Иди же к Невским берегам…
А. С. Пушкин
Валерьян Сомов, мой старый добрый приятель, никогда не отличался аккуратностью. Это с полным правом можно отнести не только к его личным делам, всегда запущенным, но и к его сочинениям, которые принадлежат – или должны принадлежать – публике. Вероятно, из чувства особой доверчивости ко мне, основанной, впрочем, на взаимной симпатии, он не раз позволял мне копаться в своих бумагах; но когда я хвалил что-либо, произведенное им на свет, он всякий раз раздраженно махал рукой и обзывал свое детище «бякой», «безделкой», «бутербродом», а порой и более крепким словцом. Я иногда переписывал или просто брал себе то, что находил занятным; он относился к таким «кражам» с полным хладнокровием, замечая лишь философски, что, мол, так «будет целее». В этом он не ошибся. Однако, узнав вдруг, что я намерен обнародовать свою коллекцию, он с необычным для него проворством прислал мне почтой письмо, которое привожу здесь по возможности целиком; вот оно:
«Любезный собрат!.. (Далее две-три строки не для печати. Из них, впрочем, следует, что мы оба окончили гуманитарный факультет, хотя и в разные годы.) Я вовсе не сомневаюсь в том, что твое презрение к людям вообще и к каждому из них в частности порой может толкнуть тебя на решительный шаг, о котором ты после станешь жалеть. Но мое дело – остеречь тебя. Правда и то, что общественный вкус до того привык к пощечинам, тычкам, заушинам, оплеухам, затрещинам, зуботычкам, подзатыльникам, шлепкам, тумакам, щипкам и даже просто к мордобою, что, конечно, мои вирши и те опусы, которые тебе угодно величать прозой, покажутся ему лишь досадной щекоткой. Что делать, таков век! Но он злопамятен, в этом нельзя отказать ему. И мне, право же, горько думать, что ты падешь жертвой: уж как-нибудь да выставишь свое имя рядом с моим, наподобие щита или того благородного друга, который бросается под дуло пистолета, хотя разом обессмертить себя и спасти от этого любимое им существо, а твои чувства ко мне я знаю. Вот об этом-то – о нежелательности такого пятна на твоей репутации – я и пекусь теперь и прошу тебя строго взвесить все наперед и всерьез подумать, прежде чем сделать непоправимое. Со всем тем предаю тебе все права на ту чушь (тут он снова выразился крепче), которую тебе вздумалось выпустить в свет под моим титлом. Благословляю тебя и благодарю за все, что бы ни случилось, как сказал кто-то из Теллей, кажется, сын. Остаюсь искренне твой и прочая, и прочая – В. С».
Обдумав дело, как он просил, я нашел, что он прав. А так как скандал отнюдь не входил в мои планы, я еще раз прочел все собрание, выбрал лучшее, кое-что откинул, остальное расположил в безопасном порядке, озаглавил разделы на свой лад и снабдил ряд мест короткими комментариями. Кроме того, я указал автору на те несообразности, которые вкрались в текст, может быть, от плохого знания им топографии или по забывчивости; но он не захотел что-нибудь исправить. Этим мое участие и ограничилось. Насколько я могу судить, Сомов остался доволен.
…Что-нибудь одно: или Петербург – случайное и эфемерное порождение эпохи, гриб, который в одну ночь вырос и в один день высох; или он имеет необъятно великое значение для России.
В. Г. Белинский
Я ехал железной дорогой в Петербург. Поезд, хотя и скорый, плелся едва-едва, суля затянуть на много часов и без того долгое путешествие. Ночью он нагонял – и болтанка мешала спать. Наконец степи, а за ними Урал остались позади. Казань, аванпост русской Европы, встретила нас под утро шумным вокзалом и руганью диспетчеров в мегафон. Рассвело к восьми, день был серый. Теперь поезд медлил на полустанках, пропуская встречные товарные составы. За окном были рощи, и древние русские городки приводили на ум летопись своими названиями. Было скучно. Выйдя на перрон, досужий путник мог наблюдать верх колокольни, саврасовских грачей, обходчиков у колес с ксилофонными молотками, робких баб, выносивших к вагону ведро картошки, соленые огурцы или бледные прошлогодние яблоки. Здесь весна больше, чем за Уралом, давала себя знать.
Поезд был почти пуст – по сезону. В Барабинске в мое купе сел лишь один пассажир. До Урала он спал, но на второй день разговорился.
Мне страх как хотелось вытянуть из него какую-нибудь историю: вид его располагал к этому. К тому же у пишущих есть особое чутье. Звали его Сергей Степанович ***. Как я вскоре узнал, было ему за семьдесят, но он не выглядел стариком. Я давно заметил, что кудрявые люди, если только не лысеют в юности, после долго выглядят бодро. Это, впрочем, лишь мое наблюдение, никто не обязан этому верить. Я сказал ему, что Лесков – или, может быть, Писемский – видел в железных дорогах звезду «полынь» для русской литературы: она-де «отравила источники». Прежде, бывало, едешь-едешь, чего только не насмотришься, разнообразие. Тут и ямщик-подлец, и шельма-дворник на постоялых, и злюка «куфарка» в ответ на иеремиаду так обличит вдесятеро, что впечатления в тебе кипят, потом встанут густо, горой, как каша. А теперь все иначе: человек ездит много, но безопасно. Разве что «стюард» обсчитает, так он тем живет… Сосед усмехнулся. Сказал, что читал в детстве Писемского и Лескова. У его отца была библиотека, еще с прежних лет. Однажды осенью, на охоте, они с отцом попали в туман. Был сырой холод, близость болот, он к утру продрог совершенно. Пока добрались до дому, простыл и слег на год: врачи вовсе запретили ходить. Тогда-то и стал читать все подряд, что под руку попадалось: отец с этой целью даже соорудил ему особый пюпитр в кровать. Разговор стал клеиться. Как раз и «стюард» (проводник) принес чай.
Этот малый, продувной бестия и явный подлец, тоже давно занимал меня. Пожилой, но подвижный, похожий чем-то на батьку Махно, с скулистым личиком и глазами бандита, он сновал словно взапуски по вагону весь день, пока был трезв, стучал кирзовыми сапогами, в которые заправлял стертые до блеска штаны, и пускал дым из кургузых окурков, не покидавших его рот. Накануне вечером – он уже хлебнул куражу, – анемичный сосед из второго купе просил у него воды. Я слышал их разговор.
– Ситро в буфете взять не можешь? – хрипел грозно Махно.
Тот объяснил, что не может: болен.
– Чем болен?
– Печень болит.
– Печень? Гм. А больше у тебя ничего не болит?
– Нет.
– Так одной печенью и живешь? Хреново.
Махно налил ему холодный чай и сплюнул окурок на пол. По его милости весь вагон был усыпан окурками и вонял табаком. Однако ж – странное дело – вид моего попутчика сильно действовал на бандита. Он вдруг становился тих, вежлив, никогда не пускал дым к нам в купе и исправно носил чай. Я спросил Сергея Степановича, отчего это.
– Кто их разберет, – сказал тот уклончиво. – Мой отец служил по железной дороге. И я также, всю жизнь. Может быть, откуда-нибудь он меня помнит… Да я теперь в отставке, – прибавил поспешно он.
Все это показалось мне странным, но я смолчал. Его слова только усилили мое недоумение. Я слыхал прежде, что железнодорожное ведомство, наподобие древних цехов, составляет целый замкнутый мир с своими законами, существующий чуть ли не с прошлого века, где каждый участник имеет свой вес, иногда огромный, но вовсе незаметный для посторонних. Я подозревал, что дело в этом.
День тянулся долго, к ночи зарядил дождь. Мы спросили у Махно шахматы, но вскоре оба поняли разницу сил: Сергей Степаныч играл безупречно. Я снова стал его расспрашивать – уже без большой надежды. Он наконец понял, чего я хочу.
– Моя жизнь самая обыкновенная, – сказал он. – Отец строил Сибирскую магистраль, был знаком с Гариным-Михайловским. Но это тоже не бог весть что. А вот мой дед – тот другое дело.
– Ваш дед?
– Да; тут целая легенда.
Я стал просить рассказать.
– Да уж теперь куда деваться, – сказал он с усмешкой. – Фамилия его была не ***. А был он дворянин и петербургский офицер, инженерных войск. Звали его Шпенев.
– Шпенев? – повторил я для памяти.
– Или Штырев, не скажу точно. На одном параде он дал пощечину великому князю: тот оскорбил его. В этом была замешана женщина. Он бил перчаткой и ждал дуэли, а попал под суд. И был сослан в Сибирь, по этапу. Вот тут-то и начинается главная тайна.
– В чем же тайна? – спросил я удивленно.
– В том, – объяснил Сергей Степаныч, – что в столице у него остались друзья. Ну, вы понимаете… В одну ночь каторжан остановили в общей избе с поселенцами. Среди них был плут и пьяница, некто ***: они с Шпеневым были схожи лицом. Это было подстроено нарочно. И вот он за деньги (надо думать, что за немалые) согласился стать Шпеневым. Наутро он пошел в острог, а Шпенев – на поселение. Но с тех пор стал ***. Женился после на крестьянке. Вот и вся тайна.
– Вы, конечно, никогда не пытались вернуть фамилию? – спросил я.
– Дед, может быть, и пытался. А после революции было не до того…
Он вздохнул и смолк. Мне тоже расхотелось говорить. Я представил этап и весь путь, пройденный Шпеневым. Мой давешний рассказ о густоте впечатлений показался мне теперь глупым.
С минуту мы смотрели молча в окно. Разговор угас. Я взял книгу – он тоже: какой-то аляповатый детектив, который читал накануне, и с ним полез к себе наверх. Я спросил, зачем он ему. Он ответил, пожав плечом, что в его годы уже поздно читать всерьез. Я нашел это справедливым. Вскорости он уснул. Я спустил теневой щит и выключил свет.
Но мне не спалось: я стал жертвой своей фантазии. Поезд шел на север. Вагон мотало на стрелках, дрожащие полосы огня ползли из-под щита по углам купе. Огромность пространства за стеной вдруг стала болезненно ясна мне. Я старался придумать недостающие звенья в истории офицера, давшего пощечину принцу. Пустой труд! Он сам, его враг, таинственная она, их глухая судьба и смутные жизни представились мне в кругу чужой памяти лишь группой аллегорических лиц. Что означали они? Я не мог знать. Я видел лишь части при скрытом целом: удел историка! Смысл являлся, мерцал – и гас. Ревность, страсть, подлог – все казалось пустым фарсом, меж тем как целый род был брошен в Сибирь, и жизнь трех поколений ушла на то, чтобы вырваться из недр страны, слишком большой для любви и для чести. И еще, было ли это подлинным? Возможно, я все сочинил, неправильно понял… Бессонница (как и ночь) любит такие игры. Признаюсь, мои мечты казались мне ясней тогда, чем позже, при свете дня. Наконец я забылся.
В Петербург мы прибывали утром. Сергей Степаныч был хмур и отвечал сухо.
– Так вы теперь назад? – спросил я его все же, не утерпев, с особым значением.
Он взглянул искоса.
– Да… Вот решил на старости лет… К дочке.
Он подхватил чемодан: перрон уже плыл мимо. Мы простились.
В тамбуре я замешкался – и вдруг поймал на себе взгляд Махно. Тот подмигивал мне.
– Эк, сосед-то ваш, – произнес он с усмешкой.
– А что? Он вам знаком?
– Не без того будет.
Вид его стал важен.
– Ах вот как! – сказал я неспешно. – Большой начальник был?
– Ну – большой не большой… Сам под караулом ходил в то время. Да я пацан был, у него на стройке работал.
– На какой стройке?
– Известно, на какой. Вот на этой. Эту дорогу строили, – пояснил он, ткнув для ясности пальцем.
– Эту? Да ей сто лет!
Батька скривился.
– Ишь ты, сто лет! А война? А север? А Печора? Печорлаг – слыхал?
Он смотрел презрительно. Я сказал, что он прав.
– Он у нас инженер был, – прибавил Махно уже мирно. – Сурьезный дядя, хотя и зэк. Так припекал, если что! Ой!
Он зажмурился. Я ждал, не скажет ли он еще чего. Но он лишь курил, пуская искры. Тогда я взял чемодан и пошел к вокзалу. Дорога кончилась. Впереди был Петербург.
От города я устал под вечер. Было без пяти пять, когда я вошел в канцелярию института, куда был командирован. На меня посмотрели косо: уже думали запирать. Но как бумаги мои были в порядке, то я получил лист на постой в общежитии университета, забрал с вокзала чемодан и с радостью убедился, что ехать было недалеко. Вокруг шумел Невский. Троллейбус вскоре свернул на мост. Мелькнул шпиль «роковой твердыни» – и канул. Зимний остался позади. Я вышел на Мытне.
Петербуржцы, конечно, хорошо знают это место и это здание. Согласно скромному «Путеводителю» (1973), прежде тут был доходный дом. Но если прав слух, то он, точно, приносил доход, хотя и другим способом. Планировка «нумеров» как будто подтверждала эту легенду. Репутации дома не спасло и то, что в разные времена тут были гостиница и больница. Само по себе здание не интересно ничем. Оно тянется вдоль набережной и сворачивает в проулок, образуя неправильный пятигранник, отдаленно похожий на бастион. Главный подъезд давно для удобства заперт, и потому вход с торца. Тут-то, в третьем этаже, как раз на углу, мне и дали келью, специально рассчитанную на гостей. До меня она пустовала. Я нашел две пружинных койки, стол и стул: вся прочая мебель за ненадобностью отсутствовала. Русские вовсе не обставляют комнат, как справедливо заметил По. Моя к тому же из-за кривизны стен походила на нос корабля, и лишь прекрасный вид на Неву примирил меня с нею. Уже был закат, и белый серп луны всплыл над крышами, как всегда, там, где его не ждешь. Я стал распаковывать вещи. Вскоре одна из коек укрылась полученным в кастелянской бельем, довольно чистым, на другой я разложил гардероб, стол завалил по привычке бумагами и уже хотел было лечь спать, когда вдруг, к большой своей досаде, поймал на подушке насекомое из тех, которых в Северную войну звали «шведами». Казнь над ним завершила мой день. Затем я уснул как мертвый, хотя, сознаюсь, и сквозь сон чувствовал, что «шведы» переходят в атаку… Наутро я поспешил к месту моей новой службы. Было восемь утра.
Тот, кто не знаком с Академией, кто не знает ее изнутри и не заставал никогда ее врасплох, вдруг, тот не может судить о ней. Это касается особенно гуманитарных учреждений. Академисты, как большинство людей, обреченных гробу, любят иметь вид бессмертия. Они украшаются на свой лад. Томные собрания чужих сочинений, столбцы сносок, ад маргиналий – вот те ризы, в которые они охотней всего рядят свою спесь. Но не нужно зря корить их. Между собой они никогда не смеются, как авгуры, и жизнь их не совсем так приятна, как может показаться со стороны. Их служебные комнаты грязны (кроме парадных). На столах лежат кипы бумаг вперемешку с копиркой. На стене одинокий Лермонтов с пером в зубах, словно сеттер с тростью, сторожит рифму. И по всем комнатам часто нельзя сыскать ни одной пишущей ручки… Но как быть! В своих кабинетах они редкие гости; главная жизнь их кипит вне казенных стен. От этого они всегда спешат и норовят улизнуть от вас прочь как можно скорее. Чай – одна их отрада. Он в академическом заведении необходим как воздух. Тут, за чашкой, решается все, все дела, обсуждаются планы, даются распоряжения… Все это я знал в провинции и ожидал найти в столице. И не ошибся.
Знакомый стук машинки встретил меня с порога [1] – и смолк, лишь я вошел в кабинет. Я тотчас стал удобным поводом к чаепитью. Все засуетились, бросив дела. Я начал с ранних древников, затем перебрался к медиевистам, а ближе к обеду прочно засел в кружке молодежи за столом сектора русской литературы XIX столетья, чей демократический глава, одетый в американские мокасины, джинсы «Левайс» и куртку-«жердочку» [2] , был всерьез озабочен религиозными мотивами в творчестве Блока. Моя специальность (ересь жидовствующих, XV век) показалась ему подходящей. Как я узнал потом, этот кружок был центром общественной жизни института. Волей-неволей он был составлен из лиц бесправных, мелких, вроде меня: аспирантов, стажеров, лаборанток, других командированных, словом, тех, кто обязан высиживать присутствие до конца и никуда не может деться. По этой причине споры тут часто становились жарки, а темы – интересны.
Тут, за столом, собралось странное общество. Тихая Лена, вносившая уют; другая Лена, отменно пекшая сладкие плюшки; высоколобый эрудит, имя которого я забыл, но который говорил вскользь удивительные вещи; шумный спорщик Веня, еврей и шалун; и, наконец, стажерка из провинции, пожилая девушка в круглых очках, получившая за глаза кличку Безумная Грета. Читатель, может быть, знает, что так в старину звали в Европе огромную пушку. Брейгель-старший аллегорически представил ее в виде юродивой, сеющей хаос. Наша Грета и впрямь походила на нее лицом. К тому же она имела несчастье задавать вдруг вопросы вроде тех, что встречаются в анкетах и викторинах. Вначале от нее бегали, потом привыкли. Эрудит, на потеху публики, как-то сделал ловкую параллель между Брейгелем и тем местом из «Тараса Бульбы», где ляхи палят картечью по казакам «из величайшей пушки». «Страшно глядела она широкою пастью, и тысяча смертей глядело оттуда», – мерно и томно читал он наизусть. Посвященные хохотали. Бедная Грета удивленно вертела головой, не понимая, чему смеются.
Вскоре я стал свой человек за столом и узнал принятый тут порядок прений. У каждого была своя роль. С утра решали дела административные. Обед проводили кто как мог, потом еще с час работали. Спор затевала, как правило, Грета, выпаливая невпопад очередной свой вопрос. Кто-нибудь брался ей ответить: по негласному соглашению отвечали ей всегда серьезно. Если это был Веня, то эрудит своими поправками вгонял его в гнев. Если же, напротив, слово давалось не ему, он спешил отыграться на эрудите. Я редко участвовал в споре, хотя Веня сильно брал мою сторону. Рано или поздно поднимался крик, встревал джинсовый босс (отчего Блока все старались не трогать), и под конец даже обе Лены подавали голоса, а плюшки исчезали с большой быстротой. Одна лишь Грета молчала. Я скоро понял, что это был ее маневр. Происходившее ей явно нравилось, она слушала всех с улыбкой, но ее мнений узнать было нельзя. Мне стало любопытно: я хотел знать, как она станет защищать что-нибудь. Случай представил мне неожиданную возможность.
Рабочий день кончился. Все выпили чай и ушли. Я сделал обычный рейд по букинистическим и отужинал в дешевом кафе на Т***. Там подавали порционных кур, запеченных в горшочках, и я любил там столоваться. Поев, я отправился на Мытню: в центре мне делать было больше нечего.
Луна была уже высоко, ее сиянье лежало на крышах и белых стенах домов. Когда я вошел к себе, был десятый час. Чтоб скоротать время, я сел к столу. До полуночи я писал, однако сон наконец стал сильно клонить меня к бумаге. Я разделся и лег, погасив свет. С Невы веяло влагой в открытую форточку. Я стал дремать… Что-то мне уже снилось…
Вдруг резкий звук разбудил меня. В общежитии редко бывает тихо. Все же до сих пор я не имел причин жаловаться на жильцов. Стены, хоть и из дранки, казались мне достаточно толстыми, чтобы сдерживать шумы. Теперь я видел, что был не прав. За стеной, как раз у моего виска, кто-то громко вертелся, звеня железной койкой. «Не блохи ли его кусают?» – подумал я, вспомнив свою первую ночь. Звон повторился. Я хотел спать, но невольно слушал, лежа с закрытыми глазами. Вдруг раздались голоса. Я был почти испуган, так хорошо их было слышно. Но еще больше удивился я, поняв, что знаю, кто говорит. Говорила Грета – громко и ясно, не таясь, тогда как второй голос, возможно мужской, был тих и вкрадчив. Вот странно! Я и не знал прежде, что она живет здесь! Теперь я прислушался нарочно. Голос ее показался мне чудным, но это точно был он.
– Нет, нет, нет! – твердила она как будто с веселым ужасом. – То, что вы здесь, еще ничего не значит. Понимаете? Ни-че-го! Это все оч-чень необязательно, совсем необязательно! Это так и должно быть…
Ее манера – с повторением и с наскоками, как бы с курсивом главных слов, – была хорошо известна мне. Она все боялась, что ее не поймут; она, кажется, была учителем где-то в своей провинции… Но теперь, тут, она говорила быстро, и все быстрей и быстрей, нервно посмеиваясь, и мне вдруг пришла в голову мысль, что ее щекочут! Она и впрямь порой вскрикивала и возилась, производя тот самый звон, что разбудил меня. Второй голос ее увещал. Но она пока не думала сдаваться.
– Что вы знаете об этом? – говорила она. – Это все не так. Все должно быть случайно. Тут не может быть правил. Нужна неуверенность – ай! А вы уверены, да? Да? Вы слишком уверены, что… Ай! Да нет же! А где страх? Где ваш страх, что ничего не будет? Вы должны бояться. Вы должны бояться, и когда рассердитесь, тогда… Тогда вы… Ваш страх… Гнев…
Она замолчала, задохнувшись. Кровать скрипела. Звук человеческих отправлений скучен, и мне, сознаюсь, не достало бы духу представить себе нашу Грету без юбки. Но – но в ее голосе, в тоне, это я знал точно, было то, что ищет мужчина в каждой женщине. Я ждал, навострив слух. Словно босые ноги простучали по полу. Вновь взвизгнула кровать.
– А Блок? – вдруг спросила Грета хрипло. – Ты знаешь, что хотел Блок? – (Она уже говорила «ты».) – Он хотел, чтоб его жена была б… И спала со всеми. Он позволял ей иметь детей от других. И сам ходил к девкам. Знаешь, зачем?
Я вздрогнул. Блок! Это могло значить одно: там, за стеной, сейчас был наш зав собственной персоной! Я как-то прежде не думал, по эгоизму фантазии, кто это с ней. Тотчас представил я его «жердочку» – где-нибудь на стуле – и его самого, в подтяжках… Это сразу охладило меня. Да мне и впрямь следовало освежиться. Я вскочил, накинул плащ и сбежал вниз, на улицу.
Ночь обступила меня. На той стороне, у дворца, горели огни, а тут было темно и тихо. Лишь Нева плескала в гранит. Я сам чувствовал то, о чем говорила Грета: страх и гнев. Но это тотчас прошло на воздухе. Я перешел трамвайный рубеж и прислонился к перилам. Мысли мои спутались, приняв новый облик. Тяжкая луна ползла вниз. Нева расстилалась передо мной, и город казался затопленным до краев невиданным наводнением. Одни шпили торчали наружу. Вдруг захотелось мне, чтобы так все и было. Я удивился себе. Откуда это? Откуда эта тяга бездны, и терпкая сладость кладбища, большого могильника, и странное торжество в недрах ужаснейших катастроф? Что роднит нас с ними? Сердце мое сильно билось. Мне казалось, еще миг, и я пойму. У подножья веселого дома перед черной Невой все складывалось в странный узор. Скоро стало мне казаться, что я иду по дну океана, что затонувший город этот совсем не тот, но что он тоже знаком мне, и я могу дышать и бродить между зданий… Я встряхнулся, поняв, что грежу. Мне было зябко под плащом. Я толкнул прочь перила и поспешил к себе. За стеной было тихо. Я сразу уснул.
Наутро, войдя в кабинет, я так и хотел брякнуть Грете с порога: «А почему Блок к девкам ходил?» Но вместо этого спросил, улыбаясь, давно ли живет она на Мытне. Она удивленно вскинула бровь:
– На Мытне? Я там никогда не была.
И тотчас я вспомнил сам, будто знал всегда, что, действительно, живет она на Гражданке, в аспирантском общежитии. Я пригляделся к ней. Она ничуть не смутилась и не поняла моих обиняков. Я пожал плечом. Вечером я допросил кастеляншу. От нее я узнал, что дверь рядом с моей была заперта: там давным-давно был склад, набитый до верха старой дрянью. Ночью разве что крыса могла быть там. Но крыс, в отличие от блох, это я знал хорошо, на Мытне не существует.
Кокушкин мост!.. Воспеть решаюсь
Я прелесть ножек, спин, задов,
Что тут ходили, терлись, жались,
Но не оставили следов.
Благословенный полдень жизни
Уж отшумел и изнемог,
И на ночной плачевной тризне,
Как поздний бог, я одинок.
Тиха умершая столица,
Никто нигде не гомонит.
Лишь лунным саваном увиться
Спешит береговой гранит.
Холодный камень парапетов
Ладоней пыл не сохранил,
И невских фонарей отсветы
Длинны, как свечи у могил.
И крепость древняя напрасно
Среди студеных невских струй
Стоит, пуста и безопасна,
Подъявши ввысь злаченый буй! [3]
Я гулял с приятелем на Невском. Он был знаток города, его рассказы были занятны. Вечерело. Рабочий день шел к концу. Блеснули витрины, зажглись нити ламп. Толпа на троттуарах сгустилась, это стало мешать нашей прогулке. Мы свернули сперва на Литейный, затем перешли трамвайные рельсы, пропустив черный от давки трамвай, и углубились во дворы. Тут все было отдано дождю и ветру. Я раскрыл зонт – и вдруг замер, пораженный тусклой прелестью колорита. Вокруг колодцем стояли дома. И кроме света в окнах, уже включенного по случаю сумерек, ничто не указывало на принадлежность их нашему веку. Даже дрова у стен лежали поленницей, как встарь. Где-то жгли печь, дым шел вниз. Как всякий новичок в Петербурге, я вспомнил Достоевского и Гоголя, их безумие. Я сказал об этом приятелю. Он усмехнулся.
– Возможно, – заметил он, – таково уже свойство этих мест. Вон то окно (он показал вверх) – гостиная моей знакомой. Она жила тут с детства, с матерью. А недавно, год или два назад, сошла с ума.
– Неужто от климата?
– Нет. Была причина.
– Причина? Какая?
– Отчасти фантастическая. – Он покачал головой с видом неодобрения. – Все любят находить фантастику в этом городе, – пояснил он. – А мне кажется это глупым… И повредилась-то она лишь на время, теперь ее выходили. Дело было так. Ее мать работает где-то в ночную смену: на проходной или в сторожке, много лет. Она таким образом часто бывала ночью одна. Их подъезд угловой; на забежной площадке лишь две квартиры. Соседи – прекрасные милые люди, два старичка, живут душа в душу. В один вечер вдруг раздается стук в дверь. Лиза идет открывать – что ж: на пороге юноша. Мил, вежлив, одет с иголки. В вечернем костюме, что ли, в галстухе. И без пальто, а дело зимой. Улыбается ей и говорит просто, что у соседей беда, нужен телефон. Она впускает его – в ту самую гостиную – и слышит, как он набирает номер. Сама же, от нечего делать, выглядывает на площадку. И точно: соседская дверь настежь, сосед лежит на полу с перерезанным горлом, а чуть дальше, в прихожей, под лампадкой (они оба были набожные, иконы везде) – его жена, в луже крови. Дальше Лиза не помнит: вокруг врачи, санитары, милиция, молодой человек исчез, как канул, никто его больше не видел… Ну-с, так и уехала на Пряжку.
Приятель замолчал. Тут я тоже усмехнулся.
– Это почти история с привидениями, – заметил я.
– Ты не веришь? Так все и было, – сказал он без большого азарта.
– Может быть; а только, если зябко, как сейчас, почему бы не подрожать и со страху… Мне все кажется, тут могло случиться что-нибудь важней чертовщины.
– Что, например?
– Что-нибудь согревающее.
– Что же?
– Любовь, страсть…
– Эге, ты вон куда! – Он присвистнул.
Я говорил нарочно. Мне хотелось его раздразнить: его вид всегдашнего спокойствия побуждал к этому. Он с минуту молчал.
– А ведь ты прав, – сказал он наконец.
Я прикинулся удивленным.
– Только это было не здесь – там, в том дворе, – прибавил он, как бы смутившись.
Мы как раз вошли в этот двор сквозь ворота, когда-то прочные, а теперь с большой скважиной вместо решетки одной из створок и второй половиной, снятой с петель.
– Вот тут жила Маша, – сказал мой приятель, грустно кивая на ближний подъезд.
– А! – подхватил я. – Маша! Это звучит лучше: совсем другой тон. Ну? И что же с ней?
– Она жила тут с отцом, мать их оставила. Отец был еврей…
– Ого! – воскликнул я как мог живо. – Прекрасная жидовка! Что ж ты раньше молчал? Морочил мне голову перерезанным горлом…
– Не смейся, однако, – заметил он. – Она точно была хороша.
Я уверил его, что не смеюсь: мне очень хотелось знать его историю. Он продолжал:
– Отец в молодости был ученый, химик или математик. Но после вдруг опустился, запил по-русски… Дело дошло и до карт… У него между тем собралась отличная библиотека. Я в то время оканчивал литературный факультет, писал диплом и к ним ходил за книгами. Это давало мне повод чаще видеть Машу. Как водится, у меня был соперник – некто Григорий Иванович N. Он был старше меня и приходился Левину (так звали еврея) другом. Он тоже участвовал в игре и в той шайке, что тут по ночам сражалась. Играли они в «фараон». В этой игре проигрыш легко может быть большим. И вот узнаю как-то, что Левин в одну ночь проигрался страшно, в пух: спустил все, весь в долгах, продает книги и чуть ли не квартиру. Я бегом к ним. Денег у меня, конечно, не было, но я взял последнее, сам не знаю зачем. Прихожу – в доме развал, все в чаду, но Левины дома, и Григорий Иваныч тут же: это он-то и обставил, как потом выяснилось, старика. Маша сидит в гостиной, в кресле, с заплаканными глазами. А Левин, прямо с порога, ко мне: «Зачем, мол, пожаловал, милостивый государь?» – это он так всегда мне говорил в шутку. Я возьми да брякни: «За Лермонтовым!» – у него был роскошный шеститомник, – и сую ему деньги. «За Лермонтовым? Зачем он тебе?» Я вижу, все на меня глядят, смешался страшно, а бес меня несет: «Мне, – говорю, – Илья Исаакович, нужна для работы новелла его: „Штос”. Изволите знать?» – и сам себе ужасаюсь. Левин скалится, прикинулся глухим: «Что-с?» – говорит и ставит ладонь к уху. И морщит лоб притворно:
«Что-то, говорит, не припомню. О чем она, а?» И я, как заведенный, отвечаю ему (и эдак, помню, бойко, как у доски): «Об одном картежнике-старичке. Он выставлял дочь против золота. И выигрывал. Совсем было героя разорил…» – «А дальше?» – «Дальше… Он не дописал. Кажется, там все оказались фантомы, мертвецы… Невеста тоже мертвая…» – «Ах, та-а-ак! – протянул Левин и дьявольски вдруг усмехнулся. – Ну, у меня-то товар свежей. Тут нужно кое-кого расспросить. В интересах науки. Может быть, они знают, чем там дело кончилось?..» И глядит в сторону. И вдруг вижу, Маша от его слов вся бледная, в слезах, вскакивает и выбегает вон из комнаты. Левин за ней. А мы с Григорий Иванычем уже на ногах, друг на друга глядим в упор и оба красные как раки.
Приятель умолк.
– А потом? – спросил я с любопытством.
Он вздохнул.
– Потом они поженились – то есть Маша и Григорий Иваныч. Дай Бог им здоровья. Я тут ее с коляской видел… Страдал, конечно, как водится, потом надоело.
– А отец?
– Он-то что! Он, надо думать, кругом в барыше: и дочь пристроил, и свое уберег. Старый чорт! Поди, и сейчас еще режется в фараона]
Грипп, унесший в двенадцатом году прекрасную Элен по волнам, а спустя век скосивший еще пол-России, разразился надо мной под невинной вывеской «острого респираторного заболевания» (ОРЗ). На второй день я слег. Но в первый, предгрозовой, еще только чуя шаги болезни и стойко противясь ей, я после службы отправился не к себе на Мытню, а на другой берег Невы, в Эрмитаж. Там, уже качаясь на валких ногах, причесал кое-как взмокший чуб в гардеробной, постоял перед картой Сибири XVII века, взглянул на «длинного Петра», как его зовут иностранцы (и нашел, что цвет его щек довольно здоров в сравнении с моим), и наконец заблудился где-то в дебрях екатерининских будуаров, в каждом из которых живет ее тень в какой-нибудь непристойной позе.
Не могу уже вспомнить, как я поднялся затем почти к чердаку. Вокруг сновали туристы, дети и, кажется, скульпторы с глупыми лицами и такими руками, будто они только что перед тем рубили ими скотину. Здесь из уст милой, но прыщеватой экскурсоводки я узнал, что нахожусь в преддверье выставки современной немецкой живописи: ее только что привезли в Петербург. Кажется, я что-то платил за право взглянуть на эту мазню. Все было как всегда: кубический красный вечер, синяя зима (тоска по России, о которой они там что-то слыхали), фламандский мужик с вывернутой рукой. Две-три работы были удачны. Вдруг я застыл как вкопанный (мне и впрямь казалось, что меня вот-вот закопают) перед одним холстом. Опишу его.
Он был небольшого размера, в рамах без украшений. Главный тон – бледно-зеленый с просинью. Сюжет банален: двое диких (или первобытных) в борьбе за самку. Она стоит в стороне. Герои показались мне скучны. Зато от нее я не мог отвести глаз. Она была представлена голой, в безвольной позе ожидания. Стоило присмотреться к ней, чтобы понять, что она одной расы с кавалерами. Те были звери. Их низкорослость, их корявость, все было в ней. Зато ее нагота светилась сквозь их полный свежего мяса мир, обещая то, что с трудом можно найти в белизне лучших из подвенечных платьев. Кажется, она слегка улыбалась. Врачи знают, что болезнь, поражая тело, на миг может дать ему вдруг избыток сил. Этот избыток я ощутил в себе, к тому же самым неловким образом. Я согнулся, как бы рассматривая подпись.
Жуткая Венера стала предметом моих бредовых грез. Неделю я метался в жару на подушках, стараясь найти выход из лабиринта дворцов, где двери вели к ней и указатели называли ее имя. Я знал, что я ищу; я искал исток. Веня таскал мне хлеб и микстуру.
Наконец, вновь обретя ясность, я явился, шатаясь, в музей, прошел по странно-сморщенным маршам мимо выцветших вдруг картин, поднялся наверх, вареным языком сообщил часть своих регалий и под предлогом специального интереса стал расспрашивать о холсте. Я был готов к тому, что теперь ничего в нем не увижу: бациллы порой нам открывают глаза… Поздно! Выставку увезли, копий не сделали, и та же прыщавая искусствоведша, на сей раз смазанная крем-пудрой, звала меня коллегой и могла лишь сказать, что автор (не помню имени) еще не стар, подает надежды, прежде работал в рекламном бюро и несколько лет назад деятельно участвовал в борьбе за закон по защите художников от государства.
Привыкнув к моему обществу, Веня исправно навещал меня. Я был этому рад. Мы оба любили шашки, а эта игра требует родства душ. Вечером, сев на койку, мы раскидывали доску, либо сражались в клабур (род преферанса на двоих), либо просто болтали. Как-то я рассказал ему два-три случая из моих легкомысленных похождений. Разумеется, о сердечных тайнах речи не шло. К моему удивлению, однако, Веня воспринял беседу всерьез. Он замолчал и насупился. Видя, что тема ему в тягость, я хотел ее сменить, но было поздно. Какая-то мысль завладела им, он стал рассеян и наконец поднялся, чтобы уйти.
– Любовь, в сущности, проста, – сказал он вдруг, почти уже с порога. – Плохи те, кто ищет в ней что-нибудь, кроме нее.
Я не любитель сентенций. Все же в устах Вени, всегда растрепанного и живого, эта мысль показалась мне странной. Возможно, что меня смутил сам тон. Из чувства противоречия (а также желая задержать его) я вспомнил Данте и то место из «Новой жизни», где донны смеются над поэтом за его страх перед Беатриче. «Он, верно, хочет от нее не того, что другие мужчины от женщин, – говорят они, – раз не может при ней ни говорить, ни стоять» (что-то в этом роде). Веня кивнул. Сказал, что знает, о чем речь, и что ему жаль Беатриче. Я удивился. Он сказал, что сам был в таком положении.
– Однако на Данта ты не похож, – заметил я, смеясь.
– Я был не в роли Данта, – сказал он серьезно.
Получилась двусмысленность. Любопытство мое было задето. Я вскочил, усадил его на стул и сказал, что не пущу, пока все не узнаю. Он хмурился, глядя в окно. Ущербная луна светила на подоконник; уже совсем смерклось. Он стал говорить – отрывисто, почти зло. Всегдашняя его веселость исчезла. Под конец я сам был не рад, что уломал его. Ряд цепких деталей смутил меня. Вот его история в том виде, как я ее запомнил.
Они познакомились на вечеринке. Ее звали Инна – имя, которое ему всегда нравилось. Она была старше его. В детстве он был влюблен в свою двоюродную сестру, которую тоже звали Инной. Та умерла в двенадцать лет. Вечеринка затянулась. Была полночь. Он вызвался проводить ее, поймал на углу такси. Ехать было далеко, в Веселый Поселок. Все мосты были подняты. Такси долго ползло вдоль набережной, ища переезд – и все утыкалось фарами в стену пролета с вставшей вверх мостовой и обломком рельсов. Кордон милиции стоял цепью. Наконец переехали – и попали в лабиринт новостроек. В такси было жарко. Инна сняла жакет и повесила на крюк у дверцы. Это было как обещание – так показалось Вене. У подъезда она сама отпустила такси. Они поднялись к ней, сразу разделись и легли. Зажгли лишь свечу на тумбочке. В свете этой свечи он увидел вдруг, как у ней закатились глаза. И странное дело: ее щеки и губы пылали, но чем дальше, тем бледней становилась она, ее крик перешел в хрип, а тело словно сползло в дрему, онемев, как от гипноза. Он вскоре устал и хотел прекратить. Она просила, чтобы он продолжал. Голова его плыла, он не замечал времени. Наконец он вскрикнул сам («Это было больно», – прибавил он простодушно) и повалился на бок. За окном был рассвет. Инна лежала недвижно, и ему стало страшно: его сестра привиделась ему. Он тронул ее плечо – но она тотчас села и провела пальцами по огню. Свеча натекла, пламя стояло клином. «Зачем ты?..» – спросил он, но осекся. Она вовсе не слышала его. Потом он упал в подушки и уснул.
Утром она сказала, что все было чудно. «Там есть дерево, – сказала она, – такая пальма среди песков. Я раньше никак не могла дойти до нее. Все устают слишком быстро… А теперь успела». – «Где это – там?» Она странно на него взглянула. «Ты ничего не видел?» – «Нет». Больше они об этом не говорили. Условились о новой встрече. Но она не пришла, адреса он не знал, дом впотьмах не запомнил и не слишком жалел об этом. Ему казалось, она ему не нравилась.
Через два дня он понял, что с ним не все ладно. Инна не оставляла его. По ночам он видел ее голой. Это была не любовь. Он лишь вожделел ее, но «свыше всех сил» (по его словам). Он думал, что свихнется. На несколько дней он и впрямь стал маньяк. Он мог бы изнасиловать ее при всех, если бы встретил на улице. Впрочем, он уже не мог ходить. Его скрутило, как в лихорадке. Временами его рвало, порой, напротив, охватывал адский голод. Были часы, когда он кусал подушку и выл. «Мне бы хотелось съесть ее сердце», – сказал он. Еще он катался по полу. Рукоблудие не спасало. Наконец он догадался разрыть, как склеп, семейный альбом и сжег все снимки умершей. К ночи ему стало легче. Во сне он видел ручей и лес. Через месяц он заметил ее жакет в метро.
– Я ее не окликнул, – сказал он.
Я сочувственно ждал, что дальше. Он пошарил в карманах – он всегда носил костюм, до краев набитый записками, обрывками, блокнотами и прочей бумажной ерундой (примета нашей профессии) – и достал сложенный вдвое лист.
– Вот это я как-то нашел в Публичке, – сказал он.
Я развернул лист. Сверху стояло: «Герменон. Алхимия, б/д». Почерк был Вени.
– Восемнадцатый век, – пояснил он. – Думаю, из книг Новикова.
Я прочел:
«О саламандрах. Они способны являться смертным иногда на час, иногда на год, словно суккубы, в обличии дивных существ. Объятья их пылки, хотя сами они холодны, так как огонь их стихия. Этим опасны они, ибо могут обжечь душу счастьем, которое щедро дарят. Есть среди них и другие, родившиеся как дети и умирающие как старики. Тогда они не помнят мир, который изверг их, но ищут к нему путей, неустанны в поисках. Когда находят, ускользают прочь, и ничто не в силах их удержать. Часто хотят увлечь с собой свою жертву…»
Я вернул лист. Он снова сложил его вдвое и спрятал назад в карман. Мы с минуту молчали.
– А Дант? – спросил я потом.
– Разве ты не понял? – Он смешно задрал бровь. – Прочти «Vita Nova». Просто там все наоборот – это не важно, что он не спал с ней. Другой век, нравы. Он-то был колдун половчей моей Инны.
– Колдун? Дант?! Что ты плетешь?
– Как что? Это же ясно! Знаем мы их любовь! Это он своими поклонами да стишками загнал Беатриче на небо!
Тем, кто жил в общежитии, известен дурной нрав кастелянш. Их бранят даже чаще, чем комендантов. Впрочем, комендант, уже в силу военного свойства своей должности, неумолим как рок и способен доставлять хлопоты большие, а кастелянша – маленькие. У ней вечно не выпросишь белья; она всегда ворчит, когда сдаешь ей грязное; она всегда ищет недочет и требует что-то, чего бедный житель казенной комнаты не видал и в глаза: какое-нибудь махровое полотенце или третью из двух несдвигаемых на окне штор. Хуже нет, чем ее дежурства на вахте. Однако круг ее прав ограничен. Ее власть скудна. Ее не боятся. Иное дело – комендант, особенно женщина. Кажется, что мужской дух воплотился в ней, как в андрогине. Ее сторонятся, избегают, нарочно стараются не попасть ей на глаза. Ее явление в комнате подобно визиту городового. Она у себя – мелкий бог и возглавляет триумвират фурий, где кастелянша на втором, а техничка на третьем месте. Но техничка вовсе не идет в счет. Что касается кастелянши, то она часто бывает старей всех других обитателей общежития, работает сверх срока, вполсилы, между тем получает и пенсию… Судьба ее самая жалкая. Разве лишь сестра-хозяйка в больнице может сравниться с ней.
Нашу кастеляншу звали Варвара Саввишна. Мне это имя казалось таким же древним и скучным, как она сама. Впрочем, надо признать, ее должность испортила бы любое имя. Особых обид на нее у меня не было, я вообще редко видел ее. Голова ее сильно тряслась – ей было за семьдесят, – к тому же она страдала отеком ног. От этого ходила медленно и с трудом. В коридоре ее было слышно издалека. Жила она тут же, на Мытне, в особой комнате возле склада. Склад всегда был на замке. Там крепко пах служебный нафталин, а он очень едок против домашнего. В ее комнату запах тоже проникал. Это я узнал случайно, когда, выздоровев от гриппа (я еще кашлял), спустился к ней за теплым покрывалом. Я не слишком верил в успех экспедиции – зимний сезон уже кончился, – но полагал, что, может быть, лишний комплект завалялся где-нибудь на складе. Я застал ее за странным делом: она точила ножи.
Ее комната, узкая щель, в высоту большая, чем в ширину и длину, играла у ней роль спальни, кухни и гостиной – все сразу. Сейчас это была кухня. На единственном столе лежала клеенка и кое-что из съестного. К ущербному краю была косо привешена мясорубка. Тут же в углу была мраморная доска. И вот об эту доску с проворством китайца из цирка Варвара Саввишна шаркала лезвием так, что искры валились на пол, как звезды. Нож ходил дугой. Я стоял, открыв рот.
– Где вы это так наловчились, Варвара Саввишна? – спросил я наконец, справившись с изумлением.
Было похоже, она смутилась, но дела не прервала.
– Сядь, – велела она, ткнув ножом в сторону стула.
Я прошел и сел. Нож был заточен, за ним второй, третий… Лезвия сверкали на воздухе.
– Жизнь учит, – сказала она погодя. И, услышав мой кашель, спросила: – Болел?
– Болел, – кивнул я, про себя раздумывая, как бы ловчей перейти к покрывалу.
– Грипп?
– ОРЗ.
– Это они там только так пишут, что ОРЗ, – вздохнула она с досадой, – чтоб бюллетень закрыть. Раньше писали – инфлюэнца. Как Нева вскроется, так инфлюэнца… А тут климат плохой. Тут так нельзя: сырость.
Я заерзал на месте: ничего лучше она не могла сказать. Язык мой чесался, но она вдруг отложила нож. Пальцы ее сразу задрожали – это было удивительно видеть после трюка с заточкой. Она строго глядела на меня.
– Сейчас тебе чай налью, – сказала она. – Дочь сотовый мед привезла. Поешь.
Это не входило в мои планы. Но она уже двинулась к буфету, тяжко ступая на половицах. Отказаться было нельзя. Явился мед, пряники.
Кипяток вскоре поспел. Запах заварки перебил нафталин. Но удобный миг был упущен. Чтобы продлить время, я спросил ее о ее прошлом. Она ответила, я спросил еще. Четверть часа спустя она извлекла из-под койки укладку и, открыв замок, откинула верх.
Тут было все богатство ее. Я увидел пуховую шаль, документы, письма, справки, какие-то свертки, банковскую книжку, блокнот… Она долго перебирала листки. Потом вынула фотографию и подала мне. Это был старый снимок: две девушки в пышных платьях и шляпках, завязанных под подбородок на бант.
– Вот эта – я, – пояснила она, стукнув пальцем по той, что казалась смелее: твердый взгляд, чуть припухлые губы. – А это Наташа. Она давно умерла.
В синем тумане снимка юная Варвара Саввишна была хороша. Я задал вопрос. Она ответила тотчас. Потом стала говорить, прихлебывая чай. Ее повесть была самая простая.
Родителей она не знала. Из приюта перешла в интернат. В семнадцать лет была комсомолка и целый год жила в коммуне. Их было несколько по стране. Коммуна, или, как тогда еще говорили, «фаланстерия», занимала дом в три этажа без всякой архитектуры, с большим двором и дровяным складом. Склад отчасти спасал зимой. Коммунары работали на дворе, спали в общих спальнях и ели за одним столом. Это было похоже на приют. В отличие от приюта тут была особая – «физиологическая» – комната: считалось, что «жены» тоже должны быть для всех. Варвара Саввишна была общей женой. Ей это было весело, она пользовалась спросом; раз как-то весь день провела в той комнате и не могла понять, почему других девушек это злит.
– Кроме Наташи, – уточнила она.
Вдруг коммуну закрыли – в тот же год, что и РАПП; она была признана анархистской. Коммунары разбрелись кто куда. Варвара Саввишна и Наташа остались на улице. Но уже вся столица по ночам была большая коммуна. Стало еще лучше и веселей. Появились деньги, какая-то комната на Литейном… За Наташей ухаживал известный писатель из Москвы, которого звали странно: то Юра, то Алеша… Был чудный вечер над Невкой. Они наняли «дутики» – две коляски на шинах. В те времена (как во все времена, кроме моих) еще были коляски. Извозчики пестрили быт. Один был старый, почтенный, как заседатель, с ватной бородой и в ватной куртке; он едва шевелил вожжи. Другой – вертлявый щегольской форейтор – все спрашивал, не зажечь ли фонарь, и пел дискантом: «Мой Лизочик так уж мал, так уж мал…» Фонарь был не нужен, была белая ночь. Писатель целовал Наташу в губки и что-то шептал и обещал ей, но Варвара Саввишна не слыхала, что именно: ее тоже целовали в губки. Дутики тихо ползли вдоль набережной. И вдруг белесое небо треснуло, как шутовской живот циркача, и оттуда просыпалась вниз горсть ракет. Где-то взвизгнули, засмеялись, смех плыл по реке… Потом она сама попала под кампанию. Жизнь учила точить ножи – в спецлагере в Свири, бывших монастырских угодьях. Она пыталась бежать, была возвращена. В войну штамповала гильзы. Ее дочь была плод тыловой скуки. Я видел карточку – ничего общего с матерью: крупные скулы, плоский нос. Она вышла замуж и уехала в деревню. И теперь наезжала в город с мужем на «запорожце», навещала мать. К себе не звала. Варвара Саввишна и сама не хотела. Здесь она жила как всегда.
– Мед возьми, – сказала она строго. – Дня на три хватит: от кашля. А теплых покрывал у меня нет. Только простые. Я тебе дам два.
1. Насилу к полдню рассвело.
Все та же грязь на перекрестке.
Не то в пыли, не то в известке
Полуподвальное стекло.
2. Мне мил трамвайный Петербург,
Враждебный всяческой реформе.
И вот на шкидовской платформе
Везут табак, зашитый в тюк.
3. Изгибы рельсов, шум шагов.
