Евгений Евтушенко

Почти напослідок

4702010200 — 357

В 078(02)-85 207-85


© Издательство «Молодая гвардия», 1985 г.


мои университеты

Я учился не только у тех,


кто из рам золоченых лучился,

а у всех, кто на паспортном фото


и то не совсем получился.


Больше, чем у Толстого,


учился я с детства толково


у слепцов,


по вагонам хрипевших про графа Толстого.


У барака


учился я больше, чем у Пастернака.

Драка — это стихия моя,


и стихи мои в стиле «баракко».


Я уроки Есенина брал


в забегаловках у инвалидов,

раздиравших тельняшки,


все тайны свои немудреные выдав.


Маяковского «лесенка»


столько мне не дарила,

как замызганных лестниц


штанами надраенные перила.


Я учился в Зиме


у моих молчаливейших бабок

не бояться порезов, царапин


и прочих других окарябок.


Я учился у дяди Андрея,


трехтонку гонявшего вместо


бензина на чурках,

различать: кто — в залатанных катанках,


кто — в окантованных бурках.

У Четвертой Мещанской учился,


у Марьиной рощи


быть стальнее ножа


и чинарика проще.

Пустыри — мои пастыри.


Очередь — вот моя матерь.


Я учился у всех огольцов,


кто меня колошматил.


Я учился прорыву


разбойного русского слова

не у профессоров,


а у взмокшего Севы Боброва.


Я учился


у бледных издерганных графоманов

с роковым содержаньем стихов


и пустым содержаньем карманов.

Я учился у всех чудаков с чердаков,


у закройщицы Алки,


целовавшей меня


в темной кухне ночной коммуналки.


Я учился


у созданной мною бетонщицы Нюшки,

для которой всю жизнь


собирал по России веснушки.


I Мошка — это я сам,


и все Нюшки России,

сотрясая Нью-Йорк и Париж,


из меня голосили.

Сам я собрав иа родинок Родины,


ссадин и шрамов,


колыбелей и кладбищ,


хибарок и храмов.

Первым шаром земным для меня


был без ниточки в нем заграничной


мяч тряпичный


с прилипшею крошкой кирпичной,

и когда я прорвался к земному,


уже настоящему шару,

я увидел — он тоже лоскутный


и тоже подвержен удару.


И я проклял кровавый футбол,


где играют планетой без судей и правил,


и любой лоскуточек планеты,


к нему прикоснувшись, прославил:


И я шел по планете,


как будто по Марьиной роще гигантской,

и учился по лицам старух —


то вьетнамской, а то перуанской.


Я учился смекалке,


преподанной голью всемирной и рванью,

эскимосскому нюху во льдах,


итальянскому неуныванью.


Я учился у Гарлема


бедность не чувствовать бедной,


словно негр,


чье лицо лишь намазано кожею белой.

И я понял, что гнет большинство


на других свои шеи,


а в морщины тех шей


меньшинство укрывается, словно в траншеи.

И я понял, что долг большинства —


заклейменных проклятьем хозяев —


из народных морщин


выбить всех окопавшихся в них негодяев!

Я клеймом большинства заклеймен.


Я хочу быть их кровом и пищей.

Я — лишь имя людей без имен.


Я — писатель всех тех, кто не пишет.


Я писатель,


которого создал читатель,

и я создал читателя.


Долг мой хоть чем-то оплачен.


Перед вами я весь —


ваш создатель и ваше созданье,


антология вас,


ваших жизней второе изданье.

Гол как сокол стою,


отвергая придворных портняжек мошенство,


воплощенное ваше


и собственное несовершенство.

Я стою на руинах


разрушенных мною Любовей.

Пепел дружб и надежд


охладело слетает с ладоней.


I [емотою давясь


и пристроившись II очередь с краю,


за любого из нас,


как за Родину, я умираю.


(>т любви умираю


и вою от боли по-волчьи.

Мели нас презираю —


себя самого еще больше.


Я без вас бы пропал.


Помогите мне быть настоящим,


Побы вверх не упал,


не позволил пропасть всем пропащим.

Я - кошелка, собравшая всех,


кто с авоськой, кошелкой.


Как базарный фотограф,


я всех вас без счета нащелкал.


Н ваш общий портрет,


где так много дописывать надо.


Наши лица — мой Лувр,


мое тайное личное Прадо.

Я — как видеомагнитофон,


где заряжены вами кассеты.

Я — попытка чужих дневников


и попытка всемирной газеты.


Мы себя написали


изгрызенной мной авторучкой.

I [с хочу вас учить.


Я хочу быть всегда недоучкой.


* * *


Есть прямота


как будто кривота.

Она внутри самой себя горбата.

Жизнь перед ней


безвиппо виновата

за то, что так рисунком не проста.

Побойтесь жизнь спрямлять,


не понимая,

что можно выпрямлением согнуть,

что иногда в истории прямая

меж точками двумя —


длиннейший путь.


опоздание


Начинается


что-то опасное:


я


к себе самому


опаздываю.

Я назначил свидание


с мыслями —


у меня


эти мысли


свистнули.

Я назначил свидание


с Фолкнером


на банкет


оказался втолкнутым.

Я назначил свиданье


истории,


а затаскивают


в аастолия.


Хуже


проволочных заграждений

дни моих


и чужих рождений,


и меня


поросята зажаренные,

как петрушку,


В зубах зажали!


Уводя насовсем


в жизнь совсем не мою,


меня ест


все, что ем,


меня пьет


все, что пью.

Сам себе я назначил


свидание,


а меня приглашают


на


моих бренных останков


съедание


под буль-бульканне


вина.


Навалилась,


вещами обвешивая,

жизнь пе внутренняя,


а внешняя.


Жизнь разбилась


на сотни жпзннптек,

измотавших меня,


исказнпвших.


Для того,


чтоб к себе пробиться,

мне пришлось


о других раздробиться,


и обломки мои


и ошметки

под чужие попали


подметки.


Сам себя еле-еле


склеиваю


и писал бы


ногою левою,

но и правая,


но и левая


отвалились,


отдельно бегая.

Я не знаю —


где мое тело?


А душа?


Неужели давно отлетела,

даже крыльями


не прошурша?


Как прорваться


к далекому тезке,

где-то ждущему


на холоду?


Позабыл,


на каком перекрестке


сам себя


под пасами жду.

Дли но знающих —


кто они сами,


нету


времени самого.

Никого —


иод часами.

На часах —


ничего.

Опоздал сам к себе


на свидание.


Никого.


Лишь окурки раздавленные,

л и пп, дрожит па одном,


ОДИНОК,


погибающим


огонек...


нанду


С абхазской бабушкой —


нанду


мы рядом «тохаем» * в саду,

н понимаем вместе мы

язык лозы,


язык хурмы.

Панду прекрасно знает —


как


найти и выдернуть сорняк,

таких не помня пустяков —

сколько ей лет


или веков.

Панду чуть выше сапога,

с горбом на согнутой спине,

как головешка очага,

вся скрюченная па огне.

П нос нанду чуть-чуть горбат,

но разве в том он виноват?

Па той горбинке


всю судьбу


тащила,


будто на горбу.

И не из ведьм —


из фей она,

седое мудрое дитя,

и мушмула,


и фейхоа

к ней нагибаются,


кряхтя.

Не приросли к ней зависть,


зло,


спесь образованных невежд,

а если что и приросло —


тохаем — разрыхляем почву. Тоха — тяпка (абх).

12


гак это черный цвет одежд.

Нисколько не было грехов —

так жили бабушка и мать,

но столько родственных гробов,

что траур некогда снимать.

Из рода Гулиа она,

а доги где-то вдалеке


и говорят, приехав, на


полуабхазском языке.

Полуязык не есть язык.

Он -


как заплеванный родник.

Язык —


это и есть народ.

Язык умрет —


народ умрет.

Спасительница языка,

других не зная до сих пор,

панду бесшумна и легка,

Как, чуть сгущенный воздух гор.

На рыхлых грядках дотемна

дощечкой тоненькой она

прихлопывает семена,

чтоб не унес их ветер,


сдув,


чтоб их не выкрал птичий клюв,

и возле ног ее торчат

ряды зелененьких внучат.

Из этих бережных семян

взойдут абхазский стих,


роман.


Народ,


где гений прорастет,

уже не маленький народ!

Нет,


не спасет язык ничей

вся языкатость ловкачей.


13


Грузии рокочущий язык,

тебя,


как рек тигриный рык,

спасали,


внукам в рот вложа,

нанду Шота,


нанду Важа!

И Пушкина в чумном году

спасла в Михайловском панду.

Нанду Полтавы и Торжка,

вы —


сеятели языка.

Нанду Таити и Мали,

вы — языки Земли спасли!


Когда сгорит закат дотла,

нанду колдует у котла

И всю историю сдымком

помешивает черпаком.

Над мамалыгой пузыри,

как будто вечность изнутри

то высунет на миг зрачок,

то снова спрячет,


и – молчок.


Скользит направо блик огня —

там,


вздрагивая,


ждут меня

две золотых поздри коня,

чтобы нести по облакам

к чужим прекрасным языкам.

Скользнет палево этот блик —

там ждет мепя родной язык,

и, как абхазская панду,

я без коня пешком пойду

и буду сеять —


хоть на льду.


14


Я выбрал сразу два пути:

лететь


и пристально брести,

завязывая


в узелки


людей,


народы,


языки.


Будь проклят этот мерзкий миг,

когда хоть где-нибудь пойдет

язык —


войною на язык,

народ —


войною на народ.

...Панду огню подаст ладонь.

Он чуть лизнет —


он так привык.


Как человечество,


огонь


многоязык


и тем велик.


Цветы для бабушки


Я на кладбище в мареве осени,

где скрипят, рассыхаясь, кресты,

моей бабушке — Марье Иосифовне —

у ворот покупаю цветы.


Были сложены в эру Ладыниной

косы бабушки строгим венком,

и соседки на кухне продымленной


называли ее «военком».


Мало била меня моя бабушка.

Жаль, что бить уставала рука,

и, по мненью знакомого банщика,

был достоин я лишь кипятка.


Я кота ее мучил, блаженствуя,

лишь бы мне не сказали — слабо.

На три тома «Мужчина и женщина»

маханул я Лависса с Рамбо.


Золотое кольцо обручальное

спер, забравшись тайком в шифоньер:

предстояла игра чрезвычайная —

Югославия — СССР.


И кольцо это, тяжкое, рыжее,

с пальца деда, которого нет,

перепрыгнуло в лапу барышника

за какой-то стоячий билет.


Моя бабушка Марья Иосифовна

закусила лишь краешки губ

так, что суп на столе подморозило —

льдом сибирским подернулся суп.


16


У афиши Нечаева с Бунчиковым

в еще карточные времена,

поскользнувшись па льду возле булочной,

потеряла сознанье она.


И с двуперстно подъятыми пальцами,

как Морозова, ликом бела,

лишь одно повторяла в беспамятстве:

«Будь ты проклят!» — и это был я.


Я подумал, укрывшись за.примусом,

что, наверное, бабка со зла

умирающей только прикинулась...

Наказала меня — умерла.


Под пластинку соседскую Лещенкн

неподвижно уставилась ввысь,

и меня все родные улещивали:

«Повинись... Повинись... Повинись...»


Проклинали меня, бесшабашного,

Справа, слева видал их в гробу!

Но меня прокляла моя бабушка.

Только это проклятье на лбу.


И кольцо сквозь суглинок проглядывая,

дразнит, мстит и блестит из костей...

Ты сними с меня, бабка, проклятие,

не меня пожалей, а детей.


Я цветы виноватые, кроткие


на могилу кладу в тишине.


То, что стебли их слишком короткие,


не приходит и в голову мне.


У надгробного серого камушка,

зная все, что творится с людьми,

шепчет мать, чтоб не слышала бабушка:

«Здесь воруют цветы... Надломи...»


Все мы перепродажей подловлены.

Может быть, я принес на поклон

те цветы, что однажды надломлены,

но отрезаны там, где надлом.


В дрожь бросает в метро н троллейбусе,

если двое — щекою к щеке,

но к кладбищенской глине стебли все

у девчонки в счастливой руке.


Всех надломов идет острнгание,

и в тени отошедших теней

страшно и от продажи страдания,

а от перепродажи — страшней.


