Весна началась на втором уроке. В окно брызнуло ослепительно яркое солнце, оно сразу заполнило весь класс, заплясало веселыми бликами на стенах и потолке, село на металлический ободок ручки, прыгнуло в чернильницу и заиграло там всеми цветами радуги.
Класс точно взбесился. Борька Семенов тихонько напевал «А у нас во дворе есть девчонка одна» и перочинным ножом вырезал свое имя на крышке парты. Сима Ховрина о чем-то шепталась с Катей Иванцовой. Игорь Пахомов никелированным замком портфеля наводил им на лица «зайчики». Тоня Снегирева пальцем рисовала на запотевшем оконном стекле сердце, пронзенное стрелой. Когда она разделалась с сердцем, Игорь дорисовал бюст, за что Снегирева наградила его тумаком. Даже Майка Залкинд — эталон прилежания и дисциплинированности — беспокойно вертелась и разговаривала.
Прихода весны не заметили только три человека: Фарада, Глеб и Гришка. Фарада, водрузив на нос пенсне, объясняла теорию переменного тока. Глеб и Гришка доигрывали вторую партию в шахматы. Игра была «принципиальной»: на прическу. Проигравший две партии из трех сегодня же стригся наголо.
Борька Семенов, увековечив наконец свое имя на «скрижалях» школьной парты, вынул алюминиевую пластинку и стал вырезать блесну.
Галка Чугунова сунула мне записку: «Костя, как по-твоему, кто лучше: красивые или умные?!» Галка состояла из огромных бесцветных глаз, широкого мясистого носа, тонких бесформенных губ, и ей очень хотелось быть умной. Я предпочитал красивых и умных, но обижать Галку не стоило. И я написал: «Разумеется, умные. Что касается красоты, то имеет значение лишь красота души». Галка читала записку с явным умилением.
За окном чирикали воробьи и звенела капель. Борька скоблил ножом по алюминию.
— Кто это все время скребет? — снимая пенсне, спросила Фарада.
Класс дружно пожал плечами.
— Семенов, перестань скрести, — сказала Майка.
— Семенов, перестань! — повторила Фарада.
— Простите, Фрада Акимовна. — Борька из-под парты погрозил Майке кулаком и спрятал блесну и нож в парту.
Пахло мокрым снегом и «Красной Москвой». Это опять Чугунова надушилась. Не человек, а парфюмерная фабрика. Вот уже два года я сижу с Галкой на одной парте и два года меня преследует запах «Красной Москвы».
— Мат! — рявкнул Глеб на весь класс и захохотал.
Гришка, положив голову на ладони и запустив пальцы в проигранную шевелюру, все еще искал выход. Потом сердито смахнул с доски фигуры. Они с грохотом покатились по полу.
— Что там такое? — строго спросила Фарада.
— Казаринов проиграл красоту, — сказала Тоня.
— Как проиграл?
— Обыкновенно. В шахматы. А был такой интересный парень! — вздохнула Тоня.
— Антон, брось паясничать, — предупредил Гришка.
— А то что будет? — с искренним любопытством спросила Тоня, вонзив в Гришку свой синий взгляд.
Гришка, конечно, спасовал. Потому что у Антона насмешливый синий взгляд, острый язык и вообще Антошка среди нас «свой парень». Она может, например, пробить двойной блок и резануть мяч в самую «девятку». Все наши девчонки побаиваются ее, но всегда ищут у нее защиты и расположения. Мальчишки же, за исключением меня и Игоря Пахомова, все поголовно влюблены в Антона. Мы с Игорем презираем ее за то, что она хвастается своей красотой и удалью.
— Ну, чего тебе надо? — жалобно спросил Гришка.
— Чего тебе надобно, старче? — передразнил его Игорь.
— А надобен мне билет на хоккей, — в тон ему сказала Антон. — И ты, Гришка, его достанешь.
Завтра наш «Трактор» играет с «Крылышками». Билетов, разумеется, давно уже нет в продаже, и Гришке придется покупать с рук. Интересно, сколько он заплатит?
Фарада сняла пенсне. Это предвещало долгую «душеспасительную» беседу.
— Товарищи! — сказала Фарада. — Меня удивляет ваше поведение. Ведь вы уже не мальчики и девочки, вы взрослые люди. Вы де-ся-ти-клас-сни-ки! Завтра вы станете самостоятельными людьми…
К счастью, прозвенел звонок, и Фарада, пообещав пожаловаться классному руководителю, ушла.
В класс заглянула нянечка, тетя Поля.
— Соколов, к директору! — позвала она меня.
— Зачем?
— Не знаю. Велел позвать, а зачем — не сказал.
Я лихорадочно перебирал в памяти события последних дней и не находил ничего такого, за что меня следовало тащить к самому директору. Фарада тоже вряд ли успела пожаловаться, да я на сей раз ничего предосудительного и не совершил. Однако надо было идти.
— Ни пуха ни пера! — напутствовал Игорь.
— Пошел к черту!
В кабинете Василия Ивановича было много учителей, они о чем-то говорили. Но, заметив меня, Василий Иванович сказал:
— Прошу прощения, я выйду на минутку.
Он обнял меня за плечи и вывел в коридор.
— Слушай, Костя, звонили твои соседи, — сказал директор, когда мы подошли к окну.
— Отец?
— Да. Опять приступ.
— В этом году третий.
— Слушай, может, ему лучше в больницу? Я позвоню куда надо.
— Не будет толку. Сколько раз он лежал! Ему просто нельзя работать.
— Пожалуй, ты прав. — Василий Иванович задумчиво барабанил пальцами по стеклу.
— Так я побегу? — спросил я.
— Иди, — разрешил Василий Иванович и вздохнул. — Врача я уже вызвал. В школу пока можешь не ходить.
— Спасибо.
Я зашел в класс, собрал книжки.
— Ну, что там? За что тебя к директору? Фарада пожаловалась? Тебя исключают? — сыпалось со всех сторон.
— Салют! — Я помахал рукой.
Вслед за мной по коридору полз шепот:
— Соколова исключили.
— За что?
— Говорят, за хулиганство.
Я обернулся. Шепот стих. Скорбные и испуганные физиономии. Игорь помахал рукой. Спасибо тебе, Игорешка! Наверное, один ты догадываешься, в чем дело.
За занавеской тихо постанывал отец. Игорь, привязав за гвоздик суровую нитку, натирал ее варом. Я подсчитывал ресурсы. Восемнадцать рублей двадцать семь копеек. До выдачи пенсии тринадцать дней. По одному рублю сорок одной копейке на день. Не густо.
— Слушай, старик, у меня есть десятка. Копил на акваланг. Возьми, потом отдашь, — предложил Игорь.
— Нет, я тебе и так много задолжал.
И все-таки я прикинул: двадцать восемь на тринадцать — более двух рублей на день. Уже можно жить.
— Я тебе от души, а ты… — обиженно сказал Игорь.
— Все равно это не выход. На ЧТЗ не узнавал?
— Там нужны грузчики, но на постоянную работу. На заводе Колющенко набирают, но работы дня на четыре, пять.
Что же, придется опять на товарную станцию. Это далековато, но зато — верное дело. Да и публика там интересней. Там и профессионалы, и пьяницы, и студенты. Народ пестрый, но веселый.
Я вырезал из старого ботинка кусок кожи и сел подшивать пимы. Но не успел сделать и трех стежков, как раздалось два звонка в дверь.
— Это к нам. Открой, — попросил я Игоря.
Через минуту он пулей влетел в комнату:
— Знаешь, кто пришел?
— Иисус Христос.
— Хуже!
Игорь распахнул дверь и громко объявил:
— Явление третье. Те же и Антон.
Признаться, появление Христа меня удивило бы меньше. Тоня вошла в комнату, небрежно бросила: «Привет!» — и, не дожидаясь приглашения, села на стул. Она сидела и с любопытством оглядывала комнату. На нас с Игорем она не обращала никакого внимания, как будто нас вообще здесь не было. Оглядев комнату, поморщилась:
— Накурили, хоть топор вешай!
Она встала, подошла к окну, открыла форточку. Потом подошла к столу, обстоятельно оглядела его, открыла буфет, поочередно осмотрела и обнюхала все тарелки и кастрюли. Собрала пустые консервные банки, вслух прочитала этикетки:
— «Треска в масле», «Мелкий частик», «Бычки в томате». Все ясно. Игорь, ты сейчас пойдешь в магазин.
— Подожди, ты что тут распоряжаешься? Тебя никто не просил, — сказал я.
— А я и не жду, когда ты попросишь. — Тоня сняла пальто и повесила на гвоздик у двери.
— Без тебя управимся.
— Вы управитесь! Это что? — Она ткнула пальцем в угол стола.
— Кости. Рыбьи. Семейство позвоночных.
— Вот именно. Это семейство уже присохло к клеенке. А это?
— Ну, окурки.
— А почему они в тарелке? Эх ты, свинтус! А ну, пойди выбрось! — Она сунула мне в руки тарелку с окурками. — Игорь, бери карандаш и записывай, иначе забудешь. Значит, так: семьсот граммов мяса, с косточкой, желательно с мозговой. Знаешь, что такое мозговая кость? Ясно, не знаешь. Картошки — три килограмма, моркови — две штуки, луку — полкилограмма, капусты свежей — кочан. Да, еще: пачку соли. Это в бакалее. Там же купишь крупы. Пшенной. Полкилограмма. Масла растительного бутылку. Все! Чтобы через двадцать минут был: здесь.
Игорь пожал плечами, взял авоську и буркнул:
— Ладно.
— Ну, а на что ты пригоден? — обернулась она ко мне. — Давай-ка мой полы. Ведро, тряпка есть?
Я не знаю, что меня заставило повиноваться ей. Я принес ведро, тряпку, закатал штаны. Снегирева сложила в таз грязную посуду и отнесла ее на кухню. Когда она снова заглянула в комнату, аврал был в полном разгаре.
— Как ты моешь? — в ужасе воскликнула она. — Во-первых, ты только размазываешь грязь. Во-вторых, сейчас снизу прибегут соседи, ты их наверняка затопил. У тебя есть какие-нибудь старые брюки?
— Зачем?
— Я спрашиваю: есть старые брюки?
Отыскав в кладовке старые, протертые в коленках тренировочные штаны, я протянул их Снегиревой.
Она осмотрела их, поморщилась и приказала:
— Выйди-ка на минутку. И вообще побудь на кухне. Посуду, что ли, вымой.
Я вышел в кухню, сел на табуретку и закурил. Я готов был реветь от бешенства. Какого черта она тут распоряжается, что ей надо? В конце концов, хозяин тут я. Ну, окурки, кости, консервные банки — а ей какое дело? Конечно, грязищу мы тут развели несусветную, она права. Но это опять же ее не касается.
Посуду я все-таки вымыл.
Когда пришел Игорь, мы снова принялись за пимы. Антон ушла в кухню. Игорь сучил дратву, я подшивал. Работали молча. Вот из кухни потянуло свежими щами.
— А пахнет вкусно, — сказал Игорь.
— Зачем она пришла? Никто не просил. Тоже мне благодетельница! — ворчал я. Но теперь уже неискренне, а для Игоря, чтобы он не подумал, будто я растаял от этих щей.
— А может, она от души? — задумчиво сказал Игорь.
— Это Антон-то?
— Пожалуй, ты прав, — согласился Игорь. Он тоже презирал Антона. По-моему, даже больше, чем я. По мне показалось, что сейчас и он притворяется.
Потом Снегирева принесла отцу тарелку со щами. Занавеску она задернула неплотно, и мне было видно как она кормит отца с ложечки. Ел он медленно, с длительными перерывами во время острых приступов боли. Когда поел, спросил:
— Ты чья же будешь?
— Снегирева. Мы с Костей в одном классе учимся.
— Ага. А что это он тебя Антоном кличет?
— Ребята так прозвали, я привыкла. А вообще меня зовут Тоней.
— Антонида, стало быть. Хорошее имя. Русское. Жена моя, Костюшкина мать, тоже Антонида была. Рано померла, Костя совсем маленьким был. И мне, вот видишь, какая статья вышла. Осколок у меня там.
— Надо вырезать.
Врачи не ручаются. Говорят, если операция не получится, ослепну. Может, еще сам выйдет.
— Вам, наверное, трудно говорить.
— Сейчас вроде бы маленько отпустило.
Игорь делает вид, что не слушает этого разговора. Но по его удивленному лицу я догадывался, что он слушает внимательно. Признаться, я тоже не узнавал сейчас Антона. Она была совсем не такой, как в школе. В ней обнаружилось что-то взрослое и спокойное. Я видел ее профиль. Лицо ее было по-прежнему красивым, но не вызывающе красивым, а каким-то красивым по-домашнему. И даже голос стал другим: мягким и озабоченным.
А ты шустрая! — похвалил ее отец, — Костюшка тебя слушается.
— Меня все слушаются! — Вот опять у нее стало школьное лицо. И голос.
— Видел? Расхвасталась! — торжествующе сказал Игорь. Должно быть, он даже обрадовался, что Снегирева стала прежней.
— Хозяйкой, значит, по жизни шагаешь. Это правильно, — похвалил отец. Неужели он не понимает, что противно слушать ее хвастовство?
— Костя снова работать пойдет? — опять другим голосом спросила она.
— Собирается. Боюсь, отстанет, не закончит школу. А нынче неученый человек что удочка без грузила: будет плавать поверху жизни, а из глубины ее ничего не достанет.
— Захочет — достанет! — уверенно сказала Снегирева.
— Тоже верно.
Неприятно слушать, когда о тебе в твоем присутствии говорят, как о постороннем.
— Пошли, Игорь, покурим.
Игорь нехотя встал. Тоже мне — любопытный.
В кухне пахло капустой. Игорь поднял крышку кастрюли, понюхал:
— Борщ! А все-таки женщина — растение полезное. Рубанем?
— Не хочу.
— Принципиально?
— Вот именно.
— Ну и балда! — Игорь взял ложку.
— Голод — не тетка, — философствовал он, хлебая прямо из кастрюли. Тем более что наши капиталы уже вложены в эту кастрюлю. Замечу, кстати, что вложено четыре рубля пятьдесят две копейки. Не надо быть Энштейном, чтобы вычислить…
Но вычислить он не успел: в кухню вошла Снегирева. Игорь поперхнулся и спрятал ложку за спину.
— Я пошла. Борщ подогрейте и поешьте по-человечески. — Она взяла у Игоря из-за спины ложку и положила ее на стол. — Привет, мальчики!
Только когда за ней захлопнулась дверь, я сообразил, что ее следовало поблагодарить. С такой, знаете, подчеркнутой вежливостью: «Благодарю вас». Может быть, даже: «Благодарю вас, товарищ Снегирева». В конце концов, ее никто не просил вмешиваться в мою личную жизнь!
Игорь, разливая борщ по тарелкам, говорил:
— Все-таки Антон — это человек!
— Ну-ну, продолжай, — насмешливо сказал я.
— А что? Во всяком случае, ее появление благоприятно отражается на нашем пищеварении. Я прагматик.
— Циник ты, а не прагматик.
— Может быть. А почему, собственно, тебя это возмущает? — Игорь посмотрел на меня подозрительно.
Действительно, почему? Уж не потому ли, что я вовсе не сержусь на Снегиреву, а стараюсь убедить себя в том, что сержусь? Вот и сейчас чувствую, что краснею, не дай бог, если Игорь заметит это…
Верховодил, как всегда, Кузьмич. Маленький и кряжистый, он стоял, широко расставив свои короткие, чуть кривоватые ноги, и поочередно оглядывал нас. Его исхлестанное морщинами широкое лицо было озабоченным. Впрочем, оно всегда было озабоченным. Кузьмич — старшой, он отвечает за работу, а работнички тут всякие.
Говорит он резко и коротко, точно колет дрова:
— Которые пожиже — на вагон. Остальные — таскать.
Меня и Мишку Хряка поставил на приемку. Видимо заметив, что я не очень доволен, Кузьмич отвел меня в сторонку и виновато пояснил:
— Мишка на руку нечист, а ты совестливый и непьющий. Я всю артель разбавляю так, чтобы за шушерой догляд был.
«Шушерой» Кузьмич презрительно называл шабашников и пьяниц. К этой категории принадлежал и мой напарник Мишка. Настоящей фамилии его никто не знал, все звали его Хряком. Прозвище было придумано меткое. Сплюснутый красный нос и толстые, всегда мокрые губы придавали Мишкиной роже удивительное сходство со свиным пятачком, а маленькие выцветшие глаза и хриплый, хрюкающий голос еще больше усиливали это сходство.
Мишка гордо именовал себя мастером-краснодеревщиком. Может, и правда, он был когда-то мастером, а может, это была его затаенная мечта. Только за работой по дереву его никто не видел. Чаще всего он отирался около мебельных магазинов — «поднесем, гражданочка?» Подносил столы и стулья, втаскивал их на этажи, получал мзду и нередко прихватывал из прихожих мелкие вещи — как правило, ненужные. Крупные и нужные брать боялся.
По понедельникам, когда мебельные магазины закрыты, Мишка «калымил» на вокзале. Работали тут артельно, и Мишка этого не любил. Ибо при всей своей недюжинной силе он был отменно ленив. А в артельной работе всегда есть ритм, один подгоняет другого.
Сегодня всех подгонял веселый голос парня в зеленом солдатском бушлате. Я его раньше не видел, да и, судя по всему, с другими он не был знаком. Но он как-то сразу притерся к людям и незаметно оттеснил Кузьмича.
— Эй, дядя, ты не торцом ставь на спину, а вали плашмя, так сподручней, — советовал парень мрачному мужику с редким именем Аристарх.
И Аристарх слушался. Было в веселом голосе парня что-то такое, что заставляло повиноваться. Кузьмич и тот молча выполнял его распоряжения. По-моему, Кузьмич даже радовался, что парень освободил его от тяжкого бремени руководить этой не привыкшей к руководству разномастной публикой.
К обеду разгрузили три вагона. Перекусить сели в складе, на ящиках. Вынули из карманов свертки, Аристарх развернул тряпицу, а Кузьмич достал из сумки термос. Кое-кто побежал в столовую.
— Может, сгоношим по одной на троих? — предложил Хряк.
— Я те сгоношу, — погрозил пальцем Кузьмич, не любивший, когда на работе пьют. — Вот отшабашим, тогда делай, что хочешь.
— А ведь, пожалуй, граммов по сто можно, — неожиданно поддержал Хряка парень в бушлате. — Мороз-то вон как жгёт. Вот тебе и апрель.
Кузьмич обиженно пожал плечами и отвернулся. Сложились по шестьдесят копеек. Все, кроме меня и Кузьмича. Вообще-то я тоже был не против, но парень решительно сказал:
— Потерпишь. Кровь у тебя молодая, горячая.
— Подумаешь, указчик! — обиделся я.
— А ты не перечь! — строго одернул меня Кузьмич.
Ну и черт с ними. Не очень и хотелось.
Мишка принес две бутылки, зубами отодрал пробки. Кузьмич дал крышку от термоса, Мишка наполнил ее.
— За неугасимый трудовой энтузиазм, — провозгласил он и опрокинул крышку в рот. Пил он тоже как-то неопрятно, противно. В этот момент я ненавидел Хряка. Хотя на нем был новый ватник и штаны, но весь Мишка был нечистоплотен: мне казалось, что на всем, к чему он прикасался, оставались грязные пятна. И эти слова — «неугасимый трудовой энтузиазм» — в слюнявых мишкиных устах звучали кощунственно.
— А ведь ты, Хряк, и не знаешь, что такое трудовой энтузиазм, — сказал я.
После выпитой водки Мишка был настроен благодушно.
— Ладно, замнем для ясности.
— Я серьезно.
— Нынче все горазды помусорить словами. Мне, пролетарию, тоже, поди, не возбраняется.
— А, какой ты пролетарий. Ты самый заурядный бездельник, — сказал молчавший до этого парень в бушлате.
— Ну, ты полегче! Нас тут много.
— А ты себя со всеми не равняй. Кузьмич вон на пенсии, а хочет работать, не может сидеть без дела. У этого хлопца, — парень кивнул на меня, — отец болен. У Аристарха сын женился, надо отделять, вступил в кооператив. А у тебя ни семьи, ни постоянной работы, ни принципов.
И откуда он успел узнать про всех?
— Ишь, принципиальный нашелся! Небось еще партийный?
— Коммунист, — подтвердил парень.
— Не больно тебя твоя партия обеспечивает, — усмехнулся Хряк. — Сидишь вот на ящике с тушенкой, а лопаешь кусок мерзлого хлеба всухомятку.
— Ты партию не задевай, — неожиданно разгорячился Кузьмич. — Не твоего ума это дело!
— А тебе-то что, ты ведь беспартийный?
— Билета не имею, — подтвердил Кузьмич. — А только поносить партию всякой шантрапе не дозволю.
— Ну ты, старик, потише насчет шантрапы, — угрожающе сказал Хряк.
— Он не шантрапа, он — вор, — уточнил я.
— Ах ты, щенок! — замахнулся на меня Мишка, но парень в бушлате схватил его за руку.
Вот как? Я побежал в угол и вытащил из-под мусора две банки тушенки, вынутые Мишкой из ящика.
— Это что? — спросил я. — Думаешь, я не видел, как ты их прятал?
Маленькие свиные глазки Хряка испуганно забегали по лицам. Потом Мишка попятился к двери.
— А ну вас, праведников, — махнул он рукой и выбежал из склада.
— Догнать? — спросил я парня в бушлате.
— Не надо. Сюда он больше не придет, — сказал парень и понес банки кладовщику.
Когда он вернулся, все уже работали.
— Что же ты раньше молчал? — спросил парень. — Боялся?
— Нет.
— Что же тогда?
— Не привык ябедничать.
— Ябедничать? — Парень захохотал. — Эх ты, пионерия!
— Я комсомолец.
— Чудак ты, Костя. Ну ладно, давай работать.
— А вас как зовут? — спросил я.
— Геннадием.
— Вы что же, только из армии?
— Ах, это! — парень одернул бушлат. — Нет, из армии я третий год как вернулся. Студент политехнического. Жена тоже учится. Дочка вот родилась. Сам понимаешь, на стипендию с семьей не разбежишься. Я прямо на первом курсе женился. А ты в десятом? Закончишь, валяй к нам в институт, не пожалеешь.
— И жениться на первом курсе?
— Женись! — весело сказал Геннадий.
А я уже не раз хотел жениться. Впервые эта мысль пришла мне, когда я учился в четвертом классе. Тогда я целый месяц проболел корью и здорово отстал в учебе. Учительница Нина Петровна Бочкова стала дополнительно заниматься со мной на дому. А дома у нее было все интересно. Прежде всего книги. По-моему, их было больше, чем В нашей школьной библиотеке. И мне разрешалось их брать. Обычно я брал сразу две: одну, которую рекомендовала Нина Петровна, другую выбирал сам — «Айвенго», «Графа Монте-Кристо» или что-нибудь в этом роде.
Сама Нина Петровна дома была совсем другой, чем в классе. В школу она приходила в темно-синем костюме, была строгая и торжественная. А дома надевала белую блузку, фартучек с цветочками, от нее пахло ванилью и молоком, она становилась ласковой, доброй и какой-то очень домашней. Даже тетради Нина Петровна проверяла весело, смеялась над ошибками и кляксами. И особенно смешно было, когда у нее убегало что-нибудь на плите.
Она полошилась, как девчонка, и у нее все валилось из рук.
Вот тогда я впервые подумал, что неплохо бы мне иметь такую жену.
Но мне не повезло — Нина Петровна была уже замужем за акробатом. В то время я больше всего ненавидел арифметику и акробатов. К арифметике неприязнь у меня сохранилась до сих пор, а вот к акробатам отношение изменилось. Когда с гастролей вернулся муж Нины Петровны, мы побывали в цирке. После этого я начал тренироваться, научился даже делать стойку на руках. Я тогда перестал заниматься с Ниной Петровной дома, и у меня было много свободного времени и двоек. Но однажды Нина Петровна привела меня домой и познакомила с мужем. Он оказался тоже очень веселым парнем, похвалил меня за стойку и научил делать сальто. Я перестал его ревновать и каждое воскресенье ходил с ним в цирк на дневные представления. Был даже за ареной и видел там худенькую женщину, которая совала голову в пасть льву.
К сожалению, Нина Петровна с мужем вскоре уехали в другой город, и любовь моя как-то сама собой постепенно кончилась.
Второй раз я подумал о женитьбе в седьмом классе. К нам тогда приехала из Москвы одна девчонка — Мария Филиппова. Она была очень красивая и очень строгая. Ее даже учителя не звали Машей, Марусей или как-нибудь еще, а только Марией. У нее были черные косы, черные глаза и белое, как мрамор, лицо. Она вся была античная, как богиня. В нее влюбились сразу все мальчишки. Ну и я тоже. Тогда я и подумал, что хорошо бы иметь такую жену. Такая, если полюбит, то на всю жизнь. Я уже знал тогда, что почти все девчонки изменщицы и пустышки, а Мария была человеком серьезным. У нас с ней даже наметилась идейная близость на почве Анны Карениной, потому что Мария резко осуждала Анну.
Однажды я зашел к Филипповой за книжкой. Мария провела меня в комнаты. Именно в комнаты. Их было шесть, и все они напоминали музей, потому что были напичканы хрусталем, фарфором, бронзой, картинами в золоченых рамах и тяжелой старинной мебелью.
— Сколько же вас тут живет? — спросил я.
— Трое. Папа, мама и я, — гордо ответила Мария. — А что?
— Ничего.
С ее папой и мамой я познакомился за обедом. Папа был высокий и толстый, с совершенно голой, как биллиардный шар, головой. Ел он много, громко и жадно. Мне казалось, что он торопится потому, что боится, как бы его долю не съели. Поэтому я почти ничего не ел, хотя на столе было много вкусных блюд. Были даже ананасы. Я их видел впервые, от них исходил тонкий запах солнца и влаги, мне хотелось попробовать хоть маленький кусочек, я даже выбрал взглядом самый маленький, по так и не решился его взять. Челюсти Филиппова работали, как жернова, скоро они перемололи и этот кусочек. За время обеда отец Марии не произнес ничего членораздельного.
Мать Марии, наоборот, оказалась чрезвычайно разговорчивой. Она тараторила без умолку, захлебываясь словами, перескакивая с одной темы на другую. Между прочим, она сказала, что моя мама плохо следит за мной, потому что у меня манжеты на рубашке залохматились. Узнав, что у меня нет мамы, она торопливо сказала: «Бедняжка!» — и тут же начала объяснять, как ей удалось через начальника какого-то ОРСа достать ананасы.
После этого я сразу раздумал жениться на Марии, хотя сама она мне еще долго нравилась.
И вот теперь в третий раз. В десятом классе. Получалась какая-то удивительная закономерность: четвертый, седьмой, десятый. Через каждые три года. А говорят, настоящая любовь бывает раз в жизни. Может быть, я от природы легкомысленный человек? Дон-Жуан двадцатого века, ловелас эпохи космоса и атома.
— Слушай, Игорешка, ты сколько раз любил?
— Еще что выдумал! — Игорь презрительно фыркнул.
— Нет, ты скажи по-честному.
— По-настоящему — ни разу.
— А я, понимаешь ли, три. Через каждые три года. Регулярно. Понимаешь: четвертый, седьмой, десятый. Закономерность получается.
— Математика любви. Костя, ты осчастливил человечество открытием нового закона природы. Поклоняюсь тебе, о великий муж! — торжественно произнес Игорь и встал на одно колено.
— С тобой серьезно, а ты… — Я махнул рукой.
Игорь тоже стал серьезным и озабоченным. Он о чем-то думал.
— Погоди-ка, — наконец сказал он. — Четвертый, седьмой, десятый. Значит, сейчас. Предмет?
— Какой предмет?
— Ну, предмет твоей любви. Кто она?
«Предмет!» Ну что он может понять в этом? Конечно, я бы ему все равно не сказал, будь это кто угодно. А сказать, что это Антон… Нет уж, покорнейше благодарим за ваши насмешечки!
— Давно? — сердито спросил Игорь.
Уж я-то совершенно точно знаю, когда это произошло.
…Войдя в комнату, я ослеп от бившего прямо в лицо солнца и не сразу узнал Антона. Она стояла посреди комнаты, падавшие из окон полосы света скрестились на ней, как золотые мечи. Потом мне показалось, что эти лучи света исходят от нее, от ее яркого, цветастого платья, от волос, от рук, поправляющих прическу.
— Опять ты? — спросил я.
— Я. А что? — Теперь я отошел в тень, и мне было видно, как смеются глаза Антона. — Не угодна я вам, сударь-батюшка, не бывати, видно, мне в вашей светелочке, не ласкати белыми ручками вашу буйну головушку. Что же, сударь мой, будь по-твоему: улетит птица певчая на волюшку.
Она вскочила на подоконник.
— Четвертый этаж. Не забудьте застраховать свою птичью жизнь, — ледяным голосом сказал я и отвернулся.
— Бу сделано, — пропела Антон.
И тут я услышал грохот и крик. Когда обернулся, то увидел, что рама, а вместе с ней и Антон падают вниз. Не помню, как я успел подскочить к окну и схватить Тоню. Я держал ее на руках и смотрел, как падает рама. Вот она скрылась внизу, я увидел, как в доме напротив на балконе пятого этажа женщина вытряхивает ковровую дорожку. Я видел это отчетливо, но все это проходило как-то мимо сознания, я ни о чем не думал, ничего не ощущал. Лишь когда внизу зазвенели стекла, я очнулся.
Только теперь я представил, что могло случиться, и мне стало страшно. Я еще сильнее сжал в объятиях Тоню. Она была теплой и мягкой, я чувствовал, как она дрожит, как бьется ее сердце — тук-тук-тук. Запах ее волос смешивался с ворвавшимся в окно запахом сирени. От всего этого у меня кружилась голова, я чувствовал, что сам дрожу, но не от страха — он уже прошел, — а от того, что весь наполнялся чем-то неизведанным, пьянящим и сладостным. Я боялся шелохнуться, старался не дышать сильно, чтобы не спугнуть этого охватившего меня радостного волнения. И когда Тоня глубоко вздохнула, я испуганно стиснул ее и торопливо заговорил:
— Глупышка, ты же могла упасть. Рама гнилая, вот и вывалилась. А у нас четвертый этаж.
Я выпалил это одним дыханием. Мне хотелось еще говорить и говорить, говорить хоть час, хоть день, хоть всю жизнь, лишь бы стоять так, с ней вместе, ощущать каждое ее движение, каждый вздох, биение ее сердца. Но все, что мне приходило в голову, казалось глупым и ненужным, и я замолчал. Тоня тоже молчала, теперь она не дрожала, а стояла тихо и покорно, уткнувшись лицом в мою грудь. Наконец, не поднимая головы, она шепотом спросила:
— Ты испугался?
— Да. А ты? — тоже шепотом спросил я.
— Когда увидела внизу штакетник. Если бы только трава была, я, наверное, и не испугалась бы.
— А я потом испугался. Когда ты уже стояла здесь.
— Ты меня любишь? — еще тише спросила Тоня.
— Да, — неожиданно для себя ответил я. И только теперь понял, что я ее действительно люблю, что я любил ее и раньше, только или не догадывался об этом, или боялся признаться в этом самому себе.
Тоня подняла голову и посмотрела на меня. Она смотрела на меня нежно и влажно, в глазах ее было что-то покорное и зовущее. Потом я увидел ее губы, в них было тоже что-то зовущее. Я наклонился к ней, но в это время Тоня опустила голову, и я поцеловал ее в волосы. Она вдруг засмеялась. Заразительно и оскорбительно громко. Что-то больно повернулось во мне.
Я оттолкнул ее и выбежал из комнаты. Я бежал по лестнице, и в ушах у меня все еще стоял ее смех, я бежал от него, но он неумолимо настигал меня.
В парадном я столкнулся с отцом.
— Ты куда? — спросил он.
— Там рама. Упала.
— Какая рама, где?
— Там.
Рама лежала в траве. Вокруг валялось битое стекло, оно хрустело под ногами. Отец ковырнул раму пальцем.
— Гнилая. Одна труха. Плохие мы с тобой, Костюха, хозяева. Ладно еще, никого не было, а то убить могло.
Я отметил про себя, что мы с Тоней об этом даже не подумали.
Мы внесли раму в комнату. Тоня стояла у окна и смотрела вниз. Когда она подняла голову, я заметил, что глаза у нее заплаканные. Заметил это и отец.
— Ты что, Антонида, испугалась?
— Да, я хотела открыть окно, и вот… — поспешно проговорила она и опять отвернулась к окну. — Ну, мне надо идти. Меня ждут дома.
Я не заметил, как она выскользнула из комнаты, слышал только, как хлопнула в коридоре дверь и звякнул ручной звонок. Я почему-то подумал, что надо его заменить электрическим.
Весь вечер я бесцельно бродил по городу, стараясь не думать о Тоне, вообще ни о чем не думать. Мне кажется, я действительно ни о чем не думал или думал обо всем сразу. Но я никуда не мог деться от ее смеха, оскорбительно громкого, гулко отдающегося в комнате. Он чудился мне и в бойком перезвоне трамваев, и в отдаленном рокоте первого грома, и в испуганных вскриках паровозных гудков, и в стуке каблуков по опустевшей улице. Эти опустевшие улицы были особенно невыносимы. Они опустели как-то сразу, как будто кто-то смахнул с них всех и похожих, оставив одних только милиционеров-регулировщиков.
Город спал, и никому не было никакого дела до моей обиды, до меня. Наверное, так же спокойно спит и Тоня. Я ненавидел ее сейчас. Мне хотелось мстить ей. Мне хотелось сейчас стать какой-нибудь знаменитостью. Как Юрий Гагарин. Моим именем тогда назвали бы улицу, где я живу, школу, в которой учусь, мои портреты печатались бы в газетах. Встречали бы меня с цветами. Антон, конечно, пришла бы на вокзал, и я ее, конечно, не узнал бы. «Вместе учились? Простите, не помню. Может быть, может быть…» Вот уж покусала бы ногти. Она, когда сердится, грызет ногти.