Пустой прогулки легко бремя,
И подставляет небу темя
Медноголовый град Петров.
4. Сырая вечность мостовых.
Апрель. Неделя на излете.
Пророк заезжий – Альгаротти —
Был неудачник, из простых. [4]
5. Тем лучше. Незачем спешить
На берег. Горизонт в тумане,
Звенит собор, как ключ в кармане,
И зябок штиль. Куда ж нам плыть?
Петр хотел сделать из Петербурга Венецию. Его жажда воды была удивительна. Он составлял на досуге списки несуществующих кораблей и признавался Ягужинскому, что предпочел бы быть английским адмиралом, нежели русским царем. Между тем город в большой своей части располагается на суше. Это ограничивало мечты Петра, и он велел пока рыть на одном Васильевском острове. Меншиков, герцог Ижорский и светлейший князь, занялся каналами, как тогда писали, из своих рук. Каналы эти не были нужны и ко времени Екатерины совсем обмелели, разделив судьбу большинства идей царя. Их засыпали, превратив в улицы, «стороны которых по традиции именуются линиями» («Путеводитель», 1973). Все это общеизвестно.
Тут-то, на 10-й линии, в квартирном доме обычной застройки конца прошлого столетья, бурно доживала свой век моя внучатая тетка по отцу, дама с причудами. Зная большой толк в медицине, она лечилась от тысячи болезней мочой и голодовкой, по новейшей методе, и оттого походила разом на мумию и подсолнух с седой головой. Я решил навестить ее в последний день. Но грипп вдруг лишил меня сил, я ощутил нужду в двух-трех домашних обедах и скрепя сердце отправился в островную провинцию разыскивать свою лечебную родню.
Парадное, как сто лет назад, было украшено следами собак и кошек. Дородная баба в ожерелье из прищепок, несмотря на сырой день, вешала во дворе белье. На мой стук в дверь мне открыл пожилой мужчина в халате. Лица его я не рассмотрел. Услыхав мой вопрос, он отступил, впустив меня в тусклую прихожую, сказал, что он – коммунальный сосед, что моя тетка вышла с утра в аптеку, но что это ничего и что хотя ее дверь заперта – для наглядности он даже дернул ручку, – я прекрасно могу ее обождать, сидя у него, милости просим. Он тут же провел меня к себе, после чего отбыл на кухню ставить кофий. Гостеприимство русских известно. Я остался один.
У тетки я был давно и не помнил ее утварь. Но комната, куда я попал, меня поразила. Казалось, тут был ломбард или мебельный склад. Вещи стояли одна на другой, тесно друг к другу, но при всем том они явно были подобраны с большим вкусом, дороги, а некоторые представляли образцы мебельного искусства. В единственном свободном простенке в изящной раме висел подлинный Марини, «Старички, предавшиеся похоти». Чувствуя ядовитое подрагивание иронической складки, которая у меня под щекой, я сел на стул с прямой спинкой и стал ждать хозяина. Он не замедлил явиться – с подносом в руках. Передо мной возникли чашки в стиле рококо, кофейник, молочник, кофейные ложки с серебром и черным деревом на ручках и такие же ножи для масла, масленка, сахарница, тосты на блюде… Он словно нарочно ждал меня. Теперь я видел, что это был полный, с женскими бедрами человек лет пятидесяти (вскоре я узнал, что ему пятьдесят три), привыкший, казалось, к неге. А между тем следы длительных беспокойств, возможно бессонницы, были в его лице.
– Вы, верно, старый петербуржец? – спросил я его, отхлебывая кофий, очень крепкий.
В ответ он закашлялся, дернувшись телом так, что мне самому захотелось кашлять, но я сдержался, – и сказал с натугой:
– Да. Но я живу здесь всего год.
– То есть в этой квартире? – уточнил я, что-то смутно подозревая. Добродетель тетушки все приходила мне на ум.
– Нет-с. В этом городе.
Я поднял бровь. Пояснения были нужны, он сам это видел. Он странно всхлипнул (должно быть, от кашля), представился – его звали Андрей Григорьевич Уминг – и пустился повествовать. Вот его история от начала до конца.
Родился он в Петербурге, в тридцать восьмом году. Отец его был архитектор, имел важный чин и вдруг лишился всего по глупой случайности. В Москве на подпись подали два проекта одного фасада, и сам (тут Андрей Григорьич мигнул глазом) подписал их. Крайним, как водится, оказался отец.
Легенда эта старая и, может быть, не раз бывшая. Я и прежде слыхал что-то такое в Москве и даже видел какой-то особый дом. Но семейная хроника гласит, что Уминга-старшего вызвали в Кремль. Ноги его не слушались, руки болтались. Он не помнил свой голос и думал, что потерял слух. Что ж, в кремлевских коврах тонули шаги, тонули и люди… Как в полусне видел он седенького Джугашвили, непоправимо маленького в сравнении со статуей и плакатом, но который, однако, каркал ему, дергая щекой.
– Ви – плахой архитектор. Я – тоже плахой архитектор. Но я лучше, чем ви. Ви нэ знаете, что у здания нэ может быть два фасада. Я знаю это. Я научу вас…
Было это или нет – бог весть; только бедного Уминга с семьей в двадцать четыре часа свезли в Таллин, только что занятый нашими войсками. Там он вновь получил важный пост в проектном бюро, свободный уже два дня, и поселился в квартире, очень опрятной, тоже два дня свободной. Хозяин исчез неизвестно куда. Кухарка не знала по-русски. Лишь на двери осталась табличка «Herr Ascher Architekt». Табличку решили не трогать как реликвию. Через год началась война.
Андрей Григорьевич плохо помнил, как ушли русские (в том числе отец), как город пустовал без власти, как пришли немцы. Он был мал. Зато помнился ему говорливый весельчак дядя Рупрехт, поселившийся у них по указу кухарки, тоже занявшей одну из комнат. Они с матерью перебрались в спальню. Он уже знал много немецких слов.
Дядя Рупрехт смешно рассказывал, как в детстве его дразнили мальчишки в трамвае. Потом пришел кондуктор и ссадил их. «В трамвае, малыш, лучше быть кондуктором или вожатым (Fьhrer)», – заключал он. Андрея Григорьича тоже дразнили мальчишки: за что – он не мог понять. Упоминались мать и «офицер». Позже он узнал от кухарки, что все это ложь. Дядю Рупрехта он уважал, ему нравилось, как того боится околоточный чухонский жандарм. Надо думать, многих бедняг «ссадил» тогда с своего «трамвая» дядя Рупрехт. Прошло два года. Фронт приблизился. Бомбежки сотрясли город. Андрей Григорьевич видел в окно, как бежал от машины к дому дядя Рупрехт в распахнутом плаще. Вдруг он подпрыгнул и упал на спину, завернувшись в плащ. Вновь пришли русские, и с ними отец. Детство кончилось. Началась школа, потом институт.
Андрей Григорьич любил готику. Каждая буква на почерневшей давно табличке казалась ему похожей на островерхий собор. Он изучил их все в городе, рисовал, чертил, словом, тоже стал архитектор. Он даже работал в том же бюро. Родители умерли, кухарка ушла. Вся квартира теперь была его, он обставил ее с любовью, на свой вкус. Он был холост, здоров, полон сил. Он нанимал прислугу. Так прошло много лет. Все это кончилось в один день.
Как-то раз утром, открыв на стук дверь, Андрей Григорьич неожиданно для себя впустил к себе в кабинет странную процессию. Возглавляла ее неправдоподобно древняя дама с трясущейся головой. Следом шла вторая, моложе и крепче. Был одутловатый старик в черном костюме и в чем-то вроде пенсне. И наконец, замыкал шествие огромный молодой человек с открытым лицом без улыбки, похожий на сына писателя Набокова. Он изредка нагибался к свежепрорванной штанине серых модных брюк: на него во дворе напала собака. Дело выяснилось в несколько минут. Древняя дама была госпожа Ашер. Ее муж погиб в тридцать девятом году. Ее сын был одутловатый старик. Ее правнук возился с штаниной. От Уминга они требовали свою квартиру.
Взамен предлагали единственную комнату в Петербурге: все их «русское» достояние. Ему даже не дали растеряться. Он принес иголку и нить.
Уже было всем ясно, что республика доживает свои последние часы. Новая страна заявляла о себе. Все же с неделю Уминг думал что-нибудь предпринять. Хотел хвататься за связи, знакомства, узнал даже, что есть какие-то кровавые «друзья русского народа» и потом в ночном кошмаре видел Ашера-младшего с простреленной ногой – в том самом месте, куда целилась и собака. Потом он сразу на все согласился. Ашеры были любезны, помогли ему перевезти вещи: мебель принадлежала не им. И теперь, вот уже год, он сидел на 10-й линии, всхлипывал и глотал кофий.
– Я плохой архитектор, – сказал он мне. – Но и мы все плохие архитекторы. Можно сделать дом с двумя фасадами, можно улицу с одной стороной – все равно. Все развалится, рано или поздно. Все рухнет.
Я с ним согласился. Шум в прихожей дал знать о возвращении тетки. Андрей Григорьич проводил меня. Тетушка всплеснула руками, меня увидя. В тот день я получил обед, массу вопросов и рецептов. Когда же добрая старушка поняла, что я только что болел, в голове ее созрел совершенно новый план, о котором читатель узнает в следующей главе.
Провинциал в столице обречен на покупки и визиты. Отец дал мне несколько поручений, с которыми я справился походя. Такова же была судьба сувениров для друзей. Себе самому я думал купить, кроме книг, лишь новый «дипломат»: они уже прочно вошли тогда в моду, будучи знаком делового решпекта, и мой старенький портфель перестал меня устраивать. Между тем шел последний год экономики дефицита. Частные закусочные – «кооперативы» – были везде и даже на стены высовывали иногда свои вывески, вроде «Скушайте гриля, не выходя из автомобиля!», но частных вещевых лавочек как-то еще не завелось. Я уже обошел весь Гостиный Двор и множество мелких галантерей в поисках «дипломата», но, кроме очень кривых образцов с мятыми крышками и амбарными замками, ничего не мог обнаружить. Был субботний вечер, последний день месяца, к тому же преддверье праздника, и завтра я уезжал. Приходилось проститься с мечтой о «дипломате». Поняв это, я решил употребить оставшиеся часы на выполнение еще одной просьбы отца: он, не знаю зачем, хотел непременно, чтобы я навестил его старого друга и коллегу профессора Крона. Тот специализировался по некрофагии грызунов и жил где-то на Петроградской. Я совсем уже было свернул к метро, когда вдруг, перепутав квартал, вошел в двери Пассажа. Я никогда прежде тут не был.
Мало того, я и не знал, что в Петербурге есть Пассаж! Он – как, должно быть, ведомо всем, кроме меня, – стоит торцом к Невскому, и я, конечно, множество раз пробегал мимо, прижимая к боку свой портфельчик, нимало не подозревая о его существовании. Гостиный Двор своими купеческими ухватками мешал мне заметить его. Был закат, и косые лучи, пройдя сквозь стеклянный купол где-то вверху, распадались по залам матовым чудным блеском. Я начал обход. Помню тихий отдел ковров, где узор арабесок казался мне фундаментом волшебного замка, который мог существовать лишь в невидимом третьем измерении. Шляпный ряд удивил меня богатством выбора, вплоть до охотничьей шляпы с жесткой тульей и ночного немецкого колпака. Я пожалел, подойдя к игрушкам, что уже стар для них, наконец увидел разноцветные перепонки зонтиков, а рядом портфели и сумки всех сортов. Увы! «Дипломата» не было и здесь. Симпатичная девушка с розовыми ушками, как у белой мыши, спросила меня, чем я так удручен. Ее форменный фартук чудно шел к ней. Я изложил ей свои затруднения.
– Я сейчас узнаю, – обещала она и куда-то юркнула, я же выглянул пока на лестницу возле зала: эта галерея была крайней.
Тут, на забежной площадке, предназначенной, как я понял, более для служебных нужд, имелось боковое окно, на одну треть открытое и упиравшее взгляд в стену соседнего дома. Сам не знаю зачем, я сел на подоконник и поглядел наружу. И тут началась та цепь событий, которую любят литераторы, но которой никогда не следует жизнь, а потому и публика ей плохо верит. Окно выходило в узкий и длинный колодец, образованный стенами неплотно стоявших домов (№48 и №50, как я позже узнал), фасады которых, однако, сходились. Дно этой щели было вымощено тесаным булыжником наподобие старых мостовых, и солнечный свет падал сюда разве лишь в полдень. Как я ни придумывал, я не мог найти способа, как бы туда спуститься – разве что спрыгнуть в окно. Но туда явно никто и не хотел попасть. Затхлый дух шел оттуда, как из клоаки, да к тому же и мостовая образовывала желоб, должно быть, для стока воды. Необитаемое место в самом сердце большого города не могло не занять меня. Я уже с минуту смотрел вниз, когда вдруг понял, что это место не так уж необитаемо. Что-то двигалось внизу, вдоль желоба, и вначале я решил, что это кошка. Но чувство, в отличие от глаз, обманывает редко. Невольная гадливость подступила вдруг мне к горлу, и тотчас я рассмотрел длинный голый хвост, цепкие лапки, острую мордочку с усами… Гигантская крыса как ни в чем не бывало трусила по мостовой, миг – и она скрылась в какую-то щель в Пассаже. Странная мысль пришла мне на ум…
– Ах вот вы где! – раздался голос за моей спиной, и я, вздрогнув, обернулся.
Давешняя девушка стояла рядом со мной, разводя руками.
– Я ходила на склад, – сказала она. – «Дипломатов» нет. Но они будут – сразу после праздников.
Я молчал, глядя на нее. Теперь ее сходство с мышью очень не понравилось мне. Наконец я опомнился, стал благодарить, обещал зайти на неделе и с облегчением отделался от нее, сбежав вниз. Теперь уж я твердо решил навестить Крона.
Стало темнеть, когда я сыскал его дом. Он встретил меня радушно. Осведомился, где я живу, и тут же, на втором слове, предложил ужинать и ночевать у него. Признаюсь, я был рад остаться. Общая кухня на Мытне с желтыми плитами, где я варил по вечерам яишницу, или макароны, или грел чай, общежитский душ, в коем нельзя было выжать и капли горячей воды, меж тем как набрякшая штукатурка падала с потолка погонами на плечи, грязный клозет и, словом, все удобства кочевой жизни порядком мне надоели. Между тем Крон, похожий на ворона в шелковом своем халате, был хозяин огромной квартиры и вскоре, спросив, голоден ли я, отвел меня в столовую, где посреди ковра возвышался, как пьедестал, круглый стол под вязаной скатертью, стояли стулья с резными спинками и в углу буфет для посуды; гостиная, объяснил Крон, была по соседству, через дверь. Он живо сервировал на двоих ужин – и миг спустя я увидел себя с салфеткой за воротом перед множеством блюд, в основном закусок («Все по-холостяцки», – пояснил Крон). Однако, видя, с какой охотой я уплетаю салаты, холодное, заливное, телячьи мозги под луком и проч., и проч., он под конец отправился греть даже борщ, попутно наведавшись невзначай, ем ли я чернослив, запеченный в мясе. Сам он был явный гурман. За едой я рассказал ему о своем визите на Васильевский остров, о методе голодовки, придуманном моей тетушкой (чем рассмешил его чрезвычайно), и, наконец, о несчастном Уминге, архитекторе-пессимисте. Крон задумчиво закурил, сбивая пепел ударами длинного пальца в перстне.
– Что ж, этот город обречен, – сказал он потом, пустив два дымных клыка из носовых ноздрей. – Ваш Уминг прав. Внизу болота. Они не держат гранит. Все трескается, все сыреет. Порча лежит на всем. А виновата луна.
– Луна?! Это как же: по пословице?
– Да, в этом роде, – кивнул он саркастически. – Мы все хотим луну. В ней состоит женская суть нашего мира. А для нее нет разницы между сушей и морем, те же приливы, отливы, только медленней, тяжелей… Поэты лучше нас это знают, знают ее нрав. И оттого страшатся женщин, даже пытаются иногда вредить им… В них им видится нестерпимый враг. Они, по инстинкту, хотят все исправить, поддержать мир. Так сказать, укрепить основы. И конечно, зря. Только портят – или портятся сами. Блок, например: прекрасная дама – и вдруг ревность, разврат. Еще хуже, когда впутывается государство: ничего не помогает. Все идет своим чередом.
– Вот странная философия! – воскликнул я. – Платон навыворот: андрогины ведь тоже были креатуры луны.
– Может быть, – согласился он. – Хотя я слаб в философии. Но что касается города, я вас утешу. Это очень долгий процесс. А как знаток могу сказать: крысы с этого корабля еще не бегут. Им пока есть чем поживиться…
Он усмехнулся, показав ряд желтых узких зубов. Снова смутные мысли стеснились в голове моей. Тут же и специальность Крона пришла мне кстати на ум.
– А скажите, профессор, – спросил я, – черная гавайская крыса также живет в Петербурге?
Он странно на меня взглянул. Я тотчас извинился, напомнив, что я историк, а не биолог, и повторил ту легенду, которую приводит в своей известной новелле Грин, о крысах-оборотнях, способных становиться людьми. Профессор рассмеялся.
– Если вы уже сыты, молодой человек, – сказал он, – то милости просим в мой музей. Там я вам покажу пару диковинок.
Разбираемый любопытством, я пошел за ним. Музей оказался просторной комнатой, сплошь уставленной витринами вдоль стен. За стеклом в натуральных позах застыли крысы всех сортов и оттенков: черные, серые, полосатые, с рыжинкой, с блесткой, с отливом, и даже невесть как большая речная выдра затесалась меж них. Они выглядели странно живо и не были похожи на чучела. Крон стал объяснять; он был явно горд своей коллекцией. Но я слушал вполуха. Взглядом я все искал свою знакомицу из Пассажа, однако ее тут не было. Тем временем профессор как раз коснулся городских крыс. Был помянут Гюго, Гаврош и те мышки, которые съели кошку… Наконец я стал неприметно зевать, что, впрочем, не укрылось от профессора. Он опять рассмеялся, прервал себя, сказал, что это его конек, и он может заговорить меня до смерти, после чего отвел меня в гостевую спальню.
Я сразу разделся и лег, но, уже ложась, заметил, что забыл завести часы. Я поискал глазами ходики, тикавшие где-то на стенке, и вдруг увидел с неприятным чувством, что циферблат у них был черный [5] . Посему не берусь сказать точно, в котором часу я лег, во всяком случае ранее обыкновенного, но никак не мог заснуть.
Койка на Мытне казалась мне привычней, чем необъятный простор арабской профессорской кровати. Наконец желанный сон посетил меня, но какой сон! Ничего ужасней не видел я отроду.
Мне казалось, что я вновь в Пассаже, однако теперь галереи его разошлись дугой, и стал Пассаж – амфитеатр. Еще удивительней было то, что сталось с торговыми рядами. На месте ковров занимало теперь чуть не всю стену огромное чудище и висело в перепутанных волосах, как будто в лесу. Сквозь сеть волос глядели два ужасных глаза. Вешалка для шляп в шляпной лавке в углу, перед зеркалом, стала тонкой и белой, как палка, и состояла из одних только глаз и ресниц, наслаждавшихся своим отраженьем. Последняя шляпа с розовым бантом свешивалась с нее как бы в насмешку. Гроздь глистов обосновалась у люстры отдела игрушек. Сами игрушки стали скопищем мерзких харь. А на противоположной балюстраде, близ выставки мод, у подвенечных платьев уселось белое, широкое, с какими-то отвисшими до полу белыми мешками вместо ног, вместо рук, ушей, глаз были также мешки. Но хуже всех был профессор Крон, который тоже очутился здесь и восседал собственной персоной за огромным столом в самом центре зала, как на арене. Все тело его было раздуто, зубы в локоть показывались изо рта, а глазки масляно блестели, и ими он уставился на меня, ибо кто-то – я не видел кто – подвел меня к столу и усадил напротив профессора. Он между тем закусывал. Табурет, на который я сел, был низок, и я видел лишь его лицо, белое и вздутое, и его глаза, но не мог разглядеть, что было перед ним на столе.
– Да, город тонет, – сказал он гробовым голосом. – Но нам-то, нам-то что?! Нам-то лишь бы чаек пить! Эй! подать сюда красного!
Кривая гарпия с подносом, в которой, по странной логике сна, узнал я молоденькую продавщицу, явилась из-за его плеча, и я увидел два графина в виде старичка и старухи. Они держались за руки, а головы их были пробки. Крон разом откупорил их – и две красных струи хлынули ему в стакан.
– Но это так, водичка: старосветская настоєчка, – сказал он, гулко отхлебнув. – А вот не желаешь ли гоголь-моголя?
Та же гарпия явилась за моей спиной, но я поспешно затряс головою.
– Я не хочу пить, – глухим, словно чужим голосом сказал я.
– А коли нет, – подхватил Крон, будто того и ждал, – то нужно откушать. Родимчики в собственном соку, кишочки с требухой, вареные, желе из жира покойничков, только что с Волкова…
Он причмокнул красными губами. И, пока он говорил, все это, как по волшебству, громоздилось передо мной.
– Но это еще не все, – продолжал он с важностью. – Ведь нынче праздник! В такой день нельзя не съесть деликатес. Его сейчас принесут. С виду так, ничего, пустяк, дрянь: бутерброд, да и только. Деревянный пирог! Но начинка! Ахнешь. – От удовольствия он прикрыл на миг глаза. – Кое-кто полагает, – объяснил он, их открывши, – что нет ничего доступней могилы. Так думают простяки. Но мы-то, мы-то знаем, – тут он сделал мудрое лицо, – что везде в ходу привилегии. Льготы, прерогативы, исключения, изъятия – это бич! Не спорь, юноша, это бич всех времен! Но что делать! Тот, кто был погребен заживо, редко достается червям. Еще бы! Ведь его гроб как корабль: сегодня тут, завтра там, так и снует от погоста к погосту… Лишь мы, избранные, можем поймать его, и то не всегда, не всегда. Далеко не всегда. Ну-с, а в ночь новолунья… Вот гляди!
И истлевший гроб предстал моим взорам.
– Но я не хочу есть, – сказал я опять.
Крон пригорюнился.
– Э-хо-хо, – протянул он уныло. – Я старик; ничего не пойму. Что может еще хотеть молодой человек, как ты?
– Я хочу «дипломат»! – ляпнул я.
И тотчас страшный хохот сотряс стены здания.
– «Дипломат»! Только-то! Что же проще! – взревел радостно Крон. – Выбирай! Только не ошибись, не то будешь философ.
И он махнул рукой. Миг – и я оказался на галерее. Тут, я помнил, были сумки и кошельки днем. Теперь же я увидел питомцев кроновского музея, всех до одной, в полном составе. Но под действием химии моих грез (как сказал, кажется, де Куинси) они превратились из крыс в ведьм. И эти кряжистые ведьмы, сохранившие все же в чертах нечто крысиное, выставляли напоказ свои лона, причем у тех, кто был краше и юней, они были и впрямь как кошельки, из бархата и лайки, и были закрыты, защелкнуты, а порой и заперты на замочки. Обладательницы их кокетливо поигрывали миниатюрными ключиками в крючковатых проворных пальцах.
У тех же, кто был уродлив и стар, щели, напротив, были раскрыты настежь, и оттуда, как трава с обрыва, свешивались пучки денег. Вся ватага строила мне глазки, а одна старая карга подковыляла ко мне с целым чемоданом и защебетала пискливым голоском:
– Взгляни, мой батюшка, тут все есть. Что тебе надобно?
И распахнула чемодан. И в самом деле, он был прекрасно устроен. Тут были клапаны для держанья белья, и кармашки длинные и узкие, а рядом широкие и короткие, и накладное дно, и особый несессер со всем бритвенным прибором, и даже отделеньица для часов, для запонок, для галстука, и особые на молниях для денег. И все это ведьма подставляла мне с самыми гнусными ужимками.
– Пошла прочь, бесовская мытница! Шлюха! – закричал я наконец, потеряв терпение. – Не нужен мне чемодан!
– А что тебе нужно?
– «Дипломат»! «Дипломат»! «Дипломат»!
От этого крика я и проснулся. За окном был день. Профессор заглядывал в комнату.
– Долго спите, молодой человек! – сказал он, качая пальцем. – Завтрак уж на столе.
Но я понял, что не смогу опять увидеть его жующим. Кое-как отблагодарив его, выскочил я прочь и кинулся к метро. Был давно полдень. Демонстрация прошла (не знаю, была ли она вообще). Невский был пуст и сер, грязные клочья туч ползли над ним, заслоняя солнце. Я вышел у Лавры, забрел в храм, потом в некрополь, но там лежал еще снег, тропинки были в воде, и я поспешил на Мытню. Собрать вещи и проститься с Варварой Саввишной – вот все, что я хотел, но не застал ее; вместо нее дежурила техничка, которой я и сдал комнату. Затем отправился прямо на вокзал. В ларьке на площади торговали. Вдруг сквозь стекло увидел я знакомые очертания. Я бросился туда – так и есть! «Дипломат», отличный, кожаный, с нумерным замком стоял между товаров. Я тотчас схватил его. Все отделения, хлястики, ремешки для бумаг, кнопки, застежки – все было на месте. Я расплатился. В лице девицы за прилавком мелькнуло что-то… Мимо! мимо! Это уже не могло испугать меня. Я шел вдоль перрона к поезду, оставляя город – надолго ли? Бог весть. Я этого не знал. Было жарко; парило. «Дипломат» был пуст, и я сложил в него перчатки, зонтик и плащ.
Петербургский некрополь описан давно.
Я гулял по нему в одиночестве. Но
Среди темных могил, не ушедших под снег,
На тропинке стоял мне чужой человек.
Был он в шляпе и длинном нездешнем пальто.
Взгляд опущен. Черты мне напомнили то,
Что привык я встречать в ломкой тени гравюр.
Он был странно угрюм: не печален, но хмур.
Он взглянул на меня. Я отвесил поклон —
Сам не знаю зачем. Как бы нехотя, он
Мне кивнул и, перчатку сжимая рукой,
Указал на надгробие перед собой.
Я прочел и поднял в изумлении бровь:
«Здесь покоится По» – там стояло. И вновь
Он кивнул мне. Не зная что делать, тогда
Я хотел, но не вскрикнул тотчас: «Никогда!»
Я сказал: «Мне известно, он умер давно.
Он был найден в беспамятстве, кажется. Но
Это было не здесь. И я помню, что он
Преждевременно был где-то там погребен».
«Впрочем, – тотчас осекся со страхом я вдруг, —
Он всегда говорил, будто он в Петербург
Наезжал, – а однако ж он тут не бывал…»
Так в смятении я про себя повторял.
День был сер. И туман застилал небосклон.
«Этот памятник скорбный… Надолго ль здесь
он?» —
Я спросил, поглядев на пришельца в упор.
Он молчал. Но я понял без слов: «Nevermore!»
Он будет город свой беречь…
А. Блок
История корнета Ергунова известна мне из вторых рук. Впрочем, те, кто слышал ее из первых, утверждают, что многие ее подробности сильно зависят от градуса беседы. А как точность фактов есть цель для людей моей профессии, то я счел возможным положиться вполне на свой, пусть скромный, но, бесспорно, трезвый источник в деле, где беспристрастность одна способна сдержать разгул фантазии. История эта такова.
Тарас Ергунов принадлежал (и, надо думать, принадлежит до сих пор) к числу «вечных» курсантов на манер тех, тоже «вечных», студентов, которые, раз сдав экзамен и куда-нибудь поступив, потом никак уже не могут окончить курса. Судьба их известна. Они часто становятся легендой в своем кругу, младшие глядят на них с почтением, а профессора морщатся. Это произошло с Ергуновым. Он пробыл с год в одном флотском училище, был отчислен, служил, вернулся и с тех пор устроился неподалеку от стен родной обители, не торопясь покамест назад под ее кров. Он между дел перепробовал массу занятий. То нанялся грузчиком в порт – и тотчас свел близкое знакомство с коллегами из «Красной Баварии» [6] , так что тем осталось лишь пронести под полой изделье своей фирмы, а всю закуску достали портовые. То стал кладбищенским сторожем, но не задержался и там, говоря, что невмочь слушать весь день медные, а если к тому же знать, что там бывает по ночам, то легко угодить и в Кресты. То, наконец, караулил вдвоем на паях с опальным поэтом (увы, ныне мертвым) известный крейсер на вечном приколе… Друзья – а у таких людей весь свет в друзьях – дали ему чин: корнет. Этот чин нельзя считать просто кличкой. Он значит большее, чем кличка, да, кроме того, у Ергунова была и кличка, возникшая по другому, особому поводу. Произошло это так.
Он заявил однажды – чуть не в первый год в училище, – что его прапрапрадед был кавалергард. Зная его, этому не хотели верить. Вдруг открылись доказательства: он бился об заклад и победил.
Кавалергарды в России наперечет. Их биографии еще в начале века были собраны и изданы историком Панчулидзевым в четырех роскошных томах с гравюрами, печатями и гербами. И вот в первом же томе, специально для того поднятом в библиотеке, действительно значился некто Василий Никифоров Ергунов, служивший в бытность свою при Елисавете, о коем, правда, не было иных сведений, кроме надгробных дат да известия, что в 1746 году он вышел в отставку по болезни «от старой раны под правой титькой». Тарас Ергунов торжествовал. С тех пор он стал, правда, зваться в глаза и за глаза Титькой. Он показывал вид, что сердится. Однако в душе был горд: прозвище подтверждало древность его корней. Ему, должно быть, это было важно. Он был отчаянный малый, шалопай, мастер лихо выпить или сделать дебош, но никто и среди «старичков» не знал так, как он, всех тонкостей и негласных традиций учреждения, диплом которого оставался для него мечтой. Это в конце концов и стало причиной всего происшествия.
Традиции флотских, да порой и сухопутных войск часто бывают странны. Училище, о котором идет речь, довольно скромное, избрало себе за правило, бог весть почему, в ночь после выпуска начищать до блеска ту часть конной статуи Петра, которую Фальконе изваял единственно ради верности натуре. Это называлось «выдраить лысого коня». Таким образом, часть выступала за целое. Ни начальство, ни городские власти, ни военная комендатура ничего поделать тут не могли, хотя принимали меры, и в опасный день уже с вечера в соседнем саду прогуливались невзначай стражи порядка. Все было зря.
Очередной выпуск праздновал окончание. Ергунов был почетный гость. Наконец, уже заполночь, стали искать, кто пойдет драить. Кликнули Ергунова. Он, хоть был нетверд в ногах, согласился охотно, присовокупив, что ему это не в новость. Пошли шумно, гурьбой. Ергунов возглавлял шествие. Но, как это водится под куражом, до места дошли лишь двое. Прочие разбрелись невесть куда по ночным улицам и переулкам. Ночь была холодная, ясная. Серп луны золотил Адмиралтейство. Распахнув для удобства плащ, Ергунов с щеткой и мелом в руке полез под коня. Но лишь коснулся он заветной меди, как вдруг вспыхнули кругом фонарики, раздался шум, голоса, явился, как из-под земли, желтый фургон, вращая синей мигалкой, и фары его уперлись в памятник. Оба сообщника, забыв о Ергунове, что есть сил бросились прочь. Он понял, что попался. Хмель разом вылетел из его головы при виде шинелей. Бросив щетку и мел, он вскочил, прижимаясь к ноге Петра, словно в свете софитов, и вдруг, бог знает зачем, прянул в единый миг к нему за спину, на конский круп, и прижался плащом к его плащу. Отчаяние порой лучший указчик. Лучи скользнули мимо, фургон развернулся, голоса и крики отдалились, и все стихло. Тарас думал, что спасен.
Но он еще не смел двинуться, шевельнуться, обняв за пояс своего спасителя, и лишь когда тишина стала полной, потянул робко носок ноги вниз, к земле. И тут едва удержался от крика:
левое его запястье было крепко схвачено железным кольцом, и как ни дергал он, ничто не помогало. Ужас стальными пальцами сжал его сердце. Во тьме казалось, что сам Петр держит его! Он снова замер, глядя по сторонам, не идет ли кто. Но никого не было. В отчаянье он глянул вверх. Луна светила, как прежде, хотя небольшие тучи стали чаще переходить по небу. Вдруг первая капля упала на спину самодержца. И тотчас ощутил во всем теле Тарас то особое чувство, какое бывает в поезде, когда вагон уже двинулся с места, но колеса еще не дошли до первого стыка. Все затрепетало в нем: сквер полз навстречу, как во сне, а вместе с тем и глухой стук копыт сотряс оседланного им истукана. Дождь усилился и вдруг встал стеной. Тарас раскрыл рот, глотая воду. Рука его уже была свободна, но теперь он и сам изо всех сил держался за седока, боясь упасть. Сквозь потоки вокруг он видел, что едут они по Петербургу, по каким-то глухим и бедным улицам, которых он не мог узнать. Ливень все густел – Тарасу казалось, что от воды дышать уже нельзя. Дождь барабанил все громче – и внезапно стих. Тарас глянул вокруг и застыл от странного зрелища. Кругом была вода. Они словно ехали по дну огромного водоема. Все так же тянулись улицы, но странные, небывалые, построенные словно бы из перевернутых кораблей. Зеленый отсвет лежал на всем – и только медный конь из зеленого стал вороно-пегим… Показались люди. Они шли там-сям, вразброд, загребая руками, но жесты их были плавны, сонны, обрывки одежд колыхались на них, а волоса вставали то дыбом, то гибкой волной опадали на лоб, на глаза, совсем мутные, впалые. Понял Тарас, что это были утопленники. Судя по их костюмам, они давно уже были здесь: кто был в мундире преображенца, кто в мичманском кителе, а кто и в статском, изодранном до полос. Попался навстречу франт в шляпе корабликом и костюме довольно целом, только щеки его сильно испортили клевки рыб. При виде царя все тотчас кланялись, как тростник, и застывали на месте. Медный всадник меж тем шел рысью вперед, расталкивая воду грудью, а стук копыт стал совсем глух и далек. Наконец забелелась впереди площадь. Тарас догадался, что туда держит он путь и что все прочие в этом городе шли со всех концов туда же. Площадь приблизилась. Выглядывая из-за плеча, видел он пьедестал посреди площади, а на том пьедестале коня. Но этот конь был без всадника; он словно ждал их. И вот, в один миг, Тарас остался один верхом: медный Петр легко, по-гусарски, соскочил вдруг прочь и вмешался в толпу, окружившую его с поклонами. Конь впереди повернулся – и тут с ужасом и стыдом понял Тарас, что то была кобыла! Он схватил узду – поздно! Его скакун рванулся вперед, к подруге, встал на дыбы и в один миг покрыл ее. Удары медного зада едва не свергли Тараса наземь. Но понял он, что если упадет, то уже не встанет. Из всех сил вцепился он в гриву коню под общий хохот мертвых, толпой стеснившихся кругом, и даже Петр, в первых рядах, скалил зубы и указывал на него пальцем. Меж тем от толчков конского крупа пошли во все стороны словно круги под водой, будто бы ветер стал качать покойников, и, глянув вверх, догадался Тарас, что там, на Неве и в Финском заливе, бушует буря. Разом смекнул он, что, если теперь не взнуздать коня, вода хлынет в город, будет потоп и будет Петербург Атлантидой… Все это вмиг пронеслось в голове его. И тотчас забыл он страх, забыл даже то, где находится. Ретивое взыграло в нем. Кровь предков взбурлила. В обе руки схватил он железную узду, напряг жилы и дернул так, как мог, откинувшись телом назад и стиснув зубы. Конь захрапел и попятился. Он дернул еще – лица мертвых расплылись. Петр шагнул к нему, все забурлило вокруг, страшная сила рванула его из седла и бросила прочь, он вскрикнул и лишился чувств… А возможно, обрел их.
Он лежал на боку, завернувшись в плащ, в ограде, и страшный памятник стоял над ним. Но он уже больше не был страшен. Над Невой был рассвет. Воды ее, черные и недвижные, как камень, покоились, как в гробу, в берегах. Он привстал на локте… Так и есть! Проклятый лысый конь горел огнем в свете зари, а со стороны парка неторопливо шел постовой в перевязи, в белых перчатках и с усмешкой на губах.
Этим кончается история корнета Ергунова. Когда он трезв, она короче и проще. Тогда говорит он, что забрался на памятник от страха и зацепился там браслетом от часов. Что после сидел под дождем, боясь облавы, и уснул, отчего и упал на землю под утро. Как он там умостился – сам не поймет: конь Фальконе мало пригоден для этого. И тут он прав. На свежую голову от него больше ничего нельзя добиться.
Конец повестям Сомова
Валерьян Сомов не снискал себе славы стихотворца. Но странное дело: если его проза порой и могла вызвать улыбку, даже смех, то случалось это крайне редко, а его известный рассказ «Рент» вогнал как-то в краску двух дам, мало расположив к веселью. Напротив, его стихи принуждали не раз взяться за бока его друзей, отчего он охотно всегда читал их вслух и при женщинах – кроме разве что тех, которых сам стеснялся. Однажды я набрел на его столе на перевязанную черной резинкой пачку.
«Э, э! старина! Брось, – забеспокоился он тотчас, видя, что я рассматриваю. – Это того… не для печати».
Тщетно уверял я, что не хочу ничего печатать: он плохо мне верил. Между тем, покручивая ус, только что отпущенный, предмет его забот, смотрел он на свою пачку. Ему явно хотелось кое-что показать мне из нее, но он знал сам, что тогда уж и все прочее утаить не удастся. Наконец обычное добродушие взяло в нем верх, он махнул рукой. Я схватился за пачку. Сомов ерзал в кресле, пока я читал. Я вскоре увидел, что то были сочинения особого рода, создания нежные, как и их предметы, которые легче согласить между собой единством настроений, нежели сюжетов или тем. Впрочем, так и должно быть в стихотворном собрании. Что касается до вкраплений прозы (без которых обошелся бы поэт, но Сомов не обошелся), то они тоже подчинялись замыслу. Я сказал ему это. Сомов заспорил. Он сказал, что замысла никакого нет совсем, и не было, а что он просто писал, что приходило в голову, и складывал в стопку. Я заметил, что в голову приходило все на один лад. Он смутился. Я между тем стал невзначай подбираться к мысли о том, что недурно было бы…
«Что? Напечатать? Нет! – в ужасе вскричал он. – Уже довольно того, как ты мне подгадил с „Ночными повестями”».
Я защитился, как мог. Хвалил его талант (к этому пишущие чувствительны), указывал на явный успех, на благосклонность критики, наконец, на то, что он сам вперед дал мне право… «Тут другой случай, – сказал он. – Там, в Повестях, хоть все правда. Ну, может быть, слегка только переврано кой-где, так без того нельзя. А тут пшик, мечта! Пустышка! Кому какое дело до фантазий, например, моих? А где они сбылись – и подавно. Это даже стыдно».
Я возразил с пылом. Сослался на Ницше, привел известное сравнение Гомера и Архелоха, творца субъективной лирики – все зря. Сомов был неумолим. Был уж вечер. Я не жалел слов, хотя в душе изготовился к худшему. Но тут новый довод озарил меня. Я сказал, что и в малейшей отрасли словесности успех полезен не одним авторам и что плод трудов мастера принадлежит публике, а не столу.
«Что ж, если меня никто не прочтет, выходит, я даром убил время? – вскричал он с усмешкой. – Весь труд готов; а коли так, то, хоть мне одному, а удалось все же занять досужные часы, которых, к несчастью, бывает больше в жизни, чем ждешь, пока юн». Как водится в спорах, мы незаметно поменялись местами. Этого я и ждал, тотчас воспользовавшись новой позицией. Сомов отбивался уж слабо. Наконец мы сошлись на том, что он сделает купюры. Иного выхода не было – я вздыхал, глядя, как он вымарывал строфу за строфой. Он сказал, что утешит меня ужином и бутылкой вина и что-де прозу он не тронул. Делать нечего, я ушел заполночь, унося с собой поредевшую пачку.
Вот то, что удалось сохранить.
Угловое окно
Я проводил время на даче. После петербургских хлопот отдых был мне необходим. Киев встретил меня уже начавшимся летом, но я не задержался в городе, а поехал дальше, верст за шестьдесят, по житомирской ветке. Здесь-то, в тихом селе возле пруда, жили мои старики – родители отца, у которых в школьные годы я бывал на каникулах. Моя вакация как раз начиналась, и я, словно школьник, был этому рад.
Вся деревня, как и прежде, казалось, что дремлет. Редко на пыльной улочке можно было завидеть прохожего. Под вечер в будние дни громыхал грузовик – сосед, «дядя Гнат» (Игнат), приезжал с работы. Потом, на закате, стадо коров возвращалось с луга, где они паслись весь день почти без присмотра, а теперь разбредались, тоже сами собой, по дворам. Дедусь задавал курам корм и отмыкал сарай, в котором пернатое семейство располагалось на жердочке на ночь. Бабушка стряпала что-то на кухне, мы ужинали – по заведенному давно порядку – на веранде, с открытыми окнами во всю стену, куда всовывали свои ветви росшие рядом яблоня и груша. А когда в их листве сгущалась тень и дедусь включал лампочку, на наш свет слетались из сада бабочки-ночнушки, любимицы Гоголя караморы, которых он сравнил с лошадьми, а порой и настоящие комары, мелкие и свирепые от долгого воздержания на своем болоте. Лягушачий концерт доносился с пруда. Вся эта буколика не была скучна мне. Я охотно в десятый раз выслушивал какую-нибудь из историй, случившихся с дедом в юности, – с его слов получалось так, что только тогда на земле что-то еще бывало, достойное памяти, с чем я искренне соглашался, – и наконец, чувствуя приятное отяжеление век, отправлялся спать, потом долго еще следя сквозь сон и закрытые двери, как дедусь читает вслух бабушке газету или смотрит по телевизору футбол: он был большой болельщик.
Наконец, однако, однообразие деревенской жизни надоело мне. Невольно слонялся я по двору или уходил в соседний сосновый бор, пустой и величавый, без подлеска, но с мягким настилом жухлой хвои. Здесь даже в жару сохранялась сырая тень. Редкие пятачкй-полянки пестрели цветами, запах которых в полуденный зной распространялся далеко вокруг. Порой встречались озерца или запруды, к ним вел извилистый ручей, иногда почти совсем усохший. Среди мха скользили незримо медянки и, как я знал, водились змеи и пострашней. Но я беспечно разгуливал всюду, положившись на Провидение, а больше на собственный опыт, так как сроду не видывал здесь никого ядовитей ужа. Однако и эти прогулки не долго могли развлечь меня. Следовало найти что-нибудь позабавней.
В гостиной, в простенке меж двух дверей, стояла книжная этажерка. Тут было много разного книжного хлама вроде руководства по водолечению прошлого века или брошюр из киевских музеев: дедусь всегда ревностно хранил их. Я было присел на корточки в этом углу, но тщетно: все было читано мной еще в детстве, даже «Кирпатый Мефистофель» [7] Винниченки, дозволенный мне несмотря на вольность иных сцен, тогда особо меня занимавших. Зевая, я пролистал его, но теперь мне не было никакого дела до похождений Білой Шапочки, тем паче что герой так никогда и не сладил с нею. И тут мой умственный взор обратился вдруг к чердаку, вероятно, по аналогии с запретным плодом.
В самом деле, дедусь прежде никогда не пускал меня наверх одного, но теперь-то, конечно, я мог пойти туда не спросясь дорослых. Тотчас я это сделал. Ахматова говорит, что читатели зря полагают, будто чердак есть место поэтических вдохновений. Нужды нет, мне наш деревенский чердак всегда казался вполне поэтическим местом. В былые времена я даже мечтал устроить здесь свой рабочий стол. Теперь, однако, просто смотрел весело по углам, затянутым паутиной, и, как ни старался ступать тихо, всякий раз вздымал из-под ног мельчайшую золотую пыль, клубившуюся у солнечных трещин. Тут было множество богатств, прежде привлекавших меня с почти волшебной силой. Их власть надо мной я помнил не хуже своих ночных грез о Білой Шапочке, но теперь и они утратили эту власть.
Зато стали мне милы и дороги совсем другой, особой силой строя души, не спеша оглядывающей свое давнее поприще. Я зевнул невольно. Возвышенность чувств, как и дум, всегда казалась мне сродни сну, и вот почему я никогда не мог вполне насладиться философией. И я уж совсем решил поворотить на лестницу, когда вдруг вспомнил свою прежнюю забаву, о которой перед тем думал, но по рассеянности чуть не забыл.
Чердак освещался двумя окнами с двух торцов, выходивших в сад. Там и сям густейшие ветви вишен (а позади дома – высокого куста акации) приникали к стеклам и без того мутным, почти препятствуя прохождению света. Однако, бог весть зачем, почти у самого пола в углу, под скатом крыши, была проделана еще одна скважина, тоже забранная стеклом да к тому же прикрытая рухлядью. Меж тем из нее, как узнал я в оные годы, открывался наружу совсем особый вид.
Озерцо со всех почти сторон, заливая низкое прибрежье, образовывало если не совсем болото, то во всяком случае почву довольно вязкую, чтобы на ней густел и разрастался, что ни лето, аир, а кое-где сухощавый камыш. Из прилегавших усадеб сквозь эту зелень к воде тянулись узкие деревянные мостки, с которых в полдень ныряла детвора, хозяйки полоскали белье, а в другое время суток можно было застать картины и поживей. Не знаю, много ли старцев по утрам с первым жарким лучом пробиралось подглядывать туалет местных Сусанн, но я, когда мог, занимал свой пост между пыльных ящиков в углу и, отодвинув стекло, мог любоваться прелестями селянок во всей их красе, точно на ладони. От этого потом полдня в голове у меня бродили жаркие марева, а как-то, лет в пятнадцать, я не в шутку влюбился в сводную сестру соседа-приятеля, имевшую обычай, поплавав, раскидываться нагишом на солнышке вдоль горячих досок.
Теперь, вспомнив ее, я невольно улыбнулся шире, ее стройное тело мелькнуло на миг перед глазами, так что я даже пожелал тотчас вспомнить и то, как именно ее звали, но, увы, задача эта оказалась не по силам мне. Все так же улыбаясь, склонился я к угловому окну – напрасная надежда. По озеру шла рябь, солнце подернулось прохладной дымкой, и на мостках никого не было. Вздохнув – нельзя же не вздохнуть, – я открыл ящик с книгами и стал лениво листать Мицкевича: по-польски, с виньетками и гравюрами под папиросным листом. Я вскоре увлекся. Радуясь, что понимаю почти все, изредка лишь задумываясь над словом, я наконец почти забылся под действием ритма и польских, не слишком звонких, зато богатых рифм. Мне тотчас захотелось опробовать строку-другую в переводе – коварная страсть, сгубившая многих филологов, – а потому, захватив том, я спустился в поисках чернил в гостиную.
Там между тем все бурно готовилось к обеду. Вкруг вазы, полной свежих цветов, стояли приборы, украшенные на дне видами города Керчь. Старое червленое серебро, много раз обещанное мне в наследство, отягчало белую жесткую скатерть: бабушка в последнее время любила придавать дневным трапезам некоторую пышность; разноцветные кувшины и бутылки всевозможных калибров сулили приятно обострить и без того чувствительный голод, и, словом, Мицкевич был отложен до лучших времен, а наливка на вишнях, на яблоках и – особая – на рябине, вместе с студеным из погреба фруктовым вином была сопровождена сыром, консервными грибами, нарезными салатами, за коими следовал уже борщ, а там и жаркое, и десерт, а для желавших (дедусь всегда желал) чай. Я вовсе забыл о своем походе на чердак, когда бабушка, убирая стол, вдруг спросила:
– А ты помнишь Раю? Игореву сестру?
Я невольно вздрогнул: это было то самое имя, что не давалось мне давеча наверху. Я, впрочем, давно заметил, что «месмерические» совпадения этого рода совсем не редкость.
– Помню; а что ж? – спросил я. – Ведь я был влюблен в нее.
– Она померла прошлым летом, – сказала бабушка. – Вот так поела грибов, да, верно, плохо закрытых. И за час померла, не успели даже свести в Бородянку (ближайший больничный пункт). – Тут бабушка приняла грибы со стола и вздохнула. – А какая невеста была! Всем бы на радость.
Она ушла на кухню, и кстати: я думаю, мой вид изумил бы ее. Я и сам себе изумился. Дедусь между тем тоже вздохнул и принялся за чай.
– А вот тоже была – Ганна, – сказал он. – Давно, еще я мальчишкой был. Только у той была чахотка, и она перед смертью совсем исхудала. И вот говорит матери: «А пригласи мне попа из Любара». Наш-то был старый и пьяница, да, а тот молодой: ксендз, католик. И вот, поехали за ним, запрягли даже большой возок, чтоб не перекинулся…
Но я плохо слушал. Мне все виделось дивное давнее утро, солнце, голоногая девочка в сарафане, и я будто чувствовал вновь щемящее чувство под сердцем и словно бы сладость и тяжесть во рту и в груди от ожидания, от твердого, точного знания, что вот сейчас – прямо сейчас, через миг – сарафан спадет, и под ним уж ничего не будет. Что ж до истории Ганны и ксендза, который повесился у ее могилы, то я знал ее наизусть давно, с детства.