Если есть во мне малость продажного,

я тогда — не из нашей семьи.

Прокляни еще раз меня, бабушка,

и проклятье уже не сними!


фиалки


Стог сена я ищу в иголке,

а не иголку в стоге сена.

Ищу ягненка в сером волке

в бунтаря внутри полена.


Но волк ость волк необратимо.

Волк — не на будущих бараш.в.

И нос бунтарский Пуратино

не прорастает из чурбанов.


Как в затянувшемся запое,

и верю где-нибудь у свалки,

что на заплеванном заборе

однажды вырастут фиалки.


Но расцветет забор едва ли,

прогппк насквозь, дойдя до точки,

ко| да па всем, что заплевали,

опять пленочки — не цветочки.


Л мне вросли фиалки в кожу,

и я не вырву их, не срежу.

Чем крепче вмазывают в рожу,

тем глубже все, о чем я брежу.


Порота рая слишком узки

для богача и лизоблюда,

а я пройду в игольном ушке,

взобравшись на спину верблюда.


И, о друзьях тоскуя новых,

себе, как будто побратима,

из чьих-то лбов, таких дубовых,

я вырубаю Пуратино.


19


Среди всемирных перепалок

я волоку любимой ворох

взошедших сквозь плевки фиалок

на всех заплеванных заборах.


И волк целуется как пьяный

со мной на Бронной — у «стекляшки».

И чей нахальный нос незваный

уже торчит из деревяшки?!


полтравиночки


Смерть еще далеко,


а все так нелегко,

словно в гору — гнилыми ступенечками.

Жизнь подгарчнвать вздумала,


как молоко

с обгорелыми черными пеночками.

Говорят мне, вздыхая:


«Себя пожалей»,

а я на зуб возьму полтравпночки,

и уже веселей


от подарка полей —

от кислиночки


и от горчиночкн.

Я легонько кусну


лето или весну,

и я счастлив зелененькой малостью,

и меня мой народ


пожалел наперед,

бо не избаловывал жалостью.

Если ребра мне и драке изрядно помнут,

и считаю,


что так полагается.

Меня и спину нырнут


и но поймут —

(ii чего это он улыбается.

В тех, кого зажалели с младенческих лет,

силы нет,


а сплошные слабиночки.

Полтравииочкн на зуб —


вот весь мой секрет,


и на вырост в земле —


полтравиночки.


забытая штольня

«Пойдем на Холодную гору


в забытую штольню!»

«За что эту гору Холодной назвали?


За что эту штольню забыли?»


«Не знаю про гору, —


наверно, там холодно, что ли...


А штольни иссякла,


и вход горбылями забили».


«Не все иссякает,


что нами бывает забыто».


«Сначала не все,


но когда-нибудь все иссякает...» —


и женщина,


резко гранениая,


будто бы горный хрусталь Суомтита,


берет два фонарика


и разговор пресекает.

Она кристаллограф.


В ней есть совершенство кристалла.


Обрежешься,


если притронешься к ней ненароком,

и я поражаюсь,


что к ней ничего не пристало,

и сам к ней боюсь приставать.


Я научен был горьким уроком.


«Вы, значит, хозяйка


хрустальной горы па Алдане?»


«Хозяйка себе», —


обрезает она с полулета,

и все, что я думаю втайне о ней, —


это пол у гаданье,


и нолубоязнь,


и, пожалуй, еще получто-то.

И мы поднимаемся в гору,


топча стебельки молочая,


22


и мы отдираем трухлявые доски


в узорах морозных искринок,

Входим в забытую штольпю,


двумя голубыми лучами качая,

споткнувшись о ржавые рельсы


и чей-то примерзший ботинок.


Фонарики пляшут


по хоботам сонных сосулнщ,


по дремлющим друзам,


и кажется —


в штольне невидимо прячется некто,

ц 0 полурассыпанным,


грустно сверкающим грузом


лежит на боку


перевернутая вагонетка.

Мы оба исчезли —


на степах лишь два очертанья,


и только


друг к другу принюхиваясь понемногу,

чма теплых дыханья


плывут перед нашими ртами,


как белые .ангелы,


нам указуя и дорогу.


Две не черные тени


как будто пугаются слиться

на обледенелой стене,


где в проломе кирка отдыхает,


и чья -то пустая


брезентовая рукавица

м|ила бы сжать


хоть пол-облачка наших дыханий.

Здесь умерло время


Здесь только скольженье, круженье


теней отошедших.


Я только на них полагаюсь.

Со мною скорее пе женщина —


нредположенье,


23


и я для нее не совсем существую,


а предполагаюсь.


И горный хрусталь


разливает но сводам сиянье,


и дальнее пение


слышу не слухом, а телом,

как будто идут катакомбами


римские христиане,


идут к нам навстречу,


качая свечами,


все в белом.


Еще в инквизицию


не превратилась крамола,

костер не обвил еще Жанну д'Арк,


ее тело глодая...


«Вы знаете, странное чувство,


что здесь, под землею,


я молод».


«Похожее чувство —


и я под землей молодая».

«А дальше идти не опасно?»


«Конечно, опасно.

Но жить — это тоже опасно.


От этого мы умираем.


Когда на прекрасной земле


еще столь ненрекрасно,


то даже подземное,


будто надземное,


кажется раем».


«Что это за рай,


если вход заколочен крест-накрест?

Хрусталь в одиночестве


тоже теряет хрустальность.


Простите меня


за мою дилетантскую наглость —

а не преждевременно


люди со штольней расстались?»


24


«Я думаю, есть преждевременность вовремя».


«Разве?»


«Л вам бы хотелось увидеть


хрустальное царство


растоптанным садом?


Боюсь, если люди полезут


непрошено в рай все,


то рай поневоле


окажется истинным адом».

«Л если обвалится штольня?»


«Обобранность хуже обвала».


«Нас что, обобрали?»


«Да, в жизни мне крупно досталось,

ВО Я, словно штольню,


крест-накрест себя забивала,


ОТоб в душу не лезли,


не хапали все, что осталось».


«Вы что — обо мне?»


«Вы, ей-богу, напрасно сердитый...

Взгляните на штольню —


ми, зимний собор опушенный!

Уж лучше прожить преждевременно


самозакрытой,


чем стать преждевременно


опустошенной».

...Хозяйка хрустальной горы,


вы, пожалуй, святая,


но страшно идти


вашей мертвой хрустальной державой,


где хочет,


от рельсов себя отодрав,


рукавица пустая


наполниться вновь


человечьей рукою шершавой.

Хозяйка хрустальной горы,


моя штольня почти безнадежна,

но доски крест-накрест


как будто петля


или выстрел.


Я буду кайлить,


приковав себя к тачке острожно,

пока до хрусталинки


все, что во мне,


я не выскреб!


И я не хочу,


не могу забивать в себя входы,

как рыцарь скупой,


любоваться припрятанным блеском.

В закрытости нашей —


удушье безлюдной свободы.


Свобода смертельна,


когда разделить ее не с кем.


А смерть


с инквизиторским капюшоном

готовит и мне


преждевременно пакость.

Но лучше уж смерть


до хрусталинки опустошенным,

чем выжить с хрустальной душой,


но забитой крест-накрест!


...И так мы идем да идем


сквозь Холодную гору,


где горный хрусталь


ощетинился остроугольно,

и прячется вечность,


прислушиваясь к разговору,

и вечности больно за нас,


и за штольню забытую больно.


И женщина кажется


полуразмытой и млечной,

и, может быть, это не женщина —


просто лучистость.


Лишь нолуслучился у нас разговор,


но закон есть извечный:


101 подусдучияшееся —


случилось.


II нечто без имени


нас и хрусталь производит,


н нечто без имени


двигает звездами,


нами,


и все, что сейчас


происходит и не происходит,


Уже переходит


в далекие воспоминанья.


ясная, тихая сила любви


Сила страстей — преходящее дело.

Силе другой потихопьку учусь.

Есть у людей приключения тела.

Есть приключения мыслей и чувств.


Тело само приключений искало,


а измочалилось вместе с душой.


Лишь не хватало, чтоб смерть приласкала,


но оказалась бы тоже чужой.


Все же меня пожалела природа,

или как хочешь ее назови.

Установилась во мне, как погода,

ясная, тихая сила любви.


Раньше казалась мне сила огромной,

громко стучащей в большой барабан.

Стала тобой. В нашей комнатке темной

палец свой строго прижала к губам.


Младшенький наш неразборчиво гулит,

и разбудить его — это табу.

Старшенький каждый наш скрип караулит,

новеньким зубом терзая губу.


Мне целоваться приказано тихо.

Плач целоваться совсем не дает.

Детских игрушек неразбериха

" стройный порядок вокруг создает.


II подчиняюсь такому порядку,

где, словно тоненький лучик, светла

мне подшивающая подкладку

быстрая бережная игла.


В дом я ввалился, еще не отпутав


в кожу вонзившиеся глубоко


нитки всех злобных дневных лилипутов.


Ты их отпутываешь легко.


Так ли сильна вся глобальная злоба,

вооруженная до зубов,

как мы с тобой, безоружные оба,

как безоружная наша любовь?


Спит на гвозде моя мокрая кепка.

Спят у порога тряпичные львы.

В доме все крепко, и в жизни все крепко,

если лишь дети мешают любви.


Я бы хотел, чтобы высшим начальством

были бы дети — начало начал.

Боже, как был Маяковский несчастен

тем, что он сына в руках не качал!


В дни затянувшейся эпопеи,

может быть, счастьем я бомбы дразню?

Как мне счастливым4нрожить, не глупея,

не превратившимся*в размазню?


Темные силы орут и грохочут —

хочется им человечьих костей.

Ясная, тихая сила не хочет,

чтобы напрасно будили детей.


Ангелом атомного столетья


танки и бомбы останови


и объясни им, что спят наши дети, —


ясная, тихая сила любви.


хранительница очага


Джан


Собрав еле-еле с дорог


расшвырянного себя,


я переступаю порог


страны под названьем «семья».


Пусть нету прощения мне,

здесь буду я понят, прощен,

и стыдно мне в этой стране

за все, из чего я пришел.


Набитый опилками лев,

зубами вцепляясь в пальто,

сдирает его, повелев

стать в угол, и знает — за что.


Заштопанный грустный жираф


облизывает меня,


губами таща за рукав


в пещеру, где спят сыновья.


И в газовых синих очах

кухонной московской плиты

недремлющий вечный очаг

и вечная женщина — ты.


Ворочает уголья лет

в золе золотой кочерга,

и вызолочен силуэт

хранительницы очага.


Очерчена золотом грудь.

Ребенок сосет глубоко...

Всем бомбам тебя не спугнуть,

когда ты даешь молоко.


30


С годами все больше пуглив

и даже запуган подчас

когда-то счастливый отлив

твоих фиолетовых глаз.


Тебя далеко занесло,

но, как золотая пчела,

ты знаешь свое ремесло,

хранительница очага.


Я голову очертя

растаптывал все на бегу.

Разрушил я два очага,

а третий, дрожа, берегу.


Мне слышится топот шагов.

Идут сквозь вселенский бедлам

растаптыватели очагов

по жепским и детским телам.


Дорогами женских морщин

они маршируют вперед.

В глазах гуманистов-мужчин

мерцает эсэсовский лед.


Но тлеющие угольки

растоптанных очагов

нцепляются^в каблуки,

сжигая заснувших врагов.


А как очищается суть

всего, что внутри и кругом,

когда освещается путь

и женщиной и очагом!


Семья — это слитые «я».

Я спрашиваю — когда


31


в стране под названьем «семья»

исчезнут и гнет и вражда?


Ответь мне в почпой тишине,

хранительница, жена, —

неужто и в этой стране

когда-нибудь будет война?!


* * *


Не отдала еще

всех моих писем


и не выбросила в хлам,

но отдаляешься,

как будто льдина, где живем —


напополам.


Ты спишь безгрешнейше,

ты вроде рядом —


только руку протяни,


но эта трещина


скрежещет мертвенным крахмалом простыни.


Ты отдаляешься,


и страшно то, что потихоньку,


не спеша.


Ты отделяешься,

как от меня,


еще не мертвого,


душа.


Ты отбираешь все —

и столько общих лет,


и наших двух детей.