Или хотя бы таким знаменитым, как Робертино Лоретти. После гастролей по разным странам я спел бы в нашем театре оперы и балета. По всему городу афиши, билетов, конечно, нет, с рук продают по полсотни за штуку. Все девицы города и области посходили с ума. Я стою среди корзин с цветами в элегантном костюме и пою: «Джа-май-ка!» Зал неистовствует. Только в первом ряду сидит Антон и кусает ногти.
А может, у меня тоже голос?
— Джамай-ка-а-а!
— Чего базлаешь? — Толстая дворничиха в белом фартуке выплыла из-под арки. — Надрался, так молчи в тряпочку, а то вот как свистну да отправлю в вытрезвитель, не то запоешь. Эх, молодежь ноне пошла. Тунеядец, что ль?
— Знаменитый певец Робертино Лоретти. Не узнали?
— Будя трепаться-то. Иди-ка спать.
— «Не спится, няня, здесь так душно»…
— Я тебе покажу няню. Тоже родня отыскалась! Я при исполнении… и не оскорбляй. А то свистну, — она поболтала перед моим носом висевшим на кисти свистком.
— Адью.
— Валяй.
Как ни старался я раздеться и лечь в постель тихо, отец все же проснулся.
— Где ты был? А тут тебя Антонида весь вечер дожидалась.
— Чего ей надо?
— А ты бы с ней поласковей. Она девушка хорошая.
— Ладно, спи. Тебе завтра на работу.
Отец затих. А я никак не мог уснуть. Зачем она приходила? Чтобы еще раз посмеяться надо мной? Небось гордится, что теперь и я ей в любви объяснился. Другие ведь тоже объяснялись. По крайней мере, я знаю, что Борька Семенов и Гришка Казаринов объяснялись. И оба получили от ворот поворот. Интересно, над ними она так же смеялась?..
Она ждала меня на углу проспекта Ленина и улицы Третьего Интернационала. Я заметил ее слишком поздно, чтобы уклониться от встречи. Она смотрела, как я перехожу улицу, и ждала. Сейчас важно было взять себя в руки, сделать вид, что ничего не произошло, что я вообще не придаю этому никакого значения. Хорошо бы дать ей понять, что с моей стороны это была просто шутка.
Я поздоровался первым.
— Антон, привет! — сказал я как мог веселее и помахал рукой.
— Здравствуй, Костя, — очень серьезно ответила она. — Я жду тебя.
— Ты забыла дорогу в школу? Справочное бюро за углом налево.
— Я хочу с тобой поговорить.
— Как-нибудь на досуге. А сейчас мы опаздываем в школу. — Я чувствовал, что беззаботная веселость мне не удается. Тоня пристально смотрела мне в глаза.
— Мы не пойдем в школу, — твердо сказала она.
— Это ваше личное дело, мадам. Что касается меня, то я топаю на урок.
Она опять пристально посмотрела на меня. И вдруг заговорила:
— Во всем виноват Кузька… Он стал кусать меня за палец. И я засмеялась. Не потому, что щекотно, а потому что просто показалось смешно: мы объясняемся в любви, а тут котенок… Как-то смешно и нелепо. Ну, я и засмеялась. А ты это не так понял. Я только потом сообразила, что ты не так понял. И обиделся. Теперь понимаешь?
Я понял, мне стало сразу легко, как будто с плеч моих сняли тяжелый камень. Я смотрел на Антона и, наверное, глупо улыбался. Я всегда улыбаюсь глупо. Тем более что сейчас мне лезли в голову всякие нелепые мысли. Дело в том, что Кузька — это вовсе не Кузька. То есть не кот, а кошка. Котенок был еще слепым, когда его кто-то подбросил в подвал школы. Он там пищал, и я принес его в класс. Он и здесь пищал от тоски и от голода.
В школе есть «живой уголок». Там можно держать змею, жабу, крысу, кролика, морскую свинку, ежа, черепаху — какую угодно живность, но кошек держать нельзя. Мы решили держать котенка подпольно. Однако его надо было поить молоком, мы по очереди приносили его, но холодное он не пил и без конца пищал. Поскольку он жил у меня в парте, то однажды учитель математики выставил меня с урока за дверь вместе с котенком. Я принес его домой, по дороге купил ему соску, стал поить теплым молоком. Он смешно чмокал, а поев, совал свою мордашку мне под мышку. Мордашка у него была забавная. Он чем-то походил на портрет Козьмы Пруткова. Не помню, кто этот портрет написал, хотя Козьма Прутков — лицо вымышленное. Вот я и назвал котенка Кузькой. Только месяца через два выяснилось, что это кошка. Но и мы с отцом, и котенок уже привыкли к имени Кузька.
Наверное, я все-таки довольно глупо улыбался, потому что Тоня нахмурилась.
— Вот так все получилось, — упавшим голосом сказала она.
— Ага, — подтвердил я.
— Я совсем не хотела обижать тебя. Наоборот, я чувствую… Ну, в общем, то же, что и ты…
Нас толкали прохожие.
— Слушай, Антон, не махнуть ли нам на Миасс?
Она улыбнулась глазами.
— Принято.
В автобусе нас опять толкали, старались оттеснить друг от друга. Но мы крепко держались за руки и молчали. Потому что в автобусах публика имеет дурную привычку подслушивать и давать советы.
Наша река Миасс протекает посреди города, она когда-то делила его на цивилизованный центр и захолустное Заречье. Правда, теперь Заречье не назовешь захолустьем, там выросли новые дома и кинотеатры; соцгородок металлургического завода не только не уступает центру, а значительно превосходит его по благоустройству. Но все это дальше от реки, а на левом берегу ее по-прежнему насыпаны в беспорядке одноэтажные домишки с худыми крышами и резными наличниками. Раздаваясь вширь, город будто перешагнул через них, оставив их как память о старой и грязной Челябе.
Но нам здесь нравилось. Копошащиеся на берегу домишки, женщины, полоскающие в реке белье, перевернутые вверх дном лодки, пахнущие смолой и тиной, — от всего этого веяло чем-то старинным и романтичным. Мы сидели на берегу, между вчерашним и сегодняшним днем, и, может быть, поэтому здесь лучше виделся день завтрашний, здесь лучше мечталось.
— Один спортсмен, я не запомнила его фамилии, прошел от Владивостока до Москвы пешком, — рассказывала Тоня. — Я думаю, это он для рекорда, а вот если бы просто так всю землю обойти, ради любопытства, чтобы все-все увидеть, пощупать своими руками, понюхать? Природа везде разная, люди — тоже, вообще земля очень богатая, а мы ее мало знаем. По книжкам — это совсем не то. Давай после школы поедем куда-нибудь далеко-далеко?
— Ты же хотела пешком.
— Пешком много не обойдешь.
— Зато больше увидишь.
— А ведь и верно, что больше увидишь. Да, ты прав. Мы вот все куда-то торопимся, а от этого только хуже видим. Дом мы еще замечаем, а вот окон уже не видим. Тем более вот эту травинку. А ведь она живет. Смотри, божья коровка вылезла на камешек греться. Он уже теплый, и сверху солнце. Она тоже живет и соображает.
— Ну, положим, не соображает. Это инстинкт.
— Пусть инстинкт. Но мы должны это видеть!
А кто нам запрещает? Разве кто-нибудь запрещает людям смотреть друг на друга? Когда мы ехали сюда в автобусе, почти все уткнулись в газеты. Вместе с нами у моста выходили двое. Они всю дорогу сидели рядом и не видели друг друга. А только когда выходили, поздоровались. А потом пошли в разные стороны, наверное, по своим учреждениям. Может быть, они давно знают друг друга, а вот ни разу не поговорили. Может, один из них педагог, а у другого сын тунеядец. Вот бы и помочь. А они десять лет подряд обмениваются рукопожатиями, так ничего и не зная друг о друге.
— Слушай, Костя, ты кем хочешь быть?
— Не знаю.
— А я, пожалуй, геологом. Почти все девчонки мечтают стать актрисами. Наверное, потому, что хотят быть красивыми. А я не хочу в актрисы. Потому что актер живет все время чужой жизнью, а я хочу своей. И еще, может быть, потому, что я и так красивая. Ведь красивая?
— Хвастаешься много этим. Противно даже.
— А все-таки красивая? Ну, скажи, красивая? — Она приблизила ко мне свое красивое лицо.
— Если и так, то в этом не твоя заслуга. Просто одним везет, другим нет — они родятся уродами. А умный урод все-таки остается уродом, пустая красотка — красоткой.
— А я пустая? — серьезно спросила Тоня.
— В меру глупа, как все девчонки.
— Мерси.
— Кушайте на здоровье.
По-моему, она все-таки рассердилась, потому что долго молчала и рисовала что-то прутиком на земле.
На подготовку к экзамену по литературе нам дали много — целых шесть дней. Понеслись они с космической быстротой. Последний день занятий был в среду. В четверг мы с Игорем осилили семь с половиной страниц учебника и сыграли двадцать девять партий в шахматы. Игорь проиграл одиннадцать порций мороженого, мы их уничтожили в один присест. В пятницу у меня болело горло, и мы с Антошей поехали на водную станцию. Вечером в парке катались на карусели и слушали концерт артистов Свердловской филармонии. Мне понравилась только одна певица, она довольно ловко работала под Эдиту Пьеху. Остальные исполняли арии из опер, а я серьезную музыку не понимаю. Из артистов нам понравился чтец. Собственно, не он, а стихи. Он читал Бориса Ручьева. Я и не знал, что Ручьев наш земляк и что пишет такие хорошие стихи.
В общем, концерт был так себе. Мне почему-то жаль было артистов. Особенно одну некрасивую женщину с глубоким декольте и большими ключицами. Пока она минут двадцать мямлила чей-то рассказ, зал наполовину опустел.
В субботу я проснулся в половине двенадцатого. Одолел еще шесть страниц. Потом пришел Игорь, и пока он читал эти страницы, я готовил обед. В субботу отец приходит с работы в половине третьего и любит обедать дома. Еще вчера он купил щавеля и попросил сделать из него суп. Как этот суп варят, я не имел представления. Знал лишь, что сначала надо варить мясо. Когда оно уварилось, я начистил картошки. Но что опускать раньше — щавель или картошку — я не знал. Игорь — тем более.
От соседей я позвонил Антоше. Конечно, надо сначала варить картошку, а потом щавель. Иначе картошка будет осклизлая и невкусная. Век живи — век учись. Как учимся? На уровне. Антоша на семьдесят восьмой странице, а мы на четырнадцатой. Значит, сегодня мы не встретимся.
А если мы ее догоним? Тогда она еще посмотрит. Между прочим, в кинотеатре имени Пушкина сегодня «Бабетта идет на войну». Да, конечно, Брижитт Бардо берет только фигурой. Милая мордашка? Может быть, по нельзя сказать, что красивая.
— У всякого свой вкус, — сказал Игорь, — Спроси, сколько надо эту штуку варить.
— Опусти сначала картошку.
— Я загрузил все вместе. Минут двадцать назад.
— Эх ты, кухарка!
— Кто кухарка? Да тут… Одна знакомая. (Игорь сделал глубокий реверанс и послал мне воздушный поцелуй.) Придешь сейчас? Не стоит. Это Игорешка. Честное слово. Игорь, скажи сам. (Вот подлец, ломается!) Убедилась? Ладно, будем зубрить. А как с Бабеттой? На семь вечера. Гуд бай.
— Целую в сахарные уста, — крикнул в трубку Игорь. Когда мы вернулись в свою комнату, ехидно заметил: — Между прочим, консультацию по кулинарии вполне можно было получить у соседки.
— Ладно, занимайтесь тут, мешать вам не буду, поеду к Егору, отдохну, порыбачу, — сказал отец и стал собирать удочки.
— Когда вернешься?
— В понедельник. Домой не зайду — прямо на работу.
— А удочки?
— У Егора оставлю. Лето только начинается.
Пока он собирался, мы прочитали еще полторы страницы.
— Эх, и нам бы сейчас на лоно! — вздохнул Игорь. — Пара унций кислорода не помешает мыслительному аппарату.
— Зерно есть. Батя, возьмешь?
— Глядите, не повредило бы занятиям. А мне-то что, еще веселее.
Мы запихнули в рюкзак учебники и еще буханку хлеба. Я позвонил Антоше и сказал, что уезжаем к дяде Егору. Она обозвала нас сумасшедшими и сказала, что пойдет смотреть Бабетту с Борькой.
— Счастливо развлечься! — бодро пожелал я.
— Большого улова! — весело напутствовала она.
Я повесил трубку. Может, остаться?
Игорь усмехнулся и закинул рюкзак за спину.
Избушка дяди Егора стояла на самом краю широкого лога, там, где ключ впадает в реку. Ключ этот славится особенно холодной и чистой водой. В жаркие летние дои здесь разбивают приемный молочный пункт или, как говорят местные жители, «молоканку». Сюда свозят дневные удои со всех трех окрестных деревень. Фляги с молоком ставят прямо в ключевую воду, и получается естественный холодильник. Вечером молоко увозят в Челябинск.
Я с детства люблю сюда ездить с отцом, пить пригоршнями ключевую воду, от которой покалывает руки и ломит зубы. Люблю лежать на крутом боку лога и вдыхать запахи трав.
Река тут тихая и узкая. Ниже того места, где впадает в нее ключ, вода холодная, и мы купаемся здесь только в очень жаркие дни. Выше же по течению, метрах в двухстах, берег полого спускается к воде, и лес подступает к самой реке. Здесь дядя Егор обычно на лето строит балаган и живет в нем до осенних дождей.
Там мы его и нашли. Как всегда, в ведерке у дяди Егора трепыхались пескари и чебаки, он тут же развел костер и поставил вариться уху. Потом сходил на «молоканку», принес запотевший бидон молока. Пока мы ужинали, стемнело. А пока проверяли и ставили жерлицы, навалилась неподвижная и темная ночь.
В густой и черной, как деготь, воде отчетливо отражаются крупные зеленые звезды. К ним с берега протянули мохнатые лапы веток кусты да так и замерли, не дотянувшись. Тихо. Не шелохнется ни травинка, ни ветка. Только изредка метнется в воде крупная рыба да весело затрещит костер. Пламя его пляшет, извивается и, кажется мне, смеется.
Надо мной смеется. Я уже жалею, что поехал сюда. Антон с Борькой сейчас смотрят «Бабетту». Конечно, Антоша красивее, и Борька небось сейчас говорит ей об этом. Может быть, и в мой адрес кое-какие реплики вставляет. Хорошо было в старину, тогда можно было на дуэль вызвать. А сейчас? В лучшем случае съездить по роже. Потом будешь пятнадцать суток подметать улицы. И нарекут тебя не благородным рыцарем, а мелким хулиганом.
Дядя Егор, большеголовый и лысый, похож сейчас на цифру «2». Он стоит на коленях и, быстро перебирая короткими узловатыми пальцами тонкие прутья, плетет корчажку. По другую сторону костра на ватнике сидит отец. Напротив меня лежит Игорешка. Он старательно жует длинную сочную травинку и внимательно слушает дядю Егора. А тот неторопливо убеждает:
…И опять же возьми ты в понятие, что деревне теперь без ученых людей не обойтись. Пока приходится занимать их у города. Есть, конечно, такие, которые от землицы отвыкли, но разную там технику-механику, науку физику-химию постигли. А нонче хлеборобу надо с наукой в обнимку жить. Однако и нашими стариковскими заветами не гнушаться. А то, бывает, попадет такой ученый гусь, в земле — ни уха ни рыла, а указания спущает. Штаны бы с него спустить за такие указания, а не успевают, глядишь — он опять в город улизнул.
— Скучно, наверное, жить в деревне, вот и бегут, — вставляет Игорь.
— В городе оно, конечно, полегче и покрасивше. А только ведь и в городе не святым духом питаются. Хлеб — он всему голова. Пить-есть каждому надо. Так-то. Вот ты, Костюха, кем хочешь быть?
— Геологом.
— Ну, что же, специальность нонче ходовая. В нашей матушке-земле, — дядя Егор постучал прутиком по траве, — много всякого богатства накладено. Геолог — это хорошо. Только жизнь-то вся в скитаниях пройдет. К этому надо и привычку, и расположенность иметь. Много люду, если посчитать, по белу свету скитается. Одних неуемность по земле гоняет, любопытство вроде бы. А других — лень да неспособность. Иной и поживет на одном месте недолго, а память о нем сохранится. Потому что добро от него остается! Такой, если уж работает, то с азартом, горит весь. От него и тепло и свет к людям идет. А те, которые от лени шатаются, шают, как мокрые головешки. Ни тепла от них, ни свету — один дым.
Дядя Егор еще быстрее перебирает пальцами, работает с каким-то ожесточением, точно вымещает в работе злость на тех, от которых «один дым».
Игорь отворачивается к реке, смотрит на рассыпанные в ней звезды. Потом долго шарит рукой в траве, находит камень и бросает его в воду. Камень падает недалеко, река недовольно морщится, а звезды испуганно шарахаются в разные стороны. Дядя Егор поднимает голову и с мягким упреком говорит:
— Чем рыбу-то пугать, ложились бы вы, хлопцы, спать.
Но идти в балаган не хочется. Мы молча наблюдаем за дядей Егором, удивляясь, как у него все выходит ловко и быстро. Вдруг он перестает перебирать прутья, прислушивается.
— Идет кто-то.
Мы с Игорем смотрим в темноту, тоже настораживаемся. Но ничего не слышим.
— Показалось.
Но вскоре отчетливо слышится хруст сухих веток под чьими-то ногами и к костру выходит… Антоша.
— Еле нашла вас, — говорит она и, поздоровавшись с отцом и с дядей Егором, присаживается к костру, протягивает к огню руки. Я ошеломленно смотрю на нее. Дядя Егор распоряжается:
— Ну-ка, ребятки, проверьте жерлицы. Там, в ведерке, еще пескаришки остались. Покормить надо гостью ушицей.
— Как здесь хорошо! — говорит Антоша, встает и идет к воде. Она в брюках и кофточке, волосы собраны на затылке в пучок и перетянуты лентой. Она сейчас похожа на Бабетту. Ясно, что в кино она не пошла.
Я проверяю жерлицы, Игорь принципиально не встает, чтобы помочь. По-моему, он просто завидует.
За компанию истребляем еще ведерко ухи. Дядя Егор исподтишка разглядывает Антошу. Отец все время молчит, но, судя по всему, приезд ее одобряет. Может быть, вспоминает маму, потому что несколько раз утирает рукавом слезу, излишне старательно и неубедительно доказывая, что сушняк еще не просох с прошлого года и от него получается особенно едкий дым.
Игорь тоже молчит, но молчит насмешливо. А дядя Егор, довольный тем, что у него есть слушатели, рассуждает «за жизнь».
— Нету у нас хорошего хозяина колхозу. Сколько их перед моими глазами перемельтешило, а так, чтобы хозяин всему оказался, на моем веку один был. Перед войной пришел. Вывернул всю нашу жизнь, как пустой карман, наизнанку да показал, что у нас, окромя табачных крошек, ничего в кармане-то нет. Убедительный был мужик. А тихий вроде бы, не видный. Не слыхивал от него никто повышения голоса, не то чтобы матерщины. Бывало, ласково так скажет: «Что же ты, Егор Тимофеич, недоглядел? Нехорошо это». И в душе у тебя от этих слов совестеливость просыпается. Умел он душу понять и разбередить. А как война началась, собрал всех в правлении и тоскливо так говорит: «Зажиточная у меня мечта была насчет нашего колхозу, да не успел. Может, живой останусь — доделаю». А как ушел на фронт, так и сгинул. Ни одного письма не успел послать. Вот бы кому я памятник поставил. От таких людей и тепло и свет идет.
Наконец дядя Егор спохватился:
— Заговорил я вас, осовели. Ты, Антонида, в балагане ложись, тебе, Федор, надо в избу идти, а мы с ребятами тут, у костра. Они — молодые, а я — привычный.
Отец ушел к «молоканке», Антоше дядя Егор постелил в балагане, а мы легли у костра.
Игорь уснул сразу, дядя Егор поворочался, покряхтел и тоже засопел. А я никак не мог уснуть. Я думал о том, что вот так, у костра, может быть, нам с Антошей придется прожить всю жизнь. А зимой? Я слышал, что на снегу спят в спальных мешках. Что это за мешки, я ни разу не видел.
А что, собственно, я вообще знаю о геологах? Читал в книжках, как они ищут нефть, уголь, золото. Еще кино видел — «Неотправленное письмо». Ходили всем классом смотреть. Потом Борька доказывал, что это кинематографический шедевр. Почему шедевр, мы так и не поняли. Может, потому, что полкартины снято вверх ногами. Или я ничего в этом не понимаю? Я вообще в искусстве не силен. Зимой мы ходили на выставку, экскурсовод ругал Лактионова за натурализм, а мне его картины больше всех понравились. В них все, как в жизни, похоже на что-то, что уже видел и можешь вспоминать. У картины Левитана «Над вечным покоем» мне всегда хочется плакать. Наверное, потому, что я вспоминаю маму. Вернее, я ее но помню, мне был всего год, когда она умерла. Но на кладбище мы с отцом бываем часто.
Если бы я был художником, нарисовал бы вот эту ночь. Угасающий костер, дремлющие над водой кусты, крупные грустные звезды. В багровых отблесках огня — мое лицо. Задумчивое, мечтательное. И подпись: «Будущий геолог».
Нет, все это вранье. Я совсем не мечтаю быть геологом. Мне, наверное, все равно, кем быть. А в геологи я пойду только потому, что так хочет Антоша. Может, она и знает, что это такое, а я не представляю. Несмотря на книги и кинофильмы. Когда я думаю о геологах, то начисто забываю все, что читал и видел в кино, а вспоминаю Ваську Дубова. Он жил в нашем дворе. Лет пять назад уехал на Колыму искать алмазы. Раз в два года он на несколько месяцев приезжает в отпуск. Ходит как купец, около него всегда дружки увиваются. Васька напоит их до чертиков и кричит на весь двор: «Вы кто? Черви, а не люди. Вы меня за червонец продадите, а я вас всех оптом купить могу». Он и в самом деле покупает все, что попадет под руку: от ковров и дорогих сервизов до гармошек. Этих гармошек у него восемь штук и все разных марок. Играть он на них не умеет. «Волга» его четвертый год во дворе ржавеет.
Васька идет в экспедицию ради денег. А я из-за Антоши. Вот и вся разница. Наверное, я ужасно безыдейный. Конечно, и от меня тоже польза для людей будет, если я что-нибудь найду. Но, если говорить честно, я об этой пользе мало думаю. Больше думаю о том, чтобы быть вместе с Антошей.
Тот же Васька утверждал, что все в жизни происходит от женщины и ради женщины. Богатство, мол, человеку нужно, чтобы ублажить женщину, подвиг он совершает, чтобы понравиться женщине. Даже войны начинаются из-за женщин, потому что происходят за богатство, а богатство опять же для женщин.
Я догадываюсь, что Васькина философия грубая и вредная. Но ведь сам-то я собираюсь жертвовать собой ради женщины.
А разве я жертвую? Чем? Лезет же в башку всякая ерунда!
Просто я люблю тебя, Антоша, и хочу быть с тобой. Ты слышишь? Или ты спишь? Хочешь, я расскажу тебе сказку?
…Жил-был маленький-маленький мальчик. Он был совсем маленький и одинокий. У всех других мальчиков были мамы. Они стирали белье, варили обед, мыли полы и еще многое умели делать. У этих мам были удивительные руки, умеющие делать все, что может делать человек. У них были удивительные глаза, умеющие плакать и смеяться. У них были удивительные голоса, когда они пели своим детям колыбельные песни.
Маленький мальчик не слышал этих песен. Он жил в избушке у ключа с холодной-холодной водой. По ночам он слышал, как разговаривает с кем-то вода да тяжело вздыхает дядя Егор, единственный близкий ему человек на свете. Иногда от ключа женщины приносили мальчику молоко и шаньги. Они грустно наблюдали за тем, как он жадно ест, ласково гладили его по головке, прижимали к теплой груди и роняли в волосы щедрые бабьи слезы. Они звали его сиротинушкой, и мальчик долго был убежден, что это его второе имя. Когда незнакомые люди спрашивали, как его зовут, он так и отвечал: «Котя-сиётинуска».
А потом вернулся отец. После смерти матери, которую мальчик не помнил, отец уехал в город, стал работать на заводе. Теперь он получил комнату и приехал за сыном. Он ткнулся усами в лицо мальчика и заплакал. Усы были колючими и пахли табаком, лицо было изрыто оврагами, и по ним текли соленые ручьи. Руки у отца были жесткими, но ласковыми. Через три дня он увез мальчика в город. Мальчик стал жить в большом-большом доме, где одна изба стоит на другой. Там было много-много людей, среди них попадались и добрые, и злые. Но даже среди добрых людей мальчик чувствовал себя одиноким, потому что ему всегда не хватало того, что может дать женщина. Он это чувствовал, хотя еще и не понимал. Он инстинктивно тянулся к тому, что зародилось в глубокой-глубокой древности, даже до появления человека. Он был мал и глуп, но он был и мудр, ибо в нем жили многовековые инстинкты живого существа.
Маленький мальчик вырос и пошел в школу. Он научился писать и читать, стал многое понимать и о многом догадываться. Не догадывался только об одном: о том, что всю жизнь тоскует. У него было много друзей, они готовы были отдать ему все, что имели. Но они не могли ему дать того, чего не имели. Ибо то, чего он хотел, было не у всех или не для него.
Тоска научила его быть чутким. Его слишком часто жалели, и он рано научился отличать жалость и доброту, пусть даже искренние, от того большого и необъяснимого, чего он еще не изведал, но инстинктивно знал, что это есть. Впервые он почувствовал это, когда учительница Нина Петровна стала заниматься с ним на дому. Он почувствовал, что она отдает ему больше, чем другим, и что-то большее. Когда он стал совсем взрослым, он понял: Нина Петровна отдавала ему то, что должна была отдать своему сыну, которого не было и по которому она тосковала.
А мальчик все рос и рос, постепенно становился мужчиной. Ему даже хотелось побыстрее стать взрослым. Однажды утром он был радостно изумлен, обнаружив на подбородке светлую, редкую и робкую растительность. И может быть, именно в это утро в нем проснулась другая тоска. Она не заслонила его прежней тоски, но впитала ее и оттого стала вдвойне сильной. И втройне чуткой. Мальчик стал большим.
Большой мальчик жил в то время, когда мальчики и девочки начинали стесняться быть хорошими. Это было начало века, который стали называть атомным. В обиход вошли слова «кибернетика» и «чувиха». Большие мальчики и девочки считали, что новый век должен сделать их новыми. Новые слова, новая одежда, новые прически, новые танцы… Большим мальчикам казалось, что походка героев фильма «Великолепная семерка» и жаргон Мишки Хряка делают их ужасно современными.
Но они обманывали только других, себя они обмануть не могли. Потому что они-то знали, как часто за грубоватым словом скрываются самые нежные чувства. Играя, они передавали оттенки этих чувств именно грубоватыми словами. Газеты, радио и чудо атомного века — телевидение — воспитали у них устойчивое отвращение к высокопарным выражениям, но не убили их веры в великие истины и идеалы. Вместе со словами «воодушевление» и «сияющие вершины» мальчики выбросили из обихода слова «любовь», «нежность» и «ненаглядная». Но они верили в них, как верили в жизнь. Слова не имели значения, смысл приобретали оттенки, интонация. Мальчики и девочки были чуткими.
Маленький мальчик, ставший большим, был очень чутким, потому что у него было две тоски. Он не понял бы тебя, оскорбился бы, если бы ты ему тогда сказала: «Что же ты, милый?» Но ты сказала: «Эх ты, свинтус!» И он понял тебя. Потому что ты сказала это так, как никто другой сказать не мог бы.
Наверное, потомки будут смеяться над нами и не поймут нас, как не понимают иногда живущие с нами предки. Они называют наш язык птичьим. Наверное, они в чем-то правы, но не слишком ли плохо они о пас думают? Разве мы хуже их?
У твоих ног сидит большой мальчик. Он тебя очень любит. Только почему-то не говорит этого. Он всего один раз сказал об этом, когда испугался. Ты помнишь, когда упала рама?
А сейчас он рассказывает тебе сказку. Ты ее не услышишь. Ты не слышала, как он укрыл тебя пиджаком, только что-то пробормотала во сне, когда тебе стало теплее. А ему приятно от того, что тебе стало теплее. Разве он укрыл тебя только пиджаком? Он отдал тебе все скопившееся за века тепло, он постелил тебе землю, он укрыл тебя звездами. Он отдаст тебе все, что не мог отдать матери и сестре, и все, что может отдать лишь любимой.
Только мальчик, хотя он и большой, стесняется. Он закрыл своим продрогшим телом вход, чтобы не вошел к тебе наползающий от реки туман. Но мальчик ужасно смутится, если кто-нибудь увидит его тут.
Ты чему-то улыбаешься во сне. Наверное, тебе снится что-нибудь хорошее. Пусть тебе всегда снятся хорошие сны. А если ты проснешься и увидишь меня — не верь, что я был тут. Считай, что тебе это только приснилось. Потому что и река, и кусты, и туман, и ты — все это как сон. И сказка.
Нас было человек двадцать, и мы стеснялись смотреть друг на друга. Мы стояли в чем мама родила и не знали, что делать со своими руками. И наверное, все мысленно ругали того, кто придумал эту процедуру. В бане — это понятно, а зачем раздевать в военкомате? К тому же один из членов комиссии — женщина. Она, не поднимая головы, спрашивает каждого из нас, чем мы болели в детстве.
Военком сидит отдельно, за массивным письменным столом. К нему мы подходим в последнюю очередь. У военкома широкий лоб со шрамом возле левого виска, тонкие губы и острые, пронзительные глаза. Когда он их прищуривает и смотрит на тебя, то кажется, что взгляд его протыкает тебя насквозь, ты даже физически ощущаешь, как он проходит сквозь тело.
Он долго и бесстрастно рассказывает о преимуществах учебы в высшем военном училище, о льготах, которыми пользуются офицеры. Наконец спрашивает:
— Ну, так как же?
Я смотрю на три ряда орденских колодок на кителе полковника, пересчитываю ленты. Двенадцать штук. Два ордена Красного Знамени, медаль за победу над Германией, остальные — не знаю. Я вздыхаю. Мне не хочется огорчать полковника.
— Если бы я не определил, кем быть, тогда другое дело. А то вот решил стать геологом. Конечно, после армии.
— Ну, что же. Мы не неволим, — Военком окинул меня оценивающим взглядом и, повернувшись к человеку в зеленом кителе со следами невыгоревшего сукна на плечах, коротко отрубил. — Во флот!
— Ну, а вы? — спросил он Игоря, слышавшего весь наш разговор.
— Нам бы вместе, товарищ полковник, — заискивающе попросил Игорь.
— У нас здесь не рынок. Запишите его в бронетанковые войска.
— Товарищ полковник! — взмолился Игорь. — Неужели нельзя пойти навстречу?
— Всем подавай флот и ракетные войска. А кто будет служить в матушке-пехоте? Она, между прочим, не зря зовется царицей полей.
— Да ведь я бы не против, только бы вместе.
— Ладно, — сказал я. — Пишите и меня в бронетанковые.
Военком посмотрел на меня и вдруг улыбнулся как-то задумчиво и грустно. Он сидел и улыбался, а мы выжидательно смотрели на него. Он не торопился с ответом, о чем-то раздумывал, может быть, вспоминал что-то. Наконец спросил:
— Друзья, что ли?
— Ага! — радостно подтвердил Игорь. — Десять лет вместе — и ни разу не ссорились.
— Так уж и ни разу? — насмешливо спросил военком.
— Ну, бывает, — замялся Игорь, — иногда спорим.
— Это хорошо, что спорите. По-настоящему спорить можно только с другом. Ладно, Иван Васильевич, пиши обоих во флот, — сказал военком и опять задумчиво улыбнулся чему-то своему.
— Спасибо! — в один голос выпалили мы и побежали одеваться.
Игорь строил грандиозные планы.
— Понимаешь, это же здорово! Как это в песне поется: «По морям, по волнам, нынче здесь, завтра там». Не то что матушка-пехота. Сиди в окопе, рой землю, как крот. А тут море! Штормяга. Работаем как черти. Каждый стоит по две вахты подряд. На баке или где-нибудь на гротбомбрамстеньге. Спасаем терпящее бедствие иностранное судно. Скажем, аргентинское. Потом где-нибудь в Рио-де-Жанейро сидим с аргентинцами в портовом кабачке и хлещем виски. Экзотика!
Дальше портовых кабачков фантазия Игоря почему-то не распространяется. Должно быть, начитался Станюковича. Так и сыплет терминами: «бак», «рангоут», «бомбрамстеньга». Уверен, он не знает, что они обозначают. Но, в общем-то, мне приятна болтовня Игоря. Я как-то не думал всерьез, где мне придется служить. Служба — везде служба: «становись», «равняйсь», «так точно», «никак нет». Никаких иллюзий я не питал насчет всего этого. И все-таки здорово обрадовался, что пойду служить именно во флот. По крайней мере, узнаю, что такое море и с чем его едят. Ведь я его видел только в кино да на картинках. Буйная фантазия Игоря, видимо, основательно подстегивала и мою, я уже мысленно обошел Европу, Африку, остров Мадагаскар и болтался где-то в Индийском океане.
Вечером мы опять сидели на берегу Миасса.
Антоша сказала:
— Флот — это, конечно, интересно. Но там служить четыре года. А как же я?
