Он таращил глаза, ребячливо надувал губы, стараясь не видеть в зеркале отражений других клиентов, полностью сосредоточиться на своем собственном образе. Ему казалось, что он очень отличается от всех здесь, что, смешавшись с ними, он их в чем-то обманывает. Еще немножко, и он попросил бы у них прощения.
Но мальчишка-парикмахер обходился с ним без каких-либо эмоций. Когда господин Монд откинулся на спинку кресла, мальчишка только стрельнул глазом на своих товарищей так стремительно, так машинально, обойдясь без улыбки, что это могло бы сойти за масонский знак.
Вправду ли он был так непохож на них со своим изнеженным телом, в одежде из тонкого сукна, в обуви, изготовленной по ноге на заказ? Он считал, что это так. Ему не терпелось как можно скорее измениться полностью и окончательно.
И в то же время он страдал при виде прыща, вспухшего на затылке парня под розовым пластырем, предназначенным для того, чтобы скрыть мерзкий синеватый фурункул. Еще его корежило при виде мелькавшего перед глазами желтого от табака указательного пальца брадобрея, противно было вдыхать здешний тошнотворный воздух, где смешались запахи никотина и мыльной пены. Но вместе с тем эти мелкие страдания доставляли ему радость!
Он был еще слишком новым сам для себя. Его метаморфоза не завершилась. Он не хотел смотреть ни направо, ни налево, на этих людей, что выстроились в ряд у него за спиной, — они все читали спортивные газеты, время от времени вскидывая равнодушный взгляд на занимающих кресла и отражаясь в зеркале, стекло которого пятнали надписи мелом.
Некогда, в день первого причастия (церемония имела место в престижном столичном коллеже Станислас), он, не поднимая глаз, робкими шагами вернулся на свое место, замер в неподвижности, закрыл лицо руками и долго ждал обещанного преображения.
То, что происходило с ним сейчас, было настолько существеннее! Он не смог бы никому этого ни объяснить, ни даже логически осмыслить наедине с собой.
Когда он только что принял такое решение… Да нет же, ничего он не решал! Ему и не надо было ничего решать. То, что он переживал, не было для него совершенно ново. Наверное, он часто грезил об этом, столько передумал, что теперь ему казалось, будто он повторяет то, что уже делал раньше.
Он смотрел на свою физиономию со щекой, оттянутой пальцами брадобрея, и говорил себе: «Вот и все! Жребий брошен!»
Без удивления. Он этого ждал давно, нет, всегда. Просто его ноздри не привыкли к запаху дешевого одеколона и дрянных духов, в таких дозах он никогда их не вдыхал, разве что пахнёт изредка, если мимо проходит рабочий при параде по случаю воскресенья. Вот и желтый от табака палец его шокирует, и пластырь, и салфетка сомнительной чистоты, которой парикмахер обмотал ему шею.
Это он не к месту, словно пятно, он, впадающий в недоумение при виде десятерых персон, погруженных в чтение одинаковых газет о спорте, это на него должны показывать пальцем, спрашивая, что он здесь забыл, не так ли?
Если ему пока не удается ощутить безумный восторг освобождения, это потому, что перемены еще только наметились. Все для него слишком ново, да.
— Втираем?
Он понял, что его спрашивают о креме после бритья, но сразу ответить не сумел, потом выдохнул поспешно:
— Прошу прощения… Да… Если угодно…
Эти усы щеточкой, что сейчас исчезли с его лица, — он их уже однажды сбривал. Давным-давно, через год или два после своей второй женитьбы. А потом заявился на улицу Баллю такой радостный, с ощущением, что помолодел. Жена уставилась на него маленькими черными глазками, уже тогда жесткими, и произнесла:
— Что это вам в голову взбрело? Вы непристойны.
Непристойным он не был, но он выглядел другим человеком. В его физиономии внезапно появилось что-то простодушное. Все дело было в выступающей верхней губе, все время придававшей его лицу не то умоляющее, не то обиженное выражение.
Он расплатился, неуклюже пробрался к выходу, каждый раз извиняясь, когда задевал скрещенные вытянутые ноги ожидающих.
