Вот еще удостоверение. Она работала чертежницей в строительной конторе. А вот повестка биржи труда…

— Ничем не могу помочь. — Капитан не стал смотреть документы. Он снова прильнул к стереотрубе. — Попробуйте узнать в нашем медсанбате. Может, там примут. Наши эскулапы в лесочке расположились. Сразу за Рябинками. Там стрелку с красным крестом увидите. Слева. За сгоревшим мостиком…

Девушка поблагодарила, выкарабкалась из траншеи и, уже перегнувшись вниз, молча и бережно пожала руку Максакову. Затем она круто повернулась и побежала догонять своих. Зарево осветило ее складную легкую фигуру. И светлые волосы, и платок, и короткое платье, и ноги были подсвечены розовым.

Превозмогая боль, Максаков встал, держась за стенку траншеи. Он долго смотрел вслед и все ждал, что она оглянется, но она не оглянулась.

Максакова увезли в госпиталь на другой день. Сперва он ехал на облучке зарядного ящика. Его изрядно растрясло, пока батарея двигалась по шоссе; нога разболелась, и тогда он улегся на охапке сена на сведенных станинах орудия. Он лежал в своей пахучей и тряской люльке с закрытыми глазами и думал о вчерашней своей санитарке, девушке из Ельни. Вот было бы здорово встретить ее! Но это невозможно — не могла же она прийти в свой город раньше батареи! Лежа, он увидел на угловом доме табличку: «Рославльская улица». Он порывисто приподнялся, облокотясь о слежавшееся сено. Интересно, в каком из этих домиков она живет? Может быть, в этом, с которого взрывной волной сорвало соломенную крышу?

Прошли дни, недели, их дивизия получила название Смоленской, Максаков вернулся из госпиталя, на его погоны слетела еще одна звездочка, а мимолетное знакомство в траншее под Ельней не забывалось. Жаль, не спросил имени и фамилии, не узнал адреса и не дал ей номера своей полевой почты. Ведь она могла бы ему написать! Надо было набраться смелости попросить: «Напишите мне когда-нибудь несколько слов». Ну а если бы он дал свой адрес, а письма все-таки не было бы? Безнадежное ожидание еще тяжелее.

Он по черточкам воссоздавал в памяти ее образ, и очень мешало то, что он не знает ее имени. Ясно только — не зовут Настенькой, поскольку это имя сестренки. Незнакомая девушка из Ельни обрела над ним сладкую и тревожную власть, власть, которую мы сами вручаем на фронте тем, кого любим, даже если любим только в мечтах, если придумали себе возлюбленную…

Все утро Максаков ждал появления в палатке медсестры, но, очевидно, впал снова в забытье и увидел ее, только когда она склонилась над ним, поправляя одеяло.

— А вы сегодня всю ночь воевали, — сказала сестра. — Сперва кричали «Огонь!» и про снаряды что-то. Потом какой-то прицел разбили. Фашистов матерными словами ругали. Совершенно неприлично! Вот не думала, что у вас такой запас ругательств. Куда до вас ельнинским плотникам и землекопам! Даже краснеть заставили.

Она погрозила пальцем, засмеялась, но тотчас же принялась деловито поправлять подушку.

— Ну как теперь, удобнее? Вот так, миленький, лучше будет…

Ему было так уютно, так хорошо, когда она сидела рядом. «Миленький!» — это она сама так его назвала, не ослышался. Ах, если бы она только знала, ведь никто еще не разговаривал с ним так! Если бы она сейчас вздумала измерить его пульс — наверное, решила бы, что он совсем, совсем тяжело раненный…

— Подушка в порядке, — вздохнул Максаков. — Лежать очень удобно. Но я другое неудобство испытываю. Более серьезное.

— Какое?

— Не знаю, как вас зовут, товарищ Нестерова.

— Ксана.

— Ксана, — повторил он с закрытыми глазами. — Красивое имя.

— По паспорту я Аксинья.

— Все равно мне нравится. Я вот придумываю сейчас и не могу придумать имя, которое осталось бы некрасивым, если бы было вашим. Жаль, не сказали тогда, как зовут.

— Имя нужно знать, если вы с человеком встречаетесь или письма пишете… А вы тогда сказали свое имя? Все-таки вы мой первый пациент!

— Василий, — сказал Максаков покорно.

— Уже знаю. — Ксана рассмеялась и поднялась с табуретки. — В истории болезни прочитала. — Она расправила складки халата. — Помощь никакая не требуется? — Она заправила под косынку выбившуюся светлую прядь.

— Помогите мне отсюда выбраться.

— И не подумаю! Сколько Юрий Константинович прикажет — столько пролежите.

Ксана нахмурилась, совсем как хирург, и отвернулась.

Максаков прислушался к разговору у соседней койки: Ксана точно так же, как и его, называла бородатого соседа миленьким!

В течение дня Ксана несколько раз присаживалась у койки Максакова. Когда ему делали укол или бередили рану перевязкой, она разговаривала с ним, как с ребенком:

— Сейчас, мой дружочек. Потерпите еще немного. Зато потом, миленький, будет легче. Вот и умница!

«При чем тут миленький?» — думал Максаков с раздражением. Это слово звучало совсем иначе, чем утром, — как-то обыденно, тускло. Так звучат слова, которые стерлись от слишком частого употребления.

Максакова уже много раз называли в госпитале ненаглядным, дружочком, родным. Но в этой нежности чужих женщин был какой-то едва уловимый профессиональный оттенок. Подобный сорт нежности присущ многим, кто по роду своей работы призван утешать, ободрять, умерять чужие страдания.

Эти ласковые слова, точно в такой же мере, как ему, доступны и всем его соседям по палатке. И очень хорошо, пусть их всех так называют. Но ему было все-таки обидно, очень обидно, что Ксана и с ним говорит тоном заурядной спокойной нежности.

— «Что ты, Вася-Василек, голову повесил?» — спела Ксана, заметив, что Максаков мрачен.

— Время здесь очень тянется. Скорей бы завтра, послезавтра, а там, может, и выпишут. Скучаю по своим…

— А-а!

— По своей батарее, — поправился он.

— На батарее — свои, а здесь — чужие? Ну вот я, например, тоже чужая?

«Заботливая сестра, эта Ксана, — подумал он отчужденно. — Для пользы медицины даже кокетничает. А кто я ей? Случайный „миленький“, не больше того…»

Через несколько дней Максакову сделали операцию. Ксана долго потом сидела около него. Он чувствовал себя совсем беспомощным — ни пошевелить рукой, ни повернуться с боку на бок. Он не кривил лица, не морщился, а лишь надолго закрывал глаза, будто в темноте мог почерпнуть терпение и выносливость.

Ксана сменила ему белье, умыла, накормила, свернула для него цигарку. Она убежала в соседнюю палатку, чтобы там прикурить, и вернулась, неумело попыхивая цигаркой. При этом она щурилась от дыма, закашлялась, когда нечаянно затянулась, и очень торопилась отдать цигарку Максакову. Он жадно, с наслаждением закурил, она села рядом.

Ему очень захотелось рассказать хоть что-нибудь о себе. Окончил он у себя в Ростове-на-Дону техникум физкультуры, а ни одного урока в школе не провел — война помешала. Куда ему после войны в инструкторы физкультуры, если его уже в трех местах продырявило? Три года воюет — и три ранения! Когда-то мечтал стать мастером спорта, чемпионом по бегу. «Но бег — это же не специальность на всю жизнь!» — Ксана удивленно подняла брови.

А больше он ничему не научился, только преподавать физкультуру. Чем же ему заняться, если он жив останется? Кому нужен будет веер рассеивания снарядов и всякие траектории полета! Вот пусть Ксана посоветует. А то он в милиционеры запишется. Хотя и в милицию, пожалуй, не возьмут: что там делать инвалиду?..

Ксана рассказала ему о строительной конторе, работала чертежницей. Ну никак, бывало, пальцы от туши не отмывались! Она внимательно оглядела свои руки, будто удивляясь, что на них нет следов туши. Кстати, это их контора мост ремонтировала в городе, мост, через который максаковская батарея тогда переезжала.

— Тоже мне мост! — пренебрежительно повел плечом Максаков. — А речушка-то ваша, речушка! Анекдот! Петух вброд перейдет — шпор не замочит.

— Так то вы ее тридцать первого августа видели, — защищалась Ксана. — Вы бы на ту речушку весной поглядели. Сила!

— Такая сила и соломинку не сломит.

— Соломинку! — Ксана возмущенно всплеснула руками. — Мосты весной ломает. Речушка-то эта — Десна. У нас под городом и берет Десна свое начало.

— Десна, — совсем другой разговор, — присмирел Максаков. — Мы эту Десну шесть раз форсировали. Петляет налево-направо, петляет и каждый раз оказывается у нас на дороге! Десна — река серьезная! Одну пушку чуть было совсем не потеряли, это когда понтон разорвало. Едва ту утопленницу вытащили.

Ксана рассказала еще, что перед самой войной их строительная контора ремонтировала городской театр. А фашисты превратили театр в конюшню. В ложах бенуара — стойла для коней устроили, в каждой ложе — упряжка. Нечистоты стекали во впадину, где оркестр прежде играл. Пол в партере покатый, так что конюхам очень удобно было.

Затем Ксана сообщила, что на днях получила письмо от своих из Ельни. Два года ждала Настенька, пока школа откроется, и все-таки дождалась. Правда, на весь класс — два старых букваря, и потому уроков на дом учительница пока не задает. Дело, в конце концов, не в уроках на дом и не в букварях. Будут и новые буквари, и новые парты, и новые школы. Но нужно научить детей жить лучше, интереснее, красивее, чем мы сами жили до войны. Поймут ли дети, даже те, кто еще не дорос до школы, кого еще матери кормят грудью, или те, кто еще не появился на свет божий, кто еще только родится когда-нибудь, каких страданий, какого подвига стоила победа их отцам, старшим братьям и сестрам и как нужно беречь ту, будущую, мирную жизнь? Ксана надолго задумалась.

Максаков слушал все, что она рассказывала, то с радостным удивлением, то попросту с жадным любопытством: ему интересно знать все, что касается Ксаны и ее родного города. И ему приятно было думать, что год с лишним они с Ксаной мотались по одним фронтовым дорогам, ведущим на запад, слышали одну канонаду, жили друг от друга на расстоянии одного-двух десятков километров…

Назавтра Ксана на дежурство не явилась, и весь следующий день ее тоже не было.

Вечером, стараясь казаться равнодушным, Максаков спросил у няни Фроси:

— А где медсестра Нестерова?

— Уехала.

— Совсем?

— Ну вот еще! Проводит автобус с ранеными, и к утру вернется. А что?

— Просто так, нянечка, ничего.

Утром Ксана в палатке тоже не появилась.

«А почему, собственно, она должна была прийти утром? — размышлял Максаков. — Может, будет дежурить ночью. Ей тоже отдых полагается. Не явится же она сюда, в палатку, только для того, чтобы проведать меня. Больше у нее забот нет!..»

Не пришла Ксана и в обед.

Максаков машинально что-то съел, тут же забыл, что было на обед, потом попытался заснуть и не мог. Хорошо, что у соседа по койке оказался томик Пушкина — никто не знал, как этот томик сюда попал. Сосед, бородатый дядька, охотно отдал книгу Максакову, сказав при этом:

— Стихи, они для молодежи. Так что пользуйся на здоровье.

Максаков, пока не стемнело, читал. Но странное дело: все, что он читал, ему представлялось написанным или про него, или про Ксану, или про них обоих.

Впервые после того как встретил Ксану, он подумал с внезапной тревогой: а ведь они могли и не встретиться! Ведь то, что они встретились, — чистая случайность, почти чудо.

Ну а если бы его в последний раз не ранило, а, предположим, убило? На войне это дело житейское. Ксана даже не узнала бы об этом. Он думал сейчас о своей возможной гибели без всякого испуга и волнения, а только с чувством легкого сожаления, что Ксана даже не опечалилась бы по этому поводу, поскольку ей не суждено было бы об этом узнать.

Впервые до его сознания дошло с неотвратимой ясностью: ведь чем скорее его выпишут из госпиталя, чем скорее он вернется на батарею, тем скорее расстанется с Ксаной. Почему же он не имеет права отболеть сполна весь срок, какой ему положен? Это право остается за ним, никто на это право не покушается, кроме него самого. Когда бы он ни вернулся на батарею, товарищи будут уверены, что он вернулся при самой первой возможности… Эх, если бы тот рыжеватый и какой-то золотушный лейтенантик в разбитых сапогах, с насморком и с вечно завязанным горлом, лейтенантик, который принял от него огневой взвод, был поопытнее и порасторопнее — еще куда ни шло. А так, хоть и лежишь здесь неподвижно, как мумия, на этой мелкокалиберной койке и стараешься не ворочать рукой, как приказал Юрий Константинович, всего тебя будто переворачивает от этого покоя и спишь урывками; что называется, сам себя будишь!..

Он проснулся от ее присутствия. Поздний вечер или уже ночь? Ах, не все ли равно! Ксана вошла в палатку, шурша белым халатом, который, казалось, лишен был самой способности пачкаться, когда облегал ее легкую фигуру.

Ксана обходила всех раненых подряд и каждому успевала сказать что-то приятное, подбадривающее или помочь чем-либо. С бьющимся сердцем Максаков ждал, когда она подойдет к нему, и все прислушивался к тому, как она разговаривает с ранеными. С некоторых пор она говорит те самые ходовые и обыденные ласковые слова всем, кроме него.

Максаков все ждал, что сейчас Ксана обернется, увидит его и, не считаясь ни с чем, поспешит к нему. Но она подошла к его койке только напоследок.

— А я думала, вы уже на батарее…

Ксана сделала вид, что удивлена и даже слегка разочарована, найдя его на месте.

Он ничего не ответил, но во взгляде его было что-то такое, от чего Ксана сразу оставила иронический тон и спросила сердечно:

— Ну как вы тут без меня? Повязка? Самочувствие? Аппетит?

— Долго же вы пропадали…

— Температура как? Не поднялась?

— Вас еще утром все ждали.

— Кто же это?

— Вообще в медсанбате… Няня Фрося, например, и я тоже… Так соскучился, что просто…

Ксана поспешно его перебила:

— А вы утречком так сладко спали.

— Откуда вы знаете?

— Все в медсанбате знают. Няня Фрося, например…

Она не решилась признаться, что на рассвете прямо с дороги, поспешно сменив плащ-палатку на халат, прибегала его проведать.

— Ксана! Вы когда-нибудь видели счастливого человека? Так посмотрите на меня.

— Кто это здесь в счастливцы записался? — спросил Юрий Константинович, подходя и хмурясь так, как это делают все сварливые добряки. — Ах, это вы свободу почуяли! «Мы вольные птицы, пора, брат, пора»? Обрадовались, что скоро удерете от меня и от Нестеровой? Вам ведь, сударь мой, очень некогда. Ну что же, надо будет вам переливание крови сделать. Вы этаким манером сразу недельку сэкономите.

При этом он дружелюбно подмигнул. Максаков только сейчас заметил, что Юрий Константинович хотя совсем седой, но еще не старый человек с молодыми глазами.

Юрий Константинович ушел, а Ксана промолвила:

— Значит, скоро можно и в дорогу собираться.

— Собраться-то недолго… — Максакова покоробило, что Ксана говорила о его отъезде с радостным оживлением. — Вы, кажется, рады моему скорому отъезду?

— Конечно! Я же вам добра желаю. А вы так торопитесь уехать… — В голосе ее прозвучала легкая нотка ревности.

После переливания крови Ксана поздно ночью сидела у койки Максакова, усталая, бледная. Поправляя подушку, она низко склонилась над ним и прошептала, почти касаясь губами его смуглой щеки, его лба:

— Василек… А глаза вовсе и не голубые!

— Скоро распрощаемся, — сказал он, когда совладал с волнением. — Пошла последняя неделя.

— Вы давно мечтаете об этом, — ответила она тихо и стала теребить тесемку халата.

— Мечтаю? О чем?

— Чтобы скорей настало завтра. Попрощаться со мной и уехать.

