«И, кажется, вечор еще бродил
я в этих рощах…»
Ночь, теплая, уже не белая августовская ночь. Последний (наверное, последний) трамвай. Мы выходим из пустого вагона, идем по безлюдной Садовой. Оба одеты не по-городскому – на мне резиновые сапожки, отец в стареньких кедах, за плечами у него рюкзак, в котором лежит большая хозяйственная сумка; у нас фонарики – на плоских больших батарейках, которые забавно проверять на язык.
За оградой в глубине Михайловского сада едва мерцают огоньки – два, три, четыре… то появляются, то гаснут. Это пришедшие раньше нас. Увидев огоньки, отец воодушевляется: значит мы не одни – есть что собирать! – значит выползок ожил!.. Кажется, нам действительно повезло: днем был дождь; все складывается как нельзя удачно. Влажная почва и теплая ночь – главные условия хорошей охоты.
Ворота закрыты, висит замок – на ночь сад закрывается. Будем проникать со стороны Садового моста, в год моего рождения его стали называть Первым Садовым, чтобы не спутать с тогда же нареченным Вторым, но я еще об этом не осведомлен, потому что моя голова еще не забита ненужным.
Мне девять лет.
Ограда завершается округлой секцией; пики, исходящие из одной точки, под разными углами целятся в пространство Марсова поля. Залезаем на парапет; хватаясь за пики и нависая над береговым скосом, перебираемся в сад. Отец доволен: нас никто не заметил. Не зажигая фонариков, идем в темноту, подальше от освещенной Садовой. Трава влажная, это хорошо, они любят сырость.
Отец включает фонарик, мы видим край газона; крохотные кучки земли – это следы недавнего присутствия выползков. Самих, однако, выползков нет. «Шумно идем, – говорит отец, – попрятались». Я знаю: у них великолепный слух. Неужели у них есть уши? Мы проходим еще в темноте – тихо-тихо, почти на цыпочках. Некоторое время стоим, замерев. Тишина. Город уже уснул. Где-то далеко, за Фонтанкой, проезжает машина. Над нами кроны старых деревьев – безветрие – листья лип не шумят. Оборачиваюсь на темный силуэт пристани-павильона. Днем здесь играют в шахматы за столиками и на скамейках. Что это за силуэт – словно кто-то сидит? Может быть, уснул шахматист?
«Посвети», – тихо произносит отец, я включаю фонарик, направляя луч ему под ноги, и словно кто-то в землю зарытый хочет ощупать поверхность земли высунутым мясистым мизинцем – вот что мы видим: настоящего выползка! Отец медленно наклоняется к нему, замирает на секунду-другую и, быстро схватив двумя пальцами, стремительно вытаскивает из норки. Я поражен: я никогда не видел таких длинных червей! Сантиметров тридцать, не меньше!
Это не простой земляной червяк, это не из тех, которых я собирал в деревне. Большой ночной выползок, вот кто он. Днем он прячется глубоко под землей, ночью поднимается наверх, чтобы, высунувшись из норки, поработать цепким ртом, собирая гниющие травинки и листья. Земля Михайловского сада очень богата выползками. Теперь я это вижу сам. Куда ни посветишь фонариком – всюду они. Но поймать выползка не так-то легко. Только коснешься – и он мгновенно исчезнет. Прячется под землю с невероятной скоростью. С легкостью проскальзывает между пальцев. Надо уметь. Я учусь. Если схватить не у самой норки, ускользнет обязательно. Мне удается вытащить из земли только четвертого. Приноровился, у меня получилось. Огромный, не стыдно испугаться такого.
Нас прибывает. Теперь с десяток фонариков блуждает по саду. Свет у всех тусклый, рассеянный – выползки боятся яркого света.
Вдвоем легче: светит один, другой наклоняется. Отец и я – только нас двое, остальные собиратели все одиночки.
Мы, наверное, похожи на грибников, перепутавших день с ночью.
Как это им удается исчезать с такой быстротой? – думаю о выползках и не могу их понять. Какая сила утягивает их под землю?
Тень императора Павла наблюдает за нами из окна замка. Михайловский замок, я знаю, называют еще Инженерным, я не знаю только, что там есть техническая библиотека и что я буду туда приходить – искать по реферативным журналам иностранные аналоги для наших изобретений. Я не буду биологом, а стану инженером, как не стал биологом, а стал инженером отец, хотя он был в детстве юннатом, ходил в кружок при Зоологическом музее, ездил в экспедиции, научился рисовать птиц и знает, что выползков едят не только кроты, но и лисы, и барсуки, и даже при определенных обстоятельствах люди.
Мои родители инженеры, они работают в «почтовом ящике», проектируют какие-то приборы, устройства, дома я слышу слова «снять характеристики», «довести до ума», их работа настолько секретная, что мне нельзя даже упоминать о ней в школе, только я не знаю сам толком, о чем же мне нельзя упоминать.
Я знаю, что в убийстве Павла был замешан его собственный сын. Как это – сын убивает отца? Не представляю. Рядом с Михайловским садом – только с другой стороны – был убит еще один император. Вижу темные очертания храма, построенного на месте убийства. Говорят, Спас-на-Крови собираются срыть. Рядом невысокий дом, когда-то принадлежавший церкви. В коммунальной квартире бывшего церковного дома росла моя мама – ей было двенадцать, когда в храм попал, но не взорвался, немецкий снаряд. Странно, до войны она часто гуляла по саду, но даже не слышала никогда о существовании выползков. Вот удивится, когда принесем полную сумку.
Больно ли червяку, когда его насаживают на крючок? Отец говорит: наверное, больно, только сам червяк об этом не знает. Спустя тридцать лет правительство Норвегии, вняв «зеленым», тем же задастся вопросом и профинансирует научные исследования по этой теме. Ученые придут к выводу: червяку не больно. Червяк боли не знает, скажут ученые. А то, что он извивается на крючке, – это все рефлекторное.
Чем глубже ночь, тем смелее выползки показываются из своих норок, брать их становится проще. Особенно много в южной стороне сада – там, где гранитные ступени ведут к Михайловскому дворцу.