Инициации всегда мучительны, а сейчас ведь происходит инициация. Он вышел на улицу, побрел куда глаза глядят — эти кварталы были ему едва знакомы. Преследовало ощущение, будто все смотрят на него, он чувствовал себя виноватым, к примеру, уже в том, что сбрил усы, словно преступник, боящийся, что его узнают, да и карманы, раздувшиеся от трехсот тысяч франков, рождали в нем чувство вины.
А вдруг вон тот полицейский на бульваре у перекрестка остановит его и спросит…
Он выбирал улицы потемнее, самые таинственные, такие, где освещение несколько напоминало прежнее, привычное.
Разве это не потрясающе — в сорок восемь лет, ровно в сорок восемь совершить то, что когда-то попытался проделать в восемнадцать, стало быть, тридцать лет назад?
Он ясно помнил ту первую попытку. Как и теперь, был зимний вечер. Он жил на улице Баллю, ведь он нигде больше никогда и не жил, но в то время он занимал комнату на третьем этаже, над кабинетом отца, ту, где теперь спальня Алена. Освещение тогда было еще газовое.
Вероятно, время шло к одиннадцати вечера. Он ужинал наедине с матерью, женщиной очень нежной, с тонкими чертами лица, с матовой кожей и печальной улыбкой. В тот вечер она казалась еще бледнее обычного, с красными заплаканными глазами, и чудилось, будто просторный дом вокруг них опустел. Слуги ходили неслышно, говорили шепотом, как если бы стряслась беда.
Отец все еще не вернулся. С ним это часто случалось. Но почему в пять часов он прислал кучера за своим чемоданом и меховым пальто?
Любовниц его родитель имел всегда. В последнее время это была актриска, чьи изображения красовались на всех стенах Парижа. Она казалась более опасной, чем прежние.
Отец неизменно пребывал в прекрасном настроении, одет с иголочки, по утрам к нему в особняк каждое утро являлся парикмахер, а затем он нырял в круговорот дел, чтобы к вечеру снова возникнуть на пороге в серой шляпе и во фраке.
Может быть, он ушел навсегда?
Норберту очень хотелось утешить мать.
— Иди спать, — сказала она с жалобной улыбкой. — Ничего, все это пустое.
В тот вечер он долго стоял у окна своей спальни, прижавшись лбом к стеклу. Потушил свет. Смотрел, как моросит мелкий дождь. Улица Баллю была пустынна, в потемках осталось всего два источника света: газовый фонарь в полусотне метров от дома да красноватый прямоугольник окна, где за шторой, как на экране, порой мелькала одинокая тень.
Неподалеку, на улице Клиши, кипела жизнь, Норберт Монд знал это; он прижимал разгоряченный лоб к стеклу, а самого трясло от желания урвать себе долю этого живого кипения. Тишина за его спиной воцарилась такая глубокая, невозмутимая, такая абсолютная, что брала жуть. Ему почудилось, будто все это — фамильный особняк, комнаты которого так знакомы, предметы, что он видит здесь изо дня в день, — полно угрожающей потаенной жизни, неподвижность которой дышит злобой. Сам воздух стал живым, таил опасность.
Это был темный призрачный мир, обступивший его, чтобы любой ценой удержать, не выпустить на волю, не позволить познать новую жизнь.
Тут по улице прошла женщина. Он видел только ее черный силуэт под зонтиком. Мокрый тротуар блестел, она шла быстро, рукой приподнимая подол. Сейчас повернет за угол, вот и повернула. Его охватило желание бежать, вырваться из дому, показалось, будто еще не поздно сделать это, надо лишь собрать все силы и получится. Только бы оказаться за порогом, и он спасен.
Он бросится вперед, очертя голову нырнет в поток жизни, бушующей вокруг этого застывшего дома.
Тут дверь отворилась, бесшумно, во мраке. Он содрогнулся от страха, от такого дикого ужаса — хоть кричи. Уже и рот открыл, чтобы завопить, но мягкий голос произнес тихонько:
— Ты спишь?
В тот день у него еще был выбор. Он проворонил час выбора.
И снова проворонит, позже, уже в пору своего первого брака.
Как до смешного сладостно и вместе с тем жутко думать об этом сейчас, когда он наконец осуществил то, что было предрешено с самого начала!
Ему было тридцать два года. Он успел стать довольно массивным — как сейчас, если не толще. Да что там, товарищи еще в школе дразнили его Резиновым Мячиком! Однако рыхлым он не был, отнюдь.