Ты отдираешься

живою кожей


от живых моих костей.

Воль отдаления

кромсает,


зверствует.


На ребрах — кровь и слизь


вдоль отломления

двух душ,


которые почти уже срослись.

О, распроклятое


почти что непреодолимое «почти»!

Как


все распятое


или почти уже распятое —


спасти?


Легко,


умеючи, —

словно пираньи, лишь скелет оставив дну,

сожрали мелочи


неповторимую любовь еще одну.

Но пожирательство,

оно заразно,


словно черная чума,

и на предательство

любовь, что предана,


пошла уже сама.


И что-то воющее

в детей вцепляется,


не пряча в шерсть когтей


Любовь —


чудовище,

что пожирает даже собственных детей.

За ресторанщину,


за пожирательство всех лучших твоих лет

я христианнейше

прошу — прости,


не пожирай меня в ответ.

Есть фраза пошлая:


у женщин прошлого, как говорится, нет.

Я -


твое прошлое,

и, значит, нет меня.


Я — собственный скелет.


Несу я с ужасом


свои останки во враждебную кровать.

Несуществующим


совсем не легче на земле существовать.

Моя любимая,

ты воскреси меня,


ребенка своего,


лепи,


лепи меня

из всех останков,


из себя,


из ничего.


Ты -


мое будущее,

моя мгновенная и вечная звезда.

Быть может, любящая,

но позабывшая, как любят...


Навсегда?


* * *


Под невыплакавшейся ивой


я задумался на берегу:


как любимую сделать счастливой?


Может, этого я не могу?


Мало ей и детей, и достатка,

жалких вылазок в гости, в кино.

Сам я нужен ей — весь, без остатка,

а я весь — из остатков давно.


Под эпоху я плечи подставил,

так, что их обдирало сучье,

а любимой плеча не оставил,

чтобы выплакалась в плечо.


Не цветы им даря, а морщины,

возложив на любимых весь быт,

воровски изменяют мужчины,

а любимые — лишь от обид.


Как любимую сделать счастливой?

С чем к ногам ее приволокусь,

если жизнь преподнес ей червивой,

даже только па первый надкус?


Что за радость — любимых так часто

обижать ни за что ни про что.

Как любимую сделать несчастной —

знают все. Как счастливой — никто.


* * *


Спасение наше — друг в друге,

в божественно замкнутом круге,

куда посторонним нет входа,

где третье лицо — лишь природа.


Спасение наше — друг в друге,

в разломленной надвое вьюге,

в разломленном надвое солнце.

Все поровну. Этим спасемся.


Спасение наше — друг в друге:

в сжимающем сердце испуге

вдвоем не остаться, расстаться

и в руки чужие достаться.


Родители нам — не защита.

Мы дети друг друга — не чьи-то.

Нам выпало нянчиться с нами.

Родители наши — мы сами.


Какие поддельные страсти

толкают к наживе и власти,

и только та страсть неподдельна,

где двое навек пеотдельны.


Всемирная слава — лишь призрак,

когда ты любимой не признан.

Хочу я быть всеми забытым

и только в тебе знаменитым!


Л чем я тебя обольщаю?

Бессмертье во мне обещаю.

Такую внутри меня славу,

которой достойна по праву.


Друг в друга навек перелиты,

мы слиты. Мы как сталактиты.

И северное сиянье —

не наше ли это слиянье?


Люден девяносто процентов

не знают любви полноценной,

поэтому так узколобы

апостолы силы и злобы.


Но если среди оскопленных

осталось лишь двое влюбленных,

надеяться можно нелживо:

еще человечество живо.


Стоит на любви все живое.

Великая армия — двое.

Пусть шепчут и губы и руки:

«Спасение наше — друг в друге».


* * *


Никто не спит прекраснее, чем ты.

Но страшно мне,


что ты вот-вот проснешься,

и взглядом равнодушно вскользь коснешься,

и совершишь убийство красоты.


* * *


Какое право я имел

иметь сомнительное право

крошить налево и направо

талант,


как неумелый мел?


* * *


Когда уйду я в никогда,


ты так же будешь молода —


я за тебя состарюсь где-то


в своем посмертном вечном гетто,


но не впущу тебя туда —


ты так же будешь молода.


не исчезай


По исчезай... Исчезнув из меня,

развоплотясь, ты из себя исчезнешь,

себе самой навеки измена,

и это будет низшая нечестность.


Не исчезай... Исчезнуть — так легко.

Воскреснуть друг для друга невозможно.

Смерть втягивает слишком глубоко.

Стать мертвым хоть на миг — неосторожно.


Не исчезай... Забудь про третью тень.

В любви есть только двое. Третьих нету.

Чисты мы будем оба в Судный день,

когда нас трубы призовут к ответу.


Не исчезай... Мы искупили грех.

Мы оба неподсудны, невозбранны.

Достойпы мы с тобой прощенья тех,

кому невольно причинили раны.


Не исчезай... Исчезнуть можно вмиг,


но как нам после встретиться в столетьях?


Возможен ли па свете твой двойник


и мой двойник? Лишь только в наших детях.


Не исчезай... Дай мне свою ладонь.

На ней написан я — я в это верю.

Тем и страшна последняя любовь,

что это не любовь, а страх потери.


наш моторист


Ю. Пархоменко


Наш моторист о мотор исцарапан.

Пляшет на шее в оленьем чехле

с отполированной ручкой из капа

нож вместо крестика,


навеселе.


Эй, моторист,


а не давит ли шею

в бисерных брызгах


шнурок от ножа


утром,


когда Селенга хорошеет,

розовой иеной иод нами дрожа?

Поздно ты вздумал расшабривать втулку.

Лось мельканул,


да мотор подзаглох,


и моторист,


отшвырнув свою «тулку»,

мат унежняет:


«Японский ты бог...»

Что есть вкусней,


чем исчезнувший лось,

если убить его пе удалось!

Лось в Селенгу опустился степенно.

На воду он для забавы подул,

а на рогах его —


наша пена

дальше, чем выстрел из вскинутых дул.

А моторист —


он зарылся в моторе.

Цедит с угрюмою хрипотой:

«Ну и мотор —


хренота с мототою


или точней —


мотота с хренотой».


II(попки летят.


Мы гребем опунешю.


И удаляется,


еле видна,

нас обогнавшая наша пепа

из-под сломавшегося винта.

Нот как мы глупо себя обогнали,

вот до чего мы себя довели,

если не кем-то рожденная —


нами


пена вдали,


ну а мы — на мели.

Рано считали мы все,


что матеры

и что уже покорилась река.

Пены наделали наши моторы —

даже хватило на облака!

Но Селенга


как истории сцена.

Часто бывает,


что слава у нас —

пас обогнавшая наша иена,

ну а прославленный —


прочно завяз.

Сколько я пены пустил по Вселенной.

Где она,


будто и не была!

Как обогпать свою прежнюю пену,

ту,


что предательски обогнала?

Пена —


сомнительное утешенье,

если распорота лодка,


кренясь.


Страшно и то,


что внизу,


по теченью


могут принять нашу пену за нас.

И оскорбительней едкого смеха,

если над россыпью лосьих лепех

горы еще повторяют эхо,

эхо мотора,


который заглох.

Эй, моторист,


мы на камни залезли!

Крест па груди заменил ты ножом,

только не лучше ли будет нам —


если


пену свою за кормой сбережем?

Что ты мне скажешь о пенной науке,

не проронивший ни разу слезы

и на охоте


замерзлые руки


гревший


во внутренностях козы?

Можно ли верить, как в добрые знаки,

в то,


что наивные стайки утят

клювы охотно суют в нашу накипь —

вдруг опи все-таки не захотят?

И, посерев,


пожелтев постепенно,

тающе держится кое-как

нас обогнавшая наша пена,

ставшая войлоком сгнивших коряг...


труба


Р. Быкову


А вы останетесь собой,

когда придете в мир


с трубой,


чтобы позвать на правый бой,

а вам приказ —


играть отбой?


Собой


пе сможет быть


любой,


кто сделает отбой


судьбой.


А вы останетесь собой,

когда трубу с чужой слюной

вам подловато всунут в рот,

чтобы трубить наоборот?

Труба с чужой слюною врет.


А вы останетесь собой,

когда с разбитою губой

вас отшвырнут,


прервав мотив,


в трубу


затычку


вколотив?


А вы останетесь собой

с набитой сахаром трубой,

когда вас,


будто па убой,


закормят,


льстя наперебой

все те, кто превратить в рабу

хотел бы грозную трубу,


оставив ей


лишь «бу-бу-бу!»?


А вы останетесь собой,

когда раздрай и разнобой

в ревнивом стане трубачей

и не поймешь порой —


кто чей,

а кто уже давным-давно

с трубой расплющен заодно...


А вы останетесь собой

и под плитою гробовой,

просовывая


сквозь траву,

как золотой кулак,


трубу?


Трубу


перешибут


соплей,


когда сдадитесь


и состаритесь.

А вы останетесь собой?

Если вы есть,


то вы останетесь.


* * *


Померкло блюдечко во мгле,

псе воском налитое...

Свеча, растаяв на столе,

не восстанавливается.


Рубанком ловких технарей

стих закудрявливается,

а прелесть пушкинских кудрей

не восстанавливается.


От стольких губ, как горький след,

лишь вкус отравленности,

а вкус арбузов детских лет

не восстанавливается.


Тот, кто разбил семью, к другой

не приноравливается,

и дружба, хрястнув под ногой,

не восстанавливается.


На поводках в чужих руках

пароды стравливаются,

а люди — даже в облаках

не восстанавливаются.


Па мордах с медом на устах

след окровавленностн.

Лицо, одпажды мордой став,

не восстанавливается.


Лишь при восстании стыда

против бесстыдности

избегнем страшного суда —

сплошной пустынности.


Лишь при восстании лица

против безликости

жизнь восстанавливается

в своей великости.


Детей бесстыдство может съесть —

не остановится.


А стыд не страшен. Стыд — не смерть.

Все восстановится.


неверие в себя необходимо


Да разве святость — влезть при жизни


в святцы


В себя не верить — все-таки святей.

Талантлив, кто не трусит ужасаться

мучительной бездарности своей.


Неверие в себя необходимо,


необходимы нам тиски тоски,


чтоб темной ночью небо к нам входило


и обдирало звездами виски,


чтоб вваливались в комнату трамваи,


колесами проехав по лицу,


чтобы веревка, страшная, живая,


в окно влетев, плясала на лету.


Необходим любой паршивый призрак

в лохмотьях напрокатных игровых,

а если даже призраки капризны, —

ей-богу, не капризнее живых.


Необходим среди болтливой скуки

смертельный страх произносить слова,

и страх побриться — будто бы сквозь скулы

уже растет могильная трава.


Необходимо бредить пеулежно,

проваливаться, прыгать в пустоту.

Наверно, лишь отчаявшись, возможно

с эпохой говорить начистоту.


Необходимо, бросив закорюки,

взорвать себя и ползать при смешках,

вновь собирая собственные руки

из пальцев, закатившихся иод шкаф.


Необходима трусость быть жестоком

н соблюдены? маленьких пощад,

когда при шаге к целям лжевысоким

раздавленные звезды запищат.


Необходимо г; голодом изгоя

до косточек обгладывать глагол.

Лишь тот, кто по характеру — из голи,

перед брезгливой вечностью не гол.


Л если ты из грязи, да и в князи,

раскняжь себя и сам сообрази,

насколько раньше меньше было грязи,

когда ты в настоящей был грязи.


Какая низость — самоуваженье...

Создатель поднимает до высот

лишь тех, кого при крошечном движоньи

ознобом неуверенность трясет.


Уж лучше вскрыть ножом консервным вены,

лечь забулдыгой в сквере на скамью,

чем докатиться до комфорта веры

в особую значительность свою.


Благословен художник сумасбродный,

свою скульптуру с маху раздробя,

голодный и холодный, — но свободный

от веры унизительной в себя.


4 Е. Евтушенко


непонятным поэтам


Я так завидовал всегда

всем тем,


что пишут непонятно,

И ЧЬЯ стихи,


как полупятна

из полудыма-полульда.

Я формалистов обожал,

глаза восторженно таращил,

а сам трусливо избежал

абракадабр


и тарабарщин.