Здесь все Михайловское – сад, замок, дворец.
Почему-то им нравится обитать поблизости от каменных плит.
И еще они любят, когда рядом деревья.
Здесь дубы, липы и тополя.
Мертвый древний дуб – нам вдвоем не обхватить руками, из его ствола вырублено многофигурное нечто. На всю высоту. А высота – трехэтажного дома. Он и днем страшноват, ночью лучше и вовсе не светить фонариком на лобастые головы…
Отец говорит, что эти головы старше его самого. И что мастер вложил какой-то в них смысл. Никто не знает какой. Мертвый дуб не переживет реконструкцию сада – лет через тридцать его распилят на части.
По ночам в Ленинграде еще не практикуют подсветку исторических зданий. Замок Павла со шпилем, храм, дворец теряются в темноте. Ночь безлунная. Боятся ли выползки луны? На Садовой гаснут светильники – экономия света. Как это – быть червяком? Жить в земле? Выползать ночью наружу?
Почему он червяк, а я человек?
Это правильно. Но справедливо ли это?
На работе у отца сплошь рыбаки. Собираются на Селигер за налимом. Налим любит выползков. Сумка, полная выползков, будет храниться у нас в холодильнике.
Тайна, известная мне: другой император, бронзовый, вместе с конем был в блокаду засыпан песком и землей – и вот здесь, в этом саду, возвышался над ним высоченный курган – представляю какой. Очень загадочный памятник, – в мирное время к нему не знали как относиться: плохой он или хороший. Царь, конечно, плохой, его хотел убить Александр Ульянов. А памятник, он хороший? Зачем же его перетаскивают с места на место? Нет его больше в саду, но я знаю он где: он во внутреннем дворике, это рядом, я видел. Тяжелая маркиза надежно закрывала в музее окно, но щелка все же была, и он там стоял (маркиза – не женщина, а занавеска.) Вернее, лошадь стояла. Император сидел неподвижный верхом. Он был, как и мой отец, засекречен. Пройдут годы, его рассекретят и установят на месте ленинского броневика, того самого, рядом с которым я принят был в пионеры.
Инженер из меня почему-то вышел плохой. Расставляю слова, чем и живу.
А еще здесь были грядки во время блокады. Дождевые черви, разрыхляя садовую почву, приносят известную пользу земле, а овощи они не едят. Может быть, выползки, которых мы собираем, потомки тех, что разрыхляли почву блокадного огорода.
Пытаюсь представить себя разрыхлителем почвы – в норе. Нет у меня ни рук, ни ног, ни глаз, ни ушей… есть только длинное-предлинное голое тело, которым прижимаюсь к чему-то (я же не знаю слово «земля»!)… Рот, он есть, упирается в землю (но я не знаю ни «рта», ни «земли»), я вытягиваюсь вперед, проникая в твердое заостряющейся головой… у меня нет головы, но был бы я человеком и была бы у меня здесь голова… и, проникнув ненамного вовнутрь, начинаю, телом сжимаясь, разбухать головой, которой нет у меня, но была бы, если бы я был человеком… Так я расширяю пространство норы. А потом сокращаюсь. И снова, длинный-предлинный, упираюсь ртом в твердую землю…
Самое жуткое, что я совершенно один. Нет ни родителей, ни друзей. Никого. Я один – сокращающийся и удлиняющийся… заглатывающий крохи земли и кусочки гнилушек…
А если бы мне сильно не повезло и я бы родился не в семье людей человеком, а червяк породил бы меня червяком… и был бы я всю жизнь червяком… и никто бы не знал, что этот червяк – это я… Никто, ни одно существо на свете!.. И если бы мой отец, у которого я б не родился, насаживал меня на рыболовный крючок, разве бы думал он обо мне?.. ему бы и в голову не пришло, что на крючке – это я… что это я извиваюсь… Да я бы сам о себе не знал ничего (что это я, я б такого не знал!)… Даже тогда, когда бы я вылезал наполовину из норки и было бы мне хорошо, я бы не думал ни о себе, ни о мире, в котором живу, потому что червяк не знает, как думать, а просто живет…
Мы, собиратели выползков, бродим по саду и невольно встречаемся на Большой Проплешине (днем здесь мальчишки гоняют мяч). Один, который с ведром, угощает двух других «Беломором». Отец не курит уже несколько лет – говорит, что свое откурил. «Не с одной» – говорит, который с корзиной и, дав прикурить первому, гасит спичку. Потом со второй спички дает прикурить второму, с третьей сам прикурил. Обсуждают добычу и кто поедет куда. Кто за налимом, кто за язем, кто за сомом. Спорят, как лучше приманивать крупную рыбу. Мы с отцом возвращаемся к павильону, что придуман архитектором Росси. Я отчетливо вижу: никто на стуле не спит. Спрашиваю отца, почему нельзя вдвоем прикуривать от одной спички. Он отвечает, что это окопный закон. Снайпер успеет прицелиться на огонек и снять второго.
Я не понимаю, шутит он или нет. Если был бы здесь снайпер, где бы сидел? На крыше дворца? На суку столетнего дуба? Оглядываюсь по сторонам, всматриваюсь в темноту.
С Невы доносится гудок. Плывут корабли. Выползки привыкли к ночным гудкам, они их не боятся. Мосты разведены, но нам с отцом не надо тревожиться – мы живем на этой стороне, а через Фонтанку мосты не разводят.
Мы перелезаем через ограду, минуем замок и цирк, идем вдоль Фонтанки пустынным городом. Сумка, полная выползков, лежит у отца в рюкзаке.
Выползки живут по нескольку лет. Неужели это правда, что они не чувствуют боли? Трудно поверить. Трудно представить, но, может, кто-то из них – мой ровесник?.. Господи, как хорошо, что я человек!
За фасадом Юсуповского дворца (не того, что на реке Мойке, где убили Распутина, а другого, на реке Фонтанке, что напротив нашего окна) виднеется башенка. В стародавние времена на ее остроконечном шпиле развивался красный флаг. По нему я определял направление ветра, когда подходил к окну. Каждую осень в наших местах господствует сильный западный ветер с залива, первопричина петербургских наводнений. В конце ноября флаг нередко меняли, таким он становился потрепанным. Иногда и вовсе его срывало ветром.