Это случилось в воскресенье, и снова зимой, но, насколько он помнил, на сей раз в начале зимы, в ее самую темную пору, когда она еще пахнет осенью, а о весне нет и помину.
Почему дом на улице Баллю в тот день пустовал? Слуги отлучились. Очевидно, именно потому, что день был воскресный. Но его жена Тереза, которая выглядела такой хрупкой, наивной, она-то куда подевалась? Она же… Хотя, в конечном счете…
Дети болели, оба. Нет. Только дочь, ей тогда было пять лет, она подхватила коклюш. Что до Алена, он, годовалый, в том возрасте отрыгивал все, что ни выпьет.
Тем не менее их матери не было дома. Что она ради этого измыслила, неважно. Ее бы тогда живой в рай пустили, до того она была мила, никто бы не усомнился, что…
Короче, он остался совсем один. Еще не стемнело. Морозило. Не только дом, но и весь Париж казался опустелым, разве что откуда-то издали подчас слышалось, как по мостовой проезжает автомобиль. Малышка кашляла. Иногда он заставлял ее проглотить ложечку сиропа из бутылочки, стоявшей на камине, и еще мог возвратить бутылку в точности на прежнее место: было достаточно светло.
Накануне, даже еще сегодня утром, всего час назад, он обожал свою жену и ее детей.
Сумерки заполнили комнату пеплом, он забыл зажечь лампы, так и слонялся взад-вперед, снова и снова подходя к окну, завешенному гипюром в крупных разводах. Тут его настигло еще одно ощущение, возникшее с ошеломляющей четкостью: гипюровый четырехугольник, что вторгся между его лбом и прохладой стекла.
Внезапно он увидел мужчину в зеленоватом пальто, который зажигал на улице тот единственный газовый фонарь, что был в поле его зрения, и испытал чувство отрешенности от всего на свете; его дочь закашлялась, а он не оглянулся, его сына, лежащего в колыбели, может быть, снова вырвало, а он смотрел вслед удаляющейся мужской фигуре и рвался туда, с неудержимой силой жаждал уйти, тоже шагать вот так, в темноту…
Только бы идти — неважно куда!
Он даже спустился в свой кабинет — без причины, или, может быть, собрался уйти? Он долго стоял там неподвижно, будто в растерянности, и вздрогнул, когда кухарка — та самая, что присутствовала при его рождении, теперь-то она умерла, — вбежала, еще не сняв шляпу, в митенках, с застывшими на морозе руками:
— Да вы что, оглохли, не слышите? Маленькая так кричит, что сердце разрывается!
И вот теперь он был на улице. Он шагал. Почти с испугом смотрел на тени, что проскальзывали мимо, чуть не задевая его, по этим темным улочкам, кишащим невидимой жизнью, перепутанным, уводящим в бесконечность.
Еще ему запомнилось, как он прошел наискось через площадь Вогезов, как перекусил где-то рядом с площадью Бастилии в маленьком ресторане, где мраморные столы были покрыты бумажными скатертями.
— До завтра!
Потом он прогулялся вдоль Сены. И в этом тоже было что-то от невольного исполнения ритуала, заданного давно.
Им все еще владело смущение, он испытывал неловкость. Он и вправду был еще слишком незрелым. Чтобы действовать как надо, чтобы идти до конца, ему следовало спуститься по одной из этих каменных лестниц, ведущих к воде. Каждый раз поутру переезжая через Сену, он бросал взгляд под мосты. Это он тоже делал, чтобы оживить одно очень давнее воспоминание, еще из времен учения в коллеже Станислас, откуда он, случалось, возвращался пешком; вот так брел однажды небрежно, не торопясь, и под Новым мостом увидел двух стариков, двух типов без возраста, взлохмаченных и седых, словно заброшенные статуи. Они сидели на груде камней, один жевал колбасу, другой обматывал себе ступни хлопчатобумажными портянками.
Он понятия не имел, который час. Ни разу не побеспокоился об этом с той минуты, как вышел из банка. Улицы пустели. Автобусы проходили все реже. Потом стали появляться группы людей, которые переговаривались очень громкими голосами, должно быть, возвращались из театров и с киносеансов.
Согласно своему замыслу, он должен был подыскать гостиницу низшего разряда вроде той, которую он недавно видел в переулочке близ площади Вогезов. Ему все еще претили подобные заведения. Наверное, из-за его костюма и трехсот тысяч франков.
