На следующий день я проснулся поздно и с трудом. Следующим он был, разумеется, по отношению ко вчерашнему, а вчерашний оказался знаменателен тем, что этот тип из восемнадцатой квартиры, набивавшийся ко мне во друзья-товарищи, приволок ни с того, ни с сего полбанки настоящего контрабандного кофе (кажется, из Гондураса), прямо в дверях сунул мне его в руки (в порядке подхалимаша, я думаю), скорчился в туповатой ухмылке и прогнусавил, что, мол, кофеина в нём все сто, а не ноль целых ноль десятых, как в нашем, магазинном, пропущенном через Минпищепром. Я машинально принял подношение и также машинально захлопнул перед его мясистым носом обитую дерматином дверь. Нет, кажется «спасибо» я всё-таки сказал. Дело в том, что по телеку в тот момент «Дочки-матери» транслировали, где наш выдающийся сатирик М. Задорнов сыпал плоскими шуточками, а Алан Чумак раздавал всем присутствующим по обе стороны телеэкрана несуществующие яблоки. Нет, на яблоки я не клюнул — не дурак всё же, кумекаю, а вот на дочек и их мамаш поглядеть охота была (особенно сцену в бассейне — помните?). Так что того типа из восемнадцатой принимал не я, а мой автопилот; тот же автопилот сварил этот проклятый кофе, чёрт бы его побрал, по всем правилам кулинарного искусства, а расхлёбывать его пришлось, разумеется, мне. Поскольку же «Арабику» и ей подобные сорта я привык потреблять литрами, то и этот дурацкий контрабандный порошок я потребил по полной программе, а потребивши, понял, что все сто, обещанные тем типом, — это не пустой звук, а объективная реальность, данная мне в ощущениях посредством гулко забившегося, словно рыба об лёд, сердца где-то внутри моей грудной клетки. Сердце рвалось наружу, в панике биясь о рёбра, причём рёбра мои при этом вибрировали и излучали звуковые волны достаточно широкого диапазона частот. Даже Катька, жена моя, подозрительно скосила на меня свои большущие глазищи, на секунду оторвавшись от телека, и попросила меня не греметь, а то у неё от этого грёма (это она так выразилась) в глазах рябит. Словом, удружил мне сосед. Кто ж знал, что этот буржуйский напиток надо пить напёрстками, а не трёхсотпятидесятиграммовыми бокалами!.. Но главная пакость состояла в том, что возлияние это проистекало на ночь глядя, на сон грядущий, и потому пришлось мне потом полночи елозить по сбившейся простыни, ища ту единственную, но с удивительным постоянством ускользающую позу, приемлемую для отбытия в царство Морфея, и лишь под утро я забылся тяжёлым, наполненным сюрреалистическими ужасами сном. Дураку ясно, что на работу я проспал. К тому же ещё Катька, как нарочно, не разбудила вовремя, сама же смоталась, даже не предупредив. Меня всего колотило и трясло, словно с похмелья. Решив полечиться по принципу «клин клином», я сварил себе ещё порцию дьявольского зелья, но на этот раз потребил дозу, имеющую хождение в загнивающем западном мире. И тем не менее в груди у меня что-то жалобно застонало, заскулило, забулькало. Но пусть оно даже волком завоет, а на работу всё равно переться надо. Куда ж от неё денешься? Труд — почётная обязанность каждого гражданина нашей страны… Тьфу, чтоб его!.. Хорош труд, когда за него гроши платят! А ещё лучше те гроши, на которые в магазине купить нечего… Но хошь не хошь, а вынь да положь — тунеядство у нас ещё никто не отменял. А посему я собрал свою волю воедино, прошлёпал босыми ступнями в ванную, умылся, оделся, что-то запихал себе в рот, подхватил на ходу электробритву — станком я принципиально не бреюсь ввиду повышенной чувствительности моего эпителия — и расположился с нею в руке напротив большого, во весь рост, зеркала, являющегося неотъемлемой частью гардеробной двери. Соскребая суточную щетину со своих щёк, я полностью отдался созерцанию своей физиономии. Ну и рожа, нечего сказать! Четвёртый десяток на исходе, а всё такая же бесцветная, незаметная, безликая. Рожа неудачника — такую видишь и тут же забываешь. Вот и оттенок какой-то синюшный проступил. Я выпятил подбородок, облизывая его бритвой, и отражение в зеркале повторило сию эволюцию, но, как мне показалось, с некоторым запозданием. Впрочем, этого и следовало ожидать: как-никак, а кофеин относят к разряду наркотиков. Ну, попадись мне этот придурок из восемнадцатой, я ему припомню его контрабандный товар! Не хватало ещё в дурдом загреметь… Из соседней комнаты взвизгнул телефонный звонок, и я ринулся было туда, но тут же остановился как вкопанный, ибо никакого телефона у нас и в помине нет, не было и неизвестно, будет ли, а если и будет, то опять-таки неизвестно — когда, через сколько лет и в каком тысячелетии, так как на очередь мы с Катькой встали ещё в те далёкие, дозастойные времена, и с тех пор ни слуху, ни духу о вожделенном, мифическом телефоне нет, и опять-таки неизвестно — будет