Володька сидел на перекладине полевых ворот. Босыми ногами цепко держался за шершавую, изъеденную дождями и ветром плаху; из-под ладошки зорко вглядывался в еле приметную у дальних увалов ниточку дороги. Приятели — Екимка, Никишка и Митька — лежали внизу, у плетня, лузгали семечки из огромного подсолнуха. Тут же примостился и Федька Рыжий с нижней, Озерной, улицы. Он тоже бросал в рот семечки. С краю брал — которых крупнее нету.
По правилу этому Федьке дать бы по шее: на Верхней-то улице кто атаманом?! Володька! И подсолнух он же принес. С вечера еще скрутил в огороде у церковного старосты. Ладно уж, коли сами позвали, пусть ест, — атаманы, они не жадные! А про то, что Володька и есть атаман, — любого спроси. От кого собаки по всей деревне в подворотни шмыгают? От него. Кто на спор к мирскому быку или к Денисову жеребцу с любой стороны подходит? Сунься попробуй! А Володьке, тому хоть бы что! А кто мельничный пруд туда и обратно на спинке переплывает или на Красном яру кто в омут нырнет? Опять на Володьку укажут. И про то, что в Каменный Брод новый учитель едет, он же первым узнал. От самого Романа Васильевича — председателя сельсовета!
Правда, Роман Васильевич не к нему, не к Володьке, лично обращался, а к старику Парамонычу. Обо рвал бы тот доски, которыми школьные окна крест-накрест забиты, взял бы ключи да подмел бы мусор в классах. Парамоныч-то на ухо туговат, не вдруг догадался, про какие ключи его спрашивают: то ли от церкви, то ли про школьные, а может, и сельсоветские; сам председатель их засунул куда-нибудь, а отвечать за всё старику.
Пока Роман втолковывал старику, пока Парамоныч раскуривал трубку, кряхтел да кашлял, пока ключ из застрехи выудил, — Володька успел добежать к Екимке.
Старик ковылял на своей деревянной ноге еще в переулке, а ребятишки уже дожидались его на школьном крылечке, чтобы вместе приняться за нехитрое дело. Пришлось ради этого через огород церковного старосты прямиком махнуть. Тут-то и попался на глаза Володьке подсолнух — спелый-преспелый, шляпка, что решето, до самой земли склонилась; всё равно куры бы выклевали. Спрятали его под крыльцо, чтобы старик не увидел, а утром достали. Ладно, пусть уж и Федька ест, пусть подавится.
Сидит на воротах Володька, щурится.
От околицы до увалов по обе стороны дороги — в рост человека рожь. Глазам больно смотреть на нее, до того напиталась солнцем. Справа — лес; слева за выгоном — речка, за деревней — гора Метелиха. И над всем этим — сосновым бором, речкой Каменкой, расплавленным золотом ржи — разлилось августовское знойное марево.
Смотрит Володька на дымчатые увалы: не пылит ли дорога. День сегодня базарный, мужиков в селе мало, — все в Константиновке. Туда же и татары из соседней деревни спозаранку целым обозом тянулись. Носит их тут. Того и гляди, овсы потравят. Или свернут луговым проселком к мельнице, огонь разведут. А лошади по кустам. Этак-то скоро и со своими конями некуда будет в ночное выехать.
«Искупаться бы сбегать на озеро, что ли, — думает Володька, — минутное дело!.. А вороты, кто их учителю откроет? — тут же спрашивает он самого себя. — Не кого-нибудь — не лавочника Кузьму Черного ждем…» Потому и с Федькой объявлено временное перемирие: на одной парте снова сидеть придется. Может, другой раз что и подскажет.
Глянул Володька вниз — от подсолнуха одна середка осталась, а у Федьки всё брюхо шелухой заплевано. «И чего бы себе половину не отломить?» Торопился, чтобы кто другой на столб не залез. Сиди вот теперь, облизывайся. Кто его знает, когда он приедет? От станции добрых полсотни верст, с поклажей-то не шибко разгонишься.
«Смотря по тому, опять же, какая лошадь, — рассуждал Володька, чтобы не думать о растерзанном подсолнухе и не видеть вихрастую, огненно-рыжую голову Федьки. — Если с вечера выехал, как дядя Роман говорил, да конь у подводчика добрый, как Воронко у Андрона, стало быть, ночевал в Константиновке. На базаре чего ему делать? Небось в городе всякого накупил. Припаздывает, однако: солнце-то, вон оно где!»
Дружки покончили с семечками, разломали опустошенную шляпку подсолнуха на части и принялись кидать ими один в другого.
— Ну что там, не видно? — спросил Екимка и, не дождавшись ответа, пошел колесом по лужайке.
Митька с Никишкой тоже забрались на ворота, а Федька, упираясь плечом в поперечный брус, с натугой отводил в сторону тяжелое полотно и с размаху толкал обратно. Ворота хлопали по столбу, приятели хохотали.
Потом надоело и это, снова повалились на траву. По-цыгански бороться начали — ногами: кто кого через голову перевернет. У Федьки здорово выходило: и Никишку и Митьку враз перекинул. А Екимка и лечь рядом с ним побоялся: слаб он против Рыжего.
«Обожди, ужо сам за тебя примусь», — в досаде за своих дружков подумал Володька. И только было собрался спрыгнуть вниз, заметил далеко впереди серое облачко пыли; катилось оно по склону холма, за ржаным разливом.
— Едут! — крикнул Володька. И в ту же секунду был на земле.
Ждать пришлось долго. Но вот и заливистый звон колокольчика, топот и храп лошадей. Ребята бросились к воротам, откинули скрипучее полотно до плетня, подперли рогулькой. Друг за дружкой прижались к столбам. Володька один на дорогу вышел.
И вот тебе на — почта! Пара взмыленных вороных вымахнула тарантас с кожаным верхом на пустынную сельскую улочку. С козел рессорной повозки блеснули крепкие зубы чернобородого татарина.
— Рахмат-инде, дускаим! — весело крикнул он и вытянул пристяжную тяжелым ременным кнутом, засвистел по-разбойному.
Коренник выгнул шею, пристяжная возле него — птицей. Колокольчик — взахлеб, и опять пусто на улице.
«Больно-то нужен мне твой рахмат», — недовольно подумал Володька и сплюнул под ноги. Татар в селе недолюбливали: и вера у них другая, и конину едят. И у каждого — нож. Постоял малость и потом уже, когда пыль улеглась и в бору за Метелихой умолк колокольчик, буркнул нехотя, как сосед Андрон:
— А ничего, добрые кони у этого черта Шарифки. Точат зубы небось конокрады с Большой-то Горы. Не зря вон какой револьверт на боку!
— Да и нашим, с Ермилова хутора, тоже, брат, пальца в рот не клади, — подал было свой голос Екимка. — Про Пашаню-то Ермилова что толкуют?
— Наши супротив тех сосунки, — урезонил приятеля атаман, — ты послушал бы, что Андрон говорит: «На Большой Горе что ни двор, то вор, а где двор пошире — там вора четыре!» А еще сказывают: в озере там рыбы невпроворот, а взять не могут, потому — все дно барскими да княжескими каретами завалено и человеческими костями. Там ведь как при царе-то было? Места кругом гиблые, у Провальных ям среди бела дня лошадей под уздцы хватали. Ямщика и хозяина кистенем между глаз, возок с крутояра в воду, а лошадок в лес. Вот какие там люди — на Большой Горе!
Ребятишки слушали — не дышали, а Екимка мигать принялся часто-часто.
Конокрад — последнее дело. Это уж не разбойничек, не удалой добрый молодец, про которого и в песне поется:
Все тучки, тучки понависли,
А с моря пал туман.
Скажи, о чем задумал,
Скажи, наш атаман…
Конокрадов в деревне боялись и при случае били насмерть. А самого главного — одноглазого татарина Гарифуллу — часто видели у Ермилова хутора. И не трогали. Больше того, — если случалось тому заехать в деревню на масленой неделе или в престольный праздник — потчевали, как самого дорогого гостя.
Вся округа знала: Гарифулла сам не ворует, но у кого бы ни пропала лошадь — в Константиновке, в Каменном Броде, у хуторских — первым делом шли к нему в Кизган-Таш. Мужик продавал коровенку и относил этому одноглазому змею последний рубль.
Гарифулла встречал мужиков гостеприимно: сам вздувал самовар, доставал с полки бутылку.
— Какой твой лошадка? — сочувственно спрашивал он после первой же рюмки. — Пузатый такой гнедой кобыл? Левый ухо сеченый… Сам, наверно, бежал, непутаный был…
— Точно! — радовался мужик. — По приметам — она…
— Черный урман знаешь? Шабра говорил, за Гнилым речкам твой лошадь гуляит.
Шел мужик в Черный лес за Гнилую речку. Точно — стоит кобыла под деревом, сонно шевелит отвислой губой.
…До вечера валялись ребятишки в траве у околицы, обо всем переговорить успели: и про то, что в старом, заброшенном барском доме кто-то ходит ночью по лестницам, что в котловане под мельницей живет волосатая голая девка, а у Провальных ям вот уже сколько лет встречают зарезанного ямщика, — ходит по лесу с уздечкой, ищет своих лошадей.