— Добрая Ксаночка, какая вы злая! Если бы вы меня хоть немножечко… — Он махнул рукой и не договорил.

— Немножечко нельзя, — сказала Ксана наставительно. — Или совсем не стоит, или уж — без оглядки.

— Это верно, — вздохнул Максаков. — В «Евгении Онегине» то же самое написано. Знаете, Ксана? Там про меня и про вас стихи напечатаны.

— Что вы говорите? Вот любопытно! А про других раненых и медсестер там ничего нет?

— Вот вы смеетесь надо мной. А я говорю совершенно серьезно… — Крайне возбужденный, он приподнялся на локте и продекламировал:

Я знаю: век уж мой измерен;

Но чтоб продлилась жизнь моя,

Я утром должен быть уверен,

Что с вами днем увижусь я…

— Это вы просто боитесь без обеда остаться. Потому и ждете меня с самого утра. Потому и хотите увидеть днем. Поскольку я кормлю вас с ложечки…

Максаков посмотрел на Ксану с печальной укоризной, та сразу посерьезнела.

— Простите меня, Василек. — Бескровные губы ее дрожали. — Глупая шутка. Нервы сегодня у меня… И голова кружится… Прочтите, пожалуйста, еще раз.

Он послушно, слегка запинаясь, глухим от волнения голосом прочел четверостишие.

Ксана надолго замолчала, устремив невидящий взгляд куда-то в полотняную кровлю палатки. Полотно, так же как верхушка шеста, растворялось в черноте купола; света лампы не хватало на то, чтобы осветить косые стены палатки доверху.

Ксана выглядела утомленной, вялой, сонной, печальной. Максакову захотелось ее хоть чем-нибудь развлечь.

Он принялся рассказывать, как няня Фрося разбудила его вчера вечером, чтобы он принял снотворное; все дни он страдал от бессонницы и заснул вчера вечером крепко впервые, так что няне Фросе не сразу удалось его добудиться с этим самым люминалом. Сам он громко и с удовольствием рассмеялся, а Ксана только слегка улыбнулась — дрогнули ее веки и губы.

Перед уходом Ксана сказала, с трудом выговаривая каждое слово, как бы про себя:

— Лишь бы вам поскорее уехать. Ведь вы просили…

Вскоре ему разрешили выходить из палатки. Никогда еще с таким удовольствием не гулял он, как в эти дни. Было радостно прогуливаться под кленами, ходить к усадьбе литовского крестьянина и обратно к палаткам, ему было хорошо и в безветренные дни, и когда дул резкий ветер, и в солнечный день, когда небо было иссиня-голубое, как глаза Ксаны, и когда день был облачный или даже когда принимался моросить легкий дождичек. Да полно, бывает ли она вообще, эта так называемая плохая погода?! Не выдумали ли ее какие-то скучные ворчуны? Неужели бывают дни, когда не хотелось бы гулять, смотреть на небо, на деревья, на траву, слушать птиц, лакомиться свежим воздухом?

День отъезда из медсанбата приближался быстрее, чем Максакову того хотелось.

Он подолгу бродил около палатки и наблюдал, как падают под порывами северного ветра пестрые пятипалые листья. Какие только листья не валялись под ногами: всех оттенков и полутонов — от бурачного до багряного, от соломенного до ярко-оранжевого, попадались даже роговые, лиловые, сизые почти голубые. С каждым днем становился все толще и все больше шуршал под ногами пестрый ковер увядания. Когда-то их палатка совсем не видна была под мощной сенью кленов. А сейчас стояла, как на юру, демаскированная; зеленый шатер резко выделялся на фоне облетающей осенней рощицы.

Небо сегодня ясное, облачка не видать, того и гляди, пожалует с визитом немецкая «рама»; не мешает нарубить и набросать сверху желтых ветвей, надо сейчас же сказать об этом санитарам…

Ходили слухи, что на днях медсанбат сменит свои координаты — двинется куда-то на запад, вдогонку за канонадой, которая стала за последние дни намного глуше. Максакову тревожно было думать, что Ксана куда-то отсюда поедет вместе с Юрием Константиновичем, няней Фросей и всеми остальными, а он не знает, куда именно.

Только перед самым отъездом, когда Максаков с помощью санитара натянул сапоги и оделся, он повеселел. Теперь ему не терпелось: когда же за ним приедут, и что они там, черти полосатые, возятся?!

Вот наконец и «додж», который прислал за ним командир дивизиона. В ту минуту Максаков почувствовал себя почти здоровым.

Ксана была такой же, как всегда, только, пожалуй, суетилась больше и глаза ее потемнели, сделались почти синими. Она подшила ему чистый подворотничок — он был такой же белизны, как ее халат, — причесала его своим гребешком, извлеченным из-под косынки, потом скрутила прощальную цигарку и пошла проводить до машины. У нее всего несколько свободных минут: ее ждут раненые.

— До свадьбы заживет! — сказал он с преувеличенной бойкостью, поддерживая руку на перевязи и шагая по тропинке как можно медленнее. — Помните, Ксана? Вы мне еще тогда сказали это, после перевязки.

— Но я же тогда оказалась права!

— И я сейчас буду прав. Только при одном маленьком условии.

— Каком?

— Эта рана до свадьбы заживет. Лишь бы другая, новая, не подоспела…

Ксана пошла еще медленнее и опустила голову.

— Ну вот, уж и пошутить нельзя. Это я шутки шучу!

Он принужденно рассмеялся и хотел заглянуть ей в глаза, но она по-прежнему шла, не поднимая головы.

Ах, как коротка эта тропинка! И как быстро летит время! Максакову показалось, что и листья сейчас принялись падать поспешнее, чем несколько минут назад.

— Ну, Ксаночка, спасибо за все, за все. — Цигарка, как он ни старался продлить ее жизнь, была докурена. — Малость повоюю и приеду в гости.

— Прощайте.

— В медсанбат наши машины часто ходят. Это гора с горой не сходится, а человек с человеком…

Бойкий тон, которым он говорил, вдруг показался ему развязным. Он осекся и, помолчав, добавил:

— Живы будем — увидимся…

— Вряд ли, — тихо и твердо сказала Ксана, развязывая и вновь завязывая тесемку на своем халате.

— Почему же? — испугался он.

— Так всегда говорят, когда уезжают. Про горы эти самые и про людей. А увидимся вряд ли.

— Но вот мы же встретились случайно во второй раз!

— Но тем меньше надежды, что это случится в третий раз.

— Неужели полагаться только на случай?

— Так поступают, когда на самих себя не полагаются. Когда не доверяют друг другу.

— Разве ты такая?

— Я — нет. А ты?

— Я тоже нет.

— Тогда мы еще встретимся, — повеселела Ксана.

Она приподнялась на цыпочки и поцеловала его.

Она торопливо стиснула обеими ладонями его руку, сорвала с головы косынку, отвернулась и быстро пошла к своей палатке.

Листва шуршала под ее ногами, и чем дальше удалялась Ксана, тем шуршание становилось слабее, пока ее шаги не стали и вовсе беззвучными.

Долго еще смотрел он не отрываясь на легкую фигуру в белом халате. Солнце уже садилось, а, так как Ксана шла прямо на закат, голова ее светилась в ореоле волос.

Ксана не обернулась, как не обернулась тогда, под Ельней, когда бежала вдогонку за матерью и сестренкой.

Сердце его сжалось от тоски, той острой тоски, когда хочется плакать, а глаза сухи, и тебе некуда деться от ощущения невозвратимой утраты.

И рукопожатие нескладное, может быть, потому, что он стал левшой, и этот один-единственный поцелуй, и слова совсем не те, которые собирался сказать.

Он хотел удержать Ксану, броситься за ней вслед, крикнуть что-то важное, но промолчал и не сдвинулся с места.

Он постоял так минуту, другую, а затем поплелся в операционную: попрощаться с Юрием Константиновичем.

Операционная помещалась в доме литовского крестьянина. Черепичная крыша морковного цвета виднелась сквозь багряно-желтую листву.

Юрий Константинович вышел из операционной сутулясь, походкой усталого человека. Торопливо сорвал с лица маску и сделал глубокий-глубокий вдох.

Он обернулся, увидел одетого, подтянутого Максакова, оживился, глаза его молодо заблестели. В ту минуту могло показаться, что седые виски, которые виднелись из-под белой ермолки, вовсе не седые, а только выкрашены в белое, под цвет всего одеяния хирурга.

— Восвояси, значит?

Максаков кивнул.

— Ну что же, раз вы такой прыткий. Я бы вас еще недельку подержал. Да вот Нестерова за вас вступилась. Езжайте, сударь, и больше мне в руки не попадайтесь. А то — прямо в тыл! Без всяких разговоров!.. Меня-то благодарить не за что. Вот Нестерову — другое дело. Как-никак она вам, сударь, четыреста кубиков крови заимствовала. Так сказать, из личного фонда. Чтобы поскорей вас на батарею спровадить…

— Четыреста кубиков, — повторил Максаков машинально, и все тело его пронзил холодок; такой холодок распространяется по всему телу, когда вы лежите на операционном столе, вам делают переливание крови и по жилам бежит кровь, которой еще не успела сообщиться температура вашего тела.

Максаков рванулся было обратно к палаткам, но передумал: Ксана уже, наверное, занята своими ранеными. Да и время для прощания истекло.

За оградой ждал нетерпеливый «додж» — пора, пора!..

Максаков вернулся на батарею — сразу столько дел, столько расспросов, встреч. К тому же в день его возвращения противник с наступлением темноты начал контратаку на шоссе Кибартай — Мариамполь, и Максаков сам вызвался перерезать огнем шоссе и воспретить противнику подвоз подкреплений.

Тот самый рыжеватый, весь в красных веснушках лейтенантик передал ему огневой взвод; лейтенантик стал за эти дни как будто немного расторопнее, но горло его было по-прежнему завязано, а сморкался он еще чаще.

Максакова властно подчинила себе боевая страда, и только сам он знал, как рано еще было ему ввязываться в драку, как быстро уставал — до головокружения, до тошноты, до красных кругов в глазах.

За весь день Максаков ни разу не вспомнил о Ксане и с виноватой грустью подумал об этом, укладываясь спать на свою хвойную лежанку.

Выходит, в самом деле: с глаз долой — из сердца вон. Пожалуй, даже хорошо, что он не сказал тогда при расставании всего, что собирался сказать. Может, это все несерьезно? Может, он сам обманулся и обманул бы девушку? Покормили с ложечки, а он уже растаял. Мало ли что! Она всех раненых ласково называет миленькими и дружочками.

Девушка как девушка. Хороша, как говорится, в прифронтовой полосе…

Едва Максаков успел все это подумать, как мысленно попросил у Ксаны прощения. Все, все, все неправда! И насчет ложечки, и насчет ласковых слов; Ксана уже не произносила их с тем обыденным холодком. Как только он отважился вообразить, что Ксана нехороша собой, в то время как она красавица, настоящая красавица! Эх, друг любезный, как же тебе не стыдно? Он знает, зачем ему понадобилась эта уловка — чтобы легче стала разлука. Но ведь это же нечестно, Василий Иванович!

С каждым днем Ксана представлялась Максакову все красивее, лучше и становилась ему все необходимее.

Он снова и снова повторял про себя: «Лишь бы вам поскорее уехать» — и ругал себя за былую недогадливость, пытался вспомнить интонацию, с которой эти слова были произнесены, представить выражение ее лица в тот момент.

Только когда он уверился, что Ксана сама не хотела разлуки, он понял, каким надежным и преданным другом она оказалась, ускорив день их расставания.

Ему хотелось восстановить в памяти каждый день своей жизни в медсанбате, каждое свидание с Ксаной, каждый разговор с нею — и о Настеньке, и о том самом мосте через Десну — худосочную в конце лета и норовистую, полноводную весной. И о том, как хорошо жилось когда-то, до войны, когда в окнах безбоязненно горел свет, люди ели и спали досыта, и слушали музыку по радио, и покупали себе обновки, и справляли новоселье. И еще о том, что Ксана решила обязательно стать после войны строителем; чертежи она умеет читать и «Сопротивление материалов» изучала. А строить-то, строить придется сколько! Столько еще никогда не строили. Ведь куда сегодня ни глянешь — всюду давно остывшие печи, прохудившиеся крыши, обугленные или обрушенные мосты. Рассказав о том, что девятилетняя Настенька наконец-то пошла в первый класс, Ксана задумалась, а потом спросила в тревоге: «Кто же через семь лет в школы пойдет на Смоленщине? Мама пишет, что в Ельне грудных детей совсем не видать. Война отойдет, а классы в школах еще пустовать будут. Даже страшно подумать».

Как-то так получалось, что Ксана зорче его, Максакова, заглядывала и в прошлое и в будущее, он на многое стал смотреть теперь другими глазами.

Огорчения, которые он в избытке доставлял своей матери, былая неразборчивость в приятелях, случайные встречи с женщинами, наконец, его сомнительная специальность. Разве не естественнее, когда физкультуру преподает какой-нибудь бывший чемпион, человек уже в летах? И не потянуло ли его, грешным делом, в техникум только потому, что это было проще, бездумнее? Уступка собственной лени! Ксана права: ну действительно, какая же это, к черту, специальность на всю жизнь — быстро бегать?! Просто смешно сказать! Он чаще стал задумываться над тем, как станет жить после победы, и ему страстно, как никогда прежде, захотелось дожить до победы — до освещенных окон, до всеобщей радости, до заветного тоста с товарищами по батарее, до того дня, когда их батарея произведет последний залп и заряжающие вместе с подносчиками снарядов натянут на стволы орудийные чехлы. Сколько салютов уже прогремело в Москве в честь их 3-го Белорусского фронта! Он вдвоем с Ксаной хотел подсчитать как-то эти салюты, да сбился со счета после десяти. Вот уже и до границы Восточной Пруссии рукой подать. Неужели не придется дожить до победы, не увидеть последнего, окончательного салюта? И не одному бы увидеть этот салют, а обязательно с Ксаной. Она вот тоже не представляет себе, что такое салют и как он выглядит. Неужели живут в Москве такие люди, которые, кроме салюта, и пальбы орудийной не слыхали, в чьи уши ни один осколок не просвистел? Ах, если бы Ксана оказалась каким-нибудь чудом у них на батарее! Но все равно он будет воевать так, чтобы она могла им гордиться, конечно, если только она захочет гордиться им.

Он еще не мог написать ей и только нетерпеливо ощупывал руку на перевязи, а уже порывался вчера спросить у батарейного почтальона, по прозвищу Харитоша, нет ли для него письма.

Лежа на хвойной лежанке, он прислушивался к ударам своего сердца, оно билось не так, как прежде. И как же оно могло биться по-прежнему, если там лилась и ее спасительная кровь?

Он часто видел доверчивые глаза, светящиеся влажным блеском, и тонкие пальцы, которыми она то поправляет косынку, то теребит тесемку халата.

Память бессильна была оживить все черточки образа, все подробности их встреч. Но может быть, именно поэтому Ксана властно продолжала жить в его воображении…

Спустя несколько дней генерал при всем народе вручал ему орден. Насколько весомее стала бы награда, будь Ксана при вручении!

Максакову скручивали цигарки все, кого он просил. Но ни одна не была такой желанной, как те, Ксанины, хотя табак здесь был ни при чем.

С соседней батареи принесли в подарок снарядный ящик, набитый яблоками. Пушки левого соседа стояли на огневой позиции в яблоневом саду, и деревья, потревоженные залпами, сбрасывали спелые плоды. Как ему захотелось в ту минуту угостить Ксану! Он выбрал бы для нее самые красивые, самые большие яблоки!

Шагая с огневой позиции к наблюдательному пункту, он вел себя теперь осмотрительнее, не бравировал, как прежде, своим бесстрашием, не ходил во весь рост: его просила об этом Ксана и он обещал ей не рисковать без нужды.

Вечером, в час непрочного фронтового затишья, заряжающий Кушелев пел под гармошку грустную песню про тучи над городом. «Но наша любовь впереди», — пел Кушелев, и Максакову слышалось, что это именно о нем и о Ксане поется в песне, что это их любовь впереди. И вообще все песни, которые поют на войне, — это про них.