В том здании мы поженились. То есть поставили подписи в соответствующих документах. Брак был тайным. Ни гостей, ни свидетелей. На мне не было галстука. Женщина в строгом платье, в чьи обязанности входило напутствовать молодоженов, удивилась: «Вдвоем?» – «Можно без речей, – сказала невеста. – Про ячейку общества мы все знаем».
На потолке расцветала лепнина бутонами, за спиной женщины – герб СССР. «Все-таки я скажу» – спич оказался на удивление неофициальным. Что-то о здравом смысле, которого всем не хватает. Абсурдист, живущий во мне, шевельнулся и замер. Пожалуй, она нарушала инструкцию. Мы улыбались все трое, как заговорщики.
День был по-ленинградски пасмурным. Выйдя на улицу, сразу поссорились. Через час помирились. Потом мы ссорились и мирились, ссорились и мирились, не понимая, из-за чего ссоримся, потому что ссоримся исключительно из-за пустяков, а по большому счету как-то никогда и не ссорились.
Однажды шквальный ветер сорвал красный флаг, и больше здесь флага не вешали. Все в стране изменилось. Государственная символика и все остальное. Название государства.
Город тоже поменял имя.
Наводнений почти нет. Дамба хоть и недостроена, а худо-бедно защищает город.
О направлении ветра я сужу по кронам деревьев.
Высокий, худой, в коротких брюках, в перекошенных башмаках, он появлялся то здесь, то там вблизи перекрестка Невского и Садовой. Он всегда держал деревянную линеечку, которой то и дело размахивал.
Со мной он почему-то здоровался, возможно, признавал во мне еще одного городского сумасшедшего. Я ж, увидев его, старался незамеченным отойти в сторону.
Я видел, как он дирижирует то на автобусных остановках, то у входа в театральную кассу, то возле спуска в метро.
Я видел однажды, как в «Кулинарии» продавщица дала ему бутерброд с куриным паштетом; он отошел к окну и, зажав подмышкой линейку, стал быстро есть. В эти минуты мир был предоставлен самому себе, следовало торопиться.
По Невскому и Садовой курсировала большая белая карета на огромных колесах. Ее везли две угрюмые лошади. Туристы выглядывали из окон.
Иду я однажды по галерее Гостиного Двора, вижу: едет карета, а улицу наискосок переходит он. Не знаю, что было вначале, он ли взмахнул линеечкой – или отвалилось колесо само по себе, без его участия. В любом случае, вслед за первым отвалились и три других, карета с треском опустилась на рессоры, выломались дверцы, и вся конструкция, чуть помедлив, сложилась, как карточный домик. Среди обломков сидели ошарашенные пассажиры, рядом ходил возничий в какой-то невероятной ливрее и озабочено чесал затылок. А дирижер продолжал вдохновенно размахивать линеечкой, и, казалось, это он управляет процессом.
Хоронили поэта Андрея Крыжановского. Никто не заметил, как в числе провожающих в автобус проник человек с линеечкой. На кладбище было не до него. Он выдвинулся из толпы, когда гроб на ремнях опускали в яму. И стал дирижировать.
Больше я его никогда не видел. Жив ли – не знаю. Напротив места, где развалилась карета, повесили мемориальную доску, посвященную баснописцу Крылову. Не похоже, что мир стал менее (или более) управляемым. Может, и жив.
Решив покаяться, Родион Раскольников вышел на середину Сенной площади, встал на колени, поклонился и, не думая о последствиях, поцеловал землю («эту грязную землю», сказано у Достоевского).
Последствия возымели быть через полтора века. На месте поцелуя Раскольникова к юбилею города стремительно вырастает стеклометаллический, весь изнутри светящийся штырь – «Башня мира». Слово МИР изображено на нем более чем на сорока языках.
Знатоки называют сооружение «архитектурной доминантой площади». Раньше у площади была другая доминанта – колокольня храма Успения Пресвятой Богородицы, памятник высокого барокко.
Мне исполнялось пять лет, когда храм срыли до основания. В тот же год у меня нашли паховую грыжу. Груда камней на месте храма и операция под общим наркозом – одни из первых и самых ярких впечатлений детства. Помню еще, в больничном коридоре что-то гудело, наверное, полотер, а во дворе глухо тюкало: тюк да тюк. Сосед по палате (мальчик постарше меня) говорил, что это отрезают и отрубают ноги.
Отец рубил дрова прямо в прихожей – на чурбане. В наш старый дом недалеко от Сенной очень долго не проводили горячую воду.
Позже нашего школьного военрука зарубила жена топором. Он спал и, говорят, ничего не почувствовал. Хочется верить. За день до этого мы поднимали всем классом на четвертый этаж огромный увесистый сейф – для хранения учебных гранат и автоматов.
Говорят, у него была любовница – наша соседка.
На месте храма образовался вестибюль станции метро. Несколько лет назад у вестибюля рухнул бетонный козырек, погибло семь человек. Я видел машины «скорой помощи» и взъерошенного губернатора.
В советские времена Сенная называлась площадью Мира. Говорили, что ее вновь переименуют в площадь Мира – в честь «Башни мира», выросшей на том самом месте, где Раскольников целовал землю.
Известно, рассказ Достоевского «Крокодил. Необыкновенное событие, или Пассаж в Пассаже» был воспринят многими как пасквиль.
Прототипом чиновнику, проглоченному крокодилом и вещавшему из нутра чудовища прогрессистские благоглупости, публика назначила осужденного Чернышевского.
Спустя годы, протестуя против «аллегорического» прочтения его сочинения, Достоевский передразнивал интерпретаторов: «В чем же аллегория? Ну конечно – крокодил изображает собою Сибирь; самонадеянный и легкомысленный чиновник – Чернышевского. Он попал в крокодила и все еще питает надежду поучать весь мир».