— А вы, Снегирева, свободная гражданочка.
— Я буду ждать.
— Не надо никаких клятв.
— Какой же ты все-таки черствый!
«Черствый»! Если бы она знала, что со мной творилось, когда она сказала: «Я буду ждать»! Я очень хотел от нее это услышать. Но не мог же я показывать свою радость! Вообще я не люблю никакого сюсюканья.
Я промолчал. Лег на спину и стал смотреть в густо вытканное крупными звездами небо. Тоня подняла голову и тоже стала смотреть на звезды.
— Ты не помнишь, сколько километров до ближайшей звезды?
Я не очень силен в астрономии. Наугад сказал:
— Пять миллионов световых лет.
— В сущности, наша Земля — лишь песчинка в этом океане Вселенной. Она такая маленькая, что мне иногда бывает страшно. Ее так легко сегодня уничтожить.
И она об этом думает! Я считал ее красивой, но не считал ни глупой, ни умной. А она тоже об этом думает! Может быть, все мы хоть иногда об этом думаем? Мы ссоримся по пустякам, шалим на уроках, пишем шпаргалки, стараемся на улице походить на беззаботных шалопаев. Но мы изучаем географию, и Земля нам кажется очень большой. Мы изучаем астрономию и убеждаемся, что Земля — очень маленькая. Мы читаем газеты и понимаем, что сегодня можно запросто уничтожить нашу Землю — такую большую для нас и такую маленькую во всей системе мироздания.
Я не хочу, чтобы Тоня думала об этом. Если мы все время будем об этом думать, мы сойдем с ума. Но мы не можем об этом и забывать. Мы, именно мы должны что-то делать, чтобы люди об этом не думали.
— Вот поэтому нам надо идти служить, — сказал я.
По-моему, Тоне эта фраза показалась слишком громкой. Она усмехнулась.
— Тебе хочется служить?
— Надо.
— Вам хорошо, вам не приходится выбирать сейчас. А мы, девчонки? Пять лет назад нам всем говорили, что самая прямая и самая правильная наша дорога — в институт. Три года назад нам сказали, что прямая дорога — это производство. Станок или свиноферма. Все просто, гладко, укатанно. И прямо, как трамвайные рельсы. От вокзала до ЧТЗ — и никаких пересадок. А ведь не просто и не гладко. Я хочу сама найти себя, не хочу идти по проложенной кем-то трамвайной линии, а хочу сама прокладывать новые пути.
— А по-моему, ты сама не знаешь, чего хочешь. Ведь решила же стать геологом.
— Ну и что?
— Значит, в институт?
Почему в институт? А может, в геологическую партию. Рабочей. Колышки заколачивать.
— Значит, на производство. Против чего же ты тогда возражала?
Она молчала. Потом ласково шепнула на ухо:
— Костя, а ты — умница. Поэтому ты мне и нравишься.
— Только поэтому?
— В мужчине главное — ум.
— Ты сама додумалась до этого?
— Ага. — Она засмеялась, потом нагнула мне голову и чмокнула меня в щеку. Я тоже хотел поцеловать ее, но испугался. Я еще ни разу не целовался и боялся, что не умею этого делать. Получится опять, как тогда, у окна. Может быть, Тоня ждала, что я ее поцелую, потому что долго сидела неподвижно и как-то неестественно прямо.
— Что-то прохладно стало, — сказала она наконец. — Пойдем домой?
До самого ее дома мы шли молча. Я думал о ней, о том, как мне будет без нее плохо. Я все еще ощущал ее поцелуй у себя на правой щеке и потом долго не мог заснуть, потому что засыпаю я обычно на правом боку.
Василий Иванович пожал мне руку и тихо сказал:
— Молодец, Костя.
И все время, пока я шел на место, зал аплодировал. Эти аплодисменты окончательно оглушили меня, я перестал соображать. Потом аплодировали еще кому-то. Я смотрел на отца. Он сидел в президиуме между секретарем горкома комсомола Лешей Гавриловым и Фарадой. Отец надел свой единственный выходной костюм и сидел торжественно и строго. Леша улыбался, а Фарада протирала пенсне. Я догадался, что она плачет, и понял, что она, в общем-то, очень мягкий и добрый человек и всегда любила нас. По-моему, мы ее тоже любили, хотя причиняли ей много хлопот, может быть, даже обижали, сами того не сознавая.
— Покажи! — Игорь вытянул у меня из рук аттестат зрелости. — Трояк по химии. А мне по русскому закатили.
Собственно, тройки нас сейчас совсем не волновали. Важно, что мы закончили школу. Не надо больше учить уроков, дрожать перед экзаменами, бояться дополнительных вопросов. Только оттого, что сейчас все смотрели на нас, сидящих в первых двух рядах, мы сдерживались. А еще полчаса назад мы были пьяны от счастья и трехдневного безделья, от странного и непривычного ощущения полной свободы и безответственности.
Потом стали произносить речи. Василий Иванович говорил тихо, раздумчиво и немного грустно. Его слушали внимательно и тоже раздумчиво. Лешу Гаврилова слушали добродушно. Все знали его как энергичного, веселого парня и снисходительно прощали ему привычку разжевывать давно известное. Потом должна была выступать Сима Ховрина, но она растерялась и только с места пролепетала:
— В общем, мы все рады и всем спасибо. Я больше ничего не скажу, а то заплачу. — Она села на место и, верно, заплакала. Ей дружно аплодировали.
И вдруг Василий Иванович объявил:
— От родителей слово имеет Федор Тимофеевич Соколов.
Отец подошел к трибуне, одернул пиджак, откашлялся.
— Говорить я не мастер, если что не так скажу, но осудите. Потому что вы вот все ученые, а мне не довелось поучиться. Когда в первый класс церковно-приходской школы пошел, война первая мировая началась. Отца на фронт забрали, а я в доме старшой, остальные мал мала меньше. За плуг взялся, а когда последняя лошаденка подохла — за соху. А в соху-то моя мать стала запрягаться. Вот как дело было. Даже рассказывать об этом теперь горько, да вы, может, и не поверите. Не видели вы ничего такого, и не дай бог увидеть.
Я боялся, что он начнет рассказывать всю свою биографию, вспомнит о своих фронтовых передрягах, но он даже не упомянул об этом.
— Вот вы десять лет проучились, многому выучились. Может, кто из вас думает, что теперь все науки прошел. Если кто так думает — ошибается. Потому что настоящая-то учеба для вас только начинается. Вы закончили одну школу. В ней вы по учебникам да тетрадкам учились. А сейчас начинается другая школа. Называется она — жизнь. А в жизни главное не то, что знает человек, а куда он эти свои знания приладить сумеет, какое у него радение к работе есть, как он людям добро умеет делать. Вы ведь эти знания в долг брали у государства, которое вас учило. Теперь долг надо по совести отдавать. Людям отдавать, государству, народу нашему. Вот я и хочу сказать, чтобы вы свою жизнь по чистой совести примеряли, по честности. И еще: чтобы больше в вас настырности было, чтобы без опаски да без оглядки шли вы в бой за правое наше дело. Вот некоторые осуждают нонешнюю молодежь: мол, непокладиста стала, своевольна. Дескать, не боится и не признает авторитетов. Авторитеты надо уважать, а бояться их не надо. Если он авторитет, а стоит поперек нашего движения вперед — не бойся ему сказать об этом, режь прямо в глаза. Может, и не по нраву ему придется твоя прямота, может, прижмет он тебя малость, а ты не бойся. Правда — она все равно победит. Надо только верить в нее и бороться за нее.
Ему дружно и долго аплодировали, он растерянно разводил руками: дескать, что я особенного сказал? Потом, когда торжественную часть закрыли и все пошли в спортзал, он подошел ко мне и, ткнув кулаком в бок, тихо сказал:
— Как я там? Не тово?
— Нет, все нормально. Только не очень конкретно.
— Я вот тебя конкретно пониже спины поглажу, будешь знать, как отца критиковать.
— Сам же призывал крушить авторитеты.
— Кхм! Востер больно на язык стал. Иди-ка лучше танцуй.
Хорошенькое дело — танцуй! А если я не умею? Как-то так получилось, что не научился. Раза два записывался в кружки, один раз даже в школу танцев собирался, но все было некогда. И сейчас вынужден подпирать стенку. Впрочем, Глеб тоже не танцевал, но он умел смотреть на танцующих с насмешливым презрением человека, слишком хорошо знающего себе цену. Галке Чугуновой, очевидно, не досталось партнера. Мне было ее жаль, даже больше, чем себя. Умей я танцевать, я обязательно пригласил бы ее. Может, и у меня тоже был жалкий вид. Или, как всегда, глупый?
Играл духовой оркестр, в основном из девятиклассников. Вообще весь вечер готовили девятые классы, мы были уже гостями. Такова в нашей школе традиция. Оркестранты явно скучали. Особенно ударник — Борька Кривозубов, которого все звали Бобом. Если бы ему дать волю, он отколошматил бы на своих барабанах такие ритмы, что все перебесились бы. Но вечер был официальный, и оркестр исполнял только «благопристойные» танцы: вальсы, танго, иногда вялый фокстротик. Правда, Гришка и Катька Иванцова, забравшись в середину круга, ухитрялись твистовать, но делали это довольно осмотрительно и робко.
Антоша танцевала с Игорем. Она была в белом платье в талию, на которой лежала черная лапа Игоря. Ну и нахал же этот Игорь! Никто так близко не прижимает партнершу, это даже неприлично. И еще склабится! Подсунуть бы ему Галку Чугунову, небось тогда не склабился бы.
Антоша великодушно улыбается мне, когда наши взгляды встречаются. Но вот я не вижу ее лица — Игорь быстро закружил ее в вальсе «Дунайские волны». Шуршат, как песок, по паркету подошвы. А Тоня кружится и кружится, белая и быстрая, как метель.
Ладно, завтра же пойду в горсад имени Пушкина и буду учиться танцевать. Или школа танцев уже закрылась?
— Слушай, Галка, ты хорошо танцуешь?
— Да, а что?
— Научи.
— Давай. — Галка повернулась ко мне и стала в позу.
— Нет, только не сейчас. Стыдно. Да и мешать будем. Можно, я завтра приду к тебе?
Галка обиженно пожала плечами:
— Приходи. Только у меня нет музыки.
— Я у Игоря проигрыватель возьму.
Нет, у Игоря я не возьму. Надо, чтобы никто не знал, кроме Галки. Но научиться надо так, чтобы лучше всех. Иначе нет смысла.
— Слушай, только не болтать.
— Ладно.
— О чем это вы тут секретничаете? — Антоша взяла меня за плечо и шутливо погрозила пальцем.
— Обсуждаем мировые проблемы.
— Решают арифметические задачки, — ехидно вставил Игорь. Я показал ему кулак.
— Может, пойдем погуляем? — спросила Тоня.
Я знал, что это всего-навсего великодушие. Тоня слишком любит танцевать.
— Галка еще не танцевала, — сказал я Игорю. В его глазах вспыхнул гнев, но Игорь тут же погасил его и с улыбкой подошел к Галке:
— Разрешите?
К Антоше подскочил Гришка, но она сказала, что устала. Гришка с постной миной отошел.
— Нехорошо это, — сказала Антоша.
— Что?
— С Галкой. Как подачку даете.
— Ей будет приятно. Это главное. О том, что Игорь не хотел, она не знает.
— По-моему, она догадывается.
— Все равно ей будет приятнее, чем стоять здесь, когда тебе кажется, что на тебя все смотрят с жалостью.
— А тебе так кажется?
— Вот еще! Я же не девчонка.
— И красивый.
— Ну, знаете ли…
— Честное слово, красивый!
— Перестань!
— Разрешите? — Леша Гаврилов галантно прищелкнул каблуками. Только его еще не хватало! Женатый человек, как не стыдно?
— Пойду покурю, — сказал я и стал пробираться сквозь толпу танцующих.
В уборной было темно, должно быть, девятиклассники вывернули лампочки. Они дружно спрятали в рукава огоньки сигарет, как только я вошел.
— Вольно! Сам рядовой.
Огоньки вынырнули из рукавов.
— А мы думали — учитель.
— Счастливчики! А нам еще год трубить.
Потом я зашел в класс, посидел на своей парте. Наверное, я сижу здесь последний раз. И вообще никогда уже не повторится то, что было. Многие из нас уедут из Челябинска, и, может быть, мы никогда больше не встретимся. Во всяком случае, вряд ли соберемся все вместе. Интересно бы узнать, что с нами будет через пять, десять, двадцать лет. Надо все-таки устроить так, чтобы мы встретились. Смешно, наверное, будет смотреть на нас, когда мы станем седыми и лысыми.
Это было не столько смешно, сколько грустно. Мы с трудом узнавали друг друга. Нас стригли, как овец, — прямо во дворе. Три парикмахера стрекотали машинками, летели на землю пучки темных, светлых, рыжих волос, и ветер разносил их по двору.
— Вполне хватило бы на три пары валенок, — подсчитал Игорь.
— Кошмар! Этот цирюльник под нулевку болванит.
— Им так приказано.
— Глупый приказ.
— А приказы, между прочим, не обсуждаются, а выполняются, — сказал неведомо откуда появившийся моряк с тремя полосками на погончиках. — Выполняются беспрекословно, точно и в срок. Запомните это с самого начала, иначе трудно будет.
— Слушай, кореш, каким ветром? — Игорь фамильярно похлопал моряка по плечу.
— И еще запомните, — холодно сказал моряк, — я вам не кореш, а командир. Буду сопровождать вас до места службы.
— Ясно, товарищ старшина третьей статьи! — блеснул своей эрудицией Игорь.
— Первой статьи, — поправил старшина. — Три полоски на погончике носит старшина первой статьи. Третьей статьи вообще нет на флоте. — В голосе старшины было столько безоговорочной уверенности в своей власти, что мы, стоявшие до этого как попало, умолкли и незаметно для себя стали выстраиваться в шеренгу. Старшине оставалось только крикнуть:
— Р-рав-няйсь!
Разбирались по ранжиру и подравнивались мы, наверное, минут двадцать.
— Ну, этот бурбон даст нам прикурить! — сказал Игорь, кивнув на старшину. Видимо, Игорешка не мог простить ему публичного посрамления.
— Разговорчики в строю! — зыкнул старшина. — Смирно! Равнение — направо!
Только теперь я заметил подходившего к нам морского офицера с двумя средними и одной узкой нашивками на рукавах. Старшина, печатая шаг, двинулся ему навстречу и, не дойдя метров трех-четырех, доложил:
— Товарищ капитан-лейтенант! Первый взвод молодого пополнения в количестве тридцати человек построен. Командир взвода старшина первой статьи Смирнов.
Так вот, значит, как: мы теперь именуемся молодым пополнением, а старшина Смирнов — наш командир взвода. А кто этот офицер? И почему капитан-лейтенант, а не просто капитан или лейтенант?
— Здравствуйте, товарищи! — сказал офицер.
Кое-кто ответил по-уставному: «Здравия желаем», кто-то привычно и негромко сказал: «Здравствуйте», а один озорно выкрикнул:
— Приветик!
Капитан-лейтенант удивленно посмотрел в сторону, откуда раздался этот выкрик, усмехнулся и спокойно заговорил.
Он командир роты, будет сопровождать нас в учебный отряд. Рассказал, какие порядки будут у нас в вагоне, как мы поедем. Куда поедем — не сказал. Из всего этого я понял только одно: без разрешения старшины мы ничего не имеем права делать.
Потом мы погрузили вещи на машину и пешком двинулись на вокзал, изображая, впрочем, не очень старательно, некое подобие строя. Мы шли прямо по мостовой, а наши родственники — по тротуару. Их было много, они все что-то говорили, смеялись. Какая-то компания пела песни под гармошку. За всю дорогу я только два раза видел отца и Антошу, потому что их все время оттирали, а я старался не сбиться с ноги, ибо идущий впереди меня парень, когда я наступал ему на пятки, «благодарил» меня в выражениях, весьма далеких от изящной словесности.
Я думал, что нас сразу посадят в вагоны и повезут, но нас привели на областной сборный пункт и держали там до вечера. Пришли начальник эшелона капитан 2 ранга Самойленко и его заместитель по политчасти капитан-лейтенант Протасов. Начальник эшелона сказал речь в духе строевого устава, а замполит роздал газеты и стал выявлять наши вокальные, музыкальные и танцевальные способности.
— Мы с вами еще такие концерты давать будем, что заслушаешься, — пообещал он.
— На фига нам эта самодеятельность! — сказал Игорь, когда замполит ушел.
Старшина первой статьи Смирнов назначил меня командиром первого отделения. Обязанности разъясняя просто:
— Чтобы был полный порядок. Ясно?
Мне было абсолютно ничего не ясно, но я согласно кивнул.
Ночью мы погрузили в вагоны свои вещи, и нам разрешили попрощаться с родными. Отца и Антошу я нашел на перроне, им сказали, видимо, когда будет отправляться поезд.
— По-барски едете, в плацкартном. И постель чистенькая, — позавидовал отец. — А мы ехали в теплушках, спали на голых нарах. Холодище стоял, костры на полу разводили…
Все отведенные нам десять минут он рассказывал, как ехал на фронт. Только когда дали команду «По вагонам», спохватился:
— Ну ладно, сынок. Служи как полагается. Слушайся своих командиров. Они тебе теперь и заместо отца и заместо матери — худому не научат. — Отец смахнул ладонью набежавшую вдруг слезу и замолчал. По тому, как заходил у него на шее кадык, я понял, что он едва сдерживается.
— Ну, чего ты? Не навек же.
— Я не потому. Вырос ты, Костя. А я это только сейчас увидел.
В уголке глаза у Антоши тоже застряла слезинка.
— А ты-то чего? Прямо похоронное бюро.
— Ладно, иди, а то поезд тронется. — Антоша вдруг приподнялась на цыпочки и поцеловала меня в губы. По ее удивленному выражению лица я понял, что у нее это был тоже первый поцелуй, и она тоже впервые почувствовала, как это приятно.
— Ну, не забывай, сынок, пиши. — Отец ткнулся колючим подбородком в мое лицо.
Поезд тронулся, я вскочил на подножку. За вагоном бежала веселая молодежь, плачущие женщины, суровые мужчины. Лишь отец и Тоня одиноко стояли в сторонке, их смутные фигурки темнели на уплывающем назад перроне. Я понял, что отец остается совсем один, и мне стало нестерпимо жаль его.
Я долго стоял в тамбуре, смотрел в окно. Мимо пробегали поля, березовые колки, деревни и полустанки. И с такой же быстротой пробегали одна за другой мысли. Кто будет ухаживать за отцом во время приступов? Антоша, вероятно, уйдет в экспедицию. Мне бы этого не хотелось! Не потому, что надо ухаживать за отцом. В экспедиции, наверное, одни парни. Мало ли что может быть. Антон, конечно, умеет постоять за себя, но вдруг ей какой-нибудь тип понравится? Разумеется, ревность — пережиток, в принципе я осуждаю ее. Но мне бы хотелось сейчас, чтобы Антоша жила с отцом, никуда не выходила из дому. Ведь она красивая, к ней все время цепляются ребята, да и взрослые мужички поглядывают с интересом.
Конечно, я за то, чтобы ей было весело, чтобы она ходила в кино и в театр. Но пусть ходит с подругами. Хотя и подруги бывают разные. Пусть ходит с Галкой Чугуновой — у этой мораль что надо. Впрочем, какой театр? В экспедиции будет не до театров. Но это еще хуже. Будут парни. Конечно, будут и всякие там геологические трудности — жизнь в палатках, холод, дождь, снег, комары, лесные клещи, змеи, звери, еда всухомятку, насморк и прочее. Но все это не так страшно, как парни.
Наверное, я все-таки двуликий человек. Или эгоист. А может, то и другое вместе. Потому что я теоретически против всякого там домостроя, а в душе у меня копошится такое, что вслух и сказать стыдно. Если бы кто-нибудь изобрел прибор, умеющий читать мысли, и направил на меня, человечество увидело бы большую коллекцию пережитков…
В Златоусте поезд стоял десять минут. Старшина первой статьи Смирнов разрешил двоим сходить на вокзал за сигаретами и лимонадом. Вместе с лимонадом Игорь принес две бутылки водки.
— Акваланг мне теперь все равно не покупать. Надеюсь, выдадут казенный. А ну, моряки, сооружай закусон!
На столик посыпались пироги, яйца, колбаса, сыр. Кто-то положил даже курицу. Желающих «смочить» флотскую службу нашлось немало. К нам потянулись ребята из соседних купе. Это, видимо, и привлекло внимание старшины первой статьи Смирнова. Он внезапно вырос за спиной Игоря, отстранил его, критически оглядел стол и сказал:
— Так!
— Товарищ старшина, мы по маленькой, — взмолился Игорь. — На десятерых всего по одному глотну и достанется.
— Приказ слышали, Пахомов? — строго спросил старшина.
— Слышал. Так ведь мы…
— Ну, вот что. — Старшина взял со стола бутылки, по одной в каждую руку. Как гранаты, за горлышко. — За борт их! Откройте окно. Ликвидируем это дело как класс.
Кто-то услужливо открыл окно. Старшина размахнулся, но тут же опустил руку.
— Может, сами? — спросил он Игоря.
— Ладно, за шесть рублей хоть это удовольствие испытать, — Игорь взял бутылку.
Он попал удачно — прямо в столб. Из-за грохота поезда мы не слышали звона, но видели, как брызнули осколки. Вторая бутылка упала на склон насыпи в траву и, кажется, не разбилась.
— Кому-то повезет, — вздохнул Игорь.
— Назначаю вас дневальным, — сказал ему старшина. — Вон у той двери.
— Благодарим-с за доверие, — усмехнулся Игорь.
— И завтра будете дневалить, — спокойно произнес старшина.
Игорь хотел что-то возразить, но я остановил его:
— Помолчи! Тут геометрическая прогрессия.
— Приятно иметь дело с образованными людьми, — вежливо сказал старшина и двинулся в другой конец вагона.
— Море!
Этот крик мигом сбросил нас с полок, все ринулись к окнам. Поезд шел медленно, должно быть, подходил к станции. Чуть брезжил рассвет, на деревьях клочьями висел туман. Мимо проползло несколько кирпичных домов под острыми черепичными крышами. В сторонке, как памятник, одиноко торчала печная труба. Никакого моря не было.
— Дневальный! Кто пустил «утку»?
— Не знаю. Кажется, из третьего купе кто-то.
В третьем купе Володя Маслов клятвенно уверял:
— Сам видел, честное слово! За кустами мелькнуло.
— За кустами дураки с хвостами. Приснилось тебе.
— Вот прохиндеи, поспать не дадут.
И когда полуголая ворчливая братия разочарованно полезла опять на полки, деревья вдруг расступились, и за окном распахнулся неоглядный сероватый простор. Поезд шел по берегу, и под колесами лениво шевелилась вода.
— И верно — море!
Снова все приникли к окнам.
Я впервые видел море, и первым моим впечатлением было ощущение простора, свободы, удивительное и нетерпеливое желание лететь, петь, кричать полным голосом. Может быть, для тех, кто жил в степи, это ощущение не было неожиданным, но для меня оно было внезапным и потрясающим. Не знаю, что в этот момент ощущали другие, но все мы несколько мгновений молчали, а потом вдруг разом заговорили:
— Вот это да!
— Здорово!
— Смотрите, корабль!
Я был Ассолью, увидевшей алые паруса. Но кто-то иронически и осведомленно пробасил над моим ухом:
— Баржа. Самоходная. Такие у нас на Волге лаптями называют.
— Много ты понимаешь! Сам лапоть.
— Товарищ старшина, скажите этим салажатам.
Старшина Смирнов с жалостью смотрел на нас, должно быть, ему очень не хотелось нас разочаровывать. Но он был, как всегда, справедлив:
— Комаров прав, это самоходная баржа. И, если уж на то пошло, вовсе это не море, а залив. Балтийский залив. Минут через пятнадцать приедем в Балтийск. По-старому — Пиллау. Вот там и увидите море.
Но настоящего моря мы в этот день так и не увидели. Прямо с вокзала нас повели на сборный пункт флота. Там мы попали в удивительно проворные руки кладовщиков-баталеров, парикмахеров, дежурных, их помощников и т. п. Особенно много было дежурных, они мелькали тут и там, с красными и синими повязками, которые здесь называли труднопроизносимым, загадочным словом — «рцы». Впрочем, вскоре мы узнали, что ничего загадочного в этом слове нет: это буква «Р» в древнем произношении. На флоте все буквы произносят по-древнему: аз, буки, веди, глаголь… Флаг «рцы» — сине-белый, как и повязка на рукаве, означает дежурный корабль, службу. Но все это мы узнали несколько позже, а пока, подбадриваемые веселыми окриками старшин, дежурных и прочего многочисленного начальства, бестолково метались от одного к другому. Но стоило старшине Смирнову гаркнуть: «Становись!», как вся эта беспорядочная толпа притихала, выравнивалась, старательно «держала ногу» и лихо шагала к другому складу.
К сожалению, в бане команда «Становись!» не подавалась, и мне достались три мочалки, но не хватило тазика. Помылись с Игорем из одного. Мне вообще не везло в этот день: форменка досталась пятого роста, хотя у меня третий, зато ботинки выдали на два размера меньше. С помощью баталера я едва вогнал в них свои конечности.
— Ничего, разносишь, — утешил баталер. — Или поменяешься с кем-нибудь. Я тут троим выдал с запасом.
В этих ботинках я дошел только до столовой. Там разыскал тех троих. В результате сложнейшего четырехкратного обмена у меня оказались ботинки на два размера больше. Я снова обрел возможность передвигаться самостоятельно.
Строй благоухал запахами нафталина и хозяйственного мыла. Неужели это долго не выветрится? Меня это сильно беспокоило. Потому что нюх у меня, пожалуй, не хуже, чем у собаки. Там, где никто ничего не почувствует, я обязательно унюхаю. Подозреваю, что это у меня выработалось путем длительных тренировок, главным образом на парфюмерном ассортименте Галки Чугуновой.
Должно быть, воспоминание о Галке несколько отвлекло меня от сложного процесса вышагивания, я сбился с ноги, и кто-то сзади ткнул меня коленом чуть пониже спины. По-моему, Володя Маслов. Я хотел обернуться, но встретил взгляд старшины Смирнова, сразу отбивший у меня желание выяснить отношения с Володькой.
То ли от того, что у меня ботинки оказались слишком тяжелыми, то ли нас действительно много гоняли, я едва добрался до кубрика и, как только разрешили спать, завалился в койку. Ребята крутились перед зеркалом, разглядывая себя в новой флотской форме кое-кто тут же принялся ее ушивать. Мне тоже хотелось взглянуть на себя, но не было сил, я уснул тотчас же, как только уронил голову на подушку.
Не знаю, сколько я проспал, но когда проснулся, в кубрике было темно, лишь у столика дневального горела синяя дежурная лампочка. Я долго не мог понять, что меня разбудило. И только когда тихо скрипнула форточка, понял: запах моря. Я встал, открыл створку, и в лицо мне хлынули влажные запахи рыбы, водорослей и еще чего-то непривычного, не то солоноватого, не то сладковатого. Откуда-то издалека донесся шорох и плеск. Я понял, что это голос моря, и мне ужасно захотелось взглянуть на него. Я еще не видел его, но нам говорили, что оно близко, метрах в трехстах отсюда, за стеной и бугром.
Я тихо оделся и осторожно вылез в окно. В суете дня как-то не удалось запомнить расположение городка. Пришлось ориентироваться по запаху моря, и я шел по нему, как собака по следу. Наконец вышел к стене. Она оказалась высокой, метра в два с половиной. Нащупав выступ, поставил на него ногу, рванулся, зацепился рукой за верхний край стены, влез на нее. И тут же полоснул в уши окрик:
— Стой! Кто идет?
Я свалился вниз, по другую сторону городка, и замер, прижавшись к стене.
— Стой! Кто идет? — еще более грозно прокричал голос слева.
— Я это.
— Кто такой? — Из темноты выплыл силуэт матроса с автоматом в руках.
— Ну я, Соколов.
— Ложись!
— Зачем?
— Ложись, говорю! Стрелять буду.
Лязгнул затвор. Я лег. В траве что-то зашуршало, наверное, мышь.
— Свой я.
— Молчать! Не шевелиться! — Теперь голос часового казался уже не столь строгим, сколь испуганным.
— Да брось ты, парень.
— Молчать! Мне на посту разговаривать с тобой не положено. Вот придет разводящий, разберется.
Ясно, тоже не очень опытный часовой. Пальнет еще сдуру, и поминай как звали. Лучше лежать. С этой стороны стены запах моря более острый, почти терпкий. Или это трава? Она тоже пахнет морем, видно, пропиталась им, как моя форменка нафталином.
Наконец пришел разводящий, осветил меня фонариком, заставил встать. Видимо, он был недоволен, что ею разбудили.
— Гнал бы его обратно, и весь сказ, — выговаривал он часовому. — Парень из тех, что сегодня прибыли, видишь, оперение новое, не обмялось по фигуре.
— Так ведь по инструкции… — начал оправдываться часовой.
Разводящий спохватился:
— Действовали правильно. И впредь действовать в духе устава и инструкции. — И ко мне: — Пошли.
Мы обошли вдоль стены полгородка и вошли через ворота. Видно, какими-то путями весть о моем задержании уже дошла до старшины первой статьи Смирнова — он ждал у входа в кубрик.
— Прогуляться парень решил, — сообщил ему разводящий. — Моциончик к морю. Лирика! Дайте ему швабру, пусть подраит гальюн.
Старшина сунул мне в руки палку с пучком веревок и строго сказал:
— Помоете в гальюне палубу, толчки, надраите краны. Пасту возьмите в ящике на окне. Когда все будет готово, сдадите дневальному. Потом — спать. Завтра разберемся.
Старшина пошел спать. Я закатал штаны, налил в ведро воды. Открыл окно. Но запах гальюна сильнее запаха моря.
Потом мне всю ночь снились эти запахи. У моря был голубой запах, у травы — зеленый. Запах «Красной Москвы» почему-то оказался темно-синим. Я было начал возмущаться тем, что вместо «Красной Москвы» мне подсунули «Огни Москвы», но из флакона вылезла Галка Чугунова и строго спросила: «Кто тебе больше нравится: красивые или умные?» Не успел я ответить Галке, как из другого флакона выпорхнула Антоша и кокетливо спросила: «А я красивая? Ну, скажи, что красивая». Потом откуда-то появился дядя Егор и сердито сказал: «Гореть надо, чтобы свет и тепло от тебя к людям шли. А ты шаешь, как сырая головешка. Один дым только и есть». Потом из дыма вылез старшина первой статьи Смирнов и рявкнул:
— Подъем!
После завтрака нас разбили на учебные батальоны, роты и взводы. Наш батальон отправляли в гавань, там нас будут готовить к службе на ракетных кораблях.
— Хоть тут повезло, — сказал Игорь. — Все-таки современная техника. Это тебе не какая-нибудь пушчонка с захудалого тральца.
— А я вот на тральцах восемь лет прослужил и не жалуюсь, — сказал старшина Смирнов.
— А сейчас на сверхсрочной?
— Угадали.
— Восемь лет! С ума сойти! Не надоело лямку тянуть?
— Надо, Пахомов.
— Кому надо?
— Народу. Стране. Впрочем, вы этого пока не понимаете.
— Надеюсь, под вашим чутким руководством я поумнею, — ехидно заметил Игорь.
— И я надеюсь, — серьезно и спокойно ответил старшина.
Игорь покраснел и не нашелся, что сказать.
— Что, съел? — спросил я у него, когда старшина отошел.
— А ну его, — отмахнулся Игорь. Он недолюбливал старшину. Может быть, потому, что при каждой словесной стычке со Смирновым Игорь оказывался в глупом положении. Причем старшина был всегда спокоен и вежлив.
Перед выходом в гавань нас опять построили, и командир батальона капитан 2 ранга Самойленко обошел строп. Когда он остановился около нашего взвода, старшина первой статьи Смирнов попросил:
— Товарищ капитан второго ранга, им бы море показать. А то тут некоторые, — он покосился на меня, — не видели его. Хотя бы с берега.
— Хорошо, — согласился комбат. — Поведете взвод через парк.
— Есть! — весело козырнул старшина.
В матросском парке было безлюдно. Лишь несколько стариков и женщин с колясками сидели на скамейках. Неожиданно нас остановили: дорогу пересекал другой строй. Это шел детский сад. Ребятишки шли парами, старательно поддерживая равнение.
— Дисциплинка! — ухмыльнулся Игорь.
И вдруг до нас донеслось:
— Эй, мояк, ты съиском долго пьявал,
Я тебя успела позабыть…
Пела девочка лет пяти-шести с льняными косичками и хитрыми черными глазенками. Строй загоготал.
— Просвещенный у вас народ, — сказал старшина первой статьи Смирнов воспитательнице, девушке с круглым загорелым лицом, густо усыпанным веснушками.
— Стараемся, — улыбнулась она. Но, пройдя несколько шагов, смахнула с лица улыбку и строго сказала: — Таня! Как тебе не стыдно?
Море распахнулось неожиданно, как только мы поднялись на песчаный холм. Оно уходило далеко за горизонт и там растворялось в синеватой дрожащей дымке. Там, вдали, оно казалось спокойным и ровным, а здесь, у берега, ворочалось и ворчало, скручивало в зеленые косы тугие валы, выкатывало их на песок, и они рассыпались тут белыми сугробами. Один сугроб набегал на другой, подминал его и уносил обратно в море. Берег здесь был отглажен аккуратно и ровно. Море вблизи казалось добрым и честным работягой, привычно и неутомимо делающим свое дело. Но там, у каменной стены, которую старшина назвал молом, море было сердитым и сильным. Оно яростно бросалось на стену, разбивалось, отплевывалось тысячами брызг, откатывалось, чтобы собраться с новыми силами, и с грозным гулом снова кидалось на стенку. Иногда ему удавалось ухватиться волосатыми ручищами за стенку, и тогда оно старалось отодрать ее от земли и бросить дальше от берега. Но стена цепко держалась за землю.