ли, а если и будет… Словом, прозвенело три раза и смолкло. Видно, и это наваждение придётся списать на те же «все сто», щедрой дланью отсыпанные мне благодетелем соседом, чтоб он провалился вместе со своим Гондурасом… Когда я снова вернулся к зеркалу, чтобы продолжить ежедневную, до жути осточертевшую процедуру выскребания суточной щетины, моего отражения в зеркале уже не было. То есть здесь, в комнате, по сю сторону зеркала я был, а там, в точно такой же комнате, но уже по ту сторону того же зеркала — меня не наблюдалось. Меня охватила ярость. Наверняка тот индюк подсыпал мне какой-нибудь гадости: травки какой или порошка какого буржуйского. А посему индюку тому я мысленно поклялся вынуть ноги сегодня же, сразу по приходе с работы, как раз накануне футбольного матча, чтобы не топал он ими от радости, если, не дай Бог, его дурацкая «конюшня» сдуру банку киевлянам влепит. Но прошло пять минут, и я уже кончил бриться, а меня там всё ещё не было. Вот тут я впервые ощутил страх. Неужто и впрямь крыша поехала? Совсем это некстати, надо заметить. Мне почему-то представилось, как волокут меня под белы рученьки два огромных санитара, а маленький вертлявый докторишка с козлиной бородкой этаким живчиком скачет вокруг нас и приговаривает: «Граждане! Минздрав СССР предупреждает: контрабандный кофе чертовски вреден для вашего здоровья!» Ну, индюк, ну, бегемотище, я тебя встречу в тёмном переулке, ты у меня спляшешь ламбаду под аккомпанемент своих же собственных рёбер!.. Тут я заметил, что на меня кто-то затравленно взирает с правой стены, — с той, где ковёр раскинулся о края и до края. Не то, чтобы я испугался, а стало мне всё это на нервы действовать. Дело в том, что со стены на меня пялился я сам, вернее, мое утерянное отражение — плоское, двухмерное, но передающие мельчайшие детали своего оригинала. Но всё бы это было ещё ничего, если бы оно, отражение это, вдруг не стало перемещаться — и это при полной моей неподвижности — в сторону двери, ведущей из комнаты. Оно скользило по ковру, словно солнечный зайчик, и продолжало в упор разглядывать меня, удивляясь, кажется, не меньше меня самого. Вот так мы и смотрели друг на друга, пока оно не выскользнуло за дверь и не исчезло в коридоре. Я не стал преследовать своего плоского двойника, а приблизился к гардеробу. Либо я свихнулся, либо с этим зеркалом творится что-то неладное. Я пригляделся к нему повнимательнее. Всё как обычно: пыльное, заляпанное жирными отпечатками, старое, толстое стекло с кое-где облупившейся серебряной краской, отражение комнаты за ним — и лишь меня там нет. Я протянул руку, чтобы дотронуться до зеркала, но… но рука моя прошла сквозь него, словно никакого зеркала и в помине не было! Рука отчётливо виднелась по ту сторону заколдованного зеркала, и никакого препятствия, никакого затруднения я не испытывал, держа её там. Именно так, наверное, и сходят с ума. А, была не была! Что нам теперь терять, кроме своих цепей?.. Я занёс ногу и отчаянно шагнул сквозь зеркало, предварительно зажмурившись и вот-вот ожидая звона осыпающегося стекла. Но никакого звона не последовало. Когда веки мои вновь разверзлись, я обнаружил себя стоящим, как и прежде, перед зеркалом. Только теперь комната являла зеркальное отражение себя самой, иными словами, всё в ней переместилось справа налево, а слева — направо, в то время как лично я чувствовал себя вполне сносно и никакой метаморфозы в своём организме не обнаруживал. А почему, собственно, нужно ждать вечера, почему не пойти и не вынуть ноги этому индюку прямо сейчас, не откладывая? Ведь он, кажется, сегодня выходной. Вот только вернусь обратно … Я сунулся было снова сквозь зеркало, но не тут-то было: зеркало стало непроницаемым, каким ему, впрочем, и надлежало быть всегда. Тогда я решил, что никакого перехода сквозь него я не совершал, а всему виной явилась анаша или, ещё того хуже, героин, каковые зелья наверняка подмешал мне этот гондурасский шпион из восемнадцатой. Пожалуй, одними ногами он не отделается, придётся, пожалуй, и башку ему отвернуть. Интересно, какая у его башки резьба — правая или левая? Если правая, решил я, то он точно — шпион. А если левая, вдруг шарахнуло меня по мозгам, то я — псих… Кстати, я не представился. Антон Антонович Пустобрёхов, инженер-неудачник с экспериментального завода малолитражных холодильников, тридцати семи лет, женат, детей не имею, беспартийный, в связях, порочащих меня, не состоял. Это так, на всякий случай, если я, не дай Бог, на самом деле сбрендил. Может статься, что через пару минут я уже Наполеоном Шестым или аятоллой Хомейни Сто Тридцать Пятым назовусь — кто знает? Впрочем, хватит чушь нести, сбрендил я или нет — это вопрос десятый, а на работу всё равно идти надо, так как и по ту сторону зеркала с