Вряд ли бывший каторжник Достоевский, когда писал своего «Крокодила», сомневался в том, что уже никогда и ни при каких обстоятельствах не лишится свободы. Однако лишился. Но ненадолго. Дело в том, что, будучи редактором «Гражданина», он допустил оплошность, наказуемую арестом и штрафом: напечатал без разрешения министра императорского двора материал, содержащий слова Александра II. И случилась эта оплошность всего через три недели после того, как Достоевский в том же «Гражданине» объяснялся по поводу Чернышевского и своего «Крокодила». Приговор Окружного суда был приведен в исполнение в марте 1874 – бывший каторжник на двое суток стал арестантом.
Сидел он в здании Гауптвахты на Сенной площади. По воспоминаниям надзирателя (достоверность которых, впрочем, сомнительна) писатель коротал время за картами в компании с неким Александровым, купеческим сыном, тоже отбывающим срок. Чем бы ни занимался Достоевский эти два дня, молодому арестанту о своем каторжном прошлом он несомненно рассказывал и наверняка мысленно обращался к своему «Крокодилу» и судьбе Чернышевского. По сути, Достоевский сам «попал в крокодила», было что-то пародийное в его досадном и нелепом аресте. Вот чего точно не мог предугадать автор «Крокодила», так это того, что в том же помещении через век с четвертью будет заключен сам крокодил – живой крокодил в стеклянном террариуме.
В 90-е годы двадцатого века в здании бывшей Гауптвахты Сенного рынка (образец классицизма, архитектор В. И. Беретти) разместится выставка экзотических рептилий. Предприятие окажется выгодным – процветать ему и в новом тысячелетии. Я заходил, я видел того арестанта. Назвать его огромным было бы преувеличением; такой не проглотит ни Чернышевского, ни чиновника даже низкого роста; пожалуй, крокодил, которого выставляли в Пассаже в далеком 1864, был покрупнее. Но и наш может схватить за руку.
Вряд ли наш – потомок того. Хотя кто знает? Я спросил служительницу, не нужны ли на прокорм крокодила дохлые крысы (в старом доме недалеко от Сенной мы боремся с крысами с помощью крысоловок). Я бы мог поставлять. «Только живых, – сказала служительница, – и только бесплатно». Ушел.
Вооруженный топором, удаляясь от Сенной все дальше и дальше, Раскольников шел на убийство. В голову ему лезли мысли, несообразные с тяжестью преступного замысла.
Известно: «Проходя мимо Юсуповского сада, он даже очень было занялся мыслью об устройстве высоких фонтанов и о том, как бы они хорошо освежали воздух на всех площадях». Кроме того, известно нам, что «ему вспомнились собственные прогулки по Сенной», то есть, надо полагать, на короткое время он мысленно перенесся назад по Садовой – шагов на 350–400, именно там и материализовался горячечный бред Раскольникова: возник фонтан. Но не сразу. Через 138 лет, к 300-летию Санкт-Петербурга. Фонтан представляет из себя поилку для лошадей, за отсутствием оных поднятую на возвышение. Вверх не бьет, четыре струи направлены вниз. Вряд ли бы он удовлетворил Раскольникова.
Начнем издалека и с общеизвестного.
1) «Преступление и наказание» входит в условную группу «главных», «мировых» романов, скажем, в десятку, или двадцатку – не важно.
2) Если бы мы захотели выделить из этой десятки-двадцатки такие произведения, месту действия в которых с максимальной точностью отвечает топография реальной местности, пришлось бы назвать два творения – роман Достоевского и «Улисс» Джойса.
3) Из великого множества уголков Дублина, упомянутых в «Улиссе», нельзя выделить особого места, связанного с ключевым, кульминационным, смыслостягивающим происшествием, по причине отсутствия отвечающего тому эпизода: кульминации в традиционном понимании этого слова в «Улиссе» нет. В «Преступлении и наказании» – есть. Соответственно есть и место, относящееся к этому эпизоду, и оно в романе обозначено точно: середина Сенной площади, перекресток («Поди на перекресток, поклонись народу…»), место, где Раскольников – в экстазе духовного очищения – целует «эту грязную землю».
Но раз так, то, следуя этой логике, надо признать, что перекресток Садовой улицы и Московского (тогда Обуховского) проспекта, продолженного переулком Гривцова (тогда Демидова), есть самый литературный топос на земном шаре. Более «литературных мест» на планете не существует. Почему-то столь очевидная мысль никому не приходит в голову. Я сам тысячи раз бестрепетно топтал ногами этот участок уже не столько земли, сколько асфальта, множество раз проезжал по нему на трамвае, но никогда и в голову не приходила мне мысль о тайном статусе этого «пятачка».
Место напомнило само о себе. Причем таким фантастическим образом, что если бы Достоевскому пришло в голову задуматься о будущей судьбе им обозначенных петербургских реалий, ничего похожего он не смог бы и вообразить. Через 138 лет после того как, рухнув на колени, Раскольников целовал здесь грязную землю, из целованной этой земли вырос невероятный объект, именуемый Башней мира.
Он действительно скорее сам вырос, чем был воздвигнут, скорее образовался сам, чем был образован. Ведь по первоначальному замыслу нечто подобное, концептуально высокое и стеклометаллическое должно было стоять у морских ворот города, изображая из себя маяк, и это, пожалуй, еще как-то могло согласоваться со здравым смыслом. Но на берегу залива Маяку мира, подарку Франции к 300-летию Петербурга, а именно так в то время представляли еще только замышляемый объект, просто не нашлось места. Поскольку от подарков отказываться не принято, место для сооружения выделили по принципу «где придется», пришлось на Сенной площади, она большая; концепция при этом легко исправлялась: не маяк, но башня. В самом деле, давно ли Сенная площадь называлась площадью Мира? Вот пусть Башня мира на ней и стоит. Более убедительных аргументов в пользу выбора данного места не предлагалось. На риторический вопрос «а зачем вообще нужна эта вышка Санкт-Петербургу?» был столь же риторический ответ: «Франция дарит».