Недалеко от бульвара Сен-Мишель он зашел в скромный, но приличный отель. Оттуда пахло кухней. Ночной сторож в шлепанцах долго перебирал ключи, наконец выдал ему один:
— На пятом… Вторая дверь… Постарайтесь не шуметь…
Впервые за сорок восемь лет — можно сказать, что это его подарок себе на день рождения, о котором все забыли! — он был совершенно один. Но человеком с улицы он еще не стал.
Снова его томил этот вечный страх кого-то шокировать, оказаться не на своем месте. Нет, это была не робость. Он не стеснялся себя, но боялся стеснить других.
Вот уж добрых десять минут он бродил вокруг тесного домика, отыскать который стоило немалого труда. День выдался солнечный; мясные и молочные лавки ломились от пахучих товаров, рынок улицы Бюси наводняла суетливая толпа домашних хозяек и торговцев, такая густая, что он насилу пробивался сквозь нее.
Невольно стыдясь этого инстинктивного жеста, господин Монд снова и снова щупал свои карманы, проверяя, на месте ли банкноты. А в самом деле, как быть, если придется переодеваться в присутствии посторонних?
Какое-то время он обдумывал этот вопрос. Выход нашел, но требовались бумага и веревка. С бумагой затруднений не предвиделось. Достаточно купить в первом попавшемся киоске несколько газет. Но не смешно ли покупать целый моток веревки, когда нужен лишь какой-то обрывок?
Однако придется. Господин Монд не торопясь прошелся по этому кварталу, но здесь всюду торговали одними продовольственными товарами. Наконец он набрел на магазин канцелярских принадлежностей.
Не мог же он сделать это у всех на глазах! Зашел в бистро, заказал кофе, спустился в туалет. Он находился в подвале, возле полок с бутылками. Дверь не запиралась. Внутри ничего не было, кроме дырки в сером цементном полу, а закуток был такой тесный, что приходилось задевать плечами стены.
Он завернул деньги в бумагу, основательно обмотал пакет веревкой, сбросил в дыру остатки бумаги и веревочный моток, а когда спустил воду, она хлынула с такой силой, что забрызгала его штиблеты и брюки.
Он забыл выпить заказанный кофе. Ему казалось, что он выглядит подозрительно, и он оглянулся, чтобы проверить, не провожает ли бармен его глазами.
Теперь надо было войти в тот тесный домик с крашеным голубым фасадом, на котором чернели буквы:
Продажа и прокат одежды
— Вам известно, что делает Жозеф с одеждой, которую вы ему отдаете?
Такой вопрос, причем агрессивным тоном, в один прекрасный день задала ему жена.
— …Он ее перепродает фирме на улице Бюси. Поскольку вы все отдаете почти новым…
Это было преувеличением. Она всегда все преувеличивала. Сам факт денежных трат доставлял ей страдания.
— Не понимаю, с какой стати мы обеспечиваем ему этот дополнительный доход при том, что он получает плату, и плату щедрую. Ему достается куда больше, чем он заслуживает…
Он вошел. Маленький человечек, скорее всего армянин, встретил его без удивления, какого он ждал и опасался. Господин Монд залепетал:
— Я бы хотел костюм… очень простой костюм… неброский… Не знаю, понимаете ли вы, что я хочу сказать…
— Но тем не менее добротный, не так ли?
Если бы хватило смелости, он сказал бы: «Костюм, как у всех».
Они были развешаны по всему дому, во всех комнатах — костюмы для улицы, выходные костюмы, одежда всех видов, на все случаи, для верховой езды и даже две униформы полицейского, одежда — это же главное.
— Достаточно темного цвета, верно?.. И не слишком новый…
Потом пришлось поволноваться, ведь его повели на третий этаж, а сверток он оставил в первой комнате. Что, если его украдут?
Ему показывали костюмы, но почти все были либо тесноваты, либо со слишком длинными рукавами и штанинами. Он стоял посреди комнаты в кальсонах, когда вошла женщина, жена продавца. Ей надо было что-то сказать своему мужу, а на него она и внимания не обратила.
За кого они его принимают? Наверняка за субъекта, который скрывается. За вора, убийцу, несостоятельного должника! Он страдал. Такая метаморфоза мучительна. Ничего. Зато не пройдет и часа, как он станет свободным.