Я лез из кожи вон


в борьбе


со здравым смыслом, как воитель,

но сумасшедшинки в себе

я с тайным ужасом не видел.

Мне было стыдно.


Я с трудом

над сумасшедшинкою бился.

Единственно,


чего добился, —


вся жизнь —


как сумасшедший дом.

И я себя, как пыткой, мучил —

ну в чем же я недоборщнл

и ничего не отчубучил

такого,


словно: «дыр... бул... щнр...»?


О, непонятные поэты!

Единственнсйшие предметы

белейшей зависти моей...

Я —


из понятнейших червей*

Ничья узда вам не страшна,

вас в мысль никто не засупонил,

и чье-то:


«Ничего не понял...» —

вам слаще мирра и вина.

Творцы блаженных непонитиц,

поверх сегодняшних минут

живите,


верой наполняясь,

что вас когда-нибудь поймут.

Счастливцы!


Страшно, между тем,

быть понятым, но так превратно,

всю жизнь писать совсем понятно,

уйдя непонятым совсем...


первый день поэзии


А первый День поэзии —


он был


в том перевальном —


пятьдесят четвертом,

когда на смену словесам затертым

слова живые встали из могил,

а новые великие слова

ходить учились,


но едва-едва.


Тот не взлетел,


кто по полу не ползал,


и новые слова,


в кости тонки,

себе носы расквашивали об земь,

но вдруг взлетели,


сбросив «ползунки»...

Был праздник тот придуман Луговским.

Хвала тебе,


красавец-бровеносец!


Поэзия,


на приступ улиц бросясь,

их размывала шквалом колдовским.

Кто временем рожден —


рождает время.


Цветы,


летя,


хлестали по лицу,

и маг ^зины книжные ревели:

«На у-ли-цу!»


Я помню, в магазине книжном Симонова

сквозь двери люди перли напролом,

и ред! ими в то время мокасинами

он, растерявшись,


хрупанул стеклом.

А что .у меня было, кроме глотки?


Но молодость не ставилась в вину,

и я тычком лукошшского локтя

был вброшен и в эпоху,


и в страну.


Л ИЗ ТОЛПЫ,


совсем неприрученно,

зрачками азиатскими кося,

смотрели с любопытством татарчонка

безвестной Лхмадулиной глаза.

Когда и нам поставят люди


памятники,


пусть не считают,


что мы были — паиньки.

В далекую дофпрсовскую эру

читали мы


и площади,


и скверу.


Еще не поклонялись Глазунову,

а ждали слова —


слова грозового.

Карандаши ломались о листочки —

студенты,


вчетвером ловя слова,

записывали с голоса по строчке,

и по России шла гулять строфа.

Происходило чудо оживанья

доверия,


рожденного строкой.

Поэзию рождает ожиданье

поэзии —


народом


и страной.


53


Дмитрий Гулиа

И пришли мы к поэту


с Алешей Ласуриа,


и читали стихи,


где все было всему вперекор,

словно это пришло


молодое прекрасное наше безумие


на беседу


к всевышнему разуму гор.

Разум не оскорбляет безумия,


если он разум.


Дмитрий Гулиа слушал,


тихонько гранат надломя,


наблюдая за нами


открытым единственным глазом,

будто многое слишком


боялся увидеть двумя.

Что он видел открытым зрачком,


нас жалеющим так по-хорошему?


То, что сразу всех скал


не пробьет ни кирка,


ни кувалда


и ии долото?


Может быть, как безвременно жизнь оборвется Алешина,

и как я заживусь?


А что хуже — не знает никто.

Что он видел закрытым,


направленным внутрь


и в историю,


виноградарь духовный,


отец,


просветитель,


поэт?


Беспросветности нет,


если есть хоть светинка одна нерастоптанная.


* * *


Наверно, с течением дней

я стану еще одней.


Наверно, с течением лет

пойму, что меня уже нет.


Наверно, с теченьем веков

забудут, кто был я таков.


Но лишь бы с течением дней

не жить бы стыдней и стыдней.


Но лишь бы с течением лет

двуликим не стать, как валет.


И лишь бы с теченьем веков

не знать на могиле плевков!..


восьмилетний поэт


На перроне, в нестертых следах Пастернака

оставляя свой след,


ты со мной на прощанье чуть-чуть постояла,

восьмилетний поэт.


Я никак не пойму — ну откуда возникла,

из какого дождя,


ты, почти в пустоте сотворенная Ника,

взглядом дождь разведя?


Просто девочкой рано ты быть перестала,

извела себя всю.


Только на ноги встала и сразу восстала

против стольких сю-сю.


Ты как тайная маленькая королева.

Вы с короной срослись.

Все болезни, которыми переболела,

в лоб зубцами впились.


Я боюсь за тебя, что ты хрустнешь, что


дрогнешь.


Страшно мне, что вот-вот

раскаленпой короны невидимый обруч

твою челку сожжет.


Карандаш в твоих пальчиках тягостней жезла,

из железа — тетрадь.

Тебе нечего, если у ног твоих бездна,

кроме детства, терять.


Может, это спасение на беспоэтьи,

если, словно со скал,

прямо в пропасть поэзии прыгают дети,

заполняя провал?


Если взрослые пропасти этой боятся,

дети им отомстят.


Неужели Гомера нам выдвинут ясли

и Шекспира — детсад?


Дети — тайные взрослые. Это их мучит.

Дети тайные — мы.

Недостаточно взрослые мы, потому что

быть боимся детьми.


На перроне, в нестертых следах Пастернака

оставляя свой след,


ты вздохнула, как будто бы внутрь простонала,

восьмилетний поэт.


Ты рванулась вприпрыжку бежать по перрону,


но споткнулась, летя,


об уроненную на перроне корону,


вновь уже не дитя.


И с подножки глаза призывали на поезд

в жизнь, где возраста кет.


До свидания! Прыгать в твой ноезд мне поздно,

восьмилетний поэт.


краденые кони


Ш. Нишнианидзе


Травы переливистые,


зенки черносливнстмс,


а на сахар —


с первого куска.

Если копи краденые,


значит, богом даденные,

это конокрадов присказка.

В городе Олекминске


слышал я о ловкости

конокрада Прохора Грязных.

Он имел бабеночку,


а она избеночку

в голубых наличниках резных.

Было там питейное


заведенье ейное

с европейской кличкой «Амстердам».

Под пудами Прохора


ночью она охала,

дозволяя все его пудам.

Жилища да силища —


лучшая кобылища

изо всех, что Прохор уводил.

Так сомлела, зиачитца,


от любви кабатчица,

что с ума сходила без удил.

Он ей — шоколадочек,


а она — лошадочек,


гладеньких и сытых —


без корост.


Он ее подкладывал,


а потом подгадывал

слямзить из-под носа


конский хвост.


Дрых купец одышчиво,


ерзал бородищею

между двух наливистых грудей,

и, с причмоком цыкая,


Прохор вроде цыгана

уводил купецких лошадей.

Жгла по-нехорошему


ненасытность Ирошнна,

у него скакал в руках стакан,

и дошел от жжения


аж до разложения —

крал коней он даже у цыган.

Эта пара ленская,


в жадности вселенская,


по ночам кайлила


год-другой,


и под монополией


вырыла под пол ие,

чтобы конь входил туда с дугой.

Прохор полз улнточкой,


ну а был улизчивый

улизнуть умел — да еще как,

и влетала классная


троечка атласная

с бубенцами прямо под кабак.

Мешковиной ржавою


затыкал он ржание,

а когда облавы и свистки —

быстро, без потепия


обухом по темепп,

и на колбасу шли рысаки.

И под ту колбасочку


свою водку-ласочку

пьяницы челомкали в тоске.

Вот какое дамское


блюдо амстердамское


подавали в русском кабаке!

Справедливость Прохора


шкворнями угрохала;

по башке добавили ковшом,

а его любовницу,


кралю-уголовницу,

в кандалах пустили нагишом.

Магдалина ленская,


вся такая женская,

к чалому привязана хвосту,

шла она без грошика


и шептала «Прошенька!»


конокраду,


будто бы Христу.

...До сих пор над Леною,


рядом с нятистениою


чудом уцелевшею избой

сквозь шальную дымочку


в неразним-обнимочку


шляется любовь,


а с ней разбой.

Я не сплю в Олекминске,


будто бы поблескивает

ножичками Прошкнна родня,

будто лживо-братские


руки конокрадские

бубенцы обрезали с меня.

А когда метелица


вьюгою отелится —

в знобких завываниях зимы

чудится треклятое


ржание зажатое

краденых коней из-под земли...


фанаты


Фанатиков


я с детства опасался,


как лунатиков.


Они


в защитных френчах,


в габардине

блюджинсовых фанатов породили.


Блюджинсы —


дети шляпного велюра.

Безверья мать —


слепая вера-дура.


Фанат —


на фанатизм карикатура.

И то, что было драмой,


стало фарсом —


динамовством,


спартаковством,


дикарством,


и фанатизм,


скатясь до жалкой роли,

визжит, как поросенок,


на футболе.


Ушли фанатики.


Пришли фанаты.

Что им бетховенские сонаты!

Их крик и хлопанье:


«Спартак! Спартак!»


как пулеметное:


«Так-так-так».


Орут подростки,


визжат девчонки:

«Ломай на доски!


Врезай в печенки!»


Шалят с хлопушками,


пьяны от визга,


не дети Пушкина,


а дети «диско»,


и стадионы


с их голосами

как банки вздувшиеся


с ивасями.


Что сник болельщик,


пугливо зырищип,


с родной,


запазушной,


бескозырочной?


Что вы мрачнеете,


братья Старостины?

Вам страшноватенько


от этой стадности?


Идут с футбола,


построясь в роты,

спортпатриоты —


лжепатриоты.

Идут блюджинсовые фанаты.

В руках —


невидимые гранаты.

Неужто в этом вся радость марша

толкнуть старушку:


«С пути, мамаша!»


Неужто в этом


вся тяга к действию —

ногой отшвыривать


коляску детскую?

На шарфах, шапочках


цвета различные,

а вот попахивают коричнево.

Звон медальонов


на шеях воинства.


Чьи п них портреты —


подумать боязно.


Идут фанаты,


так закаленной,


какой —


мне страшно сказать —


колонной...


Л ты,


мальчишечка пэтэушный,

такой веснушный


и простодушный,

зачем ты вляпался,


нвасек,

во все, что, видимо, не усек!

Беги, мальчишечка,


свой шарфик спрятав,


н от фанатиков,


и от фанатов.


Л я -


болельщик времен Боброва,

болею преданно,


хотя сурово.


Себя не жалую.


Вас не жалею.

Я — ваш болельщик.


За вас болею.


Бесконечное дело


Попытка,


когда она стала пожизненной, —


пытка.


Я п стольких попытках


отчаянно мир обнимал,


и снова пытался,


и черствой надеждой питался,

да так зачерствела она,


что я зубы себе обломал.


И я научился,


как будто бы воблою ржавою,

как заплесневелою коркой,


сходящей порой за любовь,


питаться надеждой,


почти уже воображаемой,

при помощи воображаемых


прежних зубов.

Я в бывших зубастых заметил такую особенность,

к которой особенности никакой —

гражданскую злость


заменила трусливо озлобленность,


и фигокарманство

и лозунг скопцов:


«А на кой?!»

Ведь лишь допусти


чью-то руку во рту похозяйничать —

зуб трусости вставят,


зуб хитрости ввинтят на самых надежных штифтах,

и будет не челюсть,


а что ни на есть показательность —


и нету зубов,


а как будто бы все на местах.

И я ужаснулся,


как самой смертельной опасности,


что стану одним из спасателей


личных задов,


что стану беззубой реликвией


бывшей зубастости,


и кланяться буду


выдергивателям зубов.

Т«гда я прошелся,


как по фортепьяпо,


по челюсти.


Зуб мудрости сперли.


Торчит лишь какая-то часть.


Но знаете —


все коренные пока еще в целости,

и руку по локоть


мне в рот не советую класть.

А кто-то за лацкан берет меня:


«Слушай, тебе еще не надоело?


Ты все огрызаешься...


Что ты играешь в юнца?

Нельзя довести до коыца


бесконечное дело —

ведь всем дуракам и мерзавцам


не будет нонца».