Находка
Старинный том на полке деда
Цветок увядший сохранил.
Раз, после сытного обеда,
Зевая, я его раскрыл
И стал гадать, кто здесь устроил
Гербарий ветхий меж страниц.
Мечтою странной беспокоил
Всех дам от бабок до сестриц.
Но летний бог (он друг Морфею)
Чуть шевельнул гардин полог —
И я уснул, нагнувши шею,
Как этот высохший цветок.
Солнечный удар
Село все состояло из нескольких улиц. Однако эти улицы тянулись, петляя, на целые версты и в конце сливались с улицами другого села, почти не делая перерыва. Мне довелось как-то видеть монтаж некоего Семенова (кажется), фотографа прошлого века, который снял, ничего не пропустив, побережье Волги во всем ее течении. Там тоже черно-серым пунктиром, огибая холмы и овраги, бежит нескончаемая русская деревня, «мегадеревня», как назвал ее Фернан Бродель, французский историк, заметив, что сто лет назад доля горожан в нашей Империи составляла от силы три процента.
В отличие от русских малоросские дворы все же радуют глаз разнообразием цветовых пятен. Белые, оштукатуренные стены домов, сменивших прежние мазанки, украшаются синим, зеленым или, реже, темно-красным цветом оконных рам; тот же цвет опоясывает дом снизу, вдоль фундамента, а порой захватывает и его бока, если они вставлены, словно в рамки, в деревянные углы. Крыши часто железные или серые черепичные, но на сараях можно еще увидать особый вид кровли, сложенной из шитых проволокой пучков плоских щеп; они живописны на свой лад, хотя от времени быстро чернеют. Их там и сям покрывает толь, а порой и вовсе вытесняет вон благодаря своей прочности и дешевизне. От него в жару сильно пахнет смолой, а сам он лоснится и отблескивает под солнцем. Глухих беленых или даже вовсе некрашеных заборов, как на Руси, почти нет; зато повсюду тянутся разноцветные изгороди из ровных, с равными просветами, досок; ворота всюду тройные, с калиткой, а их торчащие вверх столбы украшены наподобие древних идолов. Порой можно встретить и весь металлический прибор, с протянутыми от петель узорными стрелками, концы которых закручены на манер залихватских усов или карточных пик. Они наводят на мысль о дерзком в любви и картах гусаре. Побрякушка-затворница на калитке тоже продета в окованную скважину, а ее круглая лапка опять-таки вырезана под вид червей или пик. Верхи столбов в таком случае изображают скворечни, больше похожие, впрочем, на часы: так и ждешь, что на жердочку выскочит жестяная кукушка. Тут тоже все пестрит разнообразием. Если ворота темные, то металлические части обязательно крашены в светлый, салатный или голубой цвет, а то и в серебряный, и в золотой с искрой. Если, наоборот, доски светлы, то петли и стрелки черны как деготь. А весь двор, видный с улицы, непременно засажен цветами и фруктовыми деревьями, тогда как всякие простые посадки, как-то: картошка, лук, редис, салат или подсолнечник с кукурузой, отодвинуты в глубь хозяйства и с улицы не видны. Зато отлично видны летние кухни, и уж тут конца выдумкам и изощреньям нет. Словно каждый хозяин, а вернее хозяйка, хочет покрасоваться перед соседями своим кухарским добром, так что даже если самый дом почему-нибудь стар и облупился или попросту нехорош и ждет ремонта, то летняя кухня все равно блестит свежайшей чистотой, побелкой и яркой краской, а дымок из ее трубы несет в воздух самые аппетитные ароматы. Колодезных журавлей совсем почти нет, только в старых дворах, новые же колодцы вырыты так, чтобы хватило двум, а то и трем хозяйствам. В них устроены блоки с гремучей цепью и ведром, обвешенным грузом, но все это прячется под островерхой крышей, где каждый скат прорезан откидной дверцей – отдельной для каждого двора. Кой-где видны и ульи. Впрочем, пчелы, осы и шмели с утра осаждают все цветочные угодья, сколько их есть вокруг, а ласточки чертят в воздухе стремительные свои пути, и под редким карнизом не встретишь их гнезд, иногда даже тронутых последней побелкой. Днем на улице из-за жары никого нет, разве где-нибудь идет от двора к двору почтальон, зато к вечеру все население от мала до велика высыпает на улицу, и тут трудно пройти мимо, не удостоившись шуток и замечаний не слишком церемонных. Чужак, верно, не раз обольется потом, если случится ему пройти из конца в конец все село, что, впрочем, редко бывает из-за длины улиц. Куда проще юркнуть в пустой проулок и добраться поскорей до своей цели, а чей-либо гость – уже не чужак, по меньшей мере вблизи родного двора. Тут его приветят соседи и зазовут в дом или угостят вишнями и подсолнухом или тыквенным семенем, а не то так вынесут прямо на двор угол запеченного на углях пирога и кружку компота. Весела, хороша Украина!
Был как раз полдневный зной, когда я вышел из дому. Это был еще первый из жарких дней, и зелень казалась свежей, а тени, хоть и короткие, обещали убежище. Направо улица, изгибаясь, вела к станции и магазинам: культурному центру деревни. Тут, возле лужи с гусями, располагался летний кинотеатр, за ним школа, аптека, а там и шлагбаум и переезд. Здесь приходилось бывать часто, и потому я, не имея другой цели кроме прогулки, повернул влево, на небольшой пригорок, за которым начиналась мостовая из необтесанных, колотых камней. Ходить и ездить по ним равно неудобно, потому я держался ближе к обочине, минуя двор за двором, покамест еще знакомые мне. Но уже очень скоро начались места, куда я в детстве не захаживал, а теперь оглядывал их с любопытством, находя удовольствие в постоянной смене похожих друг на дружку вещей, менявшихся от двора к двору на манер стекол калейдоскопа. Идти было легко, несмотря на зной, и вскоре я добрался до совсем уже чужих и глухих мест. Воображение мое разыгралось. Кругом не было ни души, даже собаки попрятались в тень, и я, заглядывая чрез низкие ограды в чужие владения, старался раскрасить в уме жизнь их обитателей. Как мне казалось, выходило забавно. Я придумывал судьбы никогда не бывшие, но похожие на те места, что являлись перед глазами, и хотя в обрывках, но представлял себе скрытую жизнь села, какую мог бы, верно, описать какой-нибудь русский Диккенс. Впрочем, солнце припекало все горячей, а это сильно вредит мечтательству. Судя по номерам домов, я подходил уж к дальним окраинам. А между тем мостовая не думала кончаться, дворы вокруг не беднели, а, напротив, становились все затейливей, невесть как и откуда взявшийся ручеек был перекрыт горбатым мостиком, зелень в садах сгустилась, и крыши выглядывали из нее чуть только не таинственно. Я сам не заметил, как ускорил почему-то шаг. Мысль, что пора возвращаться, была самой здравой, но я все не мог повернуть. Уже который раз давал себе зарок дойти не дальше вон той лавки, или калитки, или кучи щебня, или сложенных вдоль забора дров, на которых спала кошка, однако ноги несли меня упрямо вперед, я вдруг почувствовал, что происходит что-то неладное. Все окинулось странным красным светом, словно я смотрел сквозь темные очки, потом шатнулось, я увидел – так же, через очки – перед глазами песок и собственные руки, в него вцепившиеся, ощутил приступ удушливой тошноты, а после того откуда-то издали и словно бы сквозь годы, может быть, даже столетья, стал нехотя думать о бывшей бог знает когда прогулке и был крайне удивлен не тем, что лежу в незнакомой комнате с теплой тряпкой на лбу, из которой за шиворот ползут капли, а тем, что прогулка эта, судя по всему, случилась совсем не так давно, как мне чудилось, и, собственно говоря, только что.
Я хотел сесть, но сил не было, хоть звон в ушах и тошнота прошли, и в теле стало пусто и легко. Я уже понял, что именно со мной случилось, и вместе с пониманием этого факта воскресло и любопытство. Не шевелясь, я быстро огляделся. Высокий, красного дерева комод, устланный желтым кружевом и уставленный вазами; такой же сервант с дорогой посудой; черный лик угодника в остекленном футляре и с золотым окладом в виде палой листвы; книжный шкап в три дверцы, столь же внушительный, как комод и сервант; траурное пианино с подсвечниками; наконец, диван, на котором я лежал, с высокой резной спинкой, овальным зеркальцем и полочками по сторонам, на которых смутно виделись снизу фаянсовые фигурки. И в довершение всего тяжкие драпри по сторонам дверей и двух узких окон, каждое из которых казалось рисованным солнечным пейзажем, не дававшим, однако, света. Дверь отворилась, я привстал на локте и не был бы изумлен, если бы, войдя, хозяйка заговорила, к примеру, по-английски. Она вместо этого заговорила по-русски: те, кто бывал в малоросских деревнях, знают, насколько там невозможен чистый русский язык. Меж тем стоявшая передо мной пожилая дама говорила без тени акцента, и это я понял раньше, чем смысл ее слов.
– Вы не ушиблись? – повторила она, слегка нахмурясь. – Вы упали на мостовой.
Старуха в деревне явление не только обычное, но необходимое: сельский мир держится ею. Но, конечно, глядя на чопорную сухощавую фигуру в темном платье, на тонкие пальцы и чуть не такое же темное, как на иконе, лицо, я и в мыслях не смог бы употребить это слово в отношении к ней. С трудом овладев речью, я принялся отвечать. Я полагал, что виной всему только лишь зной. К тому же я хорошо помнил, что прежде упал на руки, значит, особых бед быть не могло.
Но кому я обязан своим спасением, могу ли я теперь узнать? – спросил я.
– Моя фамилия – Ганская, она вряд ли вам что-нибудь скажет, – последовал ответ. – Зовут меня Ольга Павловна. А вот я вас знаю. Вы, верно, внук Сомовых, так?
Я поклонился – в той мере, в какой позволила моя поза. Ольга Павловна между тем прошла в комнату и присела на стул подле моего дивана. Лицо ее никак не менялось, когда она говорила, словно на нем застыла спокойная недвижность, которая была видна и в глазах.
– Это с вами часто бывает? – спросила она.
– Первый раз в жизни, клянусь вам. Хотя если бы мне был гарантирован такой исход, – тут я галантно повел рукой кругом, – то я бы охотно и вдругорядь рискнул затылком.
На этот раз она все-таки улыбнулась.
– Вы очень милый молодой человек, – сказала она. – Я, кстати, имела случай свести знакомство с вашим отцом, не только с дедом. Вы в самом деле похожи на него.
Это новое известие повергло меня в расчеты, которые я, однако, из всех сил постарался скрыть. По виду все-таки она годилась отцу разве что в няни, никак не больше. Это отчасти успокоило меня.
– Но что же я лежу? – сказал я. – Мне, собственно, пора встать и проститься: ведь я уже в силах дойти домой. И хотя я вам крайне признателен за заботу, тем не менее не хочу ею злоупотребить.
Она подняла ладонь.
– Уж не думаете ли вы, что я тащила вас сюда с улицы только затем, чтобы вам растянутся опять на обратном пути и уже с неизвестным «исходом»? – спросила она комически. – Нет, милый мой, на солнце вам сейчас нельзя. И потому, нравится ли вам моя компания, или нет, вам все же придется смириться с нею на ближайшие два-три часа. По вечерам быстро холодает. А до тех пор лежите смирно и отдыхайте; после мы с вами выпьем чаю и вообще перекусим. Кофе, я думаю, тут не к месту. Ну и кроме того, мне все-таки любопытно знать, чего ради вы забрались в такую даль от своего дома. Не каждый день подбираешь юных странствователей у своих ворот.
При последних словах она опять улыбнулась.
– Вы удивительная женщина, – искренне сказал я. – Не могу понять, как случилось, что я и в самом деле до сих пор не слыхал о вас.
Мне показалось, на сей раз в лице ее промелькнула грусть.
– Это вот как случилось, – сказала она, однако же, прежним тоном. – До войны мы дружили семьями. Но с фронта мой муж не пришел… То есть я хочу сказать, он не пришел ко мне. У него завелась другая семья. Потом случилось несчастье с моей дочерью. Ей в клинике иглой задели позвоночный нерв. Ее парализовало. Она мучилась несколько лет, потом умерла. Все это было еще в Коростене: ваша семья тоже жила там. Потом ваш дед переехал сюда, отец отправился в Москву учиться, что ж до меня, то я перебралась к своей сестре, в этот дом. Но с вашей родней мы теперь видимся редко.
Она вздохнула.
Я начал кое-что вспоминать. Я краем уха слыхал, почему мой отец занялся биологией. Но все же не мог свести концы с концами. Осторожно я спросил об этом.
– Да, пожалуй: он мог заняться ею из-за нее, из-за дочери, хотя вряд ли: он человек малосентиментальный, – произнесла равнодушно Ольга Павловна и вдруг снова усмехнулась. – Хорошо хоть, мне удалось спасти его сына от жары, если уж он не мог уберечь мою дочь от дождя: тогда-то она и заболела.
Мне стало неловко.
– Так виноват был он? – спросил я все же с опаской.
– Нет, конечно. – Она махнула рукой. – Так, сорвалось с языка… Да потолкуем о чем-нибудь лучшем. Вы знаете, к примеру, что это село принадлежало раньше князьям Волконским? Их главное имение, правда, было не здесь, а ближе к Киеву. В революцию они уехали, а моему отцу досталось по одному случаю кое-что из их вещей: вот этот шкап и комод. И десятка два книжек. Если вам будет интересно, можете полистать их, когда подыметесь. Не подумайте только, что он мародерствовал в те годы: причина была другой.
Мне действительно было интересно. В последних словах к тому же – как, впрочем, во всей ее фигуре и манере говорить, – тайна тоже была. Но убедить Ольгу Павловну в том, что я уже безопасен, стоило мне труда. Наконец все-таки мне разрешено было подняться. На веранде был сервирован чай, а также поставлена – специально для меня – полная кружка земляники. Мы поговорили о Волконских (я знал о судьбе их рода), потом был допущен и к книгам. Тут нашлось несколько изданий и в особенности альбомов, от которых, верно, у меня разгорелись глаза и зачесались руки. Ольга Павловна позволила мне кое-что взять с собой с тем, что я на неделе верну и тогда уж получу следующую порцию.
С свертком под мышкой, на закате, я покинул дом Ганских и снова очутился на улице. Один миг я мешкал, соображая, в какую сторону мне идти, но сориентировался по колоде дров, возле которой давеча упал. Минуя ее теперь, я вдруг заметил на песке красно-черные теневые очки: именно сквозь них, казалось мне, я видел мир, прежде чем лишиться чувств. Невольно я нагнулся. Но, как в дурном сне, они прыгнули у меня из-под руки, и тотчас я услыхал за ближним забором молодой девичий смех. Сильно покраснев, я выпрямился и поспешил прочь, прижимая к себе драгоценный сверток. Дома меня давно заждались.
Альбом
Уездной барышни альбом
Мне как-то раз попался в руки.
От любопытства ли, от скуки
Я стал искать забавы в нем.
Вначале начертал пролог
Седой дьячок, пиит суровый,
Уставом. И, Державин новый,
Он рифмовал «чертог» и «Бог».
Затем бездарный мадригал
К Дню Ангела «моей Наташе»…
Рукою трепетной мамаши
В нем заштрихован был финал.
За ним последовал сонет
Слегка язвительной соседки.
Мне в нем понравились виньетки
И «3», написанный как «Z».
И вдруг, перевернув листок,
Я вздрогнул, затаив дыханье:
Столь откровенного признанья
Вообразить я здесь не мог.
Вот точный список тех теней
И слов, полуслепых, но милых,
В своем бесстыдстве торопливых,
Как вздох «о нем» или «о ней»:
(К сожалению, автору пришлось отказаться от мысли привести дословно обнаруженные стихи, а также приложенные к ним рисунки по причине их полной непристойности. Отметим все же, что, наряду с прочим, в них фигурировал черный хвостатый бес с большими рогами.)
Бесовский облик не смутил
Ни сердца, ни души мятежной,
Однако ж взялся я прилежно
Решать, кто был сей Азраил.
Чертям заказаны пути
В наш трезвый век к девичьей келье.
Но наших бабушек веселье
Способно было в грех ввести.
Альбому с лишком сотня лет
Исполнилась – я видел ясно.
Но от потехи той опасной,
Конечно, мог остаться след.
И я недолго изучал
Хозяйки дома смуглый профиль:
Был виноват не Мефистофель,
А местный Мавр – иль Ганнибал!..
Лесная глушь
Мне изрядно прискучили мертвые барышни, но живых было что-то не видно. То ли сменился их нрав, то ли лето было раннее, но только на кладках никого, кроме мальчишек, усмотреть мне не удалось. Мицкевич, начатый с азартом, тоже продвигался кое-как, и, словом, я был даже рад просьбе деда съездить с ним в лес по дрова.
Я люблю украинский лес. Он тих, пуст и величав, словно древний храм. Дедусь с давних пор работал в местном лесничестве, знал свое хозяйство как никто, а теперь, будучи на пенсии, имел право на несколько кубометров вырубки (обычно весенней), хватавших ему с лихвой на полгода. «А дальше углем топи!» – говорил он, разводя руки. Уголь покупал на свой счет, из тех жалких крох, что составляли его пенсионный оклад за пятьдесят лет беспорочной службы. «Вот так в год по рублю и заработал», – шутил он грустно. Все же «бесплатным» дровам бывал рад.
С самого раннего утра, когда невольно пожимаешься, встав из-под одеяла, к нашей ограде уже прибыл грузовик, управляемый молодым парнем, которого звали, точно нарочно, Гнат – как и нашего соседа. Бабушка, покормив и его, и нас, дала в дорогу бутерброды и фляжку прошлогоднего яблочного сока. С этим мы и поехали. Пока кузов был пуст, я поместился в нем и на первых порах был захвачен двумя заботами: тщетной попыткой приспособить под сиденье идеально голый и гладкий пень, а также более успешными увертками от набегавших справа и слева яблонь и груш, порой царапавших даже борт грузовика. Но вместе с деревней исчезли и они, зато пень принялся кататься от борта к борту, словно сорванная с цепей корабельная пушка в «Девяносто третьем году»: теперь я увертывался от него. Как раз к тому времени, когда мне захотелось казнить виновного, мы прибыли на место. Дедусь вылез из кабины и двинулся прочь от просеки по усыпанному хвоей подлеску. Я поспешил за ним, а знавший свое дело Гнат аккуратно развернул машину, съехал в кювет и стал осторожно пробираться меж симметричных стволов двадцатилетней (на взгляд) сосновой посадки. Таким образом вскоре мы все трое приблизились к первой заготовке, сложенной из распиленных на три части деревьев, лишенных ветвей; их поддерживали с боков врытые в землю колки, называемые тычками. Такое бревно в одиночку было бы трудно даже сдвинуть с поленницы. Но, хватая его с двух сторон, мы с Гнатом довольно бодро перекидали всю заготовку в кузов, не забыв и про тычки: дедусь особо за этим следил и даже собрал отставшие куски коры, те, что побольше, после чего мы отправились к следующей заготовке. Она отстояла от первой, верно, на полверсты, но подобраться к ней пешком было куда проще, чем на машине, наполовину к тому же груженой: она собрана была посреди буревала. Гнат, однако, проявил необходимые чудеса находчивости и водительского искусства, и вторая порция дров последовала за первой наискорейшим образом. К тому времени, правда, когда она улеглась в кузов, с нас градом лил пот, время перевалило за полдень, мы уже всерьез подумывали о бутербродах, однако дедусь, указывая на оставшуюся незанятой корму, категорически требовал заняться третьей складкой. Наши слабые возражения он слушать вовсе не стал, благо, третья поленница виднелась неподалеку. Гнат тихонько ворчал себе под нос, запуская мотор, и словечко «скаред» (странновато звучавшее в его устах) было, должно быть, самым безобидным из тех, что пришли ему на ум. Не могу с стыдом не сознаться, что тогда я почти соглашался с ним. Но делать было нечего: третью «связку» (как называл их дед ввиду действительно пропущенной кое-где железной проволоки) мы кое-как распихали по краям и сверху, так что образовалась такая груда бревен, что, опять-таки по присказке деда, оставалось только сесть сверху. Я и думал буквально последовать этой идее тотчас после того, как бутерброды были наконец съедены, но дедусь строго запретил, велел садиться в кабину, сам вскарабкался следом и, захлопнув дверь, совсем притиснул меня к Гнату.
Шатко-валко тронулись. Дедова кора посыпалась тотчас на все стороны, как шелуха, цепляясь к окнам, так что пока мы выбрались на дорогу, Гнат, думаю, имел не один случай выругать в душе «старого скрягу», но ровный гравий шоссе подействовал на него благотворно – а может быть, и бутерброды оказали свою услугу. Он разговорился. Так как дедусь больше молчал, то его собеседником стал я. Речь, как водится, скоро зашла о разнстве жития в деревне и городе. Признаюсь, я не любитель таких бесед. Но коль скоро уж доводится принять в них участие, то и молоть ерунду не в моих правилах.
– А что, Гнат, – сказал я, – можно, очень даже можно зажить и в деревне. Да только, как мог я доселе заметить, девчонки у вас строги, не подступишься.
Гнат усмехнулся в усы.
– Это уж как взяться, – объявил он.
– А как ни берись; чужаков не любят.
– Ну, тут дело не в чужаках, – заговорил Гнат степенно. – Тут нужно себя поставить.
– Как же именно? Чего им надо?
Гнат от удовольствия беседы даже затеребил одной рукой ус, другой, впрочем, исправно держа баранку.
– У нас тут по-всякому бывает, – сказал он словно бы уклончиво, но уже с явной готовностью «проболтаться». – Была тут одна… Мариной звали. И вот, как назло: всем на, а мне – ни в какую. Уже как только по ней ни сох. И цветами, и подарками старался, все одно. Хоть помри. Веришь, есть перестал. Тут приятели надоумили: сходи, дескать, к старухе Кручинихе, она тебе капли даст. Я взял да пошел. Она и слушать меня не стала. Вижу, говорит, по ком сохнешь. И выносит пузырек. Я ей сунул красненькую, а она объясняет, мол, сам не пей, а той подлей во что-нибудь, хоть в чай. Я так и сделал, изловчился.
– И что же? – Тут уж я увлекся неподдельно.
– Вот и «что?». Потом от этой самой Марины отделаться не мог. Везде за мной бегала, как собачка, ей-богу. Получил, в общем, сверх упования.
– А дальше?..
– Дальше… Ну, дальше ничего не было. Побегала так с месяцок да и отстала. Я уж и сам не рад был. Оно и понятно: от капель любви где взяться? Она сперва было по рукам пошла, но потом все же честь по чести выдали за Гришку-пожарника. Он из-за нее с парнями все дрался… Так до сих пор и живут.
– И все дерется?
– Не, поостыл малость.
Гнат замолчал. Мы уже подъезжали к дому. Дед вышел открыть ворота, я поспешил ему помочь. Гнат тем временем развернул грузовик, дал задний ход, проехал вплоть до птичьего двора, там вылез и отстегнул борта. Бревна с грохотом покатились вниз, перепуганные куры запрыгали на забор, а на крыльцо вышла бабушка и с досадой осмотрела учиненный бедлам. Пыль, впрочем, вскоре улеглась, по двору запахло лесом, Гнат ушел мыть руки перед обедом, дед же сказал мне:
– Ты про Кручиниху не слушай. То все дурныця (все глупости).
У меня, однако, на это был свой взгляд. Марину я знал прежде. Это случилось вот как. Лет за десять, еще студентом, я гостил у своих старичков. Лето было скучное, серое. Лишь порой собиралась гроза, а после закатный луч на миг просверкивал между тучами, окрашивая все кругом в резкие, буйные цвета. С реки несло холодом и дымом: кое-где жгли печи. В одну из таких изб был зван я со своим приятелем-соседом Петром. Теперь уже не вспомню, чего ради мы туда пошли, верно, от скуки. Узкая и тесная комната в два окна заменяла веранду. Тут и топилась печь. В глубь дома вела дверь, завешанная на старый лад рогожей. За столом у окна расположилась компания из двух-трех парней, все знакомых. Среди них был лишь один «новичок», тот самый Грыцко, как его все тут звали. Он и впрямь был пожарник и перевелся к нам в депо откуда-то из Ирпеня – или, напротив, с Коростеня, не помню. Все угощенье за столом состояло из чистой воды и семечек, скорлупа от которых лежала кучками перед каждым. Разговор шел общий, какой-то особенно развеселый, полный подмигиваний и намеков, мне непонятных. Вскоре, однако, все выяснилось. Из-за рогожи вышел и подсел к нам вихрастый парнишка, сын местного лекаря, и ввязался в разговор, тогда как Грыцко, подмигнув еще раз всем, юркнул за рогожу.
– Ну как Марина? – спросил вихрастого кто-то.
– А ничего, – был ответ. – Все по своем Гнате тоскует. Вон пусть Грыцко ее развеет…
Грыцко появился не вскоре, зато вошел и сел на скамью с самым довольным видом. Сказал, что «девка – огонь» или что-то вроде. Все наперерыв стали советовать ему «взяться покрепче», раз уж он пожарник. Он все посмеивался, слушая с удовольствием, потом стал рассматривать почему-то свои руки, огромные, как и весь он, и в заключение заметил, что жилы у него – как трубки (что было чистой правдой) и что он сам не знает, почему это так, но что не родилась-де еще та баба, которая его к себе пристегнет. Я все поглядывал на рогожу, за которую пока никто не шел, и чуть было не попался за это всем на язык, как скоро мои взгляды заметили. Но тут, к счастью, сама Марина явилась в комнату. Она не была особенно хороша, я даже как-то пожалел об этом. Но на лице ее в тот вечер было странное выражение, еще усилившееся, когда она глянула на Гришку. Она подсела к нам, потом опять ушла, кто-то увязался следом, Петро стал рекомендовать мне «попробовать» в свой черед, однако я сильно уже хотел домой и поспешил проститься с честной компанией. Теперь мне казалось, что я кое-что понял.
– А что Марина, – спросил я Гната, когда все сели за стол, – сама-то она к Кручинихе не ходила?
– Может, и ходила, – усмехнулся тот. – Да меня-то такие штуки не берут. А про Кручиниху все знали. У нее вечно и парни, и девки отоваривались. Только проку от этого было мало.
Я хотел еще спросить, но по взгляду бабушки понял, что лучше не надо.
– Нет, в городе веселей, – сказал между тем Гнат. – Там все, что ни хочешь есть. А у нас что? Лесная глушь, да и только.
Гроза ночью
От тех небесных наковален,
Где пламя пополам со льдом,
На крыши полусонных спален
Упал, распавшись, первый гром.
Миг оживления сирени
На страже справа у крыльца —
И дочь раздвинула колени
В объятьях жадного вдовца.
«Ведь мама умерла…» Улыбка,
От молнии блеснувший взгляд.
За окнами все стало зыбко,
Тонуло в ливне, гнулось гибко,
И пышный разбросав наряд,
Как нежный кнут, как злая скрипка,
Бурлил во тьме маркиз де сад.
Чужие люди
Гроза собралась под вечер. Но после первых перунов, порывов и брызг зарядил серенький негустой дождик, не обещавший скоро кончиться. Под такую погоду стакан вина с хлебом и упорный труд – лучшее развлечение. Я получил то и другое и засел за Мицкевича; но, как водится, то, что дается с ходу, держит прочную оборону, стоит выказать свой интерес. Поэты похожи на женщин, а стихи на их дары. Одним словом, чего-нибудь благородней таких, для примера, перлов (навеянных, как я сам понимал, граммофонной пластинкой с чердака, сомнительной вообще музой, хоть там был и Вертинский), с моего пера не слетало:
Лишь только Мальбрук соберется в поход,
Как тотчас на улице дождик идет.
Господь не пускает Мальбрука на сечь:
Доспехи ржавеют, их нужно беречь —
и проч., и проч. в том же роде. Я начинал злиться, искусывать перо, а это дурной знак. Дедусь смотрел на меня с сожалением. Чтоб отмстить ему за это сожаление (поэты – опять же, как и женщины, – принимают его с ненавистью), я выудил откуда-то старую дедову тетрадь с водевилем по-малоросски, сочиненным им чуть не в первые годы века, и вскоре уж потчевал его, тайно ликуя, таким вот диалогом:
Петро
(забирая уздцы)
А пани – прелесть. Но для лада
Был ли вельможный пан востер?
Пан Гуан
Ученость – чепуха, бравада!
Улыбка, два веселых взгляда —
Вот сила; ну да разговор
Там закипел, и вышел спор.
А мне-то что! Удар, награда —
О них ни слова. Впрочем, вздор:
Вот слушай…
(Шепчет.)
Петро
Боже! Под надзор?!
Опять изгнание, быть может?
Пан Гуан
О том ли речь, когда уложит
Тебя красавица с собой?
Она – иль шпага, милый мой!
Петро
Вы жизнью, пан, не дорожите!
И чем живете-то, скажите!
Пан Гуан
Тем, что сейчас я жив-здоров.
Ну, хватит споров, философ!
Ступай-ка да готовь перину,
Не то как раз подставишь спину:
Тебе обычай мой знаком.
Петро
Ах, что за жизнь под кулаком!
(Уходит.)
К удивлению моему и веселой досаде, дедусь нисколько не смутился, услыхав вирши, а даже сам рассмеялся и вместе задумался.
– Да-а… – протянул он, что в его случае означало пролог к новому воспоминанию. Я навострил уши. – Знаешь тот дом, что против фуникулера, на Подоле? – спросил он. – Там теперь какой-то пассаж и, кажется, кино. А раньше был паноптикум.
Я знал.
– Ага, – кивнул он. – Там была устроена панорама Бородина: во всю ширь, с нарисованным горизонтом, редутом вблизи, с куклами солдат и с галереей для зрителей. Вот я туда ходил.
– На Бородино смотреть? – изумился я.
– Что ж на него смотреть! – Он хитро улыбнулся. – Нет. А была у хозяина дочка: там точно было на что подывытысь.
– И ты ходил?
– Где ж там я – весь Киев ходил. Он на ней больше денег заработал, чем на своем редуте; а за вход брал пятнадцать копеек. В ту пору это были хорошие деньги. Вон ты Мицкевича переводишь, а он стоил двадцать – виноват, двадцать пять копеек, и был не дешевой книгой.
Я невольно глянул в конец: так и есть: «двадцать пять копекь» было подчеркнуто двумя линиями, а снизу синела не то выцветшая печать магазина, не то герб прежнего хозяина да две-три строки уже выцветшими чернилами по-польски, вовсе неразборчивые. Я с восхищением воззрился на деда. Он между тем продолжал, как ни в чем не бывало:
– И конечно, отец у ней был богатый человек, а я был никто, да и другие из тех, что на его дочь глядели, не всегда могли угодить богатством. Впрочем, ссорились из-за нее, стрелялись даже, а ей горя мало: она о том и не думала.
– Так что же ты? Что сочинил?
– Ну, я решил слегка слукавить. Там, рядом с Бородиным, был еще маленький театральный зал: в нем после и завелось первое кино, называлось тогда иллюзион «Везувий». Но это позже было. А в это время в том зальчике давали разные небольшие концерты, домашние спектакли, инсценировки всякие, а то представляли живые картины. Вот я и сделал вид, что понимаю толк в театральной части. Был один кадет, учился, между прочим, с Николаем Бердяевым – не знаю, ты слыхал о таком? Ну вот, и мы все тоже его знали, его тетка была герцогиня не герцогиня, а хозяйка всей Белой Церкви, надо тебе это сказать. Его как соперника все боялись. Только он в паноптикум, кажется, никогда не заглядывал… ну да не в нем дело. Его товарищ, кадет, был как раз из нарочитых посетителей. И вот мы с ним сговорились сочинить пиеску – с умыслом для этого театрика. Он, впрочем, потом отстал, бросил: у него другая любовь тогда завелась. А я таки сочинил: сперва один водевиль, потом другой. Первый очень понравился отцу моей крали, он его и поставил. Тут я с ней познакомился. Но, правду сказать, от этого толк был, да мал: барышня была особенная. А второй водевиль, вот что ты читал, так даже думали играть доподлинные актеры. Уж даже по ролям расписали, все хвалили, что язык хорош. А чем он хорош? Простой украинский…
Дедусь замолчал, так же все улыбаясь.
– Чем же кончилось? – спросил я.
– Э, чем могло кончиться! Началась война, там немцы, гетман, потом революция. Отец-то ее еврей был, – сказал дедусь, понижая голос. О евреях он всегда отзывался тихо, как бы боясь сказать что-то такое, что было у него в уме, но на язык никогда не шло. – Или, может, пшек, поляк. А может, и то и другое вместе, кто их разберет… Он и сбежал куда-то потом. Верно, она с ним также.
– Так ничем и не кончилось?
– Да как бы тебе сказать… – Он замялся, потом улыбнулся. – Кое-что было. Но я был сильно влюблен, хотел жениться, а не только что… – Он вдруг смолк, глядя около себя.
– Что ж, а жениться, значит, было нельзя?
– Да, неможно. И отец не позволил бы – о! Он себя большим паном почитал. Да и она… гм. У ней все сразу. Таких, как я, тоже не один был, а выбрала бы себе, если бы что, тоже жидка, я думаю. Или поляка… – Он решительно смутился.
Я теперь помалкивал, а он покручивал ус – в самых добрых традициях всего казацкого племени. Он с детства был хром, и я не знал, здесь ли крылась причина этой его неудачи. Но спросить не решался. Да и в прихожей как раз заслышались шаги бабушки.
– Словом, – сказал дедусь, быстро оборотясь назад и изменив голос, – то все не наши люди. С ними дела не делятся и дети не крестятся.
Тут он встал с дивана и вышел из комнаты. Дождь за окном не думал кончаться, и остаток дня, до ужина, я посвятил Мицкевичу.
Чужие люди
(продолжение)
Но мало успел: день смеркся почти до полной тьмы, а затейливая вязь сонета все не хотела мне даться. Перевод с близкого языка в поэзии всегда тяжел: он вместе требует и точности и фантазии. Наконец, не выдержав, сдался я. Том застыл на столе средь черновиков, я же, словно новый Селим, пошел спасать Керчь от каши, нынче приправленной зеленью и первым редисом. [8]
Мои старички, разморенные ужином, влажной погодой и шорохом капель под окном в виноградных лозах, ушли спать раньше обычного.
За столом я пытался расшевелить деда намеками и обиняками на тему о Бородине, но он остался глух к моим шуткам, хотя знал, что лишнего я не скажу. Я же, наоборот, чувствовал какое-то смутное возбуждение, гнавшее мой сон прочь, но все-таки лег под одеяло и стал читать – все того же Мицкевича, но без мыслей о переводе. Как водится, он меня захватил. Что ж, не меня первого. Кто знает польский, верно, сам пережил не один час счастья над книгами этого чудотворца. Было, думаю, не менее часу ночи, когда где-то на краю собственного слуха, занятого вообще просодией, я различил вдруг странные звуки. Словно кто-то негромко постукивал пальцем в окно. Я живо поднялся, отдернул штору и, чтобы видеть сквозь мокрое стекло во тьме, повернул бантик настольной лампочки. Но ничего не увидел. Тут, однако ж, из самой тьмы протянулась бледная, совсем худая, как показалось мне, рука и действительно несколько раз постучала костяшкою пальца в стекло, у самого края рамы.
Я снова включил свет, подобрался к форточке, узкой и маленькой, как игральная карта, и весьма тугой, кое-как отцепил крючок и проговорил шепотом, впрочем, вполне разборчивым:
– Пойдите к крыльцу.
Мне казалось, что тень скользнула мимо кустов, но сам я уже соскочил на пол и отправился на веранду. Признаюсь, хоть Мицкевич в том не был повинен, нехитрая мысль о привидениях – или вообще о выходцах с того света – взошла мне на ум. Но я счел (вполне справедливо), что все вздор, включил на веранде верхний свет (при котором романтические мечты исчезают сами собой) и вначале тоже откинул крюк с выходной двери, но потом вспомнил, что дедусь блюдет обычай запирать ночью дверь на ключ. Сам ключ висел тут же. С замком я сладил не вдруг – он был старый и расшатанный, – когда же наконец сладил, то чрез порог навстречу мне шагнула тонкая, вся укутанная в плащ-дождевик фигура, похожая не на привидение, а на андерсеновскую принцессу. Коей, подняв с лица капюшон, действительно и оказалась.
Мой растерянный вид тотчас рассмешил ее.
– Вы сейчас с ног упадете! – предрекла она, не перестав смеяться. – А виноваты-то вы.
– В чем я виноват? – спросил я, с трудом овладев речью.
– Как же: дедушку с бабушкой не слушаете. Озорничаете, читаете по ночам. А у вас вон глаза красные.
– Это от слез, – заявил я решительно.
Тон незнакомки, ее смех самый беззастенчивый, при всей неотразимой прелести ее лица и всей фигуры, понятной с первого взгляда, несмотря на скомканный плащ, быстро вернул мне хладнокровие.
– О! от слез! – продолжала она. – Отчего же вы плакали?
– От вас, – объявил я, нимало не скрывая своих взглядов из тех, что называются смелыми.
– Боже мой! Чем я могла вас обидеть?
– Тем, что вас не было. Но вот вы здесь, и я утешен. Молю об одном: развейте мой страх. У меня, силою судеб, есть множество кузин, троюродных и четвероюродных сестер юрского периода, а также прочих родственниц в этом скучном роде, видеть которых – многих из них – мне до сих пор не случалось. Скажите же скорей: вы не одна из них? Нет? Это было бы ужасно.
– Ого! – воскликнула она. – Вы очень предусмотрительный молодой человек. Но раз уж вы так рады мне, то или возьмите этот ужасный плащ (тут она развела руки), или найдите такой же, чтоб отвести меня в тот дом, что я ищу. Там везде темень, дождь, а я только что приехала. На всю деревню одно окно лишь светилось – ваше. Ну вот, вы сами виноваты, что я вас подглядела. А нужно мне к…
Тут она назвала соседей, живших дворов за пять от нас. Я радостно вздохнул.
– Давайте ваш плащ, – велел я, – и идите за мной. Только тихо, прошу вас. Дедушка с бабушкой уж спят.
– Я это заметила, – сказала она, скидывая мне на руки свой бурнусик, мокрый насквозь. – А что, я сильно заблудилась?
– Как раз так, как надо.
Мы уже вступили в переднюю, и я продолжал шепотом:
– Дверь направо – моя. Зайдите и ждите.
Она послушалась молча. Я же, стараясь не скрипеть, не шуршать, прошел прямо, в гостиную, где в двубашенном, как тевтонский храм, шкафу хранилась дедова травяная настойка. Кроме нее, я прихватил две рюмки и шоколад и поспешил восвояси: хоть дедусь и храпел уже храпом крепкого сна, известным мне с детства, но у бабушки, как я знал с тех же пор, слух был тонкий. Да и вся прочая снедь все равно была на кухне.
Когда я вошел к себе, юная незнакомка стояла подле стола, с любопытством разглядывая мои бумаги.
– Пан муви по-польску? – спросила она, обернувшись.
– Пан муви по-всякому, – сказал я, водружая бутыль сверх черновиков. Это, впрочем, была изящная пляжка синего стекла в металлическом переплете сетью. Ни она, ни прозрачные рюмки с резьбой, тоже старинной, не могли нарушить уют стола, который мне всегда дорог. Шоколад, правда, требовал, на мой взгляд, прибора, но тут уж пришлось смириться: идти снова к шкафу я никак не хотел. – Прошу, паненько, – продолжал я, – если, конечно, вам этот язык милей.
– Пожалуй что и милей, – кивнула она. – К тому же мне нравится ваш выговор (a poza tym podoba mi sie pana wymowa). – Сама она, сколько я мог судить, говорила без тени акцента. – Зато, я вижу, русский вам худо дается. – Она указала на бумаги.
– Это уж виноват Мицкевич, не я, – сказал я, отворачивая пробку и разливая настойку, именовавшуюся у нас в семье не иначе, как «змий», за свою крепость и цвет блеклого мха. – Он гений, но гениальность – это свобода, а переводчик всегда раб. Однако, даже если бы мне довелось сносно перевесть «Странный подарок» [9] , пани вряд ли бы оценила его, видя тут рядом оригинал.
– Пан явно строг к себе, – отвечала она, беря рюмку и с интересом разглядывая резьбу. – Уже довольно того, что он побеспокоился прежде об угощении: я думала, он вперед переоденет пижаму.
Последнее слово она сказала по-английски в правильном (множественном) числе, но с беззаботным польским «z», не похожим на изначальный французский.
– Я рад, что сделал такой выбор, – сообщил я.
– Я тем более рада и к тому же намерена отплатить тем же. Разумеется, не прямо сейчас, но ведь мы вряд ли будем пить ваш славный нектар всю ночь?
– Нет, конечно. – Я тоже взял рюмку, но рассматривать стал не резьбу, а гостью.
Судя по некоторым чертам лица и особенно линии губ, она вряд ли была полькой. Впрочем, зеленые глаза встречаются, хоть редко, у многих народов. На ней был изящный костюм с зауженной юбкой, шейный тонкий платок, в цвет ему чулки и такие узкие туфельки, что было странно, как ей удалось пройти в них под дождем по грязи, почти совсем не измарав даже низ каблука. Ее болониевая накидка, оставленная мною на веранде, казалась недостаточным в этом случае объяснением. Была и другая странность: я только теперь заметил ее сумку, довольно скромную, но все же имевшую объем и вес. Впрочем, опять же аберрация чувств в таких случаях – вещь обычная. Кажется, пушкинский граф тоже не сразу приметил картонку Сильвио, в которой тот принес доказательство их первой стычки.
– Не думайте, я удивляюсь тоже, – сказала меж тем она, оценивая мои взгляды. – Я шла от станции обычным ходом, через лес, а там хвоя. Правда, до кладок и после них – сплошной песок, но луж почти нет. Куда хуже дождь и ветер.
Это она сказала уже по-русски.
– Ну так и выпьем за ваше здоровье, – кивнул я ей.
– Выпьемте. Будем здоровы (wypijmy na zdrowie), – согласилась она, быстро сделав глоток, но тотчас сморщилась. – О-ох! Да, это крепко. Я ожидала, но… – Она рассмеялась, то вскидывая, то вновь опуская намокшие от слез ресницы. – Это ваш дедушка делает, да?
– Да. Здесь больше двадцати сортов трав, и хоть он не держит рецепт в секрете, найти все нужное еще никому не удалось. К тому же он опытный химик, так что «нектар», как вы его назвали, мало слабее спирта. Буду с вами прям: мы зовем его «змий».
– Великий змий, – кивнула она с одобрением.
Пока я говорил, она отведала и шоколад и теперь, больше не морщась, допила рюмку. Впрочем, глаза у ней все равно увлажнились.
– Так вы сказали, что тоже удивлены, – чем? – спросил я.
– А вами. Думаете, так просто залезть в чужой сад и застать за окном не садовника, а поэта?
– И не маркиза. Откуда ж вы взяли, что я поэт?
– «Поэты лишь не спали. И водкою налив бокал…» Как там дальше? – Она смотрела, прищурясь.
– «…баллады сочиняли», – ответил я, глядя на нее теперь особенно пристально.
– Что вы глядите?
– То, что этого не может быть, – объяснил я. – Как сказал один цензор, друг знаменитого литератора, «характер сей создан из воздуха, где-то в другой атмосфере, и принесен на свет сюда к нам, а не выдвинут здесь же из нашей почвы, на которой мы…» гм, не помню уже, что делаем. Если вы сейчас скажете, кто это написал и о ком, я откажусь верить всей вашей сказке про Білу Шапочку и о пути от станции через лес.
– Вообще-то, ему было бы правильней писать «капелюшка», хотя и шапка, тем более в уменьшительной форме, вполне грамотна. Шапки бо робить шапкар [10] . Но это я про Винниченко, а вашей цитаты, к счастью, не знаю.
– Пожалуй, действительно, к счастью. А то так начнешь верить в Платона с его потерявшимися половинками, или в Юнга и Аниму, или вообще во всякий вздор.
Она усмехнулась, однако спросила – опять по-польски:
– Что разумеет ясновельможный пан? (Со jasnie wieimozny pan ma na mysii?)
– Он имеет на мысли, – отвечал я, скалясь, – что прекрасной паноньке в интересах здоровья следует выпить еще одну рюмку, а потом незамедлительно лечь в постель.
– Тоже в интересах здоровья?
– Wiasnie (именно). Впрочем, на кухне есть всякие entremets froids, и можно поставить чайник.
– Чайник – чтобы помыться, – тотчас решила она. – И ставьте полный, мой шановний пан. Что до прочего, обойдусь шоколадом. Ну что ж, д la tienne. [11]
Пляжка приятно булькала, пока я наливал по второй. Мы выпили, и я ушел на кухню, вспомнив по дороге, что так и не знаю, как же «прекрасную паноньку» зовут. Это меня, впрочем, приятно тревожило. На кухне все было убрано с совершенством, присущим бабушке. И вдруг оказалось, что чайник, полный до краю, уже готов: старушка оставила его на печи, и он там стыл, но так неспешно, что прикоснуться к нему пока было еще нельзя. Так что я в два счета извлек из сопредельной кладовки таз (в котором мылся с тех пор, как себя помню), разбавил кипяток парой кружек воды из ведра для питья и таким образом «навел» гостье ванну, не позабыв найти – тоже в кладовке – чистое полотенце, мыло, даже тапочки. Она, в свой черед, не замедлила явиться. Тут последовала пара бесшумных рокировок (мои старички спали за стенкой, так что говорить в голос было нельзя), в результате которых гостья вновь оказалась в спальне, но уже свежая и довольная, я, успев тем временем перестлать постель (широкую, к счастью, тахту), второй раз пришел на кухню, вылил мыльную воду в нарочно поставленное здесь ведро, сполоснул таз, опять налил чистую порцию – уже для себя, – помылся и тут только понял с смешным удивлением, что ощутительно пьян. Снова вылил и сполоснул таз, но сил вытирать россыпь брызг на полу уже не было. Вместо того, серьезно нахмурясь, я вернулся в спальню и застал мою панночку поверх одеяла, в позе махи одетой. На ней и впрямь были обещанные pyjamas и – все правильно – голубые. Однако ж я замер на пороге, едва притворив дверь. Такой одежды я прежде вовсе не видал. Верх, хоть изящный, был все же прост. Зато штаны (простые пижамные штаны из тех, что были на мне) заменялись шортами в складочку, похожими на раскинутый веер. Пани подняла ножку – и на моих глазах шорты исчезли, обернувшись юбочкой. Не знаю, допускал ли дизайн этой спальной пары что-нибудь вроде плавок (впрочем, тогда это была бы уже тройка), но, по крайней мере сейчас, их на ней не было.
– Теперь можно выключить свет, – сказала она мне, весело улыбаясь.
Как оказалось, однако, сделать это было не так-то просто. Лампа, венчавшая древний канделябр из бронзы и мрамора, отключалась при помощи бантика, встроенного в самопальный патрон. И то ли руки меня плохо слушались, то ли я плохо знал, что делаю, но, как я ни вертел чортов бантик, встав коленом на тахту почти у изголовья, свет все не гас. А потом мир торжественно и пряно поплыл у меня в глазах (моя панночка, видно, решила мне помочь на свой лад, пользуясь обычным кроем моих штанов с одной пуговкой спереди), и, увидав перед глазами круги, я проснулся от бившего в глаза солнца под оглушительный писк и щебет незримых птиц, лившийся в распахнутую настежь форточку.
Я осторожно открыл глаза. Не могу сказать почему, я лежал на полу, на коврике близ кровати. Мало того, в спальне я был один. Но сквозь неплотно прикрытую дверь я слышал знакомый теперь, как никакой другой, голос, и голос этот весело выводил рулады светской болтовни, причем басок дедуся и бабушкин говорок ладно вторили этим руладам. Вскочив на ноги, я вмиг оделся и вышел на веранду.
– Га, вот и наш герой, – сказал дедусь, смягчая «г» на малоросский манер. – А я-то себе думаю: что это он свет по ночам все палит?
– Боже мой, какой еще свет опять?! – возопил я, причем моя панночка залилась смехом.
– Ну, ты бы хоть поздоровался с Надей, – сказала резонно бабушка.
– Ах вот как, с Надей! – сказал я. – Очень приятно. А я – Валерьян.
Надя смеялась все пуще.
– Вот так так! (Ось воно як!) – изумился теперь дедусь. – Проспали всю ночь рядом и не познакомились?
На слове «рядом» он споткнулся и чуть не сказал правильно: «разом» («вместе»). Что-то во всем составе моего тела ликовало так явно и так бурно, что я был уверен в очень многих, хотя и забытых мной спросонок вещах. Я сел к ним за стол, где все трое лакомились первой малиной, еще мелкой и, на мой вкус, горькой. Я ее и зрелую не люблю. Ее, впрочем, заливали, по-малоросски, сметаной, а сверху сыпали тертый сахар (дедусь не признавал песок). Мне подали чашку чаю.