— Вот пиджак, будто на вас сшит. Только не уверен, что к нему найдутся брюки. Жаль, но нет. Хотя, постойте… Примерьте-ка эти, серые…
Он подчинялся, не смея возражать. Костюм выглядел немного лучше, чем ему бы хотелось. В нем он походил на исправного служащего, какого-нибудь аккуратиста-бухгалтера.
— Может быть, посмотрите и обувь? А белье вам не нужно?
Он все это купил. Его и фибровым чемоданом снабдили, маленьким, тоже поношенным, противного коричневого цвета.
— Вы так в этом и пойдете?
— Если вас не затруднит, я бы даже хотел оставить вам свою прежнюю одежду.
Он заметил, какими глазами армянин посмотрел на марку его портного, и подумал, что совершает ошибку. Не потому, что боялся преследования. Такая мысль ему в голову не приходила. И все же его раздражало, что он оставляет за собой след.
Уходя, он нашел свой пакет на месте. Продавец взял его и протянул владельцу. Не угадал ли он на ощупь, что там купюры?
Было десять часов. В это время… Ну, нет. Он больше не желает вспоминать, что делал в другие дни в тот или иной час. Пиджак оказался узковат в плечах. Зато появилось чувство легкости — благодаря пальто, сшитому из куда более хлипкой ткани, чем прежнее.
Почему он без колебаний направился в сторону бульвара Сен-Мишель, к остановке автобуса, идущего к Лионскому вокзалу? Он не задумывался об этом. Не говорил себе, что намерен поступить так-то или так-то.
Снова, уже не в первый раз, он последовал замыслу, намеченному заранее, да только намечал его не он. Ведь и вчера ему не потребовалось принимать решение. Все это шло издалека, было предначертано с самого начала.
Взойдя на площадку автобуса, он пощупал свои карманы. Потом наклонился, чтобы взглянуть на свое отражение в стекле. Оно его не удивило. Но он все еще, как после первого причастия, с надеждой ждал чего-то особенного, что пока не совершилось.
Забавно было войти вслед за толпой в вестибюль вокзала, не имея в руках ничего, кроме чемоданчика, подобно большинству уезжающих, которых он видел вокруг, встать в очередь к кассе, потом, оказавшись перед окошечком, мягко произнести:
— До Марселя.
Его не спросили, какой класс. Дали билет в третий, лилового цвета. Господин Монд с любопытством рассмотрел его.
Итак, он по-прежнему шел туда же, куда все. В общем-то, ничего больше и не требовалось, толпа сама его несла. Его толкали, пихали, он получил удар чемоданом в лодыжку, какой-то ребенок на машинке с размаху врезался в его ноги, громкоговоритель выкрикивал команды, поезда гудели, и он, как другие, залез в вагон третьего класса, в купе, где уже расположились и принялись за еду трое солдат.
Что его особенно стесняло, так это пакет, который он не додумался уложить в чемодан. Правда, тот был уже полон, но он открыл его, поднажал, сверток втиснулся, и ему стало легче.
Теперь жизнь наконец-то начнется? Этого он не знал. Боялся задавать себе вопросы. Пока в нем нарастало то же ощущение, что при виде пластыря мальчишки-парикмахера и его порыжевшего пальца, запах купе тяготил его, и когда поезд тронулся, он вышел в коридор.
Великолепное зрелище, великолепное и омерзительное, являли собой эти высокие коробки почерневших домов, у подножия которых поезд пробивал себе путь, сотни, тысячи открытых и закрытых окон, с болтающимся на веревках бельем, с телеантеннами, с чудовищной скученностью кишащей там жизни, целиком заполонившей строения во всю их ширину и высоту, но вот поезд внезапно вырвался из этих тисков, и только на улице, уже более похожей на шоссе, мелькнул последний бело-зеленый городской автобус.
Потом господин Монд больше не размышлял. Ритм несущегося вперед поезда захватил его. Это было похоже на монотонную музыку, в которую вместо слов вплетались обрывки фраз, воспоминаний, образов, мелькавших перед глазами: лачужка, совсем одинокая в чистом поле, возле нее полная женщина, стиравшая белье, начальник станции, машущий своим красным флажком, словно фигурка на платформе игрушечной железной дороги, люди, без конца проходящие у него за спиной в туалет и обратно, ребенок, орущий в соседнем купе, один из военных, уснувший в своем углу, солнечный луч, падающий ему прямо в открытый рот…
Он понятия не имел, куда направляется, что намерен делать. Он уехал. У него ничего больше не оставалось позади. И впереди пока тоже ничего. Он — в пути, в пространстве. И все.