тунеядством, похоже, те же дела хреновые… Я взглянул на свои часы («Полет», 19 камней) и обнаружил, что циферблат теперь являл собой зеркальное своё отражение, а секундная стрелка, вопреки законам механики, шла супротив стрелки часовой. Если у меня и «поехала крыша», то капитально. Ладно, потом разберёмся. Я поднёс часы к зеркалу и уже по нему сумел установить время: 10.30. Опаздываю на полтора часа. Значит, кварталки не видать мне как своих ушей, вслед за ней тринадцатой, прогрессивки и всех остальных «левых» сверхдоходов. Что ж, будем жить на голую зарплату. А всё индюк гондурасский со своим буржуйским марафетом, будь он трижды подброшен и ни разу не пойман… Я зло хлопнул входной дверью и вышел на лестничную клетку. Вот и лестница стала зеркальной. Ладно, нехай будет всё навыворот. Наверное, с глазами у меня стало что-то не так: левый стал правым, а правый — левым… При выходе из подъезда я столкнулся с тётей Клавой, нашей уборщицей, сердито гремящей вёдрами и вечно ворчащей себе под нос прописные истины о необходимости блюсти чистоту в доме, в котором живёшь, ведь не свиньи же, поди, а люди, хотя какие же это люди, когда гадят прямо в лифте, а до мусоропровода дойти — сил нету, всё норовят в окно, в окно, свиньи и есть, прости Господи, вот заставить бы их самих, может, поняли бы, да нет, куда им, свиньи и те, право же, чище, а эти только и знают, что гадить, окурки кидать и бумагу сыпать, как незнамо кто, свиньи и есть, прости Господи, спаси и сохрани… Когда я поравнялся с этим ходячим репродуктором, тётя Клава разогнулась, заранее сердито сдвинула брови, подняла на меня полные праведным гневом глаза и вдруг испуганно запричитала, истово закрестилась (я всё-таки успел заметить — слева направо), стала пятиться к стене и… поглотилась его, то есть стеною, без остатка, и лишь ведро осталось наполовину торчать из совершенно гладкой, без единой трещинки, недавно крашеной, но уже успевшей высохнуть, стены. Вот тут-то я и понял, что действие этого гондурасского яда только ещё начинает набирать силу. Что-то будет дальше?.. Тётю Клаву размуровывать из стены я не стал, потому как не вполне был уверен, что меня поймут случайно забредшие в подъезд ротозеи или же мои соседи. Тогда не миновать мне психушки — это уж как пить дать. А посему я прошествовал мимо, краем глаза успев заметить, что и оставшаяся на воле половина ведра тоже ушла в стену. Тем самым, решил я, инцидент можно считать исчерпанным, потому что никакой тёти Клавы как бы и не было вовсе. Сделаем такое допущение, решил я. Пригрезилась она мне — и все дела. И концы в воду, как обычно говорят… не помню — кто… Выйдя на оперативный простор предподъездного пространства, я вздохнул полной грудью и тут же про себя отметил, что солнце медленно движется с запада к своему дневному зениту. Значит, и на светило небесное способно оказывать гондурасское зелье своё воздействие. Ай да индюк безногий! (А priori я уже видел его без нижних конечностей). Видать, и рук его лишить придётся. Ведь что ни говори, а через руки его и все мои беды, не будь у него рук, не смог бы он мне всучить эту треклятую банку с крысиным ядов карибского производства… Чтобы не бередить свои и без того вспухшие мозги, я впредь решил стоически и где-то даже философски сносить гримасы окружающего меня мира, не пытаясь пока найти разгадку возникшему феномену и накапливая лишь получаемую мною извне информацию. А там, Бог даст — будем живы… Как только я ступил на тротуар, меня тут же чуть было не сшиб какой-то лохматый трёхглазый тип, возникший из ниоткуда буквально перед моим носом и дико вращающий на меня всеми своими тремя глазами, и тоже, заметьте, против часовой стрелки. Я неловко посторонился и столь же неловко извинился, при этом глупо ухмыляясь сам не зная чему. Он прочирикал что-то в ответ на тарасконском наречии, обернулся ясным соколом, ударился оземь и поковылял дальше моим соседом по подъезду с пятнадцатого этажа, старым столетним дедом Тихоном, реабилитированным бандеровцем, не теряющим надежду увидать всё-таки родную Украину «самостийной». Той надеждой и живёт. Видать, жить ему ещё добрую сотню лет. Все, молчу, молчу, никакой политики… Дальнейший мой путь прошёл без приключений, если не считать чьих-то голосов, невнятного мычания, лязганья чего-то металлического и откровенных вздохов, которые то и дело слышались в окружающем меня пространстве. Раза два в воздухе возникали чьи-то руки, но тут же исчезали, а то вдруг грязное, давно немытое ухо материализовалось в двух сантиметрах от меня, и я еле успел увернуться, чтобы не войти с ним в тесный и явно нежелательный контакт. И только у самой остановки, куда я, собственно, и держал путь, меня постигла неудача: внезапно выплывшая из пустоты могучая туша грузчика по кличке «Кувалда» из