Максаков с нетерпением ждал дня, когда с руки его снимут повязку и он сумеет наконец пальцами, отвыкшими от карандаша, написать письмо Ксане.

Скорей бы настало это завтра!

Письмо, может быть, будет и коротким, но он твердо знал, что напишет самое главное, все, в чем не посмел признаться при расставании.

1944

ПЕХОТА ШАГАЕТ ДАЛЬШЕ

В злую распутицу, после марша по грязи, шинель пехотинца весит без малого пуд. Полы ее как серая жесть. Теперь ее не отмывать, не чистить, а разве что скоблить.

И вот Катаев сидел у костра и кинжалом брил шинельное сукно. Грязь, словно мыльная пена, густо скапливалась на лезвии. Катаев то и дело обтирал кинжал о ветку.

Земля еще не просохла после дождя, присесть негде. Прежде чем расположиться на отдых, Катаев и Плюхин нарубили лопаткой еловых веток и постелили их на земле, где было посуше.

Плюхин нехотя принялся разжигать костер, но как ни жались к огню бойцы, грязь на шинелях не просыхала.

— У танкистов иначе, — невесело сказал Плюхин и прищурился. Он всегда щурился, когда сердился. — Танкист плеснет на щепки бензина самую малость — и будьте любезны. У них костры знаменитые… Танкист день-деньской провоюет и сапог не запачкает.

— Что и говорить, — поддержал Катаев. — У них от ходьбы ноги не ломит.

Он вздохнул, провел пальцами по лезвию кинжала и вложил его в ножны.

Плюхин стал на колени и принялся раздувать пламя. Оно оставалось почти невидимым в ярком сиянии майского полдня.

— Тебе бы, Матвей Иванович, под зонтиком воевать да в галошках, — сказал Плюхин, отдуваясь. Он с веселой доброжелательностью усмехнулся в обкуренные усы. — В паспорт твой посмотрели, а на тебя, на самого, Матвей Иванович, взглянуть не успели. Разлучили тебя с механизмами. Вот и приходится тебе изучать, как лопата устроена.

Плюхин знал, что Матвей Иванович мечтал попасть в танкисты и даже просил об этом в военкомате у очкастого писаря. Но, как говорил сам Катаев, «не вышло по причине пожилого возраста». А при чем тут, спрашивается, пожилой возраст, когда — ни седины, ни сутулости, плечи — дай бог каждому, а улыбаясь, он показывает два ряда таких белых и здоровых зубов, что, кажется, попадись ему гвоздь в каше — перекусит, выплюнет и даже не поморщится.

Но только улыбался Матвей Иванович редко. Человек он был суровый, неразговорчивый, и к своей пехотной жизни относился, как мастер к черной работе, которую тем не менее нужно делать хорошо. До войны Катаев работал подручным сталевара где-то на Урале. Он сохранил с той поры коричневатые пятна на скулах, обожженных дыханием мартена.

Костер по-прежнему горел плохо, и надежды на то, что удастся вскипятить котелок воды, почти не было. Кто знает, сколько продлится привал!

Наша батарея за лесом била не переставая. На опушке рощи прогревали мотор тяжелого танка.

Рота поднялась по боевой тревоге, а бойцы еще не успели обсушиться. Плюхин впопыхах забыл затоптать костер. Уже стоя в строю, с ручным пулеметом на плече, он косился на костер, который, как нарочно, занялся сильным пламенем; оно нахально плясало на ветках, дразня Плюхина.

Рота развернулась цепью правее проселка и березовой рощи «Круглая». Бойцы знали, что за рощей находится деревня Никишино, что в деревне фашисты, а рота наступает на деревню с фланга.

Впереди, там, где проселочная дорога подымалась на бугор, застучал немецкий пулемет. Бойцы залегли, потом начали перебежки, а затем поползли по мокрой, глинистой земле, поросшей бурой прошлогодней травой. А когда ползешь вот так, по грязи, прижимаясь к мокрой земле, и грязь набивается в рукава шинели, проникает каким-то образом за ворот и противно хрустит на зубах — каждые десять метров кажутся доброй сотней.

Плюхин не любил оставаться в бою один — он чувствовал себя лучше, когда рядом был надежный товарищ, с которым можно перекинуться словом.

Он решил держаться поближе к Матвею Ивановичу, так как воевал сегодня без второго номера. Но когда Плюхин переполз через дорогу, залег в кювете и осмотрелся, Катаева поблизости не было.

«Какая досада, — огорчился Плюхин. — И когда успели разминуться? Еще у мостика Матвей Иванович был слева. Может, он ушел с теми добровольцами глушить пулемет?»

Плюхин пополз вперед. Он уже давно слышал, как учащенно бьется сердце, но, по обыкновению, не отставал от других.

Выбравшись наконец на бугор, он с радостью заметил, что очутился на деревенских огородах. И не в том дело, что по борозде между грядками безопаснее ползти. Плюхин почему-то почувствовал себя увереннее здесь, на огороде, где все ему знакомо, где он может сразу сказать: вот на этих грядках в прошлом году сажали свеклу, а около плетня росла морковь.

«„Валерия“ — лучше нет сорта моркови для этих мест, — неожиданно подумал Плюхин. — „Валерию“ смоленским суглинком не испугаешь».

К нему пришло какое-то хорошее, деятельное спокойствие, будто он и в самом деле действовал здесь, на задах деревни, в качестве огородника, а не пулеметчика.

Плюхин был человек чудаковатый. У себя в колхозе он славился умением заводить тракторы, хотя ровным счетом ничего в них не понимал. Подойдет к заглохшему СТЗ, крутанет ручку раз-другой, еще крутанет — и мотор почти всегда оживал. Плюхин завидовал трактористам, но поехать на курсы не решался — боялся, что не осилит премудрости, и остался, как был, огородником.

Батальонному повару Порфирию он надоедал бесконечными рассказами о качествах редиски «Ледяная сосулька», о замечательных помидорах под названием «Алиса Рузвельт», о фасоли «Сам-сто». Повар сперва из вежливости слушал, потом ругал Плюхина чучелом огородным и мрачно уходил варить все тот же пшенный суп…

Лежа между грядками, Плюхин увидел, что фашисты сбегаются из окопов на деревенскую улицу. Фигуры солдат были хорошо видны в просвет между домами.

Он добежал до бани, стоявшей на краю огорода, ловко прошмыгнул в нее, вышиб дулом оконце и открыл огонь. Плюхин расстрелял один диск, второй, осмотрелся и не поверил глазам — до того эта ветхая банька была похожа на его собственную, дома, в деревне. Так же пахло банным листом и сыростью, та же низкая притолока, такая же лавка слева и валуны в углу: когда они раскалены, их обдают водой, и душный обжигающий пар подымается над ними.

Заряжая новый диск, Плюхин вспомнил, как ходил в баню с Лешкой. В жарко натопленной бане Лешка, весь в мыле, тер широкую отцовскую спину, по-отцовски пыхтя и отдуваясь. Потом Лешка поливал себя из шайки. Вода стекала между острыми лопатками мальчика, и смуглое тело его нежно лоснилось.

Внезапно озлившись, Плюхин вновь занял позицию у оконца и открыл огонь. Немцы заметили пулемет и начали окружать баню, заходя сзади, где плетень подходил к строению.

Плюхин увидел троих за плетнем. Ворваться в баню они не решались. Подбежал еще один с нашивками на рукаве. Немец достал гранату, вставил в нее запал, но Плюхин опередил его.

Он появился на пороге бани и, прищурившись, шарахнул гранату точно за плетень, на грядки. Немец с нашивками на рукаве схватил плюхинскую гранату и хотел отшвырнуть ее в сторону, но уже ударило желто-фиолетовое пламя разрыва, и граната разорвалась у него в руках.

Трое немцев остались лежать за плетнем, а один, с автоматом на шее, прижимая окровавленную руку к бедру, бросился вперед, к бане.

«Ну и заводной, — подумал Плюхин со злым удивлением. — Таких еще не видывал».

Левая рука у немца висела плетью, весь рукав был пропитан кровью, будто какой-то сумасшедший портной пришил к зеленой куртке коричневый рукав.

Плюхин встретил немца страшным ударом кулака «под вздох» и пристрелил из его же автомата.

«Матвея Ивановича нет поблизости, — пожалел Плюхин, — посмотрел бы, как я авторитетно с немцами управился».

Через минуту Плюхин лежал за плетнем и вел огонь из пулемета по задам деревни, по огородам. На деревенской улице шумел наш танк, и немцы бежали с той стороны врассыпную. Они перепрыгивали через плетни, скатывались кубарем с крутого склона в овраг.

Плюхин вскочил и побежал вперед. Он бежал с разряженным пулеметом на плече и орал что-то во все горло. Радостное нетерпение делало невесомым пулемет и легким — дыхание.

То было великое ощущение победы, когда слышишь каждый толчок сердца, переполненного счастьем, и чувствуешь, что слезы вот-вот выступят на глазах, и не стыдишься их, не стараешься унять и готов броситься на землю и целовать ее, а потом вскочить и бежать куда-то, вдогонку за убегающим врагом; бежать долго, без устали, лишь бы бежать по этой вот рыхлой после весеннего дождя, родной смоленской земле, которую сам только что отвоевал.

И Плюхин понял, что ради одного этого незабываемого мгновения стоило пережить все невзгоды — выгребать котелком воду из окопа, тащить на своем горбу пехотное имущество и прошагать сотни километров по дорогам и без дорог…

Командир батальона сразу же после боя поблагодарил Плюхина от лица службы, сказал, что представляет его к награде.

Плюхину не терпелось поделиться с кем-нибудь новостью, и тут он опять вспомнил о Катаеве и отправился на поиски.

Плюхин обошел немецкую траншею, выступ за выступом, исшагал вдоль и поперек деревню — Матвея Ивановича не было нигде, ни живого, ни мертвого. Он заглянул даже зачем-то в ту самую баньку, где воевал, — банька теперь не показалась ему столь похожей на свою.

Он сам сходил на полковой медпункт, и женщина-врач с белыми кудряшками проверила списки раненых. Катаев как в воду канул.

Плюхин хотел навести справку у взводного, младшего лейтенанта Старцева, но тот, оказывается, был ранен и отправлен в госпиталь, а новый командир взвода Косынкин только неопределенно развел руками.

— Наступали бы фашисты — понятно, — сказал Косынкин в раздумье. — В бессознательном виде человек всегда может затеряться. Но так — ума не приложу. Может, его фашисты заарканили? Прямо чепе!

Нелюбимое всеми в армии слово прозвучало сухо и коротко, как выстрел.

А красноармеец Лукошка, сидя на обугленном крылечке и играя на баяне, сказал как ни в чем не бывало:

— А может, он в дезертиры подался? Нарочно заблудился где-нибудь в лесу и дрыхнет что есть мочи. Очень даже просто!

Плюхин в сердцах длинно и грубо выругал Лукошку, но это не произвело на того никакого впечатления. Он невозмутимо продолжал наигрывать какой-то душещипательный вальс.

Лукошку не любили в роте за легкомыслие, называли балаболкой. Но гармонист он был замечательный, и когда его просили сыграть, то именовали не иначе как Лукьяном Алексеевичем.

Лукошку Плюхин отругал как следует, но на душе было тревожно.

После боя все в роте стали относиться к Плюхину уважительно и кое-кто уже величал его Степаном Степановичем. Но все это не радовало.

Он чувствовал себя одиноким и только теперь понял, как сильно успел за эти месяцы привязаться к молчаливому Матвею Ивановичу…


Катаев тоже не заметил, когда разминулся с Плюхиным. Вместе с другими бойцами он заглушил немецкий дзот, вел огонь из окопов, отбитых у противника, а потом со всей группой достиг мостика, скрытого крутым скатом бугра.

Через несколько минут сюда примчался наш танк, разгоряченный боем. Катаев стоял в нескольких шагах от него и чувствовал жар, излучаемый броней. Танк не успели перекрасить после зимы, и он, грязно-белый, в окалине и черных подтеках, выглядел сейчас нелепо, как человек, который в мае все еще щеголяет в шубе и валенках.

Заправочная машина ждала тут же за бугром. Танк залили горючим, снабдили боеприпасами.

Потом танкисты в скорбном молчании подняли из люка и перенесли в машину безжизненное тело товарища.

Командир, весь в копоти и саже, снял шлем, смахнул со лба черные капли пота, вытер черные губы. Лицо его тоже было черным, и казалось почти невероятным, что белки глаз остались белыми.

Он подошел к младшему лейтенанту Старцеву, стоявшему рядом, и козырнул:

— Хочу попросить у пехоты помощи. В порядке взаимодействия. Иду вам шлях расчищать, а заряжающего нема. — И добавил тихо: — Потеряли мы Рублева.

— У нас специалистов нет, — развел руками взводный Старцев.

— И не треба! Нам бы доброго человека. Чтобы под огнем не тушевался. А без заряжающего вся наша подмога ослабнет.

Танкист боялся отказа и, не без хитрости, напомнил вновь о помощи пехоте.

— Ну что же, — согласился Старцев. — Дам вам от пехоты представителя. В порядке взаимодействия.

Он обвел взглядом своих бойцов.

— Пошлите меня, — попросил Катаев.

— Тебя? — подумал взводный. — Ну что же, иди. До окончания боя будешь под началом вот этого командира. Ротному скажу сам. Потом явишься.

Танкист недоверчиво осмотрел Катаева с ног до головы, и по всему было видно, что он не очень-то доволен выбором пехотного лейтенанта.

— Нам треба человека не для компании в козла сыграть. Для боя! А у кого жидкие нервы — без пользы.

Катаев неловко молчал.

— А не сомлеешь без привычки, не замечтаешься? — допытывался командир экипажа. — Заряжающим стоять дюже трудно. Тут не человек — кремень нужен. Выгружать тебя из танка некогда будет.

— Возьмите меня, — упрямо попросил Катаев, теперь уже танкиста.

Тот махнул рукой в знак согласия, и Катаев стал неумело карабкаться на машину.

— Винтовку куда же? — спросил танкист, мрачно наблюдая за этой сценой.

— Нам без винтовки никак нельзя, — виновато объяснил Катаев.

— А без штыка? — насмешливо спросил танкист.

Катаев молча снял штык; ему было стыдно своей недогадливости. Он залез в люк, а потом втащил туда винтовку.

Машина Ковша — так звали украинца, чумазого командира танка, — оказалась в самом пекле боя. Заряжающий стоял внизу, в тряской черной темноте, освещенной лишь лампочками приборов.

Уже давно был забит гильзоулавливатель, и пустые снарядные стаканы валялись прямо на полу.

Уже нечем было дышать, а когда вместо воздуха — только пары бензина да пороховые газы, человек сразу сдает, как намокшая бумага.

Приоткрыть бы крышку люка и полакомиться вкусным, свежим воздухом, сделать хотя бы несколько глотков. В эти мгновения танкисты совсем как ныряльщики, на какое-то мгновение выплывшие на поверхность воды, чтобы затем снова нырнуть на дно, в жесткую зеленую глубину.

Несколько раз Матвей Иванович больно ударялся головой о стенки и острые выступы — танк дергался и подпрыгивал.

«Вот черт, — раздраженно подумал Катаев. — А еще двойное название у него — механик-водитель. Совсем дороги не разбирает».

В ту же минуту командир орудия издал радостный возглас. Он перегнулся вниз и закричал в ухо Катаеву, силясь перекричать грохот.

— Как утюгом! Отстрелялись голубчики!

Уже потом Матвей Иванович узнал, что танк проутюжил один за другим три немецких батальонных миномета, установленные в яблоневом саду, на западной окраине деревни. Но в ту минуту заряжающий так ничего и не понял — командир орудия снова прильнул к оптическому прицелу.

Все вокруг — в ядовитой копоти, в дыму, который ест глаза до слез.

А Ковш все показывал то большой, то указательный палец, и нужно было снова и снова доставать снаряды или передавать диски в нетерпеливые, дрожащие руки пулеметчика.

— Гарно, дюже гарно! — кричал Ковш и, довольный, хлопал заряжающего по плечу…

Но потом в бою наступила какая-то заминка. Танк повернул обратно, долго стоял неподвижно и не вел огня.