– Итак, значит, Надя, – продолжал я тоном фильмового инквизитора. – А теперь скажите еще, кем мы приходимся друг дружке.
Брови бабушки удивленно взвились.
– Пока никем, – сказала она. – Да это же Надя, племянница Ш… – Она назвала тех самых соседей, о коих милая панночка честно пыталась узнать у меня накануне. – Ты что же, не узнал ее?
– А мы были знакомы? – спросил я.
– Как же, лет пять назад, – подала она сама голос. – Он все дразнил меня плаксой и не хотел катать на велосипеде.
Все вновь пришло в движение у меня в глазах. Но среди звезд и разнообразных цветных марев явился и прочно встал предо мной образ заплаканной жалкой девчонки, лет на семь меня младшей, перед горкой золотого солнечного песка, с совочком в тоненькой бледной руке.
– Ну вот, хорош кавалер: насилу вспомнил, – заметил дедусь.
– Он мне свою постель отдал, – вступилась и солгала Надя. – Он настоящий рыцарь. Да ведь ваш род восходит к Ц…? – Она назвала важную шляхетскую фамилию. – Вот, стало быть, и родня.
– Да уж я видел, как он на коврике свернулся, – отозвался дедусь, пропуская мимо ушей вопрос о роде: он, как, кстати, и отец, избегал (надо думать, не зря) этой ветви своего родства, хоть в стародавние времена в ней были не только что куренные, но даже гетманы. Как историк, я знал наверное, почему он так делает, и одобрял его. – А мог бы в гостиную, на диван уйти, – заключил он обо мне.
– Он берег мой сон.
Но тут уже бабушке что-то не понравилось.
– Ладно, кавалер, – сказала она. – Поди умойся да причешись. Нужно проводить Надю домой.
Надя улыбнулась, сжав губки.
– Я тогда еще тебе говорил, – сказал дедусь весело. – Вот обижаешь дивчинку, потом жалеть будешь.
– Нет, отчего же, – сказал я, вставая, – как учил один философ – а я его чту, – идя к женщине, бери кнут. Он понимал толк.
Тут я вышел с веранды в мокрый от ночного дождя сад и отправился умываться.
Маскарад
На щеках смущенья краска:
Помню я наш маскарад.
Лишь чулки и полумаска —
Это был весь твой наряд.
Мы обнявшись танцевали.
Ты смеялась надо мной.
Мы споткнулись, мы упали
На пол, залитый луной.
Нагорев, трещали свечи
В нише около окна,
И колени мне на плечи
Положила ты сама.
Ты стонала, ты смеялась,
Я сновал вперед-назад.
Полумаска развязалась.
Был окончен маскарад.
За карасями
Подворье Ш… [12] мне было известно с детства. Хозяин рано овдовел, оставшись с сыном и малолетней дочкой на руках, но вторым браком женился не скоро, предпочтя воспитывать детей сам. Он пользовался большой пошаной (почетом) в деревне за свою строгость нрава, кою, впрочем, распространял лишь на себя, мудро давая детям ту часть свободы, которая и есть тайна подлинного воспитания. Спустя время к нему на лето стала наезжать из Киева родня, без страха оставляя под его присмотр собственнх чад: он и их умел наблюсти отменно. Детвора от соседей по целым дням околачивалась у его дома, и, хоть по виду его этого нельзя было сказать, всякий чувствовал на себе и его любовь, и опеку: был он, конечно, необычайный человек. Проводив к нему Надю и от души поздоровавшись с ним (он тем временем нянчил уж внуков), я втайне поздравил себя с чудным преображением моей жизни. Все тело мое пело, мир, вновь залитый солнцем, блистал всеми красками раннего украинского лета, и будущее рисовалось мне в безмятежной дымке ожидаемых новых услад – догадливый читатель, верно, знает, чем кончаются эти большие ожидания.
Как вскоре я обнаружил, Надя вовсе не искала новых встреч со мной. Мне казалось неловким, словно юному паробку, стеречь каждый ее шаг или посвистывать ей из-за забора. К тому же она и не сторонилась меня. Так-то мы и ходили с ней то за сметаной на станцию, то я провожал ее в кино (летнее развлечение под звездным небом), то просто болтал, сидя на пристроенной к забору уличной лавке, упражняя свой польский и улучшая украинский, – но этим кончалось все. Длинные извилистые беседы, как у героев «Обрыва», затягивались иногда за полночь, но, как у тех же героев, ни к чему не вели. Кроме первого дня, когда я приветствовал ее дядюшку («мон онкль», говорила она, с своей беспечностью к французскому опуская назализацию), она даже не звала меня в дом. Я очутился в положении праздного волокиты: роль, несносная для меня. Но делать было нечего. Вскоре я снова пристрастился к одиноким прогулкам и Мицкевичу по вечерам.
Это, однако, не укрылось от нее. Неудивительно, мой душевный покой был, конечно, безвозвратно порушен ею, так что хотел я того или нет, но любые мои шаги обретали вид некоторой нарочитости. Обдумывая все это, я приходил к печальным итогам. Целую ночь, ворочаясь в полусне, я мечтал найти Гната и его Кручиниху с эликсирами сатаны, которые дали бы мне власть над той, чья любовь одна, казалось, была теперь нужна мне; днем я не мог вспомнить без стыда эти свои ночные грезы, гадкие сами по себе, но к тому же умевшие унижать меня в моих собственных глазах. Словно Том Сойер, выдавший суду индейца Джо, я каждый день радовался, что не сделал этого, то есть не пошел к бабке, и каждую ночь кусал себе локти, что вот, еще один день пропустил зря. Такие противочувствия, как и две неподвижных мысли, плохо уживаются в одной голове. Наконец на ум мне пришел мой приятель Петро, живший наискось, через улицу. Его изба, построенная на манер русской из почернелых нештукатуреных бревен, была хорошо видна даже поверх глухого забора и тенистого сада, с двух сторон обступавшего ее. У Петра была странная судьба. Отец его был коренной русак, но так давно и прочно обосновавшийся здесь у нас, что по-русски говорить чисто совсем разучился. Его мать была алкоголичка. В деревне, где все на виду, она была, однако, не парией (хоть муж время от времени гнал ее со двора вон за то будто бы, что она его «позорит»), а занимала лишенное почета, но вполне допускаемое другими, «легитимное» место. Все это осложнялось еще тем, что, во-первых, существовала целая компанийка из забулдыг человек в пять, которые пили, как и она, безоглядно. У них был дом, почти хибара, обсаженная бог весть почему елками, и туда-то они сходились под вечер, а то и днем – смотря по их средствам. Во-вторых, отец Петра был сам не дурак выпить, и хоть никого из этой компанийки не пускал к себе на порог, пить у них и с ними ничуть не брезговал. Наконец и Петро пристрастился к пьянству. Но и он, и его отец все же меру знали, так что деревня, следившая за развитием этой, на южный лад потешной трагедии, с годами утратила к ней интерес за отсутствием действий. Мать Петра пила не трезвея, отец пил, но трезвел, Петро прикладывался, однако имел много других, неподходящих для пьяницы дел и интересов. Одним из них был их старый семейный мотоцикл, огромный «Иж», помятый, как боевой танк, но столь же выносливый. Вот именно с ним я и связал некоторые свои расчеты.
На запад, в сторону Варшавского шоссе, располагались болотистые места, иногда переходившие в твердь, а чаще в озера. С давних пор их густо заселили караси. Карасиный клев был хорош и по сю пору. Туда-то, подальше от дома Ш…, я и сговорил Петра съездить на рыбалку. Дедусь снял мне с чердака брезентовый тюк, обещая, что в развернутом виде он обеспечит нам надежную крышу, я прихватил к иным снастям бутыли три «змия», Петр тоже сделал свои запасы, и вот, загрузив все это в коляску «Ижа», мы с первой зарей умчались за карасями. Петр жал на газ так, словно за нами гнались черти: по его словам, это «освежало» его. Кто знает, может быть, это была правда. Вцепившись в его рубашку, с изумлением и радостью озирал я родную степь, казавшуюся недвижной, несмотря на бушевавший возле ушей ураган. Но и самая эта недвижность была лишь видимость: степь жила тысячью голосов, шорохов, звуков. Повернув голову так, чтобы ветер не оглушал меня, я слышал это общее движенье близ каждой травинки, словно разлитое в воздухе общее возбуждение, обещавшее еще усилиться к ночи. Мало знает о тайной жизни мира тот, кто не видал украинскую степь! Но вот мы приехали.
С удивлением и весельем вспоминаю я те дни. Мы разбили лагерь на месте бывшей беседки из тех, что понастроили тут после войны по всему лесу: теперь от нее остался лишь каркас – за тем, я думаю, что не мог пойти, как все прочее, на дрова. Это был толстый металлический штырь, когда-то составлявший остов постройки. К нему мы цепью приковали «Иж» и его же сделали одной из опор палаточных хором, которые тотчас же разбили. Бока их хлопали на ветру, но внутри было тепло и просторно: дедусь не подвел. В двух шагах заросли лесного ореха обеспечили нас удочками, и, словом, мы совсем уже изготовились достичь благую цель поездки, когда с окрестных озер к нам потянулись коллеги-визитеры. Среди приехавших стеречь поплавки нашлось, как водится, несколько девиц, на местный манер чернобрывых красунь. Не знаю, удалось ли в ближайшие два дня хоть одному карасю заглотнуть крючок. От пьяной одури я очнулся посреди ночи, с больной головой, без Петра (к утру он, впрочем, нашелся) и с забавным, в двух шагах от меня, человечком на корточках подле костра, который он сам, судя по всему, и развел. На мой стон он поглядел с жалостью и вздохнул. Я не удивился бы, окажись он Водяным, а то и самим Паном с картины Врубеля, на которого был сильно похож. Однако, как после я узнал, это был не Водяной, а знаменитый Копченый, вечный житель карасьих прудов, здесь, по слухам, даже прописанный приятелем-милиционером (а Копченому весь мир был друг). Свое прозвище он получил за странный способ гигиены, принятой им. Он становился у костра с подветренной стороны и так стоял, временами повертываясь, с час, мыться же избегал совсем, несмотря на обилие вод, и считал дело это глупым и накладным. Впрочем, его водобоязнь на том кончалась: он был смирнейшей и тишайшей в свете тварью, давно давшей обет Ямы и Ниямы, а потому не вкушавшей и карасей, а только орехи да лесной мед (леса были бортные). Признаюсь (хотя с неохотой), что в ту ночь он мне сильно помог, вскакивая и держа меня всякий раз, когда я шел «искать ножик», как Том Сойер с Джо Гарпером в бытность свою пиратами.
– Эх, юноша, – он говорил, вздыхая (мне было с лишком тридцать лет). – Затея с рыбами пустая. Сюда съезжается весь свет, а ловят ли? Ей-богу, нет!
Не могу сказать, вправду ли он выводил в рифму, как бесы Гёте, или это я сам, в такт своей тошноте, переврал позже слышанное. Но наконец новый сон сморил меня, избавив от тошноты, и когда я вновь открыл глаза, то, кроме позванивания в ушах, ничего худого со мной не творилось. Был день, в палатке спал Петр, солнце золотило листья, а когда вечер стал сгущаться, мы собрали брезент, раскиданные как попало вещи и, повздыхав над пустым садком, уехали с богом. Я снова держался из всех сил за Петра, ибо знал, что никакие градусы не в силах ему помешать «освежиться», да мне и самому это было кстати. Домой мы воротились с первой тьмой, без тени мысли о карасях. Но и грусть моя приметно развеялась: хотя с трудом, я достиг своего. И не жалел о пропавшем улове.
Пустой дом
– Что ж, как рыбачил ясновельможный пан? – с усмешкой спросила меня на другой день Надя, рассматривая мое лицо, вряд ли румяное.
– Хуже, чем бы хотел. И русалок там нет, – солгал я мрачно.
Мы сидели под навесом густой сливы, все на той же скамье, утро шло к полдню, и песок, где не было тени, уже мог ожечь. В конце улицы, качаясь и подымая клубами пыль, двигался в нашу сторону сеновоз с неопрятной копной в кузове.
– Вы умеете лазить через забор? – спросила Надя.
– Как-нибудь мы попробуем, – пообещал я ей. – Кстати, ваш забор мне известен отлично.
– Почему так?
– Вот на! А яблоки? Свои в рот не лезут, но чужие сами прыгают, это уж закон. Позволю себе напомнить, что это к тому же – древний святоотеческий грех. Как раз им Блаженный Августин, за две тысячи лет до Фрейда, доказал свою мысль об изначальной виновности детей.
– Приятно слышать. Мы это еще обсудим. А сейчас – не угодно ли будет шановному пану пройти со мной?
– Куда?
– А вот подальше от этой пыли.
Сеновоз взревывал уже в дворах шести от нас. Мы быстро поднялись и, перейдя улицу, подошли вплоть к старому тополю, росшему у дороги. В июле он убелял наш двор, но сейчас даже не шумел листвой в горячем недвижном небе.
– Если доблестный рыцарь слегка поможет своему пажу, эта напасть нас не коснется, – сказала Надя, кивнув на сеновоз.
– Ах вот как! Рыцарь и его паж! Это ново. Об одном прошу: без испанского. Что мне делать?
– Для начала подержать вот это.
И тотчас в моих руках оказалась сумка, которую я снова не заметил прежде. Впрочем, на сей раз это был пляжный заплечный ранец, совсем плоский и легкий. Пока я раздумывал над беспорядком своих чувств, Надя проворно вспрыгнула на забор, придерживаясь рукой за ствол, а через миг была уже по ту сторону и насмешливо улыбалась мне. Сеновоз как раз подкатил. Ободрав локоть и ударив калено, я перелез забор вслед за ней. Впрочем, ее рюкзак мешал мне. Но я тотчас забыл об этом, выпрямившись и оглядевшись.
Передо мной был пустырь. Собственно говоря, он был мне отлично знаком – как и всякому жильцу деревни. Плотный забор окружал его. Но, невесть почему, именно тут воздвигся некогда косогор – горбак, как все его звали, и он отлично был виден отвсюду, то есть из супротивных дворов и с улицы. Трава, что здесь росла, казалась желтой от зноя. На деле это была какая-то редкая, очень цепкая травка, входившая, как пояснил мне некогда дед, в состав его «змия». На ощупь она была ломкой и колкой. Пустырь, кроме того, входил в явный контраст с купами соседних дворов, так что обращал на себя внимание и приезжих. Но главной его достопримечательностью была отнюдь не трава и даже не отсутствие сада. Прямо посреди него, что называется, на семи ветрах, подымался дом – не дом, а нечто вроде амбара из гоголевского «Миргорода», сколоченного в один день Иваном Никифоровичем назло Ивану Ивановичу. Как и тот, сей почтенный пример деревенского зодчества стоял на четырех столбах, и так же стены его составлялись пришитыми кой-как наспех, нестругаными досками. Была, однако, одна вещь, шедшая вразрез со всем замыслом лихого архитектора: дом укрывала прекрасная двускатная крыша, выложенная, кроме всего прочего, дорогой и редкой металлической черепицей прежде красного, а теперь почти правильного кирпичного цвета. Все выглядело так, будто кто-то, назло всем правилам и мудрецам, Конфуцию с Буддой первым, стал строить дом сверху, а не снизу – и, вопреки всем притчам, преуспел. В деревне было известно, кому принадлежит дом, но, на беду, мнения расходились совершенно, так что, по одним, этот дом должен был стать сараем какого-то зажиточного хозяина с Лесной улицы (другим своим краем забор выходил на нее), да только хозяин помер, в то время как по другим, построил его нищий подрядчик из глухого села, надеясь поправить денежные свои обстоятельства и переехать ближе к станции, однако вместо того заработал деньги и спился. Так или иначе, дом стоял пустой. И что бы ни говорили о нем историки, которых в селах много больше, чем в академических заведениях, нечто странное в нем действительно было. Прежде всего забор был всюду глухой и сплошной, без калитки. И точно так же дом не имел не только что сеней или крыльца, но даже и самой двери. Предчувствуя, к чему клонится дело, я сказал это Наде.
– С той стороны одна доска гнилая, – был ответ. – Если ясновельможный пан снизойдет до того, чтоб нагнуться…
Пан снизошел, и лишь только мы оказались внутри, в сероватом сумраке среди пустой комнаты без пола, который заменяла здесь все та же травка, хоть блеклая, но не в пример мягкая и высокая, без дальних слов заключил отважную пани в свои объятья, которые разжал лишь затем, что она шепнула:
– Постой, там в рюкзачке есть удобное одеялко…
– Откуда ты знаешь про выгнившую доску? – полюбопытствовал я четверть часа спустя (возможо, что позже: как верно подметил бывалый поэт, в иных делах хронометры излишни).
– Она сгнила еще лет десять назад.
– И что же?
– Ну, как видишь, ее не поменяли.
– Тогда скажи, почему ты выбрала это место?
– А шановний пан, как я вижу, выбрал решительное «ты» с некоторых пор…
– Ох, я устал разбираться, которая форма пустая, а какая одухотворенная. Кстати, ты первая начала.
– Это я увлеклась.
– Тем драгоценней ошибка. Нет «змия», чтоб ее закрепить, но я и так пьян. От тебя.
– Ну-ну. Скажи еще, что ты влюблен.
– А ты равнодушна, да?
Она потерла ладошкой лоб.
– Собственно, там, в песочнике, все девчонки были в тебя влюблены. А ты на нас не обращал внимания, возился с всяким пацаньем, строгал рогатки, конопатил лодки и вообще думал бог знает о чем.
– О том, о чем должен думать здоровый молодой человек без преждевременных уклонений. И в птиц я не стрелял.
– Ах, «преждевременных», значит… Про птиц трогательно. Скажи, ты помнишь Инну?
– Да, как будто. – Никакой Инны я не знал вовсе. – А что?
– Она умерла от дизентерии. Мы все думали – от любви к тебе.
– Матерь Божья! – Я сам не заметил, как перешел на польский. – Вы, как погляжу, были все дуры.
– Мы ими и остались, – кивнула Надя.
– Это и есть признание в любви?
– Разве что в прежней. Что ж лукавить? я люблю другого.
– А, ну и славно, – сказал я. – Ты только еще не объяснила, почему выбрала этот сарай.
Изящно изогнув в моих объятьях стан, она указала на стену.
– Что? – не понял я.
– То, что полно щелей. Какая-то даже дает эффект камеры-обскуры. Но это позже, к вечеру. А сейчас – нас не видно, зато мы видим всех кругом. Вон почтальон. И он точно свалится в канаву, если не передвинет свою ужасную сумку дюйма на два левей.
– Пусть его валится. Ну что же. Попробуем жить так.
Мы оделись и прежним путем воротились на лавку.
Я не стал говорить Наде, что всем вовсе не надо нас видеть. Достаточно того, что они будут знать, что мы лазаем через забор. Я опять был весел и невесом. И совсем не думал о значении слов, сказанных ею. Как, впрочем, и о значении своих собственных слов. Рыцарь был удовлетворен и покоен. Паж – тих. Рыцарь полагал, что этого вполне достаточно. Лазать через забор в любом случае просто. А главное, много приятней, чем удить карасей. Как стало ясно вскоре, он был не совсем прав, этот рыцарь. До сих пор не знаю, был ли прав паж.
Ты
Твой взгляд – незапное явленье
Звезды в небесной глубине,
Затмившей солнце. И мгновенье,
Когда мороз и жар – вравне.
Нельзя узрить, нельзя представить
Тебя извергнувший Эреб.
Что в этом мире может править
Душой – ослушницей судеб?
Иные праздно пенят кубки,
Они подвластны всем ветрам,
Им чужды все твои поступки
И шаг вослед твоим стопам.
Но ты! Кто ты? Камо грядеши,
Ввергая малых сих в испуг?
Далек ли путь твой? Конный, пеший?
Твой странный спутник: враг иль друг?
Я знаю: в проданное тело
За медь вольешь ты серебро,
И, разведя колени, смело
Равно презришь добро и зло.
Иль с гордой прелестью Елены
Окинешь взором вражий стан
И равнодушно вскроешь вены
В кругу плаксивых христиан.
Ты можешь все; но путь твой тайный
Лежит в окраинный предел,
И я лишь встречный и случайный
Певец твоих безвестных дел.
Дачники
Путь лежал, как оказалось, в Малин.
Мне стало это известно, впрочем, не сразу. Мы исправно проводили в пустом доме день за днем, посвящая этому часы сиесты, все более нестерпимой в июне. Почтальон стал нашим добрым знакомцем – разумеется, ничего об этом не зная. Но именно в час дня, откидываясь назад под тяжестью сумы, он шел зигзагами, как хмельной окунь, от одной стороны улицы, лишенной тени, к другой стороне улицы, тоже лишенной тени, и мне не нужно было искать часы между снятой одеждой, чтобы сориентироваться – вопреки Грибоедову – в вечности. Говоря всю правду, я сходил с ума. Вернее, я сошел с ума в том точном смысле, в котором свойство его лишать приписывали греки Венере. И как все безумцы этого рода, был своему недугу душевно рад. Даже бедняга-почтальон, обходивший улицу строго по номерам, но, конечно, опускавший нашу безнумерную, но столь жилую пустыньку, вызывал у меня трепет, если я случайно видел его не через щели пустого дома, а где-нибудь вечером, на прогулке. Но особую роль – в понимании мною своего состояния – сыграли похороны.
Кладбище располагалось в лесу – не в том, что вел к станции. К нему нужно было идти мимо двора Ольги Павловны и дальше на юг.
Второй – прямой – путь пролегал вдоль леса по улице, тоже, как понятно, Лесной. По нему носили старух-богомолок, не признававших новшеств вроде оркестра. Носили, однако ж, с пением. Обе улицы проходили по разным сторонам «нашего» забора. Именно пение – протяжное, неспешное и словно не знавшее горя, но оттого такое же страшное, как мажор труб в похоронном марше, – впервые застало нас врасплох две недели спустя после первой сиесты.
– Продолжай, – велела негромко Надя.
Хор приблизился, на миг затих, потом вдруг грянул чуть не у нас за спиной. И стал отдаляться. Минут через пять я чувствовал себя так, словно пережил шторм, что, впрочем, было близко к истине. Вся в слезах, совсем обессиленная Надя лежала на одеяле, вовсе раскинув ноги, с приоткрытым ртом и заведенными под брови глазами. Мокрые ее ресницы свалялись и липли к щекам – когда, зажмурившись, она их опускала. Июнь был изобилен смертями, и так стало повторяться каждый раз, с небольшими варьяциями. Мне было непонятно это соединение противочувствий, но я не смел мешать своей подруге. Что делать! рыцарям нужно порой мириться с прихотями своих пажей и в угоду им жертвовать своими.
Что до жертв, то все случилось именно так, когда я, по примеру многих в моих обстоятельствах, попытался узнать о ее прежних связях, особенно о первой. Вела меня, конечно, не ревность, а жгучее любопытство, сильно походившее на страсть. Но тут Надя оказалась вдруг нежданно скромна и даже стыдлива, хотя тоже это поняла. Она, впрочем, сказала, что может рассказать мне «все», но что это ей будет неприятно. Разумеется, под таким условием не согласился слушать уж я. В конце концов, я искал даже и не выход своему любопытству, это было бы просто, а – возможно, излишнее – обострение чувств: как раз то, что она находила в песнопениях погребалыциц. Я вскоре заметил с радостью, что оркестр, вопреки трагической своей бравурности, волнует ее меньше, хоть и он имел свое влияние на нее. Но от него она, по крайней мере, не рыдала, обхватив меня руками за шею, словно все еще была маленькой девочкой у песочной кручи. Словом, я скоро привык исполнять ее просьбы, забывая свои. В этом, однако, был резон: она оценила мой такт и порой стала давать мне – и себе – волю. После одного такого случая – рассказа на ухо хоть не о «всем», но о многом, перемежаемого поцелуями и приуроченного к известному мигу, я только что не расшибся, перелазя треклятый забор, а к ночи готов был вломиться к Ш… и по сю пору не знаю, как сдержал себя.
Надо сказать – справедливости ради, – что Надя не была отнюдь действительно плаксой и что смеялась она много чаще, чем рыдала. Вскоре к этому нашелся и повод, заодно избавивший меня от нужды что-нибудь вызнавать у нее. Я вдруг обнаружил, что моя хитрость – назову ее скромно фигурой умолчания – совсем не была тайной для Нади. Она, конечно, не могла слышать шуток бабушки, впрочем, беззлобных, когда я, отобедав, шел в урочный час со двора; но, как оказалось, отлично знала и даже играла на свой лад с тем, что тайна наших свиданий совсем не была тайной для соседей. Мало того, она не была тайной и для соседских детей, а там и для всей уличной детворы, для которой, понятно, забор кругом косогора был скорее вызовом, чем преградой (как, к слову сказать, и нам). Я уже прежде слышал их шорох и сопение где-то в стороне нашего изножья, у гнилой доски (подсматривать в щели они не решались, понимая, что видны нам изнутри лучше, чем мы им). Но когда мышиная эта возня уже не могла быть незаметна Наде, та вдруг призналась, что относится к ней вполне снисходительно, ничуть не смущаясь всех этих подглядываний и подслушиваний. Я даже заподозрил с ее стороны умысел и потакание, вспомнив, что одеяло обычно стелилось ею на перекрестьях лучей из – все же значительных – дыр кровли. Но мне самому была мила мысль о такой сцене и софитах. Все же, не удержавшись, я спросил, что она думает об этой склонности к laisser voir и вообще о voyeurisme infantile.
– Простое детское любопытство, – заявила она беспечно. – Что ж, я тоже была ребенком.
– И тоже подслушивала и подсматривала?
– И, как видишь, не зря. Пока ты там красил забор и играл в горелки, я нашла этот дом.
– Как, ты хочешь сказать…
– Что мы тут не первые? Разумеется, нет. Говорю со всей прямотой, памятуя о «преждевременных уклонениях»: мы не только в песке копались, а бегали вот сюда подсматривать в щель. Тут была тогда дивная пара.
– Воображаю: спелая дачница, распутная от безделья, и молчаливый – по профессии – конюх.
Надя засмеялась:
– Нет, тоже дачник – и оба в самом цвету.
– Вот это странно! Что ж им мешало пойти на реку? Там полно тенистых кустов и отмелей на изгибах. Или в лес.
– А что мешает нам?
Я не нашелся, что ответить.
– В общем, неважно, – продолжала она. – Они получали, что хотели, и мы тоже. Они были щедры к нам. А в лес и на реку мы бы за ними не угнались. Порой я люблю вспоминать их.
– Приятно слышать: почтение к учителям.
– Именно (wiasnie). – Надя серьезно кивнула и потянула меня за рукав. – Все, разговор окончен. А то галерка скучает. Учителя так учителя: давай последуем их примеру. Солнце сейчас стоит как раз так, что они, – она кивнула на щель, – увидят все-все подробности.
Не стану лгать: под перекрестным теплом солнечных брызг, жадных взглядов и Надиных объятий я превзошел сам себя и все свое прошлое, но уже следил за собой, когда приспело время прыгать с забора. Тополь как раз стал ронять в пыль первый пух.
Страшное гаданье
Порой случались и передышки. В одну из них, оговоренную загодя (и вызванную, по словам Нади, каким-то срочным делом), я решил навестить вновь Ольгу Павловну. Я бывал у ней прежде раза два и давно задолжал ей книги, да с ними еще гимназическую тетрадь прошлого века, принадлежавшую бог весть кому, но ею бережно сберегаемую. Тетрадь эта могла быть интересна специалисту по истории русской педагогики либо – как она была интересна мне – исследователю и летописцу прежних нравов: подобно нашему веку, да, впрочем, и всем вообще временам, на полях и задних листах этой скрижали обретались рисунки и надписи, не имевшие касательства к постигаемой их автором дисциплине. Их-то я читал особенно прилежно и даже копировал порой (что, правда, бросил делать из-за все более набиравших пыл наших встреч с Надей). Однако ж задержка с возвратом сих ветхих реликвий их хозяйке была объяснима еще иными причинами.
Готов допустить, что мои мысли были вздором, но я никак не мог понять, зачем (если отбросить случайность, неспособную что-либо толком объяснить) я вообще оказался в доме Ольги Павловны. Конечно, тут много значила сама атмосфера этого дома, державшаяся на недомолвках, полунамеках и сложном характере хозяйки, то ли таившей в себе что-то, то ли, напротив, желавшей нечто сказать. Только что? Что тут могло быть, касавшееся до меня? Ранняя любовь отца? Но я не слыхал, чтобы он был влюблен в увечную девочку, тем паче пострадавшую по его оплошности. Это не подходило к нему по всем его ухваткам жизнелюбца, понимавшего в своем предмете точный научный смысл. В его сантименты я плохо верил. Потому я недоумевал, но не удивлялся, что «Летопись села Горохина» осталась незавершенной: в Горохине, верно, было столь же трудно найти достойный пера предмет, как и в нашей полулесной деревне, где одна только Ольга Павловна могла быть «интересной» (но не для меня). Кстати, о лесе: оседлав старенький мопед, я как-то поехал на поиски хутора близ Диканьки. Сама речка текла неподалеку, но именно через лес, порою густой, и жилья не было видно. Тем не менее, поколесив по тропинкам, а то и попросту по хвое и мхам, я все же нашел к вечеру хуторок дворов в десять. Заслыша мой мопед, селяне выглянули из всех ворот поглазеть на пришельца, потом зазвали в гости – чуть не ко всему хутору разом, – попотчевали местными изысками, посмеялись над моим русским акцентом, а затем я, переходя из дома в дом, обнаружил вдруг два трогательных обстоятельства. Помимо икон, тут повсеместных, таким же обязательным был том Гоголя, составлявший часто – на пару с поваренной книгой – всю библиотеку дома. Второе обстоятельство обнаружилось, когда стемнело: в хуторе не было электричества. Это могло быть очень романтично, когда б не грохот истребителей, переходивших как раз над лесом звуковой барьер (где-то под Киевом был аэродром). Уехал я почти в полной тьме, с головной болью от непривычного мне чада керосиновых ламп, но, следуя напутственным указаниям провожавших меня селян, нашел проселок, который вывел меня чуть не к самому дому. Идя теперь к Ольге Павловне и раздумывая, о чем с ней толковать (ее обиняки мне крепко надоели), я решил рассказать ей это маленькое свое приключеньице. Однако ж плану моему не суждено было сбыться – по крайней мере так, как я ждал.
Уже от ворот заметил я свет на веранде и услыхал негромкий, но явственный в тишине говор. Кто-то был у Ольги Павловны в гостях и, вероятно, пил с нею чай, как и я некогда. Я, однако, решил, что вряд ли помешаю, если уйду тотчас, оставив тетрадь и книги: новых брать я не хотел. С такими-то мыслями я поднялся на крыльцо и постучал в дверь, после чего вошел в ответ на хозяйское властное «войдите». Не знаю, правильно ли я сделал. Веранда была освещена большой лампой под нитяным абажуром, стоявшей на столе, в центре. Но чаю не было, а за столом, кроме Ольги Павловны, сидела Надя. Я тотчас увидал, чем они были заняты: пред ними была разложена пестрая колода карт. Стараясь ничем не выказать смущенья (Надя только подняла на меня глаза и потом стала смотреть равнодушно в сторону), я поклонился и сообщил о цели своего визита.
– Очень хорошо, – сказала Ольга Павловна. – Это внук Сомовых, – пояснила она Наде. – Впрочем, что ж я: ты его знаешь, вот! – Тут она ткнула пальцем в одну из карт. – Это он, он самый и есть, так что весьма кстати: как раз сам пришел.
Не поручусь – с порогу было плохо видно, – но, кажется, под рукой ее был червонный король.
– И что же он значит? – спросила Надя так, словно меня тут не было, и знала она обо мне разве что по слухам.
– Проходите и садитесь, – велела мне Ольга Павловна с своим обычным хладнокровием. – То, что он значит, я еще скажу. Вот посмотрим только, что легло рядом с ним.
Тут она принялась перевертывать карты, лежавшие прежде рубашкой вверх.
– Так-так, – говорила она весело. – По ранней дорожке свидание с любовью, по поздней – с разлукой, и… – Она на миг задумалась, оглядывая расклад. – …И горько вам будет, нестерпимо будет. Но не свидитесь после уже ни разу, никогда. Я знаю, как это: ни разу. И знаю, что говорю. – Она почти с торжеством посмотрела на меня, потом на Надю.
Но и не вглядываясь было видно, как побледнела та. О себе судить не берусь. Ольга Павловна вдруг нахмурилась.
– Да, девочка, тебе это ни к чему, ни за что ни про что, – сказала она. – И это так всегда и бывает. А сердце твое успокоится… – Она опять перевернула карту. – Вот: успокоится оно домом. Это… это тоже так всегда и бывает. А в детях ты будешь счастлива. Вот и все.
И она смешала карты.
Минуту – как только не две или три – сидели мы молча, не шевелясь. Лишь Ольга Павловна собрала колоду в коробку и отложила куда-то за поставец. Но хоть чашки и блюдца были у ней под рукой, чаю она не предложила. Надя меж тем как бы пришла в себя. Чуть откинувшись и порывшись в накладном кармане, она вынула десять копеек и, положив на край, отчетливо произнесла:
– Спасибо.
– За гад не благодарят, – строго сказала ей Ольга Павловна.
– А я благодарю. И не желаю, чтобы он сбылся.
Тут она быстро встала.
– Вот ваши книги и тетрадь, – сказал я, сунув всю стопку на стол, под лампу.
– Прочли их? – спросила Ольга Павловна.
Но я не ответил и тоже встал. Простились мы мельком, сухо. И вот уж с ней, решил я, я точно никогда не свижусь: хватит. Она проводила нас до калитки. Надя шла молча, но еще при ней взяла меня за руку. А на улице, уже темной, с фонарем где-то на краю села, крепко прижалась ко мне всем телом. Зрело и пряно пахла ночная зелень: я различил петунию, мальву и, кажется, плющ – цветы середины лета. Густой волной плыл их аромат в воздухе, смертоносный для тех, кто слетается к ним, как мухи к огню. Из садов от реки веяло прохладой, и я, как мог, обнимал плечи Нади, голые под сарафаном. Так, обнявшись, мы дошли до самых ворот Ш… Я хотел уж проститься.
– Иди за мной, – велела вдруг Надя.
Я подчинился, хоть был изумлен: с первого нашего знакомства она впервые звала меня в дом. Сквозь темную прихожую, с детства известную мне своей не совсем обычной по форме печью, хорошо гревшей, однако, спальни, мы прошли в глубь дома, в большую гостиную о трех окнах, в два света, и впрямь очень светлую днем. Теперь под потолком тоже горела большая люстра, в углу бормотал телевизор, а против него, среди тусклой мебели, когда-то модной, полированной, сидел в инвалидном кресле молодой человек. В углу кривились и костыли.
– Познакомься: это Артур, – сказала Надя.
Молодой человек вздернул голову, косо привстал и протянул мне руку. Я назвал себя, он кивнул. Было видно, что мое имя ему не в новость, и это сразу задело меня.
Опишу его. Он был низок ростом, что бросалось в глаза тотчас, вопреки креслу, но на вид – крепок и сбит. После рукопожатия он сложил вновь ладони на коленях, и было странно видеть красоту его длинных, словно гипсовых пальцев и совершенную форму рук. Однако красивые руки – это было не то, что могло помирить меня с ним.
– Надеюсь, он не муж леди Чаттерлей? – спросил я Надю негромко, впрочем вряд ли кого-то стесняясь.
– Нет. Но и не брат Аврелии, – последовал тотчас ответ.
Впрочем, ровный тон давался ей трудно: было похоже, что горло ее сжималось, словно от слез. Но на лице ничего нельзя было прочесть. Должен признаться, я не сразу понял, о какой Аврелии речь. Надя между тем занялась странным делом: расставила по столу бокалы, плетеную тарелку с печеньем и фляжку вина. Бокалы были тоже тусклые, зауженные снизу вверх, на предательских ножках.
– A la tienne, – сказал я, беря свой.
Артур оглядел нас по очереди своими серыми и словно тяжелыми глазами (после я узнал, что он страдал падучей), но ничего не спросил. Молча принял из рук Нади вино, выпил его и стал отламывать края печенья, кладя крошки в рот: гадкая, на мой взгляд, привычка. Но в тот миг я все раздумывал о красоте его рук.
Человек с красивыми руками обычно опасен: как и во многих других делах, эстетика тут лжет.
Зато мистика – если считать palmistry [13] мистикой – говорит правду. Я встречал исключения среди женщин, но средь мужчин этот принцип ненарушим. Эликсир сатаны (или что там было в бокалах?) уже начал действовать, так что я окончательно потерял стыд.
– Зачем ты меня сюда привела? – спросил я Надю, указывая пальцем на Артура. – Его лечить? Я не медик.
– Нужно же как-то пророчеству сбыться, – вздохнула она.
– Ты веришь этой прокисшей дуре с ее занавесками, абажурами и картами? – изумился я.
– Нет… То есть – нет, не совсем. Но хотела вас познакомить.
– Очень мило.
– А прокисшая дура была помолвлена с твоим дедом. Но тот удрал из-под венца, узнал, что она за глаза зовет его «хроменьким». На ней женился другой, его друг. Мой дед.
– А потом сбежал. И хорошо сделал. Не то быть бы тебе Эстеллой. [14]
Тут я развернулся и пошел прочь. Надя не пыталась меня удержать. Что до Артура, то он в тот раз так ничего и не сказал. Пока мы были в доме, дядя Петро (Ш…) зажег на дворе лампу под косым – для стока вод – летним тентом и сам сидел под ним на лавке, уперев кулаки в колени и грустно на меня смотря. Я поклонился ему, он кивнул мне, но тоже не сказал ни слова. Войдя на свой двор, я подумал, что уже середина июля и что Мицкевич непереводим. Акация близ калитки серебрилась под ущербной луной. Лягушачий концерт тянулся с болот. Я нашел Млечный Путь, такой ясный, какой бывает лишь на юге даже при полной луне, решил еще, что мир лучше людей, им порожденных, и вошел в дом с твердым намерением тотчас лечь спать. Я – как и мой отец – не был романтик. И сон не бежал меня.
Поцелуй Арлекина
(Старая ариетка)
Синеглазую Нину
Толстошеяя бонна,
Взяв два места в партере,
Как-то в цирк привела.
Там была клоунада.
И на ум арлекину
Посреди представленья
Злая шутка пришла.
Он склонился с арены
К креслу первого ряда,
Взгляд его стал печален,
Нине он подмигнул.
И она не успела
Даже вскрикнуть: «Не надо!» —
Как смешными устами
Он к устам ей прильнул.
Поцелуй арлекина
Был так нежен и пылок,
Что у ней закружилась
В тот же миг голова.
Запах пота и грима
И горячих опилок
Сжал ей сердце – и смутно
Прозвучали слова:
«Поцелуй арлекина!» —
Бонна ей прошептала.
Он же белую щеку
Ей подставил как раз.
И малышка зарделась,
Нежно затрепетала
И губами коснулась
Жесткой кожи тотчас.
Арлекин вдруг отпрянул,
Хохоча и кривляясь.
Среди голых красавиц
И свирепых громил
Он исчез не простившись,
Но у Нины осталась
На губах крошка грима —
Все, чем он одарил.
И в жару скарлатины,
Разметавшись в постели,
Она бредила нежно,
Как в истоме любви.
Близких не узнавала.
Куклы ей надоели.
Все звала арлекина
Из прекрасной дали.
И когда хоронили
Ее в среду, к полудню,
Город был опустевший,
Цирк уехал навек.
И она не узнала,
Как мучительны будни,
Как бесплодны надежды
И печален наш век.
Горынь
Малин, в отличие от всех украинских городов, городков и местечек, включая сюда деревни, села и хутора, не слишком зелен. Большая пыльная площадь в центре его приводит невольно на ум мысль о том, что Гоголь из своего прекрасного далека видел вовсе не фантастический город «Мертвых душ», а вполне земной и отлично ему известный Малин. Здесь ничего не менялось с тех пор. Порыв ветра, вздымая пыль, заставлял франта (если тот случится на улице) схватиться за цилиндр – а ныне за шляпу, селяне на площади продолжали неспешно обсуждать достоинства и калибры колес – пусть даже речь шла не о кибитке, а сеялке, – годовалые поросята валялись на солнце у троттуаров, и, словом, жизнь, избегнув перемен – возможно, в угоду чарам своего римского певца, – спокойно и уверенно выводила на авансцену, точно так же, как век назад, индейского петуха с его пернатым гаремом либо стайку собак, добродушных и ленивых даже в любви друг к дружке. Кривой и щуплый автовокзал сменил собой присутственное место, сгоревшее в войну от шальной бомбы, – вот и весь прогресс за полтораста лет, которым удостоил новые времена Малин.
Я оказался в нем не по своей охоте. Прошел июль, начался август, но жара не думала спадать, и только все углы улиц нашей деревни белели, точно сугробами, тополиным пухом, недвижным в застывшем от зноя воздухе. Наши встречи с Надей под кровлей пустого дома не прекратились, как я того ждал, а даже стали особенно продолжительны и страстны – боюсь, что от безысходности. Ее мы ощущали оба и избегали говорить о ней. Верно, и детвора у нас за спиной, у прогнившей щели, подметила то же, во всяком случае, соглядатаев стало меньше, а там они и вовсе исчезли. Да и мы совсем перестали думать о них. Встречались, однако, мы теперь не каждый день. У Нади все выдавались разные дела, она куда-то ездила, то в Киев, то в Любар, а раз как-то потолковала со мной и о Белой Церкви. Я хорошо знал окрестность, но ее поездки сбивали меня с толку: я не мог понять, зачем они ей. Потом вдруг все стало ясно: она разыскивала бабку больному Артуру. И к августу как раз нашла.
Передвигаться тот сам не мог: кроме приступов эпилепсии, он был еще и парализован всей нижней частью тела (обстоятельство, наведшее меня далеко не на радостные догадки). Дядя Петро привез его из города, но бабка – баба Гарпина, так звали ее, – обитала под Малином, в деревне Горынь. Словно заправский врач, принимала она лишь днем, и то только в будни. Говорили, что все субботы и воскресенья («нэдили») она проводит в церквах, тем-де и лечит. Какая тут была связь, я не мог знать. Но тотчас понял, что Артура к ней везти суждено мне: я даже сам это сказал, чтобы избавить Надю от унизительной – в нашем случае – просьбы и избегнуть муки слушать ее. Она ответила мне взглядом, много облегчившим мне предстоявшие путевые невзгоды: их нельзя было миновать.
Малинская электричка плоха, если ехать ею из Киева. На Дарнице, конечном пункте главной ветви метро, в нее набивается до отказа сельский люд так, что порой и в проходе стать некуда. Но к нашей станции народ редеет, а до самого Малина доезжают от силы два-три пассажира на вагон. Нас и было как раз трое, когда за окнами кончился пыльный ельник и поползли, тормозя рывками, первые пристанционные строения: какие-то будки, водонапорная башня, домик стрелочника и проч. Не видя нужды в чем-либо стеснять себя, я, сняв кресло с Артуром с верхней площадки тамбура и опустив его на перрон, без церемоний отправился в одну из этих будок, отведенную под туалет. То, как именно в этом случае он будет решать сходную задачу, мне было все равно. Его и Надю я нагнал уже по дороге от станции к автовокзалу: она прилежно везла кресло, склонясь к затылку своего подопечного и что-то ему шепча. Он в ответ помахивал слегка головой, но не то что бы кивал, а только давал знать, что не спит и слышит. Что ж, в такую жару с его стороны и это было геройство. Я шел следом шагах в пяти, не желая ни мешать Наде, ни – да простит меня бог, а вернее, читатель – помогать ей. Если изъять чисто служебное мое участие в этом деле, я вообще был тут ни при чем. Дорожка была удобной, гладкой, от жары асфальт даже слегка размяк, и я не видел повода играть тут свою роль.
Автобус, как оказалось, нам подходил любой: так или иначе, он шел через Горынь. Однако билетов в кассе не было, а контролер появился тотчас, несмотря на толкучку и жару. Помня все же о доле своего участия – довольно скорбной доле весьма скупого участия, – я загодя пробил («закомпостировал», как это тогда называлось) три киевских талона с крупной черной пятеркой в центре и хладнокровно предъявил их кондуктору (синяя четверка означала троллейбус, красная тройка – трамвай: ни того, ни другого в Малине, понятно, не было и в заводе). Счет шел на копейки и потому был особо строг. Не знаю уж, дама с калекой или мой вид разжалобил блюстителя местных транспортных средств, но мы избегли штрафа, отделавшись обещанием больше так не поступать. Я очень надеялся в душе, что и впрямь больше не придется, однако сказал, что в кассах автовокзала малинских билетов нет. На этом спор и кончился, ибо сердобольный малоросский люд стал тянуть мне со всех сторон свои билетные книжки. Я счел это излишним; кондуктор протиснулся мимо нас и вряд ли думал вернуться: жар быстро превратил автобус в ад. Кое-как тронулись. Дорога не радовала глаз. Улицы были пусты и серы, несмотря на ясный день, за Малином потянулись поля с редким гаем (рощей) вдали, потом луга с пожухлой зеленью и все той же кривой сосной на краю, и, наконец, домики по сторонам шоссе, замельтешив купами садов и иглами громоотводов, вдруг оказались тем, что мы искали: Горынь вся состояла из одной улицы, протянувшейся вдоль дороги.
– Горынь, – объявил и шофер – верно, на всякий случай, – притормозив у шеста, отмечавшего здесь остановку.
Двери раздвинулись, и тотчас несколько человек бросились помогать нам: с удивлением я понял, что им известна цель нашего визита. Мы сошли на обочину.
– Вам туда! Вон туда! Вон – за петухами! – кричали нам из автобуса, а потом уже и с улицы.
Петухи, наподобие рижских флюгеров, венчали взвершья ворот метрах в ста от нас, но были посажены крепко и от ветра не вращались. Мы двинулись к ним, катя кресло Артура прямо по дороге: ни троттуаров, ни даже тропинок вдоль забора здесь не было. Автобус обогнал нас, посигналив нам ухарства ради, а верней, в знак прощанья, и мы остались одни на дороге. Иного транспорта, кроме уехавшего автобуса, тоже не было. Разве лишь впереди и чуть сбоку торчали оглобли безлошадной телеги, и, право, не знаю, какую именно скотину дядя Миняй – или дядя Митяй, суетившейся тут же, – надумывал впрячь в свою повозку. Мы вскоре миновали его. Он, впрочем, тоже нашел нужным указать нам подбородком и подобранным в кулак кнутом на ворота искомой мызы. Мызу отделял от шоссе поросший травой сточный ров, так что мне довелось лишний раз выполнить долг носильщика. Выполнение его сопровождалось всегда степенным Артуровым кивком и столь же степенным «Много вам благодарен», что я прослушал уже раза два в электричке, один – в автобусе, а теперь и здесь, у самых ворот достигнутой цели. Нестройный ропот с той стороны подтверждал как будто, что цель именно здесь. Так и оказалось в самом деле.
Двор бабки Гарпины представлял занятное зрелище. Угодья, собственно, начинались где-то вдали и там простирались вширь и вдаль, сколько хватало глаз, в дружном согласьи с заливными лугами. Впрочем, не все, должно быть, принадлежало ей. Но фруктовый сад, выставлявший ветви над крышей ее избы, беленой по-малоросски, необычно большой, но кривившейся на все стороны, был явно хозяйский. Зато близ крыльца, тоже большого и шаткого, распространялся огромный пустой пятак, истоптанный тысячью ног до последней травинки. Весь он был окружен и застроен столами и лавками на манер тех, что возводят в деревнях к свадьбам или поминкам. Но там сладкий запах свежего дерева указывает всегда на кратковременность всей постройки. Здесь же запаха никакого не было, а сами лавки и столы, особенно пни либо колья, их державшие, давно почернели и поросли снизу мхом. Почти все они были заняты: бабка сама была где-то в доме, а ждавшие ее приема, все, как на подбор, умиленные чем-то, хоть и скорбные ликом, вполголоса сообщали, что у ней в гостях ныне батюшка из ближнего села, так она выйдет, надо думать, не скоро. Пророчество это, к счастью, не сбылось: вдруг затолкалась в сенях еще прочая публика, до того ожидавшая в самом доме, из нее выкатился, благословляя и кланяясь на все стороны, молодой, но очень крупный и толстый священник, тут же на ходу содрал с себя рясу, очутившись внезапно в простой джинсовой двойке, оседлал мотоцикл и, оставив позади лишь сизое облачко выхлопа, в один миг сгинул.