К этой стене приближалось небольшое судно. Оно то зарывалось в воду по самые мачты, то взбиралось на гребень волны, будто старалось взлететь. Но море не давало ему улететь, оно наваливалось на суденышко своей широкой грудью и опять вдавливало в воду. Я со страхом следил за тем, как судно приближалось к стене. Сейчас его разобьет, ясно, что от него не соберешь и щепок. А что же люди? Почему они идут на стену, может, у них руль не в порядке?
Вот нос судна приблизился к стене. Я закрыл глаза. Но не услышал ни треска дерева, ни скрежета металла, ни криков людей. Когда я открыл глаза, судно спокойно разрезало своим носом каменную стену.
— Сейнер вошел в гавань, — сказал старшина первой статьи Смирнов, и я сообразил, что где-то в стене есть проход.
— Вот бы с рыбаками сходить, хотя бы недалеко, — мечтательно сказал Игорь.
— Рыбаки тут промышляют мало, — пояснил старшина. — Больше всего в Атлантике ловят, видно, там уловы побогаче. По нескольку месяцев земли не видят. Вот кто настоящие труженики моря!
Меня поразило, что старшина первой статьи Смирнов, обычно не очень лестно отзывающийся о всякой штатской публике, о рыбаках говорит так уважительно и даже с завистью.
— А глубоко тут, товарищ старшина?
— Нет. Море наше мелкое. Не помню точно, какая самая большая глубина, но, кажется, метров четыреста с хвостиком.
Ничего себе — мелкое! Наш Миасс на ушах вброд перейдешь, и то ухитрялись тонуть. А здесь четыреста метров! Это если поставить друг на друга пятиэтажные дома, штук двадцать наберется. У меня аж мурашки по коже побежали. А тут еще старшина спрашивает:
— Ну как, Соколов, нравится?
— Ничего. Рыбой пахнет. И йодом. Для здоровья весьма полезно.
— Да, жизнь тут курортная, — усмехнулся старшина. — И за свое здоровье можете не волноваться.
Первый день занятий значительно обогатил наши представления о «курортной» жизни. До обеда мы учились ходить и поворачиваться в одиночку, после обеда — строем. Девятнадцать лет мы топтали нашу грешную землю и не подозревали, что совсем не умеем ходить. А оказывается, это не самый простой способ передвижения из пункта А в пункт Б. Кто из нас мог бы самостоятельно догадаться, что, прежде чем повернуться кругом, надо пропустить левую ногу, сделать полшага правой, приподняться на носки, перенести тяжесть тела на правую ногу, повернуться и начать движение, сами понимаете, опять же с левой ноги?
— Выше ногу! Носочек, носочек оттяните! — весело покрикивал старшина. Вчера мои ботинки весили не больше пяти килограммов. Сейчас они весят не менее пятидесяти каждый. А попробуй-ка оттянуть носочек, когда яловый ботинок не гнется и на два размера больше, чем тебе нужно.
— Р-р-равнение направо! Улыбочку, улыбочку дайте! Не надо есть глазами начальство, оно — не вполне съедобный продукт.
Попробуй изобрази улыбочку, если с тебя градом льет пот, а ноги налиты свинцом. Мы, конечно, стараемся, хищно скалим зубы и все-таки жрем старшину глазами. А он все еще недоволен.
— Пахомов, вы что, забыли, где правая, где левая сторона? Может, вам сено-солому подвязать?..
— Маслов, не отставайте…
— Соколов, подтяните корму, выгните грудь, вам же девятнадцать лет, а не восемьдесят!
Наконец долгожданная:
— Р-р-разойдись!
Одуревшие от усталости, мы бессильно валимся на землю. Даже курить не хочется. Молчим, блаженно вытянув ноги.
Отупение проходит быстрее, чем усталость. Кто-то отваживается на вопрос:
— Зачем все это нужно? Мы ж не пехота.
Старшина терпеливо поясняет:
— С этого начинается дисциплина. Приобретается привычка действовать по команде, быстро исполнять ее, вырабатывается автоматизм.
— Но ведь мы же люди!
— Вот именно. А человек — существо не вполне совершенное…
Мы никак не можем понять, зачем нам нужно отрабатывать действия до автоматизма. Но спорить со старшиной не хочется, да и не положено.
От стенки отходит корабль. До нас доносятся обрывки команд, крики вспугнутых чаек. На палубе, вдоль борта, лицом к берегу выстроился экипаж. Счастливчики! Они уходят в море, у них настоящая жизнь. Интересно, они тоже занимались шагистикой? Большинство матросов приходят на корабли из учебных отрядов уже специалистами. А мы пройдем курс молодого бойца и пойдем на корабли в лучшем случае учениками.
— Товарищ старшина, а в город нас пускать будут? — спросил Маслов.
— Пока нет. Когда распишут по кораблям, тогда и будут увольнять на берег. В порядке очередности, не более тридцати процентов от численности экипажа, чтобы сохранить готовность корабля.
А жаль! Мне бы хотелось съездить в Калининград, отыскать там Королевский замок. Я часто слышал о нем от отца, там он был последний раз ранен. Вот удивится, когда я ему напишу. Ведь никто же не думал, что я попаду именно сюда.
Как он там один? Я послал ему письмо девять дней назад, а ответа пока нет. Не заболел ли? И Антоша ничего не пишет. Она, наверное, уже где-нибудь в тайге. Что ее туда влечет?
Странно, что меня теперь тянет к морю. Мы еще ни разу не были на корабле, а вот тянет. Любопытство? Вчера разговорились с дежурным по КПП. Он служит на сторожевике сигнальщиком.
— Служба как служба. На берегу бываем редко, все больше в походах.
— А за границу ходите? — спросил Игорь. Он никак не может расстаться со своей розовой мечтой о портовом кабачке в Рио-де-Жанейро.
— Не приходилось, — ответил матрос. — Другие корабли ходили с визитами дружбы и в Швецию, и в Финляндию, а наш — нет. Рассказывали, кто был, — ничего особенного. Люди как люди, две ноги, две руки и в носу две дырки.
— В голове у него дырки, — сказал потом Игорь. — Понимаешь, хочется на живого капиталиста поглядеть. Зачем ему миллионы? И вообще надо знать своего классового врага.
Вот гусь, подводит классовую платформу.
— Мне бы хотелось побывать в Норвегии. Ты читал рассказ Паустовского «Корзина с еловыми шишками»? О Григе. Здорово написано. Вот бы побродить по тем местам.
Оказывается, и у Игорешки бывают благородные побуждения!
— И знаешь, чего еще хочется? Подраться на баррикадах. Во время Парижской коммуны много русских было. Хочется помочь угнетенным трудящимся. А то как-то не очень здорово получается: мы у себя социализм построили, к коммунизму идем, а где-то в Анголе еще колониальная система. Я, конечно, в политике не силен, а по-человечески помочь хочется.
Прямо Макар Нагульнов из «Поднятой целины». Игорешка за мировую революцию! Сказать кому из нашего класса — не поверят. Странно, мы проучились вместе десять лет, а плохо знаем друг друга. Игоря все считали легкомысленным парнем, а он, оказывается, за мировую революцию.
— Понимаешь, хочется жить красиво. Я не в том смысле, что шикарно, а в том, чтобы по-настоящему, делать что-то выдающееся. А тут повороты налево, направо, кругом.
— А может, и повороты нужны? — спросил вдруг за спиной чей-то голос. Мы обернулись и вскочили. К нам подошел заместитель командира батальона по политической части капитан-лейтенант Протасов.
— Вы извините, я невольно услышал вашу последнюю фразу, Пахомов. Вы хорошо сказали, что хочется жить красиво. Только ведь ничего выдающегося вы не сможете сделать, не научившись делать малое, не приучив себя к черновой работе, к дисциплине. Ученый, чтобы совершить открытие, проделывает десятки тысяч простейших арифметических действий. Поэт, чтобы найти «грамм радия», переворачивает «тонны словесной руды». Космонавт, чтобы подготовить себя к полету, ежеминутно подвергает себя испытаниям. Вот вы болельщик футбола. А знаете ли вы, что футболист, чтобы играть хорошо, отказывает себе во многом? Я уже не говорю о ежедневных тренировках. Возьмите только режим. Спортсмену не все можно есть, нельзя пить и курить и еще многое нельзя. Успех складывается из ежедневного труда, великое из малого. Я повторяю прописные истины. Но истины!
— Знаете, хочется побыстрее.
— Знаю. Но быстрый путь — не всегда самый верный и, как правило, не самый легкий.
Наконец-то начались занятия по специальностям. С утра — гидроакустика. По расписанию урок должен проводить командир ракетного корабля капитан 2 ранга Николаев. Мы ожидали этакого просоленного морячину с неизменной трубкой в зубах, с седой пеной на висках и охрипшим голосом. Но вошел молодой высокий офицер, удивительно подтянутый и даже хлыщеватый — все на нем было так подогнано и ушито, что он мог служить наглядным пособием по строевой выправке. Он нетерпеливо выслушал доклад дежурного, небрежно обронил «Вольно» и, ловко присев на край стола, окинул нас веселым взглядом. Потом взял со стола подшивку газеты, на мгновение задержался на ней заинтересованным взглядом, отодвинул подшивку в сторону и уселся капитально.
— Приступим?
Опять окинул нас веселым взглядом и спросил:
— Можете ли вы сказать, кто такой Николай Романов? Ну, вот хотя бы вы.
— Курсант Маслов.
— Слушаем вас, товарищ Маслов.
— Не знаю, товарищ капитан второго ранга.
— Садитесь. А кто знает?
Игорь поднял руку.
— Прошу.
— Курсант Пахомов. Николай Романов был последний русский царь. Только вот не помню, который по счету Николай — не то второй, не то третий.
— Благодарю вас. Садитесь. С историей вы приблизительно знакомы. А вот газет никто из вас не читает. Во всяком случае, нашу флотскую газету «Страж Балтики». — Офицер взял подшивку и показал ее нам. — А она по этому поводу гласит вот что. Вот, на первой странице, крупным шрифтом выделен заголовок: «Николай Романов — лучший гидроакустик базы».
— Нам некогда читать газеты, — пожаловался кто-то из заднего ряда.
— Матросу бывает некогда только выспаться. Поэтому он спит всегда впрок, или, как говорят акустики, при каждом удобном случае «прослушивает шумы». Чтобы просмотреть газету, нужно ровно десять минут. Пять — на международную информацию, две — на изучение таблицы чемпионата страны по футболу, минуту — на все заголовки, и две минуты — на деловую статью, если она в этом номере присутствует. Короче говоря, времени требуется ровно столько, чтобы успеть выкурить одну сигарету. Кстати, около вашей курилки — витрина с «Стражем Балтики».
— Стоя читать неудобно.
— Неудобно спать на потолке. Одеяло падает.
Приведя таким образом взвод в веселое расположение духа, офицер уже вполне серьезно спросил:
— Ну, а кто такой Валентин Смирнов, надеюсь, вы знаете?
— Никак нет.
— Вот это плохо. Валентин Смирнов — лучший рулевой всего Краснознаменного Балтийского флота.
— Откуда нам знать?
— А ведь это ваш командир взвода старшина первой статьи Смирнов.
Мы так и ахнули. Вот так фокус!
Капитан 2 ранга Николаев умел не только хорошо шутить, по и здорово объяснять. За сорок пять минут мы вполне усвоили, как соленость моря влияет на прохождение звука, и научились по времени прохождения звука рассчитывать дальность, поняли, что такое эффект Доплера и реверберация.
— А теперь посмотрим все это в действии, — сказал офицер и велел старшине Смирнову отвести нас на стоявший поблизости эсминец.
На корабле мы были впервые и ко всему приглядывались с испуганным любопытством. Вокруг что-то гудело, шипело, скрежетало железо, всхлипывала вода. Помещения были тесными, до отказа забитыми механизмами и приборами. В рубке гидроакустика едва могли поместиться два человека. Мы влезали туда по очереди и смотрели, как работает станция. Откровенно говоря, я мало что понял. Болела голень, я ушиб ее о высокий порог. Заметив, что я прихрамываю, старшина сказал:
— А ну, покажите.
Я задрал штанину.
— Ничего, до свадьбы заживет. Комингсы, то есть пороги, на всех боевых кораблях высокие, учитесь поднимать ноги выше.
Комингсы, пиллерсы, траверзы — одни каверзы. Только Игорешка в восторге от всех этих названий.
— А это как называется? — пристает он к старшине.
— Клюз.
— Товарищ старшина, вы его на клотик за чаем сгоняйте, — посоветовал проходивший мимо матрос.
— А что, я схожу, — охотно согласился Игорь.
Старшина и матрос рассмеялись.
— Клотик вон где, — Смирнов показал на верхушку мачты. — А чай вы можете найти на камбузе. Придете на корабли, вас еще не раз будут «покупать» таким образом. Вообще-то это запрещается, но матросы любят подшутить над новичками. Не обижайтесь на это, но и воли шутникам много не давайте.
— Полундра!
Мы прижались к стенке, уступая дорогу трем матросам, везущим по рельсам тележку, на которой лежало что-то длинное и круглое.
— Торпеда, — осведомленно объявил Игорь.
— Нет, это мина. Донная, тысячекилограммовая.
— А похожа на торпеду.
— Она короче торпеды. Но одного с ней калибра, чтобы можно было ставить через торпедные аппараты с подводной лодки.
Вдруг по всему кораблю пронзительно зазвенели звонки, затопали десятки ног. Мимо нас стремглав бежали матросы и старшины, ныряли в люки и двери, с грохотом захлопывались крышки.
— Боевая тревога!
Загудели механизмы, завращались башни ощетинившись стволами пушек, вскинули высоко в небо свои ресницы антенны радиолокационных станций. И вдруг все замерло, насторожилось.
— БИП! Дать целеуказание в центральный пост! — раздалось в динамике.
— Товарищ старшина, а кто такой этот Бип?
— Это боевой информационный пост. Там ведутся карты надводной, подводной и воздушной обстановки. Сейчас мы будем только мешать тут, поэтому сойдем ка берег. Тревог вы еще увидите много за свою службу. По пять-шесть в сутки, а в море — почти все время готовность.
Смирнов вовремя решил увести нас с корабля, потому что вахтенный офицер уже кричал с мостика:
— Старшина! Не слышали тревоги? Уберите всех с палубы!
— «Уберите!» — ворчал Игорь. — Как будто мы не люди, а вещи.
— Пахомов! Вы опять разговариваете в строю? Вечером пойдете чистить картошку.
Вот опять Игорешка схлопотал «фитиль». Это у него уже четвертый. Механизм взысканий и поощрений действует тут безотказно. По-моему, у старшины первой статьи Смирнова разработана твердая шкала. За самовольный уход из казармы — два наряда вне очереди, за опоздание в строй — драйка гальюна, за разговоры — на картошку. Поощрения раздаются реже и, как правило, в виде благодарности. Вчера старшина отвалил мне благодарность за то, что мое отделение первым закончило уборку территории. А сегодня утром старшина же объявил мне выговор за то, что курсант Бойко не вышел на физзарядку, а я никому не доложил об этом.
Угораздило же Смирнова именно меня назначить командиром отделения. По-моему, я менее всего способен на это. Ребята посмеиваются: «Начальство!» Меня они нисколько не боятся, даже жалеют. Старшина требует, а они меня не всегда слушаются. Особенно этот Бойко. Упрямый, черт, набычится и, хоть убей его, не сдвинется с места.
Игорешка насмешничает:
— Слушай, Костя, когда станешь адмиралом, не забывай о своих ближних. Должностишку подкинь поприличнее, чтобы денежно и не пыльно.
— Пошел ты знаешь куда!..
— А что? Твое стремительное продвижение по служебной лестнице весьма обнадеживает.
В другое время я дал бы Игорешке по затылку. А сейчас — вот глупое положение — не могу даже красноречиво выругаться. Не положено. Командир отделения должен быть на высоте. И кто придумал эту иерархию?
Когда утром старшина влепил мне выговор, я попросил:
— Уберите меня с «комодов». Не умею я, не могу и не хочу.
— Вот уж не ожидал от вас, Соколов, — сказал старшина. — Хлюпик вы!
— Так ведь свои же ребята.
— Вот что, Соколов. Этого разговора у нас не было. Я от вас ничего не слышал.
— Не по мне это.
— А вы что думаете, мне нравится раздавать вам «фитили»? — рассердился старшина. — Или, думаете, я обожаю проверять, сняли ли вы на ночь подштанники? Идите подумайте и больше ко мне с такими просьбами не обращайтесь.
Конечно, кому-то надо всем этим заниматься. Вчера тот же Бойко грязные носки под подушку сунул. Говорю: «Ведь ты же дышать всем этим будешь». Улыбается нахально: «А может, мне нравится?» Ну что ты с ним сделаешь?
А старшина то и дело напоминает:
— Требовательности мало проявляете, Соколов. Боитесь вы, что ли, своих подчиненных?
Я твержу:
— Так ведь свои же ребята.
— Вы что, решили поиграть со мной? Заладили одно и то же, как испорченная пластинка. А мне они чужие, что ли? Ведь все, что мы делаем, — не просто ради службы. Ради них же самих. Вы это понимаете?
— Я-то понимаю. А вот они…
— Так внушите им! Ведь вы же обязаны их воспитывать…
Это я-то воспитатель! Чистый смех. Тоже мне, нашли Макаренко.
— Соколов, Пахомов! — окликнул нас старшина первой статьи Смирнов.
— Есть!
— Идите сюда.
Старательно печатая яловыми ботинками по плацу, мы двинулись к старшине и замерли, не дойдя до него на предусмотренные уставом три шага.
— Вольно. Подойдите поближе. Завтра для вас подъем в пять утра. Поедете со мной.
— Куда?
— Слушайте, Пахомов, вас здесь чему учат?
— Есть подъем в пять утра! — испуганно выпалил Игорь.
— То-то. Поедем завтра в Калининград, отправим семью одного офицера, его в Лиепаю перевели. Ясна задача?
— Так точно. Разрешите идти?
— Идите отдыхайте.
Мы отошли к курилке.
— Видал? — зло спросил Игорь. — Бесплатная рабсила — вот ты кто. Лакей. Барыня изволят-с прокатиться в Питер. Пожалуйте-с ваш саквояжик. Покорнейше благодарим за чаевые-с. Тьфу!
«Барыня» оказалась совсем не такой, какой она нам представлялась накануне. Это была женщина средних лет с усталым лицом и грустными глазами.
— Право, мне неловко, — говорила она старшине. — Но пересадка в Калининграде пугает.
На руках она держала младенца, за подол ее платья уцепились еще три пацана. Должно быть, погодки, самому старшему лет шесть, не больше.
— Зачем вы говорите все это, Анна Васильевна? — с упреком сказал старшина первой статьи Смирнов. — Укажите лучше, что грузить.
— Вот эти четыре чемодана, корзину и ванну с посудой.
— Не густо.
— Шестой раз переезжаем, — вздохнула Анна Васильевна и сунула младенцу соску.
— Бери, ребята, чемоданы. С ванной осторожнее, не побейте посуду, вдвоем тащите. А я займусь этой лапшой. — Старшина подхватил на руки старшего из пацанов. — Поедешь к папе?
— На корабле ходят, а не ездят, — серьезно сказал мальчик.
— Э, да ты, брат, ученый морячина, — засмеялся старшина.
Поезд еще не подали, мы выгрузились на перроне.
Сыпал мелкий дождь. Анна Васильевна ушла со своим выводком в вокзал. Мы закурили.
— Вот так, профессора, — сказал старшина, — усвоили?
— М-м-да, ситуация.
— А я вам, Пахомов, вчера взыскание хотел всыпать за «барыню» и за «лакея».
— Однако у вас слух, товарищ старшина.
— Не обижаюсь. А вы запомните.
— Запомним. Без «фитиля».
— Прогрессируете, Пахомов. Отрадно.
— Товарищ старшина, скажите, за что вы меня так не любите?
— С чего это вы взяли? Я вас просто обожаю. Вас и Строевой устав.
— Вот опять смеетесь.
— Самое главное, Пахомов, обладать чувством юмора и здоровым аппетитом. Плюс иметь парочку извилин под черепом.
— А вы не ставите себе задачей распрямлять эти извилины? — спросил я.
— Вы это серьезно, Соколов? — насторожился старшина.
— Вполне.
— Я был о вас лучшего мнения. — Старшина вздохнул.
— Благодарю вас.
— Не обижайтесь. Я действительно думал, что вы серьезнее. У вас за плечами нелегкая жизнь.
— Откуда вы знаете?
— Мне по уставу положено знать о вас все. А устав, как вы уже изволили заметить, я выполняю… Вот и поезд. Грузимся.
Вагон был старенький, довоенного образца. «Не очень-то уютно тут с детьми», — подумал я.
Но Анна Васильевна не жаловалась. Она принимала и этот переезд, и все предыдущие как должное, говорила обо всем спокойно и рассудительно.
— Пока ребятишки в школу не ходят, можно ездить. Квартиру нам дают, работу найду, учителей в Лиепае тоже не хватает.
Разве у нее жизнь легче, чем у геолога? Интересно, что ее заставляет вот так ездить с места на место?
— Как что? Я же морячка. Такая уж у нас служба.
Она сказала «у нас». Просто и естественно. Покорность судьбе? Вряд ли. По-моему, она не мыслит иначе. Даже удивилась моему вопросу. Старшина прав, мы еще сопляки, до нас многое не доходит.
— Вы знаете, я туда второй раз еду. В оккупации там была. Отец у меня тоже служил на флоте. Когда началась война, корабли снялись с якорей и ушли. Ну, а семьи остались. Кто мог, выбрался, а мы не успели. Мама тогда тяжело болела. Хлебнули лиха. Нет, это не может, не должно повториться. Они, — Анна Васильевна указала на прилипших к окну ребятишек, — они не должны этого знать.
Странно, что эти же слова я слышал много раз по радио, читал в газетах, но только сейчас смысл их стал доходить до меня. Я, кажется, понимаю, почему Анна Васильевна не жалуется.
Поезд на Лиепаю ушел в одиннадцать, а на Балтийск отправлялся в пятнадцать. У нас оставалось целых четыре часа.
— Мне надо заехать в одно место, а потом побродим по городу, — предложил старшина.
— А вы не знаете, где тут Королевский замок? — спросил я.
— Есть такой. Недалеко. А почему именно он вас интересует?
— У него там отец был ранен, — сказал Игорь.
Тоже запомнил. А ведь мы и не знали, что попадем сюда.
— Тогда вот что, — сказал старшина. — Я поеду по делам, а вы садитесь на «двойку», доедете до площади Суворова. Там и есть Королевский замок. По-моему, третья остановка. В два часа встретимся здесь, вместе пообедаем. И чтобы без фокусов, патрули тут на каждом шагу. Ясно?..
— Так точно.
— Валяйте.
Впервые за полтора месяца мы обрели свободу. На целых три часа! Девятнадцать лет мы вольны были делать все что вздумается и не придавали этой возможности ровно никакого значения. Видимо, потому, что чувствовать себя свободными людьми — естественное состояние человека. И вот после полутора месяцев казарменной жизни в учебном батальоне мы снова стали свободными.
— У нас впереди почти вечность, — сказал Игорь, засекая время. — На кой черт нам этот трамвай? Подумаешь, чудо века. Пошли пешком.
— А куда?
— Уан моумент. Девушка, извините, имею один кардинальный вопросик. Не скажете, где тут обитали прусские короли?
— Вы спрашиваете о Королевском замке?
— Вы ужасно догадливы.
— Это туда. Третья остановка.
— Благодарю вас. И если позволите, еще один вопросик. Поскольку курс ваш лежит в том же направлении, не составите ли нам компанию? Так сказать, в качестве гида.
Девушка окинула нас внимательным взглядом, что-то не то удивленное, не то насмешливое мелькнуло в ее больших серых глазах.
— Нам все равно по пути. Пойдемте. Но я никогда не выступала в такой роли.
— А какая роль для вас более привычна?
— Я разделочница. На рыбзаводе. А город пока плохо знаю.
— Разве вы не здешняя?
— Здесь все не здешние.
— Ах да, Пруссия… Я как-то упустил из виду. — Игорь пришел в то состояние, которое он сам называл словом «зажигаться». Это с ним случалось чаще всего в присутствии интересных девушек и означало кульминацию всех его способностей. В такие моменты он становился интересным и остроумным, я даже завидовал ему. Но сейчас он решил играть в простачка.
— Пруссия. Я что-то в детстве слышал о ней. Тевтонские рыцари не отседова? — Он даже подмигнул мне: мол, сейчас мы эту разделочницу рыбзавода разделаем. — Сам я из деревни, а у нас даже электричества не было. Читал при лучине.
— Был еще прусский метод не то окулачивания, не то раскулачивания, — поддержал я.
— Гли-кось ты, я и не знал. А ведь я шибко дошлый. Даже доильный аппарат освоил.
— Вы же сказали, что у вас в деревне нет электричества.
— А мы от трактора ток получали. Ставили на заднее колесо динамку и наяривали за милую душу. А как у вас с механизацией?
— Плоховато.
— Ножичком хвостики обрезаете?
— Нет, ножичком только язычки.
— Кому?
— Рыбкам.
— Вы мне нравитесь, — признался наконец Игорь.
— Так быстро? — насмешливо спросила девушка.
— А вы занятная. Как вас зовут?
— Наташей.
— А меня Дормидонтом. — Игорь подмигнул мне. Девушка заметила это, но не подала виду.
— Звучное имя. Если в пустой комнате его произнести, как в колокол зазвонят: Дор-ми-донт.
— Вы верующая?
— Нет, я не о церковных колоколах. О ваших, корабельных.
— А вы их где слышали?
— В море. Когда туман. Очень нудно, если несколько суток подряд звонит.
— Вы были в море? — недоверчиво спросил Игорь.
— Приходилось.
— Ну, Калининградский залив — это еще не море.
Девушка усмехнулась. Помолчала в нерешительности, потом равнодушно сообщила:
— Приходилось и в Атлантику ходить.
Игорь постарался принять это сообщение спокойно и тоже равнодушно отреагировал:
— Выходит, коллеги.
— Выходит.
— Приятный сюрприз.
— Будем надеяться. Вот это бывшая биржа. — Наташа указала на разрушенное здание с колоннами, протянувшееся вдоль реки. Собственно, только колонны от него и остались, но не трудно было представить, что когда-то оно выглядело великолепно.
— Колоссально! Восхитительно! — воскликнул Игорь. — Ренессанс.
— Вы так думаете? — Наташа не скрывала своей иронии. Но Игорь старался этого не замечать.
— Уверен, — сказал он не очень уверенно.
— Очевидно, у вас в деревне этот стиль в моде. Вон там могила Канта.
— Надеюсь, мы будем скорбеть вместе?
— Нет, я уже опаздываю. Королевский замок, точнее его остатки, прямо перед вами. Как вы думаете, готика или тоже ренессанс?
— Вы случайно не в Королевском замке родились? — спросил я.
— Нет. Я родилась в деревне.
— Потрясающе! — Теперь Игорь уже не скрывал своего восторга.
— Простите, вот идет мой трамвай, — заторопилась Наташа. — Я поеду, а то опоздаю. Надеюсь, теперь не заблудитесь.
— Я не пущу вас. — Игорь попытался удержать ее за руку.
— Но я в самом деле опаздываю.
— Работа не волк…
— Я опаздываю на экзамен.
— В школе экзамены начинаются весной.
— А в институте бывают и осенью. Счастливого визита к королям! — Девушка ловко прыгнула на подножку трамвая. — Не забудьте привинтить динамку к заднему колесу! — Она звонко рассмеялась и помахала рукой.
Игорь ошеломленно хлопал глазами. Я считал:
— Раз, два, три… девять! Аут!
— Что? — очнулся Игорь.
— Чистый нокаут.
— Я ее все равно найду.
— Интересно — где?
— В институте. Ее зовут Наташей.
— В каком институте? Их тут не один. И в каждом по сотне Наташ. Возможно, что она такая же Наташа, как ты Дормидонт.
— Резонно. Есть еще выход. У меня два рубля с копейками.
— У меня рубль.
Но, как назло, ни одного такси. Прошло минут десять.
— Дальнейшее преследование Афродиты считаю бессмысленным.
— Пожалуй. И все-таки я ее найду!
— Надежды юношей питают.
— Ладно, пошли к королям.
Собственно, от замка осталась только исклеванная снарядами и осколками стена и две башни. На высоком гранитном цоколе надпись, старательно забитая отбойным молотком. Что там было написано — не разобрать. Судя по всему — готическим шрифтом.
Мы поднялись по лестнице, влезли на гору кирпича и через пролом в стене вошли в башню. Внутри она была совсем узкой, зато стена ее достигала толщины двух с лишним метров. Какого же калибра был снаряд, пробивший такую стену? Скорее всего, бомба тонн в пять. Кирпич тут очень прочный, особой закалки. Из такого раньше церкви клали. Мне как-то пришлось разбирать такую церковь, намучились мы порядком. Раствор, говорят, замешивали на козьем молоке, он схватывал так, что кирпич от кирпича отделить было невозможно. Кирпичи кололись, а стыки мы не могли разнять.
Об этом замке отец рассказывал мало, наверное, не успел разглядеть его, а может, и видел только вот эти развалины. В библиотеке базового матросского клуба я нашел одну книжку, в которой упоминалось о замке. Я узнал, что в этом замке бывали и великие магистры Тевтонского ордена, и какой-то Альбрехт Бранденбургский, и Фридрих Великий, и гитлеровский гауляйтер Кох. Эти стены были символом неукротимой военщины и «прусского духа». А теперь они лежат, поверженные советским солдатом, моим отцом.
Сверху открывалась панорама города. Под нами лежали руины замка, за Прегелем виднелось еще несколько разрушенных зданий, а дальше во все стороны разбегались новые дома. Собственно, эта часть города построена вся заново. Сколько же было вложено труда, чтобы разобрать руины и поставить на их место новые дома! Наверное, дешевле и проще было построить новый город в другом месте.
Я слышал о храме на крови. Здесь на крови построен город. Здесь пролилась кровь и моего отца. В этой земле покоятся останки десятков тысяч наших солдат. Можем ли мы считать эту землю чужой? Ведь мой отец пришел сюда не завоевателем, а освободителем.
Под нами — памятник Суворову. Вон там улица Багратиона.
История этой земли — история многих войн. Эти руины — свидетели последней. Последней? Да, последней! Здесь пролилась кровь твоего отца, здесь погибли отцы и братья твоих сверстников. Низко поклонись этой земле и поклянись, что сделаешь все, чтобы ни здесь, ни на какой другой земле не было больше войны! Судьба случайно привела тебя туда, где воевал твой отец. Но ты не случайно встал на защиту этой земли. Ты видишь эту надпись: «Нас было четверо: Петров, Кузьмин, Иванов, Сидоров. Апрель 1945 г.»? Их было четверо. Было. Кто из них вернулся с войны? Может быть, никто. Четверо солдат, не доживших всего один месяц до победы. Четверо из десяти миллионов наших солдат, погибших в прошлой войне. Они смотрят на тебя, они и мертвые спрашивают тебя: можешь ли ты сохранить то, что они отстояли ценой своей жизни?
Ты впадаешь в патетику. Не стыдись ее. Ты можешь не кричать об этом на каждом перекрестке. Но ты должен носить это в себе. Ты можешь подшучивать над Игорьком, сраженным сегодня веселой и умной девочкой Наташей. Но этого ты не забывай.
Вон под окном нового дома спит в коляске малыш. Гражданин тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года рождения. Он родился под счастливыми звездами спутниками Земли. А тебе, малыш, предстоят более далекие пути. Может быть, именно ты будешь первым посланцем Земли на одной из далеких планет. Спи, малыш, набирайся сил перед дальнею звездной дорогой! Мы пришли охранять твой сон и покой. Мы за это в ответе не только перед тобой и будущим, но и перед прошлым. Перед своими отцами, перед тысячами людей, что покоятся в этой земле, на которой ты растешь.
«Костя, милый!
Наконец-то получила от тебя письмо. Даже два. Сегодня воскресенье, приехала домой, и вот сразу два письма.
Значит, ты теперь балтиец. А знаешь — это звучит.
Честное слово! Я даже немного горжусь. Встретила Галку Чугунову, так ей и сказала:
— А Костя на Балтике.
Она не удивилась. По-моему, она ревнует меня. Смешно! Галка стала ужасно важной: как же, студентка политехнического! А мы — чернорабочие.
Мы — это Иванцова, Захарчук и я. Иванцова — кондуктор троллейбуса. Отмирающая профессия. К тому же Катька не умеет ссориться. Не знаю, почему она пошла именно кондуктором. Фрося Захарчук работает на стройке. Я ее не видела и не знаю, что она там делает.
А теперь о себе. Никуда я не уехала. Просто наша партия работает в пределах области. Меня и сюда не хотели брать. Начальник ужасно строгий. Окинул меня критическим оком и решительно отрубил:
— Нет!
Но ты ведь знаешь: я упрямая. Пришла на другой день, на третий. На четвертый спросил:
— Вы что думаете, у нас детский сад?
Тут я его и срезала:
— Скажите, пожалуйста, сколько вам было лет, когда вы впервые ушли в экспедицию?
— Шестнадцать, — ответил он, смутившись.
— А мне восемнадцать.
— Ладно, беру. Только не пищать. Выгоню сразу.