Ковш открыл люк, все вздохнули полной грудью, и к людям пришло ощущение высшего блаженства, которое сейчас все было заключено в этом великолепном, голубом, полном свежего воздуха круге неба, что виднелся снизу, из люка.

Ковш был явно обеспокоен.

— Кабы ваша пехота воевала пошвидче, — сказал он укоризненно, глядя вниз на Катаева. Голос Ковша был хорошо слышен; танк стоял, а мотор работал на малых оборотах. — Без пехоты ничего не выйдет. Еще минут десяток, фашисты очухаются и… — Вдруг лицо его осветилось, и он закричал: — Бегут! Бегут, бисовы дети! Торопятся!

Катаев тоже высунул голову из люка и увидел вдали, на краю улицы, фигуры пехотинцев. Они быстро приближались.

— Наши! — закричал Катаев и замахал рукой.

Он издали узнал бронебойщика великана Шульгу, командира роты Деревянкина, Косынкина, Бублика и других. Катаев смотрел на своих товарищей с гордостью и счастливым волнением, каких никогда не знал раньше.

Ему не терпелось выпрыгнуть из танка и побежать вместе с товарищами, но Ковш приказал оставаться на месте. Механик уже включил полный газ.

— Да здравствует вторая рота! — закричал тогда Катаев, силясь перекричать шум мотора. — За нами, товарищи пехота!

Услышав призыв танкиста, обращенный к ним, ко второй роте, пехотинцы закричали «ура» и устремились за танком.

Катаев полагал, что товарищи узнали его, — и ошибся. Никому и в голову не пришло, что этот танкист с черным лицом, кричавший из люка, — Катаев. Но призыв, обращенный ко второй роте, был услышан, и рота не осрамилась перед танкистами.

Люк захлопнулся, танк двинулся вперед. И опять заряжающий работал в тряской черной темноте, опять нечем было дышать.

Но пришла минута, когда командир орудия выпустил последний снаряд, а стрелок-радист расстрелял все шестьдесят три патрона последнего диска. Механик-водитель повернул машину домой, и они поехали мимо немецкого окопа, где уже подсыпали бруствер и деловито устраивались бойцы, мимо яблоневого сада, по всей деревне Никишино, возвращенной к жизни…

Вечером того же дня генерал-майор танковых войск наградил всех членов экипажа. Матвей Иванович получил медаль «За отвагу». Он так растерялся, что при вручении сказал совсем по-штатскому «большое спасибо» и не поблагодарил толком, когда генерал сам привинтил ему медаль к гимнастерке…


Прошло трое суток, а Катаева все не было. И вот, когда в роте уже решили, что он пропал без вести, Катаев явился целехонький, с винтовкой, и доложился по всем правилам командиру роты Деревянкину.

— Какими судьбами? — спросил Деревянкин. От удивления он не сразу нашелся, что спросить. — Где пропадал? Где завоевал медаль?

— Воевал, согласно приказу, в танке. На должности заряжающего. Взводный меня для взаимодействия послал. Разве он не доложил? — удивился в свою очередь Катаев.

— Где ему, — вздохнул Деревянкин. — Его, беднягу, санитары с поля боя унесли.

— А что касается этого, — сказал Катаев и показал подбородком на медаль, — на то есть приказ генерала танковых войск. Может, знаете? Чернявый такой, все пехоту хвалил.

— Ну что же, поздравляю, — сказал Деревянкин. — А то — как сквозь землю…

— Лишь бы снарядом не засыпало, а сами по земле ходить умеем, не провалимся, — сказал Катаев с неожиданной для него бойкостью. — Только завезли вот меня в танке за тридевять земель. Два дня роту искал. Пока найдешь…

Когда Матвей Иванович собрался выходить из землянки, он спросил:

— А Плюхин наш не пострадал за деревню? Я у ребят еще не был, к вам торопился.

— Куда такой молодец денется! Воюет огородник. Не всем же с командиром роты в прятки играть, как тебе…

Катаев уже успел устроиться в землянке на новоселье и отдохнуть с дороги, а Плюхина все не было — он стоял на посту. Ему передали о возвращении Катаева, и он появился на пороге землянки, запыхавшийся от быстрой ходьбы.

— Ну вот и я, — сказал Плюхин, переборов одышку, и радостно оглядел воскресшего друга.

Катаев сидел в тесном кружке товарищей.

— Ты где это столько сажи нашел? — удивился Плюхин. — Чистый трубочист. Вывалялся словно…

Только сейчас Плюхин заметил медаль на закопченной гимнастерке.

— А я, чучело, и не поздравил. Где отличился-то?

— В танковых войсках воевал. Согласно приказу взводного Старцева.

В землянку ввалился Лукошка. Он тоже дружески поздоровался с Катаевым и сказал весело:

— Я же говорил — придет, никуда не денется. Очень просто! А вы мне не верили.

Лукошка сел на лежанку, взял в руки баян и растянул мехи. Он приник к баяну ухом, как будто между ними, Лукошкой и баяном, был свой секретный разговор.

И уже послушная проворным пальцам Лукошки полилась песня, и кто-то затянул тонким, жалостливым голосом: «Эх, как бы дожить бы до свадьбы-женитьбы…»

Уже была выпита водочка, выданная Катаеву за все три дня, а настоящий разговор о бое как-то не завязывался.

Матвей Иванович молчал, потому что боялся показаться нескромным.

«Зачем пускаться в подробности? — рассудил он. — Еще подумают — медалью хвастаюсь. Может, Плюхин лучше моего воевал».

Плюхин тоже молчал.

«Зачем бахвалиться? — думал он. — Ну, отметил меня комбат. Начну расписывать — еще подумает, из зависти, чтобы его медаль умалить».

Катаев повел речь о каком-то рве и назвал его по-мудреному, как не называл сроду, эскарпом. Он старался выглядеть заправским танкистом, а про то, как не умел вылезть из танка, как забыл там винтовку и под общий смех экипажа неумело залезал в люк обратно, Матвей Иванович промолчал.

А Плюхин скупо упомянул о своей гранате.

— Как жахнуло — одни каблуки от немцев остались да воротники от рубах.

— А ведь я врукопашную еще не сходился, — заметил Катаев в раздумье. — Страшно, Степан Степанович?

— Да так, ничего, — сказал Плюхин. Он помолчал и потом добавил, тихо и очень значительно: — Потом уже, после всего, долго цигарку не мог скрутить…

В землянке стало совсем тихо, потому что все здесь знали, какая это штука — рукопашный бой, и всем приходилось после боя рассыпать табак дрожащими пальцами.

Стали устраиваться на ночлег, и Матвей Иванович тоже принес свежей хвои на нары, исправил чадившую мигалку, натянул плащ-палатку при входе. У него было такое ощущение, словно он вернулся домой.

— Конечно, нужна будет танкистам моя подмога — не откажусь, — сказал Матвей Иванович, не то важничая, не то подшучивая над собой. — Только и здесь, в пехоте, делов — дай бог к рождеству управиться.

— Но все-таки, — сказал Плюхин со вздохом, — воюем, мы с тобой, Матвей Иванович, вместе с первого начатия. А вот повоевал ты один день в новых войсках — совсем другой разговор…

Плюхин прищурился и выразительно посмотрел на медаль. Он что-то хотел сказать еще, но в землянку вбежал ротный писарь и закричал так оглушительно, будто звал кого-то в лесу:

— Плюхин Степан — к комбату! На носках! Чтобы искры из-под ног летели…

Потом, пропуская Плюхина вперед, пояснил:

— Начальства понаехало — страсть. Одних полковников трое, а майоров — видимо-невидимо.

Матвей Иванович еще не успел заснуть, когда Плюхин вошел в землянку. Он тщетно старался спрятать улыбку за обкуренными усами. Сияли его глаза, сиял орден Красной Звезды, привинченный к гимнастерке и поблескивавший при свете мигалки пятью рубиновыми лучами.

— Теперь и я, — сказал Плюхин еще на пороге, складывая орденское удостоверение, — имею полное законное право на трамваях бесплатно разъезжать. Не все же пешком ходить.

— Смотри не опоздай на трамвай, — сказал писарь и усмехнулся. — А то завтра нам опять в атаку. Вот ты до исходного рубежа на трамвае как раз и доедешь.

В другое время Плюхин обязательно бы воинственно прищурился и вступил в словесный поединок. Но сейчас он был настроен миролюбиво и сказал, обращаясь к Лукошке:

— Ты бы лучше, Лукьян Алексеевич, сделал людям перед боем уважение и сыграл романс про свадьбу-женитьбу.

— Очень просто! — весело откликнулся Лукошка и бросил пальцы на перламутровые кнопки баяна.

Он низко склонил голову и приник ухом к баяну, вслушиваясь в его дыхание.

1943

У СЕБЯ В ГОСТЯХ

Острый и, кажется, неистребимый запах наполняет избу до самого потолка. Кислый запах портянок, махорки, мокрой одежды и пота.

Лампа нещадно чадит. Свет ее тусклый, и газета, которую читают за столом два солдата, кажется желтой. За краями газетного листа все черно. Света мало, и не видно, как на полу вповалку, положив головы друг другу на плечи, спят солдаты.

Дверь открывается, и на пороге несмело появляется человек в черной, блестящей плащ-палатке. Он похож на большую мокрую птицу. С острых концов опущенных крыльев стекают на пол струйки воды.

Вошедший осторожно придерживает пальцем щеколду и старательно прикрывает дверь. Он с любопытством и опаской осматривает избу.

Человек, сидящий за столом, откладывает газету. На лицо его, на погоны падает свет.

Сержант неприязненно осматривает вошедшего и спрашивает усталым, безразличным голосом:

— Чего тебе, милый человек, надобно?

— Расположиться здесь хочу. С дороги…

— Здесь, милый человек, и так сбор битковый. А проживаем мы поотделенно, согласно распорядку.

— Все-таки хочу я здесь остаться, — говорит вошедший, пытаясь развязать мокрый шнурок капюшона.

— Здесь, здесь, — с раздражением повторяет сержант. — Тебе же, чудак ты человек, объясняют. Квартируем мы поотделенно, согласно распорядку. Тебе лучше податься на другой конец деревни. Там такой тесноты нет. А ты пришел не по назначению, в чужую избу. Вот и приходится тебе, милый человек, отказывать.

— Изба не чужая, — тихо говорит вошедший. — Хозяином я здесь проживал в колхозе. Вот имущество мое — самовар, кровать, сундучок вот тот, в углу, лампа. Не знаю только про семейство. Живы, нет ли.

Сержант от неожиданности привстал. Газета упала в темноту.

— И спросить, товарищ, про семейство как-то страшно, — продолжает человек в плащ-палатке. — Никак язык не повернется…

— А ты не страшись, милый человек, — возбужденно и неожиданно громко говорит сержант. — Хозяйка твоя в целости и сохранности. Побежала в сарай за дровами. И ребятишки тоже в скорости объявятся. Солдаты на том конце деревни патефон крутят. Вот они там музыкальные пластинки и слушают.

Вошедший дрожащими руками распутывает мокрый шнурок плащ-палатки.

Щелкает щеколда, широко распахивается дверь, и на пороге показывается хозяйка с вязанкой дров.

В чадном полумраке женщина не сразу замечает вошедшего и сталкивается с ним лицом к лицу.

— Павлуша, — тихо говорит женщина, бледнея.

Чтобы не упасть, она прислонилась к дверному косяку. Вязанка с грохотом падает на пол.

— Павлуша… — шепчут ее побелевшие губы. — Вернулся… Ты…

Павел ожидал, что жена, увидев его, заплачет в три ручья. Но счастливые глаза ее сухи. Она продолжала шептать едва слышно, и каждое слово, оброненное ею, было тяжелым, как непролитая слеза…

Весь день Павел Ноздрин думал, как это будет. Все время думал — с тех пор, как узнал, что полк пройдет недалеко от Башмаковки.

Командир полка выслушал его просьбу и сказал:

— Тут и разговора не будет. Как же не зайти мимоходом. Обязательно надо зайти. Проведай, узнай, как и что. Передай гвардейский привет — и обратно. За двое суток обернешься.

Ноздрин весь день шагал по размытой дождями проселочной дороге, потом ехал на полуторке, снова шел и опять ехал. Шоферы, узнав, куда он торопится, охотно подсаживали и даже прибавляли газу.

Уже в Кудинове Ноздрин узнал, что Башмаковка цела. Немцы уходили поспешно и не успели ее сжечь.

Из Кудинова Ноздрин шел пешком. Он пошел напрямик через выгон, Крапивную балку и через рощу, как всегда ходил. Ноздрин шагал по тропинке, нетерпеливо раздвигая ветки, и все ждал, когда услышит лай башмаковских псов — самых брехливых и задиристых во всей округе.

Собаки не лаяли, и это тревожило. Ноздрин не знал, что немцы перестреляли всех собак.

На улице было пустынно и тихо в этот июньский вечер. Но около изб, впритирку к стенам, хоронясь в их тени, стояли машины. У колодца прогуливался часовой.

Вот, наконец, изба, знакомое крылечко, а стекол в двух окнах нет, переплеты залатаны фанерой. И от этого тоже тревожно.

Ноздрин не решился сразу подняться на ступеньки крыльца. Все время торопился, а тут почему-то остался стоять на улице. И дождевые капли стучали по его каске…

Он поднялся на крыльцо с трудом, а поднявшись, долго очищал грязь с сапог перед закрытой дверью…

Павел ожидал, что заплачет жена. Но, когда она бросилась к нему на грудь и прижалась лицом к мокрому плащу, заплакал он сам. Он плакал и повторял:

— Не надо, Маша. Не надо плакать.

Слезы катились по его небритым щекам, не успевшим высохнуть после дождя.

Павел мягко отстранил жену, нагнулся и стал собирать на полу поленья.

В избе стало очень тихо.

Сержант стоял у окна, переминаясь с ноги на ногу.

Его сосед, солдат с добродушным лицом, закашлялся, прикрывая рукой рот. Он полез за кисетом, хотя курить ему не хотелось — только что затоптал толстый окурок.

— А ты бы, Онищенко, сходил пока за ребятками, — посоветовал сержант.

Онищенко как был, без плаща, выбежал под дождь.

Двое спящих солдат проснулись. Может быть, их разбудил стук дров, упавших на пол. Один стоял на коленях, другой привстал, опершись локтем на разостланную шинель.

Сержант ощупал пуговицы на гимнастерке, поправил пояс и наконец сказал:

— Так что извините за беспокойство, милые люди. Мы сейчас тронемся. Надо вам покой предоставить. Все-таки случай…

— Изба просторная, устроимся. В тесноте, да не в обиде, — сказал Ноздрин.

— Семейный случай, а мы тут разлеглись, как на вокзале.

— Хоть бы дождь переждали, — сказала хозяйка, прислушиваясь.

Дождевые капли барабанили по оконному стеклу, по фанере.

Но сержант оказался несговорчивым.

— Пойдем к соседям. Хотя не по назначению, нас примут. Раз такое дело…

Солдаты растолкали спящих товарищей, и все как-то удивительно проворно собрались и ушли досыпать в соседний дом.

Спустя полчаса раздался осторожный стук в дверь. Сержант вошел и увидел, что семья Ноздриных сидит в полном сборе и чаевничает.

Пятилетний Сережа и маленькая Леночка смотрели на отца не столько обрадованные, сколько заинтересованные. Ребята много раз слышали от матери и от приезжих дядей, что их отец в Красной Армии. Но они никогда не видели его в военной форме. Он ушел из дому в военкомат в старой черной куртке и заношенной кепке.

Сержант кашлянул в руку и сказал:

— И товарищам сообщил, чтобы всякие чудаки на ночлег сюда не торопились. А то увидят — дом пустой и, пожалуйста, набьются, как на вокзале…

Хозяева предложили сержанту чаю, но тот сослался на занятость, откозырял и вышел.

На следующий день, когда Павел Ноздрин собирался в обратный путь, Леночка спросила отца — она сидела у него на коленях:

— Куда ты, папаня, из дому?

— Шубку твою искать, доченька. Шубку, которую фашисты зимой отобрали. Вот найдем шубку, накажем обидчиков и сразу вернемся.