Все уличные клиенты повставали со своих мест и робко двинулись к крыльцу: оттуда кто-то уже зазывал их, маша руками и говоря что-то невнятное в отдалении, там, где стоял я. Как это было и прежде, Артурово кресло произвело должное действие, так что, когда Надя подкатила его к крыльцу, наружу явилась сама бабка Гарпина, оказавшаяся милой с виду, весьма деятельной старушкой. Ее окружали еще другие старушки, а то и женщины помоложе, но спутать с ними ее было нельзя: они составляли ее свиту, и это было ясно с одного взгляда. Гарпина живо сбежала по ступенькам к Артуру, на миг склонилась к нему, затем кивнула и сделала свите какой-то знак рукой. Я еще не успел дойти до крыльца, как Артур был уж бережно вынут из своего транспорта и унесен в избу, причем Надя последовала за ним, а я остался в задних рядах: все двинулись следом, желая видеть процесс лечения. Это, однако, не вполне удалось. За верандой (весьма темной и с целым иконостасом справа от входной в избу двери) следовала еще светелка, совсем почти пустая и действительно светлая. Был только полдень, и сквозь южное высокое окно в комнату впадали снопы света, чертя жаркий квадрат посреди нее. И сюда, кроме Артура, Нади да еще тех, кто его нес, Гарпина никого не впустила. Из икон тут был в красном углу большой образ, мне хорошо известный: «Иисус Ярое Око». К нему Гарпина пошла тотчас с поклоном и знамением, что-то зашептала ему и после, как я заметил, избегала всячески становиться к нему спиной. Между тем ее помощницы живо раздели Артура, оставив лишь брюки, но сняв носки, и уложили лицом вниз на пол, на тот самый квадрат, прямо под солнце. Руки ему раскинули, как распятому, ноги свели и тотчас оставили наедине с Гарпиной, уйдя без ее указаний на веранду и уведя с собой Надю. К тому времени я протиснулся в первый ряд нимало не церемонясь, так что стоял вблизи Нади, однако ни слова не говорил ей, как и она не смотрела в мою сторону.
Гарпина уже принялась волхвовать. Откуда-то в руках у ней оказался пучок толстых суконных нитей, нарезанных соломкой, из них она выложила на полу кругом Артура четыре креста: два по сторонам от головы, близ сгиба рук, два ниже, у коленей, оба точно под первыми, затем вынула из кармана спички и стала чиркать одну за другой, всматриваясь в пламя. Еще на дворе я слыхал, что лечит она водой, и тут удивился ее действиям с другой стихией. Но, видно, не всякий огонь подходил ей. Она исчиркала полкоробки, когда одна спичка вспыхнула наконец как-то не так, чуть ли не синим пламенем. Гарпина тотчас загородила огонь рукой и, быстро, но осторожно ступая, зажгла все четыре креста в ногах и головах Артура именно от этой спички. Сукно задымилось и затлело. Гарпина выждала, пока оно истлеет совсем, тогда только кивнула своим, и те так же быстро и ловко одели Артура и вынесли на веранду. Но это было еще не все лечение.
Как я теперь разглядел, у подножья иконостаса на двух длинных лавках и на полу стояли и впрямь банки с водой. Веранда не была разделена на две части, однако посередине ее проходила как бы незримая черта, за которую никого не пускали: одна лишь Гарпина имела право подходить к иконам. Все прочие, стеснившись в другой половине, молча ждали, что будет дальше. Кресло с Артуром выдвинули слегка вперед, но бабка не сразу занялась им. Встав на колени возле банок с водой, она стала класть земные поклоны, поглядывая на банки, когда восклонялась. Зрители вместе с нею ждали движения вод. И не напрасно: в одной банке вдруг что-то забурлило, словно вода вскипела в ней. Но нет, вода была холодной, пар от нее не шел, да и самое бурление то делалось крутым, громким, то почти исчезало. Бабка, однако ж, тотчас придвинулась к этой банке, не вставая при том с коленей, и стала бросать в нее что-то, похожее издали на свернутые в шарики золотинки от конфет. Не знаю, что это было в самом деле: я плохо видел, так как стоял теперь позади – как, впрочем, и Надя.
– Чья банка? чья банка? – зашептались в толпе.
Но Гарпина жестом велела молчать, все больше и больше склоняясь над банкой. Откуда-то сбоку выступили меж тем два старичка, муж с женой, оба благообразные и на вид горожане. В смущении поглядывали они то на свою банку, продолжавшую бурлить, то на Гарпину. Та наконец подняла к ним глаза.
– Вы с год назад новую квартиру получили, – сказала она по-русски, но с явным южным акцентом. – Так чи не так?
– Не квартиру… Это мы дом купили, – запинаясь, пояснил робко супруг.
– Вы не дом, вы погибель себе купили, – почти вскрикнула бабка. Потом кинула еще сверток-другой в воду: та разом утихла. – Теперь вот, – продолжала она, – воду эту поставьте под образа и зовите батюшку: дом надо срочно освятить. Воду не выливайте, привезете ее потом опять мне.
Жена-старушка засуетилась, протиснулась бочком к иконостасу и, закрыв банку консервной полиэтиленовой крышкой, спрятала ее в суму. Старички снова исчезли в толпе, а Гарпина вернулась на свое место и вновь принялась молиться и класть поклоны. Молилась она по-малоросски. И, сколько я мог различить, вплетала в канон обычной службы короткие заговоры в тех местах, где следует троесвятие. На сей раз вспенилась уже банка Артура: как я узнал потом, Наде велели налить и поставить ее средь прочих на лавку еще до лечения в комнате. Как и в первый раз, Гарпина тотчас придвинулась к ней, но ничего не бросила, а только смотрела на воду, под ее взглядом перешедшую от бурления к каким-то странным переливам. И продолжалось это долго, добрые четверть часа.
– Це тоби пороблено (это тебе сделано), – сказала она наконец, на сей раз по-украински. – А хто твоя жинка? [15]
– Я еще не женат, только помолвлен, но… – забормотал Артур, беспомощно вертя головой и ища глазами Надю.
Та вышла вперед.
– То це ти є, – кивнула Гарпина и зачастила быстро: – Ну так от, слухай, доню, слухай, що скажу. Є в тебе хтось, сама добре знаєш, хто. Хочь і на гору йди хрестись, що нема, та я ж бачу! Одже, ні ти, ні він ні в чому не винні, це так. Та моє останнє слово буде таке: поки ти з тим, цей, – она кивнула на Артура, – вилікуван не буде.
Тут она снова стала креститься и бормотать молитву. Уже похолодев, уже зная все, что теперь случится, я плохо слушал, с удивлением лишь заметив, что Артур моргает глазами, глядит изумленно и, как кажется, ничего не понял. Лишь потом я узнал, что он вовсе не говорит по-украински. Бабка Гарпина, приметив это, конечно, сказала Наде «диагноз» с умыслом так, как сказала. Но тогда мне это было все равно. Я-то понял – как, верно, и читатель [16] ,– слишком хорошо понял все, как поняла и Надя, и сделать с этим уже ничего было нельзя. Но гадкой ведьме все было мало. Она вдруг поднялась с колен и быстро оглядела всех.
– Тут не крещен кто-то, – сказала она опять по-русски.
К моему изумлению, все вокруг принялись расстегивать вороты и вынимать кресты. Я один остался как был. Гарпина тотчас меня нашла, а с ней и другие.
– Трудно молиться, – объяснила она. – Но пусть он стоит, где стоит, пусть стоит тоже. – Меня уж хотели чуть не взашей вытолкать из избы. – Он нужен тут. Пусть стоит.
– Нас трое, – громко объявила Надя.
Но Гарпина уже снова молилась, и снова кипела чья-то вода, снова следовали краткие наставления, было душно, тяжко. Наконец я услыхал «Аминь» и, никого не дожидаясь, выскочил на воздух. Прочие заспешили за мной.
Распахнулись двери летней кухни. Оказалось, там все было готово к обеду. Огромная кастрюля с борщом и такая же с овощным рагу были вынесены на двор и разложены по бесчисленным плошкам. Столы и лавки вновь были заняты. Кое-кого – и, как нарочно, меня – пригласили в избу, хоть, правда, так распорядилась не сама Гарпина, а кто-то из ее свиты. Но я не стал есть. Глянул лишь мельком Наде в лицо и тотчас понял, что пора идти прочь.
Но не возмутимый ничем Артур, наоборот, как выяснилось, желал кушать. Кто-то придвинул его кресло к столу, он же весело болтал и уверял всех и каждого, что сейчас подкрепится и пойдет сам, без всяких кресел и костылей. Это чудо произошло – но не на моих глазах и дня три спустя. Откуда-то стороной я узнал, что он ездил в Горынь еще раз – благодарить за исцеление. Теперь же, покончив с борщом, взялся за рагу.
Я вышел во двор. В дальнем углу, поросшем бурьяном, я тотчас увидел Надю – и бабку Гарпину с ней. Я слышал, что она ее спросила:
– …Даже если он покрестится?
– Даже тогда. – Старушка вздохнула и добавила: – У него… у него своя судьба.
– Что ж, если я его люблю. – Голос Нади стал вдруг тверд и чуть только не звенел.
– Двоих тебе любить нельзя, – был ответ.
– А кому можно?
– Бывает так, что можно, – устало кивнула Гарпина. – Но не тебе.
Надя молчала, и старушка, снова вздохнув, пошла от нее в дом.
Я стоял в дверях, у последней ступени крыльца.
– А ты покрестись все-таки, – прибавила она уже мне.
– Что ж делать, если я ее люблю? – спросил я – невольно, как Надя.
Доброе лицо Гарпины вдруг стало строгим.
– Кто меня ставил судить между вами? – сказала она жестко. – Делайте как хотите.
Это были ее последние слова.
Три дня спустя Артур оставил кресло и костыли и ходил теперь с прочной короткой палкой, не увязавшей в песке. Кресло разобрали и снесли в сарай.
Уже был поздний август, когда однажды, выйдя на улицу, я увидал Надю одну на «нашей» скамье. Она, казалось, ждала меня. Не очень твердо зная, что делать, я сел рядом с ней.
– Завтра… – начала она, но сбилась.
– Что – «завтра»? – спросил я.
– Завтра я уезжаю.
– Вы уезжаете, – уточнил я.
– Нет, я одна. Артур… он… пробудет еще с неделю.
– Ах вот как. И что ж?
– Может быть… – Голос ее задрожал, едва не впервые за наше знакомство (забытое детство не в счет). – Может быть, ты придешь меня проводить?
Я было хотел ответить, что не хочу обижать Артура, но тотчас понял, что не хочу обижать ее.
– Это вряд ли возможно, милая пани, – сказал я. – Как вряд ли и то, что нам это будет приятно.
– Мне будет приятно, – сказала она с нажимом, прямо глядя мне в глаза.
– Позвольте откланяться, – польский, снова пущенный в ход, сгладил необходимое здесь «вы».
Мы оба встали. Но она еще взяла меня за руку – так, как после гаданья у Ольги Павловны. И лишь затем быстро пошла прочь. Больше я ее не видел.
Конец августа мне помнится смутно. Кажется, были дожди, холод, потом потеплело вновь. Вернулась даже жара. Но моя вакация давно кончилась – было пора собирать вещи. В один из дней, посвященных этим – медленным, надо признать, – сборам, я поднялся вверх, на чердак с неприступным Мицкевичем под мышкой. Сундук в углу привлек мой взор. Посмеиваясь над собой, я сдвинул его носком башмака и, сев на корточки, глянул в запыленное окно. Пруд был отлично виден. И там, привольно раскинувшись нагишом вдоль кладок, загорал излеченный Артур, подставляя солнцу свои кривые бока и спину. С чувством тоски и отвращения задвинул я на место старый сундук, а уже час спустя шел с вещами в руках, меж жарких песков, к электричке. Впереди чернел лес, обещая прохладу, и в мыслях моих не было ничего, достойного воспоминанья.
Поэты нехотя поют,
Когда вблизи не видно граций,
И я покинул свой приют
Среди черемух и акаций.
Конец опытам в стихах и прозе
Приятелям моим привык я угождать.
И. И. Хемницеρ
Валерьян Сомов, мой старый приятель, не имел привычки вести дневник. Много раз удивлялся я этой его якобы «идиосинкразии», как он сам об том говорил, но он был тверд, поясняя лишь, «что скучно видать свою рожу и на бумаге, не только что в зеркале». Однако успех его «Повестей», а после и «Опытов», кажется, настроил его отчасти на новый лад. Вдруг – и это без всяких с моей стороны «шагов» – вручил он мне пук страниц, исписанных, по обычаю его, кругом. Не было в этот раз ни прений об их публикации, ни крепких откликов в адрес критики, ни сомнений в моем участии: я понял так, что он наконец всерьез поверил мечте стать литератором. Ветхий подпольщик умер в нем. Это обстоятельство очень меня обрадовало: теперь я мог публиковать его журнал без всякой оглядки на личности. А прочитав листы, убедился, что и идиосинкразии никакой совсем не было. Мне только и осталось, что добавить названия там, где Сомов обошелся одними датами. Вот что явилось в итоге.
Просвечивающие вещи
Я задержался в Москве. Поездка моя затянулась – не по моей охоте. Казенная надобность порой бывает превыше всех других нужд. Так-то случилось, что свои именины я намерился справить дома, но осень шла к концу, а я с обычной исправностью проводил дни в архиве, довольно зябком, а вечера – в маленькой, хотя уютной и тихой квартирке, доставшейся мне на постой, ибо власть и милость моего начальства простиралась от нашего городка (научного центра среди тайги) вплоть до столицы. Хозяева квартирки, жившие попеременно то здесь, то в Петербурге, на сей раз съехали куда-то за Финский залив и не обещали воротиться вскорости. Я не роптал на судьбу. Мои разыскания шли на пользу моим делам, касавшимся давних зол митрополита Геннадия, русского Савонаролы, и я уже заранее предвкушал степенный объем моего командировочного отчета. Между тем над Москвой стал пролетать снег.
Квартирка топилась странно. В ней не было батарей, зато волей какого-то конструктивиста-сантехника все трубы горячей воды были проложены в стенах жилых комнат. Там же прятались нагревательные котлы. Все вместе создавало неповторимый узор тихих журчаний, посвистываний и переливов ночью, баюкавших меня лучше любого прибоя, а также и нежданные провалы стужи в самых неподходящих местах. Так, телефон явно зяб на тумбочке, кресло было небезопасно от тайного сквозняка в самом центре зальца, пустой сервант потрескивал в углу. Зато моя двуспальная кровать напоминала богатырскую печь, так что я первое время думал, что это может для меня худо кончиться: мне все мерещился тепловой удар к утру. Но нет, я спал младенчески, а утром с легкостью пробегал по пути в уборную ледниковые зоны. Все же, как бы то ни было, именины пришлось справлять в Москве.
Я не большой любитель празднеств. Однако перспектива остаться в этот день одному показалась мне скучной. Знакомых по обстоятельствам я не завел, из родни, в общем существовавшей (мой отец был выходцем из столицы), знал не то двоюродного дядю, не то, как говорили в старину, стрыя, врача, лет на десять старше меня, проходившего, сколько я помнил, срок работы в докторантуре медакадемии. В шутку я всегда звал его «дед». Он показался мне подходящим кандидатом в гости. Потому вечером, накануне известной даты, я явился к нему запросто в общежитие, где он квартировал второй год: с семьей он жил в Подмосковье. Общежитие тотчас напомнило мне романы Грина смесью вычурной пышности и откровенной нищеты. Пройдя под облупленной аркой, я поднялся вверх просторным маршем с краями ступеней рыхлыми, как лед. Дед был мне рад, удивлен, всячески меня приветил, усадил за чай, познакомив походя с своим соседом, хмельным вивисектором-хирургом, жившим через стенку (их комнаты сообщались сырой душевой) и добавлявшим в чай ром. Наконец мы остались одни, я изложил дело, и дед обещал назавтра быть. С тем я и удалился.
Следующий день прошел как всегда, однако перед архивом я навестил близлежащий рынок, куда заходил и прежде, составляя для памяти список яств, и где веселые торговки, видя его, всякий раз кричали: «Жена не велела купить вам яиц?» На сей раз «жена» велела мне многое, и торговки остались довольны. Дед пришел, как обещал, но, верно, целью визита я поставил его в тупик. Он отчасти знал мои вкусы. И потому я был не удивлен, но тронут, когда из своего объемистого, как всегда у докторов, портфеля он извлек не коробку конфет, а невероятно потрепанный, исполинский – in folio – том Русского Провинциального Некрополя, издания четырнадцатого года. Том, первый и единственный, как я отлично знал, был собран радением самого Великого Князя Николая Михайловича и выпущен в свет уже в пору войны под редакцией историка Шереметевского. На этом издание прекратилось. Не могу вообразить, где деду удалось добыть этот ветхий волюм, украшенный к тому же автографом редактора: тогда, в четырнадцатом, тот подписал его Артемию Ивановичу Ковалевскому, по моде разбив год пополам, а день и месяц вписав дробью меж двух половинок. Эта «крестовая» манера, как я тотчас сообщил со смехом деду, распространилась тогда и на кладбища; он, тоже смеясь в ответ, выразил надежду, что я как историк не буду шокирован крайним несоответствием повода и подарка, и мы сели за стол. Вечер прошел удачно, стол был собран вдали от сквозняков, а содержимое бутылок грело куда сильней труб затейливого инженера. Дед, однако, не мог остаться ночевать, а потому к полуночи я проводил его, прибрал в комнате и повалился спать, твердо решив дать себе завтра отдых от стылых архивных зал.
Выспался я отлично. Но когда наутро я перелистал подарок, проведший ночь на той самой тумбочке у телефона, мне в руки выпало пять тетрадных страниц, испещренных кривым, похожим на штрих самописца почерком. Подписи не было. Не было и даты. Я принялся читать, с каждым словом убеждаясь, что, по крайней мере, дед тут был ни при чем. Почерк, по архивной привычке, я одолел легко, но смысл изумил меня. Вот полный текст того, с чем мне пришлось иметь дело.
«Я умру от болезни. Я бы предпочел яд, но после стольких опытов знаю, что для меня это невозможно. Иногда мне снится, что я принял ампулу и средство действует. Но всякий раз это оказывается лишь сон, и я пробуждаюсь в сумраке. Болят глаза. Они болят уже столько лет, что я не могу понять, как это я еще помню – что-то во мне помнит – время, когда они не болели. Да не подумают, что я ищу жалости. Тем более чем-то хвалюсь. Однако действительные обстоятельства моей кончины настолько необычны, что о них должны знать. Я не мыслю дать кому-то урок, время уроков прошло. Моя цель ясней и чище: я хочу известить людей, как я их всех погубил.
Меня сочли безумцем в клинике, поскольку я проглотил все эти вещи. Там были: скальпель, маникюрные ножницы, шило без ручки и несколько игл. Они извлекли их из меня. Но зачем я это сделал, им было все равно, хотя я кинул признание им в лицо. Что ж. Ведь я сам слыхал потом, что медсестра укололась моей иголкой. Милая барышня! этого и довольно. Труден лишь первый шаг, а далее все пойдет само собой, я даже не нужен. Они считают, что я это сделал, узнав свой диагноз. Сущий вздор. И при этом они продолжают со мной игру в прятки, заверяя меня, что все поправимо. Они думают, будто я цепляюсь за жизнь, как они. Другое им в голову не приходит. Впрочем, сознаюсь, долго не приходило и мне.
Поворот начался с микроба – виноват, вируса, который я подхватил где-то. Я подхватил? Нет, это он подхватил и понес меня сквозь дебри проклятого города, в коем я прожил всю жизнь. Я удивляюсь, когда хочу вспомнить, восстановить в памяти свой маршрут. Мне мерещатся спуски в метро, искры трамвайных дуг, огни Никитской, а то, откуда ни возьмись, вдруг являются новостройки окраин и подступающий к ним хвойный лес. Все завершает Старый Арбат в его нынешнем шутовском обличье. Но чего я не вижу, так это людей. Их нет – как и в самом деле скоро не будет. И этот шевелящийся город, повергаясь во тьму, постепенно затихнет и погасит свои огни. Я всегда хотел, чтобы было именно так.
Домой я воротился ночью. Я чувствовал, что во мне жар, что мне надо лечь. Всем известна та почти сладостная вялость, которая предвещает большую болезнь. Но я уже твердо знал, что это не какой-нибудь грипп, о нет! Это был он, он собственной персоной, я давно ждал его, и вот он пришел. Я был рад, хотя весь уже изнемог от истомы; голова плыла. Не помню, как нашел постель. Я был весь в поту, он же двигался в моих жилах, словно ломал перегородки, и с падением каждой из них я все глубже погружался куда-то, но постигал все больше и больше, понимал смысл. Теперь я знал планы и сроки, знал, как все сделать, знал, что произойдет. Люди все спутали, ища истину. Они думали, что он отец лжи, человекоубийца. Все дело в том, что он самоубийца. Его трихины для того и нужны. И он подарил их мне.
Не стану спорить, он формалист. Когда я все понял, кровь вскипела во мне, но расписался я только утром, чернилами, на скучном бланке чужой телеграммы. Ее принесший малец даже не взглянул на меня, но я-то его рассмотрел. Конечно, он был того же ведомства. И вряд ли случайно я, открывая дверь, поранил палец о гвоздь. Я развернул телеграмму. Так и есть, ошибка: посыльный якобы спутал дом и квартиру. Старый трюк! Милого брата поздравляют с днем рождения. Желают успехов. Очень хорошо. Тем паче что у меня нет и не было брата; в мире у меня нет ни души, включая собственную. Бланк я тотчас сжег: не люблю улик. Теперь о трихинах.
Мир устроен так. Мы создаем вещи – все, включая высшие. Логику, бога, смерть. Они таковы, как мы их создали. И все же в них есть что-то еще, словно добавка не от нас. Это та железная необходимость, которую трудно понять. Она-то нас и крушит, в ней-то и дело. Крестные муки – вздор рядом с буднем застенка. До меня были Гитлер и Сад. Практик и теоретик. Практик хотел общую гекатомбу, он был альтруист, он не исключал и себя. Теоретик хотел большего: уничтожить природу. Он, конечно, не знал, как это сделать, но теперь это все равно: я узнал. Мне дан вирус. Маленькая трихина, которую, правда, нужно запустить непременно в чужую кровь (опять формальность!). Однако я ее запустил. И она должна уничтожить – уже начала – то общее, что связует людей. Ей неподвластен лишь тот остаток, о котором я говорил: вот он-то и явится миру. Но это произойдет не вдруг. Вначале – гибель общих идей. Те, кто может понять, поймут: это я убил бога. И всех богов. И даже дьявола. Сейчас они разлагаются в миллионах душ – отсюда вонь, брожение… Но это только начало. Дальше будет хуже. Первыми ощутят философы: им уж никак нельзя будет договориться. А потом и все. Будет много убийств, мелких войн – но это вначале. Потом любопытство, думаю, остановит всех. Ведь если тело погрузить в кислоту, то проглянет костяк. А мой вирус – это кислота духа. И то, что раньше скрывалось в символах, в песнопениях и обрядах, то теперь явится прямо: скелет мира рухнет в мир. На глазах у всех, наяву. Это будет не ад, не апокалипсис, жалкие игрушки человечьего страха. Это будет истина, которую все искали. Не знаю, впрочем, можно ли ее перенесть. Но от моих трихин нет защиты. Они ловчей глупых бактерий. Теперь, после меня, они кишат везде. Они передаются с воздухом, вздохом, поцелуем – преград для них нет. Они вгрызаются в самую мякоть плода: в сознание. В наше общее сознание, в любое сознание, во все. Сна больше не будет. Будет общее бодрствование – превыше способности этих жалких тел.
Быть может, спросят, зачем я это сделал? Могут спросить. Так вот, вся Русь – деревня. Мне плевать на Русь. Но Москва стала тем, чем хотела: третьим и последним. Она должна покориться мне. А с нею весь мир. Теперь мне уже ничего не нужно. Но раньше я мог бы сказать, что это месть стране, обрекшей меня на ничтожность. Что среди стольких «спасателей» на каждом углу должен быть хоть один губитель. Впрочем, это было давно, много дней назад. Прежде меня бы сожгли, удавили в дыму, как это делалось на Москве [17] , а теперь „лечат”. Что ж, в добрый час, хотя это пытка на новый лад. Но мне все равно, что будет дальше. Сейчас я хочу спать. Смерть не сон, а ночь, но я хочу спать. И только».
Я отложил бумаги. Первым чувством было – забыть о них. Но в место того я собрался и поехал к деду. Дорогой сообразил, что днем не застану его, и свернул в архив. С неделю затем я был занят и, лишь купив билет домой в удачно подвернувшейся авиакассе, снова отправился в общежитие медакадемии. Но деда все-таки не застал. На мой стук выглянул в коридор сосед-вивисектор, опять под хмельком. Я объяснил ему дело. «Зайдите», – кивнул он, отпахнув дверь. Я вошел. Аскетичность его кельи поразила меня. Кроме полки книг, стола и кушетки, тут не было ничего. Он усадил меня на кушетку, сам сел за стол и бегло, как рецепт, прочел рукопись. «Да, это наш, – сообщил он затем, слегка хихикнув. – Я его и пользовал: доставал булавки из брюха. Странная была парочка: он и Агасфер. Он считал себя вирусом, а тот – Вечным жидом. В общем, нашли друг друга. Я даже думаю, это Агасфер с его слов записал. Ему-то уж было не до того. И к тому же еще тут есть ошибка: он не жаловался на сон…» – «С ним что-то случилось?» – живо спросил я. «Да, помер: как раз с неделю назад. Рак крови. Родственников никого. Соседи говорят, был тихий, улыбчивый старичок. Работал прежде монтером. Вот тебе и тихий… А Агасфер, ясное дело, жив, хе-хе. С ним-то что станет? Вечный все-таки… Гм. Желаете познакомиться?» – «Нет», – я тотчас поднялся и пошел к двери. Вивисектор хихикнул еще мне в спину, но я, с непонятным мне самому чувством досады, не обернулся.
На улице все изменилось: совсем смерклось, шел снег, и крупные снежные хлопья в один миг убелили мне шляпу и плащ. Навстречу мне попалось несколько прохожих, тоже убеленных. Внезапное чувство головокружения вместе с болью в горле и в ушах чуть не заставило меня остановиться. Дикая мысль, что я заболел, пробежала холодком по спине. Я попытался ее отогнать, но она была, как неприятный сон, от которого трудно отделаться, даже проснувшись. Я огляделся. Все вокруг было в снегу, и черные узкие улочки и дворы, которыми я шел к общежитию, теперь празднично поблескивали зимним блеском. Я вновь увидал каких-то прохожих, услышал смех и обрывок разговора. И внезапно ставшая явной моя связь с этими чужими мне людьми на темной окраине чужого города показалась мне до того очевидной, возможно, необъяснимой, но властно заявлявшей свои права, что душная мысль о болезни пропала. Удивляясь себе, я глубоко вздохнул – казалось, от самого снега веет легкой, веселой влагой, – и пошел к метро. Командировка кончилась.
Утром я улетел.
Фата-моргана
Любить не должно б и во сне.
Н. М. Языков
Одно из важных, на мой взгляд, преимуществ Петербургской публичной библиотеки состоит в том, что запрет курить где-либо, кроме специально отведенных для этой цели мест, соблюдается там строго. Потому-то в Санкт-Петербурге, посещая исправно рукописный отдел, я мог оставаться в нем долго, не страшась мигреней, которые вызывает во мне табак. Отдел был жарко топлен, и я нежился за большим, как супружеская постель, столом в свете лампы-ночнушки, необходимой почти всегда ввиду погоды, над какой-нибудь старопечатной громадой, невольно думая, что сладкая дрема, здесь навеваемая на меня отвсюду, как видно, волшебным образом переходит на страницы книг, отлетая прочь от их авторов (недаром те страдают бессонницей) и доставаясь читателям. А в таких местах, как эта библиотека, с годами копится, верно, запас снов, наподобие избыточной благодати в католической церкви. В курильне я появлялся редко, главным образом ополоснуть руки, но именно в ней заприметил как-то раз молодого человека с очень пристальным взглядом. Этот взгляд больших и печальных его глаз – глаз в остальном, казалось бы, самых обыкновенных, разве что усиленных еще очками, – имел, однако же, свойство обращать на себя внимание, но не сам собой, а, скорее, в силу какой-то особенной неустойчивости черт лица и всей фигуры их владельца. Тот будто не просто смотрел, но удерживал себя на месте, без чего, пожалуй, мог бы упасть с ног. Потому и сама пристальность была, в сущности, рассеянной: молодой человек не смотрел ни на что в отдельности, а только балансировал взглядом, как канатный клоун прутом. Но мои фолианты были мне милей, чем новые знакомства, и я возвращался к сну над ними, не думая развлекать себя беседами с кем бы то ни было.
Не то было в Москве. Мой архив был открыт всем ветрам, и, несмотря на сквозняки, – а может быть, как раз разносимый ими, – едкий табачный дух проникал всюду, создавая атмосферу удушливой стужи. Тут я часто наведывался в открытый павильон, заменявший курильню, предпочитая дрогнуть, но, встав подальше от источников дыма, дышать все-таки свежим воздухом. К моему удивлению, на второй или третий день мне попался все тот же молодой человек, что и весной в Петербурге. Он также узнал меня. Это обстоятельство, для меня неожиданное, стало наконец причиной знакомства. Я вдруг выяснил, что мой новый знакомец был картограф: специальность, редкая в наше время. Помню, я даже позволил себе шутку – не слишком, сознаюсь, остроумную – насчет успехов географии в наш век. «О нет, – ответил тотчас он, подаваясь вперед с видимой целью разубедить меня и, верно, не замечая вовсе шутки. – Всякий мир только иллюзия, и в каждом веке ее чертят на свой лад. Конечно, сны человечества, как и сны человека, показательны, но об успехах тут речи не может быть, поверьте». Он стал говорить о свой работе, об истории географических представлений, и я вновь подивился – не столько его эрудиции, мне понятной, сколько особого рода почтению, с коим он говорил о географах прошлого, в том числе и об их ошибках. «Знаете ли вы, – спросил между прочим он, – что в семнадцатом веке предполагалось наличие мощного континента в той части Южного полушария, где теперь, судя по картам, есть лишь один океан? Вообразите себе, что, стремясь понять закономерность ветров, подводных течений и даже астрологических аномалий, ученые той поры довольно ясно наметили контуры этого исполина, определили его геофизические параметры, свойства его растительности, фауны и даже примерную плотность заселения. Рассчитали также и общую численность его народов, вероятную расовую их принадлежность, группу их языков, рождаемость, продолжительность жизни, соотношение наук и ремесел, городского и сельского хозяйства, степень владения техникой мореходства, астрономией, баллистикой, тип господствовавших религий и государственного устройства и даже фасон и покрой их одежд. Как видите, их трудно было бы упрекнуть в лени или невежестве – я говорю о географах, конечно. И заметьте, никто из них не пытался лукавить, не уверял, что речь идет об Атлантиде, Лемурии или тому подобной баснописной ерунде, а ведь вера в нее в те дни была такой же, как и теперь».
Признаюсь, его тон сбил меня с толку. Ни в его словах, ни в лице, очень выразительном, не было ни следа смеха либо чего-то такого, что допускало бы хоть улыбку с моей стороны. Я, впрочем, теперь не был склонен смеяться. О Южном континенте я когда-то читал – у Шамфора или Ларошфуко, – но, конечно, не думал о возможности столь грандиозной ошибки; а более всего было странно то, что мой знакомец в этом случае вовсе об ошибке и не помышлял. Он, впрочем, кончив рассказ, докурил папиросу – он курил папиросы очень крепкие, с картонным фильтром, – и тотчас ушел. Однако на протяжении дня, как и в последующую неделю, мы с ним виделись часто, по нескольку раз в день, так что я мог в полной мере оценить его качества как собеседника. Я придерживаюсь мнения, что беседа – большое искусство; он, бесспорно, владел им. Потому-то я с грустью узнал к концу недели, что он снова едет в Петербург: я уж привык выслушивать его монологи, а теперь думал о предстоящем одиночестве, тем более что изо дня в день в павильоне, как и во всем архиве, становилось ощутительно холодней.
Осень шла к концу. Я покинул Москву уже заснеженной и в самолете опять, по какой-то прихоти памяти, стал размышлять об одной из историй, рассказанных мне архивным географом: мне теперь казалось, что, слушая ее прежде, я недостаточно оценил ее. Между тем перелет оказался не вовсе удачен. Мы не пробыли в воздухе и часа, как самолет совершил вынужденную посадку в каком-то крошечном аэропорту: причину задержки, по русской традиции, пассажирам не объявили. Я был раздосадован этим, отчасти и потому, что давешняя простуда все же давала себя знать. Был вечер, когда нас снова рассадили по местам. С высоты закат еще был виден, но скоро смерк: мы держали курс на восток, где уже сгущалась ночная тьма. Рассказ географа с новой силой и настойчивостью стал приходить мне на ум. Но теперь я хоть видел в этом, помимо простуды, некую внешнюю причину.
Он, по его словам, в один из периодов своей жизни оказался на грани почти полного отчаяния и душевной пустоты (нищеты, как он выразился), вызванных несчастной любовью. В ней самой он, однако, не находил ничего особенного, напротив, она казалась ему очень обыкновенной, из тех, что случаются с многими. Необычайной была лишь его боль и одержимость одним строем мыслей, которых он не в силах был избегнуть. С наступлением ночи они терзали его почти физически, так что он не мог сидеть дома и уходил бродить по городу, который отлично знал. Мне всегда казалось, что именно эта из столиц совсем не пригодна для пеших прогулок. Он же не замечал расстояний, или, вернее, они оказывали на него особое, трудно поддающееся словам воздействие. Ему, например, чудилось, что он начинает терять себя; что, минуя улицу за улицей, он движется в стороне от своего тела, словно скользит по невидимой ледяной горе. Была зима, вдоль троттуаров тянулись грязные гряды снега, а местами и впрямь был лед. Но это, говорил он, было как будто внизу, даже ветер был тоже «внизу», тогда как вверху простирался, ветвясь, незримый ледяной туннель, и по нему-то он и скользил, теряя чувство времени и отчасти пространства: он после не мог бы сказать сам, где побывал за вечер. Временами он и вовсе «впадал в полное отупение» (так выразился он, говоря об этом): «Ум хоть и работал, но логическое течение мысли как бы обрывалось». Однако эти странные медитации, похожие на болезнь, были целебны для него. В них он забывал о своем несчастье, а потому предавался им истово, как иные вину. Так проводил он ночь за ночью, отсыпаясь днем и тем самым действительно обрекал себя на нищету: в ту пору он был студент, и плохо сданный экзамен лишал его его единственного дохода – стипендии. Но он вовсе не желал принимать это в расчет и уступать каким-либо видам на жизнь «спасительную» свою прогулку. Полагаю, именно в это время он приобрел привычку, мной замеченную, искать равновесие с помощью глаз.
Вскоре, однако, он обнаружил, что кроме ночного скольжения по эфемерным льдам в его бытие вторгается нечто иное, до того с ним никогда не бывшее, что-то такое, что грозит разрушить с трудом найденный – пусть необычный – покой. Дело было в снах. Как я уже сказал, спал он по необходимости днем. И прежде никогда не видел, чтобы события вне грез имели силу проникать в этот, самый замкнутый мир его внутренней жизни. Теперь это произошло – или, вернее, стало происходить, постепенно все набирая силу. Все началось с того, что, как раз накануне их разрыва, возлюбленная предстала ему в гробу, среди похоронных венков, в открытом кузове машины, готовой свезти ее на кладбище. Он неверно истолковал сон, был напуган, а потом особенно поражен, когда настоящее значение сна ему открылось. Далее, по его словам, нестерпимость душевной боли отвлекла надолго его внимание, хотя повторяющиеся явления бывшей его подруги в его сны как-то все же смущали его: он так судил потому, что даже в тот период, когда все для него окинулось туманом, он, сам не зная зачем, стал записывать эти сны – очень кратко, словно стыдясь кого-то, на заднем листе записной нерабочей книжки. Делал он это, конечно, с расчетом лишь на себя, а потому, кроме дат, записи состояли почти из одних только букв, заменявших слова: прописных для имен и строчных для мест и событий. Когда весь лист оказался покрыт этой буквицей, он впервые задумался и испугался.
Еще с самой ранней юности он жил один: его родители погибли в катастрофе, а бабка, принявшая было на себя его опекунство, померла от гриппа чуть не у него же в руках. Больше родни не было, даже дальней, и он оказался предоставлен себе. Как раз тогда, рано узнав каверзы смерти, он выработал для себя «защиту» от нее: строгий регламент, состоявший из норм моральной и физической дисциплины, за которые он уже не выходил. Однако новый поворот событий заставил его отнестись еще более серьезно, если это возможно, к происходящему. Это были опять сны, но на сей раз иные. В них не являлась больше его прежняя любовь, а вместо нее была какая-то новая, иная маска и новые обстоятельства, о которых, однако, он рассказать не захотел, сказав лишь кратко, что сны эти были эротические. Он, впрочем, намекнул – или почти намекнул, а я смутно понял, – что основой этих новых его снов послужили давние и случайные впечатления его от маленьких девочек, игравших не то в его дворе, не то виденных им где-то. Я не доктор, но мне кажется, что душа – коль скоро смотреть на нее с точки зрения «медицинской», то есть лечебной, способна помимо воли больного – и даже особенно мимо его воли – порой создавать необходимые ему для исцеления обстоятельства, не важно уж, во сне ли, или наяву. Конечно, и они не являются панацеей, а, скорее, чем-то вроде намека, эмблемы или аллегории, из которых нужно еще суметь сделать нужный вывод, а потом дать делу ход, разом помочь всеми силами и направить дело всеми влияниями, наблюдая лишь, чтоб не случилось как-нибудь вредного или неестественного уклонения. Как бы то ни было, в этих снах моего знакомца две маленьких девочки были вдруг обращены чарой сна в молоденьких барышень, и первая, самая ранняя их невинность как-то особенно остро контрастировала с прежней его любовью, ставя ее под вопрос. Было какое-то кафе под вечерним небом с тюльпанами искусственных куполов, под которыми эти создания улыбались и говорили что-то такое ему, от чего он забывал и себя, и свое горе, потом одна из них исчезала, другая осталась, и вот – он вдруг обнаружил, что опять влюблен, но влюблен именно во сне, в эту новую фигуру, ему незнакомую, тогда как явь продолжала все-таки терзать его старой любовью. Ему уже не в шутку казалось, что он сходит с ума. Ему теперь хотелось спать, но не так, как этого хочется уставшему и нуждающемуся в отдыхе человеку, а как наркоману, охотнику до грез. Это было тяжело. Но по крайней мере теперь он видел ясно, особенно сверяя дату первого сна с последним, что история затянулась и что ему пора на что-то решиться. Он решился.
Как я говорил, город был ему отлично знаком. Наведя кой-где нужные справки, глухим вечером он отправился в район Садового кольца, в один из бульваров, название которого он сказал, да я, город вовсе не зная, не вспомнил. Ему стоило труда не соскальзывать по пути в привычный ледяной мир, но он твердо решил на сей раз держать себя в руках и следить за собой. Ему был нужен кружок неких спиритов, в те времена запретных, а потому таившихся. Как он объяснил мне, его беда представлялась тогда ему следующим образом. Что-то скрытое, но, возможно, главное было задето в нем его несчастной любовью, что-то из тех уз, что плетут, может быть, гены, а может быть, и судьба, и это полонило его. Когда же внешнего оказалось мало, родился внутренний мираж, фата-моргана, еще цепче и безнадежней связавший его. И теперь он хотел найти избавление хотя бы с помощью магии, тем более он понимал сам, ничто другое не в силах было излечить его. В психиатрию, при таком стечении бед, он не верил и боялся ее больше, чем самой магии. Спириты же, к которым он шел, практиковали не то месмеризм, не то народное волхвование, но даже, по слухам, показывали Египетскую тьму. Он полагал, что они могут ему помочь: по его словам, он хотел с их помощью увидеть въяве ту, что являлась ему только во сне, и как-то решить любовь с нею. При всей фантастичности этот план казался ему самым здравым.
Найдя вскоре дом и подъезд, он поднялся по старой лестнице с ветхими перилами чуть ли не под самый чердак, обнаружил вместо кнопки звонка жестяной колокольчик и долго вертел тоже жестяной ключ, вынуждавший этот колокольчик еле слышно звенеть. Потом за дверью раздались шаги, визитера впустили едва не с паролем, и он очутился в совсем тесной и тоже ветхой, с клоками обоев по стенам, прихожей, где оставил шляпу и плащ. Роль вешалки тут исполнял комод, занимавший почти все место.
Комната, куда он прошел, была, однако ж, полна народу. Был между прочими тут и тот дальний знакомец, который зазвал его сюда: жгучий бородач, почти азиат разбойного вида, на деле же мирный букинист, весь грех которого состоял лишь в страсти к чертовщине. Они молча раскланялись. Сеанс начался почти тотчас же, что выглядело странно: так, будто его только и ждали. Бородач, впрочем, предварил его, что, если он опоздает хоть минуту, начнут без него, но он явился вовремя. Теперь верхний свет погас и сменился огнем нескольких плошек, расставленных без порядка по комнате. Они светили еще глуше, чем свечи, и от них к тому же подымался вверх приметный чад. Это смутило его: он заподозрил возможность угара и решил следить за порядком своих чувств, твердо намереваясь при первых симптомах одурманивания встать и выйти вон. Но все шло как будто своим чередом, и он не ощущал никакой особой духоты, ни тяжести в висках, между тем как спириты сгрудились в тесный круг около кресла, на котором поместился медиум. Он тоже придвинулся, сколько было возможно, к креслу.
Это было древнее, не просто ветхое, но старинное деревянное жесткое кресло с прямой спинкой и прихотливой резьбой. По бокам, подлокотникам и взвершию изголовья шел сложный арабеск, увлекавший взгляд прихотливостью вязи. Проследить его было трудно, и как раз когда взгляд добрался до верхней перекладины, мой знакомый вдруг увидел перед глазами тьму. Он сейчас же тряхнул головой и посмотрел кругом, ожидая, что все расплывется и что это и есть действие дурмана. Ничуть не бывало: вся комната была видна как прежде, и все спириты сидели на своих местах, глядя перед собой вполне ясным взглядом и совсем не теряя рассудка; заметив же его движение, один из них склонился к нему и шепнул на ухо: «Смотрите. Это нарочно для вас». Делать нечего, он стал прилежно смотреть. И вот видит: тьма, словно облако, сгустилась около кресла, вначале внизу, но потом струйками побежала вверх и наконец совершенно окутала и кресло, и медиума, поднявшись почти к потолку. Это была грозовая тьма, и в ней даже что-то посверкивало, словно молния. Он все смотрел, теперь не отрываясь, когда вдруг вскрикнул невольно: тьма отступила, и прямо к нему, из воздуха, шагнула та самая девушка, протягивая ему руку. Не помня себя, он схватил эту руку – и тотчас все завертелось у него в глазах: туча сделалась грязно-бурой, по ней пробежала зыбь, потом радужные разводы, как от бензина в мутной воде, потом все распалось, и он увидел, что все спириты глядят на него, а сам он стоит на коленях, держа в руках палец медиума. Он хотел что-то сказать. Но язык не слушался, все тело сделалось ватным, и он повалился бы на пол, когда бы вовремя его не подхватили и не уложили на кровать. Он худо помнил, как потом оделся в прихожей и выбрался наконец на воздух.
Была давно глубокая ночь. Он шел домой вначале без мыслей, а потом со все возраставшим сознанием, что достиг своего: ни боли от прежней любви, ни таинственной тяги в сон или забытье в нем больше не было. Земля под ногами пошатывалась, это правда. Но он чувствовал, что здоров и только сильно устал, что теперь полный отдых и крепкий сон без видений – вот все, что ему нужно. С этих пор жизнь вернулась к нему. День вновь превратился в день, ночь – в ночь, сны не грозили новой пропастью, и он мог не бояться гулять по вечерам: что бы ни случилось, он больше не видел перед собой ледяной туннель. Это и был конец его рассказа.
Самолет подлетал. Мы уже пристегнули ремни и снижались. Из-под полуспущенной шторки иллюминатора, вместо ночной мглы, пробивался бледный утренний блик. И я радостно простился в душе и с моим случайным знакомцем, и со странной его историей, и с Египетской тьмой, сопровождавшей меня чуть не весь путь от столицы. Моя поездка была долгой, может быть, слишком долгой. Но теперь она кончилась, кончалась. Самолет уже заходил в облака. И я с веселым нетерпением ждал его посадки.
Тьма Египетская
Земля встретила нас снегом, пургой: я почти продрог, пока добрался от трапа до вокзала, где должен был получить багаж. Да и тут не согрелся. И немудрено: багажный отсек, как кажется, вовсе не топили. Взятые мной в путь прошлой еще весной теплые вещи не были, однако, рассчитаны на мороз и декабрь, так что я насилу выждал свою кладь, а, подхватив ее, мечтал лишь о том, чтобы скорее забраться в такси, чего бы мне это ни стоило. На площади перед аэропортом жалось к обочине всего несколько темных машин, с виду пустых. Однако ж бойкий малый – лет тридцати с лишком и с наглою рожей – почти тотчас завертелся подле меня, спрашивая, куда мне ехать. Местного времени было далеко за полночь. Слово «Академ», повторенное им за мной вслед с заменою «е» на «э» и обозначавшее мой родной городок, прозвучало в его устах почти растерянно. И впрямь ехать было далеко, на другой край города, на правый берег Оби. Он, впрочем, тут же нашелся, заломив цену самую бессовестную. Но я видел, что сбить ее было теперь нельзя никак: пара-тройка других шоферов, сунувшихся было к нам, услыхав разговор, тотчас ушли. Пожав плечами, я согласился.
Тотчас явилась и машина: к моей радости, старая «Волга», хорошо прогретая. Мой возница спрятал в багажник мой чемодан, я сел вперед, поместив «дипломат» на колени, он прыгнул за руль и живо подогнал свой транспорт к главному выходу порта. Тут обнаружилось, что он был лишь посредник сделки. Отпахнув дверь, он выкликнул кого-то с дебаркадера, сутулая тень двинулась к нам, и вот, к некоторому моему удовольствию, за рулем оказался вместо алчного комми довольно старый и скучный на вид таксист, цены, правда, не сбивший, но видом своим обещавший, по крайней мере, не досаждать мне в дороге беседой: черта шоферов, которую я не терплю. Мы двинулись.
Огни вскоре остались позади, а в полной тьме, окружившей нас, видны были лишь на пять сажень вперед дорога да снег, вертевшийся в свете фар. Шоссе, пролегавшее полем, было пустынно. Лишь редко, где-нибудь вдали, начинал светить огонек какого-то безвестного селеньица да так и угасал, не приблизившись. Мы мчались, однако, с завидною быстротой, в полной тишине, нарушаемой только шумом мотора да чуть слышным бормотанием в радиоприемнике. Как я и ждал, мой автомедонт не делал усилий говорить со мной. Шоссе увенчалось довольно крутой развязкой, мы краем проехались по задворкам первых городских жилищ, перепрыгнули трамвайный путь и снова оказались во тьме. Теперь, однако, по сторонам дороги потянулись кусты, чуть дальше из тьмы показались тени деревьев, а самая дорога сделалась словно бы вязкой от нападавшего с вечера снега. Невольно пришлось плестись: задние колеса заносило. Я знал, что слева, за перелесками, тянется Обь, но ничто не напоминало о ней, кроме разве лишь странной влажной серой мглы в той стороне у горизонта: по другую сторону, несмотря на снег, все было черно. Раз или два встречные огни озарили кабину, и я увидел, что мой шофер был явно раздражен: он хмурился, дергал ногой, поддавая газ, но все было напрасно: быстрее ехать было нельзя.
– Пурга, – мрачно наконец проворчал он.
Я не ответил, и еще минут с пять мы плелись кое-как. Снова замаячили вдали огоньки; это уж был виден ряд теплиц местного хозяйства, мы вскоре миновали поворот к нему. Теперь, как я помнил, почти до самой плотины и переправы по ней на тот берег жилья не должно было встретиться. Как оказалось, я плохо помнил. Мой возница все что-то ворчал себе под нос, не то о дороге, не то о погоде, когда вдруг снова возвысил голос.
– Тут у меня кум в деревне живет, – неожиданно объявил он.
– Так что же?
– Я к тому, что если вы не так спешите… – Он замялся. – Мы могли бы свернуть к нему. Мне нужно кое-чего там взять… Это быстро. А он вас того… беленькой попотчует.
От неожиданности я смолчал. На какой-то миг водка ввиду простуды, уже сильно давшей себя знать, мне показалась заманчивой. Но тотчас мысль о том, что я, не торгуясь, был согласен заплатить шоферу крупный куш и что, следовательно, на его глаз, был толстосум, как раз пригодный, пожалуй, и для грабежа, – эта мысль невольно стала ко мне закрадываться. Он, однако ж, принял мое молчание за согласие, стал что-то высматривать в темноте, припадая даже виском к стеклу, и внезапно притормозил близ свертка на грунтовую дорогу, едва заметного под снегом: от ней теперь видно было лишь две колеи. В них мы и съехали, сильно задевая брюхом по льду. Мотор выл, «дворники» двигали на стекле уже целые сугробы, я же изготовился на всякий случай быть начеку и посматривал стороной на своего спутника чаще, чем прежде. Он был приметно рад и более не ворчал. Но я, хоть выколи глаз, не мог различить, где мы едем. Вдруг темная хибара замаячила справа от дороги. За ней другая, третья, а там и впрямь мы оказались среди черной глухой деревни, почти насмерть погребенной под снегом. Нигде не светил ни один фонарь. Наши фары то вскидывались на холмках, то вновь утопали в рытвинах. Наконец хмурый забор воздвигся как раз пред нами.