Незаметно подкрались сумерки, а учитель так и не приехал. Федька первым уходить собрался, поддернул штаны, глянул искоса на Володьку:
— Брешешь ты всё. И про учителя нового, и про конокрадов с Большой Горы. Не все же там воры!
— Это я-то брешу?! — у Володьки побелели губы.
Быть бы тут потасовке, да у ворот подвода остановилась, — кузнец Карп Данилович с базара вернулся. Федька бросился открывать ворота, вскочил потом на задок телеги.
— Я тебе это попомню! — погрозил кулаком Володька. — Будешь знать.
— А про что мне знать-то? — издали уже выкрикнул Федька. — Про то, что ты — Меченый?!
Запустил Володька вслед камнем, попал в колесо. Кузнец обернулся, придержал вожжи, но у ворот никого уже и не было. Только у межи шевелилась рожь, кланялась в разные стороны.
Володька рос без отца. Чуть свет скатывался с полатей, — ломоть хлеба за пазуху — и в дверь. Половину куска — собаке, да с нею же вместе — на улицу. Да не в калитку, как добрые люди, — через забор. Только пятки сверкнут. И до вечера.
Мать вздохнет, головой покачает: в кого только такой уродился!
Озорным рос Володька, задиристым. Первым в речку с разбегу бросался, когда вода еще студеным огнем обжигала; а по осени затянулось малость ледком, смотришь, а он уже между полыньями на самодельных коньках кренделя выписывает; на лыжах с Метелихи несется — ветер свистит да треплются за спиною полы распахнутой шубенки.
Шести лет ему не было, когда ребята постарше в речку из лодки его выбросили. Выбрался. И в тот же год осенью до полусмерти расшибся. Вздумалось ему на бычке поповском по улице прокатиться. А бычок-то во двор да на полном телячьем галопе — в сарайчик (дверка низенькая — только бычку проскочить). Ударился Володька о перекладину, кровью залился. Так на всю жизнь на лбу вмятина и осталась. И прозвали Володьку Меченым.
Не терпел Володька прозвища, в драку лез. Гонит другой раз по улице ораву таких же, как сам, сорванцов. Хлещет с плеча хворостиной. На голову выше себя парня подвалит. Тот со слезами — к братьям постарше. Поймают они Володьку, намнут бока… А он никому не жаловался. Придет домой, когда в небе звезды зажгутся, кринку молока опорожнит и мимо матери боком да на полати. Так и рос — в синяках и шишках. Растрепанные волосы выгорели, не понять какого они цвета; в глубоко посаженных ястребиных глазах зеленые огоньки; штаны порваны, а кулаки всегда наготове.
Больше всего доставалось от Володьки садам и огородам. Во всей деревне не было яблони, на которой не оставил бы он клочка от своих штанов, не было грядки, первый огурец с которой не пропал бы среди бела дня.
Но жадным Володька не был: сорвет одно-два яблока, морковку выдернет, и всё, хватит. Если хозяин приветливый, Володька даже помогать напрашивался.
Вот Андрон Савельевич, сосед. Мужичище кряжистый, неразговорчивый, бородой до глаз зарос, на медведя с рогатиной хаживал. И всё в одиночку, молчком. Побаивались Андрона в деревне, а ребятишки стороной обходили при встрече. А Володька в любое время мог запросто подойти к воротам Андрона и дернуть щеколду за веревочку. Нет у того наследника в доме, одна Дуняшка. А от девки велик ли прок. Вот и полюбился Андрону Володька, потому и в сад к нему Володька ходил беспрепятственно. Все сучки сухие срежет, кору старую соскоблит на деревьях, крапиву с корнем повыдергивает. И Андрон был спокоен: раз Володька в саду — никто туда носа не сунет.
Рядом с Андроном Денис живет — ядовитый старик, жадюга. Этот сам в шалаше ночует, да караулить-то ему нечего. Сад год от году хиреет, яблоко мелкое, червяками источено. Был у Дениса сын Игнат, старше Володьки лет на пять. Так его Володька и в счет не считал: какой это парень! Вечером мимо кладбища один не пройдет. Да и кособокий к тому же, и зубы у него гнилые. Такого и девка любая побьет.
Володьку тянуло к приключениям. Где старик да старуха — чего туда лезть? Это совсем и неинтересно. Вот где яблоки по кулаку, наливные, где хозяин злой, где собака на ночь с цепи отвязана — это вот дело!
Когда его заставали в чужом саду, лучше было не гнать, не травить собакой. Мстил жестоко. Разгородит плетень — заберутся в огород свиньи, всё начисто перероют. Или — другой хозяин выглянет зорькой на подворье, почешется на крылечке, потом, нехотя так, прошлепает босыми ногами за пристройку, да так и ахнет: и ветру вроде бы не было за ночь, а в саду вся земля сплошь, яблоками усыпана.
Староста церковный, Иван Кондратьич, оберегая свой сад, навязал рыболовных крючков на деревьях, осколков от битых бутылок набросал вдоль тына, ружьем грозился. Не помогло. Как-то вернулся он из города, старостиха баньку ему приготовила. Моется сам- то, хлещется веником, на квасу распаренным. И так это разморило старосту, в предбаннике полежать захотелось. Толк в дверку — не поддается, нажал плечом — приперта. Глядь в оконце, а по саду Володька разгуливает.
Свету белого мужик не взвидел, а пуще всего оттого, что ходил Володька по саду не торопясь, как по своему собственному. И, также не торопясь, в разных местах на эти самые рыболовные крючки развешивал Старостине добро: где порты, где рубаху; да повесить- то норовил повыше, чтобы с земли не достать. А дело было в субботу, сад у Ивана Кондратьича возле церкви, — на пригорке девки с парнями собрались. Старостиху хоть кричи, хоть нет, — глуха, как пень. Так и сидеть бы мужику до утра, да где-то уж за полночь старуха проведать догадалась.
Драла Володьку мать. Молчит, смотрит зверенышем; пробовала уговорами — ничего не помогает.
— Вон у них сколько! У нас бы такой сад, каждому говорил бы: заходи, ешь сколько влезет!
— Ну, а зачем же ты свиней напустил в огород к Улите, Ивана Кондратьича на всю деревню ославил?
— И еще напущу, не жадничай! Я у нее всего-навсего одну морковку сорвал. Три гряды у нее. Я бы, может, в другой раз и не посмотрел в ту сторону. А она — жаловаться… Попомнит теперь! А Иван-то Кондратьич тоже хорош! В церкви стоит, как Николай- угодник, а тут скосоротило его, что на заборе меня увидел. Да я, может, и лезть к нему за этими «китайками» не собирался вовсе: их до мороза ждать надо! Сидел на заборе, и всё. А он Тузика на меня!
Учился Володька не ахти как прилежно, во втором классе два года сидел. Редкий день домой приходил, чтобы пуговицы на шубенке «с мясом» не были вырваны. С порога запустит сумку под лавку и опять на Метелиху с лыжами. И снова вздыхает мать: не найти на Володьку управы. Безотцовщина — одно слово.
Как-то летом поп Никодим поймал Володьку в церкви. Дело было в предпраздничный день, сторож Парамоныч храм проветривал, а ребятишки на площади в лапту играли. До упаду набегались. Жарища на улице — не продохнуть, а в церкви прохладно.
Парамоныч сидит себе под березкой, постукивает кочедыком, лапоть лыком мореным наковыривает, не слыхал, как у него за спиной проскочило в раскрытую настежь дверь с полдюжины мальчишек и давай колобродить в святом месте. В алтарь пролезли, под престолом в прятки играть принялись, в парчовые одеяния облачились и кого-то не то венчать, не то отпевать вздумали.
Сам отец Никодим услыхал, что в церкви неладно, вошел, да так и окаменел на пороге: перед алтарем Володька стоит в ризе и с крестом в руках, бубнит себе что-то под нос, а вокруг аналоя какого-то сорванца за руки, за ноги носят. И поют.
Про отца Никодима в округе легенды ходили. Вроде бы в молодости сгибал он подковы, полтинники в пальцах сплющивал. Или еще: ехал раз батюшка ночью по лесу и напали на него грабители. Трое. Остановил поп коня, дал обыскать себя, а потом сгреб двоих за воротники. Ударил лбами и отбросил в стороны. Дух вон из обоих. Третьего придавил ногой. Саврасого выпряг, а того, что в живых остался, в хомут — да кнутом! Сам, однако, в тарантас не садился: сбоку шел.
На попа ребятишки из-за угла поглядывали. Редко видели его на улице. Во всем черном, огромный, с густой перепутанной гривой, двигался он медленно, копна копной. Кулачищи — гири пудовые. На такого раз глянь — вовек не забудешь.
Вот и в тот раз… Крякнул отец Никодим, заметалось гулкое эхо под высоким церковным куполом. Будто ветром сдуло мальчишек в боковую дверь. А Володьке не повезло: запутался в ризе, упал, тут-то и настигла его карающая десница…
И опять никому не пожаловался Володька. Не матери же говорить, за что от попа влетело! Дня три ходил кособочился, а мстить попу не решился: тут вина явная, поп поступил законно.