местного магазина ВВС («вина-воды-соки») смела меня со своего пути, и я долго пикировал над самой землей, пока не тормознулся о край массивной каменной урны, над которой шапкой возвышались миллионы «бычков» и которая лишь глухо охнула мне в ответ. Первопричина же моего полёта послала мне вдогонку страстное пожелание отправить меня в далёкое эротическое турне, гораздо более дальнее, чем то, в которое она уже спровадила меня своим литым торсом. Я выразил надежду (мысленно), что это турне не состоится. Потом, когда я понял, что моя надежда сбылась, я поднялся, кряхтя и охая, и заковылял к остановке, стараясь держаться самого края тротуара. Прохожие проносились мимо, возникая из воздуха, исчезая в нём, видоизменяясь до неузнаваемости в короткие периоды своего видимого существования, — и все без исключения удивлённо косились на меня, словно не они, а я представлял из себя некое чудо-юдо лохматое, трёхглазое, да ещё с тёмным бандеровским прошлым и грязными ушами. Не иначе, как мир перевернулся вверх тормашками! Интересно, где у мира тормашки? И откуда они вообще растут, эти самые тормашки? Вот у меня, к примеру, где тормашки? Я машинально взглянул себе на ноги. Ага, ноги! Значит, тормашки — это ноги. Наверное. Всё же непонятно, почему же именно тормашки? Меня, кстати, с детства интересовали такие вот вопросы, касающиеся неидентифицированных мною частей человеческого тела: что такое тормашки, загривок, взашей, карачки, пазуха, шиворот?.. Никто не задумывался? Подумайте, пока я жду автобуса… А автобус всё не шёл. Вместо него всё подходили и подходили танки — разные, начиная с Т-34 и кончая немецкими «Пантерами» времён Второй мировой войны. Танки останавливались, выплёскивали пассажиров, забирали новых, на минуту превращались в двухэтажные конки, толкаемые лошадьми почему-то сзади, вновь оборачивались танками и, влекомые залихватской песней о трёх танкистах, трёх весёлых другах, лихо неслись по асфальтовой мостовой, распугивая стаи диких гусей и разноцветных марабу. Люди мерцали передо мной, как, впрочем, мерцало здесь всё, в том числе и старый дуб, под кроной которого решил я ждать нужное мне транспортное средство. Помимо характерных, резных, присущих данному виду дерева листьев на сём могучем древе мерцали и шелестели также не менее резные листья клёна, каштана и даже грецкого ореха. Я стоял у самого ствола, вдали от основной массы пассажиров, когда в полуметре от себя я увидел мужскую голову, которая прикуривала видимую сигарету от невидимой спички; прикурив, голова вдруг узрела меня, испуганно шарахнулась в сторону, тут же на моих глазах обросла густой рыжей шерстью, оскалилась, выставив напоказ длинные острые клыки, и ловко укусила себя за нос. Потом повернулась и пошла, вернее, поплыла прочь, одновременно дорастая до всего туловища, и вот наконец передо мною возник великолепный экземпляр йетти с сигаретой в зубах, так и просящийся на рекламный проспект какого-нибудь гималайского туристического агентства… Но вот наконец подкатил долгожданный автобус. Осторожно, чтобы невзначай не столкнуться с каким-нибудь йетти или, к примеру, папой римским, я подкрался к задней его двери и, к величайшему своему удивлению (чувствуете, я снова удивляться начал? и чему? тому, что я беспрепятственно вошёл в автобус!) беспрепятственно вошёл в автобус. Но как только двери захлопнулись, я обнаружил себя стоящим на мостовой, в двух шагах от парапета, а уходящий автобус лишь вильнул мне хвостом. Ладно, не будем отчаиваться, тем более, что следом подошёл ещё один автобус. Теперь я проник через переднюю дверь — и снова та же история. Мне оставалось только воскликнуть: что за чертовщина? — но я сего не сделал, ибо восклицать нечто подобное мне должно было намного раньше, ещё глядючи на себя в зеркало и уже не видючи себя в нём. Возможно, тогда уже мне следовало перекреститься. Сейчас же крестным знамением мир вспять уже не повернёшь… С автобусами мне не везло. Ни один из них не провёз меня даже трёх шагов. Не знаю, насколько эта причина является объективной и удовлетворит ли она моё начальство, но для меня она являлась единственной, вполне реальной, препятствующей моему прибытию на службу. Ну и чёрт с ней, с работой, решил я, пойду-ка я лучше в «Тридцать три коровы», пропущу пару кружек свежего пивка — глядишь, и на душе полегчает… Но в «Коровах» пива не оказалось, подавали один лишь кефир. Я уже хотел было покинуть сие заведение, как некто положил руку на моё плечо. Тая в глубине души инстинктивный страх и волнение, я оглянулся. Прямо передо мной стоял Я со стаканом кефира в руке.
— Пойдём вон в тот уголок, под пальму, — без вступления произнёс тот, что с кефиром, — а то твой видок слишком необычен для местной публики. Там и поговорим.
Я безропотно подчинился.