Нельзя заменить


на прекрасные лица все рыла,

нельзя научить палачей


возлюбить своих жертв,

нельзя переделать все страшное то,


что к несчастию было,


но можно еще переделать


грядущего страшный еюжст.


И надо пытаться


связать всех людей своей кровью, как ншгкой,

чтвб стал человек человеку


действительно брат,


и если окажется жизнь


лишь великой попыткой,


го все-таки это —


великий уже результат.


Нельзя озлобляться

но если хотят растерзать ее тело,


то клацнуть зубами


имеет моральное право овца.

Нельзя довести до конца


бесконечное дело,


но все-таки надо


его довести до конца.


проходные дети


Облака над городом Тольятти,

может, из Италии плывут.

Был бы я севрюгою в томате,

вряд ли оказался бы я тут.


Колбаса застенчиво таится,

и сияет всюду из витрин

огуречный сок из Кутаиси —

говорят, лекарство от морщин.


Кран берет легко машины в лапы,

и к малоизвестным господам

едут на илатформах^наши «Лады»

в города Париж и Амстердам.


Чинно происходит пересменка.

Два потока встречных у ворот.

Клавдия Ивановна Шульжен-ко

«Вальс о вальсе» в рупоре поет.


Мама второсменная шагает

с трехгодовым сыном среди луж,

и толпу глазами прожигает —

где он, первосменный ее муж?


II под этот самый «Вальс о вальсе»

говорит в гудящей проходной:

«Получай подарок мокрый, Вася,

да шмаляй домой, а не к пивной».


Кто-то застревает в турникете —

видно, растолстел от запчастей.

Называют «проходные дети»

в проходной вручаемых детей.


С видом неприкаянно побочным

там стоят укором и виной

в «Диснейленде» нашем шлакоблочном

«проходные дети» в проходной.


В пашем веке, кажется, двадцатом —

это же такая всем нам стыдь!

Стал бы я огромным детским садом,

чтобы всех детей в себя вместить.


Отдал бы я все мои рифмишки,

славы натирающий хомут

и пошел бы в плюшевые мишки,

да меня, наверно, не возьмут.


То ли рупор этот раскурочить,

то ли огуречный тяпнуть сок?

Клавдия Ивановна, погромче!

Клавдия Ивановна, вальсок!


69


плач по коммунальной

квартире


Плачу но квартире коммунальной,

будто бы по бабке повивальной

слабо позолоченного детства,

золотого все-таки соседства.


В нашенской квартире коммунальной,

деревянной и полуподвальной,

под плакатом Осоавиахима

общий счетчик слез висел незримо.

В нашенской квартире коммунальной

кухонька была исповедальней,

и оркестром всех кастрюлек сводным,

и судом, воистину народным.


Если говорила кухня: «Лярва», —

«Стерва» — означало популярно.

Если говорила кухня: «Рыло»,

означало — так оно и было.


В три ноздри три чайника фырчали,

трех семейств соединив печали,

и не допускала ссоры грязной

армия калош с подкладкой красной.


Стирка сразу шла на три корыта.

Лучшее в башку мне было вбито

каплями с чужих кальсон, висящих

на веревках в белых мокрых чащах.


Наволочки, будто бы подружки,

не скрывали тайн любой подушки,

и тельняшка слов стеснялась крепких

в вдовьей кофтой рядом на прищепках.


Если дома пела моя мама,

замирали в кухне мясорубки.

О чужом несчастье телеграмма

прожигала всем соседям руки.


В телефон, владевший коридором,

все секреты мы орали ором

и не знали фразы церемонной:

«Это разговор не телефонный».


Нас не унижала комму нал ьность

ни в жратве, ни в храпе, ни в одеже.

Деньги как-то проще занимались,

ибо коммунальны были тоже.


Что-то нам шептал по-человечьи

коммунальный кран водопровода,

и воспринималось как-то легче

горе коммунальное народа.


Л когда пришла Победа в мае,

ко всеобщей радости и плачу, —

все пластинки, заглушив трамваи,

коммунально взвыли «Кукарачу».


Взмыли в небо каски и береты.

За столами места всем хватило.

Вся страна сдвигала табуреты,

будто коммунальная квартира.


Плачу по квартире коммунальной,

многодетной и многострадальпой,

где ушанки в дверь вносили вьюгу,

прижимаясь на гвоздях друг к другу.


Неужели я сбесился с жиру,

вспомнив коммунальную квартиру?


Не бесились мы, когда в пей жили

не на жире, а на комбижире.


Бешенство — оно пришло позднее.

Стали мы отдельней, стали злее.

Разделило, словно разжиренье,

бешенство хватанья, расширенья.


Были беды, а сегодня бедки,

а ведь хнычем в каждом разговоре.

Маленькие личные победки

победили нас и раскололи.


В двери вбили мы глазки дверные,

но не разглядеть в гляделки эти,

кто соседи наши по России,

кто соседи наши по планете.


Я хочу, чтоб всем всего хватило —

лишь бы мы душой не оскудели.

Дайте всем отдельные квартиры —

лишь бы души не были отдельны!


Со звериной болью поминальной

плачу по квартире коммунальной,

по ее доверчиво рисковом

двери бесцепочнон, безглазковой.


И когда пенсионер в подпитье

заведет случайно «Кукарачу»,

плачу я по общей победе,

плачу я по общему плачу.


размышления

у черного хода


Зина Пряхина из Кокчетава,

словно Муромец, в ГИТИС войдя,

так Некрасова басом читала,

что слетел Станиславский с гвоздя.


Созерцали, застыв, режиссеры

богатырский веснушчатый лик,

босоножки ее номер сорок

и подобный тайфуну на'рик.


А за нею была,— пилорама,

да еще'заводской драмкружок,

да из тамошних стрелочниц мама

и заштопапный мамин*флажок.


Зину словом нпкто не обидел,

но при атомном взрыве строки:

«Назови мне такую обитель...» —

ухватился декан за виски.


И пошла она, солнцем палима,

поревела в пельменной в углу,

но от жажды подмостков и грима

ухватилась в Москве за метлу.


Стала дворником Пряхппа Зина,

лед арбатский долбает сплеча,

то Радзинского, то Расина

с обреченной надеждой шепча.


И стоит она с тягостным ломом,

погрузясь в театральные сны,

перед важным одним гастрономом,

но с обратной его стороны.


II глядит потрясенная Зина,

как выходят на свежий снежок

знаменитости из магазина,

словно там «Голубой огонек».


У хоккейного чудо-героя

пахнет сумка «Адидас» тайком

черноходною черной икрою

и музейным почти балыком.


Вот идет роковая певица,

всех лимнтчиц вводящая в транс,

и предательски гречка струится

прямо в дырочку сумки «Эр Франс».


У прославленного экстрасенса,

в снег роняя кровавый свой сок,

в саквояже уютно уселся

нежной вырезки смачный кусок.


Так прозрачно желают откушать

с непрозрачными сумками все —

парикмахерши и педикюрши,

психиатры и конферансье.


II теперь подметатель, долбитель

шепчет в мамином ветхом платке:

«Назови мне такую обитель...» —

Зипа Пряхина с ломом в руке.


Лом не гнется, и Зина не гнется,

ну а в царстве торговых чудес

есть особый народ — черноходцы,

и своя Черноходия есть.


Зина, я в доставаньях не мастер,

но следы на руках все стыдней


от политых оливковым маслом

ручек тех черпоходных дверей.


Л когда-то, мальчишка невзрачный,

в бабьей очереди тыловой

я хранил на ладони прозрачной

честный номер — лиловый, кривой...


И с какого же черного года


в нашем времени ты завелась,


психология черного хода


и подпольного нэпманства власть?


Самодержцы солений, копчений,

продуктовый н шмоточный сброд

проточить бы хотели, как черви,

в красном знамени черный свой ход.


Лезут вверх по родным, по знакомым,

прут в грядущее, как в магазин,

с черноходным дипломом, как с ломом,

прошибающим пряхиных зин.


Неужели им, Зина, удастся


в их «Адидас» впихнуть, как в мешок,


знамя красное государства


и заштопанный мамин флажок?


Зина Пряхина из Кокчетава,


помнишь — в ГИТИСе окна тряслись?


Ты Некрасова не дочитала.


Не стесняйся. Свой голос возвысь.


Ты прорвешься на ецену с Арбата

и не с черного хода, а так...

Разве с черного хода когда-то

всем народом вошли мы в рейкстаг?!


производители уродства


Производители уродства,

ботинок


тяжких, как гробы,

тех шляп,


куда как внутрь колодца,

угрюмо вныривают лбы —

скажите, вас еще не мучил,

как будто призрак-лиходей,

костюм для огороднвтх чучел,

бросающийся на людей?

У вас поджилки не трясутся

от липких блуз,


от хлипких бус,

производители отсутствия

присутствия


того, что вкус?

Уродство выросло в заразу.

Вас не пронизывает стыд

за мебель,


у которой сразу

болезнь слоновья


и рахит?

В поту холодном просыпаюсь.

Я слышу лязгающий сон —

распорот лермонтовский парус

для ваших варварских кальсон.

11роизводители уродства,

вы так хватаетесь за власть.

Производить вам удается

друг друга,


чтобы не упасть.

Производители уродства,

производители того

иреступнейшего производства,


76


которое —


пи для кого.

На плечи Лопдон вы надели,

впихнули ноги в Рим рожком,

и даже запонки из Дели...

А как же быть с родным Торжком?


Производители уродства,

захламливатели земли,

вы проявите благородство —

носите, что произвели!

Наденьте,


словно каждый — витязь,

бюстгальтеры,


как.шишаки,

и хоть на время удавитесь

удавкой


галстучной кишки!


А мы,


заплакав через силу,

в честь ваших праведных трудов

к вам


соберемся


на могилу


в мильонах


траурных трусов!


77


кабычегопевышлисты


Не всякая всходит идея,


асфальт пробивает по всякое


семя


Кулаком по земному шару


Архимед колотил, как


всевышний,


«Дайте мне точку опоры,


и я переверну всю землю!», —


но не дали этой точки:


«Кабы чего не вышло...»

«Кабы чего не вышло...» —


в колеса вставляли палки


первому паровозу —


лишь бы столкнуть с пути,

и в скальпель хирурга вцеплялись


всех коновалов пальцы,


когда он впервые разрезал


сердце — чтобы спасти.

«Кабы чего не вышло...» —


сыто и мордовито


ворчали на аэропланы,


на электрический свет.

«Кабы чего не вышло...» —


и «Мастера и Маргариту»


мы прочитали с вами


позднее на двадцать лет.

Прощание с бормотухой


для алкоголика — горе.

Прыгать в рассольник придется


соленому огурцу.


Но евть алкоголики трусости —


особая категории.


«Кабычегоневышлисты» —


по образному словцу.

Их руки дрожат, как от пьянства,


их ноги нетрезво


подкашиваются,


когда им дают на подпись


поэмы и чертежи,


и даже графины с водою


побулькивают по-алкаьнески


у алкоголиков трусости,


у бормотушников лжи.

И по проводам телефонным


ползет от уха до уха,

как будто по сладким шлангам,


словесная бормотуха.


Вместо забот о хлебе,

о мясе,


о чугуне

слышится липкий лепет:

«Кабы... чего... не...»

Па проводе Петр Сомневалыч.

Его бы сдать в общепит!

Гражданственным самоваром

он весь от сомнений кипит.

Лоб медный вконец распаялся.

Прет кипяток сквозь швы.

Но все до смешного ясно:

«Кабы... чего... не вы...»

Выставить бы Филонова

так, чтобы ахнул Париж,

но —


как на запах паленого:

«Кабы... чего... не выш...»

Пока доказуются истины,

рушатся в никуда


кмбычегоневышлисгчмя

высасываемые года...

Кабычегоневышлизмо;.!,


как засухой,


столькое выжгло.


Под запоздалый дождичек


стыд подставлять решето.


Есть люди,


всю жизнь положившие,


чтобы хоть что-нибудь

вышло,


и трутни,


чей труд единственный —


чтобы не вышло


ничто.


Взгляд на входящих нацелен,


словно двуствольная «тулка»,

как будто любой проситель —


это тамбовский волк.


Сейф, где людские судьбы, —


волокитовая шкатулка,


которая впрямь по-волчьи


стальными зубами: «Щелк!»