Каменный Брод — село домов в шестьдесят. Две улицы — Верхняя и Озерная. Тут и берет начало взбалмошная речонка Каменка. По весне да осенью — разольется по лесу на три версты, летом — куры вброд переходят. На Каменке — мельница. Сумеют мужики вовремя запруду поставить — вся округа живет, прорвет речонка плотину — беда. Только поэтому и пошли каменнобродцы на неслыханное по тем временам дело: миром решили передать дела мельничные Совету. Хозяин остался при мельнице вроде арендатора, да и то не на полных правах. Совет все расходы на ремонт и содержание плотины распределил подворно, установил норму за помол; свои деревенские мололи бесплатно. Не нравилось это мельнику, да ничего не поделаешь.
Славился Каменный Брод садами. У каждого дома сад. А самый лучший — у церковного старосты Ивана Кондратьича. Но само село не было богатым: на всей Верхней улице два дома под железом — у попа да у того же старосты. Озерная — та под соломой. Две телеги на железном ходу — у лавочника Кузьмы Черного да у кузнеца Карпа Данилыча. Посредине деревни — церковь каменная, решеткой чугунной обнесена. Березы и липы вокруг. А напротив школа: крыша старая, мохом обросла, стены гнилью тронуты. Школа стоит на отшибе, огорожена ветром. И сразу же за школой — гора Метелиха.
Если подняться на гору, далеко во все стороны видно: леса и леса вокруг. Пихтач непролазный. Местами деревенька проглянет, озерко небольшое, клок поля, и снова чернолесье дремучее. Хорошо видна Каменка. Серебристой полоской обогнула она огороды нижней, Озерной, улицы, нырнула в темень лесную.
Была в деревне частная лавочка. Содержал ее местный житель Кузьма Черный, мужичишка крикливый, въедливый. Однако дела торговые шли у Кузьмы незавидно. А всему помехой жена: страсть торговать любила, а в деньгах толку не знала. Уедет Кузьма по делам, строго-настрого накажет Авдотье не снимать крюка с двери. А та не утерпит — откроет… И насуют ей соседки и николаевских бумажек с двуглавым орлом, и керенок! Ребятишкам с пятака медного гривенник сдачи давала, да еще пряника два, да тетрадку в клеточку!
Отходит Кузьма вожжами Авдотью. Ревет та белугой. Только муж за околицу выехал, а она опять за прилавок…
Немало испортила крови Кузьме и вдова-солдатка Улита, разбитная бабенка лет тридцати. Она нахально гнала самогон, отбивала покупателя. Как-то по осени загорелся домишко Улиты. Захватило всё подчистую. Обрадовался Кузьма. Перебралась солдатка в баню, а весной на сельском сходе поклонилась миру земным поклоном.
Сжалились мужики, набрали вдове лесу. За ведро самогона, миром же, подрядили стариков Мишу Горбатого да Петруху Пенина срубить бабе избенку. За лето слепили деды жиденький сруб, в девять венцов, да так и оставили его посреди улицы, — морозы ударили. И осела Улита бельмом на глазу Кузьмы Черного. Из двери в дверь. Снова принялась за старое.
Председатель сельского Совета Роман Васильев и добром и худом пытался урезонить Улиту, — не помогло. Так и отступился, махнул рукой: надо же жить человеку.
Роман Васильев, как и Андрон, жил богато, значился крепким середняком. Лошадь имел, двух коров, избу, крытую тесом; грамотным был, умел разобрать написанное от руки, потому и ходил в председателях. В девятнадцатом году Роман партизанил, воевал с колчаковцами, банду зеленую по лесам вылавливал.
Каменный Брод слыл в округе драчливым селом. Года не проходило, чтобы до смерти кого-нибудь не забили. На престольный праздник — зимнего Николу — по три дня бушевала деревня. Наезжала из города милиция. И тот же Роман отводил приехавших в баню, ставил на лавку ведро самогонки и Христом-богом просил не высовываться.
— Не нами оно заведено, — говаривал он при этом. — Передерутся — помирятся. — Роман Васильевич выжидательно замолкал и добавлял потом, укоризненно разводя руками: — Несознательность поголовная, темнота то есть… Так что лучше оно будет, товарищи, денька два здесь вам перебедовать: у каждого небось дома-то семья, жены-матери. Довольствие — вот оно, приготовлено, а сору из избы мы не выносим.
Лихо дрались в Каменном Броде. Первый день праздника — мир да веселье. На второй с утра мелочь сцепится: улица на улицу. В обед — парни холостые тузят друг друга чем под руку попадет; к вечеру — мужики с дубьем. Сразу всё вспоминается: кто межу у кого запахал года три назад, кто травы накосил охапку на чужом паю, кого рюмкой обнесли на поминках. Все передерутся. Бьют соседей, гостей, встречного-поперечного. Бьют, пока с ног не свалится. Упал — на пологе откачают, квасу принесут или рассолу капустного, чтобы опомнился. Встал на ноги — снова его по зубам.
Где-то вырастали заводы, первенцы пятилетки, строились новые города, зажигались огни электростанций, а здесь в февральскую лютую стужу среди бела дня волки по задворкам шатались. А в то самое лето, в покос, недели за две до приезда учителя, когда по домам старухи одни оставались, страшный рев по улицам с одного конца в другой перекинулся: лесной косолапый хозяин на мирском быке в село въехал! Облапил он бугая в березняке за Метелихой, насел на него сверху. Бык — в деревню, ревет истошно. И медведь ревет: упасть боится. До самой церкви доехал. И нехотя так ушел за околицу: всё оглядывался.
Учитель приехал ночью; привез с собой сына, года на два моложе Володьки, да дочь, той уже лет восемнадцать было — взрослая. Паренька звали Валерием, — имя совсем чудное, вроде девчоночье.
Володька чем свет к школе примчался и увидел учителя, когда тот умывался. Ростом высокий, руки крепкие, а телом сухой, жилистый: без рубашки мылся, а дочь лила ему воду на шею из чайника. Потом она разожгла керосинку в коридоре, сковородку поставила на огонь, присела на корзинку, принялась чистить картошку.
— Молока, может, вам или яичек? — попробовал заговорить Володька. — Чай, на одной-то картошке не дюже сытно.
Учитель улыбнулся:
— Не дюже?
— Знамо дело, — солидным тоном отозвался Володька, — по мне, хоть бы и век ее не было. Картошки-то!..
— Скажите! Гурман какой…
Володька насупился: ему показалось, что его обозвали обидным, ругательным словом.
— А и верно, — проговорил меж тем учитель, обращаясь уже к дочери, — дело говорит парень! Как там у нас, дочь, с деньгами-то?
— Ладно, папа, — ответила та, не разгибая спины, — сама схожу.
— У наших-то баб как еще и напросишься! — усмехнулся Володька. — Так тебе, думаешь, каждая и продаст?
Девушка выпрямилась, строго глянула темным глазом на Володьку. Спросила, четко разграничивая паузы:
— А почему это «у баб», почему «тебе»?
— Оставь, Верочка, — заступился за Володьку учитель, — парень от чистого сердца, а ты уж сразу и выговаривать. Добро, сбегай, хлопче, принеси, что сможешь. Только цену узнай!
Не успел учитель верхнюю рубашку под поясок заправить и расчесать гребешком бородку, а Володька — вот он — с лукошком яиц и с горшком молока. На горшке крупными каплями серебрилась влага.
— Утрешнее, от своей коровы, — залпом выпалил он, опуская горшок на ступеньку крыльца, — а это у дяди Андрона выпросил: кур у него — счету нет. Несучие! Ничего, говорит, ему не надо, а только лукошко вернули бы.
— Какой же ты молодец! — похвалил учитель, принимая из рук паренька лукошко. — Добро, возьми- ка, брат, деньги. «За спасибо живешь» больше дня не протянешь. Так ведь? Ну вот, а теперь давай по-настоящему познакомимся. Знаешь, кто я?
Володька мотнул головой и, услышав, что учителя зовут Николай Иванович, неожиданно для себя назвался по-уличному:
— Меченый я!
— Замечательная фамилия, геройская! А моя — Крутиков. Значит, будем дружить, — и учитель подал Володьке руку. — В каком классе учиться-то будешь? В четвертом?! Совсем хорошо. Давай-ка садись с нами за стол.
Володька не отказался, а потом помогал устанавливать кровати, таскал чемоданы, узлы, тяжеленные связки книг. Присел было возле велосипеда, провел пальцами по серебристому ободу, — такую диковину видел впервые и не сразу поверил, что на этих жидких колесах может ехать такой большой человек, как учитель.
Тут и Валерка разговорился (до того он посматривал на Володьку с опаской), показал новому приятелю отцовскую скрипку, свой ножик с тремя лезвиями, свисток костяной, набор блесен; говорил еще, что у него и ружье настоящее есть — переломка, да пока упаковано.
Не поверил Володька насчет переломки, но виду не подал, а на другой день чем свет постучался в окошко. В знак особого расположения к учителю Володька решил посвятить его сына во все свои тайны: провел по обеим улицам деревни, объясняя подробно у каждых ворот, кто здесь живет, есть ли собака, сколько щенят.