Эта уникальная пальма имела весьма глубокие корни в людской памяти. Была она старая, ощипанная, пыльная и чрезвычайно неприхотливая. В тёмном, затхлом углу, где она произрастала на правах полноправного члена семьи любителей пива, не водились даже крысы, но ей всё было нипочём. Лет двадцать назад один постоянный и весьма почтенный клиент «Тридцати трёх коров», собравшийся в последний свой земной путь, возлежа на смертном одре, возвестил верным друзьям и домочадцам последнюю свою волю. Сей волей предопределил он дальнейшее пребывание китайской пальмы — своей единственной личной собственности на этом свете (вся остальная собственность была обобществлена семьёй умирающего на заре её, то есть семьи, возникновения, а посему личной не являлась) — в самом почётном углу общепитовской забегаловки. При этом он добавил, смахивая набежавшую слезу, что его красавицу надлежит поить только неразбавленным жигулёвским пивом — и обязательно свежим! — какового требуется литр в день и каковым поливает он её с самого её рождения. Верные друзья и скорбящие домочадцы, услышав волеизъявление умирающего, возликовали: первые — по причине неслыханной щедрости, вторые — по причине счастливого и долгожданного избавления от этого урбанизированного представителя тропической флоры, на протяжении многих лет вызывающего у несчастной и безутешной ныне вдовы обильное выделение желчи и скрежет зубовный. Препровождение чудо-дерева в кадке в вышеозначенное заведение состоялось при большом стечении народа и в присутствии всей администрации «Коров» (говорят, был представитель райкома — инкогнито). Друзья-товарищи почившего в бозе героя дня, потупив взоры, пускали обильную слезу и не менее обильную слюну, предвкушая ещё более обильное возлияние в этот знаменательный для «Коров» день. А потом прошли годы. Пальма прижилась на новом месте, подкармливаемая ежедневными порциями свежего пива, и прекрасно чувствовала себя в затхлой, отдающей кислятиной и несвежей рыбой, атмосфере. Земля в кадке вокруг ствола была усеяна, утыкана, унавожена рыбьими скелетами, костями, головами, хвостами и чешуей, и весь этот конгломерат орг— и мин-удобрений вбирался, перерабатывался, усваивался и стопроцентным фосфором вливался в тропический уникум, являющий собой величайшее достижение нашей отечественной агрономической мысли. Говорят, что по ночам пальма светится. Верю, хотя сам сего чуда не наблюдал. Но сегодня по неведомой никому причине пива не подвезли (пополз упорный слух, что пивзавод бастует), а кефиром местные агрохимики-любители поить бедняжку не рискнули — не дай Бог, зачахнет! И сидела поэтому наша общая любимица в сухой, как Сахара, кадке, на совершенно голодном пайке. И вот как раз под эту самую развесистую, разлапистую и раскидистую пальму, весьма схожую с головой нынешнего панка, и увлёк меня мой странный двойник.
— В угол садись, к стене, — приказал он, — и по возможности не шевелись.
— Это ещё почему? — возник я, хорохорясь.
— Дурак ты, — устало ответил он, отхлёбывая кефир, и добавил что-то длинное, витиеватое на отлично поставленном эсперанто с некоторыми вкраплениями иврита. — Ты — моё отражение, и чем скорее ты это поймёшь, тем лучше.
— А чего тут понимать, — не удивился я, — я — твоё отражение, это ясно как день, тут и понимать нечего, тут любой сопляк поймёт. Обычное дело.
— Не юродствуй, — строго сказал пьющий кефир. — Дело серьёзное. — Он снова затараторил на тарабарском наречии, потом звук словно кто-то выключил, а изображение оставил — и вдруг его прорвало: — Надеюсь, ты всё понял?
Я категорически замотал головой.
— Ни черта я не понял. Коли можно, выражайся по-русски и на нормальном уровне громкости.
— Ясно, — буркнул он и залпом допил свой кефир. Потом обшарил зал глазами, глазами же зацепился за что-то в нём, поднял высоко вверх руку с двумя торчащими пальцами и крикнул:
— Михаил! Пару!..
И в ту же минуту из ближайшей стены выплыла обширная задница нашего общего благодетеля Миши, шваркнула об стол два стакана с кефиром и приятным баском протянула:
— Антоша! Да для тебя я готов целовать песок…
— …по которому я ходила, — закончил любитель кефира. — Не надо целовать. Лучше пивка сваргань. — Мой двойник заговорщически подмигнул.
Миша безнадёжно раскинул лопатообразные руки.
— Нетути пивка. Прямо катастрофа какая-то. Народ бунтует, на съезд писать собрался. Подпишешь?
— Ни-ни, я в такие игры не играю.
— Ну, как знаешь… А это кто? — шёпотом спросил халдей Миша, низко наклонившись к моему соседу и косясь на меня. — Плоский какой-то…
— Это мой братан, — последовал мгновенный ответ, — из Биробиджана. В гости прикатил. А плоский потому, что кушал мало. С детства.
— Из Биробиджана? — недоверчиво спросил Миша и обжёг меня хмурым, неприязненным взглядом убеждённого антисемита.
— Именно. Иди, Миша, иди, мне с братаном поговорить надо, тет-а-тет. Усёк?
— Не дурак, поди… — хотел было обидеться Миша, но тут его кто-то позвал, и он стал исчезать в стене; последней, разумеется, исчезла его обширная задница в чёрных лоснящихся штанах, которую стена приняла с трудом и неохотно.