Перед тем как проститься с семьей, Ноздрин зашел в соседнюю избу, к солдатам и сержанту. Он попрощался с ними, как со старыми друзьями.

Солнце уже начало припекать, когда Ноздрин покинул Башмаковку. Только лужи и грязь напоминали о вчерашнем дожде.

Ноздрин, часто оборачиваясь, зашагал по деревенской улице. Жена и дети стояли на крыльце и махали на прощание.

Ветхая соломенная крыша родного дома исчезла из виду скоро. Старая береза у плетня виднелась дольше. Береза уже зазеленела, но листва еще не стала густой, и черные гнезда грачей на верхушке были видны в просветах зелени.

1943

ЭТОГО НЕТ В ПОВАРЕННОЙ КНИГЕ

Может быть, Григорий Архипович Глухарев немногословен от рождения. Но скорее всего здесь сказались четыре зимовки на Крайнем Севере. Глухарев работал поваром полярной станции, затерянной в белом безмолвии Арктики.

Помимо молчаливости, присущей всем полярникам, он привез оттуда хорошую привычку рассчитывать во всем только на свои силы.

Эта привычка оказалась как нельзя более полезной на войне, потому что в поваренной книге нельзя найти рецепта, как доставить кашу на передовую, когда немцы простреливают каждый метр дороги, а таких метров сотни и, по выражению Глухарева, «огонь такой, что воздуха совсем не видно».

В помощниках у него состоял Николай Бондарин, разбитной и шумливый парень. Он появился на кухне, когда батальон стоял в обороне.

В те дни можно было пройти с термосом по траншее чуть ли не до боевого охранения, туда, где большак повертывал к югу и одиноко маячил на бугре расщепленный телеграфный столб.

Жизнь шла тихо, без особых происшествий, и, может быть, поэтому Бондарин явно тяготился своей кухонной должностью.

— Да меня, Григорий Архипович, судомойки в Гранд-отеле засмеют, если узнают, что я с половником в руках воюю.

Бондарин сделал паузу, ожидая возражений, но Глухарев промолчал.

— Ты, Григорий Архипович, не обижайся, — сказал Бондарин решительно. — Все равно на передовую уйду.

— Кухня — тоже огневая точка… — несмело возразил Глухарев.

— Рассказывай! — запальчиво перебил Бондарин. — Приделай к своему половнику оптический прицел и запишись в снайперы. Сразу же немцы разбегутся!..

Глухарев тяжело вздохнул и, по обыкновению, промолчал. Ему не хотелось ввязываться в спор со своим горластым помощником.

До войны Бондарин работал в первоклассных ресторанах Москвы, готовил изысканные блюда и любил оглушать Глухарева названиями деликатесов.

— Котлеты «де-воляй» готовятся на два вкуса, — поучал Бондарин. — Есть котлеты «де-воляй по-киевски» и котлеты «де-воляй жардиньер».

— Высокие блюда, — соглашался Глухарев или почтительно молчал, потому что не был искушен в ресторанных тонкостях и признавал тут превосходство помощника.

Чем Глухарев в свою очередь мог удивить Бондарина? Разве что рецептом жаркого из мяса белого медведя. Мясо имеет неприятный привкус и запах ворвани, которые дает главным образом жир, и поэтому полярники едят медвежатину, очистив ее от жира…

Кухня стояла летом близко от передовой, в овраге, поросшем кустарником. Топку Глухарев упрямо не гасил, не желая запаздывать с обедом. Когда немцы по дымку начинали обстреливать кухню, Глухарев переезжал на другое место.

Но Бондарина эти маленькие приключения интересовали мало, и дело кончилось тем, что он упросил комбата отпустить его к пулеметчикам, на передовую. Помощником повара назначили ездового Шарипова.

Глухарев по-прежнему кормил солдат сытно и вкусно. Автоматчики даже подарили ему зимний маскировочный халат.

— Чистота — залог здоровья, — сказал командир взвода Огурцов, преподнося повару белый халат. — Маскируйся на здоровье у своей огневой точки.

Глухарев тут же надел халат, поднял капюшон и завязал его на затылке шнурком, так что капюшон стал походить на бабий платок.

— В таком халате хорошо и на белого медведя ходить, — сказал довольный Григорий Архипович. — Для незаметности…

Пока батальон находился в обороне, Бондарин ежедневно являлся в обед к Глухареву. Тот молча нагружал котелок, а Бондарин, чувствуя себя виноватым, бывал словоохотлив, даже болтлив. Он всегда старался сказать что-нибудь приятное — то ли насчет хорошо разваренной каши, то ли по поводу котла, начищенного до блеска.

А потом батальон снялся из обжитой рощицы, и пулеметчики все время двигались впереди. Бывало, солдаты сидели день-деньской на сухом пайке, но чаще всего Глухарев добирался с кухней до передовых рот. Обед варился на ходу и иногда поспевал к полуночи, а ужин — к рассвету.

— Наш Глухарев воюет по всей форме, — подшучивал Огурцов. — Можно сказать, сопровождает пехоту борщом и колесами. Согласно уставу…

Как-то подносчик патронов, новичок, чьей фамилии никто не знал, принялся в ожидании обеда ругать повара.

— Наверно, спит во все лопатки, — сказал новичок злобно. — Аж глаза вспухли…

Он думал найти поддержку у расчета, но наводчик Никишин сразу его одернул:

— Не в ресторане. В окопе сидишь. Понятно? Может, тебе еще блюдце выдать?.. Нашего повара, если хочешь знать, сам полковник вчера медалью наградил. «За отвагу»! Понятно?

Новичок, белобрысый парень, с ушами, оттопыренными так сильно, словно именно на них держалась каска, виновато заморгал, умолк и начал перематывать съехавшую обмотку.

Батальон в тот день вел бой за «Фигурную» рощу. Она отчетливо виднелась впереди, прямо на западе, так что закатное солнце освещало из-за рощи шаткие верхушки осин.

Пулеметчики окопались на поляне, поросшей высокой жесткой травой.

Немцы вели ожесточенный огонь из минометов — видимо, готовились к контратаке.

Но вот солдаты увидели, что по поляне к ним ползут два человека. Коричневые фонтаны земли возникали то впереди, заслоняя ползущих, то рядом. На некоторое время люди исчезали из виду, — очевидно, отдыхали в воронке — затем снова принимались ползти след в след, один в затылок другому.

Прошло еще несколько длинных минут, и тогда стало ясно, что ползут не двое, а один человек и к его ноге привязан термос — сытный обед взвода.

— Глухарев! — вскрикнул Бондарил. Он первый опознал повара.

«Человек ползет под огнем, а я сижу здесь, — пристыдил себя Бондарин. — Зарылся в землю как крот. Жду, пока меня накормят обедом…»

Глухарев опять исчез в рослой траве и на этот раз долго не появлялся. Бондарин сильно встревожился. Он зло посмотрел на подносчика патронов, который днем ругал повара.

Человек с термосом снова показался в траве, но теперь он полз очень медленно, с трудом тащил за собой термос, словно посудина эта невероятно потяжелела.

Бондарин пополз к Глухареву навстречу, добрался до него, оттащил в воронку, сделал перевязку. Тот был ранен в ногу повыше колена.

Потом Бондарин распечатал еще один индивидуальный пакет и туго свернутой марлей заткнул две пробоины в термосе. Осколки пробили луженую стенку и попали в борщ.

Пока Бондарин делал перевязку, Глухарев молчал, потом сказал с беспокойством и горечью:

— Придется тут переждать, а потом податься в тыл. Только едоки у меня остались во второй роте. Да и ваши натощак…

— А это ты, Григорий Архипович, не сомневайся, — заверил Бондарин. — Едоков мы возьмем на довольствие.

Через четверть часа Бондарин сидел в окопе и разливал борщ по котелкам. Он предупреждал всех и каждого:

— Питайся осторожно. Сегодня борщ с немецкой приправой. В гуще осколки залежались. Не вздумай проглотить. Это тебе не груши дюшес в сиропе…

Бондарин сам вызвался стать на место Глухарева до возвращения того из госпиталя и надел маскировочный халат, подаренный Огурцовым. Подобно Глухареву, черпак он стал называть «разводящим», а кухню «огневой точкой».

В батальоне довольны поваром, и дела идут на кухне хорошо, но у Бондарина есть одна странность — простые солдатские блюда он любит называть замысловато и изысканно.

На днях мясо с кашей Бондарин по-чудному назвал «эскалоп с гарниром», а вчера суп из манной крупы переименовал в бульон.

— Это еще что за бульон? — спросил наводчик Никишин, недоверчиво протягивая котелок.

— Бульон пейзан, — с достоинством ответил Бондарин. — Сухари пойдут вместо гренок.

— Бульон! Наверно, курица мимо котла прошлась, — мрачно заметил стоящий сзади подносчик патронов, паренек с оттопыренными ушами и в обмотках, которые вечно разматывались.

Бондарин молча, уничтожающе посмотрел на него, и этот взгляд был тем красноречивее, что повар стоял на ступеньке кухни и смотрел сверху вниз.

Подносчик патронов, чьей фамилии по-прежнему никто не знал, первый отхлебнул бондаринского бульона. Он аппетитно причмокнул губами и, довольный пробой, деловито пододвинул котелок поближе. Дело в конечном счете не в названии, если суп наваристый, ароматный и на его поверхности плавают золотые кружочки жира.

1943

ВОДОВОЗ

Первое письмо от Григория Ивановича Каширина пришло в полк спустя месяц после его ранения.

«Товарищ майор, — писал Каширин. — В первых строках моего письма докладываю Вам обстановку. Обстановка в палате благоприятная. Маскировка в белый цвет полная, имеются даже занавески». Заканчивалось письмо обещанием быстро поправиться и вернуться в полк.

Прочитав письмо, майор Жерновой недоверчиво покачал головой. Он вспомнил, как Каширин с землистым лицом и серыми, почти черными, губами лежал на носилках — был тяжело ранен в бедро и голень. Раненые, даже безнадежные, когда пишут из госпиталя, всегда обещают быстро поправиться, так что если им верить, они и в госпиталь-то попали по недоразумению.

Потом от Каширина долго не было ни слуху ни духу, как вдруг предстал перед майором.

— Сержант Каширин из госпиталя прибыл! — лихо отрапортовал он.

— Ну-ка покажись, Григорий Иванович. Как там тебя залатали?

Майор шагнул навстречу Каширину, они обнялись. Оба воевали вместе еще у Соловьевой переправы, и оба были ранены по четыре раза.

Григорий Иванович за эти месяцы изменился мало, разве что похудел и от этого казался более долговязым, а шея его — более длинной. Плечи были столь покатыми, что сержантские погоны Каширина хорошо видны и сбоку.

Майор, обрадованный возвращением Каширина, шутил, смеялся и уже несколько раз спрашивал:

— И как ты полк нашел? Тысячу верст от речки Лучесы отмахали — это не фунт изюму…

Григорий Иванович сидел напротив майора, насупившись, и молчал, будто был виноват, что его ранили за несколько дней до наступления на злополучной высотке 208.8 под Витебском, а полк без него прошел с боями к Восточной Пруссии.

— Ну, теперь признавайся: сбежал из госпиталя? Как в прошлый раз?

— Нет, товарищ майор, — вздохнул Каширин. — На этот раз полный срок отбыл.

— Так в чем же дело?

— Меня комиссия по чистой уволила. — Каширин потупился. — Совсем с действительной службы. Поскольку левая нога у меня того…

— Хромаешь?

— Немножко есть.

— Да… — невесело сказал майор и принялся вертеть в руках карандаш.

— Вот хочу здесь обжаловать эту комиссию. Мало ли что нога! Где-нибудь в тылах пристроюсь.

Майор тоже помрачнел. Жалко терять такого снайпера, жалко и самого Каширина. Но с другой стороны, куда девать инвалида? Майор в раздумье поднял глаза на Каширина:

— Ну и шинель на тебе! Прямо пугало. И где их только находят в госпиталях, эдакие шинели… Вот тебе записка на вещевой склад. Переоденешься — там видно будет.

Григорий Иванович поднялся и, слегка прихрамывая, направился к выходу.

— Хотя постой! — крикнул майор и от возбуждения даже встал. — Вот что! Оставайся-ка ты, Григорий Иванович, кладовщиком. Принимай склад. Лизунков — парень молодой, здоровый, и негоже ему там войну коротать.

Каширин был от этого предложения на седьмом небе, но майора не поблагодарил и никак своего восторга не выразил.

Через неделю он совсем освоился о новой работой — переругивался со старшинами, отпускал новенькое обмундирование, принимал рубахи, портянки и шинели, отслужившие свой срок.

Дыхание переднего края доносилось и сюда, в тихий вещевой склад, пропахший затхлой ветошью. Старая одежда пахла порохом, оружейным маслом и потом войны, иногда на ней виднелись бурые пятна крови.

Григорий Иванович научился многое узнавать о владельцах старой одежды.

Блестящее, отполированное пятно у правого плеча на гимнастерке — след приклада автомата или винтовки. У разведчиков обмундирование больше, чем у других, продрано на локтях и на коленях. У саперов всегда изорваны в клочья рукава и полы шинели или рубах — острые следы колючей проволоки. Гимнастерка, замасленная на груди до черного блеска, будто ее смазали гуталином, принадлежит подносчику, ящичному. Много тысяч снарядов поднес он к орудию и каждый снаряд прижимал к груди.

Чем острее слышны были на складе запахи боев, тем больше тяготился Каширин.

Он стал подолгу пропадать в оружейной мастерской, расположенной по соседству со складом, а увидав там однажды новенькие самозарядные винтовки, принялся клянчить такую винтовку у оружейного мастера Лапшина.

— Ну зачем тебе такая винтовка? — допытывался Лапшин. — Мышей, что ли, по ночам в складе пугать?

— Мыши сюда, Филипп Филиппович, не касаются. А склад охранять — дело серьезное. И винтовка тут, Филипп Филиппович, требуется — первый сорт. Поскольку нахожусь я на действительной службе…

— Новости! — рассердился Лапшин. — Нужна тебе такая винтовка, как танкисту шпоры!..

Каширин был обижен разговором насчет мышей и шпор, но виду не подал. Он терпеливо сносил все насмешки, старался быть как можно покорнее и по-прежнему называл Лапшина не иначе как по имени-отчеству.

Каширин добился все-таки своего: получил самозарядную винтовку отличного боя. Дело тут было не только в его назойливости. Филипп Филиппович, как и все оружейники, благосклонно и ласково относился к снайперам.

Каширин никому не доверил новенькой винтовки, сам выверил и пристрелял ее. Он так долго с ней возился, что надоел всем в мастерской. Филипп Филиппович даже прикрикнул на него и велел убираться.

— Подумаешь, командующий нашелся! — огрызнулся Каширин.

Винтовка была при нем, и от прежней почтительности не осталось и следа.

Назавтра Каширин отправился к майору Жерновому:

— Товарищ майор, докладываю обстановку. На складе все в порядке. Шаровары и рукавицы получены. Разведчикам выданы сапоги согласно приказу… — Каширин помялся, потом сказал: — А мне разрешите ключи сдать. Хочу со склада податься.

— Чем же там плохо?

— Лучше водовозом на кухню. По крайней мере, почетное занятие. И Брагинец приглашает, надеется на меня.

— Чудак ты, Каширин! Ну чем тебе плохо на складе? Не дует. Не каплет над тобой. Пешком ходить много не приходится. Я тебя нарочно послал туда, на спокойную жизнь.

— Хороша спокойная жизнь! То с одним старшиной поругаешься, то с другим. Вчера тыловой крысой обозвали, сегодня — интендантской душой. А мне в интенданты записываться никак нельзя, товарищ майор.

— Ну что же, сдавай склад старшине! — сказал Жерновой устало и зло. — С твоим характером там не усидеть. У тебя упрямства на целую роту хватит.

Каширин видел, что майор им недоволен, но старался об этом не думать. Важно, что разрешение получено и можно распрощаться с постылым складом.

Повар Брагинец и в самом деле усиленно тянул Каширина к себе в помощники — дружба у них была старая.