На обратном пути от озера Володька свернул в переулок к поповскому дому. Всё, что знал про попа, выложил без утайки: у Валерки глаза на лоб полезли, особенно, когда в окне голова самого отца Никодима на минуту показалась. Потом через щель в заборе палкой дразнили Тузика во дворе церковного старосты, возле дома Дениса поймали огромного ярко-красного петуха. Этого рыжего разбойника Володька ловко подсек удилищем и, не давая опомниться, с маху упал животом на распластанную птицу. Не вставая с земли, осмотрелся, шмыгнул за угол и принялся крутить петухом в воздухе, держа его обеими руками за голову, после чего бросил в крапиву. Потом пояснил ошеломленному Валерке:
— Меня-то он уже знает, а девчонок бьет. Так и ты в случае чего не робей. Ни черта ему не сделается: живуч, окаянный!
В полдень видели ребят на мельнице, где под прогнившей еланью, в корягах, окуни ходят — горбатые, толстые. А вечером вернулся Валерка домой с ободранными в кровь ногами, в располосованной рубашке.
— Знаешь, папа, — с порога еще выкрикнул он, — Меченый — это вовсе и не фамилия! Это так его дразнят! А за кладбищем знаешь что у них сделано? Там на пригорке растет что-то такое зеленое и высокое-превысокое: выше тебя! И толстое. Так вот в середине этого поля всё выдергано и сделаны шалаши. Хозяин ничего не знает, потому что с дороги не видно. И каждый день собираются там ребята с нашей, с Верхней улицы. Там у них знаешь — здорово сделано! И часовые. А у главного атаманского шалаша — склады: и горох, и яблоки, и арбузы, даже ведро — картошку варить…
— Марш к умывальнику… «Здорово», — глядя поверх очков на сына, медленно проговорил учитель. — Верочка, сними с него рубашку, а новую не давай, пусть сидит дома.
Два дня тосковал Володька, — Валерка не подходил даже к окну. Учитель с утра отправлялся в сельсовет, а вечером видели его в поле: ходил Николай Иванович с председателем. Увязался за ними и секретарь, Артюха (в деревне звали его Козлом).
Чтобы скоротать время, Володька занялся изготовлением жерлицы. Для этого ему понадобилось пробраться во двор к Денису и из хвоста чалого мерина надергать конского волоса на леску. Потом сбегать в кузницу выпросить у Карпа Данилыча тонкую стальную проволочку и напаять на нее приобретенный у Валерки закаленный до синевы тройной крючок.
С Карпом Данилычем у Володьки были примерно такие же отношения, как и с Андроном, и кузнец сразу узнал всё, что самому Володьке было известно про учителя. И про велосипед, и про скрипку, про ружье, которого Володька не видел, и про то, что Николай Иванович по утрам моется без рубашки, а за дверью у него висит шинель.
— Сдается мне, и револьверт имеет, — с затаенным вздохом говорил Володька. — А на завтрак — картошка, даже масла коровьего нету.
Кузнец помолчал, думая о чем-то своем.
— С Романом Васильевичем на Длинный пай ушли, — добавил Володька. — Может, наделы перекроить удумают. И Артюха Козел под ногами у них вертится.
— И Козел? Ему-то там чего надо?
Карп Данилович терпеть не мог Артюху, это Володька знал: виноват в чем-то перед кузнецом секретарь сельсовета, да Володьке об этом толком ничего не известно. Еще помолчали оба.
— Учителю надо получше да поскорее узнать, что за люди в деревне живут, вот он и ходит с председателем, — проговорил наконец Карп Данилович. — Школа — само собой, а жить-то ему с народом.
— А к матери вечор старостиха заходила, — высказал Володька последнее, сматывая на рогульку крученую леску, — говорит, что учитель безбожник и большевик и что все они нехристи и на каждом печать антихристова. А Валерка такой же, как я. Купались на озере — никакой печати не видел.
— Брехня всё это, — отмахнулся кузнец. — А что сам — коммунист, это неплохо.
От кузнеца Володька снова в школу пошел. Дочь Николая Ивановича встретила его в коридоре.
— Валерий наказан, — сухо проговорила девушка, не уступая дороги, — ему и сегодня запрещено выходить на улицу.
— Кто запретил?
— Папа.
— Так его и дома-то нету! — искренне удивился Володька. — Пока с Длинных паев вернется, мы десять раз искупаемся!
— Вы, молодой человек, весьма смутно представляете себе, что такое дисциплина, — тем же тоном начала было Верочка, но не выдержала и добавила, уже улыбаясь: — Вы, наверное, на головах ходили при прежней учительнице?
— На головах-то не пробовали, — серьезно ответил Володька, — а так — баловались…
— И на второй год оставались?
— Да я-то еще ничего, а вот у нас Игонька есть на Верхней улице, так того в каждом классе по три года держат. Бестолочь несусветная! А вы отпустили бы всё-таки Валерку? До озера-то рукой подать…
Время шло, дружба с Валеркой крепла. И на рыбалку, и в ночное отпускал учитель сына с деревенскими ребятишками. Не раз бывали они и в лесу — у Провальных ям и у Черных камней. Места эти страшные: у Провальных ям — зыбун по болоту, только по жердям и подойти можно к берегу. Вода в ямах темная, и запах от нее тяжелый. А у Черных камней беляки наших расстреливали. Про это Володьке Андрон говорил. И кузнец Карп Данилыч.
Бегали и на чувашское молитвенное место, а туда без малого верст восемь по тропам лесным добираться надо. Тут совсем не страшно, даже смешно: висят на березах деревянные идолы, а другие под ногами валяются. Богов много. Карп говорил Володьке, что одни заведуют урожаем, другие скот охраняют, третьи от пожара берегут. Которые поновей, тем и молятся, опоясывают их полотенцами, мажут салом. У ног идолов стоят деревянные и глиняные чашки, — мед и масло сюда приносят. А если какой-нибудь бог провинится — дубиной его, только щепки в стороны разлетаются.
Были и в старом, заброшенном помещичьем доме у Большой Горы. Каменный он, двухэтажный, со множеством комнат. А по бокам две высоченные башни. И до самого верху чугунные витые лестницы. Тут очень страшно, темно. Совы живут и летучие мыши. Показал Володька новому своему дружку и овраг за Ермиловым хутором. На дне его две огромные ямы, с человечьими костями. Ямы размыты водой, края у них обвалились, заросли репейником и крапивой, а внизу кости белые.
— Татары закопаны были, — пояснял Володька приятелю. — Банда. В деревне красные окружили их ночью — и с пулемета. Ни один не ушел, потом мимо нашего дома на дровнях возили — где рука, где нога.
У Валерки стучали зубы, а Володька еще добавлял:
— Доведись сейчас — сам бы стрелял или бы с топором караулил которого в переулке, а в те поры что — мал был.
— За что же? — одними губами спрашивал Валерка. — Тебе-то что они сделали?
Володька медленно поворачивал голову, не мигая смотрел в упор на Валерку темными, остановившимися глазами:
— Батьку моего на крыльце шашками зарубили!..
Володька замолкал, сутулился, становился похожим на взъерошенного ястребенка, который еще не умеет летать, но глаз у него уже с желтым отливом — злой. Однако через пять-десять минут приятели плескались в озере, кувыркались на мелководье, и Володька снова становился прежним.
Минула еще неделя, и Валеркин соблазнительный ножик с тремя лезвиями, с шилом и с буравчиком, окончательно прижился в кармане Володьки, а свисток почему-то оказался у Федьки. Пожалуй, тут виноват больше всего сам Валерка, — не было у него настоящего понятия: день туда, день сюда, то с Володькой играет, то с Федькой. Не нравилось это Володьке, да ничего не поделаешь: городские-то все они без понятия.
Правда, одно время Валерка вроде бы и зарекался на Озерную бегать, — это после того, как они с Федькой погнули педаль у отцовского велосипеда, а тут сам Володька сплоховал — провинился перед Николаем Ивановичем. А причиной всему поп: пришел к учителю с жалобой.
Конечно, если бы во всем разобраться с толком, то и тут особой вины за Володькой не было. Просто собрались они в своем шалаше на конопляном поле, а до этого под дождь проливной попали, ну и сидели в чем мать родила, а рубашки сохли на крыше. И вот тебе — свадьба. Подкатило к церковной ограде враз несколько троек в лентах и с колокольцами. Разве тут усидишь?! Пока прибежали в церковь, а там уж руки не просунуть.
Штопором ввинтился Володька в самую середину и оказался правее жениха, а Валерка возле невесты.
Всё хорошо было, пока поп к новобрачным не обернулся кольца менять. В медлительной торжественности, громоподобно, провозгласил отец Никодим многолетие, и вдруг лицо его побагровело. Топнул ногой на ребятишек:
— Брысь! П-шли вон отсюда!!
Тут только заметил Володька, что дружок-то его впопыхах безрукавку синенькую успел набросить, а дальше всё голое. Так и стоит!
После грозного окрика Никодима половина народу вон из церкви шарахнулась, а вечером, притаясь за окошком школы, Володька своими ушами слышал, как отец Никодим выговаривал Николаю Ивановичу:
— Чувства верующих оскорблять никому не позволительно. Я не требую, чтобы вы наказали сына, и не хочу, но внушение необходимо. Влияние улицы, не в обиду будь сказано.