– Ан, здесь, – заявил возница, словно я спорил.
Он выключил мотор, однако оставил фары и два или три раза отрывисто дунул в клаксон. На дворе за забором что-то как будто двинулось, потом сверкнул и погас тонкий луч, выпав из двери, и вот уже кто-то явственно шел к нам, помахивая на ходу то ли рукой, то ли шапкой.
– Эй, кум, принимай гостей! – весело крикнул возница, приспуская стекло.
– Ты с кем? – спросил тот, нагибаясь и заглядывая к нам всею косматой шапкой, из-под которой блестели сощуренные глаза.
– Пассажира везу. Обещал ему беленькой, коли нальешь, видишь.
– Налью, отчего же, – степенно объявил тот. – Идите в дом. А по твоим делам, – прибавил он, мигнув шоферу, – так это в сарае. Ну да потом сам возьмешь, что ли. – Это, на местный манер, он прибавил без вопроса, а словно бы тоже из степенности.
– Пойдете? – спросил меня мой возница вдруг нерешительно.
– Так теперь уж пойду, – сказал я, заметив его смущение. – Раз приехали…
– Ну, тогда милости просим.
Мы выбрались в снег. Косматый хозяин, опередив нас, встал возле ворот, за которыми было слегка пораскидано с тропки, но ноги все равно вязли. Участь попасть в лапы грабителям представлялась мне все ясней. Мы, однако ж, взошли в избу. Здесь в первых холодных сенях было совсем темно, но дальше следовала комната, жарко согретая печью. От печи падали кругом багровые отсветы, но всюду, средь самой простой обстановки, залегли густые тени, и только угол стола был озарен небольшой рабочей лампочкой. К моему удивлению (и частичному облегчению), в ее свете лежала раскрытая книга, а другие стопками подпирали стену. Я увидал корешки какой-то энциклопедии, и даже что-то по-немецки мелькнуло будто бы среди книг. Хозяин, заметив мой взгляд, почему-то нахмурился, но живо скинул шапку и ушел из комнаты за весьма объемной голубой бутылью в четверть, которую приволок и водрузил тут же, к книгам. Мне прежде четверти видеть не доводилось. Явились и рюмки, верней, мелкие стаканы из тех, что ставятся в вату меж стекол против запотевания от мороза. Их наливают кислотой. Теперь в них полилась водка, причем возница скромно пить не стал, а мы с хозяином выпили, поприветствовав друг друга почти одним только взмахом бровей. Выпив, он сделался снова хмур и кивнул шоферу; оба вышли. По тому, как заскрипел под окном снег, я догадался, что двинулись они к сараю. Времени у меня было довольно, и я стал рассматривать книги на столе. И снова изумился: тут была сплошь медицина. Немец, мною замеченный, оказался Крафт-Эбинг в толстых кожаных корешках, с черным рельефом букв и выбитой снизу датой: Kцln, 1907. Если я правильно помнил, умер он лет за пять до того. Не могу сказать, чем эта книга особенно привлекла меня в тот момент, возможно, тем, что другой, более поздней литературы в этом роде на столе не было. Я даже поймал себя на том, что подсчитываю юбилейную дату. Впрочем, мысли мои путались – не то от водки, не то от бациллы, а верней, от них обеих вместе, что было отчасти и приятно, – но все же меня удивило вполне сознательно не только время, но и место этого издания. Мне казалось странным, чтобы именно в Кельне, в седьмом году напечатали эту книгу, тогда скандальную. Я вынул ее из пачки, из-под тяжкого Кречмара, и бегло перелистал; что ж, как и следовало в ту эпоху, знаменитые Beobachtungen [18] были поверены скромной латыни. Я оставил книгу и огляделся. Стены были до половины крашены, а выше белены, как и потолок. Проводка шла поверху, удерживаемая гирьками изоляторов, и соединяла розетки и лампу вверху, вероятно сгоревшую. Иных украшений по стенам не было. Мне стало делаться уж скучно, но ни хозяин, ни шофер не шли. Раздражаясь от первой боли в горле, я переглотнул, и как раз в этот миг послышался тихий звук открываемой двери, но не входной, та не скрипела, а какой-то другой, загороженной с того места, где я стоял, углом печки. Я невольно пригляделся. Но никого не было видно, не замечалось и света с той стороны, кроме прежних отблесков печного пламени. Почему-то крадучись – верно, сознавая, что не прав в чужом доме, – я обогнул печь и действительно нашел за нею дверь, уводившую в глубь жилища. Она была неплотно притворена, но света за ней и впрямь не было. Все так же тихо я миновал порог и глянул во тьму. Теплая духота с запахом словно бы сена пахнула мне в лицо. Где-то справа стали уже вырисовываться из тьмы очертания окон, но больше я ничего не видел.
– Кирюш, это ты? – вдруг кто-то шепнул совсем рядом. И хотя шепот был едва различим, однако ж я понял, что голос был женский. Это тотчас и подтвердилось. – Нет, это не он, – произнесла невидимка уже громче. – Ты кто это, а?
Не зная, что сказать, я молчал. К моему изумлению, в углу вдруг вспыхнул огонек, но такой маленький, что ровно ничего нельзя было разобрать, кроме разве ладошки, его прикрывшей. Потом он поплыл в сторону и вверх, на миг замер и вдруг вытянулся языком. Но то была не свеча: зажглась лампада, и я увидал темный лик, а под ним смеющееся девичье лицо.
– Ты к отцу приехал? – спросила она, отходя от иконы и снова погружаясь в тень. Впрочем, теперь, на фоне огня, небольшая и ладная фигурка ее стала хорошо видна. Я все молчал. – Это, впрочем, неважно, – продолжала она, видно, вовсе меня не смущаясь. – Что же ты стоишь? Иди-ка сюда, – прибавила она, махнув рукой.
Не знаю, лампада ли разгорелась ярче, или глаза мои пообвыклись во тьме, но теперь я видел смутно комод с зеркалом, стул подле него, а у другой стены, ближе к двери, узкое темное ложе. На него-то и указывала девушка. Я, однако, не двигался с места.
– Ах, да так вон ты как! – вскрикнула между тем она с коротким странным смешком. – Ты хочешь, чтобы я первая? Ну, на же, смотри!
Она вдруг снова шагнула к свету и, легко подхватив край юбки, задрала его почти до шеи. Белья на ней не было. Не стану скрывать, смуглянки – мой вкус, но тут я невольно отдал дань белизне ее кожи и красоте русых волос. Было, однако ж, что-то болезненное и неестественное в ней, в этой ее позе, как, впрочем, и в словах. И вдруг я понял и разглядел что. Англичане зовут это мягко «ошибкой Бога», отчасти принося в жертву грамматику: shemale. Мы, с строгостью своих нравов, используем греческий эквивалент, куда более грубый, к тому же вперед означающий мужской пол, тогда как тут именно ничего нельзя решить наперед. Кто-то из итальянцев, и чуть ли не сам Да Винчи, утверждал уродливость гениталий. Позволю себе не согласиться с ним. Впрочем, человечество обречено вечно не знать, кто прав. Все мнения здесь – лишь то, к чему мнящий приноровился. И возможно, как для немногих избранных, ни змеи, ни разница нравов и рас не есть повод для отвращения, так же и здесь, в этом месте может быть приемлемо все. Я, впрочем, не хочу сказать, что достиг этого градуса хладнокровия. Но в тот миг точно ощутил, помню, лишь странную грусть да внезапный ужас при мысли о том, чем это могло быть для этих бедных, мне незнакомых людей. И самый жест ее (я не мог думать о ней со сбоем в роде, да и не хотел думать так), несмотря на весь смех, отчасти, может быть, показной, был, пожалуй, лишь откровенностью горя, которое уже нельзя таить. И точно, она уронила руки, будто сломалась какая-нибудь пружинка в ней, и, приняв вновь прежний вид, подошла к кровати и села на край, теперь вовсе не глядя в мою сторону. К моему удивлению, глядела она на икону. Я уже разобрал, что то была Дева Мария, местного письма, и, должно быть, не очень древнего. Я понимаю кое-что в иконописи, хотя нарочно этим не занимался.
– Богородице Дево, радуйся, – произнесла меж тем моя странная знакомица, тихо, но нараспев вроде того, как это делают набожные бабы. – Вот ты Спаса родила душ наших, мученика тел, – продолжала она не совсем канонически и тут зачастила, как поговорку: – Честнейшая Херувим и Славнейшая без сравнения Серафим, без нетления Бога Слова рождшая, так, чтоб прочие уж не родили! Радуйся теперь! Вот опять скоп к тебе пришел. Видишь, стоит столбом. Что ему делается! А что, разве плохо нам было? Ведь было нам хорошо, хорошо! – уж громче повторяла она. – Ах нет, было-то не с ним, с другим… Только тоже был скоп – или стал после…
Язык плохо слушался ее. Глаза ее закатились, она начала раскачиваться в такт словам своим и продолжала это судорожное почти движение, даже замолчав. Мурашки невольно пошли у меня по спине. Но тут в первой комнате явственно раздались шаги, под потолком полыхнул свет, и я увидел, оборотясь, косматого хозяина в дверях, водившего взглядом с меня на нее.
– Что вы здесь… – начал он, но сбился – и ему было видно, что ничего здесь не было.
С удивлением оглядел я комнатку, обклеенную зеленой бумагой, из-под которой выказывалась кое-где штукатурка, а порой темнело и бревно: изба снаружи не была белена вовсе. Девушка в очень старой, ветхой одежонке сидела на узкой тахте, но теперь не качалась, а прямо окидывала взглядом вошедшего, причем все черты лица ее вдруг исказились гневом.
– Ты один мне мужчина? Так? Так нет! Мне ты, старый, не нужен! Мне вот что нужно! – крикнула она, схватив с изголовья подушку, и вдруг сунула ее под подол.
Платье спереди у ней оттопырилось комом. Я повернулся выйти. Хозяин пустил меня, не глядя, и так же глядел все в пол, пока я пробирался к выходной двери. Оказалось, что мой возница был уже за рулем. Он отпахнул мне дверцу, и я сел снова вперед, со своим «дипломатом». Снег уже не валил, а таял; мы вертелись почти в слякоти, пока взяли курс и выбрались на большую дорогу.
– Он что ж, правда ваш кум? – не удержавшись, спросил я шофера.
Тот ухмыльнулся.
– Может быть, и кум. Как мне его звать еще? Носатый? Детей мы с ним не крестили.
– Почему «Носатый»? – не понял я.
Он глянул на меня краем глаз, но я смотрел строго.
– А это по дочке его так повелось… гм, – пояснил он. – С дочкой у него плохи дела, это да. Сами небось заметили?
– Что? Она больна?
– Может быть, и больна. Да не той болезнью, что таблетки лечат. Говорили, что был грех… Да кто его знает? Тут ночь, темь. Он вдов остался, по покойнице тосковал очень, все могло быть. Только к дочери его потом стали лакомиться ходить всей деревней: дескать, еще спасибо скажи при своем уродстве. А она и рада. Он сквернавцев погнал, так она же сама за ними. Веришь, чуть не на цепь ее садил. А потом запер в хлеву, где были утки да куры. Но тут ему сон приснился, особенный такой сон, – возница хмыкнул громче, – что будто утка одна другой говорит: «А вот когда-де наш хозяин крякнет?» Он испугался да и вернул ее в дом, хе-хе. Так и живут с тех пор. Хотел еще сдать ее в клинику, да что-то боится.
– А он кто? – спросил я еще.
– Он? Он врач не врач, а так, фельдшер. Вот теперь литературу почитывает. Да много ли вычитает! Раньше нужно было думать, а не читать. Только что поделаешь, если она отродясь такая!
Он смолк. Я глянул на него – он все ухмылялся. Было видно, что анекдот с утками его самого смешил, как и вообще вся сальная и скандальная сторона истории. Я поразился и его жестокости, и бесцеремонности пред чужим горем. Русский народ, впрочем, все таков. И «темь», о которой вскользь сказал мой возница, им прекрасно известна и осязаема, и давно излюблена ими: разумеется, на свой лад. Да и что стал теперь наш народ, все отвергший, сам, быть может, отвергнутый, и где все лакеи, даже и господа!.. Но нет мне дела ни до их подлости, ни до их бед. Мы, впрочем, были уж у плотины.
По правилам переправа шла медленно, хоть никто, кроме нас, ни впереди, ни сзади не ехал: путь был пуст. Зато потом все полетело навстречу, мелькнул шлюз, снова зачернел лес, и вот уже знакомые улочки Городка, все в сугробах, завертелись перед глазами. Я указал двор и подъезд и отдал деньги. С крыш текло, но голос, нашептывавший в приемнике, обещал новый мороз к утру.
– Что же вы у него брали? – спросил я напоследок, подавив отвращение.
Мне все мерещилось какое-то недоброе дело: шоферы такси как раз стали промышлять тогда водкой.
– А керосин. Я у него храню: у него сараи большие.
Дальше я не стал слушать. Подхватил чемодан и, вдохнув почти весенний влажный воздух, от чего, как мне показалось, мир расплылся и заблистал в глазах, поспешил в подъезд. Шесть ступеней, с детства известных до последней трещинки, – и я в прихожей. Из спальной, распахнув объятья, весь заспанный, не то смеясь, не то плача, шел отец. Першило в горле, за окном билась у стекол капель.
Поездка кончилась. Я был дома.
Стихи, написанные в болезни
Моей простуды скромный карантин
Плотнее дверь закрыл, содвинул шторы —
И уж гремят приветственные хоры
Бацилл-харит. О боги! Я один!
Ко мне, Аглая: черный поясок
Хотя украшен изголовьем змейки,
Но без укуса маленькой злодейки
Едва ли свить дельфический венок.
Уж яд в крови… Твоей сестре я рад!
Дай руку мне, святая Евфрасина!
Есть темный слух, что гнойная ангина
Косит врагов твоих, – но я твой брат.
А милой Тальи пояс распущен…
Кто с ней сравнится, кроме Афродиты!
О, не сердитесь, пылкие хариты!
Лишь вами я сегодня обольщен.
Я весь в огне! Ваш прадед – Океан
Не в силах был бы погасить то пламя,
Что послано мне, верю, небесами,
И как я благодарен небесам!
Куда же плыть? Эол-разнощик щедр.
Сложить стихи? Иль сказку? Или пьесу?
Про павший град? Про сонную принцессу?
Я быть готов Гомер, Эсхил и Федр.
Но, может быть, излишне я речист?
Всему восторг виной, мои богини!
Лишь слово – и увидите, отныне
Я буду нем, что твой семинарист!
Прохвост-пиит иль хитрый ветеран
Сейчас, пожалуй, стал бы клянчить деву —
Залог любви: чтоб от чернилов к делу
Перескочить – а уж от дел к стихам.
Я не таков. Я угол свой люблю.
И низкий свет, и панцирь снежной Флоры
На стеклах, в ночь… И первый взор Авроры
Навстречу моему больному кораблю.
Ночного судна верный кормовщик,
Где в трюме желчь качается до краю,
Я черной кровью белый лист мараю —
И вот слетает за борт черновик.
Болят виски. Мороз сулит беду.
Все позади. Все пусто. Где вы, девы?
Уже давно, как смолкнули напевы,
И я один сквозь сумраки бреду.
Я изучил двуликий дар богов:
Настой любви мешать с настоем смерти.
Лишь миг восторга – и амуры-черти
С богинь срывают призрачный покров.
И ходит кто-то с тяжким молотком
Близ ложа моего, по лбу, по жилам,
Со взглядом скорбным, грозным и унылым,
И мажет веки медом с молоком.
Вотще, Лукойе! Сам я господин
Своим мечтам, и жару, и подушке:
Крепки замки, надежен карантин.
И от гулящей девки-потаскушки —
От инфлюэнцы – пью я аспирин!
Конец журналу Сомова
Мне не раз доводилось слышать от Валерьяна Сомова, старинного моего приятеля, что всякий автор, как и артист, всегда стремится к невозможному: норовит сыграть все роли, перемерить личины, побывать в чужих шкурах, словом, быть всем. Сознаюсь, я считал эти рассуждения лишь отвлеченным принципом, ибо в собственных своих писаниях Сомов, хоть и выставлял довольно удачно образы тех мест, где довелось ему быть, а также и людей, ему встречавшихся, однако собственную физиономию никогда не скрывал и ничьей личиной не пользовался. Как оказалось, я не все знал. В один из вечеров, когда, по его выражению, мы предавались радостям дружества, то есть, говоря попросту, пили чай в его кабинете и беседовали, он вдруг потянул руку к своему рабочему столу и подал мне папку, надо думать, заранее заготовленную. «Как водится, вздор, – заметил он, глядя, как я перебираю листы, – так сказать, мечты на досуге. Не знаю, право, годятся ли куда, ну да ведь не поздно же и выбросить». Зная Сомова, я только пожал плечами. Предоставляю другим судить, был ли он прав в этом случае.
Жара установилась в Киеве с первого дня июня. Семинария опустела, и только богохульные надписи на стенах отхожих мест напоминали о пестрой орде их авторов, вихрастых и обтрепанных, разбредшихся на время вакаций по домам. Отхожие места, как, впрочем, и все помещения семинарские, чинились в последний раз при митрополите Платоне, прежде в Москве, а после и по всей Империи, но с тех пор прошел без малого век. Надписи резались полууставом, с помощью ножа, либо скорописью – шилом. Миазмы и сырость стирали их. Первой меркла скоропись, а после и полуустав. Но буквы возобновлялись или новые ложились поверх старых, словно на палимпсест. Столы и скамьи в классах были тоже изрезаны, однако сдержанней и не так густо, ибо за порчу их еще и теперь озорника могли лихо высечь «на воздусях», а этого никому не хотелось. Очень скоро мне надоело слоняться без цели по пустым коридорам и классам, притом что в городе дел тоже не было. Да и что за веселье одному? Днепровские русалки, наперсницы старших семинаристов, давно мне прискучили. К тому же кто водится с ними, должен есть воск церковных свеч, чтоб уберечься от горячки. Но неудобосказуемый уд все равно потом пахнет рыбой, и тут никакие свечи не помогут. Таким-то образом, взвесив все и отдав должные распоряжения сторожу – смиренный горбун спасался в смежном Братском монастыре, – я отбыл из Киева вон, к тетке в Белую Церковь.
Этот тенистый от садов городок, уютный и милый, продремавший, как казалось мне тогда, всю свою жизнь и не суливший скоро проснуться, составлял собственность или вотчину моей тетки в придачу к пашням, лугам, лесам и бог знает еще к чему, что сошло бы в Европе за герцогство, а у нас называлось поместьем. Тетка правила им единовластно и деспотично, и, верно, многие из ее подданных мечтали о том дне, когда дворня закуролесит (средь слуг были католики, униаты и всякого рода двоеверцы, знавшие Kyrie eleison назубок), поп зажжет свечи, а наследники вступят в свои права, коими станут пользоваться мудро. Вера в доброго господина есть главная вера раба. Но тетка отнюдь помирать не собиралась, что же до наследников, то я, кажется, был первым среди равных, к чему относился безучастно. Тетка была одних со мной чувств, так что к приезду моему дозорных не выставляла и вестовых не высылала, вообще особенно не готовилась, но рада была искренно, да я и сам соскучился по своей родне.
Тетку я нашел в «бархатной» гостиной, очень холодной и темной даже в солнечный летний день, за чашкой кофе. Пока я целовал ее пухлые ручки, а она крестила меня и тоже целовала, по всегдашнему обыкновению, в макушку, давно мне знакомый граф Л***, седенький, но очень юркий старичок, любезный на манер сподвижников Фамусова, а у тетки непременный завсегдатай и фаворит, весело улыбался мне и чуть ли не шаркал ножкой. Этот Карл Степаныч имел свой дом в городе и еще два доходных. Дом его славился бессвязностью архитектуры и особым барельефом, который он велел изваять под окном своей спальни. Там изображался апостол Гавриил, что, согласно поверью, обещало спящему вещие сны. Не знаю, часто ли ему приводилось ночевать у себя, только за последние двадцать лет я мало видел тетку в его отсутствие, а если такое и случалось, то она скоро слала дворецкого, девушку или уж кто подвернется под руку на поиски досточтимого Карла Степаныча. Он послушно являлся. При ней он исполнял роль хоть недвусмысленную, но столь давнюю, что мог рассчитывать на общее снисхождение, если не почет, – так сказать, за выслугу лет.
Было уже трудно понять, усвоил ли он ее привычки, или они у них были общие. Но, по крайней мере, горький и жгучий кофе в занавешенной гостиной был неизменен между ними во всякий жаркий день ближе к обеду. К этому прибавлялись еще горками конфеты, печенья, всевозможные изделия вроде пирогов, пирожные и всяческие сладости восточных стран, до которых оба были страстно охочи. Теперь я тоже нашел полное изобилие на теткином столе, а как с дороги был голоден лишь отчасти, то посчитал вполне достаточным присоединиться к их трапезе, к тому же и обед был не за горами.
Кроме тетки и Карла Степаныча за столом присутствовал господин средних лет, неизвестный мне, с странным лицом. Впрочем, его черты и смуглый цвет кожи тотчас объяснились, как только нас представили друг другу. Смехотворной греческой фамилии его я не запомнил, а стал звать, как все прочие, просто Сократом. Сократ темными тонкими пальцами держал свою чашку, слегка потрогивая фарфор другой рукой. Мы сказали с ним несколько слов, обычных при знакомстве, но после того он больше молчал и без улыбки слушал беседу, кое-как сплетаемую сотрапезниками: на деле никто не знал, о чем говорить. Карл Степаныч пересказал свой сон, полный мрачных намеков, тетка утешила его. Потом речь зашла о разливе реки, случившемся в весенний паводок. Выяснилось, что Карл Степаныч в свое время предсказал его, тоже из своих снов. Грек, услыхав это, поднял брови, я же плотнее налег на кушанья, однако когда потянулся к пирогам, тетка остановила мою руку.
– Это не для тебя, – сказала она. – Они отравлены.
Помню, что не придал ее словам значения, хотя есть не стал, в то время как Карл Степаныч едва приметно вздрогнул, а грек впервые улыбнулся. Я не люблю затяжных табльдотов, тетка же не церемонилась со мной никогда и от меня того не требовала. Потому, прогнав голод, я тотчас встал из-за стола и, сказав, что хочу соснуть с дороги, ушел в свою спальню, в которой останавливался всегда в теткином доме. Два часа сна дивно меня освежили. Я весело вскочил с постели и, облачившись в верховой костюм, черной лестницей спустился к службам, а там прошел через людской двор на конюшню. Конюхи отлично меня знали и любили, верно, за то, что я понимал толк в лошадях, хотя самим им спуску не давал, если была заметна какая-нибудь небрежность в их деле. Теперь, однако, внимание мое привлек новый чудный скакун, которого, как я сразу же понял, мне прежде доводилось видеть. Пегий в яблоках, он прозван был Молодец и в бытность свою был гордостью конюшен Карла Степаныча. Однако теперь было похоже, что он, как и его хозяин, не замечает годы, а между тем я помнил его чуть ли не со времени моего ребячества. Я решил, что обознался. Сивый мерин, которого с десяток уж лет впрягал в свою коляску ветхий кумир моей тетки, был тоже тут, да и самая коляска отблескивала фонарем под навесом.
– А что, Иван, – спросил я старшего конюха, следовавшего за мной чрез всю конюшню, но не желая, однако, показать пред ним свое удивление. – Что ты скажешь про Молодца?
– Что тут скажешь, барин, – отвечал тот, несколько хмурясь, оттого, должно быть, что конь был не наш. – Он вот только с утра покрыл кобылу, да так покрыл, как будто бы жеребец-трехлеток, лучше и не бывает. Что же тут скажешь! Молодец.
– А не дивно тебе это, Иван? Ведь ты много их брата копытного на веку повидал.
Тот для солидности выждал время, однако сказал потом рассудительно:
– Не в церковь же его вести. А что правда, то правда: такого не запомню. Не будь моя бабка ведьмой, коли тут не того…
– «Того» – чего? – спросил я. – И что это Карлу Степанычу вздумалось на нем прискакать?
– А они-то приехали не на нем, – пояснил Иван, усмехаясь. – Они, как всегда, пожаловали в колясочке… А Молодцом заправляет теперь другой гость барыни: тот, смуглолицый. Изволили его видеть, барин?
– Как же, изволил, – кивнул я. – Экая азиятская морда…
Иван снова усмехнулся, но смолчал. Мне, впрочем, прискучил уж разговор, так что я велел ему седлать своего вороного и пять минут спустя мчался во весь опор в седле прочь от усадьбы, вдыхая всею грудью воздух, напоенный к раннему вечеру всеми ароматами разнотравья. Конь мой звался Орел – за пятно на лбу, до странности похожее на эту птицу с раскинутыми крылами. Надо мной шутили, что я норовлю наблюсти верноподданность. Да мне в том беды было мало: Орел мой равно был хорош что в галопе, что рысцой, на которую как раз перешел. Мы миновали шоссе, недавно проложенное, и углубились чрез малую поросль в застаревшую просеку: я часто любил выезжать именно здесь. По обеим сторонам тянулся теткин лес – уже приметно готовившийся к ночи. Из него тянул и первый холодок, вовсе не заметный еще в степи. Запах влажных мхов и хвои приятно щекотал мои ноздри, когда вдруг впереди – примерно в полуверсте от меня – я различил другого всадника.
Не знаю, откуда он там взялся: лес был густ, и никаких боковых тропок я не усматривал. Это удивило меня, и я слегка прищелкнул поводьями, думая нагнать его; но расстояние меж нами не сократилось. Я пустил в ход шпоры – все напрасно. И конь, и его седок едва были видны впереди, меж тем как тени удлинялись и густели. Я сам не заметил, как уже мчался галопом, когда всадник впереди круто осадил и свернул в лес. Я последовал за ним. Мягкая хвоя глотала стук копыт, но еловые ветви секли по лицу, так что я склонился к самой холке своего Орла, который отлично видел, за кем мы гонимся, и не сбавлял ход. Внезапно деревья расступились, и посреди поляны, поросшей мхом, я увидал и коня и всадника: те неподвижно замерли меж двух сосен, так, что в пылу скачки я даже принял их за тени. Но Орел захрипел, чуть не встал на дыбы и остановился как раз пред ними, в двух шагах от них. И тут я понял, что всадником был мой давешний знакомец Сократ, восседавший на Молодце, который замер как изваяние.
– Сократ?! – крикнул я изумленно. – Что вы тут делаете?
– Жду вас, – был ответ.
– Меня? Я же гнался за вами от самой просеки!
– Дольше, – произнес он сухо. – И кроме того, я не Сократ. Мое имя Смерть.
– Странное имя! – сказал я.
– Зато настоящее. Мне нужен ваш конь.
Удивление мое все росло.
– Орел? – спросил я. – Да ведь ваш Молодец обскакал его!
– Это потому, что я был сверху.
Я был задет этой фразой, намекавшей на мое неуменье.
– Орел не продается, – холодно заявил я.
– Я и не думал его покупать. А вы, милостивый государь, мало догадливы, хоть отважны.
– Чего же я не угадал и в чем моя отвага? – снова изумился я.
– Не каждый гонится за смертью – в этом отвага. Но если догнал, смешно торговаться с ней.
– Довольно, Сократ, – рассердился я. – Что за глупый розыгрыш!
– Розыгрыша никакого нет. Я предлагаю вам сделку. О смерти есть много небылиц, но толку в ней никто не разумеет. Я могу бить по всем сторонам. Но тот, чей конь подо мной, останется цел – пока, конечно, я не сменю скакуна на другого. Я предлагаю вам не бессмертие, это правда. Но верных лет двести, а может быть, больше. Для вас это хороший срок. Соглашайтесь же.
Все выглядело несуразно, но Молодец мне нравился. Я соскочил с Орла и подвел его к Сократу. Тот живо на него пересел, мгновенье – и он был таков. Я тоже вскочил в седло и отправился восвояси.
Вскоре выяснилось, что Сократ обманул меня: Молодец хрипел, едва плелся. Я не мог поверить, что только что перед тем он мчался от меня во всю прыть. Совсем смерклось, когда мы добрались до усадьбы. Небывалое оживление пред домом поразило меня. Было похоже, тут собралась вся дворня.
– Иван! – крикнул я, спешиваясь и желая отдать уздцы.
Не помню, он ли их принял. Растолкав толпу, я подошел к крыльцу вплоть. Тут стояла тетка, ее управляющий, а у их ног корчился изможденный старик. Едва узнал я в нем бодрого Карла Степаныча. Но вот он замер, выпучив остановившиеся глаза, и испустил дух.
– Что с ним? – спросил я тетку.
Та, как ни в чем не бывало, улыбнулась мне:
– Верно, откушал лишнего. А будет знать, как в свои лета по чужим девкам бегать!
И, отвернувшись, пошла в дом. Все прочие еще тесней сгрудились подле трупа. Кто-то почтительно кланялся мне из толпы – я узнал Ивана.
– Что ж? помер, – сказал я ему.
– Не он один: Молодец тоже помер, – почти шепотом сообщил конюх. – И мало что помер: он, ваше сиятельство, уже сгнил: прямо тут же и шкура лопнула… Велите закопать? Смердит на весь двор.
– Делай как знаешь. А Орел возвратился?
– Нет.
Сократа тоже нигде не было видно. Задумчивый, я вошел в дом. Странная легкость была во всем теле. Я поднялся в «бархатную» гостиную. Угощения были прибраны, тетка раскладывала на столике гранпасьянс.
– Сходится? – невольно спросил я.
– Сойдется, – кивнула она. – Желанье-то уж исполнилось.
– Ma tante, – спросил я, не удержавшись. – А кто этот ваш – Сократ?
Она смотрела удивленно.
– Грек-то? Так это тебе лучше знать! Отрекомендовался твоим знакомцем. Я еще удивилась, что вы церемонились за столом друг с другом… Он мне, впрочем, кой в чем помог – ну ты понимаешь, с пирожками… Ты не знал его раньше?
– Нет, ma tante, знал, давно знал… Вот только думал, что обознался.
Она, кивнув, вернулась к картам. Пасьянс сошелся. Отужинали мы вдвоем.
Что сказать о том, что последовало дальше? Карла Степаныча схоронили. Я бросил свою жизнь в галоп, как, бывало, бросал Орла. Свежесть и легкость тела не оставляли меня. Оно не старилось, а с ним вместе не старилась и душа. Кто-то из мудрецов древности учил, что в крепкой плоти свободный дух. Это я узнал по себе, хотя никогда не искал мудрости: этой ошибки я избег. И как же мне жаль вереницы искателей, этих рабов идеи и непостижной истины, истративших свое время на бесполезные опыты, мечтавших получить эликсир ли, философский ли камень, но нашедших в своих пробирках одну погибель! Нет, наука не прельщала меня. Мне был дан дар судьбы – как, впрочем, он дан всем, пусть и не столь щедрый, – и я не намерен был превращать его в прах ради пустых теорий и вздорных книг. Пусть зеленеют их дерева под сводами пыльных древлехранилищ! О, эти зимние сады познанья! Я отверг все ветхое и восславил жизнь. Я играл, скитался, любил женщин, и они любили меня. Даже средь тайн мира, у крайних пределов бытия я умел находить счастье, а не морок ума. Причудливые законы случая сдавали мне карты или подталкивали шарик рулетки, и я набивал карманы золотом, не стремясь найти порядок там, где господствовал хаос. Довольно было дружить с судьбой. А сладкие, как мед в жару, бездыханные лобзанья мертвых днепровских дев, что покинули землю ради иной, подвижной и хладной, как сами они, стихии? Но я не был и некромант, довольствуясь тем, что теперь мне не надо было глотать воск в церквах, ибо сам я был сродни моим ундинам, даром что вздох мой был так же горяч, как и прежде, и так же ровен, как бег моего Орла. Огонь с водой сходились в нас, рождая пыл, неведомый простым смертным, и мы праздновали во тьме свадьбы, недоступные им, сколько б ни гнались они под серым небом будней за убогой и призрачной земной любовью своей. И с удивлением – почти страхом – вспоминал я времена, когда от тех же утех я ощущал одну только скуку. Но теперь все изменилось. Революции и войны, режимы и уклады сменяли друг друга, но словно бы в стороне от меня. Они даже были не в силах лишить меня денег: неограниченный в средствах и времени, я с легкостью возвращал потери. Чтобы бедствовать, я слишком многое знал. Моя родина закрылась ото всего мира, но не от меня: и в железном занавесе я умел найти щель, приподнять край. Я не ведал границ, вся земля была мне открыта, и лишь для забавы я порой жил жизнью других людей. Они дрались, убивали и умирали. Если мне было с руки, я тоже дрался и убивал. Но сам был жив – ни сталь, ни свинец не брали меня. Я терял счет годам, странам, женщинам – что с того! Пригубляя бокал, помним ли мы те, что пили прежде? Нет, мы наслаждаемся именно им, каждым новым глотком, – и я наслаждался вволю, будучи верен новой избраннице, как был верен людским законам тех мест, где жил, или присягам тех государств, которых давно уже нет на карте. Жар полудня не остывал во мне даже в самую глухую ночь, острота жизни лишь все росла, идеи и догмы были мне безразличны, и только в евгенике я вдруг нашел что-то, созвучное строю моих чувств. Огромность замысла увлекла меня, размах событий захватил, но, как и всегда, бездарность и себялюбие исполнителей погубили и их, и идею, и лишь коричневый мундир я сохранил в своем гардеробе в память о единственном своем увлечении из мира мысли.
Впрочем, меня поражали и поэты. В те жалкие мгновенья, что жизнь (а вернее – Смерть) отпустила им, они ухитрялись порой не только понять то, что знал я, но и выразить в звуке, в слове, в строке, строфе… Конечно, их было мало. И плотская тупость тоже, как и всем прочим, туманила им взгляд, а холод человечьей судьбы остужал сердце. Их словно бы влекло к увяданью, к вечной осени, к вечной зиме, чистый ток вдохновенья мутился в них, и в силу своей смертности они уже не могли понять, что лишь лето, и только лето есть торжество бытия, его зрелость, расцвет, набравшее силу стремленье… Возможно, что как раз неведенье этой тайны сгубило моих нордических друзей. Впрочем, довольно о них. Годы слились в века, и я сам не заметил, как вновь очутился в Киеве.
Были первые дни июня. Исполнив чью-то, тотчас забытую просьбу, я попал на Подол и теперь брел средь опустелых стен флотского училища, сменившего давным-давно упраздненную семинарию. За окном прогремел трамвай, вспугнув в листве птиц. Надписи на партах вдруг показались мне нестерпимо плоскими, и странная тоска сдавила грудь. Почти бегом выбрался я на волю, нашел станцию метро, а, поднявшись из-под земли возле Старого ботанического сада, сбежал по отлогой улице вниз, к платформам пригородных поездов. Конная статуя, попавшаяся мне на пути, привлекла мой взгляд, но не тем, что я знал некогда покойника, увековеченного в ней, а особой, невыразимой грацией замершего под ним коня. Что-то ущемило мне сердце. Машины уж добрых полвека как заняли место моих скакунов, и я смирился с утратой. Однако тут, в этой статуе, было нечто, что не может оставить равнодушным ценителя конской стати, и к прежней тоске прибавилась горечь. Я поспешно отвел взгляд. Электричка на Фастов как раз отходила. Я скользнул в полупустой вагон и словно бы в полусне вышел у Белой Церкви. Желтый вокзал не показался мне знакомым. Городок тонул в зелени, но это был тоже малознакомый мне городок. Время безжалостно исказило его. Асфальт мостовых, бетон построек пугали меня, будто в них я читал приговор себе. Не знаю, как я очутился вблизи ветеринарной станции. Недвижная жара и запах деревни, тут более явственный, чем на улицах, отравленных выхлопами моторов, на миг вернули мне бодрость. Но лишь на миг, ибо вслед за тем я увидел жалкую клячу, едва переставлявшую ноги. Ее волок под уздцы дородный санитар. И только пятно в форме орла у ней на лбу дало мне знать, что я не ошибся. Я задохнулся и упал – но не от ужаса, а от боли. И открыл глаза уже в этой больнице, где лежу до сих пор. Я знаю, мне осталось жить день или два. Грудная жаба в последней стадии – вполне убедительный диагноз. Разумеется, я неизлечим. Но я ни о чем не жалею. Я выбрал тот путь, что не насытит днями, зато даст испить их до дна. Глупы те, кто думает, что цель важнее пути. И лишь чья-то насмешка чудится мне в том, что окно палаты распахнуто в сад и что июньский воздух, напоенный травами моего детства, станет ядом, который сотрет для меня навсегда мой дивный мир, опустив тот железный занавес, который мне уже никогда не удастся поднять.
Философии всегда бывает некстати. Ее цель – делать вещи более сложными.
М. Хайдеггер, интервью «l\'Express»
Весной 1946 года я плыл тихоокеанским лайнером из Нью-Йорка в Гавр. Война окончилась. Движение между континентами стало особенно оживленным. Купить билеты было не так легко, иногда невозможно. Но я не хотел ждать. Я путешествовал, как и всегда, с сестрой моей покойной жены, и нам пришлось довольствоваться двухместной каютой. Впрочем, за годы наших скитаний мы привыкли не обращать внимания на пустяки. Мы были высланы из России после октябрьской катастрофы, когда Саша была еще ребенок, и с тех пор жизнь в нашей семье приучила ее мириться с некоторыми лишениями. Я сам крайне непрактичен. Если не считать моего детства и юности, то большую часть жизни я испытывал материальную стесненность, а иногда и прямую нужду. Но сейчас до этого было далеко. Я спешил вернуться в Европу, где должна была выйти в свет одна из моих новых книг. Это обстоятельство волновало меня. В Америке я чувствовал себя удаленным от той новой духовной борьбы, которая завязывалась в Европе. Я человек аполитичный. В детстве я учился в военном заведении в Киеве, и все мои предки были военными. Но нет ничего столь мне чуждого, как мундир. Я ненавижу армию, муштру, дисциплину, тут сказывается мой анархизм. Некоторая воинственность моего характера целиком перешла в идейную борьбу, в сражения в области мысли. Мне свойственна изначальная свобода. Я эмансипатор по истокам и пафосу, и ради свободы я всегда готов принести в жертву уют.
Пароход мне нравился. Еще до отплытия я обошел его весь, даже спустился в машинное отделение. Был солнечный яркий день, на пристани и на палубах царила та суета, которую любят сторонники путешествий. Мне несколько раз попался один и тот же стюард, он нес куда-то складную ширму. Возле курзала раздавали шезлонги. Я заглянул в пустынный салон, где нашел лишь угрюмого англичанина. С равнодушным спокойствием, как у себя в клубе, он раскладывал гранпасьянс. На меня он не обратил внимания. Я сел в кресло у входа, чтобы не мешать ему и побыть в одиночестве. Было жарко и сонно. Несколько старых мыслей пришло мне на ум.
Принято считать, что философы враждебны технике, в них даже видят оплот разума против нее. Это трагедия наших дней. Мне приходилось уже прежде писать об этом: эта тема актуальна и важна для самоопределения. Нельзя согласиться с тем, что диктует традиция, это ленивое решение вопроса. Однако теперь я сидел в мягком кресле в чреве левиафана и чувствовал лишь покой. Последние дни в Нью-Йорке были полны тревоги, мне было нужно перевести дух. Я разглядывал зал с любопытством пришельца, лишенным какой-либо цели. Зал был явно рассчитан на вечерний досуг. Тут был бильярд и рояль, шкаф с журналами, две-три пальмы у окон. Картина в роскошных рамах: луг, река. Прежде культура вмещала в себя природу – собак, лошадей, птиц. Теперь техника только терпит то и другое, ибо машина дискретна. Боязнь ее есть романтический страх за целостность человека, которой она грозит. Но романтизм смотрит вспять. Новому миру нужен новый человек. Это та правда, которая есть в коммунизме… Невольно я покосился на англичанина. Он, раздув щеки, обдумывал свой ход. Да, homo novus. Лишь подъем духа может избавить от кабалы вещей – всех, в том числе и машины. Беда революций именно в том, что они искажают дух. Англичанин встал. Смешав карты, он направился к двери. Я видел, что пасьянс ему удался и он был рад; мне он слегка кивнул на ходу. У него была крупная, представительная фигура и запоминающееся лицо.
Я вышел на палубу как раз вовремя, чтобы увидеть, как мы отплывем: я не хотел пропустить этот момент. Народ толпился у борта. Тихий гул и вибрация поручней давали знать, что моторы работают. Вдруг где-то забурлила вода. Пристань двинулась прочь, заиграла музыка. После курзала мне стало холодно на открытом месте, как это бывает весной, и к тому же я забыл надеть вниз теплое белье. Когда я вернулся в каюту, причал был уже далеко.
Оказалось, что ширма, которую нес стюард, предназначалась нам. Саша огородила ею свой спальный диван и теперь разбирала на нем вещи. На столике возле иллюминатора лежали ее темные очки. Иллюминатор выходил на палубу, закрытую для гуляний, и сейчас был распахнут настежь, сколько позволяли медные петли. Морской ветерок играл отодвинутой желтой шторой. Саша сказала, что нужно сходить в ресторан, чтобы занять места на все дни. Действительно, я забыл об этом. Пароход делал маневр. Солнечный луч вполз в каюту и красиво замер в углу умывальника на моей склянке духов и щетках. Саша явилась из-за ширмы в обычном своем строгом костюме. Она взяла со стола очки, и мы пошли об руку в ресторан, который я тоже мельком оглядел, пока ждал отплытия. Был как раз полдень. Я был рад, что плыву.
Темные очки только еще входили тогда в моду. Американские военные летчики использовали их в боях. Признаюсь, в глубине души я был против них, но молчал. У меня есть свой взгляд на значение платья, а вкусы Саши с некоторых пор волновали меня. В смене и качестве частей туалета дает себя знать метафизика тела. Пол тут играет главную роль. Мужчина проще по своим целям в мире, чем женщина, и не так загадочен, как она. Неслучайно его костюм после многих метаморфоз пришел к одному, общему образцу. Константин Леонтьев видел в этом крах Европы, ее творческое бессилие. Еще задолго до мировых войн он искал спасения в милитаризме. Он был не прав. Мундир только пестр, как заметил это Достоевский, но не способен выразить лицо, наоборот. Иное дело женский наряд. Ему грозит лишь вечное непостоянство. Гоголь смеялся в «Мертвых душах» над дамскими «скромностями»; но он при всем своем гении не угадал значение их. Тут важен каблук, корсет, вообще те ухищрения моды, которые, может быть, опасно вредны для здоровья, но для которых женщина часто жертвует всем. Смех тут ничего не решит, как и реформа нравов. Здесь нужно особое чутье, взгляд, далекий от быта, смотрящий поверх вещей, возможно, родственный эротической одаренности и власти над плотью, которую, как и рабство, таит в себе пол. Вот почему стремление Саши ко всему темному, очень неброскому – «мужскому» – было подозрительно мне. Узкая, редко плиссированная, а чаще простая гладкая юбка, угловатый жакет, шейный темный платок, тапочки или ботики без каблуков, а теперь еще темные очки – все это было почти постоянной принадлежностью ее гардероба, особенно в последние пять-шесть лет. Она не стригла волос, но так их закалывала, что прическа выглядела короткой. Я вел замкнутый образ жизни согласно своим вкусам и роду дел, но отнюдь не приветствовал аскетизм, особенно женский. Женщины вообще всегда казались мне интересней мужчин.
Даже в детстве я не любил общества мальчиков своих лет. Я избегал быть среди них. Лучшие отношения у меня были с девочками или барышнями. Общество мальчиков мне всегда казалось очень грубым, разговоры низменными и глупыми.
Я и сейчас думаю, что нет ничего отвратительней разговоров мальчиков в их среде. Это источник порчи. Сам я всегда одевался элегантно, у меня всегда была склонность к франтовству. Мне казалось, я понимаю женщин и ценю их. Меня вообще привлекало то, что выходит за грани и рамки этого мира, все интимное, другое, заключающее в себе тайну. Глубина моего существа всегда была в этом другом. Я легко находил отклик у женщин и никогда не был обделен вниманием их. И вот теперь я всерьез усомнился, не ошибся ли я. Я взял на себя воспитание Саши, давно, правда, перешедшее в дружбу, которой я дорожил. Но теперь я не был уверен в благотворности своего влияния на нее. Я не знал ее, не за всем мог уследить, да и не хотел этого делать. Сам я всегда был скрытен. Ее ответная скрытность в том, что касалось ее частной жизни, проходившей в стороне от моей, казалась мне только естественной. Я не мог представить себе, как бы я мог вмешаться в это. Пока была жива Леля, я знал кое-что о ее личных делах. Но с тех пор прошло восемь лет. Многое меня смущало. Я в ней чувствовал что-то, с чем нельзя было спорить, сходное с тем, что я находил в себе: презрение к своему полу. Ее эрудиция, ее склад ума, даже ее голос подтверждали это. Мне мерещился мизогин в юбке. Прямо спросить я не смел, но ожидал предлога. До сих пор его не было. Однако я готов был ждать.
В ресторан мы опоздали. Все места уже были розданы и распределены, и стюард, очень любезный молодой человек с парижским выговором, мог предложить нам только вторую смену. Мне было все равно. Он сказал, что мы одни русские на корабле. Наши соседи по столику были: английский студент из третьего класса, плывший до Саутгемптона, и репортер средних лет из Южной Америки. Стюард вписал нас в свой план.
Когда час спустя мы пришли на обед, я нашел, что наш столик был очень удобен. Он был с краю салона, в углу, – место, которое я предпочитаю в столовой всем другим. Американец привстал, знакомясь, но после этого хранил молчание. Зато много и радостно говорил студент. Как оказалось, он знал мое имя и книги. Это обстоятельство смутило меня. Я не люблю иметь вид человека, возвышающегося над людьми, с которыми прихожу в соприкосновение. Инкогнито всегда было близко мне. Порой у меня была даже сильная потребность привести себя в соответствие с средним общим уровнем. Я люблю стушевываться. Мне противно и тягостно дать понять о своем превосходстве. Я горд, но только не в этом. Меня всегда удивляло то, что при отсутствии всяких амбиций с моей стороны я приобрел большую европейскую и даже мировую известность. С годами я стал «почтенным» человеком, что мне не кажется подходящим к моей натуре. Я не люблю последователей, единоверцев, вижу в них препон моей творческой свободе. Я не партийный, не групповой человек. Студент же, будто нарочно, стал заверять меня, что он мой поклонник и адепт – во всем, во всех взглядах на жизнь и мир. Впрочем, из дальнейших бесед стало ясно, что он и впрямь разделяет некоторые мои позиции в области философии и политики. Он знал, что я доктор теологии honoris causa в Кембридже, я получил эту степень еще до войны. Вероятно, ему льстило, что он сидит со мной за одним столом. Его фамилия была Смит. Природный энтузиазм, это было видно, боролся в нем с британской выдержкой. За пределами ресторана он только кланялся мне.
Фамилию репортера я не запомнил. Он порой усмехался, слушая наши прения со студентом, да изредка взглядывал краем глаз на Сашу. Та сказала с ним два-три слова по-испански. Однако он заверил ее, что знает и английский язык. Возможно, что он был рад, услыхав от меня, что она моя sister in law. Прошло несколько дней. Погода не портилась, плаванье было приятным.
Сколько я мог судить, публика проводила время в веселье. Везде звучал смех. Устраивались лотереи, аукционы, в салоне гремели шары, кто-то собирал деньги на приз победителям состязаний, затевались игры в серсо и в гольф. Был даже обещан костюмированный бал. По вечерам я сидел в шезлонге, который добыл нам неутомимый студент, днем же пытался работать, хотя не чувствовал большого подъема. На палубе чаще встречался мне южноамериканец, опекавший, как я мог заметить, старую даму, свою соотечественницу, похожую на Кармен в годах. Саша редко выходила наверх.
Как-то за завтраком Смит спросил, знаю ли я того англичанина, которого я видел в курзале в день отплытия. Я кратко рассказал ему о встрече с ним. Глаза Смита блеснули.
– Представьте себе, сэр, – сказал он, – что это был мистер Сомерсет Моэм. Известный писатель. Я нашел его имя в списке пассажиров – это он. Возможно, вам было бы интересно поговорить друг с другом.
Он не сказал – «с ним». Этим он, верно, хотел подчеркнуть равенство между мной и именитой особой. Я думал отделаться шуткой. Неожиданно разговор принял иной оборот.
– Вы ошибаетесь, – вставил вдруг слово американец. – Я тоже попался на этот крючок. Портретное сходство – не такая уж редкость, но тут, конечно, курьез. Тот англичанин – полковник N, очень любезный человек. Он, однако, ничего не смыслит в искусстве – так же, как в философии, смею вас уверить.
– Не может быть! – вскрикнул изумленный Смит.
– Тем не менее это так. Они с Моэмом двойники, чего он тоже не знает. Сеньора Корделия (старая дама) взялась за него всерьез. – Американец слегка усмехнулся. – Но толку не было. Он бравый вояка, вот и все. Можете сами его проэкзаменовать.