Так я стала геологом. Официально моя должность именуется „разнорабочая“. Практически — кто куда пошлет. Так что начальников надо мной много. Самого главного зовут Федором Николаевичем. Фамилия его Тихий. Но он далеко не тихий. Любит метать громы и молнии по всякому поводу и без оного. Всех называет на „ты“. Живет в отдельной палатке, но работает вместе со всеми. Это единственное его достоинство, в остальном — личность несимпатичная. Меня принципиально не называет ни по имени, ни по фамилии. Снисходительно кличет Инфузорией.
Фигура № 2 в партии — Ксения Александровна. Минералог. Шестнадцать лет в экспедициях. Была на Колыме и Памире. Никогда ни на что не жалуется. Вечерами рассказывает мне всякие истории. Однажды ее укусила змея. Один геолог высасывал из раны яд.
— Вы замужем? — спросила я.
— Нет, я геолог, — ответила она.
— А вы любили?
Она пожала плечами и ничего не ответила. Подозреваю, что у нее сердечная драма. Но она никогда не говорит об этом. С Тишайшим она очень робка, хотя знает больше него. Со мной — снисходительно ласкова. Мы живем с ней в отдельной палатке. Ходим в сапогах и ватниках. Вид не очень-то презентабельный. У Ксении Александровны всегда с собой вечернее платье и туфельки на шпильках. Она наряжается, когда мы едем в ближайшее село смотреть кино. Тогда она очень красивая и молодая. А ей уже тридцать восемь.
Сабанеев. Играет на гитаре и поет под Окуджаву. Еще занимается гимнастикой по системе йогов. Иногда исчезает по ночам. Позавчера деревенская женщина принесла ему туесок молока и завернутый в полотенце рыбный пирог. Женщине лет под сорок, а Сабанееву — двадцать семь. Пирог ребята съели. Я не стала есть. Противно. А Ксения Александровна ела и даже хвалила пирог. По-моему, она ко всему относится слишком снисходительно.
Прохорчук. Стреляет папиросы у всех, даже у Ксении Александровны. Копит деньги на „Волгу“. „Тогда брошу все, катану на юг. Если с умом, там деньгу можно большую выколотить“. Из тех же соображений охотно исполняет у нас обязанности завхоза.
Коля Горбылев. Ходячая энциклопедия. Собирает гербарий, образцы пород, изучает философию и английский язык. И еще — пишет стихи, но читать их стесняется. С получки купил две бутылки коньяку и торт. Коньяк я тоже пила. Пахнет клопами. Сам Коля не пьет даже вина. Дает Прохорчуку деньги взаймы, никогда не получая их обратно. Иногда его доброта становится назойливой. Но Колю любят все, даже Тишайший.
Василий Сидорович, или Дед. За глаза ребята зовут его Ровесником мамонта. Ему лет пятьдесят. Он действительно дед, у него уже две внучки. Он, как и я, новичок в экспедиции, тоже разнорабочий. До этого всю жизнь работал на тракторном заводе. „Век доживаю, а по земле не ходил. И опять же — природа, кислород“. Его любимое слово — „любопытно“. По ночам философствует с Колей. „А вот любопытно мне знать, что в самой серёдке земли имеется. Ежели огонь, то почему земля не расколется, как горшок, ведь летает она в атмосфере, где абсолютная температура?“ Обожает научные термины, произносит их с умилением и даже закатывает при этом глаза. Еще любит париться в бане…
Прочитала все, что написала, и хотела порвать. Не умею я писать. Да и тебе, наверное, все это скучно читать. Откровенно говоря, завидую тебе. Интересно, как ты выглядишь в морской форме? Тебе пойдет. Обязательно сфотографируйся и пришли фотокарточку. У меня ведь нет твоей фотографии. Только там, где всем классом. Ты там какой-то испуганный.
Хорошо дома! Чисто, тепло, яркий свет. Месяц не была в городе, а идти никуда не хочется. Одичала. Можно бы сходить в театр, но как подумаю, что надо часа три сидеть в парикмахерской, гладить платье и пр., так всякое желание пропадает. Стала ужасно рациональной, боюсь тратить время на пустяки. Или становлюсь мещанкой? Дома все кажется уютным. Даже торшер, который я раньше не любила. Смотрю в окно — у всех горят торшеры. Наверное, скоро опять войдут в моду абажуры.
Мама уговаривает остаться в городе. Больше всего ее шокируют мои сапоги. Кирзовые. Но без них там нельзя. Осень, дожди, грязь. Сушимся у костра. Детали дамского туалета сушим в палатке над керосинкой. И все-таки что-то тянет туда. Что именно — не знаю.
Много думаю. О тебе, о себе, о жизни вообще. Иногда человек проживет лет шестьдесят, умрет и не узнает, зачем жил. Пил, ел, работал, чтобы добыть пищу. И умер. Обидно! Жизнь человеческая слишком коротка, неужели она только для этого? Хочется делать что-то, достойное именно человека. А вот что? Ну, гармонически развитая личность. А для кого? Не для себя же! Дед говорит: „Моя жизнь в беде да в нужде износилась. Зато внучки поживут“. Но ведь это несправедливо! Неужели все мы живем только ради потомства? А сами? Или я просто эгоистка?
Вообще я в этой философии запуталась, а посоветоваться не с кем. Ксения Александровна смотрит на все слишком упрощенно. „Ты красивая, выйдешь замуж, будешь рожать детей, и вся романтика слетит, как сухой лист с дерева“. Замужество — ее навязчивая идея и ахиллесова пята. А ведь она не глупая. Вчера о Прохорчуке сказала коротко и метко: „Клещ“. И еще: „Мы часто замечаем в людях только недостатки и не умеем разглядеть и разбудить в них то доброе, что заложено в них самой природой или воспитанием“. А вот уж совсем афоризм: „Мечта — это компенсация. То, чего нам не удалось достичь в силу невозможности или неспособности, мы выдумываем“. Я долго размышляла над этой фразой. В ней и правда, и неправда. Мечта делает человека лучше, заставляет его стремиться к более возвышенному. А не просто компенсация. Ты согласен?
Иногда по ночам мне становится страшно. Вот, думаю, умру тут в лесу, и никто не узнает, что жила такая Антонида Ивановна Снегирева. Человек, ничего не сделавший для людей.
Вот бы найти такой минерал, из которого можно было бы получить все! И энергию, и пищу. Положил пять таблеток в карман — и лети хоть на Луну. Я даже придумала ему название: аникостит. Ты и я. Нравится?
Ты мне пиши чаще. Ладно? И хоть иногда вспоминай меня. Давай каждый вечер в половине одиннадцатого думать друг о друге? Хорошо знать, что именно в эту минуту ты думаешь обо мне.
А я о тебе все время думаю. Когда разводят костер, вспоминаю, как мы были у дяди Егора и ели уху. Игорешка тогда меня здорово презирал. Как он там? Ты ему обязательно передай привет. Странно, когда были все вместе, как-то не ценили этого. С Катей Иванцовой я частенько ссорилась. А вчера встретила в троллейбусе — обе прослезились.
Ну ладно, ложусь спать. Хочется хоть один раз в месяц поспать по-человечески. Спокойной ночи, милый!
Крепко-крепко целую.
Твой Антон.
P. S. Так не забудь: в половине одиннадцатого!»
Игорь протянул мне листок бумаги:
— Посмотри.
Девушка Наташа, бросившая двух непочтительных мальчиков на попечение королей! Настоятельно просим сообщить, как поживают рыбки, по адресу: Балтийск, в/ч… Пахомову И. В.
— Как, сойдет?
— И где ты думаешь это поместить? Советую в «Правде» или в «Известиях».
— Зачем предавать широкой гласности? Повесим у входа в институт. Висят же там всякие объявления, в «Кто утерял зонтик, спросите в гардеробе», «Студента, забывшего получить стипендию, просим обратиться в бухгалтерию». Ну и в том же духе. Я должен ее найти.
— Карась-идеалист.
— А ты — премудрый пескарь. Что пишет Антон?
— Так, пейзажики. Она в экспедиции.
— Я всегда говорил, что Антон может стать даже королевой Люксембурга, если захочет. Во всяком случае, твое щедрое сердце она положила себе в карманчик довольно ловко.
— Присматривай за своим истерзанным сердцем.
— Ох, если бы!.. Пойду искать оказию.
Я думал, что Игорь меня «разыгрывает», но дней через десять он протянул мне свернутый пополам тетрадный листок:
— Вот.
Я развернул листок и прочитал: «Бросьте эти штучки».
— Ну и что?
— Адресок-то на конверте есть! Вот: «Улица Тельмана, дом тридцать девять, Пановой Н. И.».
Рожа Игоря сияла, как надраенный чистолью нактоуз магнитного компаса.
— За упокой души раба божия Игоря свет Васильевича…
— Аминь! — сказал замполит батальона капитан-лейтенант Протасов, входя в кубрик. — Кого хороните?
— Пахомова. Пронзен стрелой Амура в левое предсердие.
— Выходит, Соколов, опять в вашем отделении ЧП?
— Так точно! Слаба воспитательная работа.
— Подтяните.
— Есть подтянуть! На более высокий уровень.
— Ну вот что, остряки-самоучки. Есть дело. В воскресенье к нам приезжают шефы с рыбоконсервного комбината. Надо встретить как полагается. Речи — не морщитесь, Пахомов! — короткие, — на моей совести. А вот концерт… Тут уж выручайте. Бойко хорошо на баяне играет, Маслов поет. Иванов спляшет. Я стихи почитаю. А вот с хором катастрофа. Не спелись еще. Если бы вы, Пахомов, взялись за это, мы бы за пять дней успели кое-что разучить.
— Какой из меня хормейстер? Мне еще в детстве медведь на ухо наступил.
— Врет он, товарищ капитан-лейтенант. Он недавно такие рулады выводил. До-ре-ми-донт! — Я постарался воспроизвести это голосом Наташи.
Игорь из-за спины замполита показал мне кулак. Ах вот как? Это своему-то отцу-командиру?! Я тебя научу субординации.
— Есть еще одно обстоятельство, товарищ капитан-лейтенант. Афродита-то как раз с рыбоконсервного. Кажется, я делаю запрещенный удар — ниже пояса.
— Да ну? Мы ей персональное приглашение пошлем. Как ее фамилия?
Игорь испуганно замотал головой. Но я решил не щадить его:
— Панова Н. И. Разделочница.
— Запомню. А вы, Пахомов, не бойтесь. Тут главное — организовать. Привлечь как можно больше людей, обеспечить явку на спевки, а по музыкальной части старшина первой статьи Смирнов руководить будет. Значит, договорились. С сегодняшнего вечера начнем. С двадцати одного часа до двадцати двух. Командиры рот знают об этом. К восемнадцати дайте мне список всех участников.
— Я тебе это еще припомню, — сказал Игорь, когда замполит ушел. — Зачем было фамилию называть?
— Да ведь он это шутя — насчет персонального приглашения.
Но оказалось, что замполит не шутил. Когда автобус с шефами подъехал к клубу, я сразу увидел Наташу. Она же скользнула по мне рассеянным взглядом и не узнала. Не мудрено — мы виделись один раз, а сейчас тут все были похожи друг на друга, Игорь был за сценой, и я испугался, что они не встретятся.
— Здравствуйте, Наташа!
— Здравствуйте! — удивленно ответила она. Наконец узнала: — Ах, это вы. Я здесь впервые и никак не думала встретить знакомых.
Она оглянулась, и я понял, что ей хочется спросить об Игоре.
— А приятель мой занят, он руководит хором. Знаете, у него выдающиеся музыкальные способности. До-ре-ми-донт. Между прочим, его зовут Игорем.
— Ну что же, посмотрим, чем еще блеснет ваш приятель.
Мы пошли в клуб. Я слышал, как Маслов за моей спиной сказал:
— Видали, «комод» наш уже сориентировался. Девочка что надо.
Наташа чуть заметно улыбнулась. Я осторожно взял ее под руку, и мы гордо прошествовали в первый ряд. Замполит пригласил Наташу в президиум, но она отказалась:
— Я лучше тут посижу. Можно?
— Пожалуйста. — Протасов отошел.
Я заметил, что Игорь из-за занавеса поглядывает на нас. Сначала просунулась вся его голова, потом остался в щели только один нос. Я небрежно закинул ногу на ногу и положил руку на спинку стула, на котором сидела Наташа. Она удивленно вскинула брови, хотела снять мою руку, но я предупредил:
— Спокойно. Он смотрит из-за занавеса. Давайте возбуждать мелкую зависть.
— Давайте, — весело согласилась она и даже прислонилась головой к моему плечу.
Нос исчез. Представляю, какая сейчас рожа у Игоря!
— Кажется, мне сегодня попадет, — сказал я.
— А мне?
— Вас бить не будут. Благородный рыцарь не так воспитан.
— Что-то я не заметила насчет воспитания.
— Напущает.
— Я тоже так думаю.
— А вообще он хороший парень.
— Вы думаете, нужны рекомендации?
— Пожалуй, нет. Он к вам в домработницы не нанимается. Разберетесь сами. Если захотите. Насчет выдающихся музыкальных способностей я несколько преувеличил.
— Что еще вы преувеличили?
— Больше ничего. Игорь отличный парень.
— Как это благородно с вашей стороны! Очевидно, у вас есть девушка.
— Есть. Все билеты на дневной сеанс проданы.
— А я и не претендую, — рассмеялась Наташа. — Странные вы ребята.
— Все или только мы? Уточните.
— Вы, вместе со своим Игорем.
Раздвинулся занавес, президиум занял свои места. Протасов открыл вечер и дал слово представителю комбината. Тот поприветствовал нас и изложил небольшой отчет о работе комбината. Когда перечислял фамилии ударников коммунистического труда, назвал и Наташу Панову. При этом она покраснела. Я только посмотрел на нее, но ничего не сказал. Просто не знаю, что говорить в таких случаях, чтобы не смущать человека еще больше.
Потом говорили вперемежку и наши и комбинатовские. Речи были несколько скучноватыми, но короткими. Торжественная часть заняла всего минут тридцать, и концерт начали без перерыва. Оказывается, калининградцы привезли и свою самодеятельность, поэтому наш хор решили не выпускать. Игорь сел во втором ряду чуть левее нас. Он подавал мне какие-то знаки. Я понял, что должен уступить ему место и собрался уйти, но Наташа сказала:
— Сидите. Я видела всю эту сигнализацию.
Что мне оставалось делать?
Концерт шел довольно неплохо. Особенно удивил меня старшина первой статьи Смирнов. Вот уж никак не думал, что он так хорошо играет на рояле и даже сам сочиняет музыку. Особенно всем понравилась «Песня о море» на слова балтийского поэта Игоря Пантюхова. Смирнову долго аплодировали и вызывали на «бис», по он больше не вышел.
Когда концерт окончился, Игорь подошел к нам и робко поздоровался с Наташей. Я его вообще не узнавал, он был воплощением скромности и воспитанности.
— Я надеюсь, вы простите мне мою развязность, которую я допустил в прошлый раз? — галантно извинился он.
— Прощаю, — великодушно согласилась Наташа. — Заодно и вашу рекламную деятельность. Хотя могли бы повесить свой опус на доске объявлений, а не под вывеской института.
— К сожалению, сам я не мог выбраться в Калининград и попросил одного знакомого повесить на самом видном месте. Видимо, он перестарался.
— Пойдемте потанцуем? — предложил я.
Игорь наградил меня благодарным взглядом. Я так и не научился танцевать. Впрочем, не один я, многие наши ребята подпирали стенку, смущенно отводя взгляды от стайки девушек с комбината.
Я вспомнил наш выпускной бал, Антошу — белую и быструю, как метель. Где она сейчас? Здесь еще тепло, а на Урале в эту пору уже начинаются заморозки. Каково сейчас жить в палатке! А вдруг она простудится, заболеет? Кто ей поможет? Не нравится мне эта ее компаньонка Ксения Александровна. И еще этот Сабанеев. Зачем таких держат в экспедиции? И начальник — хам. Вообще Антоше не повезло. Может, ей все бросить и пойти учиться? А потом, когда я вернусь, вместе отправимся в экспедицию. Куда-нибудь подальше, скажем, на Чукотку.
Матросы с кораблей увольняются в город. Идут к КПП веселые, возбужденные. Вот двое заглянули в окно клуба.
— Что там? — спросил один.
— Салажня веселится. Может, зайдем?
— Пошли лучше в город.
— Принято. Но сначала зайдем на почту.
А что, если их попросить?
— Простите, я слышал, вы собираетесь на почту. Вас не затруднит отправить мою телеграмму?
— А почему бы и нет? Давай.
Ручка у меня с собой, а бумаги под рукой не оказалось.
Матрос вынул пачку папирос.
— Пиши на коробке.
Я написал адрес и текст: «Телеграфируй здоровье волнуюсь Костя».
— Только, пожалуйста, не забудьте. Вот деньги. — Я протянул рубль.
— У меня нет сдачи. Ладно, бери свой рубль обратно, будешь должником.
— Нет, вы возьмите, — настаивал я.
Матрос усмехнулся и сказал приятелю:
— Боится, что не отправлю. Ох уж эти мне салажата!
Нам с Игорем опять повезло, нас назначили на один корабль. Правда, в разные боевые части: меня в штурманскую — учеником рулевого, а его в боцманскую команду. Жить мы стали тоже в разных кубриках: я в носовом, вместе с рулевыми и штурманскими электриками, а Игорь — в кормовом. Но встречались мы каждый день по нескольку раз, несмотря на большую занятость.
Корабельная жизнь не похожа ни на какую другую.
Колокола громкого боя звонят так пронзительно, что мертвый проснется.
— Команде вставать, койки вязать! — орет над ухом динамик.
Мы спим на стационарных кроватях; коек из парусины, которые надо связывать и выносить на верхнюю палубу в специальные коечные сетки, на кораблях нет чуть ли не со времен парусного флота, а команду подают. Вообще на флоте поразительно живучи традиции. И что самое удивительное: никто не считает это консерватизмом. Наоборот, мы благоговеем перед всякого рода флотскими ритуалами, надобность в которых отпала давным-давно. Может быть, потому, что от всего этого веет романтикой Гангута и Синопа, абордажей и схваток с корсарами.
В восемь часов — подъем флага. Ровно в восемь, ни минутой раньше, ни минутой позже. Хронометры на кораблях работают с точностью до десятых долей секунды. Но флаг все-таки поднимается по сигналу флагмана. Мы стоим вдоль борта, почти не дыша. В эти мгновения замирает вся гавань. Слышно лишь, как на мостиках сигнальщики докладывают:
— «Исполнительный» до места!
— Флаг и гюйс поднять!
По флагштоку медленно ползет полотнище флага. Вот оно доходит верхним краем до нока, вахтенный резко дергает за фал, и флаг распахивается, как сине-белое облако. Вот он затрепетал на ветру, заструились в голубом небе красная звезда, серп и молот. И в этот момент в тебе поднимается что-то торжественное, тебя наполняют и гордость, и робость. И эта торжественность живет в тебе весь день, несмотря на то что в суете буден бывают не только радости, но и огорчения.
Пока что огорчений у меня больше.
Вчера я делал мокрую приборку в штурманской рубке и залил водой карту с предварительной прокладкой. Штурмана старшего лейтенанта Саблина, к счастью, не было. Старшина первой статьи Смирнов всю прокладку перечертил, а вину взял на себя. Ох и ругал же его штурман!
А я перед Смирновым еще раз в тот день провинился. Ознакомив меня с ходовым мостиком, он приказал зачехлить все приборы. А потом ветром унесло один чехол. Хорошо, что сигнальщики увидели, достали отпорным крюком. Смирнов сделал мне предупреждение, пообещав в следующий раз наказать строже.
Больше всего огорчений мне доставляет рулевой матрос Гога Казашвили. Он очень доволен тем, что меня поставили к нему учеником, использует малейшую возможность, чтобы покомандовать мной. Я убираю за него в рубке, бачкую, выполняю десятки мелких поручений, как правило, бессмысленных, придуманных лишь для того, чтобы показать свою власть. Как-то он откровенно признался:
— Поступлю в училище. Вот увидишь, Гога еще получит дуба.
— Для того чтобы дать дуба, ума много не надо, — заметил я.
— Не дать, а получить. Понимаешь?
Наконец я понял, что он хочет получить дубовые листья, которые носят на козырьках фуражек старшие морские офицеры. А может быть, даже хочет стать адмиралом. Вот и выслуживается.
Но, в общем-то, мне на корабле нравится. Нравится по-особому четкий ритм корабельной жизни, непрерывное дыхание машин, веселая лихость команд и тот особый флотский шик, в котором где-то и в чем-то очень тонко угадывается гордость за свою флотскую службу. Именно угадывается, а не выпячивается.
Очень хочется в море. Оно по ночам тихо ворчит у борта, иногда настойчиво стучится в кубрик, сердится, швыряет в иллюминатор соленые брызги. Но корабль стоит в планово-предупредительном ремонте, и я еще ни разу не выходил в море. Какое оно там, за каменной стеной мола?
И еще мне нравятся вечера на баке, когда после вечернего чая туда собирается почти весь экипаж. Народ на флоте здоровый и веселый, на корабле всегда найдется «травило», который умеет «подать» смешную историю.
— Сидим это мы, чайком, значит, балуемся. Мамаша пирожками потчует, между прочим, великолепнейшего изготовления. Разумеется, домашнего. Машутка моя насчет последних мод меня просвещает. Ну, а я пью чай и в ус не дую. Дареные мои преспокойно стоят, думаю, еще часа полтора до конца увольнения. Вдруг слышу: за стеной часы бьют. Навострил локаторы, считаю. Одиннадцать. Сами понимаете, у меня аж мурашки по коже. Я, конечно, дико извиняюсь и бегу. Знаю, что не успею, а бегу. Бескозырка в руках, весь взмок. Маневрировать приходится на переменных курсах, патрули, как на грех, на каждом шагу. Вдруг — машина. Думал — такси, поднял руку. Шофер остановился. Я влез, кричу: «Дуй в гавань, и как можно быстрее!» Ну, тот, естественно, газует. И тут из-за моей спины спрашивают так это вежливенько: «Опаздываете, молодой человек?» Оборачиваюсь и вижу — батюшки! Сам командующий флотом сидит! Ну, думаю, суточек десять «губы» обеспечено. А он: «Надо уметь рассчитывать время». Соображаю: терять мне нечего, выложил ему всю историю про свои дареные. Объяснение истасканное, но он поверил. «Ладно, — говорит, — так и быть, выручу». И подвез меня к самому трапу. Ну, а дежурный видит, что к борту подкатывает машина командующего, соответственно, выстроил службу, вызвонил командира. А я вылез и пулей по трапу, даже поблагодарить командующего позабыл. Командир с испугу рявкнул: «Смирно!» — и с рапортом ко мне. Но вовремя разглядел, да и машина уже отъехала. Спрашивает: «Вы что, Иванов?» Я смикитил, в чем дело, и спокойно докладываю, что прибыл из увольнения. А на палубных часах ровно без одной минуты. Командир говорит: «Аккуратненько». И осторожно прощупывает:
«Вы, случайно, не родственник командующему?» «А вы разве не знали?» — спрашиваю. Заметьте: я не сказал, что родственник, а просто спросил. Ну, после этого и началось! Старшина: «Иванов, вы сможете сегодня заступить на службу?» Командир БЧ: «Иванов, у вас порвались ботинки, так скажите интенданту, чтобы выдал новые». Даже доктор: «Как вы себя чувствуете, Иванов?» Не жизнь, а малина. И когда крейсер уходил на Север, меня перевели на ваш корабль, чтобы, значит, не отрывать от дорогого «родственничка». Вот что такое вовремя смикитить…
Иногда на бак выходит баянист или кто-нибудь играет на гитаре. Песни мы поем грустные: о доме и о любимых. И нам они нравятся.
Да и специальность у меня хорошая — рулевой. Управлять кораблем — не шутка. А Игорешка жалуется:
— У тебя хоть и не ахти какая, а все-таки техника. А что у боцмана? Кранцы, швартовы, краски, ветошь, разная халабурда. Маты плетем из пеньки, ножки вытирать. Уборщица, а не матрос. А если бы ты знал нашего главного боцмана — зверь!
Главного боцмана на корабле знают все. Я думал, это такой зубодробила и пропойца, от одного вида которого затрясутся поджилки. Вроде того, что в кинофильме «В дальнем плавании». А наш главный совсем не страшен на вид. Даже наоборот, боцмана, скорее, назовешь интеллигентом. Матом не ругается, усов не носит, ничего устрашающего в фигуре не имеет — щупленький такой. И фамилия у него ласкательная — Сенюшкин.
— Командирам на тебя трудно угодить, — говорю Игорю. — Ты и Смирнова ругал.
— Смирнов — голова. Нет, пойду к Протасову, буду проситься в ракетчики.
Капитан-лейтенант Протасов оказался замполитом нашего корабля, и теперь мы его считали старым нашим знакомым. Но Игорю он не помог, сказал, что на корабле все специальности важны — от кока до ракетчика. Даже внушил Игорю, что его специальность чуть ли не важнее, чем все другие.
Игорь каждый день пишет Наташе длинные письма, она ему отвечает через день.
— Ты знаешь, один японец написал роман из ста томов по тысяче страниц каждый, — сказал я. — Мне думается, ты его переплюнешь. Твое эпистолярное наследие посмертно издадут в двухстах томах.
— Брось трепаться.
Значит, увлекся всерьез.
А я Антоше пишу редко, отчасти потому, что некогда. А может быть, потому, что каждый день разговариваю с ней. В половине одиннадцатого. Как-то даже забылся и забормотал вслух. Потом слышал, как Казашвили что-то с таинственным видом шептал старшему лейтенанту Саблину. А утром меня пригласил корабельный врач и долго разговаривал со мной.
— Я знаю, вы считаете меня чокнутым, — сказал я.
— Почему? — заинтересовался доктор.
Я рассказал ему все, что заметил. Он посмеялся и отпустил меня. Но Гогу я решил проучить. Только еще не знаю, каким образом.
Сегодня в гавань приезжал фотограф. Наш набор, конечно, весь фотографировался. И я тоже. Сначала во весь рост просто так, а потом с «колоритом». «Колорит» — полотно, на котором изображено море, мостик корабля, штурвальное колесо с надписью «Привет с Балтики». И еще могучая фигура матроса без головы. Вместо нее дырка. Заходишь за полотно, суешь голову в дырку и получай фотографию с «колоритом». Мы над этим «колоритом» смеялись, но нам очень хотелось порадовать своих близких, и мы дружно совали головы в дырку. Отцу я эту фотографию пошлю, Антоше, конечно, нет. Черт его знает, изобрели спутники земли, научились укрощать атомную энергию, а вот фотография с «колоритом» осталась!
«Костенька, хороший мой!
Я и не подозревала, что так буду скучать без тебя. Ты не зазнавайся, но мне тебя очень не хватает. А то, что пишу редко, еще ни о чем не говорит. Просто некогда. Весь день, дотемна, мы работаем, а потом спим. Может быть, с непривычки, но я очень устаю. Едва добираюсь до постели. Благо еще, что живем мы сейчас в деревне, в тепле. Деревня называется Долгая. Она, и верно, долгая — всего одна улица, тянется километра на четыре, вдоль речки.
Мы с Ксенией Александровной квартируем у колхозной бригадирши Фроси. Она очень деловая и строгая женщина, ее все слушаются и уважают в колхозе. „Не человек, а кремень“, — говорят о ней здесь. А на самом-то деле она тоже бывает слабенькая, как, наверное, весь наш женский пол. У нее в войну убили мужа, они с ним всего месяц вместе пожили.
— Хоть бы ребеночка мне оставил, а то совсем одна-одинешенька. Только вот с вами, заезжими, и утешишься. А так домой-то даже идти неохота. Хозяйство свое домашнее порушила, заниматься им тоже не для кого. Особенно в праздники тоскливо. Те, кто с мужьями, веселятся, а нам, вдовам, — одна печаль.
— А почему вы второй раз замуж не вышли? — спросила я.
— Люблю я его, девонька. Пока молодая была, все ждала его, даже когда „похоронную“ получила. Еще после войны года два ждала. Сказать, чтобы женихов у меня не было, нельзя. После войны мало кто в деревню вернулся, но все же за мной ухаживали; бывало, и сватались. А я еще надеялась. Ну, фронтовики — парод нетерпеливый, истосковались за войну по женской ласке, все торопились пожениться. И когда я перестала ждать, все они оказались семейными. Кто знает, может, и удалось бы мне составить второе счастье, не повремени я. Да вот опоздала. А сейчас уж за пятьдесят перевалило, думать об этом нечего.
Вообще она очень чистая. Мне кажется, она лучше Ксении Александровны, хотя и необразованная, простая женщина.
— Теперь вот только в работе все утешение и удовольствие, — грустно говорит она.
— А вы работаете с удовольствием? — спросила я.
— Работа она работа и есть. Хлеб-то кушать всем надо. А он, хлеб-то, ох как нелегко достается!
Да, я убедилась, как дорого достается хлеб. Жила в городе и не подозревала, что люди его кровью добывают. Дома сколько его выбрасывали, чуть зачерствел — в ведро, на помойку. А вот крестьянин — он к хлебу по-другому относится. Фрося вот не бедная и не жадная, а режет хлеб так, чтобы крошек меньше было, а те, что упадут на клеенку, сметет в горсть — и в рот. Знает ему цену. Я бы всех городских жителей заставила хоть раз в жизни поработать в деревне от посевной до уборки. Нынче здесь была засуха, все выгорело, так колхозники на каждый колосок чуть ли не молились. Нынешний год предсказывают тяжелый. Скот сейчас тоже режут, кормить нечем.
Вообще я раньше не представляла всей тяжести деревенского труда. Да и жизни. Некоторые деревни живут более или менее зажиточно и культурно, а некоторые совсем дико. Даже клуба нет. А ведь это живут те, кто всю страну: и рабочих, и служащих, и армию — всех кормят и хлебом, и мясом, и молоком, и яйцами.
Коля Горбылев возмущается:
— Это все потому, что не по науке ведется хозяйство, землю не удобряют.
А Ровесник мамонта сердится на него:
— Твоим навозом только и удобрять.
Но что сам об этом думает, не говорит. Лишь сердится, когда спрашивают его.
Только Сабанеев радуется, что в деревне живем. Ему лишь бы „девочки“ были. Гнусный тип.
У меня теперь новое прозвище: Геологиня. Оно мне почему-то нравится, может быть, потому, что звучит все-таки красиво, почти как „княгиня“. Только Тишайший по-прежнему зовет Инфузорией. Он стал добрее ко мне, во всяком случае, не кричит и старается ругаться при мне не слишком крепко. Иногда даже снисходит до бесед. Содержание их примерно таково:
— Ну как, Инфузория?
— Ничего.
— Привыкаешь?
— Привыкла.
— Ну-ну.
Меня возмущает его снисходительный тон, по я сдерживаюсь.
Знаешь, вчера всю ночь читала. Раньше, в палатках, было не до чтения, а сейчас светло и тепло в комнате. У Фроси всего четыре книги: „Справочник полевода“, „Книга о вкусной и здоровой пище“, „Краткий словарь иностранных слов“ и „Как закалялась сталь“. Я начала читать Островского. Просто так, от нечего делать, думала, что все уже про Павку Корчагина знаю, когда-то и книгу читала, и кино видела. Начала и не могла оторваться. Были же такие люди! Не знаю, может, они и сейчас есть, но только о них не пишут. А может, время такое героическое было. Знаешь, я завидую и Павке, и Сереже, и Рите — всем героям этой книги. Яркая у них была жизнь!
И знаешь, что я подумала? А могли бы и мы так жить? Люди целиком отдавали себя делу революции, отрешались даже от личной жизни. Помнишь, Павка говорит матери: „Я, маманя, слово дал себе дивчат не голубить, пока во всем свете буржуев не прикончим. Что, долгонько ждать, говоришь? Нет, маманя, долго буржуй не продержится… Одна республика станет для всех людей, а вас, старушек да стариков, которые трудящиеся, — в Италию, страна такая теплая по-над морем стоит. Зимы там, маманя, никогда нет. Поселим вас во дворцах буржуйских, и будете свои старые косточки на солнышке греть. А мы буржуя кончать в Америку поедем“.
А я вот без тебя очень скучаю и ничего с собой не могу поделать. Вообще я, наверное, слабая для борьбы. Вот даже Сабанеева, уж такого отъявленного типа, и то перед всеми разоблачить не могу. Сама презираю, а не могу всем сказать: „Что вы на него смотрите? Неужели вам не стыдно на него смотреть? Гоните его прочь!“ Решила твердо: завтра так и скажу. Вообще мне надо воспитывать волю.
Ты сильнее. Я думаю, что и ты мог бы так, как Павка, поступать, только в наше время условия другие. И живи Павка в другое время, он, может быть, тоже был бы таким же сильным, но в чем-то иным. Уж, во всяком случае, он бы полетел в космос, как Гагарин.
И еще вот о чем я подумала. Жизнь у Павки была трудная, но красивая. А вот у меня сейчас жизнь тоже нелегкая, а красоты в ней той нет. Или мы ее просто не видим, как, может быть, не видел ее Павка? Просто боролся за великую идею — и все, не обращал внимания, красиво или нет. А так хочется, чтобы жизнь была красивой и полезной для кого-то. Эх, найти бы аникостит!
Коля Горбылев со мной во всем согласен, только в одном возражает:
— Наше время еще интереснее, мы атом расщепили, в космос проникли. И Павки Корчагины рядом ходят, только ты их не замечаешь. Ты думаешь, если парень в узких брюках и танцует шейк, то он уже подонок? А поскобли его хорошенько, у него под всем этим душа-то настоящая. И он в бой ринется, жизни не пожалеет за идею. Да что говорить, сколько в Отечественную войну таких было. У нас на лестничной площадке жил один. Простой был парень, по вечерам в домино играл, а бывало, и в картишки, мышей боялся. А сейчас — Герой Советского Союза.
Может, Коля в чем-то и прав. Хочется надеяться. А как ты думаешь? Очень хотелось бы с тобой поговорить.