«Видишь ты, „влияние улицы“, — про себя повторил Володька, — а на улице нашей кто голова?»
Вот ведь как оно обернулось: Валерка штанов не успел натянуть, а виноват другой!
Не стал дожидаться Володька, что ответит учитель попу. Больше того: не хотелось слышать, как будут драть приятеля. Сполз потихоньку с завалинки к побрел восвояси.
В это время отец Никодим в дверях показался. Поманил толстым пальцем Володьку и зачем-то повел к своему дому.
Что будет с ним, Володька не знал, но и не повиноваться не мог, только посматривал снизу вверх на мрачно шагающего Никодима, как беззащитный кролик на матерого гривастого льва.
— Вот что, отрок, — проговорил наконец батюшка, когда миновали середину площади, — сожалею о влачении дней твоих бесполезном. Матери, верно, но помогаешь. Какой тебе год-то? Тринадцатый?! Ну, видишь: пора бы и к делу тебя приучать.
Вот и осень подкралась. Вороньё собирается вечерами, кружит над серым, невеселым полем, до хрипоты каркает на голых вершинах берез. Ходит Володька в школу, на учителя всё больше дивуется: не кричит, однако за партами тихо, а к доске вызовет — ничегошеньки в памяти не останется, хоть и сидел до петухов над книжкой. Николай Иванович приклонит голову набок, усмехнется чуть-чуть под очками, и вот уже всё на месте. Слова — как горох по желобу.
— Ладно уж, хватит, — другой раз остановит учитель.
Один раз книгу большую принес. С картинками. После уроков долго читал про моря и горы, про жаркие страны. Вот повидать бы всё это! А учитель многое видел. На Кавказе был и в Крыму, у Черного моря. Воевал с беляками за советскую власть. Вот с тех пор и ходит в шинели.
Как-то с Андроном разговорился Володька, — в лес за дровами по первой пороше ездили. Нарубили по возу на двор. (Хозяйство-то у Володькиной матери безлошадное, вот Андрон по-соседски и помогает.) Распрягал потом лошадь Володька, а Андрон тем временем тут же, под навесом, к саням новые завертки на оглобли приспосабливал. Спросил между делом:
— Ну как учитель-то новый? По лбу линейкой не стукает?
Володька вздохнул:
— Другой раз лучше, если бы и ударил.
— Што так?
— Совестно.
— Себе на уме мужик, — точно отвечая на свои собственные мысли, продолжал Андрон. — С ним ухо востро держать надо. Заходит, смотрю, вечор, вроде не знает, что школьников нету в семье…
— Может, купить чего?
— Да нет, какое там. Вначале-то с того и повел: давно, дескать, собираюсь отблагодарить за внимание… Помнишь, сам еще прибегал. Ну вот, слово по слову, куда с добром как разговорились: и про урожаи, и про скотину. До земли добрались, до товарищества. Хитер, одначе…
Удивился Володька разговорчивости Андрона, — редко такое бывало. Да оно и дивиться-то, пожалуй, не было особой причины: просто сосед начинал видеть мужика в Володьке. Вот и потянуло на разговор Андрона.
Так рассуждал Володька, поднимаясь на крылечко своего дома и прихватив походя охапку дров из поленницы — подвяли бы до утра у печки, — а потом мысленно снова к Валерке вернулся.
Совсем откололся Валерка, а Федька и больше того подзадоривает, хвастает, что теперь озерные запросто с Володькой разделаются и пикнуть ему не дадут.
Не спалось Володьке: жалко совсем упустить Валерку, а чем перебить Федьку, не знает. Потому что Валерка в сторону отошел и Николая Ивановича реже видит Володька. Это уж совсем плохо: тянет Володьку к учителю что ни день, то больше, а прийти вечером — как ты придешь? Чего ради?
И решился Володька на отчаянность. На другой день в перемену отозвал в уголок Федьку и высказал своему противнику хитрый план: вызвать Валерку на единоборство. Поборет Валерка Володьку — он на Верхней улице голова, Федька не сдюжит — быть Валерке воеводой Озерным.
Федька задумался, покрутил рыжей своей головой, о тонкости замысла не вдруг догадался:
— Неладное ты удумал. Он же года на два моложе тебя.
— Екимку за себя выставляю.
— Чудно. Я поддаваться не буду.
На том и порешили, ударили по рукам.
Валерка вызов принял. В назначенный час собрались на вершине Метелихи. И при свидетелях с каждой стороны, как полагается. Метнули жребий. Выпало с Федькой бороться Валерке.
— Хочешь на бокс? — спросил Валерка и для чего-то принялся расстегивать пуговицы на своем пальтишке. Сложил его аккуратненько на пенек, выставил вперед жесткие, острые кулачки и начал как- то по-смешному прыгать вокруг неповоротливого Федьки.
Смех разобрал понятых. Федька топчется на месте, сопит, норовит ухватить Валерку и подмять его под себя, а тот — хвать его в лоб и отскочит, ткнет снизу под ребра, и в сторону.
Разъярился Федька, замахал руками, как мельница крыльями, а у самого губа вон какая раздулась. Навалился, подмял Валерку и лежачего два раза ударил.
Крик поднялся на Метелихе: все видели — подножкой сбил и лежачего ударил. Так не годится.
Долго галдели, как мужики на сходке весной. Наконец угомонились. Решили первую схватку в расчет не принимать, бороться «безо всяких там боксов», на силу и по три раза: по-русски — в обхват, по-татарски — на перетяжку и по-цыгански — ногами.
Первый раз поборол Федька; отдышались малость, снова начали. Сели друг против друга, уперлись ногами, в руках — палка. Валерка перетянул. В третий схватились, опять Федька в снег носом зарылся. Встал, посопел, буркнул под нос:
— Ладно, твоя взяла. А только на завтра и с темя так же самое. Ежели Екимку и самого Володьку на «боксы» собьешь, так и быть — принимай до лета Озерную.
— Это почему же до лета? — возмутилась Володькина сторона. — Уговор насовсем!
— По весне другое придумаем, — уклончиво ответил Федька.
На том и закончился первый круг. Когда съезжали с горы, заметил Володька, что кто-то большой и широкоплечий махнул на лыжах в березник.
Через день на Метелихе собралось в три раза больше народу. Федька привел даже тех, кто не знал о первоначальном сговоре, — всем хотелось увидеть, как городской парень каким-то неизвестным «боксом» отучит Володькиных дружков задаваться.
Сам Володька поднялся на гору, когда все уже были в сборе. По пути он обошел восточные скаты Метелихи и отчетливо увидел на снегу след вчерашнего человека, которого не удалось тогда рассмотреть. Лыжи у него были узкие, не такие, как у деревенских ребят, и с желобком посередине. В школе, в самом углу коридора, видел Володька эти самые лыжи. Две пары — поменьше и побольше. На одних катался Валерка.
«Понятно, — про себя решил Володька, — Валерка испугался, что его побьют, рассказал обо всем отцу. Вот Николай Иванович и подглядывал… Ладно, если ты так… Ладно».
На горе Володька осмотрелся: народ кругом свой, а Валерка опять пальтишко на пенек отложил. Ждет на морозе, в кулак дует.
— Ну, давай, показывай твою «боксу», — стараясь не смотреть на Валерку и подговоренного заранее Екимку, проговорил Володька, — только уговор такой: ты его «боксой», а он тебя шпандырем! Бей в мою голову! Осилишь моего меньшого брата, тогда уж, как Федька того требовал, со мной денька через два.
Валерка глянул на худенького Екимку, насмешливо повел плечиком, хмыкнул, хотя о шпандыре слышал впервые. Володькина сторона захихикала, а Федькина насторожилась.
— А что это такое — шпандырь? — не утерпел Валерка. — Быть может, это — пика?
— Смотри!
Екимка приподнял подол рубашки, и Валерка увидел, что штаны у него перетянуты в поясе крученым сыромятным ремнем. Это и был неведомый Валерке шпандырь — жгут из прочной сыромятины, которым пользуются сапожники, чтобы вытащить колодку из сапога.
— Ладно, пусть шпандырь, только ты запрещенные удары знаешь? — заносчиво спросил Валерка. — В «солнечное сплетение», например?
«Солнечное сплетение» для судей было понятием туманным, но Володька не подал и виду.
— Нешто мы без понятия! — ответил он презрительно и даже сплюнул в сторону, точь-в-точь, как это делал отец Екимки, когда ему приносили новый заказ. — Давай начинай…
Повторилось вчерашнее, с тою лишь разницей, что теперь оборонялся Екимка, а прыгал вокруг него Валерка. Но Екимка успел кое-что перенять за вчерашний день, присмотрелся. Он не размахивал руками без толку, как Федька, локти держал прижатыми, сутулился, как заправский боксер, и раз или два пребольно стукнул Валерку по шее.
Ловким тройным ударом — в лоб, в грудь и в бок — Валерка свалил противника. Федька и его компания подняли дикий вой. Но и сам Валерка не удержал равновесия — упал на руки.