За два месяца до юбилейных торжеств выяснилось невероятное: правительство Франции не имеет никакого отношения к Башне мира. Зато к ней имеет персональное отношение генеральный комиссар Генерального Комиссариата по участию Франции в праздновании 300-летия Санкт-Петербурга. Как частное лицо. Как частное лицо он нашел в частном порядке спонсоров частному своему проекту, одним из авторов которого, в частности касающейся концепции, оказалась его жена, художник. В необходимости воздвижения Башни мира в городе Петербурге он сумел заблаговременно убедить лично президента Российской Федерации Владимира Владимировича Путина. И вдруг выясняется, это не есть дар непосредственно Франции, а плод частной инициативы ее гражданина.
Пресса злорадствовала. Общественность протестовала. Комиссара из Франции обвиняли в лоббировании семейных интересов. Скандал разгорался. Блоки будущего сооружения были задержаны на границе. Таможенники предъявили городу счет. Казалось, Башни, какой бы она ни была, как не было у нас, так и не будет, все говорило против нее. И все-таки она выросла, выросла как из-под земли. Почему? Зачем? Почему именно здесь?
Не потому ли, что 138 лет назад целовал на этом месте землю Раскольников?
Башня светится, и нутряной ее свет словно источается самой землей.
Стоя на коленях, Раскольников поцеловал землю два раза – и вот результат: через 138 лет два вертикальных световых луча гиперболоидов башни-светильника многозначительно пронзили петербургское небо.
«…Поцелуй сначала землю, которую ты осквернил, а потом поклонись всему свету…». Ритуальный жест Раскольникова означает просьбу о прощении у земли, против которой он согрешил, возвращение к людям, закон которых нарушил, примирение с миром. «… Всему миру поклоняется, столичный город Санкт-Петербург и его грунт лобызает…». Но посмотрим на башню. «МИР МИР МИР МИР…» – сорок раз только на русском, и еще тот же «мир» – на тридцати двух языках народов мира!
После встречи с Путиным инициатор проекта дал интервью: «Владимир сказал мне… что ему хотелось бы поднять политическое значение Петербурга. «Башня мира» выполнит эту миссию: рядом с ней президенты 50 стран, которые прибудут на празднование 300-летия Петербурга, подпишут особый «контракт с миром». Они на века поставят здесь свои подписи. И эта традиция продолжится – президенты других стран, которые будут приезжать в Петербург позже, тоже будут расписываться здесь».
То есть, согласно этому фантастическому проекту, к месту, где Раскольникову до'лжно было поклониться на все четыре стороны света, со всех концов света должны съезжаться владыки мира и его частей для выполнения ритуала под стать тому, на который решился Раскольников. Ведь ритуальный жест Родиона Романовича тоже можно интерпретировать как своего рода «контракт с миром». Надо полагать, президенты, привлеченные сюда неведомой силой со всего света, оставляя подписи на Башне мира, тем самым в символическом плане должны были бы просить, подобно Раскольникову, прощения у матери-земли, перед которой они все погрешили, а, стало быть, переживать неизбежно минуты духовного очищения.
Поразительно, но, грезя об этой невероятной башне, заинтересованные лица даже не помышляли о Достоевском. Все получалось как бы само собой, без аллюзий на литературный источник.
Жаль, в полной мере осуществить проект не удалось. Было бы интересно. Фаллообразный объект пятиэтажной вышины вопреки обстоятельствам, человеческой логике и настроению горожан, словно по злому волшебству, все-таки вырос, образовался на земле, дважды целованной раскаявшимся убийцей, но этим дело и ограничилось. Башня получилась непрезентабельной. Президенты к ней не съезжались. Договор не подписывали. Как-то привезли сюда актера Депардье. Побывав на Сенной, он сказал: «Большая фантасмагория».
2004
P.S. Башня просуществовала семь лет. В июле 2010-м, не выдержав аномальной жары, треснули стеклянные панели конструкции. С невероятной стремительностью объект был демонтирован. Восстановлению не подлежит.
Я не пьяница, хотя, бывает, срываюсь. Бывает, меня несет вопреки очевидной целесообразности, угрожая историей. Тогда попадаю.
Была бы речь обо мне, тогда бы не было стыдно. Стыдно акцентировать, но в роковой цепи, будучи последним звеном, не я ли получил печать избранничества?
Нет, не совсем. Но и это надо осмыслить.
Боль головы и дрожание рук – вот мой портрет сегодняшним утром. Я берусь за перо, пускай не писатель. Я не только видел историю, но творил своими руками.
Что же думаю тогда о себе, проникаюсь значением происшедшего? Что я думаю о себе? что я думаю о себе? что же я думаю о себе, кроме всего вышесказанного?.. (Перечеркнуто)
Я не пьяница, хотя, бывает, срываюсь. Я еще не писатель… (Перечеркнуто)
Я не пьяница и не писатель. Я с трудом подбираю слова. У меня болит голова и дрожат руки. Я живой участник событий истории.
Расскажу, что было вчера.
Располагая значительной суммой денег и желая купить жене какой-нибудь хороший подарок, предварительно выпив немного с товарищем, уже без товарища во втором часу пополудни я вышел на Сенную.
Надо ли рассказывать, что такое Сенная?
Сегодня Сенная – это сотни, тысячи людей. Это живые цепи продавцов. Это нескончаемый поток покупателей. На Сенной можно купить все, чему я сам доказательство, как пример покупателя и как гражданин в другом смысле.
Итак, в соответствии с уже сказанным я предполагал купить жене хороший подарок.
Моя жена любит подарки.
Не буду рассказывать о своих впечатлениях, связанных с этой целью. Вопрос о моральном праве, имею ли я или нет сообщить, о чем сейчас говорю, меня сильно волнует. В принципе я никогда не был коммунистом и всегда был далек от политики. Хотя аспект человеческого характера не может не быть моим руководством. Я признаю только это. Такова моя позиция по принципиальным вопросам.