Помимо нас с «братаном» и замурованного в стене Миши в зале находилось ещё три человека, хотя в обычные дни, когда пиво лилось рекой, здесь яблоку упасть негде было. Эти трое уныло тянули вязкий кефир и стыдливо отводили взгляды друг от друга. Ещё бы! Так низко пасть в собственных глазах и глазах всего мира — до кефира… Все трое, как и вообще всё вокруг в этом странном мире, то и дело исчезали, вновь появлялись, но уже в других позах и в других местах, потом опять пропадали, чтобы тут же материализоваться в образе древнерусского витязя с маузером на боку, двухголового бедуина с олимпийской символикой на волосатой груди или чёрно-синего африканского негра в чём мать родила с серпом и молотом в обеих руках. Ко всему этому я уже привык и относился спокойно, но когда я вдруг обнаружил, что подобными эволюциями увлекается и мой «братан», у меня это вызвало сильное раздражение. А мерцал он, прямо надо сказать, виртуозно. Вот он заглотил стакан с кефиром целиком и тут же вынул его из бокового кармана пиджака, но в нём был уже не кефир, а груда канцелярских скрепок. Покрывшись ярко-голубой рыбьей чешуёй и расползшись мутным зловонным пятном по грязному, исцарапанному нецензурщиной, столу, он в следующий момент сиганул с пальмы прямо в окно, а затем кряхтя вылез из-под стола и как ни в чём не бывало произнёс:
— Я постараюсь говорить так, чтобы ты понимал меня, но, поверь, это зависит не только от моей воли. Ты уже понял, что с миром творится что-то неладное. Понял ведь?
— Надо быть круглым идиотом, чтобы этого не понять, — ворчливо ответил я, недовольный, видимо, тем, что он сам пьёт кефир стакан за стаканом, а мне сей пивозаменитель не предложил ни разу. Хорош «братан», нечего сказать!
— Теперь слушай внимательно, — сказал он, — и сразу же отбрось все сомнения, которые у тебя будут возникать по ходу моего рассказа. Начну с того, что повторюсь: ты — моё отражение. У каждого человека есть своё отражение, и в то же время каждый человек суть отражение. Весь мир отражает и отражаем. Ты живёшь в трёхмерном мире и сам ты трёхмерен. — Всё-таки он сорвался и произнёс несколько фраз на старославянском. — Но твой трёхмерный мир — это лишь отражение мира более сложного, четырёхмерного. Можешь назвать их параллельными, такой термин в науке существует. Дело же в том, что по воле одного великого учёного ты перешагнул порог, отделяющий оба мира — оригинал и отражение — и попал в четырёхмерное пространство, имеющее не три, а четыре пространственные меры: длину, ширину, высоту и… — он выдал нечто замысловатое и совершенно не воспроизводимое трёхмерным языком. — А поскольку четырёхмерное пространство твоим трёхмерным мозгом без искажения воспринято быть не может, то вот тебе и мерещится всякая чертовщина, весьма сходная с галлюцинациями и откровенным бредом сумасшедшего. Не обращай на это внимания, но в то же время будь предельно осторожным: любой твой шаг в этом мире, имеющем дополнительную пространственную меру, чреват самыми неожиданными опасностями. Ты слеп в этом мире, не забывай этого. Это что касается твоих ощущений здесь, в четырёх измерениях. Теперь пару слов о том впечатлении, которое произвёл твой вид на жителей этого мира и на меня в том числе. Ты обратил внимание, когда шёл сюда, как реагировали на тебя прохожие? — Я кивнул. — А понял — почему? И почему этому толстозадому Мише ты показался плоским? — Я снова кивнул. — А, понял! Отлично. Для нас, четырёхмерных, ты кажешься плоским, как для тебя, трёхмерного, показался бы плоским твой двухмерный двойник.
Я внезапно вспомнил своё убегающее по ковру отражение. Интересно, каким оно видело меня? Этаким уродом с тремя носами и оленьими рогами на лбу?..
— Кефира я тебе не предлагаю, — вновь включился мой собеседник после непродолжительного беззвучного монолога, — по той простой причине, что не имею ни малейшего представления, каким образом сей четырёхмерный напиток усвоится твоим плоским, трёхмерным, нутром. Так что не обессудь.
— Бог с ним, с кефиром, — отмахнулся я, — объясни лучше, как я попал в этот ваш мир, будь он неладен…
— Как? Ты разве ещё не понял? — от удивления он вдруг исчез и тут же снова появился, напомнив мне давно забытого с детства Чеширского Кота, который имел обыкновение исчезать в самый неожиданный момент и оставлять на всеобщее обозрение всего лишь свою улыбку, весьма, надо сказать, обаятельную. — А зеркало помнишь? И как прошёл ты сквозь него? Ага, вспомнил! Вот это и был твой переход из мира твоего в мир мой, из мира-отражения в мир-оригинал.
Пальма стала обрастать длинными пупырчатыми огурцами и шелестеть куцей, стреловидной листвой, словно от внезапного порыва ветра. Мой собеседник вмиг облысел и запрядал ушами. Когда он вновь заговорил, у него появился грузинский акцент.
— Как это стало возможным, я тебе объясню чуть позже. Теперь о зеркале. Вернее, о зеркалах вообще. Глядя в него, что ты там видишь? Своё отражение. А каково оно, твоё отражение, ты задумывался? Я так и полагал, что нет. Я тоже, кстати, до сегодняшнего утра в зеркале видел лишь кусок стекла, покрытый серебряной краской.
С потолка мутной гигантской каплей стёк халдей Миша и услужливо прогундосил:
— Чево желают их сиятельства?
— Виски с содовой. Графинчик. Мне и моему братану из провинции. И омаров этак с полфунтика, тоже на двоих.
— Увы!.. — развёл руками Миша и весело завилял задом. — Но зато могу предложить свежего кефиру, только что подвезли. Не желаете, ваши сиятельства?