И тут произошло неожиданное: степным коршуном налетел на Валерку Екимка. Никто, кроме Володьки, не заметил, когда он успел распоясать ремень. Видели только, как черной змеей взвился шпандырь. Нечеловеческим голосом взвыл Валерка. Голова у него оказалась зажатой между ног Екимки, а шпандырь гулял по спине и тому самому месту, которое, по мнению большинства собравшихся, никак не относилось к понятию «солнечное сплетение».
— Раунд!
Это слово послышалось со стороны, и Володька, вскинув голову, прямо над собой увидел широкое бородатое лицо учителя с крупным приплюснутым носом, глаза — серые, немного насмешливые и совсем не сердитые, и брови — густые, сросшиеся у переносья.
— Не хватит ли на сегодня? — спросил Николай Иванович.
На поляне воцарилась гробовая тишина. Федькина партия и приятели Володьки так и остались с разинутыми ртами.
— Ну что, прописали тебе «ижицу»? — спросил Николай Иванович у Валерки, когда первое оцепенение прошло. — Правильно! Я всё видел и всё слышал. Ты тут с «солнечным сплетением» распинался, а того не знаешь, что боксер, который вышел на бой без перчаток, уже не боксер! За это ты и наказан.
Николай Иванович медленно осмотрел раздавшийся круг.
— Что у вас тут происходит? Главаря, атамана избираете? — обратился он строго ко всем сразу, а посмотрел почему-то прямо в глаза Володьки. Усмехнулся в бородку. — Отложим этот вопрос на некоторое время. Что-нибудь поумнее придумаем. Вот тогда и я с вами потягаюсь. Ладно? А сейчас — марш по домам! Завтра за всю неделю спрошу…
Слово свое Николай Иванович сдержал: спросил всех, кого застал вечером на Метелихе. Спросил и по арифметике, и по русскому. Володька долго потел у доски, писал разные мудреные слова, в которых — хоть убей — не придумаешь, надо ставить мягкий знак или не надо, а одно попалось такое, что в один дух и не выговорить, — «электрификация».
Всё правильно вышло у Володьки, и Николай Иванович похвалил даже, а в журнал только «уд.» поставил: больно уж худо писал парень. Буквы у него получались все разные. Они то валились на сторону, то прыгали вверх, — каждая имела свои закорючки и выделывала в строке что ей вздумается. Зато на другом уроке Володька удивил Николая Ивановича. Решали задачу с дробями: у одного крестьянина урожай с поля шестьдесят пудов, а у другого — две трети. Спрашивается, по скольку пудов получится на душу, если у каждого по пять человек семьи?
Володька сам поднял руку, чего с ним никогда не бывало.
— Как и у нас в деревне, — ответил он. — У одного надел на Длинном паю, там завсегда сам-семь уродится, а у другого — на Кочках, там и посеянного-то не соберешь. Вон у Екимки спросите — никогда своего хлеба до рождества не хватает! А у Ивана Кондратьича на двоих пшеницы по возу! И тут оно так же: одному по двенадцать пудов на едока, другому по восемь. Сложить вместе да и поделить бы поровну; по десять- то пудов на рыло… на едока, Николай Иванович, как раз до нови хватит!
— А ты сам согласился бы… чтобы вот так, сложить вместе, а потом всем поровну? — спросил, помолчав, Николай Иванович. Он, кажется, и не заметил минутного замешательства Володьки: по лицу учителя было видно, что задачка эта и для него самого — Николая Ивановича — не так-то уж и проста: сложить да разделить на всех поровну.
— Это чтобы от Ивана Кондратьича да отцу Екимкиному добавить?! И думать не стал бы!! — с жаром ответил Володька.
Долго молчал учитель. Сидел за столом, склонив набок большую голову, смотрел на Володьку. Потом поднялся, расправил широкие плечи, подошел к парте, где стоял Володька, и положил свою сильную руку на плечо паренька.
— Будет. И это будет, Володя, — сказал учитель почему-то очень тихо.
А Володька только глазами захлопал.
На другой день воскресенье пришлось. Обещал Николай Иванович диковинку показать ребятам. Прислали ему из города посылку — ящик, в картонную коробку упакованный. Все собрались.
— Надо бы пару жердей подлиннее, — попросил Николай Иванович.
Часу не прошло, у крылечка не две, а штук восемь жердин оказалось, потом и совсем непонятное началось. Достал Николай Иванович из угла мятый самовар. Старый и без крышки. Отмотал с катушки на локоть медной проволоки и сказал Володьке, чтобы тот сбегал в кузницу. Припаять нужно проволоку к этому самовару. А зачем — не сказал, да Володька и не спрашивал. Помчался по улице.
Кузнец, Карп Данилович, диву дался: это чтобы учитель да из такого самовара чай пил! Долго не мог понять, для чего понадобилось к самовару припаивать проволоку. Володька и сам не знал, но пояснил всё же:
— А это, дядя Карп, не иначе, чтобы за проволоку к столу его подтягивать! Сидишь себе за столом, тут тебе всякие пряники и баранки. Вставать-то не больно охота. Вот и тяни его за веревочку! В городе-то, поди, у каждого так.
Кузнец глянул на парнишку прищуренным глазом, усмехнулся, полохматил бороду и принялся разогревать паяльник. Припаял старательно, даже шкуркой зачистил. Засиял самовар одним боком, как зеркало.
Побежал Володька обратно. Смотрит — школьный сторож выкопал под окном учителя глубокую яму, а Николай Иванович на крыше сидит и жердь укрепляет. Другая — на березе, у церкви (и у батюшки не спросились!), а между жердями — проволока натянута и один конец в окошко продет. Дырка в раме провернута, в нее трубочка белая вставлена, загнутая книзу, а потом уж и проволока. Интересно показалось всё это Володьке, а зачем — опять не стал спрашивать: само всё узнается. Николай Иваныч расскажет.
Самовар закопали в яму. Валерка ящик из другой комнаты приволок. Принялся распаковывать. И никого близко не подпускает, важный такой. А Верочка тут же, возле стола стоит. Высокая, красивая, коса у нее до пояса и глаза большие-большие, темные. Посмотрит так, улыбнется, а Володьку оторопь берет.
Давно не был Володька в квартире учителя, с тех пор как поп под окошком его заметил. Вот и полки, сплошь книгами забитые, появились. На ковре, над кроватью, ружье двуствольное. Так и горит. Вот из такого хоть раз бы пальнуть! Не то что берданка у старосты. А над другой кроватью, где Валеркино место, еще одно ружье. Это поменьше, но тоже переломка. Значит, в тот раз не наврал Валерка.
Володька понимал в ружьях. Сколько раз константиновских охотников в лодке перевозил. Хоть бы в руках подержать такое! Хорошо Валерке: и коньки у него настоящие, и лыжи легкие-прелегкие, лаком покрытые. И всамделишное ружье!..
Тоскливо Володьке сделалось. Купить бы ружье, хоть плохонькое. Куда там! А жить-то на что?! Оно, поди, рублей десять стоит. Где уж тут, когда мать по полтиннику в неделю зарабатывает: сарафаны шьет девкам, мужикам пиджаки. Где уж тут…
Валерка тем временем распаковал ящик, вынул из него шкатулочку красного дерева. Тут и Николай Иванович подошел. Отстранил Валерку, а сам на часы всё посматривает. Шкатулку поставил на столик в угол, а на стенку черную тарелку повесил, вроде широкой воронки, на рогульке, прикрутил проволочки — те, что из окна были продеты, надел наушники, а лицо у Николая Ивановича строгим сделалось. Покрутил еще одну кругляшку, какой-то штуковиной щелкнул. В тарелке забулькало, зашипело. И вот — на тебе — настоящим человеческим голосом заговорило: «Говорит Москва! Говорит Москва!!»
Ребята дышать перестали, а Николай Иванович улыбается. И Валерка смеется, в ладоши хлопает.
— Как же ото такое, Николай Иванович? — пересилил себя Володька. — Если граммофон, как у мельника, почему трубы нету? И для чего самовар в землю? Кузнец говорил — продать бы его еще можно.
— Радио это, — пояснил Валерка. — Оно в Москве говорит, вот и на нашу проволочку поймал ось.
Голос Москвы заглушил объяснение Валерки. Из шкатулки хлынула музыка. Гармонь с переборами, куда там Мишке Кукушке — гармонисту с Верхней улицы. А потом — песня. И какая же это была песня!
Душевная песня, ладная, никогда такой не слыхивал Володька. Смотрит он широко раскрытыми глазами то на шкатулку, то на учителя Николая Ивановича и нет у него слов, чтобы высказать свои мысли. А мысли отчаянные у Володьки появились: захотелось самому вот так же, своими руками всё сделать. И чтобы музыка. И ружье над кроватью. И чтобы Володька сам был учителем.
И опять своя изба перед глазами. Мать склонилась над лампой, вдевает в игольное ушко суровую нитку.
Опустил Володька лохматую свою голову, набычился. Помаленьку двинул плечом, к двери подался. Тихо-тихо прикрыл ее за собой. На лыжи да на Метелиху. А только кататься не стал. Долго сидел на изъеденном ветрами диком камне. Думал.
«Дорогой Игорек! Мой далекий и близкий…»
К этой записи в своем дневнике Верочка возвращалась несколько раз, но от этого ничего не менялось.