Захотелось есть. Все кругом жевали. На вокзале он купил подсохший сандвич и бутылку пива.
Когда подъехали к Лиону, там уже наступила ночь. Он чуть не сошел с поезда, сам не зная зачем: вдруг показалось соблазнительным нырнуть в темноту, испещренную огнями, но поезд тронулся, не дав ему времени решиться.
Было множество вещей, в которых еще надо разобраться, он поставит все на свои места потом, когда привыкнет, когда поезд остановится, когда наконец придется выходить.
Ему не было страшно. Он ни о чем не жалел. В большинстве купе уже потушили свет. Люди, чтобы поспать, привалились друг к другу, их дыхание, их запахи — все смешалось.
Он еще так не мог, не осмеливался. Несмотря на усталость, остался стоять в коридоре, там гуляли сквозняки. И старался не смотреть в сторону соседнего вагона, где успел заметить красные ковры.
Авиньон… Он тупо уставился на большие часы, которые почему-то показывали всего девять… Время от времени он бросал взгляд в купе, где оставил свой багаж, он валялся там вместе с другими пожитками, тоже перевязанными на диковинный манер веревками…
Марсель, вокзал Сен-Шарль.
Он сошел с поезда, неторопливо побрел пешком к порту. Большие закусочные на проспекте Канебьер были еще открыты. Он смотрел на них с легким недоумением, особенно любопытными ему казались люди, сидевшие за столиками в освещенных залах, за стеклом: ему словно бы не верилось, что жизнь продолжается, идет своим чередом.
Эти люди сидели за своими привычными столами, как каждый вечер. Они не уезжали никуда на поезде. Они приходили сюда поиграть в карты и на бильярде или потолковать о политике, они подзывали официанта, да этот официант, чего доброго, еще и знал их по именам, а сейчас вышел, дабы объявить, что заведение закрывается.
Некоторые из них уже начали выходить. Они останавливались у края тротуара, чтобы закончить начатый разговор, пожать друг другу руки, а после разойтись в разные стороны. Каждый шел к себе домой, к жене, чтобы лечь и уснуть в своей постели.
Перед входными дверьми падали металлические шторы. И маленькие бары в квартале Старого порта тоже закрывались.
Он смотрел на воду. Она была совсем близко, маленькие суденышки жались бортами друг к другу, дыхание моря тихо приподнимало и опускало их. Блики дорожкой тянулись вдаль, там кто-то греб, да, и этот кто-то был не один, слышалось перешептыванье. Может, влюбленные? Или контрабандисты?
Он поднял воротник пальто, этого пальто, которое еще не успело стать привычным, его прикосновение отдавало чужим. Он запрокинул голову к небу, там мерцали звезды. Женщина, проходя, задела его, сказала что-то и быстрым шагом удалилась, свернула вправо. Там, в узкой улочке, он приметил освещенный подъезд отеля.
В вестибюле отеля было жарко. У стойки из красного дерева респектабельный господин в черном осведомился:
— Вы один?
И протянул ему пачку бланков. Поколебавшись секунду, он вписал туда какую-то фамилию — первую попавшуюся.
— У нас осталась одна свободная комната с видом на Старый порт.
Служитель взял у него чемодан, и господину Монду стало неловко. Не удивило ли этого человека убожество его багажа?
— На третьем этаже… Только лифт в этот час уже не работает… Проходите здесь, пожалуйста…
Комната была уютной. Кабинка туалета отделена стеклянной перегородкой. Над камином большое зеркало. Господин Монд внимательно, серьезно всмотрелся в свое отражение, кивнул, подавил вздох, затем сбросил пиджак с тесноватыми рукавами, галстук, рубашку.
Потом осмотрел эту комнату, где ему предстояло провести одинокую ночь, и сам себе не решаясь в том признаться, немного пожалел, что ничего не ответил женщине, заговорившей с ним на берегу.
В конце концов он улегся и натянул одеяло до самого носа.