В доспехах из резолюций


рыцари долгого ящика,


где даже носастая Несси


и та не наткнется на дно,

не лучше жуков колорадских


и морового ящура


хлеба и коров пожирали


с пахарями заодно.


II овдовела землица,


лишенпая ласки сеющего,


затосковала гречиха,


клевер уныло полег,


и подсекала иод корень


измученный колос


лысенковщина,


и квакать учились курицы,


чтоб не попасть под налог.


И лопающемся френче


Кабычегоневышлистенко,

сограждан своих охраняя


от якобы вредных затей,

видел во всей кибернетике


лишь мракобеске и мистику


и отнимал компьютеры


у будущих наших детой.


И, отвергая все новое,


откладыватели,


непущатели:


«Это беспрецедентно!» —


грозно махали печатями,


забыв,


что с ветхим ружьишком,


во вшах,


разута,


раздета,


Октябрьская революция


тоже беспрецедеитна!


Я приветствую время,


когда


по законам баллистики

из кресел летят вверх тормашками —


«кабычегоновышлистики».


Великая Родина наша,


из кабинетов их выставь,

дай им проветриться малость


на нашем просторе большом.

Когда карандаш-вычеркиватель


у кабычегопевышлистов,


81 6 Е. Евтушенко

есть пропасть


меж красным знаменем


п красным карандашом.


Па знамени Серн и Молот


страна не случайно вышила,

а вовсе не чье-то трусливое:


«Кабы чего не вышло...»!


Почти напоследок:

я,


мяса полжизни искавший погнутою вилкой


в столовских котлетах,


в неполные десять


ругнувшийся матом при тете,


к потомкам приду,


словно в лермонтовских эполетах,

в следах от ладоней чужих


с милицейски учтивым «пройдемте!».


Почти напоследок:


я — всем временам однолеток,


земляк всем землянам


и даже галактианам.


Я,


словно индеец в Колумбовых ржавых браслетах,

«Фуку!» прохриплю перед смертью


поддельно бессмертным тиранам.


Почти напоследок:

поэт,


как мопета петровская,


сделался редок.


Он даже пугает


соседей по шару земному,


соседок.


Но договорюсь я с потомками —


так или эдак —


почти откровенно.


Почти умирая.


Почти напоследок.

КОНЕЦ


Гавана — Санто-Доминго — Гуернавака — Лима — Манагуа —

Каракас — Венеция — Леондинг — станция Зима — Гульрипи —

Переделкино.

1963-1985 гг.


Фуку . Поэма

Сбивая наивность с меня, малыша,

мне сыпали ум с тараканами в щи,

мне мудрость нашёптывали,

шурша,

вшитые

в швы рубашки вши.

Но бедность - не ум,

и деньги - не ум,

и всё-таки я понемножечку

взрослел неумело,

взрослел наобум,

когда меня били под ложечку.

Я ботал по фене,

шпана из шпаны,

слюнявил чинарик подобранный.

Кишками я выучил голод войны

и вызубрил родину рёбрами.

Мне не дали славу -

я сам её взял,

но, почестей ей не оказывая, набил свою душу людьми, как вокзал во время эвакуации.

В душе моей больше чем семьдесят стран,

все концлагеря,

монументы,

и гордость за нашу эпоху, и срам, и шулеры, и президенты.

Глотая эпоху и ею давясь,

но так, что ни разу не вырвало,

я знаю не меньше, чем пыль или грязь,

и больше всех воронов мира.

И я возгордился,

чрезмерно игрив.

Зазнался я так несусветно,

как будто бы вытатуирован гриф

на мне:

«Совершенно секретно». Напрасно я нос задирал к потолку, с приятцей отдавшись мыслишкам, что скоро прикончат меня -потому,

что знаю я многое слишком.

В Гонконге я сам нарывался на нож,

я лез во Вьетнаме под пули.

Погибнуть мне было давно невтерпёж,

да что-то со смертью тянули.

И я пребывал

унизительно жив

под разными пулями-дурами.

Мурыжили,

съесть по кусочкам решив,

а вот убивать и не думали.

Постыдно целёхонек,

шрамами битв

не очень-то я изукрашен.

Наверно, не зря ещё я не убит -

не слишком я мудростью страшен.

И горькая мысль у меня отняла

остатки зазнайства былого -

отстали поступки мои от ума,

отстало от опыта слово.

Как таинство жизни за хвост ни хватай -

выскальзывает из ладоней.

Чем больше мы знаем поверхностных тайн,

тем главная тайна бездонней.

Мы столькое сами на дне погребли.

Познания бездна проклятая

такие засасывала корабли,

такие державы проглатывала!

И я растерялся на шаре земном

от явной нехватки таланта,

себя ощущая, как будто бы гном,

раздавленный ношей Атланта.

Наверное, так растерялся Колумб

с командой отпетой, трактирной,

по крови под парусом двигаясь в глубь

насмешливой тайны всемирной...

А у меня не было никакой команды.

Я был единственный русский на всей территории Санто-Доминго, когда стоял у конвейера в аэропорту и ждал свой чемодан. Наконец он появился. Он выглядел, как индеец после пытки конкистадоров. Бока были искромсаны, внутренности вываливались наружу.

- Повреждение при погрузке. - отводя от меня глаза, мрачновато процедил представитель авиакомпании «Доминикана».

Затем мой многострадальный кожаный товарищ попал в руки таможенников. Чьими же были предыдущие руки? За спинами таможенников, копавшихся в моих рубашках и носках, величественно покачивался начинавшийся чуть ли не от подбородка живот начальника аэропортовской полиции, созерцавшего этот в прямом смысле трогательный процесс. Начальник полиции представил бы подлинную находку для золотолюбивого Колумба -золотой «Ролекс» на левой руке, золотой именной браслет на правой, золотые перстни с разнообразными драгоценными и полудрагоценными камнями чуть ли не на каждом пальце, золотой медальон с мадонной на мохнатой груди, золотой брелок для ключей от машины, сделанный в виде миниатюрной статуи Свободы. Лицо начальника полиции лоснилось так, как будто заодно с чёрными жёсткими волосами было смазано бриолином. Начальник полиции не опустился до интереса к шмоткам, но взял мою книгу стихов по-испански и перелистывал её избирательно и напряжённо.

- Книга была издана в Мадриде ещё при генералиссимусе Франко, - успокоил я его. -Взгляните на дату.

Он слегка вздрогнул оттого, что я неожиданно заговорил по-испански, и между нами образовалась некая соединительная нить. Он осторожно выбирал, что сказать, и наконец выбрал самое простое и общедоступное:

- Работа есть работа.

Я вспомнил припев из песни Окуджавы и невольно улыбнулся. Улыбнулся, правда, сдержанно, и начальник полиции, очевидно, не ожидавший, что я могу улыбаться. Ещё одна соединительная нить.

Затем в его толстых, но ловких пальцах очутилась видеокассета.

- Это мой собственный фильм, - пояснил я.

- В каком смысле собственный? - уточняюще спросил он.

- Я его поставил как режиссёр. - ответил я, отнюдь не посягая на священные права Совэкспортфильма.

- Название? - трудно вдумываясь в ситуацию, засопел начальник полиции.

- «Детский сад».

- У вас тоже есть детские сады? - недоверчиво спросил начальник полиции.

- Недостаточно, но есть, - ответил я, стараясь быть объективным.

- А в какой системе записан фильм? - деловито поинтересовался он.

- «ВХС», - ответил я. Ещё одна соединительная нить.

- А у меня только «Бетамакс», - почти пожаловался начальник полиции. - Всё усложняют жизнь, всё усложняют. - И со вздохом добавил, как бы прося извинения: -Кассету придётся отдать в наше управление для просмотра. Послезавтра мы её вам вернём, если. - он замялся, - если там нет ничего такого.

- Это единственная авторская копия. Она стоит миллион долларов, - решил я бить золотом по золоту. - Я не сомневаюсь в вашей личной честности, но эту кассету может переписать или ваш заместитель, или заместитель вашего заместителя, и фильм пойдёт гулять по свету. Вы же лучше меня знаете, какая сейчас видеоконтрабанда. Дело может кончиться международным судом.

Миллион и международный суд произвели впечатление на начальника полиции, и он запыхтел, потряхивая кассету в простонародной узловатой руке с аристократическим ногтем на мизинце.

Думал ли я когда-нибудь, что моё голодное детство сорок первого года будет покачиваться на взвешивающей его полицейской ладони? По этой ладони брёл я сам,

восьмилетний, потерявший свой поезд, на этой ладони сапоги спекулянтов с железными подковками растаптывали мою жалобно вскрикивающую скрипку лишь за то, что я не украл, а просто взял с прилавка обёрнутую в капустные листы дымящуюся картошку, по этой ладони навстречу новобранцам с прощально обнимающими их невестами в белых накидках шли сибирские вдовы в чёрном, держа в руках трепыхающиеся похоронки.

Но для начальника полиции фильм на его ладони не был моей, неизвестной ему жизнью, а лишь личной, хорошо известной ему опасностью, когда за недостаточную бдительность из-под него могут выдернуть тот стул, на котором он сидит. Вот что такое судьба искусства на полицейской ладони.

- А тут нет ничего против правительства Санто-Доминго? - неловко пробурчал начальник полиции.

- Слово чести - ничего, - чистосердечно сказал я. - Могу дать расписку.

- Ну, это лишнее, - торопливо сказал начальник полиции, возвращая мне моё детство. И я вышел на улицы Санто-Доминго, прижимая к груди сорок первый год.

И я вышел на улицы Санто-Доминго, прижимая к груди сорок первый год, и такая воскресла во мне пацанинка, словно вынырнет финка, упёршись в живот.

Я был снова тот шкет, что удрал от погони, тот, которого взять нелегко на испуг, тот, что выскользнул из полицейской ладони, почему - неизвестно - разжавшейся вдруг.

И я вышел на улицы Санто-Доминго, прижимая к груди сорок первый год, а позёмка сибирская по-сатанински волочилась за мной, забегала вперёд.

И за мной волочились такие печали,

словно вдоль этих пальм транссибирский состав,

и о валенок валенком бабы стучали,

у Колумбовой статуи в очередь встав.

И за мной сквозь магнолийные авениды, словно стольких страданий народных послы, вдовы, сироты, раненые, инвалиды снег нетающий русский на лицах несли.

На прилавках омары клешнями ворочали, ананасы лежали горой в холодке, и не мог я осмыслить, что не было очереди, что никто номеров не писал на руке.

Но сквозь всё, что казалось экзотикой, роскошью и просилось на плёнку цветную, мольберт, проступали, как призраки, лица заросшие с жалкой полуиндеинкой смазанных черт.

Гной сочился из глаз под сомбреро соломенными.

Налетели, хоть медной монеты моля, крючковатые пальцы с ногтями обломанными, словно птицы хичкоковские, на меня.

Я был белой вороной. Я был иностранец, и меня раздирали они на куски. Мне почистить ботинки все дети старались, и все шлюхи тащили меня под кусты.

И, как будто бы сгусток вселенских потёмок, возле входа в сверкавший гостиничный холл, гаитянский, сбежавший сюда негритёнок мне пытался всучить свой наивнейший холст.

Как, наверное, было ему одиноко, самоучке неполных шестнадцати лет, если он убежал из страны Бэби Дока в ту страну, где художника сытого нет.

До чего довести человечество надо, до каких пропастей, сумасшедших палат, если люди сбегают с надеждой из ада, попадая в другой безнадежнейший ад!

Здесь агрессия бедности в каждом квартале окружала меня от угла до угла. За рукав меня дёргали, рвали, хватали, и погоня вконец извела, загнала.

И под всхлипы сибирских далёких гармоней, и под «Славное море, священный Байкал»

убегал я от слова проклятого «моней»1 , и от братьев по голоду я убегал.

Столько лет меня очередь лишь и кормила чёрным хлебом с полынью - почти с беленой, а теперь по пятам - все голодные мира в обезумевшей очереди за мной.

Эти люди не знали, дыша раскалённо, что я сам - из голодного ребятья, что войной меня стукнуло и раскололо так, что надвое - детство и надвое - я.

Я в трущобы входил. Две креольских наяды были телохранительницами со мной. Парики из Тайваня, зады и наряды вызывали восторг босяков у пивной.

1 Деньги (англ).