А всё потому, что в голове у нее было много мыслей, и они, какие-то непокладистые, переплелись тугим узлом, без конца и начала.
В то лето, когда семья Николая Ивановича переехала в Каменный Брод, Верочке исполнилось восемнадцать лет. В городе, где до этого работал отец, остались у нее друзья — комсомольцы. И, конечно, Игорю важней, чем кому-либо другому, знать, как живет и о чем думает Верочка.
Перед отъездом Верочка была уверена, что вот приедет она в деревню, а около школы — клуб. Вечерами там молодежь собирается. И она сразу же организует комсомольскую ячейку, будет разучивать новые пьесы, выпускать стенную газету. Но вот уже и третий месяц проходит, как поселились они с отцом и братишкой в двух маленьких смежных комнатках, отделенных от классов небольшим коридором, а Верочке не удалось ни комсомольскую ячейку организовать, ни вечера самодеятельности провести.
Верочке многое было непонятно в деревне, — не такой она ее себе представляла. Вот, говорят, «кулак», — а как его отличить? Думалось, что ходит он в смазных сапогах и в жилетке, как на плакатах рисуют. Борода окладистая, нос обязательно с бородавкой, а руки огромные, волосатые и с крючковатыми пальцами. Точно таким же должен был выглядеть лавочник, только голосок у него елейный. А поп только и знал бы проповеди читать о скором конце света, потому что у власти — большевики.
На недоуменные вопросы Верочки отец отвечал одинаково:
— А ты присмотрись получше, прислушайся, кто о чем говорит. И не только о чем говорит, но и как.
Отцу своему Верочка пыталась во всем подражать, во всем доверяла, даже первые странички дневника вслух ему прочитала. И отец ничего не скрывал от дочери, а перед отъездом из Бельска рассказал и про то, о чем Верочка никогда не осмелилась бы спросить.
Вот и сейчас, перевернув страницу дневника, Верочка вспомнила мать. И задумалась.
Перед ее глазами отчетливо встало детство, городская квартира на Коннобазарной.
Четыре года было девчонке, когда забрали отца в солдаты. Учитель гимназии уехал на фронт воевать с немцами. На пристани мама плакала, говорила, что сам виноват. Другие и помоложе и без семьи, а остаются: эти умеют жить. Надо было повежливее разговаривать с инспектором и не бегать по вечерам в рабочий клуб, пора бы уж, кажется, и за ум взяться. Что у тебя с ними общего?
Почему-то запомнились именно эти слова: про инспектора и про ум. «Помоложе», из тех, что «умеют жить», — это лесной инженер Вахромеев и еще дядя Толя, тоже учитель — сосед по квартире. В тот раз он также пришел на пристань и долго махал шляпой, когда пароход разворачивался на середине реки, а папы уже не было видно. Потом дядя Толя нанял извозчика, усадил маму в пролетку, а Верочке купил большую грушу.
Письма с фронта приходили не часто, а потом и совсем их не стало. Дядя Толя говорил, что папа, наверное, в плену, и кому-то грозил кулаком: «Продали Россию!»
Прошло три года. За это время Верочка забыла отца. Когда пошла в школу, на улицах висели большие красные флаги. И дядя Толя ходил с огромным бантом на отвороте темного пиджака; инженер на улице не показывался. А потом на два дня появился в доме чужой бородатый дядя в рваной и грязной шинели. От него пахло лошадью и дымом.
Чужой человек схватил Верочку, запрятал ее на груди, под шинель. Вырвалась Верочка, отбежала в угол, а человек принялся оглушительно хохотать. Мама опять плакала, но теперь ничего не говорила ни об инспекторе, ни о том, что надо взяться за ум. На второй день Верочка с трудом заставила себя побороть страх и подойти поближе к отцу. Он сидел за столом, пил чай, крепкий-прекрепкий и без сахара, хотя перед ним на блюдце лежали два маленьких кусочка.
Бородатый дядя поставил на стол недопитый стакан, посадил Верочку на колени, а потом подбросил к самому потолку и долго носил по комнате.
В открытую форточку Верочка видела перекресток улиц. Там было много народу. Шли по четыре в ряд, с ружьями, с флагом и пели:
Смело мы в бой пойдем
За власть Советов,
И, как один, умрем
В борьбе за это…
Верочка слушала песню, стараясь понять, зачем это нужно умирать всем сразу, с испугом смотрела на улицу. А там всё шли и шли люди с винтовками. Шли и пели. Подпевал и отец. Он твердым неторопливым шагом ходил по комнате и пел:
Смело мы в бой пойдем
За власть Советов…
Весь этот день Верочка не слезала с коленей отца. И совсем он не был чужим. Он хороший, большой и очень сильный, а шея у него крепкая, загорела до половины, потом сразу белая. Усы почему-то коричневые, а на висках пробивается седина. Бабушка говорила — это оттого, что на фронте страшно.
Вечером папа рассказывал смешную сказку про зайцев и глупого медвежонка, а Верочка смеялась, как маленькая, позабыв, что она уже школьница. Сказала папе, что это неправда: медвежонок не может разговаривать и зайцы не придут к медведю в берлогу, чтобы жаловаться на лису.
— Пожалуй, оно и верно, — согласился отец, — только я ведь думал, что ты еще «суслик». Эту сказку я рассказывал тебе, когда ты была вот такая. — И папа показал рукой пониже стола. — Ну, а раз теперь ты уж выросла, то зарывайся носом в подушку и спи.
Всю ночь Верочке снились зайцы. Они катались с горы на лыжах, кувыркались в снегу. А внизу, под горой, сидел глупый медвежонок — толстый и косолапый. Сидел и горько плакал оттого, что ему никак не угнаться за зайцами и что зайцы над ним смеются. А потом прибежал еще один заяц, самый маленький. Сказал, что был в городе, разносил детям конфеты.
Проснулась Верочка раньше обычного, но палы уже не было дома. Мама сидела на своей кровати и куталась в темную бабушкину шаль.
Верочка помнила, что, когда она была совсем-совсем маленькой и когда папа называл ее «сусликом», она каждое утро находила у себя под подушкой яблоко или конфету, а папа всегда говорил, что зайчонок принес: забрался ночью через окно и сунул под подушку девчонке.
В тот раз Верочка знала, конечно, что этого быть не могло, но всё же пошарила рукой под подушкой, и пальцы ее нащупали что-то завернутое в бумажку. Это оказались те самые два кусочка сахару, которые лежали вчера в блюдце на столе перед папой.
Зажала Верочка сахар в ладошке, неслышно подкралась к матери и показала находку. Только мама не удивилась, как раньше, не спросила: кто же это принес? Она всё так же куталась в шаль.
Верочка молча забралась в свой уголок, завернула оба кусочка в самую лучшую тряпочку и спрятала в потайное место.
«Придет папа, я сама ему расскажу про зайчат, а ночью положу под подушку подарок», — решила она тогда.
Снова ожидали писем, и опять приходили они редко. Отец воевал где-то под Петроградом. Потом был ранен и снова воевал, теперь уж на Украине. У Верочки появился братишка. Так прошло еще больше года. И всё это время хранила Верочка заветный подарок.
Раз не стерпела, откусила от того, что поменьше, половинку, — это когда с Валеркой одна осталась, а мама не возвращалась долго из очереди. Разревелся братишка (года ему еще не было), вот и дала ему Верочка кусочек сахару. Замолчал, таращил потом глазенки.
Наконец, поздней ночью, кто-то постучал в окошко — отец. Вошел он в комнату и почему-то прислонился плечом к стенке. Обвила его тогда Верочка руками, на шее повисла, а Валерка, — тот так ничего и не понял, — не своим голосом заревел, когда над ним бородатое лицо склонилось. Папа сказал, что приехал он «подлататься». Оказывается, его снова «зацепила» пуля, в левую ногу.
Как придумала Верочка, так и сделала. Выбрала время, забралась на колени к отцу, свернулась калачиком, рассказала ту самую сказку про зайчат и медвежонка и добавила, что ночью сама слышала — царапался в окошко зайчонок, да окно-то закрыто было.
— Не нужно сегодня окно закрывать, папа. Ладно? Зайчонок прибежать должен! Маленький такой, беленький, а глазки у него красненькие…
Наутро проснулась Верочка и притаилась под одеялом. Мама уходить собиралась: очередь с вечера занята, а привезут ли хлеб, неизвестно.
— Заварили вы кашу! — слышала Верочка недовольный голос матери. — Дети вон что такое леденец не знают!
— Устроится, Юлия, всё устроится, — глуховато покашливая, успокаивал ее папа: он всегда называл ее так.
— На каждом столбе плакаты об этом кричат, а толку?! Дождались, называется: коробок спичек полторы тысячи стоит! А в чем ходим?.. На люди совестно показаться!
— Чудачка… Нельзя же всё сразу требовать. Советская власть не везде еще укрепилась. Неужели не видишь, что делается вокруг? — тем же тоном говорил отец. — Не успели отбить Юденича — на юге неладно, да и здесь, на Урале, незавидно. Вот Колчака одолеем, отдышимся — и начнем богатеть помаленьку.