Идя навстречу обстоятельствам и еще не приобретя подарка, я был задержан своим вниманием около продавца алкогольных напитков. Как, должно быть, известно, многие на Сенной освобождаются от имеющегося у них алкоголя простейшей реализацией через продажу. Таково проявление рынка. Что касается дяди Леши, а так звали, как я узнал тогда же, заинтересовавшего меня человека, то о нем говорить, пожалуй, больше не будем, хотя, по правде сказать, это именно он продавал «тридцать третий» портвейн, причем, что примечательно, в розлив. Один стакан стоил семнадцать рублей. Не так дорого.
Осознавая нелицеприятные качества моих объяснений, вынужден утверждать, что без них невозможно. Мы выпили. В этом смысле я был не один. Михаилом звали другого, как потом он представился.
Это был человек лет сорока, с бледным припухшим лицом, покрытым морщинистой кожей. Волосы его были гладко зачесаны на правый бок. Лукавый взгляд зеленоватых глаз придавал его облику загадочность выражения. Роста он был невысокого. Кроличья шапка была надета на его голову. Он был без пальто. Вместе с тем в нем не было ничего подозрительного, что бы могло насторожить собеседника.
Непринужденность беседы не предполагала худого.
Напомню, что я был при деньгах.
Короче, пользуясь моим характером, среди черт которого есть уступчивость, или, я бы даже сказал, безотказность, я налил ему по его предложению сверх этого еще столько же, заплатив за обоих.
– Ты, поди, бизнесмен крутой, – сказал мне Михаил, думая, что я действительно крутой бизнесмен, в чем, конечно, ошибся.
Ошибкой с моей стороны было то, что я не отрицал этого и даже сказал, бахвалясь:
– Да, деловой человек.
– Если так, – обрадовался Михаил удачному случаю знакомства со мной, – ты-то нам, приятель, и нужен. Как раз.
– Объяснись, – попросил я Михаила.
– Изволь. Что ты скажешь на то, если я тебе предложу по дешевке ценный предмет?
– Это как по дешевке?
– Договоримся, – сказал Михаил.
– В чем же ценность его? – продолжал я расспросы.
– В том, что стоит безумных денег, причем за границей.
– Полагаешь, продам иностранцу?
– С руками-ногами! Денег хватит тебе до конца твоей жизни.
Предложение меня слегка зацепило.
– Покажи.
– Нет, он дома. Я живу в двух шагах отсюда, идем. Знаешь, как тебе повезло, что я выскочил опохмелиться. Друг мой вон не выходит, дежурит. Вещь такая, не отойдешь. Величайшая ценность.
Забегая вперед, скажу, что друга звали Василий.
Я еще сомневался.
Михаил убеждал. Проявляя, как могло показаться, заботу, в том числе обо мне, он в действительности решал проблемы личного рода. Я же, постепенно сдаваясь, позволял себя соблазнять. В нем был темперамент.
Вышеотмеченная моя безотказность дала себя знать с новой силой, причем любопытство разгорелось во мне, превзойдя предприимчивость, и я, потеряв голову, согласился.
Удивительна та быстрота, с которой пошел я навстречу просьбам незнакомого человека и еще приобрел две бутылки для совершения сделки, – но только тем, кто не смыслит ничего в психологии. Им также, наверное, удивительна необходимость тех или иных действий, обеспечивающих конкретность ситуации. Все это легко объясняется отсутствием у них жизненного опыта, хотя я никого не хочу обидеть, а также тем, что я не писатель и не умею отражать мысли. Особенно сейчас, когда мое состояние удручено состоянием организма.
Мы отправились к Михаилу.
Забыл сказать о погоде. День был солнечный. Все таяло и текло. Солнце светило ярко, лучисто, предвещая приближение уже начинающейся весны, отражаясь на лицах людей гаммой чувств, несмотря на трудности и проблемы. Так и должно быть на самом деле. Кто хоть раз приходил на Сенную, тот знает – здесь не горюют. На Сенной царит дух приподнятости. Здесь хочется быть счастливым.
В том, что жил он действительно недалеко, как и во всем остальном, я не был Михаилом жестоко обманут, но если бы правда высказана была до конца, думаю, что меня остановило бы благоразумие, не говоря уже о том, что в это трудно поверить.
Таким образом, преодолев проходной двор, мы вошли в одну из парадных Санкт-Петербурга и стали подниматься по достаточно малоприглядной лестнице, чей невзрачный вид хорошо описан в художественной литературе. Надо сознаться, мною овладевало предчувствие. Зачаточно оно выливалось в форму испуга. «А что, – думал я, – не ударит ли он меня сейчас по башке и не отберет ли деньги?» (У меня еще оставалось примерно триста рублей.) Но волна здравого смысла пресекла беспричинные страхи, потому что зачем ему тогда было бы просить меня купить еще две бутылки портвейна?
На третьем этаже мы оказались у цели. Двумя продолжительными звонками Михаил позвал Василия к двери. Но тот не открыл дверь, а только спросил:
– Кто там?
– Это я, – отвечал Михаил.
Дверь открылась. Мы впустились в квартиру.
Прихожая (а я оказался именно в ней) была оклеена обоями желтого цвета, несущими на себе орнаментальный рисунок. На стене висело круглое зеркало, а под ним стояла небольшая тумбочка, на которой безучастно лежал чей-то окурок – скромный свидетель образа жизни и не только его одного. Слева у стены возвышался шкаф. Справа располагалась вешалка. Возможно, я ошибаюсь, но планировка квартиры была такова, что в комнату можно было пройти, став спиной к последней, и на кухню – просто повернув направо.
– Кого ты привел? – раздраженно спросил Василий, имея в виду, несомненно, меня и выражая свое нескрываемое неудовольствие.
Лицо Василия не относилось к числу привлекательных, особенно не украшал его крупный лоб. Верхний край носа Василия был излишне вдавлен в соответствующую полость лица, что его, к сожалению, портило. Глаза широко расставлены. Поначалу он мне не понравился.
– Это наш покупатель, – сказал про меня Михаил, – деловой человек.
– Этот? – словно бы удивился Василий. – Посмотри, он на ногах не стоит. Что он купит?
– Это я на ногах не стою? Посмотри на свои! – смело был я возмущен, волю дав нанесенной обиде.