Здесь агрессия бедности сразу исчезла -лишь дралась детвора, шоколадно гола, и калека в лохмотьях поднёс мне «жервесу»2 , мне поверив, что я не чумной, - из горла.

Здесь охотно снимались, в лачуги не прячась, и в карманы не лезли, и нож не грозил.

Я был гость, а со мной «дос буэнас мучачас»3 , и никто у меня ничего не просил.

Мамы были строги, несмотря на субботу, поднимали детишек, игравших в пыли, и внушали со вздохом: «Пора на работу.», и детишки опять попрошайничать шли.

А на жалком заборе, сиявшем победно, как реклама портняжной, где смокинги шьют, хорохорился драный плакат: «Всё для бедных!» -и на нём толстомордый предвыборный шут.

Я спросил у одной из наяд: «Что за рыло?», а она усмехнулась мне, как чудаку, губы пальцем, прилипшим к помаде, прикрыла и шепнула мне странное слово: «Фуку!»

Я спросил осторожно: «Фуку - это имя?», а она, убедившись, что я - обормот, хохоча, заиграла боками тугими и лукаво ответила: «Наоборот!»

И все нищие разом, зубами из стали и беззубыми ртами грозя чужаку, повернулись к плакату и захохотали, повторяя, как дуя на свечку: «Фуку!»

И поёжился шут на плакате - из шайки прочих рыл, обещающих всем чудеса, рыл, которые словно с ножом попрошайки у голодных вытягивают голоса.

Эти рыла, размноженные всезаборно, ордена из народного голода льют, из народного голода делают бомбы, из народного голода смокинги шьют.

Не могу созерцать нищету умилённо. Что мне сделать, чтоб тело моё или дух

2 Пиво (исп).

3 Две хорошие девочки (исп).

разломать, как спасительный хлеб, на мильоны крох, кусманов, горбушек, ломтей и краюх?

И в соборе готическом Санто-Доминго две сестры - две наяды креольских ночей, оробев неожиданно, с тайной заминкой у мадонны поставили десять свечей.

Пояснила одна из печальных двойняшек с каплей воска, светящейся на рукаве: «За умерших сестрёнок и братиков наших. Десять умерло. Выжили только мы две.»

И не грянул с небес ожидаемый голос, лишь блеснула слеза на креольской скуле, и прижался мой детский, российский мой голод к необъятному голоду на земле.

- Только вы нас можете выручить, только вы. - ещё раз повторил мужчина с честными голубыми глазами, в ковбойке с протёртинками на воротнике, с брезентовым, не слишком полным, выцветшим рюкзаком за плечами.

Он держал за руку мальчика - тоненького, шмурыгающего носом, в коротеньких штанишках, в беленьких носочках, на одном из которых сиротливо зацепился репейник. У мальчика были такие же, только ещё более ясные голубые глаза, лучившиеся из-под льняной чёлки.

Этот незнакомый мне мужчина ранним утром пришёл в мою московскую квартиру со следующей историей. Он - инженер-судоремонтник, работает на Камчатке. Приехал с сыном в Москву в отпуск - их обокрали. Вытащили всё - деньги, документы. Знакомых в Москве нет, но я - его любимый поэт и, следовательно, самый близкий в Москве человек. Вот он и подумал, что я ему не откажу, если он попросит у меня деньги на два авиабилета до Петропавловска-на-Камчатке. А оттуда он мне их, конечно, немедленно вышлет телеграфом.

- Сынок, почитай дяде Жене его стихи... - ласково сказал мужчина. - Пусть он увидит, как у нас в семье его любят.

Мальчик пригладил чёлку ладошкой, выпрямился и начал звонко читать:

- О, свадьбы в дни военные!

Деньги я дал. С той поры прошло лет пятнадцать, и у этого мальчика, наверно, появились свои дети, но никакого телеграфного перевода с Камчатки я так и не получил. Видимо, этот растрогавший меня маленький концерт был хорошо отрепетирован. Меня почему-то вся эта история с профессиональным шантажом сентиментальностью сильно задела.

Всё моё военное детство было в долг. Мне давали в долг без отдачи хлеб, кров, деньги, ласку, добрые советы и даже продуктовые карточки. Никто не ждал, что я это верну, да и я не обещал и обещать не мог. А вот возвращаю, до сих пор возвращаю.

Поэтому я стараюсь давать в долг деньги, даже нарываясь на обманы. Но я стал замечать, что иногда люди, взявшие у тебя в долг, начинают тебя же потихоньку ненавидеть, ибо ты - живое напоминание об их долге. А всё-таки деньги надо давать. Но откуда их взять столько, чтобы хватило на всех?

В детях трущобных с рожденья умнинка: надо быть гибким, подобно лиане.

Дети свой город Санто-Доминго

распределили

на сферы влияний:

этому - «Карлтон»,

этому - «Хилтон».

Что же поделаешь -

надо быть хитрым.

Дети,

в чьём веденье был мой отельчик, не допускали бесплатных утечек всех иностранных клиентов наружу,

каждого нежно тряся, словно грушу. Ждали,

когда возвратятся клиенты,

дети,

как маленькие монументы,

глядя с просительностью умеренной,

полные, впрочем, прозрачных намерений.

Дети,

работая в сговоре с «лобби», знали по имени каждого Бобби, каждого Джона, каждого Фрэнка

с просьбами дружеского оттенка. Мальчик по имени Примитиво был расположен ко мне без предела,

и моё имя «диминутиво»4

он подхватил

и пустил его в дело.

Помню, я как-то ещё не проспался,

вышел небритый,

растрёпан, как веник,

а Примитиво ко мне по-испански:

«Женя, дай денег!

Женя, дай денег!»

Дал.

Улыбнулся он смуглый, лобастый:

«Грасиас!» 5-

а у него из-под мышки

двоеголосо сказали:

«Здравствуй!» -

два голопузеньких братишки.

Так мы и жили

4 Уменьшительное (исп).

5 Спасибо (исп).

и не тужили,

но вот однажды,

как праздный повеса,

я в дорогой возвратился машине,

а не случилось в кармане ни песо.

И Примитиво решил, очевидно,

что я заделался к старости скрягой,

да и брательникам стало обидно,

и отомстили они всей шарагой.

Только улёгся, включив эйркондишен,

а под балкончиком,

как наважденье,

дети запели, соединившись:

«Женя, дай денег!

Женя, дай денег!»

Я улыбнулся сначала,

но после

вдруг испугала поющая темень,

ибо я стольких услышал в той просьбе:

«Женя, дай денег!

Женя, дай денег!»

В годы скитальчества и унижений

Женькою был я -

не только Женей.

И говорили бродяги мне:

«Же нька,

ты потерпел бы ишшо -хоть маленько.

Бог всё увидит - ташшы свой крест.

Голод не выдаст,

свинья не съест».

Крест я под кожей тащил -

не на теле.

Голод не выдал,

и свиньи не съели.

Был для кого-то эстрадным и модным -самосознанье осталось голодным. Перед всемирной нуждою проклятой, как перед страшной разверзшейся бездной, вы,

кто считает, что я - богатый,

если б вы знали -

какой я бедный.

Если бы это спасло от печалей

мир,

где голодные столькие Женьки, я бы стихи свои бросил печатать, я бы печатал одни только деньги. Я бы пошёл

на фальшивомонетчество, лишь бы тебя накормить, человечество!

Но избегайте

приторно-святочной

благотворительности,

как блуда.

Разве истории

недостаточно

«благотворительности» Колумба? Вот чем его сошествье на сушу и завершилось, как сновиденье -криком детей, раздирающим душу: «Женя, дай денег! Женя, дай денег!»

- У Колумба опять грязные ногти! Что мне делать с этим ирландцем? Мы же сейчас будем переходить на укрупнение его рук! Где гримёр?! - по-итальянски заверещал голый до пояса кактусоногий человечек в драных шортах, с носом, густо намазанным кремом от загара.

- А может быть, грязные ногти - это мужественней? - задумался вслух кинорежиссёр с красным, как обожжённая глина, лицом и таким же белым от крема носом, что тоже делало его похожим на кокаиниста.

Но съёмка уже началась, несмотря на творческие разногласия.

Лениво покачивались банановые пальмы. Они были настоящие, но казались искусственными на фоне декорационных индейских хижин без задних стен.

На циновке восседал Христофор Колумб - ирландский актёр, страдающий от нестерпимо жмущих ботфортов, ибо свои, родные были в спешке забыты в Испании на съёмках отплытия «Санта-Марии». Сидящий рядом с Колумбом индейский касик Каонабо -японский актёр - с мужеством истинного самурая молчаливо терпел на своей подшоколаденной гримёром шее ожерелье из акульих зубов. Колумб величественно протянул касику нитку со стеклянными бусами, весело подмигнув своим соратникам -задёшево нанятым в Риме американским актёрам, зарабатывающим на спагетти-вестернах. Касик благоговейно прижал дар к мускулистой груди каратиста и с достоинством передал Колумбу отдарок - золотую маску из латуни. Массовка, набранная на набережной Санто-Доминго из десятидолларовых проституток, изображающих девственных аборигенок, а также из сутенёров и люмпенов, зверски размалёванных под кровожадных воинов, затрясла соломенными юбочками, копьями и пёстрыми фанерными щитами. Руки заколотили по боевым барабанам под уже записанную заранее музыку, звучащую из грюндиковских усилителей.

- Раскрываюсь. Фрукты! - прорычал камермен.

Кактусоногий человечек толкнул в спину одну из аборигенок, и она поплыла к Колумбу, профессионально виляя задом и покачивая на голове блюдо с тропическими фруктами из папье-маше, хотя натуральных фруктов кругом было хоть завались.

- Стоп! - сказал режиссёр погребально. - Откуда взялась эта старуха?

И все вдруг увидели неизвестно как попавшую внутрь массовки сгорбленную, крошечную индианку в лохмотьях. Старуха блаженно раскачивалась в такт музыке, отхлёбывая ром из полупустой бутылки, сжатой морщинистыми иссохшими ручонками ребёнка, состарившегося от чьего-то злого колдовства.

И вдруг я вспомнил. На съёмке дореволюционной ярмарки в Малоярославце я стоял в чёрной крылатке Циолковского у паровоза, увешанного чернобурками и соболями. Купеческие столы ломились от осетров, жареных поросят, холодца, бутылок шампанского. (Один из осетров на второй день съёмки безвозвратно исчез. «Упал и разбился.

Сактировали», - скупо пояснил директор картины, а трудящиеся Малоярославца дня три наслаждались дореволюционной осетриной в местной столовке.) И внезапно в кадр вошла хрупкая седенькая старушка с авоськой в руке, в которой покачивались два плавленых сырка и бутылка кефира. Старушка тихохонько, бочком пробиралась между гогочущими купцами в цилиндрах и шубах на хорьковом меху, между городовыми с молодецки закрученными усами, пока её не схватила вездесущая рука второго режиссёра.

Кактусоногий человечек бросился к старой индианке, с полицейской заботливостью выводя её из кадра. Индианка никак не могла понять, почему эти люди не дают ей потанцевать с ними. Но поддельное Прошлое не любит, когда в него входит настоящее Настоящее.

- Опять новый дубль! - страдальчески простонал режиссёр.

- Когда всё это кончится?! - мрачно процедил Колумб, проверяя подушечками пальцев, не отклеилась ли от жары благородная седина. - Кто-нибудь, принесите мне джина с тоником.

Вот как ты повернулась,

история!

Съёмка.

Санто-Доминго. Яхт-клуб. И посасывает джин с тоником

Христофор Кинофильмыч Колумб. Между так надоевшими дублями он сидит

и скучает по Дублину. Говорит он Охеде Алонсо: - Чарльз,

а мы чересчур не нальёмся?

В карты режется касик из Токио -

пять минуточек подворовал,

и подделанная история

вертит задом

под барабан.

Как ты хочешь,

трусливая выгода,

в воду прячущая концы,

чтоб история -

она выглядела

идеальненько,

без кровцы.

А историю неидеальную,

словно старую индианку,

чья-то вышвырнула рука,

чтоб не портила боевика.

А Колумб настоящий -

на хижины,

им сжигаемые дотла,

так смотрел деловито и хищно,

будто золотом станет зола.

Может быть,

у Колумба украдена

вся идея напалма хитро?