— Наши сиятельства желают видеть тебя, Михаил Батькович, в… — мой двойник привлёк к себе халдейскую голову и что-то шепнул ему в самое ухо. Тот отпрянул от него, как от зачумлённого.
— Фу, как не стыдно! — Миша сокрушённо покачал головой. — А ведь интеллигентный человек…
Он обиженно выпятил толстые губы и с достоинством удалился сквозь стену (двери он почему-то категорически игнорировал).
— Зеркало — это окно в мир-отражение, — продолжил мой четырёхмерный собеседник, чиркнув указательным пальцем о корявую поверхность стола; вспыхнувшим перстом он прикурил выплывший из недр его рта массивный «Данхилл», затянулся и слегка позеленел. — Вы в вашем трёхмерном мире имеете возможность наблюдать через зеркало двухмерный мир-отражение. Двухмерный он потому, что существует только на слое зеркальной серебряной краски — по крайней мере, та его часть, которая видима вами, трёхмерными. В нашем, четырёхмерном, мире тоже есть зеркала, и в этих зеркалах отражён ваш, трёхмерный, мир. Понял теперь? Здесь применим некий эффект матрёшки; мир в мире, Вселенная во Вселенной, причём этих матрёшек не одна, не две, не три, а гораздо больше.
— Сколько же? — спросил я.
— Девяносто шесть, — ответил он как раз в тот момент, когда рука его, начавшая гореть с пальца, догорела до плеча и, испустив прощальный дымок, погасла. — Но об этом чуть позже. Сначала закончим с зеркалами. Ты обратил внимание, на какой руке у меня обручальное кольцо? Нет? А, теперь обратил. На какой же? — Я сказал, что на левой. — Правильно, на левой. А у тебя? На правой. И сердце у нас в разных углах грудной клетки: у тебя — слева, а у меня — справа. И наверняка ты уже заметил, что всё в этом мире наоборот, всё наизнанку, всё левое стало правым, а всё правое — левым. А почему? Да потому, что ваш мир — это не просто отражение нашего, а зеркальное его отражение. Понял, да? — Я сказал, что да, понял. — Вот и отлично. Теперь слушай дальше. Все, о чём я тебе сейчас говорю, мне стало известно буквально полчаса назад — и от кого, как бы ты думал? Да от Антона Антоновича Пустобрёхова, но только пятимерного! Я также, как и ты, попал из своего мира-отражения (ведь мой четырёхмерный мир — это лишь отражение другого, пятимерного, мира) в мир-оригинал, где после злоключений, схожих с твоими, был отловлен моим пятимерным двойником. Он-то мне обо всём и поведал. А ему в свою очередь рассказал эту же история его шестимерный оригинал — при аналогичных же обстоятельствах. И так далее, так до девяностошестимерного Антона Пустобрёхова, великого учёного, который и затеял весь этот грандиозный эксперимент. Он создал теорию, согласно которой одновременно существует девяносто шесть параллельных миров, как бы вложенных один в другой и являющихся в то же время отражениями миров более высокого порядка. И только самый сложный, девяностошестимерный мир не является ничьим отражением. Не следует думать, что миры существуют независимо друг от друга. В том-то вся и штука, что отражение не может существовать без своего оригинала. Все мы существуем только до тех пор, пока живёт и здравствует наш пра-пра-пра-пра-мир — тот, что имеет 96 пространственных измерений. Исчезнет он — исчезнем и мы. Вполне правомерен вопрос, который я от тебя почему-то не слышу: как же могло получиться, что у такого великого учёного, как девяностошестимерный Антон Пустобрёхов, отражения, то есть мы с тобой, столь бездарны и ничтожны? Резонно было бы предположить, что у учёного и отражения — все девяносто пять — учёные же. Но дело обстоит несколько иначе. Ничего здесь сложного нет, просто нужно вспомнить законы классической физики. Если сравнить интенсивности двух солнечных лучей — прямого и отражённого от зеркала — то у первого интенсивность будет больше, то есть прямой луч ярче отражённого. Это происходит потому, что часть энергии прямого луча поглощается зеркалом. А теперь представь себе 96 зеркал и луч, поочередно отражённый в них. Что мы увидим в последнем, девяносто шестом зеркале? — Я пожал плечами. — Боюсь, что ничего. Впрочем, может быть что-нибудь и увидим, но это будет очень слабый луч, всю или почти всю энергию которого поглотят десятки зеркал. Это что касается обычной световой энергии. Но так как в нашем случае всё гораздо сложней, то и всю проблему нужно рассматривать под более широким углом зрения. Свет великого ума затерялся в многочисленных зеркалах и дошёл до нас лишь слабой искрой, бесплодной и почти холодной. Мы лишь тень гения, отблеск его таланта. Это следует принять как неизбежность. Теперь о самом гении. Создав теорию о зеркальных параллельных мирах, он решил провести эксперимент, чтобы тем самым подтвердить её. Одному ему ведомым способом он создал условия, благодаря которым оказался возможен переход из одного мира в другой, причём этот эксперимент он решил провести исключительно на себе. И провёл, в результате чего все девяносто пять его отражений смогли беспрепятственно проникнуть в миры-оригиналы.
— И все они проделали этот путь через зеркало? — догадался я.