Я рассмеялся. Я сказал Смиту, чтоб он не тревожил полковника зря: в любом случае я не хотел докучать ему. Про себя я решил, что если это действительно был Моэм, то с его стороны такая уловка была мила и забавна, и в будущем мне тоже следовало иметь ее в виду. Свобода духа всегда казалась мне связанной с инкогнито, а тут я лишний раз мог убедиться в своей правоте. Смит был смущен. Он спросил, как быть со списком пассажиров. Но американец только пожал плечами.
На четвертый день плаванья испортилась погода. Над океаном стлался туман. В нем пароход выглядел неподвижным. Я боялся качки, но ее не было, был штиль. И, однако, к вечеру, я заболел. Я никогда не был слишком здоровым человеком и мало принимал мер в борьбе с своими недугами. Гимнастика с детских лет казалась мне скучным занятием, и лишь впоследствии, для гигиены, я стал по утрам делать ее. На пароходе я это прекратил. Нежданная боль в суставах, в желудке, а затем и температура показали мне мою оплошность. Я слег в постель. Это был плохой признак. Болезни вообще всегда играли огромную роль в моей жизни.
Я мало подвержен внушению, но в детстве мне была внушена мысль, что жизнь есть болезнь. В этом одном я с детства пережил травму. Я считаю себя человеком храбрым, морально храбрым в максимальном смысле, но и физически храбрым в важные моменты жизни. Я это доказал во многих опасных случаях, пережитых мной. Возможно, тут имела значение моя военная наследственность. Но в одном отношении моя храбрость имеет границы, и я малодушен и труслив: я боюсь болезней. Болезни внушают мне почти мистический страх. Я боюсь именно недомоганий, заразы, всегда представляю себе дурной исход. Даже в здоровом состоянии мне свойственно чувство тоски: я более человек драматический, чем лирический, это должно было отразиться на моей судьбе и моем отношении к боли. Я мнительный человек. Когда заболел живот, мне стало казаться, что за ужином я что-то съел. Мне никогда не нравилось мясо, я всегда заставлял себя есть его. А в тот вечер стол был как раз мясной. Я лег на диван, довольно покатый и неудобный даже для сна, и постарался, как мог, не показать свой испуг Саше. Она, впрочем, и так волновалась и разыскивала лекарства, которые я просил ее дать мне. Меня стал бить озноб. Саша распаковала мой кофр, в котором плыл почти весь мой гардероб, в том числе мантия и шапочка доктора. В них я был внешне похож на злого волшебника (борода, брови) и играл когда-то с детишками домохозяйки в Париже в Страну Оз. Теперь мантия ворохом лежала на стуле вместе с костюмами и плащом. Наконец был найден верблюжий плед.
Явился судовой врач, немец, очень толковый и вежливый человек. Он прописал сухое тепло, грелки и одобрил лекарства, которые я пил. Его визит успокоил меня. Однако ночью у меня началась ревматическая горячка и припадок печени с прохождением камней. Из всех сил я старался не кричать. Мне удалось уснуть лишь к утру. Следующий день я почти не вставал, Саша ухаживала за мной. Временами я чувствовал себя лучше, ободрялся, несколько раз хотел сесть за работу. Саша предлагала мне диктовать. Прежде ей не раз доводилось играть роль моей секретарши. Я это очень любил. Ее почерк всегда внушал мне доверие к собственным мыслям, что, впрочем, было отчасти вредно. В то время я писал статью о природе творчества для парижского русского журнала. На третий день я уже довольно сносно расхаживал по каюте. Боли прошли. В этот вечер должен был состояться костюмированный бал. К нам заглянул южноамериканец – он хотел пригласить на бал Сашу. То, что мне стало лучше, было ему известно из разговоров за столом. Я считал, что ей можно пойти, – я не видел в этом для себя никакой опасности. Она, однако же, отказалась, сославшись на мою болезнь, когда же мы остались одни, довольно сухо сказала мне, что предпочитает быть здесь, в каюте, нежели в шумном зале отплясывать с глупыми молодыми людьми. Ее тон показался мне странным, но тогда я не обратил на это внимания и лишь вступился слегка за южноамериканца. Саша смолчала.
У меня уже почти все прошло, только была слабость и клонило в сон. Саша ушла за ширму, где у нее был ночник, и села читать роман. Я задремал на своем диване и, как мне кажется, проспал час или два. Когда я открыл глаза, верхний общий свет был погашен, а из-за Сашиной ширмы, как-то неловко отставленной, выпадал углом узкий голубой луч. В этом луче стояла она и прямо на меня смотрела, но я не сразу узнал ее. Никогда прежде я не видел ее такой.
Она была в одном белье, и с минуту я изумленно оглядывал это белье. Я уже говорил прежде о ее манере одеваться. Теперь ничего не осталось от ее темной наружной строгости, напротив. Пышное, пряное, бьющее в глаза бесстыдство составляло суть ее наряда. Исчезли уродливые очки, юбка, жакет. На ней были тонкие сетчатые чулки с резинками у бедер, узкие туфли; тончайшие черные трусы с кружевным лепестком в шагу; дорогой черный лиф, державший груди лишь снизу, но вовсе не закрывавший сосков; бархотка на шее, скрепленная жемчугом у бьющейся жилки… Браслет довершал наряд. Соски были как тени на фоне грудей. Не отводя от меня глаз, Саша вдруг изогнулась, достала откуда-то розу из крепа и прижала ее себе к виску. Тут я увидел, что розы – только мельче и жестче – были вытканы на кружевах лифа и пришиты к резинкам чулок. Не веря глазам, я сел на диване, невольно подтянув к подбородку плед. Странная улыбка прошла по ее губам.
– Как вы спали, герр доктор? – спросила она хрипло. – Вы не злы на меня? Скажите скорей, не тяните. Вы видите, я вся трепещу…
В ее тоне был страх и издевка.
– Саша, что это? – с болью произнес я.
– Что? То, что я больше не могу так! – вдруг вскрикнула она, отшвырнув розу, и потом быстро сдернула с себя лиф и трусы.
Впервые, с тех пор как я маленькой мыл ее, я видел ее совсем голой. Мы оба молчали. Я хотел покашлять, но спазм сдавил мне дыхание. Она стала быстро и громко говорить, махая руками. Она сказала, что двадцать пять лет ездит везде со мной. Что она ухаживает за мной, если я болен, следит за моим бельем, платками, носками. Даже выносит судно, как это было третьего дня. Что это бесчеловечно. Она сказала, что я не должен так больше мучать ее. Потом она дернула головой, и волосы ее рассыпались по плечам. Так делала всегда моя жена. Я вздрогнул. Нелюбовь ко всему родовому – характерное мое свойство, я не люблю семейственность и семью. У меня всегда была неприязнь к сходству лиц, будь то у детей и родителей, братьев или сестер. Меж тем, никуда не сев, Саша стала раздвигать ноги. Не сдержав взгляд, я стал смотреть на ее лобок. Уже было видно лоно. Избежать сравнений тут было нельзя. Клин волос у Саши был толще и гуще Лелиного, он, наподобие щетки, совсем не сужался внизу. Теперь он был сильно раздвоен снизу. Родинка на бедре – такая же, как у жены, – потрясла меня. Изгиб бедер, живот, тень пупка – все было страшно знакомо, как во сне. Я чувствовал, что сейчас разрыдаюсь.
– Как же… Леля? – едва выговорил я.
Саша взяла себя снизу за груди и сжала их пальцами так, что соски встали.
– Она всегда завидовала мне, – хрипло произнесла она. – У ней они были меньше, чем у меня.
Это была правда. Я вообще не видел когда-либо еще таких сосков. Красные и тугие, они завершались как бы бубочкой, как детская пирамидка. Саша гладила их и кусала губу. Сдерживая себя, я сказал, что я против кровосмешений. Родство всегда казалось мне исключающим всякую любовь. Предмет любви должен быть далек, трансцендентен, почти не доступен мне. Культ «прекрасной дамы» был основан на этом.
– Я помню все то, что ты ей писал, – перебила Саша шепотом. – Ты все сочинил о ней. Она была не такой.
– Какой же?
– Не знаю. Вот, смотри.
Она вдруг нагнулась вперед, стала боком ко мне и спиной к свету и, прижав груди локтем, другой рукой – всей ладонью, ребром – стала водить себе меж расставленных ягодиц. Глаза ее закатились.
– Это она, Лелька, меня научила, – простонала она сквозь всхлипы. Ресницы ее дрожали. – Мне было десять лет. Она показала мне… А! А-а!..
– Сашенька, перестань! Умоляю, пожалуйста! – бормотал я.
Я уже стоял перед ней, хватая ее за руку. Тогда она обняла меня, трясясь и рыдая.
– Ты всегда все сочинял. Я помню наизусть твои глупые книги. Любовь, эрос, свобода… Есть я. Понимаешь? Я. Голая и готовая. Ну? Возьми же. Ну? Ну?!
Она сползла на колени. Она пыталась раздеть меня. В зеркале умывальника я видел свой зеленый (почему-то) лоб и взгляд с мутью. Я слабо отталкивал ее. Она не сдавалась. Потом вдруг схватила юбку и кинула мне в лицо. И стала кататься по полу, выкрикивая непристойности. Краем ума я был рад, что на корабле больше нет русских. Ее тело словно плясало передо мной, тасуя позы разврата, любви и боли. Я онемел.
Я знаю, что я лишен изобразительного художественного дара. В моей речи есть бедность – бедность словесная и бедность образов. Но, как Шатобриан, я страдаю сильным воображением, гипертрофией его. Именно потому я никогда не мог насладиться реальностью, не мечтой. Я человек брезгливый. Брезгливость моя физическая и душевная, прыщик на лице, пятно на туфле уже вызывают во мне протест, мне хочется отвернуться. У меня большая острота зрения. Один окулист сказал мне, что оно вдвое сильней обычного. Я всегда считал это своей бедой. В мире людей больше уродства, чем красоты, это так. Я могу себе представить все в духе Обри Бердслея, но мой глаз тяготеет скорей к натурализму Доре. Несмотря на болезнь, у меня был всегда выносливый организм, но было отталкивание, брезгливость. Я не люблю плоть. Я люблю только формы плоти в их чистоте. А здесь был целый театр форм.
Человек всегда театрален в социальном плане. Тело Саши было прекрасно. Я не видел, не мог разглядеть ни одного изъяна, ни одной грубой черты в нем, и, если бы не страшный смысл происходящего, мне понятный, вероятно, я был бы способен совершить то, чего хотелось ей. Мне всегда казалось, что я хочу не жизнь, а экстаз жизни, когда она выходит за свои пределы. Здесь было это. Демон трезвости, всегда враждебный во мне эротическому идеалу, был побежден. Но уже было поздно.
Саша вдруг вскочила, схватила с полки какой-то баул и принялась расшвыривать из него вещи. С ужасом и восторгом я видел, что это было легкое дорогое белье, такое же точно, как то, что было прежде на ней. Оно разлеталось, кажется, от одного вздоха. Через миг пол был устлан им. Кружева, шелк, газ, банты и чулки, блестки, цветы и перчатки с мушками, все вперемешку походило на фантастический стог или сугроб. Тяжесть серебряных пуговиц, пряжек, колец, дым невесомой ткани, мерно ползущее на пол с дивана боа, леопардовый пояс, россыпь брошек, браслетов, бус – все охмеляло, словно вино, меж тем как Саша, отбросив баул, упала спиной в этот ворох, раскинула с силой ноги и вдруг стала надувать живот. Я бы никогда не поверил, что это возможно до такой степени, но это было. Ее кольцо, распахнутое передо мной, влажно блестело. Я чувствовал, что мне дурно. Я знал, как порабощает плоть, если ей уступить, но тут видел и напрасность слова. Вдруг она замерла. Живот опал, она зажмурилась, свилась в комок и сжала лицо руками. Я сел на корточки, гладя ее по плечу.
– Не прикасайся ко мне, – простонала она. И тут же вскрикнула: – Боже! Неужели это будет опять? Или тебе все равно? Но нет, нет, это не может быть так. Я семь лет терпела. Я не могу больше. Понимаешь? Не могу. Ты должен. Должен, должен, – твердила она.
Я схватил валерьянку. Кажется, я бегал по комнате, толкая вещи и путаясь ногами в белье. Потом я нашел стакан, обнял ее и поил, запрокинув ей голову. Она села, голая, с расставленными ногами, и я видел, как она пьет, закрыв лоно рукой. Я вспомнил, что Леонардо писал об уродливости гениталий. Мне казалось теперь, что это не касается Саши. Принято считать, что чужое тело – в отличие от души – легко доступно нам. Но это не так. Мы в действительности очень плохо знаем тело другого, совсем не знаем, что в нем происходит, почти никогда не даем себе труда это понять. Я, конечно, не думал тогда об этом, глядя на Сашу. Я просто смотрел. Потом я одел ее. Она не сопротивлялась, но и не помогала мне. Она вся словно бы обмерла. Я поднял ее на руки и уложил на диван. Она все молчала. Тогда, осознав, что быть больше здесь я не могу, я схватил плащ и вышел за дверь. Я хотел подняться на палубу. Была давно полночь.
В плечах и запястьях я чувствовал странную легкость, и она словно держала меня на ходу.
Ноги слегка заплетались. В юности приятели порой смеялись надо мной за мои нервные движения хореического типа, присущие мне с детства. Но сейчас моя походка была почти плавной. Где-то в салоне плясали: я слышал смутно оркестр. Я миновал коридор, ведущий к лестнице, пренебрег лифтом и стал подниматься вверх в полутьме. Вдруг в лицо мне пахнул морской воздух. Я был у входа на палубу, какую-то промежуточную, которую раньше не знал. Впрочем, мне всегда было трудно запомнить расположение помещений. Это касается многого в моей жизни, к примеру, решения задач или чтения книг. Я никогда не мог конспектировать ни одной книги. Я вполне уверен в себе лишь тогда, когда процесс идет от меня, а не ко мне. Внешний мир часто представлялся мне лабиринтом, в котором я блуждал. Я сознал свое философское призвание еще мальчиком, и это был путь победить лабиринт. Теперь я хотел перейти порог, когда вдруг разговор, происходивший неподалеку, у поручней, достиг моего слуха. Он велся с глазу на глаз, хотя говорившие явно ничуть не скрывались. Я сразу узнал их.
– Вы сами хороши, сеньор кабальеро, – говорил женский голос, жеманный и добродушный: это могла быть лишь пожилая Кармен. – Объявить себя репортером – к чему?
– В каком-то смысле это ведь правда, – отвечал наш второй сосед по столу.
– Правда? Вздор. Вы большой писатель. Скромность, ложная скромность, гордость – вечно одно и то же. Это болезнь аргентинцев.
Я пожалел, что Смит, охотник до знаменитостей, не мог быть здесь. Между тем фигуры пошевелились, и я был удивлен их странными силуэтами, которые, впрочем, не видел как следует в темноте. Может быть, что мне кое-что показалось. Свет луны задевал лишь край палубы, не заходя под навес.
– Скромность тут ни при чем, – сказал лжерепортер шутливо. – И знаете ли, сеньора Корделия? Во всем виноваты вы.
– Я?!
– Нет, не вы сами, конечно. Упаси бог. А вообще женщины.
– Вот новость! Но почему?
– Все очень просто. Их тянет к мундиру, и они правы, ибо убийство и роды друг другу сродни. Простите мне плохой каламбур. Женщины, как и военные, знают секрет. Человечество в их руках, у них главные роли. Вся комедия держится лишь на них.
– Надеюсь, вы шутите, сеньор Адольфо!
– Ничуть. Да и в вас еще жив дух наших воинов, сражавшихся при Майпу, Наварро и Ла-Верде. Но мы юная нация, мы новички – испанцы не в счет, – куда нам до древних! Наши мужчины стыдятся еще своих мирных профессий. И каждый ищет в себе кровь дедов, державших в руке нож. Писатель? Фи. Англичане могут себе это позволить.
– Ну уж не знаю! – вскрикнула с жаром старая дама. – Моя родословная восходит к Войне за независимость, но меня вам не провести. Англичане первые головорезы в мире, не считая немцев, конечно; а как они чтут своих соплеменников, даже если это не адмирал Нельсон и герцог Веллингтон!
– Вот именно! Они старше.
– Вздор. Все дело в том, – объявила она, – что мы слишком скромны. Как я это вам уже и сказала.
В другое время, должно быть, меня бы занял их спор. Однако теперь я хотел быть один. Я пошел дальше по лестнице вверх и вскоре был на безлюдной палубе, где-то высоко над водой. Небо расчистилось. Огромная лунная ночь лежала над океаном. Сколько хватало глаз, блестело и шевелилось тусклое и тяжелое, черное серебро воды. Я недолго смотрел кругом. Мне трудно объяснить сейчас тогдашний ход моих мыслей. Мной руководило желание написать эти строки с наибольшей простотой и ясностью не потому, чтобы я испытывал потребность выразить себя, но потому, что это может способствовать постановке и решению проблемы человека и его судьбы. Я находился тогда в полном разладе чувств, который трудно определить. Я ощущал легкость, невесомость, подобные хмелю, и вместе с тем это был крах, кошмар. Я не знал, как быть. Все сжималось во мне при мысли о Саше, вероятно, мне следовало решить, что нам с ней делать теперь. Но я тогда не был в силах думать об этом. Самые корни моего существа были задеты, и странные чувства владели мной.
Я всегда знал, что не могу мыслить так, что «плоть» греховна или «плоть» свята, а только о том, есть ли она насилие надо мной, или нет? Мне свойственно орфическое понимание души, чувство ниспадения ее из высшего мира в низший. Мне часто казалось, что я, в сущности, в жизни не участвую, слышу о ней издалека и лишь оцарапан ею. Ничего более мучительного для меня не было, чем моя близость с людьми. Моя тяга к животным происходит от этого: это обратная сторона одиночества. Но я не знаю, мог ли бы я быть всегда один. В детстве я знал мир феодально-аристократический высшего стиля. Был свидетелем несправедливостей, самодурства, возмущавших меня. Моя борьба и уход были подобны уходу Толстого, влияние которого я всегда на себе ощущал. И, однако, внутри я был кровь от крови того мира и остаюсь таким до сих пор. Иногда я нахожу в себе произвол, самодурство в самом образе моих мыслей. Это пугает меня. Тогда, на палубе, мне вдруг представилось, что Сашины вещи – серебро, жемчуг, а также ее белье – могли быть куплены ею лишь путем утаивания и строгой экономии (после смерти Лели она вела мои денежные расчеты) либо добыты на стороне, от любовников, о которых я ничего не знал. Говоря напрямик, она должна была быть воровкой или содержанкой, или же тем и другим вместе – ради меня. Чувствуя тягость в груди, я взвешивал обе эти возможности, пока наконец не понял, что они обе были приятны мне. Я себе не лгал. Я знал опустошительный смысл этого чувства. Ставрогин из «Бесов», мое юношеское искушение, которое я преодолел в себе, стоял за этим. Неблагородство духовное, именно понятое как отказ от всех норм, всегда пугало и приманивало меня. Я хорошо видел в нем метафизику зла – иррациональный довесок к идее свободы. И вот моя легкость, подвижность тела – теперь я знал это точно – была связана с ним, даже была вызвана им. Я только бежал от себя. Запахнув плащ, я ближе подступил к перилам. Внизу я увидел узоры пены, красивые в свете луны. Я огляделся. Палуба около входа была поделена пополам невысокой железной оградкой. Я шагнул к ней.
Впоследствии мне пришлось дать полный отчет в судовом участке полиции обо всех моих действиях, начиная с этой минуты. И, однако, я и сейчас не готов все до конца объяснить. Так, инспектор Барт (Barthes) находит неубедительным мой довод, согласно которому я перелез на закрытую для прогулок часть палубы потому только, что иллюминатор в моей комнате выходит на такой же точно пустой закуток. Все же я утверждаю, что не страдал никогда лунатизмом, хотя под моим плащом была обнаружена лишь пижама, а не вечерний костюм. Туфли были на босу ногу. Луна ярко освещала корабль, тут не было навесов, и я хорошо видел, что палуба за оградой была пуста. Я шел медленно мимо ярких, в две краски, плавательных кругов, свернутых в кольца канатов и арматуры, назначения которой я не знал. Слева тянулся фальшборт, справа – глухая стена неизвестного мне отсека. Весь проход был в длину не более тридцати ярдов. Я был примерно на полпути, когда началось то, ради чего я взялся составить этот очерк. Было совсем тихо – лишь где-то внизу плескалась вода. Внезапно я ощутил легкий укол себе под колено. Решив, что впотьмах я задел что-то, какой-нибудь провод или рычаг, я взглянул вниз, но увидел лишь ровный белый настил досок. Лунные тени были четки на нем и не могли скрыть что-либо, напротив, подчеркивали объем и вещественность тел. Я хотел идти дальше – я думал дойти до кормы и повернуть назад – и уже сделал шаг, когда сильный удар в плечо остановил меня. Повторяю, вокруг не было ни души. Удар словно выпал из пустоты, оставив на моем плаще вмятину. Инстинктивно я вскинул вверх руку, и сейчас же град толчков, рывков и ударов обрушился мне на лицо и плечи. Они были все прозрачны, бестелесны, но сразу разбили мне в кровь нос и пустили в глаза круги, от которых я действительно перестал что-либо видеть. Мне казалось, что меня бьют и при этом еще колют чем-то острым в колени, в локти и в пах. Я теперь не могу вспомнить первый мой крик, вызванный встречей с чуждым мне миром. Но я твердо знаю, что я изначально чувствовал себя попавшим в иной мир. Впрочем, я одинаково чувствовал это и в первый день моей жизни, и в нынешний ее день. Я отпрыгнул назад, сжав кулаки, и попробовал нанести удар невидимому мне противнику. Однако моя рука вытянулась в пустоту. Страшная тишина по-прежнему царила над палубой. Помню, что я не пытался бежать. А между тем с моего плаща отскочила вдруг пуговица, и я увидел разрез как от бритвы чуть выше груди. Я опять закричал. И ударил ногой, задев в этот раз что-то тугое и гибкое.
Тут уместно сказать несколько слов о наследственных свойствах характера нашей семьи, уже помянутых мной выше. Я принадлежу к расе людей крайне вспыльчивых, гневных, склонных к приступам злобы, с которыми трудно порой совладать. Это русское барское свойство. Я получил по наследству вспыльчивый, гневный нрав.
Мальчиком мне приходилось бить стулом по голове. Я испытывал несколько раз настоящий экстаз гнева. Нечто подобное, верно, случилось со мной и теперь. Я закричал, взмахнул руками и бросился на пустоту, осыпая ее ударами и получая в ответ удары еще сильнейшие, валившие меня с ног и раздиравшие на мне одежду. Я все кричал и кричал. Откуда-то я выхватил железный штырь и стал бить этим штырем по всем направлениям. Порой мне казалось, я попадаю. Пот и кровь лились по лицу, но я продолжал бить, пока не упал, и тут увидел над собой огромные звезды. Потом все угасло. Яростный свет в глаза вернул мне память. Вокруг толпился народ. Два прожектора озаряли палубу. Но я думал, что брежу, так как видел над собой какого-то филина, русского медведя с косицей, стрекозу с огромными крыльями и картонного Наполеона. В нем я наконец признал аргентинца. Лишь тут я сообразил, что это были люди с бала. Они прибежали на мой крик и видели, как я бился с пустотой. Я помню, мне было смешно. Я хотел смеяться – и не мог, не мог говорить. Надо мной склонились капитан и доктор. Мундир капитана мне показался таким же игрушечным, как костюмы других людей. В детстве у меня была кукла, изображавшая офицера. Она называлась Андрей. И теперь, не берусь сказать почему, я решил, что это она пришла ко мне, на меня смотреть и надо мной наклоняться. Я слабо позвал:
– Андрей! Андрей!
По невероятному совпадению это было имя капитана (Andre). Он отдал мне честь, думая, что я зову его. Я же в то время хотел дернуть его за ухо или за ус. Это была тоже ставрогинская ужимка. Но я все равно не мог поднять руку, я был весь в крови. Как стало известно поздней, у меня были сломаны два ребра, разрезана кожа на груди и шее, выбиты из суставов руки и порезаны пальцы. Число синяков и подтеков было велико. Я пробыл в сознании лишь пять или шесть минут. Уже не помню, как меня подняли и понесли.
Потом я очнулся в своей каюте, хотя до этого был помещен в лазарет. Саша ухаживала неотступно. Я приходил в себя иногда. Врач заверял нас, что опасности для жизни нет никакой, но нужно было лежать, я потерял много крови. В один из просветов, после сна, дверь отворилась, и к нам заглянул Смит. Он был явно смущен. Он сказал, что сам никогда не решился бы беспокоить меня. Но (тут лицо его выдало детскую радость) сам господин Моэм сегодня спросил его обо мне. Он, как и Смит, глубоко чтит меня и любит мои книги.
– Но, Смит, – произнес я, улыбаясь, – ведь Моэма, кажется, нету совсем на корабле?
– Нету? Что вы, сэр! – Он рассмеялся. – Все-таки я был прав. Но и сеньор Бьой Касарес был прав тоже. Тот полковник – его двойник. Вы бы видели их рядом! В это трудно поверить. Впрочем, одеты они по-разному. Есть многое на свете… – Он вдруг смолк, должно быть сообразив вольный тон фразы.
Я попросил передать сэру Моэму мой сердечный привет. И потом вновь лишился чувств. Дальнейшее значения не имеет. С тех пор прошел год.
Память и забвение чередуются, и также с трудом выразима ценность, полученная нами от общения с другими людьми. Я не хотел писать о себе. Я уже говорил, у меня нет дара художественного изображения. Я не поэт, я философ. Я романтик начала XX века. Я русский писатель и мыслитель. Я одинокий человек. Мне странны люди и мир. Я люблю животных, и, если можно, я бы хотел в вечной жизни быть среди них. Я не знаю, в чем загадка судьбы. Но даже если бытие конечно, а страдание бессмысленно и дух зла силен, даже если мы все, как Иов, в его полной, нас сокрушающей власти, то и тогда, отбросив страх и расчет, я готов восстать на него вопреки разуму и биться с ним до конца, до полной потери сил, исключив, как чуждые духу свободы, отчаяние или скорбь.
Я рантье. Мне двадцать восемь лет. Я ленив. Из России я уехал в детстве.
Малышка Мими – моя служанка. Она приходит каждый день. Это очень забавно: следить за тем, как она справляется со своей работой.
Ей очень идут чепчик и фартук: в них она готовит мне завтрак, потом обед. К ужину я оставляю себе что-нибудь впрок. Чепчик она не снимает и тогда, когда стелет постель в моей спальне или метет пол. У ней длинные ресницы, светлые серые глаза и та особая белизна кожи, которая свойственна немкам. Впрочем, немка она лишь на часть, кажется, по отцу (он погиб где-то на фронте). Я не принял участия в Сопротивлении, но мне смешно, что моя страна победила немцев даже в Европе. Мими редко говорит об отце. Мне он видится пыльным, старым, в рогатой каске. Меж двух войн он зачал Мими.
Под ее рукой безобразный ком моей пижамы распадается надвое, повторив мою тень, и, вдруг сжавшись в квадрат, ныряет под покрывало. Постель обретает торжественный вид, тут любая морщинка – обида. Мими между тем уже хозяйничает в моем шкафу, целясь ресницами в каждую вещь, брошенную в беспорядке. Вид у нее серьезный, взрослый. В это время она не любит говорить со мной, и я, взяв из ее рук полотенце, молча иду в душ.
Когда я возвращаюсь, спальня пуста, а на кухне шумит вода и что-то потрескивает на плитке. Я люблю запах домашнего чада. Это – детство, Россия. За завтраком я обмениваюсь с Мими новостями. У ней их больше, чем у меня. Это не удивительно: она живет в том мире, что за окном, а я – у себя дома. Там, я знаю, у нее есть мать и жених, и все трое они бедны. Он тоже немец. Немцам сейчас трудно в Париже. Я предлагаю Мими разделить со мной трапезу. Порой она соглашается – тогда я ухаживаю за ней, а не она за мной. Ее строгость проходит, она улыбается шуткам и рассказывает, как провела вчера вечер. Вечер – это то время, когда я не вижу ее.
После завтрака я ухожу в кабинет, а она берется за уборку. Сидя над книгами, я слышу ее шаги, возню, постукивание швабры – и вдруг бурный, как воздушный налет, вой пылесоса. Он обрывается через миг. Перед тем как войти ко мне, она всякий раз стучит согнутым пальчиком в дверь. Я притворяюсь, что занят, морщу лоб и чувствую, как она боится меня побеспокоить. Не могу выразить, как она деликатна и робка. В ее глазах смесь почтения и испуга. Она не знает темы моих трудов (история стеклодувного дела), но для нее они – табу. С обреченным видом я позволяю ей протереть мой стол, забрав бумаги и откинувшись грузно назад в кресле.
В моей позе есть доля лукавства. В свой первый день Мими навлекла на себя мой гнев. Я случайно нашел, что не вытерты рамы двух картин в углу и что на карнизе шкафа – бархотка пыли. Я тотчас сказал ей это. Я устроил настоящий допрос.
– Вы вычистили камин?
– Да, мсье.
– Подсвечники?
– Да, конечно.
– Подвески на люстре?
– Я протерла их тряпкой.
– Гардины?
– Я выбила их.
– Ну а кресла?
– Тоже. Их я накрыла влажной марлей, как и диваны, и пуф.
– Я уверен, вы пропустили сервант.
Тут я ошибся: дверцы витрин влекли взгляд чистотой, весь мой фарфор казался живым и новым. Наши отражения в дверцах мешались с ним. Как в зеркале, они сохранили цвет (слегка разбавленная акварель) и объем. Все же я произнес:
– Если вы не желаете потерять это место, такого больше не должно повториться.
И указал на портрет, где мой дед по отцу держал в руках двустволку и двух кровянистых птиц (по штуке на ствол). Маневр удался. Почти плача, Мими кинулась к раме с тряпкой. С тех пор она думает, что я слежу за ней. Я слежу – но мне все равно, хорошо или плохо она убирает.
Уборка окончена. Снова звуки и запахи с кухни. От обеда она всегда отказывается – верно, в предчувствии конца рабочего дня. Зато подает мне блюдо за блюдом, следит, чтоб в бокале было вино и чтобы салфетки менялись после каждой еды (ее галлицизм). Теперь Мими снова неразговорчива и строга – даже строже, чем утром. Я знаю, чем это вызвано, и улыбаюсь в душе.
Обед окончен. Я иду в спальню – и следом туда же приходит Мими. Она уже всегда голая. Иногда я прошу ее оставить чепчик. Он вскоре сбивается и падает прочь. Но вначале он бывает кстати – в самом начале, когда она склоняется надо мной. Видно, что она не одобряет происходящее. Она хмурится, пока я ласкаю ей руки и груди. Потом она вскрикивает: я овладеваю ею. Иногда после четверти часа любви она вдруг, словно забывшись, начинает взахлеб целовать меня – и тут ее ресницы вздрагивают, а глаза становятся темными, как у ребенка от сна. Затем она уходит.
Я помогаю ей в прихожей надеть ее плащ – худенький, старый. Если уже конец недели, кладу конверт с оплатой ей в карман; а в будние дни – леденец или безделушку. Я знаю, Мими любит фарфор. Она уходит, и в доме становится пусто.
Я рассматриваю альбомы с мадоннами – Мими похожа на них – или те саксонские статуэтки, которые еще не отдал ей. У меня большая коллекция, отец собирал их всю свою призрачную жизнь. Девочка с гусем. Песик-шалун. Балерина с поднятой ножкой. Все они тоже похожи на Мими. Может быть, она – одна из них, послушно ожившая в ответ на мой зов в «Фигаро». Иногда я берусь сосчитать, сколько раз она уже была моей. Но эта бухгалтерия ни к чему не приводит. Внушительность цифр не гасит чувств. Впрочем, мне нравится, что все у нас так, как есть. Моя жизнь мне тоже нравится. Она похожа на саксонскую безделушку. Она хрупка и ненужна. Но есть в ней свой матовый блеск, свой нежный изгиб, простодушная пухлость. И когда-нибудь она разобьется. Тем лучше, конечно: он ведь не слишком прочен, этот фарфор.
Мое имя Заира. Это арабское имя, хотя живу я в Стамбуле. Я ненавижу русских.
Не всех. Я знаю, язык существует для того, чтобы говорить о добре, – пусть даже молчание надежней. И в той стране, прилипшей, как красный лоскут, к глобусу, есть, конечно, много людей, таких же как я; но не о них речь. Их не бывает здесь. Их держит «железный занавес». А к нам приезжают те, кто держит его. Кто его создал. Внуки тех, кто расстрелял моего деда.
Мой дед был русский. Он был купец, его жена, моя бабка, – дворянка. После Первой войны их семья помогла спастись пленным из Турции: те умирали с голоду в поселениях на Урале. Затем они были обменяны на русских солдат. Один из них стал важным чиновником при президенте. Он пригласил деда в гости в Турцию. «Железный занавес» приподнялся на миг – но это был трюк мышеловки. Когда дед вернулся домой, его обвинили в связи с турецкой разведкой. Был процесс. Все закончилось на восточный лад: публичной казнью всей семьи на площади в К***. Когда я рассказала это кое-кому из эмигрантов, они не хотели верить. Впрочем, другие считали, что от красных можно ждать всего, – и не особенно возмущались.
Моего отца – грудного ребенка – спас двоюродный брат деда. Ему удалось скрыться и пешком уйти в Польшу. Оттуда он уехал в Стамбул. Чиновник, друг деда, лишился власти по смерти Кемаля. Все же он добился льгот для русского с ребенком и потом много лет помогал нам. Я родилась в год его смерти (отец женился на турчанке). Его звали Абу Бакр. Он скончался семидесяти шести лет от роду, я всегда его чтила и звала в молитвах «дедушка Абу».
Тот человек, о котором я хочу рассказать, приехал из России с дипломатической миссией. Мой приятель был чичероне при посольстве и познакомил нас с ним. О, я была в восторге от этого знакомства! Мне было шестнадцать лет, и я ничего лучше не могла вообразить себе в самой жаркой своей мечте. Он будто нарочно был создан для меня. Никогда не забуду, как он удивился, что я говорю по-русски.
Он выглядел крепким, подтянутым, с деловой улыбкой на пухлом лице, но когда она гасла, он гас вместе с ней. Тут сразу было видно, что он стар, или не стар, но в летах. Пот проступал у него на лбу и на голове, между редких волос, расчесанных прядками. Из-под глаз вывешивались мешочки, щеки бледнели, на шее являлись пятна. Он ненавидел Турцию. Говорил, что не встречал нигде более грязных женщин. Что не может видеть старух и их папирос. Что из стоков воняет и что он не подходит к морю, так как «вся эта дрянь» течет именно туда. Мне он делал комплименты за мой европейский вид и за убранство квартиры: я, разумеется, тотчас отвела его к себе.
Должна признать, он вел себя как джентльмен. Стороной наведался о моей цене. Я назвала цену вдвое больше уличной (ему известной), но добавила, что он может вовсе не платить: как он видит, я не нуждаюсь. Он огляделся. Мой отец преуспел в табачном деле. Кроме мебели, были портреты – моих предков, невесть как добытые им. Их глаза глядели со стен, чего не бывает в восточном доме. Гость кивнул. Сказал, что уезжает завтра. Я попросила задаток – любую монетку, как гадалка. Он, усмехаясь, полез в карман и достал русскую: двадцать копеек. Я назначила свиданье на вечер. Мне было нужно время, чтоб приготовиться.
Я не хочу называть состав той дьявольской смеси, которую я варила весь день, под шум улицы, не смолкавшей на ночь. На вид это было красное вино. Там и впрямь было красное вино, и моя чистая кровь, и моя грязная кровь (у меня как раз кончились регулы), и кое-что из тех клоак, которые он так ненавидел. Он появился около десяти – с цветами и шоколадом, на русский лад. Он назвал меня Зизи. Я поставила столик и служила ему, словно он был мой муж. Он хвалил меня и клял Стамбул. Наконец я подала бокал с той смесью. Он выпил – и вдруг упал на ковер. Я думала, он умер. Но он не умер, слава аллаху. Он корчился, выпучив глаза, хватался за галстук, тряс своими брылами, хрипел. Я делала вид, что я в ужасе. Запихивала ему в рот лепешку с мятой, прыскала в лицо водой, потом помогла раздеться. Ему стало легче. Он весь был красен и мокр. Он слабо улыбался – и я смеялась от счастья, потому что знала, что это еще не все. Глаза его мутились. Он вдруг схватил меня за руку и притянул к себе. Я делала вид (недолго), что сопротивляюсь. Я-то знала, что должна через это пройти. Такова месть. Он выпил свою чашу, и мне предстояло – свою.
Она была горькой. Не могу передать, до чего развратен и гадок был он. Но я помнила, каждый миг помнила, что должна дозволить ему все. Я сама возбуждала его, когда он терял силы. Я вновь и вновь зажигала свечу любви. Я открыла тысячу дверей там, где он знал лишь одну. Я вся была как из любовной глины. Он вспыхивал и бросался на меня, он сосал меня, как леденец. Он даже кусал меня, и мои соски кровоточили. Я стояла в немыслимых позах. Я должна была забыть стыд. Этого мало, я должна была любить его, знать, что мы листья одной ветви, части одного тела, которое сейчас еще нельзя разделить. Такова месть. Не было места внутри меня, куда бы он не прыснул своей липкой слизью. Христиане говорят, что у дьявола ледяное семя. У него оно было – как кипяток, мне казалось, я вся сгорела внутри. Но я помнила: горсть пыли и мир – одно и то же. Нужно позволить им пребывать в единстве. Это и значит отдать себя. Наконец звезды побелели над мечетью в окне. Мне хотелось воды, я мечтала содрать с себя кожу. Но знала, что ни пить, ни мыться мне нельзя.
Утром я поняла, что мне все удалось. Он ползал на коленях, он целовал грязь у моих ног. Он умолял ехать с ним, он готов был остаться здесь, он был согласен на все. Я подняла его на смех. Я хохотала так, будто это я сошла с ума, а не он. Я била его по лицу и гнала прочь, но он не мог уйти. Не мог! Я знала это, я сама так сделала. Хохоча, я позвала соседей. Пришла и полиция. Его увезли почти в беспамятстве. С тех пор я больше не видела его.
Один латинский писатель собрал легенды о заире, а может быть, он их придумал сам. Из его книги следует, что это может быть любая вещь или человек. Например, прожилка в мраморе. Но тот, кто ее увидит, не сможет ее забыть. Никогда. Время будет лишь обострять память – и в конце концов он сойдет с ума. В той книге речь шла о монете, в которую превратилась женщина. Эту монету несчастный влюбленный видел в памяти все ясней и ясней; наконец он мог представить разом ее аверс и реверс, будто она была центром мира, а он – сферой вокруг нее. Я поступила наоборот. Я превратила монету в женщину: ту копейку, которую дал мне русский. Я знаю, что я вся в нем. Что он помнит мой каждый вершок. Что он может их видеть все разом. Что он не может видеть больше ничего. Я в восторге от этого. Если бы я могла, я бы сделала его болезнь эпидемией – там, в России. Я бы выжгла собой всю сволочь в их Кремле, и их звезды расползлись бы прочь, как крабы. Я знаю, месть достойна осуждения. Хуже того, – она бесполезна. Тот, кто мстит, ничего от этого не получит. Я говорю себе это. Но я знаю и то, что поступки сильнее слов. Моя фамилия Демидова. Они уничтожили мою семью и страну. Я убила одного из них. Но мне еще мало. Я не остановлюсь. Они узнают – один за другим, – какая моя настоящая цена! У меня есть друг – чичероне. Он влюблен в меня. Он никогда не будет со мной спать. Но он не откажет мне в помощи. И я осуществлю все свои планы.
Я должен признать, хоть мне это и неприятно, что я наклонен к излишествам. Мои средства позволяют мне быть расточительным, тем больший соблазн – аскеза. Когда я успеваю схватить себя за руки (монашеский эвфемизм), я отдаю ей дань; но, верно, главная моя страсть – та, о которой узнаешь во сне или в миг первого порыва, – совсем другая. В противном случае как объяснить мое хладнокровие (будто я угадал все наперед) и мою готовность, то и другое вместе, когда приятный голосок в трубке с умело-бархатным переливом, излишне опытный, может быть, но эта опытность тоже была мне мила – на свой лад, конечно, – спросил у меня, намерен ли я нынче весело провести ночь? В России бы я остерегся, но американский сервис исключает подвох. Ручаюсь, что у меня даже не дрогнул голос. Ни сердце. Я отвечал с улыбкой (адресованной зеркалу в ванной, из которой вышел), что да, намерен, и что так и знал (дословно), «что ваш отель – это веселый дом». Впрочем, по-английски каламбур был плох. Телефон сказал «о\'кей» и дал отбой.
Я как раз успел распаковать свой сак, принять душ и убедиться, что ни одна из девяти программ-кабелей местного телевиденья меня никогда не заинтересует. И тут услышал стук в дверь. Стук тоже был умелый, легкий, почти случайный, будто кто-то походя, невзначай раза три коснулся пальцем двери. Шорох крыльев ночной бабочки. Я отворил, так же все улыбаясь в пустоту.
Что ж, зеленоглазая шатенка. Волосы собраны кверху в пушистый ком. Среднего роста, в форменном мини, ножки стройные, попка круглая, грудь… Да, глаза: она улыбалась, они нет. Так бывает в книгах, но в жизни это редкость, чаще расчет или игра. Я тотчас спросил о причине; я не люблю лишних тайн. Она перестала улыбаться.
– Ненавижу свою работу, – сообщила она.
– Хм. Ты не хочешь быть проституткой?
– Не хочу.
(Наш разговор шел по-английски, и, боюсь, в переводе он выглядит угловато. К тому же нельзя передать мой акцент.)
– Так-так, – сказал я. – Почему же ты здесь?
– Из-за денег.
– У тебя нет иного способа их добывать?
– Я студентка. Летом это лучший заработок.
– Хорошо, – кивнул я. – Тогда начнем. Тебя, кстати, как зовут?
Вероятно, оттого, что летняя практика и впрямь не нравилась ей, Лили разделась довольно вяло – не так, как я ожидал (смутный расчет, основанный на книгах: Сэлинджер, Сирин, Мисима…). Но результат был тот же: голая девушка с трусиками в руке. Их она робко сунула под матрац.
– Мне сказали, на всю ночь? – спросила она.
– Да, – кивнул я. – Я вряд ли смогу быстрее.
Я не стал с ней церемониться, сам разделся, сдернул прочь плед (черно-синий, колючий) и уложил Лили навзничь поверх простыней, велев ей раздвинуть ноги.
Жанр требует подробностей. Я уважаю жанр. У ней были милые, едва видные веснушки, чуть удлиненное (как это часто у белобрысых) лицо, тугие грудки с сосками в доллар, уютный живот и узкая, по моде, грядка волос между ног – она, впрочем, вскоре сбилась и стала похожа на мокрое перо. Раза два Лили хотела пригладить ее пальцами.
Кто умеет хорошо плавать (а что еще делать на курорте?), у того есть стиль. Я никогда не любил бесплодных барахтаний, взбрыков, вздрогов и прочей щенячьей возни. Через пять минут ее глаза помутились; через десять она стала стонать. Я дал ей короткий отдых – и бурно довел ее до конца. (Прошу прощения у соседей. На мой взгляд, однако, администрация отеля сама должна брать на себя ответственность за весь этот гам.) Когда полчаса спустя я поставил Лили раком, она заботливо спрятала в рот подушку-карамель. Раковая шейка (конфеты детства) была хороша… Боюсь, я первый в ее жизни посягнул на ее зад. Неудивительно; американцы вообще пуритане. Во время коротких перерывов я узнавал жалкие подробности ее жизни (теперь уже их не помню). Об одной из них, впрочем, я сказал, не обинуясь, что это – «коровье дерьмо» (идиома). Речь шла, кажется, о смерти – не то ее, не то ее матери. Она сделала вид, что обиделась. Трудно сказать, сколько именно раз она кончила в эту ночь.
Те, кто знает американские отели, должно быть, помнят удобство теневых штор и студеную мощь кондиционеров. К утру я продрог до костей и, взглянув вверх, увидел полоску света, тишком пробившегося к нам из окна. Лили сжимала меня в объятьях, что было кстати, она вся горела и твердила, что любит меня. Не хотела брать денег – сверх положенной таксы. Умоляла найти ее или дать ей мой телефон. Ее кудряшки опять растрепались – внизу и на голове. Я сказал, что хочу спать. Одел ее (так и забыв навек под матрацем ее трусы), сунул деньги ей в руки и выставил за дверь. Сквозь сон, мне кажется, я слыхал ее всхлипы. Но, возможно, что это был сон.
Повторяю, я не люблю тайн. Все, что я сделал, я сделал нарочно (и очень устал). Но, надо думать, все-таки изменил – в ту или другую сторону, не важно, – ее взгляд на ее жизнь.
Больше этого никто никому ничего не может дать. Что до меня, то я равнодушен к ней – при всей дивной неге ее тела, которой не отрицаю. Я вовсе не уважаю ее. Мне не нужна подружка-проститутка. И мне все равно, что с ней будет дальше. Это касается всех их, таких, как она. У меня на родине их более чем достаточно. А я не терплю нюни. В этом есть справедливость. Будь я другой, мы бы вовсе не встретились. Где бы я взял деньги на Америку и на нее? Это я подарил ей эту ночь. Впрочем, я не хочу оправданий. Каждый волен думать обо мне что угодно. Мне же пора спать. Мне очень хочется спать. Чорт возьми! Во Флориде утро.
– …А потому принято считать, что здесь живут хиппи. Ваш сок, сударь.
Он, конечно, сказал «сэр». Или даже «сöр». Джентельмен Блока подражал «Ворону» По. Но тут обошлось без подражаний. Он просто принял меня за британца (я и есть, должно быть, британец), а я, в свой черед, перевел все на русский язык (хотя опять же я, собственно, украинец), так как имею привычку думать по-русски, коль скоро не могу говорить на этом языке.
– Вот как? Это странно.
– Что именно странно, сударь?
Так и есть. Впрочем, один психолингвист, с которым свела меня судьба – в недобрый час, в такси, где ему неловко было сидеть со мною (он и сидел как на углях), – уверял меня, что я могу быть горд собой. «Акцентуированный билингвизм» – он, кажется, так выразился. По его словам, явление редкое. Он, помнится, говорил еще, что у меня должна быть плохая память на лица.
– Странно то, как здесь чисто и ухоженно.
Мы стояли (то есть я стоял) в вестибюле аэропорта «Танатос». Передо мной был прилавок аптеки (drug), а справа – автоматические стеклянные двери. Аэропорт был так пуст и чист, как это бывает только во сне. И я мог бы поклясться, что кроме девушки на таможне, где я подписывал важный юридический документ, да этого парня-аптекаря во всем здании нет ни души. Между тем тихо полз эскалатор (что там у них, наверху?), электронные часы меняли цифры секунд, вход в кафе-автомат был призывно открыт, и явно действовал робот-дворник близ пузырей междугородного телефона. Нигде ни пылинки, стекло – как воздух в горах. Я даже был слегка разочарован.
– О сударь, да, это так. Но нас ведь здесь мало. Мы не можем позволить себе беспорядок (mess).
– Гм. Пожалуй, ты прав.
Я взял стакан и стал пить. После стрельбы в Лос-Анджелесе и ночи над океаном сок был очень хорош. Он и так, вероятно, был очень хорош. Белый свет дня уже колол мне глаза, и я прикидывал, что значит жара в Австралии. Еще было утро (семь утра) – самое время подумать о ночлеге. Если они не разнюхали все заранее (в общем, они это могли), то до вечера я свободен. Этого хватит на все.
– Спасибо, милый. – Я поставил стакан. – Ты еще подыщи, будь так ласков, стандарт снотворного для меня. Но только такого – слышишь? – чтоб я завтра проснулся. Я всерьез говорю. Ты меня понял?
Лицо его засияло белозубой улыбкой. Вероятно, метис, решил я. Либо креол. Потом я стал рассматривать пеструю упаковку, которую он выложил передо мной.
– Сеньор Сервантес, – сказал он, – считал, что сон роздан людям с большой справедливостью. Он был неправ. Это касается смерти тоже.
Я с любопытством взглянул на него. Может, испанец? Вряд ли. Нос не тот. Скорее, уж родственник Чингачгука.
– Послушай, – сказал я. – Я человек новый… Надо ли понимать так, что не все, кто тут есть, сторонники суицида?
– О, что вы, сударь, разумеется нет! Взять хоть меня: я его терпеть не могу, чтоб ему провалиться!
– Ага…
Он, конечно, играл. Он ждал улыбки и одобрения. Ломал комедию в духе негра-насмешника и хотел чаевых. Чистильщик сапог из Нью-Йорка, Сорок вторая стрит… Ба, да ведь он сущий цыган! Как я раньше не догадался! Я их вечно путаю с индейцами, как Колумб. Это древний грех.