Михаил разрядил обстановку, достав из моей сумки две бутылки уже не раз упомянутого портвейна. Он урезонил Василия. Тот смягчился.
– Он при деньгах? – спросил Михаила товарищ, имея в виду, есть ли у меня деньги.
– Деньги есть, – отвечал за меня Михаил, хотя не знал, сколько именно денег.
– Ты ему рассказал? – задал новый Василий вопрос, потому что он точно не знал, что я знаю и знаю ли я то, что я на самом деле не знаю.
– Нет, – сказал Михаил, – иначе бы он не пришел.
– Ну, тогда надо выпить еще.
Мы очутились на кухне.
К сожалению, этот кухонный эпизод мне запомнился хуже. Вероятно, я в самом деле, как говорят, захмелел. Мы вели разговор, но о чем – врать не буду. Я что-то доказывал. Так устроены память и мозг человека, когда есть полоса, где их слабо касается. То, что было потом до какого-то пункта, я запомнил уже навсегда, но не странно ли это? Нет, не странно. Потому что меня потрясло. Всего потрясло. Я буквально трясусь до сих пор, выводя по прошествии суток нетвердой рукой эти честные строки. Вот Василий, помню, сказал:
– Пошли.
Мы в комнате очутились.
Он лежал на столе.
– Вот, – сказал Михаил.
Я стоял возле трупа.
Если б я был художником слова, я бы знал, какие найти мне слова. Нет, не труп, не оглушающий труп, на обеденном лежа столе, поражал меня своим неожиданным для настоящего места присутствием (в чем с его стороны была лишь, если подумать, одна неуместность), но его исключительная тому лицу принадлежность, узнать которое для меня было бы слишком ужасно. Чем больше я всматривался в лицо покойника, тем быстрее трезвел, узнавая.
– Ну, признал? – спросил Михаил.
Отрезвевшего, меня покачнуло.
– Ты думаешь, не настоящий? – спросил опять Михаил.
– Ты потрогай, мы тоже сначала не верили, – подстрекая, сказал мне Василий.
– Мужики. Шутки шутками, но без меня. – Я к выходу повернулся.
Я громко сказал:
– Тема закрыта.
– Подожди, не уйдешь. Теперь не уйдешь. Одной ниточкой связаны. Ишь чего захотел. Закрытая тема…
– Вася, Вася, не горячись. Он просто не верит. Расскажи все, как было.
За трясучестью рук моих мне вовсе не в руки вложили стакан, но к губам поднесли. Чтобы выпил скорее.
– Пей. Раскис…
Не успевшее стать проглоченным потекло вниз по дрожащему подбородку. Я глотал, торопясь.
Мы опять очутились на кухне.
– Знай, что я тебе говорю, – заставлял меня слушать Василий. – Ни в какой газете того не прочтешь, ни по какому ящику не увидишь.
Пренебрегая моей нетрезвостью, он поведал мне великую тайну, от которой рассудок, решительно защищаясь, отключался время от времени. Как хорошо, что не все мною усвоено, не все понято. Но и за вычетом этого понятое мною серьезно будоражит мысль.
Одно верно: Василий знал много. Он владел деталями плана, доступного ему в самых общих чертах. Всепроникновенность мафии – общеизвестное свойство, но знает ли кто, что она дошла и дотуда? Хрустальный гроб обворован – это уже факт истории, не считая того, что известно об этом лишь избранным. Василий поведал мне существо подмены: вместо тела положена кукла, муляж, искусная копия тела. Василий доказывал, что никто не заметил подмены, настолько все сделано гладко.
– Представляешь, какие замешаны силы?
– Но зачем? Но зачем? – изнурял я вопросом сознание.
– Как зачем? На продажу.
– Неужели только затем, – слабо теплился ложной догадкой мой новый вопрос, – чтобы продали мне?
– Не будь идиотом. Тело стоит не один миллион. Его хотели продать за границей. Переправить. По финскому льду…
Финский лед… эмиграция… совнарком… – вспоминалась родная история.
– Но у них сорвалось. На последнем этапе мне было суждено сколачивать ящик. Я же плотник. Вот… результат. Михаил предоставил жилплощадь.
– Вор у вора… – хотел я сказать, что подумал.
– Да, дубинку украл, – развив мою мысль, прекратил щекотливую тему Василий.
Он устало спросил о количестве денег. Я достал все, что было:
– Триста рублей.
– Да. Негусто. Впрочем… на две бутылки. С закуской. Михаил, ты не спишь? – спросил Михаила Василий, заподозрив, что тот почему-то уснул.
Но тот не уснул. Он взял мои деньги и пошел опять на Сенную, предоставив нам ожидание.
Боже, как тяжело вспоминать!
Мы ждали. Времени было около четырех часов. Голоса играющих детей доносились до нашего слуха. Как сейчас помню, они играли во дворе, подобно тому как это всегда происходит независимо от противоречий родителей. Всегда и везде. Солнечный свет мягко падал на стены кухни. Не помню, сказал ли я, что мы были на кухне. Это была обычная петербургская кухня, больше свойственная центру города, чем новостройкам, что доказывают и высота потолков, и немалая площадь. Украшением помещения служила непритязательная акварель, кажется, зимний пейзаж. Вентиляционная труба вела к соседям.
Помню, я сам понемногу дремал, иногда пробуждаясь. Как-то раз я спросил Василия, отчего моя кандидатура вызывает такое упорство, другой покупатель даст, наверное, больше.
– А ты бы с ним пожил хотя бы недельку, я б на тебя посмотрел, – быстро ответил Василий, намекнув, что жить с ним в комнате больше не может.
– Я при нем не курю. Я матом при нем не ругаюсь. Ты заметил, я матом совсем не ругаюсь, – приставал он ко мне, уверяя, что не ругается матом.
И еще я запомнил слова:
– Понимаешь, я книги читаю. О нем. Маяковский. Поэт Евтушенко… Поэт Вознесенский… Ты знаешь такого поэта? – тот Вознесенский писал: «Прозрачное чело горит лампообразно». Но откуда ему это известно? Представляешь? Откуда-то знал! Знал… Неужели он ходил к нему ночью?