А отпуск тебе дадут? Ты только сообщи заранее, и тогда я тоже отпуск возьму. Представляешь, целый месяц мы будем вместе! Неужели это когда-нибудь будет? Даже не верится.
Костенька, ты мне пиши чаще, а главное — подробнее обо всем. А то ты все по одной страничке, как рапорт.
Пиши!
Крепко тебя целую.
Антоша».
Наконец-то долгожданная команда:
— По местам стоять, со швартовов сниматься!
На мостике хозяйничает старпом. Он почему-то нервничает, бегает с одного борта на другой, перевесившись через ветроотбойник, кричит в мегафон:
— Боцман! Кто там на носу «сопли» развесил?
Я уже знаю, что «сопли» — это кто-то из швартовой команды забыл убрать кранец. Поднимаюсь на цыпочки, вижу, как боцман распекает Игорешку. Слов не слышу, но догадываюсь, что интеллигентный боцман сейчас в выражениях не стесняется.
Командир сидит на раскладном стульчике на левом крыле мостика и молча наблюдает за всем. Кажется, он равнодушен к происходящему, старается только никому не мешать. А я, по-моему, путаюсь у всех под ногами. Хорошо еще, что на руле стоит сейчас сам старшина первой статьи Смирнов, а не Гога. Старшина обменивается с командиром электромеханической боевой части инженер-капитаном 3 ранга Солоииченко впечатлениями:
— Ветер с норд-веста, к вечеру чего-нибудь нагонит.
— Не привыкать.
— Почему около Борнхольма всегда штормит?
— В проливы, как в трубу, дует. И все это сходится именно в районе Борнхольма.
— Вперед, самый малый!
— Соколов, смотрите внимательно, что я делаю.
Но я не вижу, что делает старшина, а смотрю на нос корабля. Он медленно наползает на корму стоящего впереди эсминца. Я испуганно гляжу на старшину, лицо его спокойно. Наверное, я что-то пропустил в его действиях, потому что, когда снова посмотрел вперед, корма эсминца у нее осталась слева. Корабль медленно выходит из ковша гавани, разворачивается в канале.
Под носом у нас к выходу из гавани проскакивают два торпедных катера.
— Что они там, ослепли? — сердится старпом. — Ведь видят же, что два нуля на боте.
— Сообщите им по УКВ, — говорит командир.
— Вон видите два флага на боте? Это значит: «Веду водолазные работы», — поясняет мне старшина. — Надо идти мимо них на малом ходу, а то разведешь большую волну, побьет водолазов.
Видимо, по УКВ уже дали знать катерам, они сбавили ход. Но волна все-таки достигла бота, его начало раскачивать. Кто-то на борту бота погрозил катерникам кулаком.
Наконец на мостике стало тихо. Я даже слышу, как командир выговаривает старпому:
— Все хорошо, но надо спокойнее, Сергей Викторович. И потом — «сопли». Нехорошо. Пора отвыкать от подобного красноречия.
— Виноват, не сдержался, — говорит старпом. Замечает, что прислушиваюсь, хмурится. Я отворачиваюсь.
В этот момент корабль входит в ворота. Они узкие, и, наверное, от рулевого требуется большое искусство, чтобы не наскочить на каменный мол. У меня даже мурашки пробегают по телу, когда я смотрю на стремительно пробегающую в нескольких метрах от борта голову мола. Но корабль благополучно проходит ворота, и впереди открывается море — теперь уже настоящее. Вот оно, долгожданное!
Я испытываю какое-то странное ощущение своей мизерности и беспомощности. Куда ни глянь — всюду вода и небо. Море — огромный котел площадью в десятки тысяч квадратных километров. И корабль, казавшийся в гавани громадным железным чудовищем, здесь стал вдруг маленьким гудящим паучком, который медленно ползет по этой бесконечной площади. А что такое я? Песчинка. Если еще учесть, что под килем глубина в несколько десятков метров, становится совсем жутко.
Когда смотришь вдаль, море кажется очень мирным. Распаханное ровными рядами волн, оно представляется огромным полем, с которого только что сошел снег, лишь в бороздах остались белые заплаты льда, не тронутые солнцем.
Но вблизи, у самого борта, море злое. Оно даже позеленело от злости, сердито плюется брызгами, наскакивает на корабль, бьет его в борт, и эхо этих ударов гулко отдается в стальном корпусе. Корабль нервно вздрагивает, точно испуганный конь. И наверное, Смирнову нелегко обуздать его. Старшина, по-моему, только делает вид, что легко управляется.
— Для крещения вам погодка выдана, как по заказу, — говорит он. — Может, только к вечеру разгуляется.
А меня и сейчас уже поташнивает. Особенно когда смотрю на флагшток, который вычерчивает то в море, то в небе замысловатые фигуры.
— Товарищ старший лейтенант, скоро будет поворот на новый курс? — спрашивает старшина у штурмана.
Саблин смотрит на часы.
— Через девятнадцать с половиной минут. А что?
— Соколову хочу дать попробовать.
— Не рановато?
— Пусть попробует, — говорит командир корабля. Я благодарно смотрю на него, он улыбается. Потом подзывает меня и тихо говорит:
— Если будет невмоготу, вон там стоит обрез. Потравите. Я когда первый раз в море выходил, еще в гавани траванул. При полном штиле.
Наверное, наговаривает на себя, чтобы подбодрить меня. Но мне, и верно, от его слов почему-то становится легче.
Старшина объясняет, как делать поворот.
— Следите за картушкой компаса. На первый раз я буду вам командовать, а вообще это надо знать, как таблицу умножения. Точнее — надо чувствовать корабль. Это потом само придет. Но и вперед не забывайте смотреть. Сейчас мы одни, а когда в строю идем, это особенно важно. Ладно, станьте на мое место.
Я становлюсь на место старшины, кладу руки на манипулятор. И сразу замечаю, что нос корабля начал рыскать.
— Увереннее, не бойтесь, — советует старшина.
Но я никак не могу сдержать корабль, он вихляется, как пьяный. А тут подошло и время поворота.
— Курс двести восемьдесят шесть!
Я нажимаю на манипулятор и вижу, что нос корабля медленно катится влево. Значит, все-таки слушается меня корабль!
— Отводи… Одерживай… Так держать! — командует старшина.
И все-таки я «проскочил» курс на целых восемь градусов. Пришлось долго выравнивать.
— Ничего, для первого раза неплохо, — хвалит старшина.
Со времени начала поворота прошло всего двенадцать минут, а я уже устал, пот градом льет со лба. Никаких физических усилий я не прилагал, это, очевидно, от нервного напряжения.
Старший лейтенант Саблин ловит секстаном солнце, вахтенный офицер по секундомеру засекает время. Они определяют место корабля астрономическим способом. Я пытался разобраться в этом способе, но ничего не понял. Усвоил лишь одно: чтобы рассчитать место корабля по солнцу или по звездам, надо знать штук двадцать формул. А я в математике не силен.
— Ноль! — кричит штурман.
Вахтенный офицер нажимает кнопку секундомера и вслед за штурманом идет в рубку, бережно неся секундомер на ладони. Так носят чашку с чаем. И мне почему-то ужасно хочется сейчас чаю. Крепкого, без сахара.
В это время набегает большая волна, корабль медленно взбирается на нее и вдруг стремительно рушится вниз. Все мои внутренности подступают к горлу, я чувствую, что сейчас из меня вылезут все потроха. Зажимаю рот ладонью и бегу к обрезу. Меня рвет долго и мучительно. Я стою спиной к тем, кто находится на мостике, но мне кажется, что все сейчас смотрят на меня и посмеиваются. Хочется удрать отсюда подальше, забиться куда-нибудь в темный угол. Но надо возвращаться на свой пост. Медленно оборачиваюсь и окидываю взглядом мостик. На меня никто не обращает внимания. Или притворяются? Жалеют. А я не люблю жалости, считаю, что жалостью человека можно только унизить. Вежливо говорю старшине первой статьи Смирнову:
— Извините.
Старшина непонимающе смотрит на меня. Наконец догадывается:
— Ах, это. Не обращайте внимания. Обычное житейское дело. — Вынимает из кармана воблу и протягивает мне: — Вот, пососите, помогает.
Я беру воблу, но чистить не решаюсь, не знаю, можно ли есть на мостике да еще в присутствии всего корабельного начальства.
— Вы только подчиненных угощаете? — спрашивает командир корабля капитан 2 ранга Николаев у старшины. Все-таки заметил!
— Для вас есть вяленая, — говорит старшина и вынимает из другого кармана вяленую воблу.
Командир берет рыбу за хвост и долго стучит ею о ботинок. Затем сдирает кожу и впивается зубами в воблу. Потом эту операцию повторяют остальные — старшина уже успел одарить всех находящихся на мостике. Я чистить воблу не решаюсь, потихоньку отгрызаю голову и сосу ее.
— Вот ведь, черти, достают где-то, — говорит командир. — В городе не продавали ее лет пять, на корабль не получали месяцев восемь, а все сосут.
— Не имей сто рублей, а имей сто друзей, — самодовольно говорит старшина.
— Я вот проверю ваших друзей, — обещает командир. — Эти интенданты, как мыши, в каждом углу у них что-нибудь припрятано.
— Так ведь они все законно получили. Перловку матросы не едят, вот и выменяли на складе. Не у спекулянтов же!
— Дайте еще одну, — просит инженер-капитан 3 ранга Солониченко. — Пивца бы к ней, тогда прозвучало бы.
— А говорят, что механики пьют одну газированную воду, да и то без сиропа, — говорит штурман.
— И парное молоко, — добавляет старпом.
Под шумок очищаю воблу. И верно, от соленого становится немного легче.
— Цель, правый борт двадцать, дистанция сто восемьдесят два, — слышится голос радиометриста.
— Боевая тревога!
Пронзительная трель колоколов громкого боя, топот ног.
— А вы что стоите? — спрашивает старшина.
Только теперь вспоминаю, что по тревоге мое место в румпельном отделении.
Дядя Егор прижимает мою голову к груди и тихо поет:
Баю-баюшки-баю!
Стоит хата на краю,
Мы живем в ней, как в раю,
Хоть клянем судьбу свою…
Сатиновая рубашка дяди Егора пахнет табаком и потом. Но я люблю эту рубашку, она тонкая и гладкая. По праздникам дядя Егор вынимает из сундука другую — зеленую. Та тоже пахнет табаком, потому что, когда ее кладут в сундук, засыпают махоркой. Но она шершавая, толстая и холодная, потому что сквозь нее не проходит тепло от дяди Егора.
Я чувствую, что уже засыпаю. Но дядя Егор вдруг сгибается и стонет. Осторожно кладет меня на лавку, хочет разогнуться и не может.
— Вот ты, грех неровный, опять прострел!
У него иногда что-то стреляет в пояснице.
— Ты проглотил ружье? — спрашиваю я.
Дядя Егор хохочет. Он так хохочет, что изба начинает трястись, стены шатаются, я сваливаюсь с лавки.
…И просыпаюсь.
Сначала не могу понять, что произошло и где я. Потом вижу Гогу. Он наискось лежит на рундуке, ноги свесились. Но Гога не падает, потому что пристегнулся ремнем к трубе.
А я свалился на палубу. Хочу встать, но в это время раздается грохот, кубрик валится, меня снова бросает на палубу, и я больно стукаюсь головой о переборку.
— Во дает! — говорит дневальный матрос Голованов. Обняв стойку, он сидит на трапе и читает книжку. Вместо того чтобы встать, я вспоминаю инструкцию. На дневальстве читать книжки запрещается. «Застукает» дежурный по низам, Голованову попадет.
— А ты привяжись, — советует Голованов, не отрываясь от книжки. — Вон как Казашвили.
Гога наискось лежит на рундуке, только теперь у него свесилась голова, а не ноги.
Мои ботинки самостоятельно гуляют по кубрику. При каждом ударе волны они продвигаются сантиметров на двадцать. Причем левый идет к носу, а правый к корме.
— Слушай, почему они идут в разные стороны? — спрашиваю у Голованова.
— Кто?
— Мои ботинки.
Голованов поднимает голову, смотрит сначала на один ботинок, потом на другой.
— И верно, в разные стороны. Действительно, почему?
Это явление заинтересовывает Голованова, он захлопывает книжку, подходит к левому ботинку и приседает над ним на корточки. В это время корабль сильно встряхивает, я лечу к носу, а Голованов ударяется лбом о кормовую переборку. Поднявшись, он потирает лоб и озадаченно говорит:
— А знаешь, мы с тобой тоже в разные стороны летели. Почему?
Вероятно, у Голованова сугубо аналитический ум.
— Сколько в тебе живого веса? — спрашивает он.
— Шестьдесят четыре.
— А во мне пятьдесят восемь триста. Видимо, в этом все дело.
— Но ботинки одинаковые. Если и есть разница, то в десяток граммов.
— Как знать. Слушай, ты тут посмотри, а я сейчас вернусь.
Минуты через три он возвратился в кубрик с весами. Мы положили на одну чашу левый ботинок, на вторую — правый. Левый перетянул.
— Что я говорил? — торжествующе произнес Голованов.
— Да, но он еле-еле перетянул. Несколько граммов не имеют значения.
— Вот черт, забыл взять гири! Я сейчас.
Голованов ушел за гирями. Я сидел на палубе и смотрел на весы. Теперь перетягивал правый ботинок. Потом опять левый и снова правый. Весь фокус, конечно, в качке.
Я снял ботинки с весов и собрался было надеть их, по тут увидел Казашвили. Он сидел на рундуке и подозрительно смотрел на меня. Я снова бросил ботинки на тарелки весов и достаточно громко зашептал:
— Часы — весы, пуля — дуля, триод — идиот. — Я жестом фокусника провел ладонями над весами, воздел руки к небу и уже громко заговорил: — Море — горе, кибернетика — косметика, кинжал — визжал.
Вероятно, упоминание о кинжале Казашвили расценил как недвусмысленный намек. Глаза Гоги наполнились ужасом.
— Снимем с волка шкуру, сошьем шубу, дадим Гоге дуба. Трах-тиби-дох! (Прости, старик Хоттабыч, за плагиат.)
Гога отстегнулся от трубы, сполз с рундука и начал осторожно пробираться к трапу. Но едва он встал на первую ступеньку, как сверху на него свалился Голованов. Гога отступил.
— Путешествие — сумасшествие, гири таскай, Гогу не пускай! — громко заклинал я.
Голованов разинул рот, да так и замер. Пользуясь тем, что Гога стоит ко мне спиной, я попытался жестами объяснить Голованову, в чем дело. Но тот упорно не понимал меня.
— Название — наказание, грач — врач, галлюцинация — профанация…
Наконец Голованов сообразил, в чем дело. Он подмигнул мне, поднял гири над головой и громогласно заговорил:
— Я Луиджи Сьера де Кон-Тики, первый корсар страны Трепанации Черепов, прибыл с великой миссией справедливости и возмездия. Вес мозга среднего животного равен корню квадратному из веса акулы, умноженному на пи эр в кубе плюс единица в восьмой степени…
Гога бросился в угол, прыгнул на верхнюю койку, закрылся, как щитом, подушкой и тоскливо завыл.
Мы с Головановым сели на пол и стали взвешивать мои ботинки. Левый потянул шестьсот пятьдесят граммов, правый шестьсот граммов, четыре пятака и три гривенника. В тот момент, когда результат был зафиксирован и единогласно утвержден корсаром страны Трепанации Черепов, сверху, из люка, раздался вопль:
— Что вы делаете? Мало того, что весы сперли, еще ботинки на них ставите. Я же на них продукты вешаю!
Кок матрос Гришин скатился по трапу, сгреб весы в охапку и гневно спросил;
— Вы что, чокнутые?
— Да. А что?
В это время по трапу загрохотали Гогины ботинки. Воспользовавшись нашей дискуссией с коком, Гога улизнул.
— Упустили, — с сожалением сказал Голованов.
— Побежал к доктору.
— А что с ним? — поинтересовался Гришин.
— Симптоматическая фигувыкусикардия с дуэпистолярной непроходимостью прямой кишки.
— Запор, что ли? — не понял кок.
— Вроде этого.
— Ладно, я пошел, мне ужин готовить надо, — сказал Гришин и ушел, несколько озадаченный нашей осведомленностью в медицине.
Море ревет. Его не видно, только возле форштевня — кипящий, белый, как воротник, овал. Брызги залетают на мостик и больно бьют в лицо. Корабль стонет под ударами волн, его бросает из стороны в сторону, удерживать курс по компасу трудно, стрелка мечется, как сумасшедшая. Прошло всего полтора часа моей вахты, а я уже вконец измотался.
Видимо, командир заметил это и советует:
— Вы, Соколов, чуть плавнее одерживайте, так и вам будет легче, и корабль будет меньше рыскать на курсе… — Командир хочет что-то еще добавить, но в это время на мостик взлетает радист и в нерешительности останавливается, ожидая, когда командир закончит разговор со мной. Николаев замечает радиста и спрашивает:
— Что у вас?
— Вот. — Радист протягивает радиограмму.
Командир прочитал ее и сказал:
— Старпома и помощника на мостик. Штурман!
Из рубки выбежал Саблин. Командир подал ему радиограмму:
— Вот координаты. Рассчитайте курс и время. Пойдем самым полным ходом.
— Есть!
Когда на мостик поднялись старпом и помощник, Николаев объяснил им:
— Транспорту развалило волной нос. Передний ход дать не может. Идем на помощь, придется брать на буксир. Приготовьте все.
Едва старпом и помощник ушли, как на мостик посыпались доклады:
— Курс триста двадцать четыре, время перехода сорок семь минут при самом полном.
— Капроновый линь приготовлен!
— Командир транспорта сообщает: до берега от него четыре мили. Опасается, как бы не выбросило.
— Линемет заряжен, линь присоединен к проводнику.
Вот чем мне еще нравится моя специальность: мы, рулевые, всегда рядом с начальством и всегда в курсе всех происходящих событий. Сейчас на руль стал сам старшина первой статьи Смирнов, но мне не хочется уходить с мостика, я пристроился на левом крыле, подальше от начальства.
Из радиорубки связь с транспортом переключили на мостик, разговор идет открытым текстом.
— Развело листы обшивки, — докладывает капитан транспорта, — в трюмы поступает вода. Работают все помпы, но вода не убывает. Прошу поторопиться, а то эта старая калоша развалится.
— Иду самым полным, буду через тридцать две минуты, приготовьтесь принять буксир. Заходить буду с наветренной стороны.
Сейчас мы идем по ветру, бортовой качки почти не чувствуется, но килевая еще хуже. Корабль то зарывается носом в воду, то высоко задирает его вверх. Мне казалось, что я уже привык к качке, но сейчас снова мутит. Теперь уже совсем не хочется уходить с мостика, в кубрике, наверное нестерпимая духота, я и так начну травить.
Сигнальщики доложили, что видят огни транспорта прямо по носу. Вскоре мы подходим к нему совсем близко, кабельтова на два с половиной, не больше.
— Осветите нос транспорта, — приказывает командир.
Включают прожектора. Сначала я ничего особенного на носу транспорта не вижу. Нос как нос. Но вот он приподнимается на волне, и становится заметно, как расходятся листы обшивки, а в щели устремляется вода. Представляю, что там сейчас творится!
Транспорт не имеет хода, море бросает его, как хочет. Крейсер ложится на встречный курс. Но едва мы прикрываем от ветра транспорт, как его вдруг начинает разворачивать к нам кормой.
— Подать линь!
Раздается выстрел. Сначала ничего не видно, потом в луче прожектора появляется тонкая нитка линя, ее медленно наносит ветром на транспорт. Вот она плавно легла поперек палубы на спардек. Ее подхватывают, начинают выбирать. Все дальше и дальше уходит в воду проводник — стальной трос, за который должны провести сам буксирный конец, толстый стальной канат диаметром с мою кисть.
Но проводник не достигает борта транспорта — набегает крутая волна, резко бросает неуправляемый транспорт в сторону, и линь обрывается.
Приходится все начинать сначала. Только теперь транспорт дает самый малый ход, чтобы можно было управлять им. Но линь опять рвется.
— Не линь, а бельевая веревка. — Николаев начинает сердиться. — На корме! Заводите в третий раз.
Но в это время капитан транспорта сообщает, что им удалось стянуть листы изнутри и транспорт может идти малым ходом.
— Хорошо. Буду прикрывать вас бортом, — соглашается Николаев.
Теперь оба корабля идут малым ходом, мы бортом прикрываем транспорт от волны. По расчетам Саблина до базы при таком ходе придется шлепать тринадцать часов.
Я спускаюсь в кубрик.
В Игорешке явно погибает талант математика. Даже сейчас, когда он лежит пластом, бледный, с ввалившимися глазами, мозги у него работают в цифровом режиме.
— Триста шестьдесят пять умножить на четыре — одна тысяча четыреста шестьдесят дней.
— Один год — високосный, — напоминаю я.
— Значит, тысяча четыреста шестьдесят один. А прошло всего семьдесят восемь. Остается протрубить на службе еще тысячу триста восемьдесят три дня.
— Некоторые считают компоты.
Счетно-решающие извилины Игорешкина мозга быстро производят очередную операцию:
— В кружке по двести пятьдесят граммов. Тысяча триста восемьдесят три кружки — это триста сорок пять тысяч семьсот пятьдесят граммов, или триста сорок шесть килограммов компота без одной кружки.
— А ты не можешь прикинуть, сколько мы за это время съедим каши?
Этот вопрос оказался роковым: упоминание о еде вызывает у Игорешки новый приступ рвоты. А мне хоть бы что! В море восемь баллов, а я чувствую себя как бог в космосе. Игорешка дико завидует мне. Из последних сил кусается:
— Ты толстокожий, до тебя доходит с опозданием в тридцать шесть секунд. Это как раз равняется периоду качки при данной длине волны.
— А по-моему, все дело в вестибулярном аппарате, — спокойно парирую я. — Не хватает нескольких винтиков. Точнее — шурупиков. Ты слышал такое выражение: недошурупить?
— Даже наблюдал. Экспонат номер один — ты. Гога может подтвердить.
— Гога свое получил.
— Ты тоже.
Это верно. За эксперимент на Гоге Саблин отвалил нам с Головановым по два наряда на камбуз. Один я уже отработал. Кстати, качка значительно упрощает отбывание наказания на камбузе. Половина экипажа страдает острым отсутствием аппетита, и коки в основном готовят компот, добавляя в него для большей кислоты какой-то экстракт. Между прочим, за один день работы на камбузе я опрокинул все расчеты Игоря: выпил литров восемь компота.
Нашу мирную беседу нарушает мичман Сенюшкин.
— Пахомов, вы опять в горизонтальном положении? Идите-ка проверьте крепление штормовых ограждений.
Игорь молча поднимается и, пошатываясь, бредет к трапу. Я направляюсь вслед за ним, но мичман придерживает меня за рукав.
— Крепления я уже проверил, — сообщает Сенюшкин, когда Игорь уходит. — Его послал, чтобы проветрился. В работе качка легче переносится.
Я понимаю: мичман задержал меня не для того, чтобы сообщить эту общеизвестную истину, и поэтому жду, что он еще скажет. Но боцман мнется. Наконец решается:
— Я хочу попросить вас рассказать о Пахомове. Вы его знаете давно, а я всего несколько дней. И честно скажу: он меня очень беспокоит.
Я понимаю, зачем это нужно мичману. Он хочет привить Игорю любовь к морю, к кораблю, к своей специальности. И я должен помочь, я хочу помочь в этом мичману. Но что я могу рассказать? Я знаю Игоря одиннадцатый год, знаю, какой он, что он может, а на что не годится.
— В общем-то, он хороший парень.
— Это все, что вы мне скажете?
Что еще? Пожалуй, и все. Главное сказано.
— Да.
— Содержательный разговор.
Кажется, мичман разочаровался во мне.
Когда он уходит, я ложусь спать — через полтора часа мне снова на вахту, она будет нелегкой, нам шлепать до базы еще почти полсуток. Если бы не транспорт, мы дошли бы часа за четыре, а с ним идем малым ходом, прикрывая его от волны.
Убаюканный качкой, засыпаю почти мгновенно.
Разбудил меня Гога.
— Вставай, пора на вахту, — сказал он, когда я открыл глаза. — Опоздаешь — опять «фитиль» будет.
Он жалеет меня, чувствует себя виноватым — из-за него ведь меня наказали. По крайней мере, перестал демонстрировать свою власть.
— Как там? — спрашиваю я.
— Понимаешь, плохо. На транспорте у фельдшера приступ аппендицита. А резать некому! Сам себе хочет резать.
— Врешь!
— Зачем говоришь «врешь»? Правду говорю. В газетах писали, один врач сам себе вырезал. Вот и этот решил.
На мостике — толкотня. Доктор капитан медицинской службы Спиридонов и командир — оба держат микрофон.
— Я не могу согласиться! — кричит Спиридонов. — А вдруг он потеряет сознание? Что вы будете делать?
— Но ведь так он умрет, — тихо говорит капитал транспорта. — Оказывается, это у него началось давно, подозревает прободение.
— Я должен быть там, — твердо говорит доктор и смотрит на командира.
— Но как я вас туда переправлю? Шлюпку не спустишь — разнесет в щепки. На шлюпке вам просто не подойти к борту транспорта.
— Есть еще один выход, — нерешительно говорит Саблин. Все поворачиваются к нему. — Но тут должен доктор сам решить. Очень рискованно. Словом, предлагаю вот что: одеть доктора во что-нибудь мягкое, выбросить за борт и пустить по течению с тем, чтобы его выловили на транспорте. Шлюпку наверняка разобьет, а ловкий человек может при хорошей сноровке выбраться.
Теперь все смотрят на Спиридонова. Он несколько секунд молчит, глядя спокойным оценивающим взглядом на транспорт, наверное, мысленно измеряя свой путь до него. Потом решительно говорит:
— Ладно, одевайте.
Его одевают на корме. Я этого не вижу, но знаю, что его сейчас закутывают в спасательные пояса, пробковые нагрудники, во что-то заматывают голову.
— Проверьте балансировку, — говорит в мегафон командир, стоя на левом крыле мостика.
Сейчас доктора привяжут, раскачают и бросят в море подальше от борта, чтобы его не ударило. Надо точно рассчитать момент, когда бросить, чтобы волна, откатываясь, подхватила его и отнесла как можно дальше от корабля.
— Стоп машины! Право на борт!
Я кладу руль право на борт, чтобы отвести корму подальше от места падения доктора. Корабль разворачивается, и теперь я тоже вижу доктора. Он уже метрах в двадцати за кормой, его относит все дальше. Точнее, относит не его, а нас — корабль по инерции идет вперед. Транспорт тоже застопорил ход и медленно приближается к доктору. Вдоль борта выстроилась, наверное, вся команда, кто с бухтой пенькового троса, кто с кранцем, кто с отпорным крюком.
Голова доктора в кожаной шапке то появляется на гребне волны, то исчезает из поля зрения. Главное, чтобы он удачно подошел к борту, расчет должен быть точным, до десятых долей секунды. Иначе…
На нашем крейсере стоит мертвая тишина. Сейчас все взгляды прикованы к маленькой точке на воде. Только сигнальщик, наблюдающий за доктором в стереотрубу, изредка роняет вниз:
— Гребет рукой… Показывает, что подойдет к борту в районе шкафута…
Вот уже голова доктора у самого шкафута транспорта, с борта бросают концы, опускают кранцы, спасательные круги. И вдруг голова доктора исчезает. Я вижу, как подался вперед капитан 2 ранга Николаев, как побледнело его лицо. У меня у самого перехватывает дыхание и начинают дрожать коленки.
Все это длится какое-то мгновение, я даже не знаю, как я успеваю все это заметить. Потому что уже в следующее мгновение мы видим, как над волной взлетает неуклюжее тело доктора. Он висит на спасательном круге, его быстро поднимают на палубу. Вот он уже переваливается через фальшборт, его подхватывают сразу несколько человек.
Все на мостике облегченно вздыхают и, не сговариваясь, закуривают.
Транспорт дает ход, мы поджидаем его и снова идем рядом с ним. Теперь мы стараемся держаться еще ближе к транспорту, чтобы надежнее прикрывать его от волны: сейчас доктор начнет операцию. На руле меня опять подменил старшина первой статьи Смирнов.
— Как там? — нетерпеливо запрашивает в мегафон капитан 2 ранга Николаев.
— Начали, — коротко отвечают с транспорта.
Время тянется медленно. И чем дольше оно тянется, тем больше нарастает напряжение. Опять затихают разговоры, лишь изредка слышатся короткие реплики с непременным «наш доктор». Даже крайне необходимые доклады, поступающие на мостик, и те передаются приглушенными голосами.
Наконец из динамика слышится хриплый голос капитана медицинской службы Спиридонова:
— Товарищ командир, операция прошла благополучно.
Кто-то, не сдержавшись, рявкнул «ура!». Где-то внизу подхватили этот крик, и он покатился по кораблю.
— Молодец, доктор! — тихо сказал в микрофон командир и, включив корабельную трансляцию, приказал:
— Продолжить работы и занятия!
— Идет! — крикнул сигнальщик.
— Идет! — повторил вахтенный на баке.
— Идет! Идет! — понеслось по шкафуту, по переговорным трубам и телефонам.
Все побросали дела и кинулись к борту.
По стенке, согнувшись под тяжестью ноши, шагал корабельный почтальон. Я еще не узнал его фамилии, по хорошо запомнил в лицо. Впрочем, кто его не знал на корабле?
По трапу сбежали двое и взяли у почтальона пачки газет. Мешок с письмами он не отдал. Теперь он шел медленно и важно, с твердым сознанием своей значительности. По-моему, он медлил нарочно. Этого человека на корабле любили и ждали все, по сейчас его, наверное, так же единодушно ненавидели за медлительность.
— Эй, Вася, прибавь оборотов!
— Не мотай на винт человеческое терпение!
— Все равно, пока не разберу по кубрикам, никто не получит, — говорит почтальон.
Это верно. Сейчас он войдет в ленинскую каюту, рассортирует письма и газеты по кубрикам, а потом начнет разносить. Это знают все. Тем не менее никто не уходит, и Вася, поднявшись по трапу, идет вдоль борта перед шеренгой страждущих.
— Мне есть?
— Не знаю.
— А мне?
— Да что вы пристали? Не смотрел я, — жалобно говорит Вася. — За две недели тут пятьсот штук их накопилось.
Вдруг он останавливается и лезет в карман. Все напряженно следят за тем, как он осторожно вынимает из кармана два пакетика. Берет один, поворачивает, читает, выкрикивает:
— Гаврилов!
— В машине он, на вахте. Давай отнесу.
— Передайте, пусть зайдет. В чужие руки не могу.
— Ладно. Кому еще?
Вася вертит второй пакетик.
— Смирнов!
Старшина подходит к Васе, берет телеграмму и отходит.
Вася идет в ленинскую каюту, за ним идут по одному представителю от каждого кубрика. Минут через двадцать Голованов вручает мне письмо. Это от отца.
«Здравствуй, дорогой мой сынок Константин!
С приветом к тебе и с пожеланиями доброго здоровья и хорошей службы пишет отец твой, Федор Тимофеевич Соколов.
Житье-бытье свое описывать не буду, оно идет, как прежде. Пока, слава богу, не хвораю, работаю. Тоскливо мне без тебя одному, да что поделаешь — надо кому-то и службу военную нести. Антонида меня навещает, когда здесь бывает, да только редко она в городе появляется, все со своей экспедицией ходит. Ты ее не обижай, девушка она хоть и красивая, а без баловства, душу хорошую имеет. Если надумаете пожениться, перечить не стану, только советовал бы обождать, пока службу не закончишь. Если приглянется в новых краях — зови ее туда, а я уж тут один как-нибудь перебьюсь. А может, и меня к себе позовете, так я со всей охотой, хотя от родного края отрываться нелегко будет. Ну, об этом пока говорить рано.
Может, это и хорошо, что служить ты попал в те места, где отец твой кровь проливал. Крепче помнить будешь наказ мой. И верю, что не уронишь ты отцовской чести и гордости, не огорчишь старика. Жалко, что ты не пишешь, чем занимаешься. Понимаю, что военную тайну разбалтывать нельзя, но шибко хочется знать, какая теперь у армии и флота техника, совладает ли она с капиталистической. Я об этом частенько беспокоюсь, потому что в сорок первом лиха хватил.
Тогда ведь тоже во всех газетах писали, что, если враг нападет, мы его одним ударом разгромим. А вышло сам знаешь как. Вот и теперь пишут шибко бойко да спесиво, а не зазря ли опять? Как бы снова не оплошать нам. На парадах-то и раньше технику показывали, а вот есть ли она на кораблях и в полках? Я понимаю, что нынче времена и порядки не те, что были, а все-таки нет-нет да и сомнение берет. И ладно бы одного меня, а то и некоторые другие фронтовики такое беспокойство высказывают. Народ-то об армии заботу большую имеет, ничего для ее вооружения не пожалеет, потому что на себе испытал всякие беды и знает, кто его защищает. Так ты хоть без подробностей, но сообщи: верно ли, что мы не только по людям, а и по технике сильнее всех?
А если чего вам не хватает, тоже намекни, мы тут мобилизнем бывших фронтовиков. Их, почитай, на каждом заводе тысячи, и, скажи только слово, будут по две и по три смены на армию работать. Накладное это дело, да что попишешь. Если не будем тратиться на армию, потеряем все, что потом и кровью, жизнями людскими завоевано.
Если еще доведется быть возле Королевского замка, дак найди то место, где меня ранило. Если от речки стать лицом к замку, дак по правую руку от него метрах в трехстах дом стоял краснокирпичный. Только мы из подвала этого дома выскочили, фашист и полоснул из пулеметов, а потом и мины кидать начал. Тогда, значит, меня и зацепило.