— Пешего хождения или тем более беготни у водовоза нету, — уговаривал Брагинец. — Вприсядку пускаться вокруг котла тоже не нужно. Так что нога тормозить не будет.

Брагинцу льстило, что в помощниках у него будет состоять человек, знаменитый в полку. Кроме того, повару надоело возиться с водовозом Батраковым: тот носил в кармане три индивидуальных пакета, а когда уезжал по воду, бледнел от страха.

Колодец в деревне Станишки был забит, оттуда несло трупной вонью. Севернее деревни, за опушкой леса, протекал ручеек, но вода в нем была не питьевая — с какой-то противной горечью и запахом гнили. Оставался родник вблизи берега Шешупы, на переднем крае, в расположении шестой роты.

Родник бил у восточного подножия холма, но дорога туда просматривалась, и иной раз фашисты начинали стрелять по водовозу из минометов, так что трусоватый Батраков ездил той дорогой только ночью, а днем приставал ко всем с просьбами экономить воду.

Каширин успел сделать за ночь несколько рейсов к роднику, перед рассветом собрался туда еще раз.

— Слезай с бочки, Григорий Иванович, — сказал Брагинец. — Хватит на сегодня, слезай. У меня еще со вчерашнего дня полный бак.

Каширин только подобрал веревочные вожжи, но остался сидеть на облучке и сказал сердито:

— Куда ее такую, вчерашнюю? Разве на стирку? Лучше я тебе свежей воды привезу, про запас.

— А обратно? Рассвет теперь торопливый.

— Пусть! — сказал Каширин и при этом лукаво подмигнул, хотя Брагинец в полутьме не мог ничего увидеть. — Не много фрицы против солнышка заметят. В это время их наблюдатели — как слепые котята. Дорога-то моя оттуда — прямо на восток!

Брагинец недоверчиво покачал головой, но спорить не стал: упрямство Каширина было всем известно.

Новый водовоз отрыл для бочки окоп на восточном склоне холма. Он подъезжал к роднику, набирал воду, потом заводил свою кобылу Осечку в укрытие, как в стойло, а сам лез наверх в траншею к стрелкам.

Траншея тянулась крутой дугой чуть пониже гребня холма. Каширин, приняв по возможности бравый вид и стараясь не прихрамывать, торопливо проходил в северный конец траншеи.

— Григорию Ивановичу — наше нижайшее! — неизменно приветствовал его старый знакомый, взводный Жарков. — Какие новости? Чего там сообщает агентство Рейтер?

— Да так, сообщает разное…

— Может, мы какое-нибудь опровержение послали? Дескать, в осведомленных кругах сообщают и так далее…

— Что-то не слыхал.

— Может, опять какому-нибудь господину послу ноту вручили? Дескать, примите уверения и так далее…

— Что-то не помню.

— Ты за этим делом следи! Теперь ты у нас наподобие «Последних известий». А то сюда в траншею радио не доходит.

Взводный Жарков любил почесать язык даже в бою, а после того как добрался со своим взводом до границ Восточной Пруссии, особенно охотно беседовал о международном положении.

При других обстоятельствах Каширин даже не стал бы ему отвечать. Но взводный каждое утро выделял ему наблюдателя, и поневоле приходилось вежливо поддерживать разговор.

Каширин устраивался в траншее так, чтобы солнце вставало прямо за его спиной. Фашисты в час восхода сменяли караулы и завтракали. Они сновали по ходу сообщения пригнувшись, но нередко то тут, то там показывалась на мгновение голова в пилотке.

«Уже по своей земле бегают пригнувшись!» — подумал Каширин с веселым злорадством.

Он долго наблюдал за небольшой копной соломы на том берегу Шешупы, левее пограничного столба. Ну какой крестьянин оставит копенку, когда рядом высится большая копна?

Два дня Каширин присматривался, на третье утро решил действовать. Первой зажигательной пулей он поджег солому. «Подходяще горит немецкая солома!» — подумал Каширин. Второй пулей подстрелил снайпера, который прятался в соломе и выскочил из горящей копны.

Редко в какое солнечное утро Каширин уходил из траншеи без добычи.

Он успевал проскочить со своей бочкой обратно, пока солнце стояло невысоко над горизонтом и прятало водовоза в косых слепящих лучах.

Каширин приезжал на кухню, распрягал Осечку и тотчас же начинал разбирать и чистить винтовку.

За этим занятием и застал его майор Жерновой.

— Ну и плут же ты, Каширин! — сказал майор, стараясь казаться сердитым. — Просился в водовозы, а ходишь в снайперах?

Григорий Иванович вскочил, вытянулся, а потом принялся молча вытирать ветошью руки, все в оружейном масле.

— Восемнадцать фрицев за месяц — это не фунт изюму! Ты, Григорий Иванович, прямо как старый боевой конь.

— Был конь, да изъездился, — мрачно заметил Каширин. — Теперь бочку возит туда-обратно.

— Опять недоволен?

— Что же хорошего — в кухонном звании ходить? Водовоз — самое последнее занятие…

Брагинец, стоявший рядом, слышал весь разговор. Он укоризненно покачал головой, но Каширина это не остановило:

— А мне, товарищ майор, сами знаете, оставаться во втором эшелоне никак невозможно. Поскольку я на действительной службе…

Майор рассмеялся, не сказал ни да ни нет и пошел прочь, а Каширин заторопился за ним вдогонку. Он хотел доложить боевую обстановку, то есть попроситься в снайперы и завести речь о винтовке с оптическим прицелом.

Каширин шагал довольно быстро и не припадал, как прежде, на левую ногу. Может быть, он умело скрывал хромоту, а может, и в самом деле поправился.

1945

ПУД СОЛИ

Круглая крышка люка приподнялась, под ней зашевелилось смутное пятно.

Кузовкин вскинул автомат, немедля дал очередь, и крышка захлопнулась.

Минуту спустя чугунный круг вновь приоткрылся, кто-то поднимал его с исподу плечами или головой. Высунулась рука с грязной белой тряпкой.

До Кузовкина донесся гремучий дребезг, крышка грохнулась на камни. Из водопроводного люка выглянул человек, он проворно выкарабкался, встал на ноги, малорослый, худой, и, не пригибаясь, побежал к воротам.

Видимо, еще сидя в круглом колодце, он приметил Кузовкина и теперь прокричал ему звонким, по-мальчишечьи ломким голосом:

— Стой! Мины! Ворота не трожь!

С ночи дежурил он в люке, чтобы предупредить освободителей. Ворота густо опутаны колючей проволокой, и неприметны зловредные провода, которые тянутся к мине.

Кузовкин со своими разведчиками сквозь колючую изгородь наблюдал за недоростком — лагерник, что ли? Вблизи можно было различить, что это белобрысый тщедушный парнишка. Худые плечи, тонкая шея, в лагерной робе не по росту, шапки нет вовсе, волосы — как пучок взъерошенной соломы.

Парнишка перерезал ножом один проводок, долго возился с другим. Мина оказалась с двумя сюрпризами, с двумя элементами неизвлекаемости. Парнишка выковырял мину из-под ворот, оттащил ее в сторону и небрежно бросил. Потом он распутал проволоку и распахнул ворота настежь — добро пожаловать!

Парнишка вызвался быть проводником у разведчиков, когда те обходили цехи авиазавода. Он рассказал, что уже три дня никого не пригоняли на работу из лагеря, а на заводе хозяйничали немецкие саперы.

Наши штурмовики умело превратили крышу сборочного цеха в жестяные лохмотья. Под дырявой крышей стояли на конвейере еще не собранные, но уже подбитые «мессершмитты».

Парнишка увязался за разведчиками; они пробирались по узким каменным ущельям, бывшим улицам и переулкам Хайлигенбайля, на его северную окраину. Кузовкин уже знал, что парнишку зовут Антосем, он из Смоленска, жил в Заречье, отец работал на железной дороге, мать — на льнокомбинате. То-то Кузовкин признал родной говорок.

— А лет тебе сколько? — спросил Кузовкин.

— Скоро семнадцать стукнет.

— И долго в неволе маялся?

— Три года без месяца.

— Однако! — Кузовкин покачал головой в каске и с жалостливым любопытством поглядел на Антося…

Парнишка раздобыл себе старый ватник и теперь мало отличался одеждой от разведчиков: весной им сподручнее шагать в телогрейках, нежели в шинелях. И погоны прикрепляют не все — разве напасешься, когда по ним все время елозят ремень автомата и лямки заплечного мешка? За спиной у Антося — трофейный солдатский ранец, поперек груди — трофейный автомат, загодя припрятанный в том самом люке. По дороге он подобрал каску, которой накрыл свою соломенную копенку по самые глаза.

Антось объяснил попутчикам, что означает название городка. В переводе с фашистского на русский Хайлигенбайль — священная секира, или, если проще выразиться, священный топор.

— Нашу Рудню так назвали бы — еще куда ни шло… — сердито сказал Кузовкин. — У нас мужички все время топорами машут, лес рубят. А здесь на голом месте разве лесорубы жили? Палачи-рыцари головы рубили…

Антось почувствовал расположение Кузовкина к себе, — все-таки земляки! — осмелел и попросился к нему под начало. Ему так нужно отомстить Гитлеру, пока война не вся! Гитлер не одного его за колючий забор посадил, всю семью оккупировал, еще две сестренки маются в неметчине.

— Я тоже когда-то мальчишкой в Красную Армию просился, в эскадрон, — вспомнил Кузовкин, — а не взяли. «Маловат ты, Кузовкин, — сказал мне комэска в красных галифе. — Ты и на коня не влезешь. А подсаживать тебя некому. Так что погоди годика два…»

— Мне ждать нельзя, — решительно сказал Антось.

— От красной кавалерии я тогда отстал, зато в этой войне долго на конной тяге находился. В обозе меня трясло, — усмехнулся Кузовкин. — А в разведчики попал уже после Немана.

По правилам Антосю следовало обратиться с этой просьбой к майору Хлудову, заместителю командира полка по строевой части. Но человек он недобродушный, как с ним сговоришься? Такой сухарь, его и в кипятке не размочишь…

Кузовкин пообещал взять хлопоты на себя. Придется сделать обходный маневр и поговорить, когда случай подвернется, с замполитом батальона капитаном Зиганшиным. А пока полк на марше, пусть Антось будет при разведчиках.

Навстречу им по дороге, изрытой воронками, тянулась пестрая, многоязыкая колонна вчерашних узников, освобожденных из лагеря в Хайлигенбайле. Они махали косынками, беретами, самодельными национальными флажками — будто вся освобожденная Европа благодарила старшего сержанта Ивана Ивановича Кузовкина и его разведотделение. Суетливый долговязый Мамай то и дело снимал свою каску заодно с пилоткой и орал «пардон!» или «бонжур!». Однажды из колонны радостно и поспешно откликнулись на приветствие, но Мамай только крякнул и развел ручищами — его запас французских слов был исчерпан.

— Слышишь? — спросил, внезапно остановившись, Таманцев у Антося, обратив счастливое лицо к северу и сделав глубокий вдох.

Антось тоже остановился, снял каску и старательно прислушался:

— Ничего не слышу.

— Морем пахнет! — Таманцев зажмурился от удовольствия.

— А я и не знаю, какое оно, море, — виновато пожал Антось плечами, угловатыми даже под телогрейкой.

Из солидарности он тоже набрал полную грудь свежего воздуха, который Таманцев признал морским.

Их обогнал лениво шагавший Мамай и бросил на ходу, ухмыляясь:

— Еще когда нашего моряка намочило, а до сих пор не высушило…

Пока Антось вел разведчиков через городок, пока вывел на северное шоссе к Розенбергу, его соседи по бараку — вся колонна лагерников ушла далеко на восток. Не осталось у него теперь знакомых на белом свете, кроме старшего сержанта.

В первый же день Антось узнал, что у дяди Вани сын скончался в бою под Москвой; сам он до войны работал десятником на лесной бирже; родом из-под Рудни, леса там богатимые, сильные, чащоба. Наверно, поэтому дядю Ваню с души воротило от тутошних лесов: валежник собран, все шишки под метелку. И аисты в Восточной Пруссии не живут, и скворечника здесь не увидишь.

На привале, когда разведчики отдыхали в фольварке, в подвале господского дома, Кузовкин передал Зиганшину просьбу Антося.

— А документы у него какие-нибудь есть?

— Есть. Номер на худой руке.

— Значит, имя и фамилию мы с тобой принимаем на веру. Но назвать солдатом и вручить винтовку…

— Оружия мы не выдавали.

— Откуда же автомат?

— Сам добыл. Состоит на собственноручном боевом довольствии.

— А присяга? Ох, прослышит Хлудов — попадет нам за эту самодеятельность…

— Три года без малого в рабстве, — разволновался Кузовкин. — Его за проволоку посадили четырнадцати лет от роду. Кто же возьмет на себя такой грех — виноватить мальчишку?.. А между прочим, присягу он уже дал, товарищ капитан. Можно сказать, жизнью присягнул. — От волнения Кузовкин снял каску и пригладил взлохмаченные волосы, будто так ему легче было собраться с мыслями.

— Это когда же?

— Когда остерег меня и разминировал ворота. На волоске парень висел. Мина-то с двумя сюрпризами — это вам не фунт изюму! За такие дела медалью жалуют.

А устав есть устав. Какой же из мальчишки солдат, пока не принял присяги? Но как принять присягу, если из всех документов у него есть только смоленский говор, глаза васильковые, вихры как спелая солома?

— Если его вольнонаемным определить? — подумал вслух Зиганшин.

Кузовкин надел каску и озабоченно пожал плечами: он и слыхом про таких не слыхал. Оказывается, водятся такие в армии — в хлебопекарне, например, в военторге, наборщики в дивизионной газете, подсобный персонал в госпитале.

— Спрошу в штабе полка, — обещал Зиганшин, а Кузовкин подумал с сердитым недоумением: «Чудеса в решете, да и только! Такое различие уместно в тылу — состоит в кадрах или служит в армии по вольному найму. Но кто додумался делить тех, кто все время под огнем? Этому полагается сало — тому не полагается, этому кожаные сапоги — тому ботинки с обмотками. Одну-единственную мелочь интендантская душа не учла — что на фронте всем одинаково свистят в уши осколки, пули и бомбы вольнонаемных не обходят…»

Парнишка был явно не робкого десятка. Он усерднее всех строчил из автомата, никто в отделении не расходовал больше патронов, чем он. На тыльной стороне указательного пальца у него образовалась черная мозоль, плечо саднило. Кузовкин прибинтовал марлевые подушечки от индивидуального пакета — плечико-то у парнишки худенькое, кожа да кости, вся ключица на виду. Авось перевязочный материал убережет.

За Хайлингенбайлем сплошной стеной стояли на железнодорожной ветке — один в затылок другому — груженые товарные составы. Под вагонами залегли, прячась за скатами, немецкие пулеметчики, а из-за этой стены, высовывая дула между вагонами, стреляли «фердинанды».

Но и такой забор, в километр длиной, не смог остановить полк. Антось в том бою нашел себе новое занятие — вставлял запалы в гранаты, да и сам швырял их за вагоны так старательно, что едва не вывихнул больное плечо.

Очередной привал устроили за железной дорогой, в господском дворе. Догорал дом какого-то гроссбауэра, солдаты грелись возле огня, сушили одежду, амуницию. В костре потрескивали плитки паркета, ступеньки лестницы, которые еще не успели сгореть.

Сварили котел картошки. У каждого в сидоре нашлось кое-что для общей трапезы.

— А ты чего загораешь там, во втором эшелоне? — Таманцев пригласил Антося; несмотря на несколько ранений, Таманцеву удалось сохранить румянец на щеках. — Мест в нашей кают-компании хватит. А банкет на паях. Что найдешь в сумке, то и доставай.

Когда-то Таманцев воевал в бригаде морской пехоты под Москвой, а после госпиталя отбился от своих и уже несколько лет не расставался с царицей полей.

— Мне доставать нечего, — потупился Антось.

— Не обсевок же ты, однако, — подтолкнул его Мамай. — Не пришей-пристегни. Найдется для тебя и провизия, и глоток для согрева.

Кузовкин и сам позаботился бы о парнишке, но ему было приятно внимание товарищей.