Не войну ли накликал он ядерную,

забивая в мортиру ядро?

Псов охотничьих вёз он в трюмах

на индейцев,

а не на зверей.

Увязая ботфортами в трупах,

кольца рвать он велел из ноздрей.

И от пороха жирная сажа,

сев на белые перья плюмажа,

чёрным сделала имя «Колумб»,

словно был он жестокий колдун.

И Колумб,

умирая,

корчился

от подагры,

ненужный властям,

будто всех убиенных косточки

отомстили его костям.

В Санто-Доминго была такая удушающая жара, что казалось, статуя Колумба не выдержит и вот-вот сдёрнет свой бронзовый камзол, но от могильной плиты в соборе, где, если верить надписи, покоились кости адмирала, исходил сырой кладбищенский холодок. Эта плита походила на дактилоскопический всемирный справочник, ибо каждый турист считал своим долгом прикоснуться к ней пальцем. Местные валютчики, выступая, как призраки, из-за облупившихся колонн, тактичным шёпотом предлагали иностранцам обмен по более гостеприимному курсу чёрного рынка. В этом соборе Колумб жил как бы в четырёх измерениях, ибо в четырёх углах собора несколько гидов одновременно рассказывали разные истории из жизни Колумба под шелестящий аккомпанемент долларов, франков, западногерманских марок. В одном углу Колумб ещё только объяснял свою идею исповеднику королевы Изабеллы, притворившемуся глухим; во втором он уже отправлял королеве золото и рабов из Новой Индии с таким гуманным примечанием: «И пусть даже рабы умирают в пути - всё же не всем им грозит такая участь»; в третьем его самого отправляли назад, закованного собственным поваром в кандалы, на которых ещё запеклась кровь индейцев; а в четвёртом он, уже полусумасшедший, спотыкающимся на пергаменте пером писал гимн тому металлу, который его уничтожил: «Золото создаёт сокровища, и тот, кто владеет им, может совершать всё, что пожелает, и способен даже вводить человеческие души в рай». Но чьи души он ввёл в рай, если не смог туда ввести даже свою?

Вот что меня поразило: ни один из гидов не называл адмирала по имени - лишь альмиранте.

- Почему? - спросил я моего друга доминиканца.

- Фуку! - ответил он, пожимая плечами.

И вдруг неожиданный порыв ветра с моря, казалось, прокисшего от жары, ворвался в собор, и над склепом Колумба закружились вырвавшиеся из чьих-то рук деньги, повторяя разноязыким шелестом:

- Фуку! Фуку! Фуку!

Мы - те островитяне,

которые с ветвями

в каноэ подплывали к парусам

и наблюдали с лодок,

как у богов голодных сок манговый струился по усам. Нам дали боги белые свиную кожу Библии, но в голод эта кожа не спасёт, и страшен бог, который умеет острой шпорой распарывать беременным живот. Вбив крючья под лопатки, нам жгли железом пятки, швыряли нас на дно змеиных ям, и, вздёрнув нас на рею, дарили гонорею

несчастным нашим жёнам, сыновьям. Мы - те островитяне, кому колесованье

принёс Колумб совместно с колесом.

Нас оглушали ромом,

нас убивали громом,

швыряли в муравейники лицом.

Крестом нас покоряли

и звали дикарями,

свободу нализаться нам суля.

В ком большее коварство?

Дичайшее дикарство -

цивилизация.

Колумб, ты не затем ли

явился в наши земли,

в которых и себе могилу рыл?

Ты по какому праву

ел нашу гуайяву

и по какому праву нас открыл?

Европа не дремала -

рабов ей было мало,

и Африка рыдала, как вдова,

когда, плетьми сечённое,

набило мясо чёрное

поруганные наши острова.

Разбив свои колодки,

рабы бросались в лодки,

но их ждала верёвка на суку.

Среди людского лова

и родилось то слово,

то слово африканское: «фуку».

Фуку - не так наивно.

Фуку - табу на имя,

которое несчастья принесло.

Проронишь имя это -

беда придёт, как эхо:

у имени такое ремесло.

Как ржавчина расплаты,

«фуку» съедает латы,

и первое наложено «фуку» здесь было наконец-то на кости генуэзца, истлевшего со шпагой на боку. Любой доминиканец, священник, оборванец, сапожник, прибивающий каблук, пьянчужка из таверны, не скажет суеверно

ни «Кристобаль Колон» и ни «Колумб».

Детей приходом волка

не устрашит креолка

и шепчет, чтобы бог не покарал:

«Вы плакать перестаньте -

придёт к вам альмиранте!»

(Что по-испански значит - адмирал.)

В музеях гиды липкие

с их масленой улыбкою

и те «Колумб» не скажут ни за что,

а лишь: «Поближе встаньте.

Здесь кости альмиранте».

Но имени не выдавит никто.

Убийцы или хлюсты

убийцам ставят бюсты,

и это ясно даже дураку.

Но смысл народной хитрости -

из памяти их вытрясти

и наложить на всех убийц - фуку.

Прославленные кости,

стучаться в двери бросьте

к заснувшему со вздохом бедняку,

а если, горделивы,

вы проскрипите «чьи вы?»

То вам в ответ: «Фуку!

Фуку!

Фуку!»

Мы те островитяне,

кто больше христиане,

чем все убийцы с именем Христа.

Из ген обид не выскрести.

Фуку - костям антихриста.

пришедшего с подделкою креста!

Над севильским кафедральным собором, где - по испанской версии - покоились кости адмирала, реял привязанный к шпилю огромный воздушный шар, на котором было написано: «Вива генералиссимо Франко - Колумб демократии!»

Над головами многотысячной толпы, встречавшей генералиссимуса, прибывшего в Севилью на открытие фиесты 1966 года, реяли обескуражившие меня лозунги: «Да здравствует 1 мая - день международной солидарности трудящихся!», «Прочь руки

британских империалистов от исконной испанской территории - Гибралтара!», и на ожидавшуюся мной антиправительственность демонстрации не было и намёка.

Генералиссимо был хитёр и обладал особым искусством прикрывать антинародную сущность режима народными лозунгами. Генералиссимо встречала толпа, состоявшая не из народа, а из псевдонарода - из государственных служащих, полысевших от одобрительного поглаживания государства по их головам за верноподданность, из лавочников и предпринимателей, субсидируемых национальным банком после проверки их лояльности, из так называемых простых, а иначе говоря - обманутых людей, столько лет убеждаемых пропагандой в том, что генералиссимо их общий отец, и, наконец, из агентов в штатском с хриплыми глотками в профессиональных горловых мозолях от приветственных выкриков.

По улице, мелодично поцокивая подковами по старинным булыжникам, медленно двигалась кавалькада всадников - члены королевской семьи в национальных костюмах, аристократические амазонки в чёрных шляпах с белыми развевающимися перьями, знаменитые тореро, сверкающие позументами. Следом за ними на скорости километров пять в час полз «мерседес» - не с пуленепробиваемыми стёклами, а совершенно открытый. Со всех сторон летели вовсе не пули, не бутылки с зажигательной смесью, а ветви сирени, орхидеи, гвоздики, розы. В «мерседесе», не возвышаясь над уровнем лобового стекла, стоял в осыпанном лепестками мундире плотненький человечек с благодушным лицом провинциального удачливого лавочника и отечески помахивал короткой рукой с толстыми тяжёлыми пальцами. Когда уставала правая рука, помахивала левая - и наоборот. Лицевые мускулы не утруждали себя заигрывающей с массами улыбкой, а довольствовались выражением благожелательной государственной озабоченности. Родители поднимали на руках своих детей, чтобы они могли увидеть «отца нации». У многих из глаз текли неподдельные слёзы гражданского восторга. Прорвавшаяся сквозь полицейский кордон сеньора неопределённого возраста религиозно припала губами к жирному следу автомобильного протектора.

- Вива генералиссимо! Вива генералиссимо! - захлёбываясь от счастья лицезрения, приветствовала толпа генералиссимо Франко - по мнению всех мыслящих испанцев, чьи рты были заткнуты тюремным или цензурным кляпом, убийцу Лорки, палача молодой испанской республики, хитроумного паука, опутавшего страну цензурной паутиной, ловкого торговца пляжами, музеями, корридами, кастаньетами и сувенирными донкихотами. Но, по мнению этой толпы, он прекратил братоубийственную гражданскую бойню и даже поставил примирительный монумент её жертвам и с той и с другой стороны. По мнению этой же толпы, он спас Испанию от участия во второй мировой войне, отделавшись лишь посылкой «Голубой дивизии» в Россию. Говорят, он сказал адмиралу Канарису: «Пиренеи не любят, чтобы их переходила армия - даже с испанской стороны».

По мнению этой же толпы, он был добропорядочным хозяином, не допускавшим ни стриптиза, ни мини-юбок, ни эротических фильмов, ни подрывных сочинений - словом, боролся против растленного западного влияния и поощрял кредитами частную инициативу. На просьбе министра информации и туризма Испании разрешить мне выступать со стихами в Мадриде Франко осмотрительно написал круглым школьным почерком: «Надо подумать». Поверх стояла резолюция министра внутренних дел: «Только через мой труп». Выступление не состоялось, но генералиссимо как будто не в чем обвинить.

- Вива генералиссимо! Вива генералиссимо! - хором скандировала толпа, и от её криков в кафедральном севильском соборе, наверно, вздрагивали кости Колумба, если, конечно, они действительно там находились.

Море отомстило -

расшвыряло

после смерти

кости адмирала.

С черепа сползли седые космы,

и бродяжить в море стали кости. Тайно

по приказу королевы

их перевозили каравеллы.

Глядя в оба,

но в пустые оба,

ночью вылезал скелет из гроба

и трубу подзорную над миром

поднимал,

прижав к зиявшим дырам, и с ботфорт истлевших, без опоры, громыхая

сваливались шпоры.

Пальцы,

обезмясев,

не устали -

звёзды,

словно золото, хватали.

Но они, зажатые в костяшки,

превращались мстительно в стекляшки.

Без плюмажа,

загнанно ощерен,

«Я - Колумб!» -

пытался крикнуть череп,

но, вгоняя океан в тоску,

ветер завывал:

«Фуку!

Фуку!»,

И обратно плёлся в трюм паршивый открыватель Индии фальшивой. С острова на остров плыли кости, будто бы непрошеные гости. Говорят, они в Санто-Доминго. Впрочем, в этом сильная сомнинка. Может, в склепе, отдающем гнилью, пустота

и лишь труха Трухильо? Говорят, в Севилье эти кости. Тычут в них туристы свои трости. И однажды, с ловкостью внезапной, тросточку скелет рукою цапнул -видно, золотым был ободочек, словно кольца касиковских дочек. Говорят,

в Гаване эти кости,

как живые,

ёрзают от злости,

ибо им до скрежета охота

открывать и покорять кого-то.

Если три у адмирала склепа,

неужели было три скелета?

Или жажда славы,

жажда власти

разодрали кости

на три части?

Жажда славы -

путь прямой к бесславью,

если кровь на славе -

рыжей ржавью.

Вот какая слава замарала,

как бесславье,

кости адмирала.

Когда испанские конкистадоры спаивали индейцев «огненной водой», то потом индейцы обтачивали осколки разбитых бутылок и делали из них наконечники боевых стрел.

О, как я хотел бы навек закопать в грязи, под остатками статуй и новую кличку убийц - «оккупант», и старую - «конкистадор».

Зачем в своих трюмах вы цепи везли? Какая, скажите мне, смелость все белые пятна на карте Земли кровавыми пятнами сделать?

Когда ты потом умирал, адмирал, то, с боку ворочаясь на бок, хрипя, с подагрических рук отдирал кровь касика Каонабо.

Всё связано кровью на шаре земном, и кровь убиенного касика легла на Колумбова внука клеймом, за деда безвинно наказывая.

Но «Санта-Марией» моей родовой была омулёвая бочка. За что же я маюсь виной роковой? Мне стыдно играть в голубочка.

Я не распинал никого на крестах, не прятал в концлагерь за проволоку, но жжёт мне ладони, коростой пристав вся кровь, человечеством пролитая.

Костры инквизиций в легенды ушли. Теперь вся планета - как плаха, и ползают, будто тифозные вши, мурашки всемирного страха.

Загрузка...