– Но ведь ты, – сказал я, – тоже подписывал форму «А» на таможне? Когда приехал – верно?
Он стал серьезен.
– Да, сэр, верно. Иначе нельзя. Иначе сюда не пустят.
– Гм. А если пробраться тайком?
– Каким образом, сэр? И зачем? Ведь если вы нарушите правило, никто не будет отвечать за вас. Вы ничего не добьетесь, только лишитесь льгот.
– Каких, например?
Он стал отгибать пальцы.
– Бесплатные похороны – раз, исполнение завещания – два, информация в прессу – три. Ну и там всякие мелочи вроде церковных обрядов. Все за счет города – очень удобно.
Я с сомнением хмыкнул.
– Веселый реестр.
Лицо его вновь озарилось улыбкой.
– Местный колорит, сэр! Добро пожаловать в Танатос!
– Да, конечно. А полиция есть?
– Нет, сэр! Полное самоуправление. Муниципальные власти в размерах Совета. Наша гордость, сэр!
– Солидно. Я одного не пойму, Мак. Что, если кто-нибудь вздумает… ну, пошалить, что ли? Под конец? Вдруг мне хочется умереть с шумом?
Его улыбка стала слащавой.
– Это возможно, сэр. Но тут много тех, кто любит как раз тишину. Вы мало успеете.
Он стал мешать коктейль – на свой вкус.
– Допустим. Но вдруг – вдруг при этом убьют тебя?
– Что ж. Но вряд ли. Легче попасть в Чикаго под колесо, чем здесь под пулю. И потом, риск украшает жизнь.
Коктейль был пурпурный.
– У тебя, должно быть, здесь большие доходы? – спросил я.
Не знаю, зачем я еще болтал с ним. Было лень идти, но и лень думать.
– Нет. Ведь торгую не я – торгуют фирмы. Это вроде благотворительности. И хорошо для рекламы. Людям нравится смерть.
– Да? А тебе?
– Я-то – другое дело.
– И тебе никогда не хотелось отсюда смыться?
– Нет, сэр, никогда.
– А почему?
– Как вам сказать… Франц Кафка, часом, не ваш соплеменник?
Ничего себе способ ответить на вопрос! Ха!
– Ты почему так решил?
– У вас выговор жестковатый, сэр.
– А. Да, почти.
– Ну вот. Тогда вы должны это помнить.
– Что именно?
– Про эскимосов, сэр.
– Про кого?!
– Про эскимосов. Почему они не сбегают с Севера. Он пишет об этом в своих дневниках. Вот и я также, сэр.
– С ума сойти…
Мне вдруг сделалось скучно. Этот черный (вернее, смуглый, но все равно), с его ролью раба-эрудита, надоел мне. Я взял кейс и пошел к двери.
– О сударь, постойте!
– Что еще?
Ведь я, кажется, расплатился с ним?
– Ваш коктейль, сударь! Это подарок. А у меня хобби: вы не позволите взглянуть на линии ваших рук?
А, хиромант… Впрочем, в этом месте это, должно быть, занятно. Он с почтением рассматривал мои ладони. Его собственные были как померанец.
– Да, – изрек он, – не похоже, чтоб вы хотели скорей помереть.
– Я и не хочу, – сказал я.
Я также не хотел той бурды, что он намешал мне. Потом все же выпил. Сок был вкусней.
– Раз так, то желаю удачи.
– Спасибо, Мак.
Я наконец вышел за дверь. Кристалл аэропорта остался сзади – вместе с прохладой и тенью. Горячий воздух ожег мне лицо. Без посредства кондиционера я тотчас постиг смысл слова «жарко». Вокруг, сколько хватало глаз, простиралась голая, как пол, равнина или, возможно, пустыня: я не был уверен в том, что именно вижу. Из географии я знал, что то и другое могло здесь быть. Возможно, это было плато. Горизонт был украшен зубчаткой города. На стоянке плавился единственный автомобиль. К счастью, в нем был шофер. Я сказал, что мне нужно в отель – в любой, по его вкусу. Он скосился через плечо. Что ж, лицо парижанина, средних лет. Никаких каверз крови.
– Мсье прибыл из Штатов?
– Да.
– Хорошо. Это будет вам стоить…
Он назвал цену. Я кивнул. Система охлаждения в салоне работала отлично. Шоссе было прямым, как меч.
Позже мне пришлось убедиться, что дорога от города до аэропорта занимает что-то около получаса. Но тут, вероятно, я уснул. И вдруг, открыв глаза, увидел слева огромные буквы «THANATOS» (их тени были вдесятеро длинней их), а чуть дальше за ними – черный обелиск.
– Основатель, – кашлянув, сообщил шофер.
Мы въехали в город.
Бюст мне представился похожим на негатив. Я не успел рассмотреть черт – город обступил нас. И все же я обернулся. Иегуда Штильман. Местечковый еврей – откуда-то из-под Полтавы. Мы почти земляки. Воображаю: помесь птичьего с детским в лице и непременные дуги очков. Руки интеллигента. Был увезен в несознательном возрасте в Штаты, но уже в двадцать лет – известный архитектор. Толстая мама горда. Кажется, это он придумал самомоющиеся тротуары (апробация – Токио, Амстердам). Самодвижущиеся были и до него. Он только смешал все вместе в своем иудейском тщании сделать рай на земле. Израиль не поддержал: дорого, мало места, к тому же сефарды против (возможно, все было не так). Был выбор: Индия либо Австралия. Индию он не любил. Зато пустыня – библейский эквивалент свободы – взволновала его. Еще и сейчас в город возят студентов, обучаемых архитектуре. И все же провал был полный – настоящий крах. Пять лет в городе никто не жил. Улицы заносило песком. Иегуда исчез. Он стал человеком года, он попал в книгу Гиннесса как архидолжник (Австралия предъявила иск). Скандал с храмом-лотосом в Дели померк, как звезда на заре… Он, вероятно, скрывался. Вероятно, изменил внешность (все, кроме очков). Воображаю: он учит русское «р» под управлением логопеда. На седьмой год город сделали ночлежкой самоубийц. Не знаю, чья это была затея. Не знаю, кто взялся ее осуществить. Верно, не обошлось без тех мифических организаций (ЕЭС, ООН), о которых известно столько же, сколько о китайских богах (возможно, что меньше). Но это была удача. Тротуары задвигались, в окнах замелькал свет. Марсианский кошмар ожил. Пунктиры авиалиний пересекли пегий кружок «ТАНАТОС». Билет на муниципальный счет. Задворки цивилизации. Помойка душ.
Я глядел в окно. Пустые улицы плыли мимо. Все очень чисто, тихо, опрятно. Таблички номеров на углах. Песка нет. Клейст-штрассе вывела на площадь Цвейга. Логично. Автомобиль затормозил. Отель как отель, только подъезд безлюден. Я не спешил выходить. Шофер отдал сдачу. Я кивнул головой.
– Оставьте себе. Это на чай.
– Спасибо, сударь.
Странный акцент.
– Не за что…
Э, а что за язык? Ведь начинал, кажется, я? Или начинал он?
– Много получаете здесь?
– Когда как… – Он явно смутился.
– Гм. Вы женаты?
– Холост, мсье.
Ах да!
– Понятно. Жилье хорошее?
Дурацкий вопрос. Но мне нужно поупражняться.
– Вполне. В Европе такого нет.
– Да ну? Забавно! Город удобен?
– Это чудо, мсье.
– Действительно?
– Да.
– Почему же из него все сбежали?
Он пожал плечом. Ладно.
– Много тут скверов?
– Восьмая часть площади, сударь.
– Восьмая часть! Не может быть! Прямо как Киев!
– Простите – как что?
– Не важно. Больницы, кино, рестораны – все есть?
– Разумеется, сударь.
– А женщины?
Пауза. Складки на лбу (в зеркальце над рулем) стали глубже.
– Я надеюсь, мсье здесь будет удобно…
Чорта с два! старый хрыч… Когда б не мои чаевые, он бы рта не раскрыл – в пику всем моим планам (о планах потом). Теперь же он вылез из-за руля и распахнул предо мной дверцу. Пришлось выходить. Та же жара.
– Чуть не забыл. Процент самоубийств высок?
– Шутить изволите, сударь.
Такси укатило. Что ж. Аптекарь был еще хуже. Я взбежал по ступеням (подъезд – стиль ампир) и толкнул дверь. Дубовые створки, звон колоколец, зеркало, мрамор. Я вступил в холл.
Портье за конторкой деловито следил, как я шел к нему по ковру. (Пока вру. Но с этим нужно кончать – кстати, о планах.) Его вид был исполнен достоинства. Крутой подбородок, твердый взгляд.
– Как добрались, господин доктор?
Разве я доктор?
– Благодарю. «Люкс» на три дня.
– Сию минуту, господин доктор.
Возможно, он прав. Он листает гроссбух. Жидкий пробор, хрящеватые уши. Назову его Шульц. Он подает мне лист.
– Что это, Шульц?
Снайперский взгляд поверх строчек.
– Счет, герр доктор. Наши правила: плата вперед. Распишитесь вот здесь… и вот здесь. Не волнуйтесь, герр доктор.
Он прав: есть от чего. Я вижу сумму. Его губы тонки от сарказма. Но он не даст себе улыбнуться. Точно, не дал.
– Это только залог. Нас нужно понять. Вы можете умереть, как вам будет угодно. Многие фантазируют – это их дело. Но мебель страдает, значит, страдаем и мы. К чему нам страдать, не так ли, герр доктор? Когда вы съедете, вам все вернут – за вычетом платы, конечно. Три дня, – он считает в уме, – это стоит…
Действительно сносно. Сколько ему может быть лет? Пятьдесят? Сорок пять? Или он хорошо сохранился?
– Но если я тихо умру? Не попортив мебель?
– О, тогда все согласно духовной (Testament). Если ее нету, сумма уйдет в муниципальный банк. Так сказать, жертва на нужды.
– Забавно.
Достаю кошелек. Пишу свое имя в книге для постояльцев – настоящее имя. Ставлю дату. Та, что над ней, – трехмесячной давности. Итак, отель пуст? Шульц сам исполняет обязанности швейцара. Лифт, третий этаж. Номер роскошен.
– Меня не нужно будить.
– Слушаюсь, господин доктор.
Теперь душ, стакан воды, – чтобы запить снотворное, – и в постель. Кровать широкая, мягкая. Гашу свет, и она превращается в автомобиль. Нас снова в нем трое, как тогда, в Берне, и у меня пистолет. Я говорю, что убью шофера. Психолингвист уверяет, что он ни при чем. Он лжет, я это знаю. Это он-то и принял меня за моего двойника. Но им ничего нельзя втолковать. Они кончат меня просто так, для порядка. Шофер давит газ, машину швыряет. Я просыпаюсь в поту. Кровать неподвижна. Глотаю еще две таблетки. Мир гаснет. И в добрый час. Я сплю.
…Когда я открыл глаза, в номере было все так же темно и тихо. Аромат парфюмерии (не моей) давал знать, где дверь ванной. Рука показалась мне легкой, как шелк, пока я ловил во тьме шнур. Лампа зажглась. Свет больше не резал взгляд. Я огляделся. Светло-серый тон комнаты глушил, как казалось, звуки. Лепка плафона и мебель у стен разыгрывали театр теней. Гнутые линии стульев, ковер, бюро – все было в пользу умной неспешной жизни. Непроницаемость штор обещала сюрприз. Я взглянул на часы. Без пяти пять. Нет, не пять – секундная стрелка недвижна. Я тотчас вскочил. Штора сморщилась, показав вечер. Не тот. Телефон ответил голосом Шульца:
– Да, герр доктор. Точно так. Вы проспали – да, больше двух суток. Мы боялись… Впрочем, все вздор. Нынче вторник, начало восьмого. Прикажете ужин в номер? Отлично. Уже несу.
Я сел – подкосились ноги. В уме возникло табло в порту – шедевр светотехники. Проклятый метис с пилюлями! Три или даже четыре рейса успели с тех пор прибыть! Амур изголовья натягивал лук. Мне в сердце – если не дрогнет. Казанова в России. Набожный плут проспал воскресную мессу. Что проспал я? Вошел Шульц. Я стал одеваться. В конце концов, я еще жив. Пистолет на виду. Впрочем, здесь этим вряд ли кого-нибудь тронешь. О чем это он?
– …И вообще осмотреть город.
Интересно, он давно говорит?
– Вы правы, Шульц.
Он всегда прав.
– В этот час, – он взглянул на часы, – Чаша Сократа очень эффектна.
– Это отель?
– Фонтан. Площадь Ратуши. Сходите всенепременно (allunbedingt).
Ужин был вкусен. Я оделся с расчетом зайти в магазин: парадный костюм был не для здешних широт. Но кейс вмещал лишь смену белья и бритву. Я брился долго. Мое отражение в зеркале нравилось мне. Важный факт. Образ тела подвержен изменам у тех, кому что-то грозит. Одни видят себя тщедушней, другие сильней. То и другое опасно. Я выглядел так, как всегда.
В холле опять был лишь Шульц за конторкой. Я отдал ему ключ. Заметил плакат на стене, которого раньше не было. Шульц проследил мой взгляд.
– Лама из Лхасы. Наша новинка. Не знаю, будет ли в моде, прибыл только вчера. Принимает в «Асклепе», почему-то ночью. Проспект Моруа. Это центр.
– Спасибо, Шульц.
– Вам вызвать такси?
– Нет, я так прогуляюсь.
Сказать – не сказать? План ведь в силе.
– Господин доктор, что-то еще?
– Мне кажется, Шульц, мы прежде встречались.
Говорю ни за чем. План ни при чем, просто глупость. Его губы дрожат в усмешке.
– Это ведь был не Бабий Яр?
– Нет.
– Слава богу!
– Верно.
– Удачи, герр доктор!
Колокольца над дверью сыграли марш. Жара была сносной под вечер.
Теперь, когда все перепуталось, мне трудно решить, куда я пошел вначале и куда – потом. Гигантское небо гасло, превращая в тени дома. Лишние в моем положении мысли теснили мой ум. Я вспомнил то, что касалось преданий о городе мертвых и более редких (хотя не менее цепких, судя по силе памяти) мифов о граде Бессмертных. Я не люблю таких тем. Вскоре мне стало казаться – общий случай, – что я знаю об этом больше, чем я мог где-либо прочитать. Закат обострял чувства. Странная тень мерцала у ног. Взглянув назад, я увидел пузырь луны, всплывшей над краем крыш. Я шел быстро. Фонари зажглись, когда я был далеко от отеля. Две или три витрины попались мне. Но выше них окна были все темны – кроме тех, что отражали закат. И лишь где-то вдали был различим порой шум мотора. Ночь подступала, мрак глядел из углов. Через час я знал, что мой план провалился. Не берусь назвать тот квартал (хотя это был почти центр), где я впервые вздумал свернуть во двор. За время моих скитаний я так и не встретил ни одного человека.
Я вошел в парадное, вряд ли зная, что именно хочу тут найти. Я даже не был уверен, что попал в жилой дом. Безлюдье города стирало смысл зданий. Они все глубже тонули в тьме, а прихотливость архитектуры (той самой, что прославила Штильмана) была не более интересна, чем строка иероглифов, обретших объем. Все же, должен признать, колорит, словно привкус, был присущ городу, и хоть теперь я не в силах определить его, он, повторяю, был. Впрочем, тогда мне было все равно. Помню подобие холла, где эхо дробило в горох каждый шаг. Лестничный марш впотьмах показался мне исполинским. Я взбежал наверх и нашел дверь, вернее, три двери. Вначале я стучал, потом позвонил (звонок действовал). Глаза освоились с тьмой, но больше я ничего не дождался. Я толкнул дверь – она открылась без скрипа. Комнаты, комнаты, анфилада пустот. В окна я видел свет с улицы, по которой шел только что. За первой дверью последовала вторая, за ней третья, кажется, я обшарил весь дом. Нигде не было даже пыли. Где-то, однако, я опрокинул складной стол. В другой комнате мне попался диван, совсем новый, как мне показалось. Потом я опять шел прочь, улицы выводили в скверы, тропически-пышные и влажные, я вновь заходил в дома, распахивал двери, блуждал по квартирам. Я видел тщетность этих мер. Огромный муляж был неприступен снаружи так же, как изнутри. Лишь раз в каком-то проулке меня нагнал мотоцикл. Его треск на миг разрушил иллюзию. Но я уже понял, в чем дело.
Я просчитался. Чортов кинематограф – это он сбил меня. Я представлял себе фильм: тени на корточках возле костров, смоляные бочки вместо растопки. Я думал спрятаться между них. Но их не было. Город был по-прежнему пуст! Лишь островки магазинов, баров, аптек с глупыми слугами в центре. Сотня такси на весь город. И сам город как автомат, заводная шкатулка, реклама. Сознаюсь, что-то было (позже я понял, что прав), что не вязалось с этим. Краем ума я знал, что уже видел доказательства чего-то иного. Сверхъестественная чистота? Подстриженные акации и скрэб? Чувство чужого присутствия, словно взгляд в спину? Не знаю. На время я потерял способность рассуждать. Я просто шел. Механический тротуар сократил мне путь к очередному кварталу. Впереди была площадь. Я разглядел ее позже, час спустя. Странное здание справа привлекло мой взгляд. Вход был со стороны улицы. Я не нашел причин пройти мимо. Возможно (это и теперь спорно), это был ложный шаг.
Все опять началось с лестницы, она привела в коридор. Сложный его изгиб вызвал во мне две мысли, пришедшие вслед друг другу. Первая была та, что кривизна стен враждебна прямоугольной архитектуре. Впрочем, Штильман не был педант. Вторая – что я вообще различаю это во тьме. Я и впрямь видел дальше, чем мог ожидать. Прежде везде, где я был, в помещениях были окна. Свет с улицы, пусть и слабый, был все же доступен для глаз. Но здесь ему неоткуда было взяться. Я взглянул вверх и вздрогнул. Потолок мерно фосфоресцировал, погружая перспективу в зримый туман. Подняв руку, я увидел ладонь как тень.
Коридор вдруг свернул и разветвился. Страх попасть в лабиринт остановил меня. Потом я выбрал правый рукав и через миг был снова на лестнице. Впереди стал слышен плеск. Ступени шли веером, я подымался как бы по спирали винта. Плеск был все явственней. Ступени кончились, проем двери пропустил меня. Я шагнул – и застыл на пороге.
Я увидел гигантский зал столь совершенной красоты, что мое дыхание прервалось, а сердце замерло. Я не новичок в мире. И, однако, есть вещи, чей вид не может не изменить ход сознания. Здесь было все: мрамор, стекло, золото, хризолит, дерево, кость. Водопад зимнего сада где-то в углу. Потусторонний мир рыб в стенном аквариуме. Статуи и их тени. Маленький, как игрушка, фонтан. Люстра над ним. И луна в трех готических окнах, налившая светом мильон его брызг. Мне стоило сил пошевелиться.
Я стоял меж тем у перил алебастровых хор, тянувшихся шестигранником по периметру зала. Против окон они обращались в мост. Потолок нависал у глаз, маня фантастической лепкой орнамента, собравшей, казалось, стиль майя, ампир и модерн. Черный пол внизу был рассечен луной. Я старался понять, вспомнить – кто и когда смотрел с балюстрады, как я, в пустой зал с фонтаном. Наконец, решившись, я двинулся прочь от двери, вдоль галереи. Шум воды скрывал шаг. Я искал путь вниз, в сад.
Но странное дело: чем дальше я шел, тем больше и неожиданней менялось устройство зала. То, что с порога представилось мне гармонией форм, теперь, что ни миг, грозило распасться в куски. Новый ракурс вводил в конфликт части декора. Аквариум тускло мерцал сквозь листву сада, как болотная топь. Оборотень люстры (фонтан сверху вниз) грубой пышностью завитков выпадал из игры строгих линий аркады. Виадук казался кривым на фоне окна. Я миновал поворот и чуть не вскрикнул. Узоры плафона впились в меня сотней глаз, превратившись в злобные маски. Дикая мысль, что здесь был порядок, а хаос вносил лишь мой ум, поразила меня. Но нет, это не был обман сознания. Поворот хор погасил все, вызвав чувство зрительной скуки, банальности форм, архитектурного школярства. Не хватало лишь пыли, чтоб довершить впечатление. Поняв расчет, я ждал нового свертка. И в этот миг сбоку мелькнул свет.
Это было подобно удару без звука. Я тотчас забыл зал. Тонкий, но прочный луч выбегал из-под запертой двери на паркет балюстрады. Теперь он лежал у ног. Я не нашел его раньше из-за размеров зала. Я толкнул дверь. Она не поддалась. Я исправился и нажал ручку. Створки раздвинулись, свет хлынул в глаза, и я увидел людей в гостиной. Их было пять.
Опишу их. Именно им пришлось сыграть роль в событиях ночи, определив мою жизнь на час или два. Их разговор мне памятен. Проблемы сужают мир: именно оттого их так трудно решать. Но тут я как будто случайно забылся (или опомнился), развлеченный странностью обстоятельств. В душе я был рад тому, что больше не был один. Они вели спор.
Дама – единственная, как и должно дамам, – сидела на оттоманке, поджав ноги. Ее я разглядел позже всех. Мужчины, все в черном, как и я, говорили стоя. Впрочем, один из них при моем появлении сел: в пышное кресло с четой гарпий, державших на крыльях поручни. Оно могло бы вместить еще двух таких, как он. Он был худ, с пальцами скрипача. Кроме него тут были: проворный карлик с хищным лицом (костюм сидел на нем дыбом); грузный добряк, чей взгляд под владычеством флегмы грозил сползти в сон; джентльмен с резким голосом, без особых примет, на вид старше и беспокойней других. Он-то и держал речь. Когда я вошел, он один взглянул на меня – но словно бы издали, мельком. Я услыхал:
– …Дюркгейм. Вы, милый Карл, напрасно считаете, будто классики только скучны. Будь он здесь, он бы внес нотку скепсиса в наши прения и, клянусь вам, был бы прав.
– Не вижу, что тут возразить, – отозвался Карл: не карлик, как я решил по инерции, а тощий в кресле. – Но это может и Джуди. – Он кивнул на ленивца. Тот смолчал.
– Не спорю, не спорю, – заспешил джентльмен (он как раз спорил). – Но посудите сами: к чему нам умножать сущности без нужды? Все происходит в рамках понятного. Больше того, в рамках разумного. Я обращусь к силе цифр. Их авторитет…
– Подмочен, – вставил карлик и разразился вдруг хохотом.
Джентльмен укоризненно взглянул на него.
– Перестаньте, Сульт. Вы сами джокер и потому считаете, что цифры от дьявола, – сказал он.
– Как же я могу еще считать? – спросил Сульт ехидно, нимало, однако, не обидевшись на странный намек.
– Не цепляйтесь к словам. Вы, между прочим, еще эгоист и вот почему вы здесь.
Карлик перестал улыбаться.
– Это свойство нашей породы, – сказал он. – Но я что-то не понял мысль. Почему я здесь?
Джентльмен вдохновился.
– Эгоизм есть не зло, как многие думают, – начал он, – но живая реальность. Ее нельзя заменить. В ней та правда уродства, которую видно в калеках, – извините, Сульт, – но не видно порой у здоровых людей. Не всегда видно… Итак, я склонен считать, что Танатос основан на лжи. Вы следите, Карл?
Тот кивнул.
– Отлично. Так вот. Эгоизм может быть и прикрыт: заботой об обществе, страхом, искусством, деньгами. Но в основе это лишь поводы, причина же – он. Он – большой палец руки; все прочие без него бессильны.
– Это, конечно, не ново, – сказал Карл. – Что касается хиромантии…
– Да! Да! – запальчиво перебил джентльмен. – Это именно старо! Ветхо! Я бы даже сказал – вечно. Больше того. Я уверен, что вся ошибка – заметьте, я признаю ошибку – кроется где-то здесь.
– Где же? – спросил Сульт.
Он шагнул к столу (посреди гостиной был большой стол с грудой яств, батареей бутылок и тем изяществом сервировки, которое выдает усердие женских рук) и взял грушу. Я прикрыл дверь, ожидая, что дальше. На меня не смотрели.
– Да, вот именно: где? – поддержал Карл.
Скрутив ноги штопором, он взирал вверх капризно, как нищий принц.
– Пьер уже сочинил теорию, – раздался вдруг низкий контральто в углу. Женщина усмехнулась, встретив мой взгляд.
Она была в чалме и шальварах восточного кроя. Узкие лодочки голых ступней (сидела она по-турецки) белели на фоне пурпурной ткани. Мне почему-то казалось прежде, что у ней не прикрыта грудь. Но нет, на груди был повязан платок, и бюстгальтер был нужен разве лишь гарпиям кресла.
Джентльмен осклабился.
– Глэдис права, – сказал он. – Но это не я сочинил: я сделал вывод. Город самоубийц – удивительно броская тема. Рекламы ее подхватили, опошлили и ославили. Но вот парадокс и факт: к нам едут все меньше и меньше. И едут, гм, совсем не за тем, за чем надо. Вот вы, – повернулся он вдруг ко мне. – Вы приехали, сударь, чтобы расстаться здесь с жизнью? Нет? – Он строго свел брови.
– Нет. – Я слегка поклонился, сделав вперед шаг. – Я надеюсь, что здесь…
– Вы видите! – Пьер вскинул руку, словно конферансье на сцене. – Он надеется! Браво! Мы тоже надеемся. Мы вечно полны надежд. Мы питали надежду, что людям будет приятно кончать с собой здесь, без помех, не мешая другим. Безумие. Мы забыли про эгоизм. Но в нашем мире это – условие смерти так же, как жизни. Никто ничего не делает даром, просто так. И хорошо. Иначе бы мир сломался. Довольно взглянуть на обряд похорон.
– Смягчив ужас смерти, скрыв ее мрачный вид, венки умножают торжественность церемонии, – отчеканил карлик с серьезной миной.
Глэдис прыснула. Пьер дернул плечом.
– Но ведь это ложь, – сказал он. – Это та ложь, которая нужна живым. А мертвый – вот психология смерти! – он хочет правды. Он эгоист. Наш город действительно лишь венок. И он от него отказался…
Я с любопытством слушал этот спич в пользу мертвых. Карл, однако ж, прикрыл глаза и не спешил отвечать. Красный репс кресла оттенял белизну его щек. Они глубже еще ввалились, а челюсть, напротив, выступила углом. Он казался усталым.
– Не знаю, – медленно сказал он. – Вы, Пьер, француз. И это все очень в духе французов. Они придумали академию, гильотину и сумасшедший дом. Они любят норму. Только Паскаль видел пропасти под ногами. Но и он сочинил арифмометр.
– Он был юн, – вставил Сульт. – Потом он одумался.
– Вы о чем? – удивился Пьер.
Он застыл у стола, строго глядя на них.
– Он вам вышлет букет из алых и белых роз, – хихикнула Глэдис.
– Вздор. – Карл слегка улыбнулся. – Хочу уточнить понятия. Смерть, эгоизм, статистика… Слишком уж просто. Город не дом. В нем не может быть все в порядке.
– Золотые слова, – буркнул Сульт.
Он держал грушу в руке и с ней был похож на китайский кумир. Пьер кивнул.
– Вспомните, – продолжал Карл. – Кий, Ромул, Кадм; Амфион, основатель Фив.
– Нижних, – уточнил опять Сульт.
– Ну да, Нижних… Разве их трогал успех? Или цель дела? Лира двигала камни, трубы крушили Иерихон. Но смысл событий был чужд умам – так же, как и теперь. Рабы стерегли амбары, чтоб соседи не скрали хлеб. Все прочее – миф, тлен, мечта. Феллахи работают, нам дана праздность. Возможно, Веблен не ошибся: культура – удел богачей. Но последнего слова нет. – Он вздохнул и стал гладить пальцами груди гарпий. – Новый Завет был уж стар, – сказал он, – когда Ниневия явила небу свое величье. Смелые мысли новы их провозвестникам – но уже были в веках, возможно, вчера. Ирония сфер: маятник ходит взад и вперед. Движенье бежит по кругу… Вы не знаете, Сульт, – он открыл глаза, – почему в пессимизме есть радость, чуждая энтузиастам?
Сульт поднял бровь и куснул грушу.
– Если так, – заметила Глэдис, – то наш друг лама Бе, должно быть, прав.
– Ваш друг? – спросил я.
– Вы его знаете?
– Слышал.
– Он приехал вчера. Карл смотрел его документы.
– Вот как! И что же?
– Документы в порядке.
– А. – Признаться, я скрыл волнение. – Что он тут делает?
– Лама? О! – Она опять засмеялась. – Что-то ужасное. Ни за что б к нему не пошла. Бедные самоубийцы!
– В чем же он прав?
– В чем он прав?., ах да! Он верит в возможность загробья.
Говоря, она вынула из-под колен ступни и теперь устроилась в позе Z. Ее тело было тонким и гибким. На меня она взглядывала через плечо.
– А вы сами верите в смерть? – спросил я.
– Пожалуй, – серьезная складочка омрачила ей лоб.
– Занятно.
– По крайней мере, глупо не верить, если решил умереть.
– Разве вам это грозит?
– Едва ли скоро. Но все же смерть – это отдых. А не блужданье впотьмах.
– Лама сулит блужданье?
– Да, и не только. Вы знаете о Бардо?
– Слегка. Это мир мертвых?
– В том числе. Он берется помочь тем, кто хочет найти вход в удачное воплощение. В Лхасе, я слышала, это принятый вид услуг.
– Грандиозно. Что для этого нужно?
– Умереть при нем.
– Ого! Есть охотники?
– Я не знаю. Я еще не была там. Сульт обещал сводить, он факир, ему это важно.
Сульт, услыхав свое имя, взглянул в нашу сторону. Я прищурился. Карл и Пьер продолжали спор.
– Как вас зовут? – спросила Глэдис.
Я назвал себя.
– Странно. Вы русский?
– Почти.
– Никогда не видела русских.
Грузный Джуди прервал вдруг свой сон.
– Я помню ваши статьи, – сказал он мне тихо. Что-то мелькнуло в его глазах. – Те, что о Грине.
Я вздрогнул. Его глаза, бывшие прежде в дымке дремы, теперь словно выкатились из луз. Мешочки у щек съежились, и все лицо ожило и задвигалось, хоть сам он остался стоять там, где был (у края ковра). Поняв, что запоздал, я увидел в лице его тайну.
– Статьи? Я не думал, что кто-то их знает, – сказал я хрипло. – Это было давно. Лет пять назад. – (Машинально я увеличил срок.)
– Верно. – Он кивнул уродливой головой. – Они были в… – Он назвал журнал, номер. И не ошибся годом. – Меня увлекла тогда ваша тема, – продолжал он неспешно. – О выдуманных городах. Зурбаган, Гель-Гью, Лисс. И, кстати, Дагон. Вы помните? Грин сделал его промышленным портом. Там грузили железо. Так вот, вы напрасно подкапывались (dug) под дюгоня. Хоть и были отчасти правы, зачислив малайцев в ономатеты: этот зверь был известен им. А Дагон – его пращур, западносемитский бог. Босс морских чуд и подводных кузниц. Вот смысл названия. Это есть в Библии. И у Лавкрафта.
Я молчал. Мое инкогнито (пусть даже я честно назвал себя, все равно!) было раскрыто так, словно это пришлось лишь к слову. Будто Джуди и впрямь занимал Грин. Я быстро взглянул на него. Рыжие волосы, тело-куль, рябь от оспы, шрам у губы – ходячий список особых примет. Кто он такой? И вообще, где я? Он заметил мой взгляд.
– Вы странно смотрите, – сказал он. – Возможно, что я бестактен. Я не спросил вас: зачем вы здесь?
Я вздохнул. Потом стал говорить. Я рассказал все – это и был мой план. О связи лингвистики с кокаином, о библейской путанице в близнецах. О том, как я сбежал в Штаты, а оттуда – сюда. О мысли сравнять здесь шансы. О том, как я глупо ошибся, решив, что Танатос – зеркало мира (я так и сказал). Это было туманно, но Джуди понял.
– Итак, вас приняли за другого, – сказал он. – Ваша исповедь – это ваш ход?
Я кивнул. Он нахмурился.
– Логика палиндрома. Там надо прятаться и бежать, здесь открыто сражаться. Так?
– В этом роде.
– Что ж. Должен вас огорчить. Вы действительно просчитались.
– Я это понял.
– Не совсем. Я думаю, вы в безопасности.
– Почему?
– Как вам сказать… Возможно, вы не поверите. Но позвольте вопрос.
– Конечно.
– Вы стреляли в Лос-Анджелесе?
– Да.
– В людей?
– По колесам.
– Вам ответили?
– Нет. Фургон (van) налетел на столб.
– Откуда вы знаете, что он гнался за вами?
– Мне так казалось.
– Что, если нет?
Вероятно, мой вид был забавен. Но Джуди не рассмеялся. Он ждал ответ, склонив голову набок.
– Что вы хотите сказать? – спросил я.
– Фобия, – произнес он. – Страшная вещь. Это не каламбур – как с Дагоном. И я не шучу. Взгляните правде в глаза. Если все так, как вы говорите, вы бы не прожили и двух дней.
– Почему, собственно?
– Почему? – Он пожал плечом. – Fin de siecle. Техника сыска. Вам бы просто не дали уйти. А эти глупости с двойниками? Пуля решает спор. Я могу быть экспертом в таких делах – вы понимаете сами.
– Я понимаю? Нет. – Я мотнул головой. – Я вас не знаю. Кто вы?
– Вас вновь подвела ономастика. – Он слегка улыбнулся. – Позвольте представиться: Иегуда Штильман.
Это он сказал по-русски. Невольно я отступил. И миг искал сходства с бюстом. Он продолжал улыбаться.
– Мне нужен был год, – сказал он, – чтобы понять, что меня не поймают. Потому что не ловят. Так просто и глупо. Земля – все же шар, и на ней трудно скрыться. Приходишь туда, откуда ушел. Мудрость изгоя. – Он вздохнул.
– Но меня – меня-то действительно ловят, – вымолвил я с трудом.
– Вряд ли. Вернее, так: если вы будете это твердить, это начнет случаться.
– Похоже на мистику.
– Нет, тут расчет. Это бывает в шахматах. Первый ход ваш, вы берете пешку. Следует серия мен. В итоге вам мат, и вас хоронят на средства города.
– Что же мне делать?
Я уже перевел дух.
– Бросить все это. Тихо жить. Страх любит кровь. Вы, надо думать, уже наметили жертву. И это залог ваших бед. Так вот, прекратите игру. Поймите, что происходит. Вы мне не верите?
– Верю. – Я качнул головой. – Но я верю также себе.
– Напрасно. Вам лучше рискнуть. Сделайте, как я сказал. Остановка в себе – вот то, что вам нужно.
«И ждать пули в лоб», – добавил я мысленно. Мне стало жутко. Резкое, как удушье, желание уйти прочь вдруг охватило меня. Это было так, словно сменился порядок сил, державших меня в гостиной. Мне даже почудилось, что пол качнулся. Я сделал шаг и взглянул в окно. Угол его был закрыт тонкой шторой. Я увидел огромную площадь с фонтаном, таким же точно, как тот, в зале, но увеличенным в много раз. Фонари озаряли безлюдье. Несколько автомашин дремало у тротуаров. Мне вдруг представилось, что сейчас пойдет снег. Не берусь объяснить причину этого чувства. Безумие его здесь, под небом, полным горячих звезд, видных даже сквозь стекла, только усилило боль в груди. Я отвернулся.
– Что вы намерены делать? – спросил Джуди уже по-английски.
– Не знаю, – протянул я. – Мне нужно подумать… и прогуляться. Увидеть, к примеру, ламу Бе. – Я подмигнул Глэдис.
– Хотите, я вас подвезу? – спросил Сульт. – У меня тут внизу машина.
Я было замялся, но тотчас решил, что это будет кстати.
– Спасибо, – сказал я.
– Тогда идемте.
Он быстро засеменил к двери. Я поклонился Пьеру и Карлу. Их кивки в ответ были сухи. Глэдис махнула рукой. Штильман насупился и пожал плечами.
– Буду рад вас видеть всегда, – сказал он негромко. И вновь нырнул в сон.
Мы вышли. Коридор был не смежен с залом. Лестница оказалась прямой. Сульт странно припрыгивал на ступенях, и я с трудом поспевал за ним. Рассмотреть этот новый, парадный ход времени уже не было. Карлик был явно чем-то доволен.
– Спорят, спорят, – весело сказал он. – Но толку нет. Одни слова. Сколько раз говорил им Джуди, что это – мир действия. Все бесполезно.
– Он так говорил?
– Не раз.
– А вы чем заняты в этом мире?
– О! У меня сложная роль.
– Но все-таки.
– Вам интересно?
– Да.
– Извольте. У По есть рассказ: «Хоп-Фрог». Калека-шут обижен владыкой. Он хочет мстить. Тут как раз бал. Он душит злодея цепью, мажет смолой и наконец сжигает. Все под видом дурачеств. Вот так же и я. Но только открыто, скоро и деликатно. Клиент ценит такт. Ну, что вы на это скажете?
– Брр… Вы наемный палач?
Я ощутил прямую приязнь к нему.
– Вот еще! Нет. Я же сказал – шут. Я добрый Хоп-Фрог. А вот и моя лягушка.
Это был белый седан с серебристым верхом. Сульт сел за руль, став похож на подростка-угонщика. Я вспомнил с усмешкой, что полиции здесь нет. И, однако, он вынул откуда-то и нацепил светлый цилиндр с бабочкой. Вид его стал комически-строг. Маленькое лицо кривили гримасы.
– Садитесь-ка сзади, – велел он. – Тут минут семь езды.
Мотор мягко взвыл. Я откинулся на подушки.
Сульт вел отлично. Площадь исчезла. Канал, полный звезд, сменился аллеей. Потом снова площадь, тоннель, эстакада… Танатос сиял, проворачиваясь передо мной.
– Глупости, глупости, – говорил Сульт. – Вот это то, чего нам не хватает. Мы слишком умны. Мы чтим древних. Но нам чужд Эразм, и мы в ужасе, что попали впросак. Город есть, а зачем – мы не знаем. Совет Учредителей нем. Столпы в раздумье.
Он фыркнул. Я не мог разглядеть, сердится он или шутит. Тень и свет плясали в его лице. Мы мчались в чреде огней.
– А что думаете вы? – спросил я.
– О чем? Наш Танатос – большая сказка. – Сульт вздохнул. – Стекла, треснув, срастаются, пыль исчезает, грязь тает, как снег. И все это видят и знают – так же, как я. Пьер и Карл в том числе. К чему прикидываться детьми? Город – живой автохрон. А тут такое место, что он движется в прошлое, нам навстречу… Мне кажется, – он взглянул на меня, – вы читали Платона.
Я усмехнулся.
– Читал.
– Так это в «Политике». Или в «Пире». Не помню точно. Но все равно. Один аргентинец-библиотекарь собрал целый свод текстов об этих вещах. Там были Данн, Феопомп, Брэдли, Хинтон. Он это называл «палиндром». Что говорить: Джуди все сделал на славу.
– И это все правда?
– Что?
– О перевертышах.
– Правда. Проверьте сами, если хотите. Разбейте окно… Только не здесь, прошу вас. Это моя машина.
Он смолк. Мост кончился.
– Слушайте, Сульт, – сказал я. – Все действительно странно. Тот же снег… Мне казалось тут давеча, что он вот-вот пойдет.
– Что ж, он может. – Сульт кивнул.
– Полноте! В тропиках?
– А почему нет? И вообще вы педант. Откуда вы знаете, что так не бывает? Из книг?
– Австралия как-никак.
– Австралия! Хе! Ночь вы проспали в лайнере. Утром вы здесь. Вам сказали: Австралия. Вы и поверили. Глупо!
– Стойте! Как так? Это что ж – не Австралия?
– Я не знаю. – Он вдруг резко свернул. – Я сам тут недавно. Почти новичок. Год или два, не больше. Свыкаюсь с климатом, так сказать.
– Сульт, вы лжете!
– Ну да! – Он хихикнул. – Я враль. Я также думаю, что гуманность нужна на словах. Однако на деле она бесстыдна. Человек приучается мнить себя чем-то большим. И не видит мира. Но чем меньше мы сами, тем покорней нам мир. У индусов мудрец, достигший сил, был мал, как орех. И мог убить гиганта-ракшаса, спалив попутно еще пару вселенных. То же в Библии: Давид, Голиаф. Но бросим примеры. Это лишь к слову. Когда город строился, с ним что-то стряслось. Джуди знает, что именно. Однако молчит. Возможно, так надо. А мне все равно: я не хочу знать. Город есть – и ладно. Может быть, правда, что он вдруг исчезнет. Но в этом случае, – он ухмыльнулся, – Дюркгейм тут будет совсем ни при чем.
Машина затормозила. Наклонившись вперед, я взглянул в окно.
– «Асклепий», – сказал Сульт.
Я увидел высотный пик, похожий во тьме на погасшую елку. Где-то вверху горели два-три огня. Плоские, как плита, ступени вели к подъезду. Козырек Карбузье. В холле был свет.
– Вы надолго? – спросил Сульт строго.
– Нет… Я не знаю. – Я кашлянул. Потом сразу вышел и хлопнул дверцей. Кажется, он обещал меня ждать.
Признаюсь, стук крови в висках был реальней тех слов, которые я сказал портье. Громила в очках, однако, все понял и вызвал лифт. Внутри я сам нашел нужную кнопку. Сонный свет этажа, ковры, глотавшие шаг, шеренга дверей с номерами. Я увидел мне нужный, стукнул костяшками пальцев – дань страху – и тотчас вошел.
Приемная. Кресла в углах. Журнальный столик, банки от пива, громоздкий букет дорогих цветов. Возле двери в покой знакомый метис. Тот самый, из drug\'a.
– Привет, Мак.
Я усаживаюсь напротив. Нога на ногу, улыбаюсь.
– Добрый вечер, сöр.
Ну конечно! Ведь он джентльмен. Он в парадном костюме.
– Ты к ламе?
– Да.
– Взять курс хиромантии?
– Как вы узнали?
– Пустяк. А скажи мне: он занят?
– Там посетитель.
– Давно?
– Нет. – Шепот: – Дама.
– О!
– Да.
– Что ж, подождем. Верно, Мак?
– Я тоже так думаю, сэр.
– Замечательно. А скажи-ка, Мак, ты мог бы мне сделать любезность?
– С радостью, сэр! – Он даже привстал. – А в чем дело?
– Мне недосуг. Видишь ли, Мак, я спешу. Внизу меня ждут. Пусти меня первым. Мне только взглянуть, не дольше. Только взглянуть.
– Конечно! Разумеется, сударь!
– Ты мил.
Я склоняюсь к нему. Он мнет в пальцах мою десятку. Я встаю – как раз вовремя. Это что?
Дверь распахнулась. Дама, вся в черном, прошла мимо нас. Я мог бы поклясться, что это Глэдис. Глэдис у ламы? Абсурд. Она же осталась там! На нас она не взглянула. Ждать было нельзя. Еще слыша ее шаги (ковер съел и их), я шагнул в кабинет. И увидел ламу. Я знал, что у меня есть лишь миг. Глушитель сделал из грома стук. Лама упал на спину. Я выстрелил еще раз. Потом возвратился к Маку.
– Проверь, дружище, что там с ним, – сказал я весело. Пистолет был под мышкой, как градусник. И у него был жар. – Линию жизни не забудь. И судьбы. Прощай.
Я снова был в лифте. Он сыграл в догоняшки с желудком. В холле я кивнул портье. Сульт был на месте. Я назвал свой отель. Все упало в туман, и в ушах зазвенело.
Я помнил еще, как советовал Шульцу снять со стены плакат. Как он вызвал такси. Как считал мои деньги (задаток). Как бежал за мной, бормоча:
– Какое горе, repp доктор, какое горе! Как это могло быть?
– Я просто узнал его, Шульц. – Я, кажется, рассмеялся. – Болван! эти желтые думают, что они все на одно лицо. А я был влюблен в китаянку. Он не мог это знать. Это он вел тогда в Берне машину. И шпионил за мной. Перестаньте скулить, Шульц! Все в порядке.
Но он не хотел перестать.
– Горе, горе, мой Бог! Какое несчастье! Лама Бе – наш старинный друг. Его все тут знают! Год назад он вылечил мне катар. Он и вправду с Тибета. Герр доктор, поймите! Я вам должен сказать. Это ужас. Но это так. Герр доктор! Вы обознались]
Пришло такси.
– Мсье уже едет?
– Да. В аэропорт.
– Это будет вам стоить…
– Отлично.
Шофер давит газ. Такси швыряет. Я открываю глаза. За окном день. Надо мной – Сульт и Глэдис.
…С минуту, должно быть, я просто лежал. Неподвижно. Потом сел.
– Где я? – спросил я хрипло. Мой голос был вял и далек.
– Там же, где раньше. – Глэдис прищурилась и улыбнулась. – Здание ратуши. Гостиная у фонтана. Третий этаж.
Теперь я ясно видел ее голую грудь (соски в помаде). Я огляделся. Так и есть. Я лежал на кушетке, в углу. Стол был убран, шторы раздернуты.
– Это был сон? – спросил я.
– Гипноз. – Сульт потер руки. – Ну что? Как? Было похоже?
– Он мастер, – сказала Глэдис.
Я промолчал. И молчал долго. Потом сказал:
– Сульт! Вы говорили о палиндромах.
– Это вам показалось, – любезно сообщил он.
– Все?
– Все.
– И Хоп-Фрог?
– Тоже.
– Гм. Значит…
– Что?
– Ничего нет?
– Напротив, все есть. И лама жив, слава богу. Даже не знает о вас.
– Ага…
Я еще раз – подробней – оглядел груди Глэдис. Она с смехом прикрылась рукой. Впрочем, то, что в стене справа не было двери (через нее мы вышли вчера), было, должно быть, важней.
– Мой стиль, – комментировал Сульт. – Я люблю начать с пустяка. Пряжки, застежки, бусины. Мир крошится, как хлеб. Потом лепится вновь. С вами вообще все было просто. Никаких вывертов, ужасов, всех этих фантазий в духе Калло. Отдых! А то как приедет какой-нибудь… клещ… – Он хихикнул. – Кстати, вы знаете? Завтра праздник цветов. Единственный в городе. Традиционный. Потому принято считать, что здесь живут хиппи. Не пропустите! Он понравится вам.
– Сульт! – перебил я. – Скажите мне правду. Не лгите мне.
Вид его стал строг – как тогда, у «Асклепия».
– Да?
– Зачем вы это сделали?
Он вздохнул. И отвел глаза. Глэдис тоже вздохнула.
– Гадкая должность, – сказал он потом. – Хотел дать вам шанс. И только. Это как остановка в пустыне. Порой помогает – вроде любви. Город, впрочем, и создан для этого. Я не знаю по-русски, но разве Штильман давеча вам это не говорил?..
Конец
Примечания
1
Компьютеры были еще в редкость. (Примеч. О. П.)
2
От англ. Jordache; название фирмы. (Примеч. Сомова.)
3
Знаменитый шпиль Петропавловской крепости в самом деле использовался при навигации. (Примеч. О. П.)
4
Он сказал, что СПб – окно, в которое мы смотрим на Европу. Пушкин повторил за ним. (Примеч. О. П.)
5
Есть поверье, что часы с таким циферблатом всегда лгут. (Примеч. Сомова.)
6
Пивоваренный комбинат. (Примеч. О. П.)
7
Т. е. курносый по-малоросски. (Примеч. О. П.)
8
Ошибка Сомова: герой трагедии М. В. Ломоносова намеревался спасать Кафу (нынешнюю Феодосию) от крымских татар. Видно, каша, по созвучию с Кафой, сбила автора. (Примеч. О. П.)
9
Вероятно, описка Сомова; ни сонета, ни какого-либо сочинения с этим титулом у Мицкевича нет. (Примеч. О. П.)
10
Шапки делает шапник (укр.). (Примеч. Сомова.)
11
То же, что «прозит» у немцев (франц.). (Примеч. Сомова.)
12
Я склонен был раскрыть это сокращение как Широкопоясы, основываясь на некоторых обмолвках Сомова. Но он не поддержал меня. (Примеч. О. П.)
13
Раздел хиромантии (англ.).
14
Героиня «Больших надежд» Диккенса. По замыслу своей тетки, должна была разбивать мужчинам сердца. (Примеч. О. П.)
15
У малороссов это слово значит «женщина», а не только «жена». (Примеч. Сомова.)
16
Праздное упование. Вот точный перевод слов Гарпины: «Так это ты и есть. Ну так вот, слушай, дочка, слушай, что скажу. Есть у тебя кто-то, сама хорошо знаешь, кто. Хоть и на гору крестись, что нет, да я-то вижу. Ну так ни ты, ни он ни в чем не виноваты, это да. Но вот мое последнее слово: пока ты с тем, этот излечен не будет» (укр.). (Примеч. О. П.)
17
Тут он прав. Именно так, в «клетке», в 1503 г. св. Иосифом Волоцким был сожжен за ересь русский дипломат Иван Курицын. (Примеч. Сомова.)
18
Наблюдения (нем.).
19
От rent (англ.) – найм.