— Именно. Причём произошло это не одновременно. Всё дело в том, что в момент проведения эксперимента все 96 Антонов Пустобрёховых переставали быть своими собственными отражениями или оригиналами, между ними нарушалось былое незыблемое соответствие, переставал действовать некий закон — они превращались в независимые друг от друга существа. Иначе мы с тобой не сидели бы сейчас здесь, в этом зале. Эксперимент начался трое суток назад, в 12 часов ночи, и закончится сегодня, тоже в полночь. К этому времени ты должен вернуться в свой трёхмерный мир, как это уже сделал я. А вернувшись, передать эту информацию своему двухмерному двойнику. После полуночи всё снова должно быть подчинено закону зеркального отражения параллельных миров.
Возможность вернуться назад, в мой привычный мир, обрадовала меня.
— Каким же образом я вернусь? — спросил я.
— Тем же, что и попал сюда. Через зеркало.
— Я уже пытался — не выходит. Зеркало непроницаемо.
— Ну, это дело поправимо. Нужно всего лишь прочесть заклинание.
По поводу заклинания я тоже не удивился. Подумаешь, заклинание! Вот девяностошестимерный Антон Пустобрёхов — это да! Это впечатляет.
Мой двойник тем временем щелчком пальцев вызвал из воздуха четырёхмерный оригинал халдея Миши (знал бы этот оригинал, что он тоже всего лишь отражение!) и бросил на стол горсть мелочи.
— Прими расчёт, Михаил. Мы уходим. Спасибо за виски.
Одна монета укатилась на пол. Я поднял её. Это был гривенник, обыкновенный потёртый гривенник шестьдесят первого года выпуска. Но вот он превратился в миниатюрный кубик Рубика, потом поочередно в золотой перстень с бриллиантом, серебряную медаль «За храбрость» 2-й степени с изображением самодержца Всероссийского Николая Второго, заплесневевший хлебный сухарь, холостой патрон от трёхлинейки, гусеницу, обломок пуговицы, чей-то выбитый зуб с вывалившейся пломбой, засушенного скорпиона, божью коровку и… Впрочем, божья коровка была последней: ни во что не успев превратиться, она просто-напросто улетела.
— Сейчас мы пойдём домой — ко мне или к тебе, называй как хочешь, — и там я провожу тебя в твой трёхмерный мир, — сказал мой двойник, когда задастый Миша отвалил. — Держись за мою руку, да покрепче, чтобы с тобой, не дай Бог, ничего не случилось.
— А что со мной может случиться, — невесело усмехнулся я, — когда ты, мой оригинал, жив, здоров и невредим? Не может же твоё отражение попасть под колёса машины, а тебя в то же время сия судьба миновать?
Он как-то странно посмотрел на меня.
— Не мудри. Держись — и всё, а остальное не нашего ума дело. Ни тебе, ни мне этого не понять.
— Ну почему же, — ответил я со всё растущим раздражением, — всё абсолютно ясно. Наша судьба предрешена. Как соизволит наш общий супероригинал поступить, так оно и будет для всех девяносто пяти, то бишь для нас и остальных, таких же как мы, подневольных, подопытных белых мышек. Ему-то что! Он эксперимент поставил, теорию свою дурацкую подтвердил, лауреата какого-нибудь получил — и все дела. А нам каково? Каково нам теперь знать всё это? Об этом он подумал, этот твой гений, великий учёный? Как жить теперь дальше, он тебе сообщил через всех этих многомерных, полимерных Антон-Антонычей?
Теперь он уже испугался.
— Пойдём скорее, — сказал он тихо, хватая меня под руку и выволакивая из четырёхмерных «Коров», — а то у меня дела срочные, некогда с тобой возиться.
Он боялся смотреть мне в глаза — это мне-то, своему отражению! Вот потеха!
Домой мы вернулись без происшествий. Он всю дорогу молчал и хмуро косился на меня. Дома он поставил меня перед большим зеркалом (тем самым) и заявил:
— Произнеси заклинание: «Сезам, откройся» и одновременно перекрестись, только слева направо, понял? — Я молча кивнул. — Ну, прощай, Антон Пустобрёхов, видать, не свидимся мы больше по одну сторону зеркала, — произнёс он на прощание чуть дрогнувшим голосом и порывисто сжал мою пятерню.
— Будь, — буркнул я и нехотя ответил на рукопожатие. Потом прошептал древние магические слова, перекрестился в нужную сторону, зажмурился и шагнул в зеркало. Переход состоялся без осложнений. Когда я открыл глаза, то в комнате уже никого не было. Да и сама комната стала теперь обычной, а не зеркальной. Но одно обстоятельство всё же смутило меня: зеркало было пусто. Ага, понял я, значит мой плоский двухмерный двойник, моё отражение ещё где-то плутает в ужасном и непонятном ему трёхмерном мире…
Я не стану описывать здесь, как я нашёл его и что рассказал ему, как он среагировал на мой рассказ и чем всё это кончилось — это неинтересно. Добавлю лишь, что перед своим соседом из восемнадцатой я мысленно извинился.
А ровно в полночь я разбил своё большое зеркало, как, впрочем, и все остальные зеркала в доме. Пусть теперь попробуют эти шибко гениальные полимеры воздействовать на меня! Как же, не на того напали!
Не хочу я быть ничьим отражением.
20 — 24 марта 1990 года.
Москва