– Я тоже хочу еще посмотреть, – сказал я, захотев еще посмотреть, но не справился с телом, упав.
Василий поднимал меня, утешая:
– Увидишь.
– Михаил, я тебя не заметил как ты возвратился, – я сказал Михаилу, если правильно вспомнил сейчас.
– А к тебе он не будет ходить, не боишься, Василий?
– Нет, он труп.
– Нет, не труп. Труп-идея. Больше чем труп. Самый главный труп на земле. Труп-идея.
– Труп идеи? – спросил Михаил.
– Идея трупа, – отозвался Василий и сознался. – Боюсь.
Впечатления этого часа питаются обновленностью, мы как будто стали другими. Безусловно, что-то случилось тогда, взволновавшее сердце, если не бояться сказать образно. Я не люблю излишества от красоты, но бывает, когда невозможно без формы. Исключительно редкое положение, взыскующее осмысления со стороны, иногда требует этого. Хочется сказать: блажен понимающий, что происходит, когда незамутненная посторонним, в чем родила мать, голая мысль бьет тебя словно электрическим током, и ты обретаешь речь. И тогда сами по себе, не нуждаясь в подборе, приходят на ум слова. Истина в своей простоте поражает тебя наглядностью. Оказывается, ты не знал ничего о себе, как не знаешь всего остального, так знай, знай, не пугаясь доступности, что все постигаемо.
Но когда завершается короткий период познания, невозможность его воссоздать безотчетно становится качеством твоей несовершенной памяти, как бы другие ни валили все на похмелье. Последнее не объясняет, но усугубляет трудоемкость творчества, но уже ничего невозможно припомнить. Я далек от мысли, как бы ни хотел ясности. Пустота и страх угрожают явиться. И все же проблески, о чем говорю, есть для меня безусловная ценность, как последняя форма надежды.
Понимаем ли я был в мною упомянутых проблесках? Не до конца. – Он умер в каждом из нас, а вы продаете, – было сказано мною.
Я готов повторить:
– Он умер в каждом из нас, а вы продаете.
Памятен Михаил, проливающий мимо стакана. Другого не помню, чем откликался Василий. Кроме того, мы оба страдали. Тот страдал по-другому.
– Нет, – отрицал он, – разве это продажа?
Я стоял на своем:
– Он жил и умер в каждом из нас, а вы продаете.
Василий тоже заплакал. Он был в порошке.
Я понял трагедию этих людей. Меня обожгло, поражая. В порыве я закричал им настоящую правду: ведь это подставка! подставка!
– Слушайте, вы! – закричал я, примерно как и сейчас, дрожа и пугаясь открытия. – Это ж подставка! Вы жертвою пали интриг! Неужели неясно вам, что вас просто подставили, очень умело организовав по-своему?! Они хотят, чтобы вы продали сами. Своими руками. Сами. Вы. Неважно кому. Все подстроено, мужики. Все подстроено. Все. Он умер в каждом из нас, но оставшееся в каждом из нас много ли живее умершего?..
– Повтори, – попросил Василий, перепачканный порошком.
– Он умер в каждом из нас, но то, что осталось в каждом живого, намного ли оно живее умершего?
– Разве я проститутка, – спросил, терзаясь, Василий, – чтобы торговать своей мертвечиной?
С другой стороны сказал Михаил:
– Разве это продажа? – запал в мою память его возражающий голос. – Мы пили портвейн, а теперь пьем водяру. На твои кровные деньги и вместе с тобой. Заедаем сухим молоком из одного дорогого пакета. Нам оказали иностранную помощь, и мы купили его на твой остаток. Мы не продали ничего. Мы пропили. Мы пропили, и ты пьешь вместе с нами.
Помню еще мысль Василия:
– Прошу не считать все это продажей. Мы тебе просто должны. Вот и все. Мы должны. Понимаешь? Должны. Это долг наш. Наш долг.
Был ли то я, если картина моих поступков не целиком отразилась в сознании? Да, я, это был именно я. Например, потрясло, что еще не стемнело. Меня направляла тележка. Большая. Все знают ее по грузчикам гастрономов. Стремительность встречи меня поразила настолько, что запомнилась лучше, чем все. Напряженно работала мысль.
Скажу достоверно, сначала я шел по Садовой. Ящик меня не смущал, несмотря на размер. Я был свободен от выдумок насчет жены как недостойных, как мелких, чтобы она поняла наконец всю сложность и вместе с тем высоту. До того ли мне было тогда? Мог ли я думать? О чем? О пользе? О бескорыстии? А ей бы лишь попилить. Или ты не способна понять, не умеешь окинуть женским умом весь масштаб, всю огромность величия, по сравнению с чем это сущий пустяк, то, что выпил с друзьями, и то, что брюки в земле, и ботинки, и сам, – это мелочь какая-то. Да тебе ли меня порицать, когда я отвечаю?
Потому что решение было принято мною и никто его не отнимет, в тот критический час во многом неправильной жизни: я себе запретил транспортировать к дому. Я принял, решился.
Вчера мною похоронено тело.
Так было. Хочется верить.
Безусловно, когда поразмыслишь, способность что-либо рыть в этом случае, особенно с учетом промерзлости почвы, при трезвом анализе должна показаться небессомненной. Согласен. Кто спорит? Однако повсюду копают, весь город сейчас перерыт, что могло бы способствовать при должном подходе. Ямы не помню, но помню, я стоял на краю. Как много положено на алтарь беспамятства! И все же лопата была. Отчетливо, ясно. Образ этой лопаты и подошедших детей – лучшее доказательство справедливости сказанных слов. Уверен, дети тоже работали. Я рассказывал им по мере возможностей осознаваемое. Иначе быть не могло.
Верю: мы предали тело земле. Хочется верить. Хочется верить. Верю больше, чем помню. Был ли то сквер или сад, но, быть может, Юсуповский. Впрочем, так ли – не знаю, не надо искать. Все равно не найдете. Даже если память когда-нибудь мне ответит, нет, я не выдам. Нет, никому. Никому. Никому. Никто не узнает. Никто.
1992