Антось нерешительно придвинулся к костру, Таманцев уже снял котел с огня.

— Соли только не припасли. Ни у кого, славяне, не найдется? Вот на мель сели!

Антось полез в трофейный ранец из телячьей кожи, вывернутой рыжей шерстью наружу, и достал серую тряпицу с такой же серой крупнокалиберной солью.

— Если фашистской солью не побрезгуете. Мы брюкву варили, мерзлую картошку варили. В земле зимовала несобранная.

— А жаловался: нет ничего съедобного! — шумно обрадовался Мамай. — Первейший продукт!

— У нас на Смоленщине говорят, — Кузовкин подмигнул Антосю, — без соли стол кривой.

Вскипел медный чайник, закопченный до черноты, и Антось тоже прихлебывал задымленный чай, обжигая губы кружкой. Кто-то выложил для чаепития трофейные галеты, а предприимчивый и удачливый в поисках Мамай — банку искусственного меда, по-немецки — кунстхониг.

Как ни жался Антось к огню, мартовский ветерок забирался за воротник, за пазуху плохо греющей телогрейки, студил голые ступни — скорей бы высохли портянки и прохудившиеся сапоги! Мамай удивил всех, протянув Антосю свою флягу, и тот сделал несколько глотков.

Давно не было Антосю так покойно, он сидел, исполненный доверия к этим людям, они стали ему близки после всего, что сегодня пережили вместе. Его не дадут в обиду, он и заснуть может бестревожно.

Антось неотрывно глядел на огонь, и представилось ему душное лето. Перед самой войной он приехал в деревню на каникулы к дяде с тетей, а там вдруг взялся пожар. В поздние сумерки отчетливо видны были головешки, головни, горящие пучки соломы, щепки. Они летели в сонме огненных искр, их несло поджаренным ветром. Мужики карабкались на крышу, тащили туда половики, рядна, поливали их водой. Плача, понукаемый теткой, маленький Антось бегал вокруг избы с иконой в руках. Не разумнее ли выносить вещи из дому или таскать ведра из колодца? А тут в деревню возвратилось стадо. Корова вбежала в горящий хлев, тетка этого не заметила, и корову вывели уже с опаленной шерстью. Все громче трещали горящие стропила, бревна, карнизы, со звоном лопались и плавились стекла. Дядя, чем-то неуловимо похожий на старшего сержанта, не уходил с крыши, отбрасывал горящие головешки, затаптывал, заливал водой солому, едва она начинала тлеть. Вот когда Антось понял, что значит железная или черепичная крыша. С того самого июньского дня красный петух долго летал над крышами деревень, над всей Россией, а теперь перелетел в Германию. Тут не видать крыш под соломой или очеретом, но пожар полыхает вполнеба…

Замполит Зиганшин сдержал слово и доложил майору Хлудову о бездомном смоленском пареньке, которого разведчики хотят оставить у себя.

Хлудов отрицательно покачал головой, а к лестной аттестации Антося отнесся скептически.

— Человека можно узнать по-настоящему только после того, как съешь с ним пуд соли. Понятно, товарищ капитан? Перемещенное лицо! Обязаны направить в тыл.

— Да вы поглядели бы на это лицо! — возбужденно заспорил Зиганшин. — Лицу-то шестнадцать лет!

— А несовершеннолетним тем более нельзя давать огнестрельное оружие.

— Может, я его в вольнонаемные определю, — покривил душой Зиганшин. — У нас в полковых тылах бездомных коров собирают, доят их, а молоко возят на полковой медпункт. Там, слышал, работники нужны.

— Боюсь, коровы не дождутся твоей, капитан, смоленской доярки. А выдать твоей доярке форму, надеть погоны не имеем права. Без документов, без присяги…

— Присягу он дал, товарищ майор. Можно сказать, жизнью своей присягнул. — Зиганшин мысленно поблагодарил Кузовкина за давешнюю подсказку.

— Это когда же?

— Когда остерег наших и ворота разминировал. Между прочим, мы тогда ни анкет, ни документов у него не спрашивали…

И когда только Антось успел стать бывалым разведчиком?

Он первым в отделении изучил новые немецкие мины, наполненные жидкой взрывчаткой — совсем как бутылки с кефиром. Он первым освоил фаустпатрон, держа его под мышкой, как это делают немецкие фаустники, — подсмотрел во время их дуэли с нашим танком. А когда штурмовали форт Луиза на окраине Кенигсберга, Антось пробрался из каземата через запасной лаз в склад боеприпасов, уже подготовленный к взрыву, и перерезал бикфордов шнур.

Первую попытку протиснуться в лаз сделал тогда Таманцев. Но куда ему, такому упитанному, широкому в кости!

Вторым, предварительно хлебнув из фляги, в каземате появился Мамай. Он подошел к лазу, примерился плечами и тут же подался назад, сославшись на неподходящие габариты. Он изобразил на лице сожаление, но Кузовкин понял, что Мамай испугался. Немало бедовых поступков числилось за выпивохой Мамаем, хоть и вид у него такой, будто он ищет вчерашний день. Как же это под самый конец войны он пришел в робость?

— Придется взять опасность в свои руки, — сказал Антось озабоченному дяде Ване.

Тщедушному Антосю лаз показался просторным, он залез туда, даже не сняв с пояса кинжал и гранаты…

А на рассвете Кузовкин первым увидел перерезанный Антосем бикфордов шнур, который тянулся к складу боеприпасов.

В тот же день Кузовкин поделился с замполитом Зиганшиным своими невеселыми наблюдениями над Мамаем. Замполит сказал, что у Мамая это защитная реакция организма перед концом войны. Приключается такое с нашим братом, который четыре года ходил по самому краешку жизни, столько раз заглядывал смерти в глаза и которому тем более хочется дожить до победы.

— Понять последний страх Мамая можно, но оправдать его нельзя, — замполит тяжело вздохнул. — Всем нам, Иван Иванович, трудней, чем вчера. Кто не хочет дожить? Но подымать в самую последнюю атаку — нам с тобой…

В полдень в дымном и пыльном небе над старыми башнями и островерхими крышами Кенигсберга висело по-вечернему рыжее солнце. Известковая и кирпичная пыль порошила глаза, хрустела на зубах.

На берегу пруда разведчики Кузовкина смывали пыль, копоть и пот войны, въевшиеся за дни штурма.

— Выкупались на самую скорую руку, — сказал Таманцев. — Вот если бы получить от судьбы «добро» и дошагать до морской ванны.

А когда Таманцеву посчастливилось дойти до моря, он надел заветную тельняшку, достал из сидора мятую бескозырку, торопливо зашагал к воде своей моряцкой, чуть вразвалочку, походкой, опустился на колени, набрал полные пригоршни балтийской воды и ополоснул лицо.

Антось только читал о морях и океанах, а тут увидел море. Балтика ударила ему в глаза серо-голубым блеском. Вслед за Таманцевым он тоже ступил в кирзовых сапогах в воду, его обдало солоноватыми брызгами.

Антось вгляделся в далекий горизонт — вот она, воображаемая линия, которая соединяет небо с землей. Сегодня эта воображаемая линия едва угадывалась, вода совсем такого же цвета, как небо. Но там, где рвались тяжелые снаряды с невидимых немецких кораблей, подымались высокие столбы, искрящиеся на солнце. Осколки то и дело рябили воду, ломали отражение прибрежных сосен, делая их шаткими. А когда снаряды такого калибра обрушивались на косу, они выкорчевывали столетние сосны, вздымали и просеивали горы песка.

Кузовкин сидел в песчаной яме под корягой могучей сосны, не дошагавшей до моря всего с десяток метров, и ему сладко думалось о завтрашнем мирном дне, которого, казалось, уже можно коснуться рукой.

Он мечтательно разглагольствовал, и никто — ни шумливый Мамай, ни Таманцев, задумчиво глядевший на море, ни Антось, ни двое артиллеристов полковой батареи, тоже выведенной во второй эшелон, — не прерывал его.

— Наверно, у нас теперь в России стук от топоров стоит вселенский, пилы поют на тысячи голосов, рубанки шаркают. Строят дома, мосты, школы. Новые срубы у колодцев, а часовых у воды не ставят. Окон уже не затемняют — полное осветление жизни. Песни поют, не стесняются. А сколько мин еще в земле притаилось!..

Кузовкину не мешали — может, потому, что вообще он был человек неразговорчивый и приступы красноречия случались у него редко. А может, потому, что каждому хотелось вообразить себе теперь уже близкие дни. Сегодня Зиганшин сообщил от имени Совинформбюро, что над берлинским рейхстагом подняли красный флаг.

Кузовкин предупредил Антося, чтобы он долго не разгуливал по берегу, не уходил далеко от убежища и не очень-то доверялся тишине — уже два часа, как не было огневого налета.

— А шпарит бризантными, — уточнил Таманцев.

— Казало лихо, что будет тихо! — прокричал Антосю вдогонку Мамай, но предупреждение опоздало…

Небо раскололось, линия горизонта сломалась, море ушло из-под ног, а верхушки сосен засыпало песком.

Глаза Антосю застлал красный свет. В груди пекло и жгло, будто головешка, сорванная ветром с соломенной деревенской крыши, прожгла ватник, гимнастерку, рубашку и кожу.

Полковой медпункт расположился поблизости, в погребе веселой голубой дачи, наполовину скрытой дюнами. Вот она, наволочка с красным крестом, висит над крылечком. Но нести туда Антося было поздно.

— Ну, что? — спросил растерянно Кузовкин, становясь на колени и сняв каску; он только что подбежал и не успел отдышаться. — Что тебе, Антось?

— Похороните в форме.

«Мальчишка-то… До последнего дня переживал, что не числится настоящим солдатом».

И плечи расправились, и сутулиться отвык, и кости обросли мясом — вроде бы повзрослел сразу года на два. Не верилось Кузовкину, что он прожил-провоевал рядом с Антосем всего два месяца. Конечно, пуда соли они вместе не съели. Но, чтобы по-настоящему узнать человека на войне, бывает достаточно и щепотки.

Когда прощались с Антосем, замполит Зиганшин сказал:

— Антось был настоящим солдатом…

Над головами голубело майское небо, опали песчинки, поднятые последней взрывной волной, море до самого горизонта лежало гладкое, будто не его кромсали, терзали, рвали снаряды.

В этой почти неправдоподобной тишине раскатисто прозвучал трехкратный ружейный салют.

Антося похоронили в новенькой гимнастерке с воротником, широким для его мальчишечьей шеи. То была гимнастерка с черными петлицами артиллериста. И пушки скрестили на черном сукне свои крошечные стволы.

1970

СЛАВА НАД ГОЛОВОЙ

С утра Каширин ходил в парадной гимнастерке, при всех наградах, с начальством держался подчеркнуто официально, а к обоим ассистентам своим, особенно к Плечеву, придирался.

Еще до побудки Плечев, с разрешения самого же Каширина, убежал на речку, но сейчас Каширин почему-то усмотрел в этом нарушение порядка. Его вообще раздражала независимость новобранца. Тот был в меру почтителен, но держался как равный и не смотрел Каширину в рот, как другие новички.

«Пусть только опоздает к осмотру, — подумал Каширин со злорадством. — Проберу с тем самым речным песком».

Плечев, однако, явился вовремя и, хотя, видимо, бежал, даже не запыхался.

Тогда Каширин сделал замечание Джаманбаеву, который уселся у входа в палатку и пришивал пуговицы к рубашке.

— У тебя пуговицы осыпаются, как спелая малина. — Каширин раздраженно передернул покатыми плечами. — Смотреть противно.

— Своя рубашка ближе к телу, — миролюбиво ответил Джаманбаев.

За пустяковое опоздание с завтраком Каширин обрушился на повара:

— Отца родного уморит с голоду — не моргнет глазом. Только спишет с довольствия.

После завтрака Каширин с помощью Джаманбаева расчехлил и развернул знамя. Назавтра предстоял дивизионный парад, и знаменщику поручили посмотреть, не сечется ли шелк в тех местах, где материя пробита.

В верхнем углу знамени древко увенчано стрельчатым наконечником, там поблескивали ордена, и казалось, они впаяны в оправу из тяжелого пурпурного шелка. Каширин протер ордена фланелькой по-хозяйски, запросто, как если бы они красовались на его гимнастерке.

Плечев издали смотрел блестящими глазами на знамя. Он видел его так близко, только когда принимал присягу.

Каширину нравилось, что Плечев взволнован, но он и не подумал подозвать его, позволить подержать древко.

Джаманбаев сузил и без того узкие глаза и сочувственно посмотрел на новичка.

Знаменщики неторопливо свернули и зачехлили знамя, а Плечев так и остался стоять у полога палатки.

— У знамени околачиваться охотников много, — пробурчал Каширин в усы, но так, чтобы Плечев слышал. — Слава богу, развелись после войны…

Однако самой верной приметой того, что Каширин обижен и намеревается идти к подполковнику выяснять обстановку, были сапоги. Уже четыре раза он начищал их до зеркального блеска, словно собирался бриться, глядясь в голенища.

— Не все то золото, что блестит, — сказал Джаманбаев, любуясь сапогами старшины.

И вот, нарочно, чтобы только досадить ему, на сапоги слеталась пыль со всего лагеря и даже из окрестностей…

Уже по одному тому, как долго Каширин, стоя на пороге, откашливался, вытягивая длинную худую шею, и как долго ощупывал воротничок коричневыми пальцами, подполковник понял — тот явился с претензией.

— Что скажешь хорошего, Григорий Иванович?

— Хорошего ничего нет, товарищ гвардии подполковник, — ответил Каширин сдавленным голосом. — Одно плохое.

Четырехлетняя совместная служба давала старшине неписаное право называть подполковника по имени-отчеству. Но когда Каширин чувствовал себя обиженным, он всегда бывал официален.

— Что же приключилось?

— Да все с помощниками, товарищ гвардии подполковник. Опять в штабе мудрят. Молокососа назначили…

Подполковник с трудом удержался от улыбки. Он хорошо знал сварливый характер Каширина, но прощал многое, потому что знал, сколько тот перенес и как привязан к полку.

— Это кто же молокосос? Не Плечев ли случайно?

— Хотя бы и Плечев.

— Это ты зря, Григорий Иванович. Плечева я знаю. Отличный стрелок!

— Наверно, одна пуля в мишени и ту ветром занесло…

— Вообще он парень боевой.

— А вы что, товарищ гвардии подполковник, в боях с ним бывали?

— Чем же он виноват, что опоздал родиться?

— Вот именно! Был боевой, да только у себя в люльке… А завтра будет на виду у всего полка. Все-таки человек при знамени! Начнут новички любопытничать, про полк спрашивать. А Плечев — их поля зеленая ягода. Сам без году неделю на белом свете живет.

— Знаешь что? — сказал подполковник в раздумье. — Присмотрись к Плечеву получше, потом доложишь. А я на всякий случай тебе другого помощника подыщу.

— Есть присмотреться и доложить, — поспешно и весьма охотно заверил Каширин.

Едва Каширин убедился, что с его мнением считаются, как сразу оттаял, перестал хмуриться и с достоинством покрутил коричневыми от махорки пальцами желтые прокуренные усы. Усы были настолько прокурены, что, если бы их состричь и набить ими трубку, они наверняка сошли бы за табак.

— Угости-ка лучше, Григорий Иванович, махорочкой. Люблю после папирос побаловаться.

— Тютюн сердитый, Василь Василич, — предупредил Каширин и торопливо развернул кисет. — Черниговский!

— Не махорка, а динамит, — согласился подполковник, закашлявшись.

Курильщики, как равный с равным, мирно поболтали о полковых делах, пока Каширин с огорчением не заметил, что цигарка вся. Еще несколько жадных затяжек, потом он, обжигаясь, взял окурок в другую руку, будто это могло продлить жизнь окурка, дотлевающую, изошедшую кольцами дыма.

Каширин поднялся, подтянулся и ощупал шею, проверяя, на месте ли подворотничок.

— Ну, Григорий Иванович, бывай… А к Плечеву присмотрись получше.