Поклон тебе шлет дядя твой, Егор Тимофеевич. На Октябрьскую он гостил у меня. Зову его на зиму к себе, да он никак от своей избенки не оторвется. Погостить, говорит, еще приеду, а насовсем не хочу. Тоже здоровьишком пошатнулся, годы берут свое.
Хотелось бы мне опять те места повидать, как они выглядят. Большое разрушение там в войну было, сейчас, поди, все заново построили. По моему здоровью и состоянию не трогаться бы мне, да уж больно хочется. Может, к весне и соберусь. Как, одобряешь, или не надо?
Пиши мне чаще, хоть понемногу, но чаще. Окромя Егора, у меня теперь родни здесь нет. Правда, добрых людей много, внимание мне оказывают, а все-таки родное-то оно ближе.
С приветом к тебе твой отец Федор Соколов.
Писано 14 ноября 1968 года».
С тех пор, как я уехал из дому, жизнь моя раскололась на две половины. В одной остались отец, Тоня, дядя Егор, школа, ребята — все, что было раньше. И это «раньше» теперь казалось втрое дороже и ближе. Почему-то вспоминалось только хорошее.
Отец запомнился на выпускном балу торжественным и гордым. Я первым в роду Соколовых получил среднее образование, и отец страшно гордился этим. «Один воспитывал, без матери, а вот выучил», — говорили его приятели, и отцу это особенно льстило. Поэтому и отважился на ту самую длинную в своей жизни речь, что произнес на балу. Мне и сейчас хорошо запомнилось выражение его лица, когда он, ткнув меня в бок, спросил: «Как я там? Не тово?»
Дядя Егор вспоминается в гладкой сатиновой рубахе, немного хмельной. Зажав меня между колен, он вытаскивает из мешка гостинцы: круги мороженого молока, мед, рыбу, сало… «Вот, Коська, самое натуральное питание, стало быть, самое пользительное. Ешь до отвала, расти. Ты ведь в отца пошел, нашего корня, соколовского, стало быть, жрать должен здорово. Потому как весь наш род — ядреный, и пожрать мы пре-евеликие мастера! А в еде — вся основа, вся суть человека».
Даже Галка Чугунова сейчас казалась мне вполне симпатичной, и меня уже не раздражал запах «Красной Москвы».
Антоша запомнилась такой, какой я увидел ее в тот весенний предмайский день на берегу Миасса.
Тогда мы и решили стать геологами.
Да, тогда мечталось много и хорошо, может, потому, что мы вольны были думать о чем угодно, высказывать любое желание, поступать так, как нам вздумается. Мы были свободны. Но эта свобода осталась в той половине жизни, в прежнем мире. И он, прежний, властно звал к себе, именно он казался реальным и устойчивым. А все, что было в теперешней жизни, представлялось пока лишь временным, как сон.
Сейчас была стальная громадина, в которой жили несколько сотен одинаково одетых, одинаково подстриженных ребят, подчиненных одинаковому для всех распорядку дня, одним уставам и наставлениям. Здесь господствовали не твоя воля и желание, а власть. Люди делились только на две категории: начальников и подчиненных. Все начальники требуют, прежде всего, одного: беспрекословного повиновения.
Старший лейтенант Саблин приказал мне спуститься в гиропост и позвать старшину первой статьи Смирнова. Я решил, что быстрее вызвать старшину по телефону, и позвонил в гиропост. Через три минуты Смирнов был уже в штурманской рубке, а еще через минуту старший лейтенант Саблин за неточное исполнение приказа объявил мне взыскание. Вечером, когда я убирал каюту Саблина, то спросил у него:
— Товарищ старший лейтенант, за что вы меня наказали?
— А разве вы не слышали? Могу повторить: за неточное выполнение приказания.
— Но ведь я хотел как лучше.
— Вот уж об этом не вам судить. Я сам знаю, как лучше. Вы не должны рассуждать, а обязаны немедленно выполнить приказание. Как сказано в уставе, «беспрекословно, точно и в срок». Заметьте: «беспрекословно».
— Но ведь я же человек!
— Ах, вот вы о чем? Садитесь-ка, Соколов, вот сюда, — Саблин указал на стул. — Будем говорить «за жизнь».
Я сел. Саблин взял со стола пачку сигарет, закурил, внимательно посмотрел на меня и подвинул пачку мне:
— Курите.
Подождав, когда я закурил, начал:
— Прежде всего об этом инциденте. Я послал вас в гиропост не случайно. Была вскрыта матка гирокомпаса, и в посту надо кому-то все время находиться. Старшина первой статьи Смирнов должен был подняться в рубку, а вы — остаться на посту. А позвонить я бы и сам мог. Теперь вы поняли, почему я вас наказал?
— Теперь понял.
— Правильно я вас наказал?
— Правильно.
— Вот именно. Но это случай частный. А я хочу поговорить с вами о службе и о жизни вообще. Вы только начинаете, и важно, чтобы вы с самого начала поняли главное. А главное состоит вот в чем: команды подает тот, кто стоит на мостике. Он может быть умным или глупым — это не имеет значения. Он наделен властью, и в этом вся суть. Так было, есть и будет. Бытует такая поговорка: «Сверху виднее». Так вот, считается, что с мостика всегда виднее. Не важно, что тот, кто стоит на мостике, не может видеть, что делается, скажем, в машине. Начальству все равно виднее. Потому что оно — начальство, и главная его обязанность состоит в том, чтобы приказывать, или, применительно к гражданке, давать, «спускать» указания. Оттуда, сверху, с мостика, — Саблин указал пальцем в потолок и усмехнулся.
Он закурил вторую сигарету, пустил вверх три колечка дыма, подождал, когда они втянутся в иллюминатор, и продолжал уже без горячности, более спокойно:
— Запомните: умение подчиняться — не простая штука. Чаще всего в жизни, особенно в военной, приходится подчиняться, не входя в рассуждения. Ибо они мало и редко кого интересуют. Более того, людей, имеющих свои суждения обо всем, чаще всего начальство не любит.
— Но ведь нельзя запретить думать! — сорвалось у меня.
— Думайте на здоровье, никто вам не запрещает. Но не высказывайте своих суждений, когда вас об этом не просят. А просят об этом редко. Потому что в конечном счете меня интересует не то, что вы думаете, а то, что вы делаете. Для вас на мостике стою я. Я могу к вам благоволить, я могу заставить через день ходить в наряд, будь у вас хоть семь пядей во лбу. Для вас я — бог, хотя оба мы с вами, в общем-то, люди маленькие по своему общественному положению. Заметьте — по положению, ибо оно определяет все. Мы чаще всего поклоняемся не человеку, а должности. Так вот, мы с вами не можем входить в рассуждения о том, кто стоит на мостике. Может, он гений, но если завтра скажут, что он глупец, я обязан поверить этому. Поставят на мостик глупца, и я обязан считать его умным. Впрочем, это философия. Вы хотите знать, чего я требую от вас лично? Я хочу, чтобы вы знали специальность, не пререкались со старшиной, не ходили в самоволку, не пьянствовали. Потому что за все ваши проступки спрашивают с меня. А мне, представьте, не хочется иметь из-за вас неприятности. И постарайтесь, Соколов, чтобы я из-за вас их не имел, — Саблин выжидательно посмотрел на меня.
Но я промолчал. Мне почему-то совсем не хотелось стараться для него.
Наряд вне очереди я отбывал рассыльным по кораблю.
— Это вам полезно, — утешил Смирнов. — За сутки узнаете корабль так, что потом с завязанными глазами пройдете по всем отсекам.
С вечера до самого отбоя — беготня. После двенадцати ночи удалось прилечь на топчан. Но беспрерывно над ухом звонили телефоны, помощник дежурного сообщал в вышестоящие штабы и оперативному разные сведения. Три часа полусна не освежили, а окончательно расслабили меня. В половине четвертого я пошел будить очередную смену. Почти всех заступающих на вахту подняли дневальные, оставалось разбудить старшин. Дважды меня крепко обругали: разбудил не тех, кого надо.
В шесть утра — подъем.
Весь день я носился по кораблю как угорелый.
— Рассыльный! Найдите старшину второй статьи Гробенюка, пусть идет получать медикаменты.
— Рассыльный! К командиру!
— Рассыльный! Проводите корреспондента к замполиту…
И так без конца. К вечеру у меня гудели ноги, ныла поясница. Я облазил все отсеки и палубы от кормы до форпика. У меня сложилось твердое убеждение в том, что я самый нужный человек на корабле. Корабль хорошо радиофицирован, и все общие команды отдаются по трансляции. Почти во всех помещениях есть телефоны. Отлично действует звонковая сигнализация. И все-таки без рассыльного не обойтись.
В рубке дежурного тесно и шумно. Непрерывно звонят телефоны, помощник дежурного не успевает отвечать. То и дело что-нибудь запрашивают.
— Товарищ дежурный, обед готов, прошу снять пробу…
— Прошу разрешения вскрыть пороховой погреб…
— Остановлен второй дизель-генератор…
— Разрешите выключить обмотку размагничивания?
— Товарищ старший лейтенант, прикажите дать в душевую пар.
— Дежурного по низам просят в турбинное отделение.
Наконец сменяюсь и устало бреду в кубрик с твердым намерением тотчас же завалиться спать. Раздеваюсь, ложусь в койку, но долго еще не могу уснуть, должно быть, переутомился. Невольно прислушиваюсь к разговорам в кубрике. Голованов спорит с Панковым о том, чей город знаменитее.
У нас родился Циолковский — основоположник космонавтики. А в твоем Кирсанове хоть один великий человек родился?
— У нас женщины почему-то рожают только маленьких детей.
Один из близнецов Тыриных — Николай — занимается очередной реконструкцией своих усов. Эти усы прочно войдут в историю корабля. Когда братья Тырины — Николай и Виктор — пришли служить на корабль, их долго никто не мог отличить друг от друга, настолько они оказались похожими. Близнецы часто пользовались этим: делили пополам ночные вахты, съедали по три обеда, настолько всех вводили в заблуждение, что их окончательно перестали различать. Когда Николай познакомился с кассиршей матросского клуба Клавой, то стал ходить в увольнение и за себя, и за Виктора. Однако об этом как-то прослышало начальство, и Виктору присвоили звание старшего матроса, чтобы хоть по лычке на погонах отличать близнецов. Мера оказалась недостаточно эффективной: Николай стал надевать форменку Виктора и по-прежнему ходил в город за двоих. Когда об этом опять узнали, то Виктора разжаловали, а Николаю приказали носить усы. Теперь по именам их уже никто не звал, и даже в таких официальных документах, как списки нарядов на дежурства и вахты, писали: «матрос Тырин», а в скобках — «с усами» или — «без усов». В обиходе Николая именовали просто «усачем», а Виктора «Тыриным, без оных» или еще проще: «без оных». Однажды проверяющий штаба спросил у Смирнова, кто у него в команде лучший загребной, и старшина по привычке сказал:
— Без оных.
А на следующий день в приказе по соединению отметили матроса Бизонова. С тех пор к Виктору прилепилась вторая кличка — Бизон.
Клаве усы не нравились, на этой почве у них с Николаем часто происходили размолвки, и поэтому Николай упорно отыскивал компромиссную конструкцию злополучных усов.
— Под запорожца тебе больше шли, — сказал Бизон, с состраданием глядя на брата.
— Ну да, я после каждого обеда по полчаса выдирал из них макароны.
— Тебе бы пошли тонкие, да колер не тот. Для тонких растительность должна быть черной, — сказал Голованов.
— Могу одолжить банку гуталина, — предложил я.
— Хватит зубоскалить! — рассердился Николай и решительно отхватил пол-уса с левой стороны. Долго разглядывал себя в зеркало, прикрывая правый ус бумажкой. Наконец осторожно обрезал пол-уса с правой стороны.
— Ну как? — робко спросил он у Виктора.
— Сейчас ты похож на Гитлера. Остается только зачесать чуб набок…
После нескольких экспериментов у Николая остались под ноздрями две узкие полоски рыжей щетины.
— Вот теперь ты похож на киноартиста Эраста Гарина, — сказал Голованов. — «Клавочка, одеколон — не роскошь, а предмет ширпотреба».
Видимо, Николай не видел фильма «Музыкальная история», и намек на сходство с киноартистом явно польстил ему. Он самодовольно оглядел себя в зеркало и, потрогав усы пальцем, сказал:
— Утверждается единогласно. Только колючие, черти. Клавка опять целоваться не будет.
— А ты их яичным желтком помой, он здорово смягчает волосы.
— Ладно, пойду покурю, — сказал Николай и полез наверх. Уверен, что он пошел к кокам добывать яичный желток.
Ребята сели играть в домино. Под стук костяшек я быстро уснул.
Проснулся от того, что кто-то дотронулся до меня. Приоткрыл глаза и в тусклом свете дежурной лампочки увидел человека, поправляющего на мне одеяло. Сначала подумал, что это дневальный, но потом узнал старшину первой статьи Смирнова. И первое, что пришло в голову: почему он не спит? Круглые морские часы на переборке показывают без четверти час. За день Смирнов вымотался не меньше меня, а не спит.
Вот он стоит в проходе между койками, задумчиво смотрит на спящего Голованова. О чем сейчас думает старшина? Может быть, вспоминает, как он сам был матросом. Может быть, думает о своем сынишке, которого видит очень редко, и тем не менее хочет, чтобы и сын был моряком. За все время, пока я служу на корабле, я не видел Смирнова раздраженным, он ни разу не повысил голоса, хотя к этому было немало оснований. Он всегда спокоен и справедлив.
Мне вспомнился разговор с Саблиным. Интересно, как бы отнесся к нему старшина?
Должно быть, Смирнов почувствовал мой взгляд, повернулся и подошел к моей койке.
— Вы что, Соколов? — шепотом спросил он. — Почему не спите?
— Думаю.
— Занятие полезное, однако ночью надо спать.
— А вам интересно, о чем я думаю?
Он понял, что мне хочется поговорить с ним именно сейчас, и присел на край рундука.
— Ладно, рассказывайте, только тихо.
Я шепотом начал рассказывать:
— Знаете, товарищ старшина, я, кажется, начинаю понимать службу. Квинтэссенция ее состоит в том, что команды подает тот, кто стоит на мостике. Не важно, умный он или глупый…
Словом, я пересказал ему все, что мне говорил Саблин, но выдал его мысли за мои собственные.
Старшина слушал меня, не перебивая. Когда я закончил, он глубоко вздохнул и спросил:
— Вы не больны?
— Нет.
— Тогда мне непонятно, откуда у вас в голове столько ерунды. Или я ничего не понимаю в людях, или вам кто-то свихнул набок мозги. Не обижайтесь, но я люблю говорить прямо.
— Я не обижаюсь.
— Ладно, спите. Завтра поговорим об этом подробнее.
Смирнов ушел. Мне стало спокойнее и легче, как будто снял с себя какой-то груз. Вскоре я уснул, и так крепко, что не слышал даже сигнала подъема.
Разбудил меня гомерический хохот, раздавшийся вдруг в кубрике. Я вскочил. Все стояли вокруг койки Николая Тырина и гоготали, хватаясь за животы. Николай одежной щеткой осторожно чистил свои усики. Они были слипшиеся, ядовитого цвета. Щеки Николая тоже были желто-зелеными.
— Ну, чего ржете? Сами посоветовали! — сердито сказал он, соскочил с койки, подошел к висевшему на переборке зеркалу.
И сам расхохотался.
— Эти подлецы коки ко всему прочему подсунули мне тухлое яйцо. Всю ночь мне снилась дохлая кошка. Я однажды своим мотороллером раздавил кошку. Черная была. Перебегала мне дорогу.
«Здравствуй, Костенька!
Знаешь, мне катастрофически не везет. Скоро мы закончим экспедицию, начинаются заморозки. Зимой наши ученые мужи будут обрабатывать материал и поедут в отпуск. А мне будет нечего делать. Не знаю, чем займусь.
Вообще, я, наверное, очень глупая. Помнишь, я тебе писала о Ксении Александровне? Так вот: все это совсем неверно. Она любит Тишайшего. Давно, лет десять. Это он высасывал яд, когда ее укусила змея. И вообще она не такая, какой показалась мне сначала. Она очень несчастна. Представляешь, он женат, у него двое детей. Но он тоже любит ее. Они хотели по-честному забыть друг друга, два года ходили в разных партиях, но ничего с собой не могли поделать. Стали опять вместе. Он жалеет детей и не может уйти от семьи. А в экспедициях они жили вместе, в одной палатке. Потом кто-то пожаловался, и им дали по выговору.
Почему так получается, что в книгах пишут о любви, о том, какое это возвышающее чувство, а в жизни говорят совсем иначе: „сошелся“, „разошелся“, „сожительство“ и пр.? А если большая, настоящая любовь пришла после того, как человек женился? Тогда выговор. За что? За любовь? Ведь выговор не заставил их разлюбить друг друга.
Ксения Александровна иногда ночует в палатке у Тишайшего. И знаешь, я ее за это не осуждаю. И не считаю это безнравственным. Ведь они по-настоящему любят, а безнравственно — это когда без любви. Правда?
Я, конечно, не одобряю Тишайшего, он просто трус, не хочет уйти от семьи. Однако и осуждать его строго не могу: а как же дети без отца? Но почему они с Ксенией Александровной должны страдать? А их заставляют украдкой. Я вижу, как дрожит Ксения Александровна, когда идет к нему. Однажды она даже сказала:
— Как это противно, пошло!
— А вы плюньте на все и переходите к нему в палатку, — посоветовала я.
— Наивная вы девочка, — грустно сказала Ксения Александровна. — Бойтесь, милая, ханжей. Они страшные люди. Сами они ни во что не верят: ни в любовь, ни в добро, ни в политику. И заметьте: тот, кто на всех перекрестках кричит о своей преданности, может предать и любовь, и честь, и идею, и Родину. По-настоящему преданные и честные люди никогда не говорят о своей преданности и честности. Для них это само собой разумеется.
В партии почти все знают эту историю. Поэтому прощают Тишайшему его грубость. И между прочим, все делают вид, что ничего не замечают, потому что не осуждают. Вот ведь разбираются же люди, что к чему! Например, Сабанеева не только осуждают, а собираются выгнать.
Лучше всех сказал обо всем этом Ровесник мамонта: „Любовь — не амбар, ее на замок не закроешь“. Между прочим, ему не повезло — прихватил радикулит. Мы пытались лечить горячими утюгами, но не помогло, пришлось отправить Деда в город. Обещал, когда подлечится, снова вернуться, но вряд ли успеет, мы сами скоро уедем в город.
Знаешь, я решила так: мы с тобой не станем расписываться. Так будет честнее, правда? Я не хочу тебя связывать формальностями, вдруг у тебя получится так, как у Тишайшего? Коля Горбылев утверждает, что будто бы Энгельс и Ленин были против регистрации брака. Я с ними согласна. Только не хочу, чтобы ты меня разлюбил. Я тогда не знаю, что сделаю, но обязательно что-нибудь ужасное. Я о тебе думаю каждый день. В половине одиннадцатого прошу Ксению Александровну помолчать. Как-то она сказала:
— Глупенькая, ты о нем думаешь все время, всем уши прожужжала о нем. Показываешь Коле фотокарточку, а Коля-то сам в тебя влюблен.
Насчет Коли она зря, мы с ним просто дружим по-хорошему. Ты ему на фотографии понравился, он сказал, что ты хороший парень.
— Ты же его не видел! — сказала я.
— Ну и что?
— Как ты можешь судить?
— Раз ты его любишь, значит, он хороший. Плохого ты бы не полюбила.
Наверное, мне не следовало писать тебе об этом, еще зазнаешься. Но я хочу, чтобы у нас все и всю жизнь было откровенно. Только ты не зазнавайся, ладно?
Вообще я стала по отношению к тебе очень сентиментальной. Даже стихи о тебе сочинила. Ты только не смейся. Я тебе когда-нибудь покажу их. Лет через двадцать.
Знаешь, у меня появилась идея: давай сохраним все наши письма и прочитаем их через двадцать лет. Наверное, их будет очень интересно читать. Смешно будет слышать, скажем, о Прохорчуке, ведь такие люди уже переведутся. (Помнишь, как в „Клопе“ у Маяковского?) Или о том, что Коля ушел в экспедицию только потому, что ему негде стало жить: все ею старшие братья переженились, и Коля вынужден был спать на кухне под столом. А интересно, какая норма жилплощади на одного человека будет при полном коммунизме? Или вообще не будет ни на что никаких норм, а люди станут такими, что будут брать ровно столько, сколько им необходимо?
А геологи и при коммунизме будут жить в палатках. Только, может быть, отопление к ним придумают. А то иногда бывает холодновато. Но ты не беспокойся и телеграмм больше не посылай. Я крепкая. А то тогда из деревни верховой прискакал с телеграммой, я страшно перепугалась, думала, с тобой что случилось.
Интересно было бы посмотреть на человека, который вот уже сегодня, сейчас такой, что ему можно жить при коммунизме. Нам на политинформациях твердят, что мы должны готовить себя. А как, какими будут люди, что в них появится такого особенного? Недавно в районной газете прочитала заметку, называется: „Черты будущего“. Человек нашел кошелек с деньгами и принес его в милицию. Неужели это и есть черта будущего? Насколько я знаю историю, еще до нашей эры честность была кодексом всякого порядочного человека. За воровство тогда еще руку отрубали. По-моему, мы что-то слишком упрощаем. А как ты думаешь?
Очень хочется найти аникостит. Но пока нам попадаются лишь известные минералы, да и то в таких количествах, что промышленная разработка их нецелесообразна. Меня это страшно огорчает, а Тишайший и Ксения Александровна спокойны. „Открытия бывают редко и почти никогда не бывают случайностью. Если даже мы ничего не найдем, то все равно сделаем большое дело, ибо исключим повторные поиски в этих местах и тем самым подготовим почву для более быстрых находок минералов в других местах“. Это сказал Тишайший. Понимаю, что он прав, а все-таки хочется найти что-нибудь самой.
Вообще я часто ловлю себя на том, что мне хочется стать выдающейся личностью. Наверное, это плохо, не скромно, но вот хочется, и все. Не для славы, не для аплодисментов, а просто хочется сделать что-нибудь выдающееся и полезное. Ведь слава — не главное. Польза — вот что главное. Раньше я этого как-то не понимала, а сейчас начинаю понимать. Может быть, потому, что мы здесь тоже ищем для людей.
Хотя ты и пишешь, что у меня слишком розовое представление о твоей службе, я тебе все-таки завидую. Я никогда не видела моря. Но в нем должно быть что-то особенное, не похожее ни на что другое. Уже одно ощущение того, что под тобой такая ужасная глубина, чего-нибудь да стоит. А ты не боишься? Ты смотри, будь осторожнее! А то ты ведь тоже отчаянный. Помнишь, как прыгал с моста за моей шляпкой? Глупо — шляпка и жизнь, разве можно рисковать из-за шляпки? А тогда мне понравилось, что ты прыгнул. Вообще мы были глупыми. Вот сейчас я начинаю понимать, что в жизни очень много пустяков, на которые просто не стоит обращать внимания. Иначе всю жизнь можно разменять на пустяки.
Сейчас слушала сводку погоды. У вас два градуса тепла. А у нас утром было минус два, а сейчас, наверное, около ноля. Сейчас ровно половина одиннадцатого, ты думаешь обо мне. А знаешь, мне даже теплее от того, что ты в это время думаешь обо мне. Пожалуй, я сейчас быстро усну. Ладно? Спокойной ночи, милый!
Твоя Антоша».
— Вы кем хотели стать? — спросил меня старшина первой статьи Смирнов.
— Геологом. Хочу найти минерал аникостит.
— Первый раз слышу такое название.
— Так ведь его еще нет, этого минерала.
— Тогда все понятно. А я, между прочим, художником хотел стать. Рисовал. Получалось. При Третьяковке есть школа для особо одаренных детей. Вот в этой школе и учился. А теперь, как видите, служу.
— И бросили рисовать?
— Нет, почему же? Иногда пишу.
— Показали бы, товарищ старшина, — попросил я.
— Кое-что вы уже видели. В кубрике — «Закат над морем», а в кают-компании — «На рейде».
— А я думал, это Айвазовский.
— Ну, до Айвазовского мне далеко. Если хотите, кое-что еще покажу.
Мы пошли в старшинскую каюту, и Смирнов достал из шкафа несколько картин. Одни были написаны прямо на фанере, другие — на холсте, третьи — на бумаге и аккуратно наклеены на картон, некоторые оправлены в багетные рамочки.
Пейзаж.
Лунная дорожка. Легкая рябь на воде. Серебристый холодный блеск луны и моря. И где-то далеко желтый тусклый огонек. И странно: не чувствуешь ни холода, ни удручающей пустынности и бескрайности моря. На полотне нет ни одного признака времени года, но понимаешь, что это не зима и не осень, а лето. Видимо, все дело в огоньке, именно он оставляет ощущение тепла. Я не очень здорово разбираюсь в живописи, но понимаю, что картина написана не просто с настроением, а очень тонко и точно. Иначе тот же огонек мог, наоборот, лишь контрастировать с лунной дорожкой, подчеркивать морозный отблеск луны.
А вот карандашный набросок. Спящий ребенок. Голова наполовину утонула в подушке. Вихор на макушке, и над ним — непослушная прядь волос. Маленький, шаловливо вздернутый носик. На припухлых губах — едва уловимая, мечтательная улыбка. Наверное, мальчишке снится что-то приятное.
И опять тот же мальчик, тоже спящий. Но лицо уже хмурое, над переносицей — упрямая складка. И рука сжата в кулачок.
— Видите, какой у меня серьезный мужик, растет, — ласково говорит Смирнов.
Я не спрашиваю, почему мальчик везде — спящий, догадываюсь, что старшина чаще всего видит его именно таким.
А вот это Гога. Орлиный нос, жесткий взгляд, гордо вскинутый подбородок. Жаль, что Смирнов не изобразил его в фуражке с дубовыми листьями. Гоге это пошло бы. Я заметил, что морская форма больше идет брюнетам. На мне она сидит так себе, а на белобрысом Гришине вообще выглядит как-то неуместно…
— А это акварель, — Смирнов отдергивает занавеску, и я вижу над его кроватью уходящую в небо ракету.
И только потом замечаю тучу, низко нависшую над морем, нос корабля, мостик и часть ангара. Мне пока еще не довелось увидеть ракетную стрельбу, но чувствую, что и тут у Смирнова все как в жизни.
— Когда это вы писали? — спрашиваю я.
— Еще в прошлом году. Мы тогда приз Главнокомандующего получили за эту стрельбу.
— Товарищ старшина, вы бы не могли подарить ее мне? Очень нужно.
— Если вам нравится, с удовольствием, — Смирнов снял с переборки акварель и протянул мне.
Как только мы вернемся в базу, я пошлю ее отцу.
Собрание вел Саблин. Капитан 2 ранга Николаев сидел сбоку от него и внимательно слушал. Изредка он переводил взгляд с Саблина на нас, и мне показалось, что он видит каждого из нас насквозь. Я вспомнил, как он проводил у нас первое занятие, мне тогда понравилась его веселость. Теперь я его узнал больше, и нравился он мне тоже больше. Но сейчас он почему-то хмурился. Иногда взгляд его уходил куда-то дальше нас, он, вероятно, думал о чем-то совсем другом.
Саблин говорил спокойно, уверенно и, как всегда, четко. Он коротко сообщил об итогах и более подробно рассказал, какие задачи нам предстоит выполнять в новом учебном году.
— У кого есть вопросы?
— А увольнять сегодня будут? — спросил из угла Голованов.
Саблин метнул в сторону Голованова гневный взгляд, хотел сказать что-то резкое, но, покосившись на командира, сдержался, ответил спокойно:
— Да, увольнение будет согласно распорядку дня. На берег пойдут те, кто это заслужил.
Кажется, Голованову сегодня увольнение не светит. А у него день рождения. Если Смирнов не заступится, Голованов увольнительной не получит.
— У кого есть вопросы по существу?
— Разрешите? — опять поднялся Голованов. Видимо, он решил исправить оплошность. — Когда будут принимать экзамены на классность?
Саблин удовлетворенно кивнул и тут же ответил:
— Через две недели. У нас, товарищ командир, — он повернулся к Николаеву, — шесть человек готовы к сдаче на классность.
Больше вопросов не было, выступать тоже никто не захотел, поэтому объявили пятиминутный перекур. После перекура первым выступил Гога:
— Зачем много говорить? Старший лейтенант Саблин сказал, нам все ясно. Я обязуюсь сдать на второй класс.
— Вот это конкретное обязательство! — обрадовался Саблин и совсем повеселел. — Ну, а вы что скажете, Ермолин?
— А я как все, товарищ старший лейтенант.
— Кто желает высказаться?
Желающих больше не нашлось.
Саблин был доволен и, попросив у командира разрешение, быстро закрыл собрание. Николаев ушел мрачным. Мне кажется, он обо всем догадывается.
Голованова все-таки не пустили в город.
— Ничего, Сева, не отчаивайся, — утешал его Игорь. — Самое главное в жизни — не терять чувства юмора и аппетита.
— Понимаешь, она же ждет!
— Пусть подождет, крепче любить будет. Как поется в одной песне: «Папа создан, чтобы плавать, мама — чтобы ждать».
— Тебе, ветрогону, что. Библиотека под боком.
Сева намекает на последнее увлечение Игоря — библиотекаршу матросского клуба Ингу Власову.
— А что я могу с собой поделать? — невинно спрашивает Игорь. — Так уж, видно, я устроен, любовь во мне долго не держится. Вот Костя — однолюб. Да и Антон у него девочка что надо. Это, я вам доложу, не какая-нибудь конфеточка-леденец, а шоколад с начинкой.
— Перестань, а то получишь, — серьезно предупредил я.
— Ладно, не буду. Косте просто повезло. И что она в нем нашла? Нос картошкой, губы толстые, совсем неинтеллигентная рожа. И ростом ниже меня. И этого балбеса она любит!
— Ты и в самом деле получишь!
— Ладно, не буду. Этот изверг действительно может отлупить. Дикарь! Только на свою грубую силу и надеется.
— А бабы — они силу и любят, — философски заметил Ермолин. — Ну, а как у тебя с той, с калининградской?
— Видишь ли, я не воспринимаю любви на большом расстоянии. Радиус действия женских чар — вещь весьма относительная. Я подхожу к этому делу практически.
— Цинически, — угрюмо заметил Голованов, равнодушно слушавший Игоря.
— Может быть, и так, — согласился Игорь. — «Однова живем», как говорили нижегородские купцы. Хочешь, Сева, я тебя познакомлю с Ингиной подругой? Работает тут же, в гавани.
— А, пошел ты знаешь куда!
— Севочка, ты гений! Я знаю, куда идти. Уан моумент.
Игорь исчез. Что он задумал? Неужели пошел ходатайствовать за Севку к старпому или к командиру? Саблин ему этого не простит.
Нас в кубрике осталось трое. Ермолин дневалил, я использовал свою очередь увольняться в прошлый раз, а Голованов… Голованов… плакал. Для меня это было так неожиданно, что я не знал, что ему сказать. Севка Голованов, самый начитанный среди нас, умница, человек, разбирающийся в теории относительности и в живописи, готовый ответить на любой вопрос почти из любой отрасли знаний, человек, удостоившийся клички Аристотель, — и вдруг плачет.
— Перестань! Что ты — баба?! — кричит на него Ермолин.
Но Голованов плачет. Из-под его век выкатываются одна за другой крупные слезины, он ловит их длинным и тонким языком или вытирает кулаком. Вытирает неумело, может быть, он вообще плачет первый раз за многие годы. А я вот уже и не помню, когда плакал последний раз.
Игорь медленно спускается по трапу, напевая:
А для тебя, родная,
Есть почта полевая…
Извлекает из кармана три флакона:
— Вот все, что было в корабельной лавке. Называется «В путь». Хороший одеколон. А его и монаси приемлют.
Он разливает одеколон по кружкам, разводит водой.
— Поднимем бокалы, содвинем их разом.
— Я не могу, — отказывается Ермолин. — Вы выпьете и смоетесь, а мне тут торчать. Застукают еще. Разве что половину.
Игорь отливает половину в кружку Голованова. Мы втроем пьем, дневальный стоит «на стреме». При моем отвращении к запаху одеколона пить эту мутно-белую жидкость — сверх всяких сил. И все-таки я выпиваю ее, все во мне корчится, вот-вот вылетит обратно. Голованов тоже пьет с отвращением, но настойчиво, даже зло. А Игорешка улыбается:
— Элексир! Да здравствует система военторга и хорошая солдатская песня… «А для тебя, родная…»
Но в это время Ермолин шипит от трапа:
— Полундра!
Мы прячем кружки в рундук и рассаживаемся по койкам. Я беру книгу и делаю вид, что читаю.
В кубрик спускается Саблин. Ермолин подает команду, мы дружно вскакиваем.
— Вольно, — говорит Саблин и поочередно разглядывает нас. Потом спрашивает у Игоря: — А вы что тут делаете?
— Пришел к Соколову. Земляки мы с ним.
— Вот как? Ну что же, занимайтесь своим делом. — Саблин идет к трапу и вдруг поворачивается. Подозрительно оглядывает нас и направляется прямо к рундуку с посудой. Все ясно, унюхал. Да и не мудрено: в кубрике запах крепче, чем в парикмахерской.
— Что это? — спрашивает Саблин.
— Это крем. У меня по лицу прыщи пошли, так вот это крем от них. — Голованов нахально смотрит в лицо Саблину и улыбается. Саблин отводит взгляд, заглядывает в кружку, нюхает.
— Смотрите, Голованов, как бы не обжечься. Если кожа плохая, может раздражение получиться.
— Ничего, товарищ старший лейтенант, я не боюсь раздражения.