— Да уж присмотрелся, товарищ гвардии подполковник. Неуместный он человек, — проворчал Каширин в дверях. — До чужой славы любителей много. На все готовенькое — так они гвардейцы…

Через несколько дней Каширин шел мимо навеса, под которым хранилось знамя. На посту стоял Плечев. Он смотрел несколько исподлобья, но взгляд серых глаз был скорее гордым, чем строгим. Ремешок от каски висел под юношески округлым подбородком.

Сколько раз — будь то повар или генерал — пройдет на дню человек мимо навеса, столько раз он откозыряет знамени.

Это знамя склонялось над свежими могилами. Оно помнит прикосновение тысяч губ. На нем бурые пятна крови. Оно хранит имена героев и презрение к трусам, чьих имен не помнит никто.

На это знамя с изображением Ленина смотрели освобожденные из неволи русские, белорусы, литовцы. Старухи осеняли его крестным знамением. Оно было вестником самой жизни, отвоеванной у смерти.

Знамя покоится в чехле из непромокаемой парусины; слава полка спрятана в складках свернутого шелка, но все отдают знамени дань уважения, будто оно парадно развевается сейчас перед полком, будто пурпурное полотнище, отороченное золотой бахромой, бьется, трепещет, полощется на свежем ветру.

Мимо знамени пробежал постоянно куда-то торопящийся и страдающий от одышки худощавый капитан с интендантскими погонами. Он не поднял головы, не взглянул на часового и откозырял торопливо, но все-таки перед тем обдернул гимнастерку и выпятил щуплую грудь.

Двое новобранцев, со слегка спущенными обмотками, с облупившимися на солнцепеке носами и в застиранных до белизны гимнастерках, прошли мимо, печатая шаг и держа равнение на знамя.

Хорошенькая фельдшерица Тося выбежала из штаба. Поравнявшись со знаменем, она перешла на строевой шаг, а перед тем как козырнуть, успела мгновенно упрятать под пилотку непослушный локон.

Плечев стоял у знамени с автоматом на груди. В его фигуре не было утомляющей скованности, какая всегда появлялась на посту у Джаманбаева. В то же время в свободной позе Плечева не было и намека на небрежность. От всей его ладной фигуры веяло силой, собранностью.

Каширин наблюдал за своим ассистентом хмурясь, был недоволен, что нет повода сделать замечание. Такой же хмурый вошел в палатку.

Джаманбаев сидел за книгой, губы его шевелились в крайнем напряжении. Во время чтения он выглядел одинаково озабоченным, был ли то сборник эстрадного юмора, Устав внутренней службы, статья «Как уберечься от дизентерии» или отчет о Нюрнбергском процессе. Когда Джаманбаев читал, узкие, удивительно зоркие глаза его еще больше сужались и вид у него был такой, будто он не читает, а целится. При этом он бубнил себе под нос.

Сегодня это монотонное чтение, с паузами невпопад, особенно раздражало Каширина, но он промолчал и уселся чинить свою многострадальную портупею…

Разные причины побудили Каширина и Джаманбаева остаться на сверхсрочной службе.

Джаманбаев пришел в этот полк восемнадцатилетним пареньком. Круглый сирота, он с детских лет пас стада на джейляу. Ехал на войну поездом и удивлялся, что едет так быстро и трясет его меньше, чем на верблюде и даже на иноходце. На Смоленщине впервые увидел, как растет рожь. Не подозревал прежде, что ель умеет расти на ровном месте. У них на Тянь-Шане ель можно найти только в горах. Знаменщик Гришин обучил Джаманбаева грамоте, и тот пристрастился к чтению. Твердо решил поступить в школу лейтенантов и поэтому остался в полку.

Что касается Каширина, то странно было видеть в полку этого пожилого старшину. Каширин овдовел перед самой войной, а единственную дочь его, семнадцатилетнюю Елену, угнали в неволю немцы, и она пропала без вести. Каширин съездил после войны в деревню. На пепелище дома нашел ухват с обгоревшей ручкой, дверную щеколду, чугунок, топор без топорища и вьюшку, снес все это к соседке и ей же на всякий случай оставил свой армейский адрес. Он вернулся из отпуска постаревший, осунувшийся. Морщины, избороздившие лоб и щеки, стали резче; брови нависли ниже; глаза запали глубже; усы пожелтели. Улыбался еще реже, спорил, обижался чаще и все труднее уживался с новобранцами…

Назавтра Каширин встретился с Плечевым на стрельбище. Плечев чинно откозырял Каширину и опять молча принялся за свою снайперскую винтовку. Руки у него были в оружейном масле.

Плечев стал перебирать и раскладывать патроны. Тут были утяжеленные пули с желтым венчиком на острие — для стрельбы при ветре; трассирующие с зеленой каемкой; черные — бронебойные.

Каширин с любопытством присматривался к хозяйству Плечева. Патроны лежали даже в кисетах.

— Припасов, однако, накопил, — сказал Каширин. — Боевого питания до конца службы хватит.

— Патронов, товарищ гвардии старшина, экономить не приходится. Каждый день на стрельбище.

— Я и то думаю завтра на линию огня выйти, тряхнуть стариной. Авось в какую-нибудь мишень попаду.

Каширин вызывающе потеребил усы. Он ожидал упрека в ложной скромности, но Плечев промолчал. Плечев вытирал тряпочкой прицел и весь был поглощен этим занятием.

«Что же он, про мою стрельбу не слышал?» — опять озлился Каширин.

Он и в самом деле считался одним из лучших стрелков в полку. Когда-то, еще на Смоленщине, Каширин прославился снайперской охотой. Никто не умел маскироваться лучше. Он мог притвориться пнем, подделаться под камень, выдать себя за куст или елочку. Всю войну вел счет убитым немцам.

Контрольные стрельбы принесли победу какому-то белобрысому, малорослому, сонному на вид ефрейтору из соседнего полка. Второе место занял Плечев; во всех трех упражнениях он опередил Каширина.

— В тире героев много, — оправдывался Каширин после стрельбы. — Небось не передний край. Мишень покладистее фашиста. От нее коленки не дрожат. Можно час подряд жмуриться…

Каширин знал, что кривит душой, и поэтому сердился еще больше. Хотя в палатке был полный порядок, готов был спорить, что прибрано и подметено сегодня хуже, чем обычно, и койки заправлены не так аккуратно.

Каширин по-прежнему не чувствовал к новичку симпатии, но как командир всегда был справедлив и потому шагнул к Плечеву и сказал:

— Ну, брат, с победой тебя! Поздравляю! Обстрелял меня, старика. Да и того белобрысого чуть не достал. А я, старый хрыч, сегодня за молоком съездил…

Плечев покраснел и сказал озабоченно:

— Теперь мне — не то что раньше. Лицом в грязь нельзя…

«Жаль, настоящего пороху парень не нюхал, войны не видел», — подумал Каширин почти дружелюбно.

Плечев торопливо вытер руки ветошью, умылся, переоделся. Всем пора отправляться на ужин, а оттуда на торжественное собрание с участием гостей из города.

Собрание состоялось в дивизионном клубе на опушке рощи. Березы свешивали ветви над сценой, образуя зеленые кулисы. Грубо отесанные доски, приколоченные к пням, служили скамьями.

Вскоре не стало видно ни скамеек, ни травы, растущей в этом лесном партере, — так густо заполнили клуб солдаты. Сверхсрочники, люди с наградами, выделялись в этой коротко остриженной аудитории.

Над поляной стлался дым, и, если бы не острый запах махорки, дым мог сойти за лесной туман.

Руководитель делегации шефов, в кургузом пиджаке и с жидкой бородкой, по виду кооператор или бухгалтер, но с орденской колодкой, сделал доклад о восстановлении города. Он сообщил, сколько тысяч квадратных метров стекла вставлено в оконные рамы города, когда пойдет трамвай, где отдыхают школьники-сироты, сколько субботников провели комсомольцы.

Докладчик называл улицы и площади, будто отчитывался перед земляками, но потом спохватился, что перед ним сидят люди, которые и в городе-то никогда не бывали, и закончил доклад, избегая городских примет.

Докладчик сел, ему долго хлопали.

— Вопросы есть? — строго спросил председатель.

Ну какие вопросы могут быть у новобранцев? Все ясно! Пусть скорее восстанавливают город.

Но Каширин бросил и затоптал окурок, ощупал воротничок, будто тот стал ему тесен, и поднял руку.

— Есть вопросы, — сказал он сдавленным голосом.

Василий Васильевич Жерновой, сидевший в президиуме, сразу узнал этот голос, улыбнулся и поднял голову. Любопытные оглянулись.

Каширин стоял, оттянув назад покатые плечи, гордо выставив грудь, и с достоинством поглаживал усы.

Плечев, сидевший рядом, густо покраснел, словно это на него уставились все вокруг.

— Интересуюсь насчет каменного моста через Днепр, который немец перед рассветом подорвал.

— Мост открыли к Первому мая, — торопливо сообщил докладчик, теребя бородку. — Правда, два быка временные, деревянные. Но трамвай пойдет.

— Та-ак, — протянул Каширин строго. — А театр на площади? Где немец виселицу выстроил? Напротив желтого дома с колоннами, который немец спалил.

Уже почти все сидящие впереди обернулись и с любопытством, иные с усмешкой, смотрели на Каширина.

— Театр в порядке. Осенью начнем второй сезон, — отчитывался докладчик. — Вот желтый дом с колоннами — без перемен. Руки не дошли.

Докладчик виновато развел руками, словно именно вот эти руки, сильно вылезшие из рукавов кургузого пиджака, не дошли до дела.

— А кладбище разминировали? За железнодорожным переездом. Где наши танки прорвались, — не унимался Каширин.

Он спрашивал со строгой деловитостью, будто полк уполномочил его на этот допрос.

Молодые солдаты во все глаза смотрели на долговязого старшину с желтыми усами. Тот с достоинством дождался ответа на последний вопрос и сел, победно оглядев соседей и отдельно — сидящего рядом Плечева.

«Будет знать, кто у него в начальниках. Города брать — не в тире жмуриться».

Плечев поднялся, не дождавшись концерта. Но перед тем как уйти, нагнулся к Каширину и сказал запинаясь:

— Желтый дом с колоннами немцы не поджигали. Биржа там для подростков помещалась. И все списки наши. Кто из лагеря сбежал. Тот дом мы сами подожгли. А на виселице той… моя сестренка отмучилась. В ночь перед вашим приходом. Если от театра смотреть — крайняя слева. Босая… В розовой кофточке…

Плечев круто отвернулся и быстро пошел между скамейками. Он шел опустив голову.

Каширин привстал. Он забыл, что на коленях у него раскрытый кисет. Не заметил, как рассыпал табак. Он проводил Плечева долгим взглядом, пока тот не скрылся в толпе солдат, за скамьями.

Прошло несколько минут, прежде чем Каширин подобрал кисет. Он торопливо свернул цигарку и затянулся с такой жадностью, словно хотел в одну затяжку покончить со всей цигаркой.

Перед тем как сесть на место, Каширин несколько виновато и растерянно оглядел этих коротко остриженных парней, сидящих вокруг…

С особенным чувством встал назавтра Плечев у знамени. Он не только служит в дивизии, которая носит имя родного города. Он охраняет гвардейское знамя, которое полк получил за освобождение этого города.

Священный шелк! Какой гордой и опасной, смелой и трудной жизнью довелось ему прожить! И какое славное долголетие ждет его впереди. Этот шелк мог пойти на диванные подушечки, на безделушки и прожить уютную, праздную жизнь. Насколько счастливее судьба знаменного шелка! И тем драгоценнее этот шелк, тем больше у него благодарных наследников, чем больше он пропах порохом, опален в боях, истрепан, прострелен пулями и пробит осколками.

Плечев стоял у знамени, и слава полка воинственно шумела над его головой.

Каширин с нетерпением ждал возвращения Плечева. Джаманбаев читал, а Каширин не мог найти себе места. Он чувствовал вину перед Плечевым, и потребность говорить о нем становилась все острее.

— А парня на место помощника Василь Василич прислал стоящего, — неожиданно сказал Каширин. — Этот знамени не уронит. Как ты думаешь?

— И я так думаю.

— Думаешь, думаешь… Голова и два уха! Думаешь… А не догадался парня как следует приветить. Накричал вот на него.

— Это я накричал? — От удивления Джаманбаев даже отложил книгу.

— Конечно, ты! — И, снизив тон, Каширин добавил: — Ну и я, глядя на тебя, тоже в строгости перебрал.

— С больной головы на здоровую, — сказал Джаманбаев обиженно.

Впервые сегодня он привел пословицу к месту.

Джаманбаев уткнулся в книгу и сузил глаза. Как многие, кто научился читать взрослым и кому грамота далась нелегко, он напряженно шевелил губами, как бы отпечатывая при чтении каждое слово.

Немало удивился Джаманбаев словоохотливости Каширина и его предупредительному отношению к Плечеву, когда тот наутро появился в палатке.

— Это ты, Павел, здорово придумал — на речку по утрам бегать, — разглагольствовал Каширин, пересев к Плечеву на койку. — Сила знаменщику — первое пособие. Иногда несешь и не чувствуешь, где древко, а где пальцы деревянные. Или плечо совсем отнимется. А через Белоруссию наступали! Двести километров за пять дней отмерили пешим порядком. И ни разу знамя земли не коснулось! Ни разу с ним на повозку, на машину, на танк не сели. По болоту шли. Вброд через речку бродили. И нигде не замочили шелка, не допустили знамя до воды.

Впервые, пожалуй, в словах Каширина не было желания уязвить новичка рассказами о боевых делах.

Каширин поднялся с койки и вздохнул:

— Мне бы почерк получше! Я бы про то наступление целый рассказ написал. И про Гришина написал бы, и про Ванюшина. Да еще с картинками…

Плечев знал, что кровь Гришина осталась жить бурыми пятнами на знамени. Гришин присылает в полк коряво написанные письма, ему трудно писать левой рукой.

А своего предшественника Ванюшина помнил Плечев хорошо. Когда Ванюшин, уже безоружный, опустился на колено, поцеловал край знамени, а потом неловко встал, лицо его было мокрым от слез. Ванюшин пошел назад, чтобы занять место в строю демобилизованных, сразу утратив молодцеватую выправку, потирая глаза кулаком…

Явился связной из штаба. Каширина вызывал командир полка.

«Нагорит мне за собрание, — струхнул Каширин. — Перебрал я с вопросами. Докладчик даже умаялся. Чуть себе бородку не выдергал».

Вопреки ожиданию, подполковник не выглядел строгим и осмотрел появившуюся на пороге долговязую фигуру Каширина смеющимися глазами.

— Ты там, Григорий Иванович, помощником недоволен. Так я тебе сверхсрочника на батарее подобрал. Не парень, а орел!

— Надо приглядеться, что за птица. Может, этот орел мокрой курице родня.

— Человек заслуженный. Вся грудь звенит.

— Грудь звенит — это хорошо. Но может, у него и лоб со звоном? Знаю я таких звонарей! С ними только лед сушить…

— А пожалуй, ты прав, Григорий Иванович. — Подполковник с трудом удержался от улыбки. — Зелен еще Плечев на такую должность. Тебе нужен человек при наградах.

— Награды что. Награды дело наживное! А Плечев парень боевой…

— Боевой, боевой… А ты что, с ним в боях был? Был боевой, да только у себя в люльке, когда пеленки пачкал! — И подполковник разразился смехом, который давно беззвучно кипел и клокотал внутри.

Каширин понял наконец, что подполковник шутит, и сразу почувствовал себя свободнее и увереннее.

— А Плечев-то, Василь Василич, всему полку земляк. Из нашего города.

— Значит, судьба ему находиться при знамени. Может, закурим по этому поводу, Григорий Иванович? Люблю после папирос махоркой побаловаться. У тебя какая?

— Тютюн сердитый, Василь Василич. Черниговский!

Каширин гостеприимно раздернул кисет. Курильщики свернули цигарки, уселись рядком и принялись толковать о делах полка. Но разве переговоришь обо всем, наворчишься вволю за несколько минут, подаренных цигаркой?

Вот почему Каширин медлил с каждой затяжкой и с сожалением поглядывал на огонек, который неумолимо подбирался к коричневым ногтям.

1947

Загрузка...