— Ну, смотрите, — говорит Саблин, ставит кружку в рундук и быстро идет к трапу. Ермолин подает команду, мы вытягиваемся. Саблин через плечо кидает:
— Уберите свой крем подальше, а то в рундуке посуда, в ней люди едят.
— Есть убрать!
Саблин легко взбегает по трапу наверх. Когда стихают его шаги, Ермолин испуганно говорит:
— Влипли!
— Ничего не будет, — уверенно говорит Голованов.
— Все-таки лучше выпить, — советует Игорь, достает кружку и протягивает ее Ермолину: — Давай, ликвидируй как класс.
— Не-е, что ты! — отмахивается Ермолин.
— Ладно, давай я. — Голованов берет кружку, пьет. — Фу, какая гадость!
Игорь ополаскивает кружки у бачка с водой, Голованов плюется, Ермолин стоит у трапа и опасливо поглядывает наверх.
— Все-таки вам, ребята, лучше побыстрее уйти, — говорит он.
— Заячья у тебя душа, Ермолин! — Голованов, кажется, пьянеет, говорит громко. — Не дрейфь, ничего не будет. Думаешь, он поверил, что это крем? Дудки! Он все понял, но сделал вид, что ничего не случилось. А почему? Потому что сам боится: как же, у него в подразделении и вдруг — ЧП. Нам что: мы в худшем случае отсидим на «губе» по пять суток, и все. А ему — хуже. Это ЧП на его карьеру повлиять может. Уловил? Вот так.
— Думаешь, никому не скажет?
— Уверен. Невыгодно ему это, вот в чем суть. Слышал, как он сегодня на собрании распинался? Все-то у нас хорошо, без зазубринок. Получается, что на поверхности все гладко, никаких пузырьков, а что в глубине? Я тебя спрашиваю, что в глубине?
— Ну, есть, конечно, недостатки.
— Во! Есть! А почему мы их замазываем?
— А тебе что, выгодно их показывать? Чтобы мы хуже других выглядели? Смотрите, мол, какие мы бяки!
— Да не орите вы, черти, говорите спокойно, — пытается урезонить Игорь.
Но и Голованов и Ермолин разошлись не на шутку.
— Замазывать недостатки — это, по-твоему, правильно? — наседал Севка.
— А чего же ты раньше молчал? На том же собрании? Не пустил он тебя в город, вот и повело тебя на справедливость. А где она раньше, твоя справедливость, была, а?
Севка неожиданно спокойно признался:
— А ведь ты прав, Ермоша. Верно, где она была? Или я только спьяну такой храбрый?
— Действие второе, картина третья: сцена самоистязания, — торжественно объявил Игорь.
— Погоди трепаться, тут принципиальный разговор.
— Ладно, самоедствуй. Закуси одеколон «В путь» своим гордым самолюбием.
— Игорь, помолчи, тут действительно серьезный разговор.
— Черт с вами, молчу.
Но замолчали все. Игорь иронически улыбнулся:
— Иссякли?
— Почему «иссякли»? — Ермолин опять завелся. — Другой бы как поступил? Поздравил бы Севку с днем рождения, сказал какие-то хорошие слова. А он небось и не знает о том, что день рождения.
— Откуда ему знать? — горько усмехнулся Голованов. — Он вообще ничего не знает. Я вот, к примеру, хотел не только освоить специальность рулевого, но и изучить штурманское дело. В конце концов, у меня среднее образование. А кто мне поможет? Однажды попросил определить место корабля по пеленгам, мне Саблин прямо сказал: это, мол, не твое дело, и нечего соваться.
— Стоп травить! — Игорь поднял руку. — Давайте условимся не нарушать последовательности развития драмы. Идет сцена самоистязания. Полоскать косточки старшего лейтенанта Саблина в помоях кубриковых сплетен будем в следующем действии. Прошу не отклоняться от сюжетной линии.
Молодец Игорешка! А я-то, дурак, тоже хотел рассказать о разговоре с Саблиным.
— Имею к вам, матрос Голованов, один кардинальный вопросик: как вы оцениваете свое личное отношение к службе? Все ли у вас в порядке? Только откровенно!
— А что мне от тебя скрывать? Конечно, не все в порядке. В румпельном отделении — мое заведование, а порядка я там так и не навел, сверху чисто, а по углам — грязь. Даже ржавчину обнаружил. На ЗКП крышка нактоуза на «соплях» держится, давно собираюсь починить, да все руки не доходят. Ну и более мелкие нарушения: обрезал тельняшку, вот видишь — бескозырка не по форме, читал на дежурстве и так далее.
— А у вас, матрос Ермолин, как идут дела? — тоном прокурора спрашивает Игорь.
— У меня список еще длиннее. Да разве для него хочется что-нибудь делать?
— Для кого, для Саблина? А разве вы, матрос Ермолин, Саблину служите? Кому вы служите? Ну, говорите, не стесняйтесь.
— Ну, народу, Родине.
— Вот именно: народу, Родине. И без «ну». Не бойтесь громких слов, они выражают суть. А какого же черта вы тут расхныкались? А ты чего молчишь? — теперь Игорешка напустился на меня. — Или боишься правду в глаза сказать, дружбу испортить? За спиной-то все вы Цицероны, а как в глаза сказать, у вас духу не хватает. Вы что, думаете, мир населен одними Саблиными? Фигушки! — неожиданно заключил Игорь и, аккуратно загнув пальцы, в самом деле показал нам фигу.
Успокоившись, веско сказал:
— Вот что, мальчики. Предлагается такое решение. Слушали: матросов Голованова, Ермолина и Соколова. Ну, чего пялишь глаза? И Соколова. Часть констатировочная: отметили беспринципность вышеозначенных лиц. Часть решающая — постановили: а) навести всем порядок в своих служебных делах, памятуя, что служим не для Пупкина или Саблина, а для народа; б) оценку каждому поступку и действию, своему или другого лица, давать с принципиальных позиций, а не из личных интересов; в) вести борьбу против всякой беспринципности и смело выводить на чистую воду всех проявляющих ее в той или иной форме, не щадя живота своего.
Кто за данную резолюцию, прошу голосовать. Принимается единогласно. А теперь полезем наверх, глотнем по паре унций кислорода.
Мы долго сидели на юте, дымили сигаретами и молчали.
А ночью я слышал, как Аристотель снова плакал.
Море опять ходит ходуном, и стрелка компаса мечется как угорелая. Саблин мрачно следит за ней, докуривая сигарету. Какого черта он торчит здесь, на мостике, мог бы спокойно покурить в своей штурманской рубке!
Вот уже несколько дней он мрачен как туча. Но никого не ругает, все молчит, отдавая лишь самые необходимые распоряжения. Об истории с одеколоном никто пока ничего не знает. Значит, все-таки Голованов был прав.
Ермолин подходит к Саблину, спрашивает:
— Товарищ старший лейтенант, куревом нельзя у вас разжиться?
Саблин вынимает из кармана портсигар, протягивает матросу. Ермолин поворачивается спиной к ветру, открывает портсигар, достает сигарету.
— Заодно уж и растопить разрешите. Как говорится, «дайте бумажки, вашего табачку закурить, а то у меня поесть нечего, да и переночевать негде». — Ермолин подмигивает Саблину. Вот нахал!
— А вы спросили у командира разрешение курить на мостике?
— Так точно. Он разрешил.
— И все-таки идите вниз. Вам тут вообще сейчас нечего делать, — как-то устало сказал Саблин. Он, наверное, и в самом деле устал. Третьи сутки мы беспрерывно ходим по штормовому морю, и третьи сутки Саблин не спускается вниз. Только прикорнет в рубке часок-другой и опять, смотришь, «кидает пеленжок», как говорит старпом.
Ермолин спускается вниз, Саблин уходит в рубку. Но вскоре за ним приходит рассыльный и говорит:
— Товарищ старший лейтенант, вас секретарь партбюро приглашает.
Саблин спрашивает у командира разрешение и спускается с мостика.
На мостике остаются вахтенный офицер, командир и я. Командир тоже спит мало. Когда на мостике его сменяет старпом, Николаев, вместо того чтобы спать, идет по кораблю. Утром задержался в турбинном отделении, потом пошел к турбинистам в кубрик, пробыл там до самого обеда. Протасов, заглянув после обеда на мостик, упрекнул командира:
— Так и не спишь? Ну-ну, смотри, свалишься. Мог бы свои научно-популярные беседы и после похода провести.
Николаев усмехнулся:
— Ну и замполит у меня. Прямо Шерлок Холмс. Откуда тебе известно о разговоре?
— А ты спроси у любого, ну вот хотя бы у Соколова, он тоже знает.
— Соколов, знаете?
— Так точно.
Я и правда знал. По кораблю уже прошел слух, что командир рассказывал турбинистам о том, что такое плазма.
— Нам бы тоже хотелось послушать, товарищ командир, — попросил я.
— Соколов правильно говорит, — подхватил Протасов. — Вернемся в базу, расскажешь всему экипажу. Договорились, командир?
— Разве от тебя отвертишься? Ладно, планируй, — согласился Николаев.
— Вот и отлично. Ну, я пойду на партбюро.
На мостике появился Гога, он пришел сменить меня.
Передав вахту Гоге, я пошел искать Игоря.
В кубрике боцманской команды стоит гвалт. Все стараются перекричать друг друга, и никто никого не слушает. Молчит только мичман Сенюшкин, пытаясь слушать всех сразу. У него-то я и спрашиваю, что тут происходит.
— Диспут, — улыбаясь, говорит мичман. — Подключайтесь.
— А о чем спорят?
— О жизни.
Ответ довольно неопределенный, пробую сам разобраться, о чем идет речь. Громче всех кричит старший матрос Голубев:
— Какая польза, скажем, от натюрмортов? Ими народ не накормишь, надо сначала о хлебе насущном позаботиться, а потом уж натюрмортами баловаться.
— Да пойми же ты, голова, не баловство это! Ты что, вообще против живописи?
— Я не против, я за живопись, но за такую, которая помогает, а не уводит. В войну был плакат «Чем ты помог фронту?». На нем стоит боец с винтовкой и показывает пальцем на каждого. Это нужно, это к совести человека обращено.
— А из музыки ты что — оладьи печь намерен? — наседают на Голубева.
— Музыка тоже разная бывает, — отбивается Голубев. — Скажем, под марш и шагать легче. Или песня. Она и слезу вышибить может. А что толку, если человек целый вечер на скрипке пиликает, а что — не поймешь. Нет, надо ко всему подходить с критерием практической ценности.
— Это — утилитарный прагматизм…
В другом углу разговаривают более мирно.
— Техника настолько задавила человека, что ему и отдохнуть негде. Пошел я в парк, хочу посидеть в тишине, пение птиц послушать, шелест листвы. А тут в громкоговорителе двадцать восемь раз подряд приглашают на карусель, на эстраде в микрофон визжит певица, а на соседней скамейке какой-то тип со «Спидолой» сорок минут рыщет в эфире. Какие уж там птицы, они все разлетелись. Вот во Франции законом запретили пользоваться транзисторами без наушников. По-моему, правильно сделали.
— Может, и правильно. Но при чем здесь техника?
— А вот при том, что все эти шумы-дымы задавили человека, превращают его в робота. Жмет он себе на кнопки, и только, а на него снаружи грохот и дым сыплются. В море и то теперь от этого не спасешься. Какая уж тут романтика! Правильно сказал один наш поэт:
Кто видел в море корабли,
Не на конфетном фантике,
Кого скребли, как нас скребли,
Тому не до романтики.
— По-твоему, романтика — это только белый парус, лазурные берега, канареечки в клетках да девица с платочком на берегу. А полет в космос — не романтика? А открытие лазера? А плавание подо льдами, наконец?
Игорешка сцепился со старшим матросом Симончуком.
— Самоусовершенствование — не самоцель, а ради цели. Человек ради чего-то живет, а не просто так: «Живем — хлеб жуем». Вот ты для чего живешь?
— А черт его знает! Живу, и все.
— Ну хоть какая-то цель у тебя есть в жизни?
— Может, я хочу прославиться. Где и в чем, я не знаю, а вот хочу. Все равно в чем.
— Так вот, смею тебя заверить, что ты ни в чем не прославишься. Это — не цель.
— Почему?
— Потому что не нашел ты и не ищешь, где твое место в жизни, где твое призвание. А прославиться можно везде: и в моряках, и в летчиках, и даже будучи бухгалтером. Только нужно, чтобы каждый в жизни занимал свое место.
— А если я сам не знаю, где оно, это место? И вообще, кто может мне сказать, где мое место?
Мичман Сенюшкин улыбается. Похоже, что именно он заварил всю эту кашу и теперь любуется плодами трудов своих. Налюбовавшись вдоволь, он потихоньку исчезает. Никто и не замечает, как он уходит, в кубрике по-прежнему стоит крик, и понять что-либо трудно. Я тяну Игорешку за рукав, он отбивается:
— Погоди, дай мне популярненько втолковать этому прохиндею…
— Сам ты прохиндей, — насмешливо говорит Симончук. — Нахватался чужих мыслей, а у самого за душой ничего нет. Все это мы и сами в газетках читали, надоело уже.
— Но ведь это верно!
— Не знаю, может, и верно, только я свою личную жизнь не могу подогнать к газетной статье. Не получается — и баста!
Наконец мне удается вывести Игоря на верхнюю палубу.
— Чего тебе? — недовольно спрашивает он.
— Саблина на партбюро вызвали.
— Кто-то нафискалил. О чем там говорят?
— Не знаю. Заседание закрытое, в каюте замполита заседают. Смирнова тоже вызвали.
— Н-нда, дело — табак. А может, это и к лучшему? Небось разберутся. Только вот эта одеколонная эпопея выглядит некрасиво. Могут подумать, что мы специально ее подстроили.
— А мы скажем, что он тут ни при чем. Я возьму все на себя.
— А при чем тут ты? Я принес одеколон, моя была идея, мне и отвечать. Ох и всыплет мне Сенюшкин по первое число! Да и Протасов не пожалеет.
— Давай я возьму на себя. Я не боюсь.
— А я боюсь, что ли? Нет, Костя, за себя я сам умею отвечать.
— Ну, как знаешь.
— Выложу все, как было.
— Ну и правильно. Юлить тут нечего, раз уж договорились быть принципиальными, надо быть такими до конца.
— Надо. Только знаешь, Костя, это, оказывается, не так легко — быть принципиальным.
— Кто говорит, что легко? Ермолин на меня обиделся.
— Ну, этот не в счет. А у Аристотеля, по-моему, мозги на месте.
— Мужик правильный.
— Это самое главное.
— Ох и заваруха же будет!
Но никакой заварухи не было. Просто нас собрали в кубрике, пришли командир с замполитом, и Саблин произнес речь:
— Буду предельно краток и откровенен. Я ошибался. Во многом. В делах и поступках, во взглядах на жизнь. Мне сейчас трудно говорить об этом. Но говорить надо прямо и откровенно. Я понял это несколько дней назад и попросил партийное бюро выслушать меня и помочь мне. Меня выслушали внимательно и поняли правильно. Досталось мне тоже здорово. И я считаю своим долгом проинформировать вас обо всем, чтобы у нас на этот счет не было никаких недомолвок и кривотолков. Понять свои ошибки, трезво переоценить все мои взгляды и действия помогли мне прежде всего вы. Я давно почувствовал, что перестал находить с вами общий язык и взаимопонимание, понял, что постепенно и неуклонно теряю ваше уважение. Случай, неприятный случай помог мне понять все это более отчетливо и ясно. Об этом случае знают не все, и я расскажу о нем подробнее. Матрос Голованов, не получив увольнения на берег в день своего рождения, решил отпраздновать его на корабле. Он, матросы Соколов, Ермолин и матрос Пахомов из боцманской команды распивали в кубрике одеколон. Причем матрос Ермолин стоял дневальным.
— Я не пил! — крикнул Ермолин.
— Возможно. Но суть не в вас. Я знал об этом. Но никому не доложил и своей властью нарушителей не наказал. Если говорить откровенно — смалодушничал, не желая, чтобы наше подразделение, как говорят, «склоняли по всем падежам». Но долго я не мог молчать. И совесть не позволяла, и поведение матросов показало, что они знают, почему я сделал вид, что ничего не заметил. Мой авторитет как командира пошатнулся окончательно. Вот тогда я и обратился в партийное бюро.
Саблин сел.
Капитан 2 ранга Николаев обвел взглядом всех сидящих в кубрике и спросил:
— Вопросы есть?
Поднялся Голованов:
— Разрешите, товарищ командир? Я прошу наказать меня.
— Да, вы, все четверо, будете наказаны.
— Я не пил! — снова выкрикнул Ермолин.
— Матрос Ермолин будет наказан строже других. Он нес службу и обязан был пресечь нарушение. Все вы уже не школьники и должны понимать такие простые вещи. К тому, что рассказал старший лейтенант Саблин, я добавлю следующее. Он обратился ко мне с рапортом, в котором просит за допущенные ошибки отстранить его от должности. Я возвратил ему рапорт. Думаю, что поступил правильно.
— Верно! — точно сговорившись, хором выкрикнули все.
— Хорошо, что вы это поняли. Но я прошу понять и другое. Старшему лейтенанту Саблину очень трудно было сделать этот шаг. Еще труднее ему будет многое пересмотреть и от многих своих привычек и взглядов решительно отказаться. Может быть, не все из вас вполне понимают, как трудно бывает человеку начинать все сначала. Но мы рассчитываем на вашу сознательность и на вашу помощь. Старший лейтенант Саблин остается вашим командиром и, очевидно, сейчас будет более требовательно подходить не только к себе, но и к каждому из вас. Тут уж, как говорится, не пищать. Не будете?
— Нет! — опять хором выкрикнули все.
— Ну вот и хорошо. Надеюсь, мы поняли друг друга. Если нет вопросов, можете быть свободны.
Николаев и Саблин ушли. Остался Протасов. Из матросов никто не двинулся с места. Несколько минут все сидели молча, ожидая, что скажет замполит. Он спросил:
— Ну как, профессора? Будем дискутировать?
— Все ясно. Надо браться за дело.
— Ермолин, вы, кажется, чем-то недовольны?
— А… чего его спрашивать…
— Нет, пусть выскажется.
Ермолнн встал, оглянулся вокруг. Все взгляды сейчас скрестились на нем. Он поежился. И вдруг улыбнулся:
— Чего уставились? Думаете, я не понимаю? Вам, товарищ капитан-лейтенант, просто показалось, что я недоволен.
— А ведь и верно — показалось, — улыбнулся Протасов. — Перекрестился бы, да вот неверующий я.
Матросы засмеялись. И сразу задвигались, кто-то полез наверх («это дело перекурим как-нибудь»), кто-то занялся своими рундуками, большинство столпилось около замполита. В кубрик заглянул Игорешка, увидел Протасова, хотел улизнуть, но замполит позвал его.
— Ну как, Пахомов, может, сообразим на троих?
— Не возражаю, — в топ ответил Игорь.
— Кто пойдет?
— Мне придется, товарищ капитан-лейтенант. Вы ведь не достанете. А у меня опыт, — с улыбкой сказал Игорешка.
— Так это вы доставали?
— Я.
— А Голованов всю вину берет на себя.
— Подумаешь, какое благородство! Противно даже.
— Ладно, шутки шутками, а мне надо поговорить с вами серьезно.
— Только что мичман Сенюшкин имел со мной душеспасительную беседу. Месяц без берега.
— Маловато.
— Сердобольные пошли у нас командиры.
— Ох и язычок у вас, Пахомов!
— За него и страдаю. Ну чего ты тянешь? — накинулся Игорешка на меня. — Вот, извольте видеть, еще один благодетель нашелся, тянет за штаны от греха подальше.
— Хорошо, идите. Душеспасительного разговора не будет.
— Мерси.
— Пахомов!
— Виноват, товарищ капитан-лейтенант. Разрешите идти?
— Идите.
— Есть!
— То-то.
И все-таки он опять не сдержался: уже на трапе буркнул:
— Содержательный разговор.
Это уже от Сенюшкина.
Я не узнавал его. Что-то с ним произошло, оно было таким приветливым. Оно улыбалось мне, что-то шептало, волны его взапуски гнались друг за другом, их веселая толкотня была похожа на забавную возню котят. Море стало добрым и веселым.
Может быть, оно стало относиться ко мне лучше именно потому, что я уже не боялся его? Я стоял на руле, и корабль послушно повиновался мне. Иногда мне даже хотелось поиграть с морем, я слегка нажимал на манипулятор, и форштевень катился навстречу волне, раскалывая ее, на палубу сыпались мелкие брызги, они сверкали на солнце всеми цветами радуги. Я вспомнил свой класс, солнце, лежавшее в чернильнице, прыгавшее на стене «зайчиками», сердце, нарисованное Антошей на окне, «принципиальный» шахматный матч на прическу. Все это было так недавно и так давно!
— Точнее держать на курсе!
Это Саблин. Он старается придать своему голосу надлежащую строгость. Но в металлический звон команды вплетаются добрые нотки, и я знаю, что штурман понимает мое настроение, догадывается, что я просто хочу немножко поиграть с морем. Оно ведь тоже доброе и тоже только делает вид, что сердится. Поворчит-поворчит, да и, отвернувшись, чтобы я не заметил, улыбнется. Оно любит сильных, смелых и умелых. Не зря так говорят на флоте. Не знаю, стал ли я смелее, но сила у меня есть, пришло и умение.
— Здравствуй, море! Здравствуй, друг! — кричу я ему, и мне кажется, что оно слышит меня.
— Друг, друг, — согласно кивает оно.
— Траулер, левый борт тридцать, дистанция пятьдесят! — докладывает сигнальщик.
— В Атлантику идет, — говорит командир и приказывает: — Поднять сигнал «Желаю счастливого плавания».
На мачте траулера поднимается ответный сигнал: «Благодарю за добрые пожелания». Вдоль борта стоят рыбаки. Может быть, среди них и девушка Наташа, несостоявшаяся любовь Игоря. Может, море ее, как и меня, тянет к себе? О море, как о женщине, нельзя сказать, за что его любишь. Просто любишь, и все. А за что именно, не сможешь объяснить. Наверное, за все.
Кто сказал, что оно коварное? Иногда оно очень сердится, но оно совсем не страшное. Когда оно сердится, на него тоже надо сердиться. Оно не любит, когда его боятся. Если его бояться, оно еще больше сердится. А если с ним начинаешь бороться — оно уступает.
Говорят, для того чтобы узнать человека, надо с ним пуд соли съесть. Чтобы узнать море, надо с ним побороться.
Мичман Сенюшкин, широко расставляя нога и балансируя руками, пробирается по скользкой палубе в форпик. Наверное, опять за ломиками и скребками. Утром мы всем экипажем счищали с палубы снег и скалывали лед. Под ветроотбойником я оставил одну сосульку. Чтобы кто-нибудь не сбил ее во время аврала, я прикрыл ее чехлом. И она уцелела. Сейчас висит передо мной, прозрачная, как хрусталь, и с нее иногда падают капли. Я слышу, как они шлепаются о палубу.
Сигнальщик негромко и грустно говорит вниз:
— Устала. Наверное, подранок, от стаи отбилась.
— Настырная, — хвалит штурманский электрик.
О ком это они? Оборачиваюсь, слежу за взглядом сигнальщика и вижу дикую утку. Она летит за кораблем, старательно взмахивая крыльями. Медленно, метр за метром, приближается к кораблю. Она очень устала. Вот она уже летит над кормой, начинает медленно снижаться, но в это время порыв ветра отбрасывает ее назад. Она быстрее начинает хлопать крыльями, но догнать корабль никак не может.
— Погибнет, — вздыхает командир и негромко говорит механику: — Вперед, средний.
Механик переводит ручку машинного телеграфа с полного на средний, и корабль сбавляет ход. Теперь утка все ближе и ближе подбирается к кораблю. Вот она уже над кормой, но почему-то не хочет садиться. Может быть, боится людей. Вот глупая!
Наконец она добирается до мачты, садится на рею, над самой моей головой. Она очень устала, едва держится. Видно, как она тяжело дышит. Сигнальщики крошат хлеб, утка голодным взглядом провожает каждую крошку, но спуститься не решается.
— Вперед, полный!
Корабль набирает ход. Волны расступаются перед его носом, мягко поглаживают борта и бегут за корму. Берега уже не видно. Иногда я поднимаю голову и смотрю на утку. Она смотрит на меня, и в ее взгляде уже нет тоски — только любопытство. Она сидит на рее еще минут сорок. Потом взлетает, делает над кораблем круг и летит к берегу. Догонит ли она свою стаю? Вряд ли. Может, ей повезет и она присоединится к другой стае — их сейчас много летит на юг.
Шестнадцать шагов вдоль левого борта, шестнадцать — вдоль правого. По семь шагов поперек палубы. Итого сорок шесть. А прошло всего три минуты. Сколько же получится за четыре часа вахты? Игорешка подсчитал бы это мгновенно.
Наш корабль ночует на внешнем рейде. Я стою вахтенным на баке, и притом в одну из самых неприятных смен — от ноля до четырех часов. На кораблях ее нередко называют «собачьей вахтой» или просто «собакой». Трудно в такое время подниматься с койки. Но еще труднее выстоять четыре часа вахты в полном одиночестве, когда на палубе ни души, не с кем перекинуться словом, когда строго определенный Корабельным уставом скромный уют матросского кубрика кажется таким привлекательным!
Вот уже второй час я хожу по баку. Изредка останавливаюсь, всматриваюсь в сырую, лохматую темноту ночи. И ничего не вижу. Только на мысу огонь маяка, осторожно раздвигая мглу, медленно вращается в своем секторе, будто ощупывает лучом мутное рваное небо. Но и в этом луче, кроме тонких ниток дождя, ничего не видно. Дождь не унимается уже вторые сутки. Слышно, как его шорохи растекаются по притихшему кораблю. Нет-нет да и всхлипнет в шпигате вода. И опять все тихо.
Струйка воды стекает за воротник шинели. Я откидываю капюшон плаща, встряхиваю его и надеваю поплотнее. Снова хожу по палубе, но шагов уже не считаю — надоело. Ломаю голову над тем, как ответить отцу на его письмо. Я не располагаю никакими сведениями о численности и мощи нашего оружия, но всегда был уверен, что мы сильнее всех. Теперь эта уверенность окрепла: я своими глазами увидел грозную технику. Не всю, конечно, только часть ее, и притом, вероятно, не самую новейшую. Но уже то, что я увидел здесь, говорило не только о наших возможностях, а и о наличии такой сокрушительной мощи, которой никогда еще не было.
Но разве отцу напишешь так? Ему, вероятно, надо написать как-то иначе, конкретнее. Его сомнения вполне объяснимы, слишком дорого обошлось нам и лично ему это «шапкозакидательство». Старик хочет получить подтверждение официальным сообщениям от своего человека. Как ему написать?
Около вентиляционного грибка стоять, пожалуй, лучше. Из-под грибка струится теплый воздух, поднимающийся откуда-то изнутри корабля. Откуда? Скорее всего, из второго кубрика. Я подставляю руки, теплый поток воздуха ласково омывает их. Но мне от этого не становится теплее. Наоборот, еще острее ощущается промозглая сырость ночи, по всему телу растекается мелкая противная дрожь. Я отхожу от грибка и больше уже не останавливаюсь около него.
В мокрой темноте ночи сверкнул красный огонек. Я долго всматриваюсь в ту сторону, но огонек куда-то исчезает. Потом он снова появляется, медленно перемещаясь к носу корабля. Видимо, небольшое судно идет левым бортом. Я подхожу к телефонному ящику, открываю его и, сняв трубку, докладываю:
— Красный огонь, правый борт — тридцать. Перемещается к носу корабля.
Голос вахтенного офицера старшего лейтенанта Саблина коротко отвечает:
— Есть.
Я жду, не спросит ли офицер еще о чем-нибудь, но он вешает трубку. Мне почему-то становится обидно. Я опять вспоминаю наш разговор с ним, собрание, его покаянную речь.
Теперь я хожу по палубе и думаю о Саблине. Чувствую, что начинаю на него злиться и в то же время стараюсь оправдать. Наверное, ему уже доложили о судне вахтенные сигнальщики, ведь они находятся выше, на мостике, и поэтому должны заметить огонь раньше. А может быть, первыми доложили радиометристы — они тоже несут вахту. Сейчас радисты обмениваются с судном позывными. В вахтенном журнале запишут время обнаружения судна, а потом по сводкам оповещения узнают, куда и зачем оно идет. Я уже начал кое-что смыслить в организации службы на корабле, и всю эту реакцию на появление огонька представляю отчетливо.
Огонек еще ползет несколько минут и исчезает. Должно быть, судно входит в порт. Может быть, это вернулся из Атлантики рыбацкий сейнер, а может быть, трудяга буксир пошел вытаскивать из гавани какое-нибудь большое судно.
А вокруг все та же густая темнота. Кажется, что она никогда не кончится, что, кроме меня самого и этого сыплющего дождем мрака, ничего не существует. Интересно, какие ощущения охватывают космонавта, когда он выходит на орбиту и остается совсем-совсем один? Наверное, ему хоть немного да страшновато. Мне-то не страшно, я могу спуститься на десяток ступенек вниз и войти в кубрик. Мне просто скучно и холодно.
Сквозь шорох дождя слышатся чьи-то шаги. Они приближаются. Судя по тому, как шаркают по Палубе ботинки, они не зашнурованы. Кто бы это мог быть?
Из-за надстройки показывается фигура в серой робе. Человек останавливается у волнореза, чиркает спичкой, прикрывая огонек ладонями, прикуривает. Несколько раз подряд затягивается. Я узнаю матроса Ермолина.
Заметив меня, Ермолин спрашивает:
— Стоишь?
— Стою.
— Невеселое, брат, занятие в такую мокрядь. Может, закуришь за компанию? — Ермолин протянул пачку «Беломора». Мне зверски захотелось курить, по я отказался.
— Не положено.
— Ну, как знаешь. А то закури, все равно ведь никто не увидит.
— Ничего, потерплю. А ты почему не спишь?
— Так, не спится.
Я-то знаю, почему ему не спится. Его тогда здорово продраили, вот и переживает. Это хорошо, что переживает, значит, понял. Почему-то становится жаль его, и я советую:
— Попробуй считать, скорее заснешь.
— Считал. До тысячи досчитал, не помогло. Ну, ладно, пойду попробую все-таки уснуть. — Ермолин, сделав две последние затяжки, бросил окурок в обрез. — Бывай!
Шаркая ботинками, он побрел в кубрик. Но, отойдя шагов на десять, остановился и сказал:
— А знаешь, теперь я понял, почему море соленое.
— Почему?
— Потом оно пропиталось. Нашим, матросским потом.
Видно, парню крепко достается. Впрочем, всем нам не сладко. Саблин сейчас требует строго. К тому же последние две недели мы готовились к ракетным стрельбам, и дел было у всех по горло. На корабль прибыли проверяющие из штаба флота, еще какие-то представители — человек двадцать старших офицеров. Бесконечные тревоги, учения, тренировки на боевых постах. У меня еще специальность сравнительно легкая, а другим достается здорово. Офицеры нервничают, за малейший проступок наказывают «на всю катушку». Пожалуй, только командир корабля пока еще остается спокойным. Во всяком случае, внешне. Я ловлю себя на том, что тоже переживаю за исход стрельб. Хочется, чтобы наш корабль был лучше всех.
С маяка прожектором стали передавать что-то. Передавали быстро, я прочитал только подпись: «оперативный». Через полминуты на сигнальном мостике нашего корабля захлопали жалюзи прожектора. Сигнальщик отвечал, но так быстро, что я вообще ничего не прочитал.
Надо будет потренироваться На корабле каждый матрос должен уметь читать семафор и светограмму.
Наконец пришла смена. Сдав пост, я спустился в кубрик. После непроглядной ночной тьмы даже синий свет дежурной лампочки показался слишком ярким.
Дневальный Гога Казашвили зашипел на меня:
— Зачем в плаще лезешь? Видишь, целая лужа с тебя натекла? А убирать кто будет? Гога? — И тоном, не терпящим возражений, сказал: — А ну, пойди, стряхни!
Я поднялся наверх, скинул плащ, встряхнул его и снова спустился в кубрик. Гога взял плащ и развесил его на переборке.
— Все еще льет? — спросил он.
— Льет, проклятый.
— Замерз?
— Нет. Продрог малость.
Гога открыл рундук с посудой, вынул эмалированную кружку.
— На камбузе чай есть. Принеси, погреешься.
Когда я осторожно, чтобы не расплескать кипяток, прошел по коридору, вернулся в кубрик и сел за стол, Гога подвинул ко мне на газете толсто нарезанные ломти хлеба и три квадратика пиленого сахара:
— Ешь.
— А ты?
— Я уже поел. Это тебе оставил.
— Спасибо, друг.
Пока я уплетал хлеб, он смотрел на меня с вполне искренним сочувствием. А ведь он неплохой парень!
— Слушай, Гога, ты знаешь, почему море соленое?
— Знаю, — убежденно сказал он.
— Так почему же?
— Это слезы. А слезы — соленые. Вот и море соленое. Понимаешь?
— Нет.
— Сколько рыбаков утонуло? Тысячи, а может быть, и миллионы. А войн на море сколько было? Военных моряков, как мы, сколько погибло? Не сосчитать. Много слез было! Старушка мать на берегу стоит, ждет сына — плачет. Слезы в море текут. Жена плачет, дети плачут. Теперь понимаешь?
— Понимаю. Хорошая сказка.
— Зачем сказка? Жизнь!
— Эй, перестаньте травить! — сказал Бизон из дальнего угла кубрика. — Спать не даете. — И добавил: — Если хотите знать, море соленое потому, что в нем селедка плавает.
Забравшись под одеяло, чувствую, как по всему телу растекается приятная истома. Медленно погружаюсь в сон. И, уже совсем проваливаясь куда-то, думаю: почему же все-таки море соленое?