— Для себя я ничего не хочу, — горько усмехнулась мать, — меня вполне устраивает газетная статья «О международном и внутреннем положении». Но ведь дети твои этой статьей сыты не будут! Я хочу, чтобы у них было детство и чтобы они людьми выросли!
— Вырастут!..
Хлопнула мать дверью. Выглянула Верочка из-под одеяла, скользнула на холодный пол босыми ногами. Отец сидел в соседней комнате, раскуривая папиросу, и хмурился. Такой большой, добрый. Обидела его мама.
— Папа, ты ничего не слышал? Зайчонок не прибегал? — спросила Верочка, заглядывая снизу в хмурое лицо отца.
— Нет, дочка, — медленно проговорил он, — не прибегал зайчонок. Я и окно открытым на всю ночь оставил, и свет погасил пораньше, а он не показывался. Волков боится, наверное. Много их развелось. А в городе псы бездомные по дворам шатаются. Страшно зайчонку, он ведь совсем еще маленький.
— А вот и неправда! Он прибегал! Посмотри, посмотри, что у тебя под подушкой!
Папа откинул подушку, бережно развернул цветастую тряпочку.
— Верочка… доченька моя, — только и смог он сказать. — Это ты для меня хранила?!
Мама вернулась напуганная: на переправе кого-то убили. Говорят, что переодетого колчаковского офицера, — тяжело дыша и наливая себе воды из-под крана, рассказывала она. И еще говорят, что со дня на день они будут здесь.
— Понимаешь, ходил на рынке возле крестьянских возов человек. С костылем, в лаптях и в татарском малахае. Уговаривал мужиков ничего не продавать на «керенки». Его превосходительство адмирал Колчак за хлеб и за сено золотом будет платить!
Отец перебирал свои бумаги в столе. Не поворачиваясь, спросил:
— Ты сама это слышала?
— Про золото?!
— Нет, про то, как тот человек говорил: «Его превосходительство»?
— Анатолий Сергеевич всё это слышал. И видел. И как гнались за ним по берегу, как он отстреливался. Он и сейчас там лежит, у самой воды.
— Анатолий Сергеевич?!
— Да нет же, тот — колчаковец!
Жаль…
Мама снова хлопнула дверью, а вечером к папе пришли незнакомые люди с винтовками. Долго сидели в темноте, разговаривая вполголоса. Сквозь сон уже Верочка слышала, как, прощаясь с отцом, один из них сказал непонятное:
— Труба зовет, Николай Иваныч. Жалко вот, тебя с нами не будет: тебе ведь нельзя отрываться от доктора. Давай поправляйся.
В городе наступили тревожные дни. По улицам в разные стороны скакали верховые, магазины закрылись, а из ворот завода выезжали тяжело груженные подводы. Папа с утра уходил куда-то, возвращался поздно.
Верочка точно не помнит, сколько прошло времени — неделя, может быть меньше, — после того, что случилось на переправе. Знает одно: день был жарким. Папа стоял у настежь открытого окна и к чему-то прислушивался. Далеко-далеко ухало что-то, сначала редко и глухо, потом слышнее. На гром это не походило.
— Труба зовет, — сказал папа, а потом вынес из комнаты связку книг, взял лопату и ушел в огород.
Мамы не было дома, — она уезжала к родственникам, и в этот день ее не ждали. Но она приехала перед вечером. С порога крикнула папе:
— Ты еще дома? Уходи, прячься сейчас же! Неужели не слышишь, ведь это у самого города!
— Давно слышу, — не сразу и тихо ответил отец и показал глазами на Валерку, который спал на диване. — Как же я мог уйти? — Он по-прежнему стоял у окна, потом медленно повернулся и, так же не торопясь, стал одеваться. Поцеловал всех, у двери остановился, сунул в карман шинели револьвер:
— Ну, я ненадолго.
А ночью в квартиру ворвались чужие люди в папахах. Офицер в лохматой бурке и со шпорами уселся в плетеное кресло. Один за другим выдернул ящики письменного стола. На пол в беспорядке посыпались письма и фотографии.
— Ну-с, госпожа К-гутикова, где же ваш дражайший супгуг? — спросил он, откидываясь на спинку кресла и похлопывая вдвое сложенной плетью по щегольскому узкому сапогу.
— Вам известна моя фамилия? — улыбаясь и незнакомым Верочке голосом проговорила мать. — Любопытно!
Офицер картавил, проглатывал буквы «р» и «л», рисовался этим.
— Вам это льстит? — У офицера дрогнули тонкие губы. — Пгедставьте себе, фамилия ваша чем-то напоминает весь этот миговой кавагдак — «созвучна с эпохой», но я не завидую вам. Итак, ближе к делу: где?
— Я, право, не знаю, — всё тем же тоном ответила мама. — Возможно, к соседям вышел. Я передам, что нужно.
— Не ст-гойте, уважаемая, ду-гочку из себя!
— Папа сказал, что его труба зовет и что он ненадолго, — прижимаясь к матери, ответила за нее Верочка.
— Восхитительный ребенок! — обратился к ней офицер. — Вот что значит интегигентиое воспитание. А кого же ты больше гюбишь, девочка? Маму, конечно?
Верочка промолчала, а колчаковец всё улыбался и всё так же игриво похлопывал плетью пр сапогу.
— Такую к-гасивую, эгегантную маму нельзя не гюбить, — тянул он и вновь уставился, не мигая, на мать, дернулся, точно его кольнули. — Скажешь, в конце-то концов?! — перестал заикаться.
— Ушел. Услышал стрельбу и ушел, — уже без улыбки говорила мама. — Поставьте себя на его место.
— Не ушел, а сбежал. На одной ноге не ускачет далеко.
— Вы даже и это знаете?
Офицер изо всей силы хлестнул по столу плетью и выругался.
— Взять!
…Верочка вздрогнула. Перед ее глазами отчетливо встала картина той ночи. Мокрые стены подвала в комендатуре, в углу возятся крысы. Два дня без еды. И вдруг — спасение. Выручил Анатолий Сергеевич. Оказывается, все эти дни он добивался приема у начальника гарнизона, под письменным поручительством собрал подписи всех учителей гимназии. Во всяком случае, так он объяснял матери уже в приемной у коменданта.
— Ради вас одной рискую своим положением, — шепнул он на ухо матери.
Картавый офицер сидел тут же и изредка перекидывался с Анатолием Сергеевичем короткими фразами. Говорили они не по-русски, и Верочка ничего не поняла, а мама время от времени краснела. Потом вошел еще один офицер — маленький и кривоногий, с пистолетом. Лицо у него было сухое и жесткое, громадный нос свисал ястребиным клювом.
— Пройдемте со мной, — бросил он мимоходом, не глядя ни на кого, и взялся за ручку двери.
Анатолий Сергеевич сорвался со стула.
— Сидите, п-гошу вас, — остановил его собеседник, — мадам К-гутиковой с-гедует подписать чисто формальную бумажку. Мы не воюем с женщинами и детьми и, если сгучаются недоразумения, искгенне сожагеем по этому поводу. Вот и мне п-гидется теперь давать объяснение, что я поступил невежгиво. Но я всего лишь согдат!
Из комендатуры мама шла, как слепая, и только дома, опуская на пол Валерку, сказала:
— Благодарите, дети, Анатолия Сергеевича: он рисковал собой.
Анатолий Сергеевич стал заходить вечерами. Иногда просил маму сыграть что-нибудь на фисгармонии. Потом уехал куда-то, сказал, что за ним следят: кто- то выдал, что он приветствовал революцию.
— Скорее всего, это сделали Вахромеевы, — сказал дядя Толя. — Отец — в городской управе, а сын день и ночь из офицерского ресторана не вылезает.
И еще почти год без отца прожили, но он, видимо, где-то был недалеко. Как-то зимой катала Верочка брата на санках возле своего дома. Идет старичок с трубкой. Остановился у самой калитки и принялся выбивать кресалом искру. Не разгорается у него огниво, как ни старался. Махнул рукой:
— Вот ведь напасть-то какая, а! Отсырела, проклятая.
— Хотите, я за спичками сбегаю? — предложила Верочка. — У мамы, кажется, есть…
— Пробеги, пробеги, доченька. Догадливая ты, однако! А маму-то как твою звать?
— Юлия Михайловна.
— Так, так. А это, в санках-то, кто? Братишка? Который ему годок? Два миновало? Истинно так… Понятно.
Принесла Верочка коробок со спичками, дед раскурил свою трубку. Спросил, как соседи спрашивали:
— Тоскливо небось без отца-то? Теперь уж, поди, недолго ждать.
Верочка молчала, посматривала на словоохотливого старичка, а тот присел у санок, узелок из котомки достал и сунул Валерке в колени. Подмигнул при этом и палец к губам приложил:
— Молчок! Зайчишка принес, и шабаш! Понятно?! — И еще подмигнул. — А теперь — домой. Домой, девонька! Парень-то, видишь, смерз.
Перенес дед санки вместе с Валеркой во двор и калитку прикрыл за собой. Верочка не успела опомниться, а его уж и след простыл.
В школу той зимой Верочка не ходила, пришлось пропустить третий класс: в школе теперь был штаб и возле дверей стояли часовые. И подруг у нее не было.
Маму несколько раз вызывали в комендатуру. К весне в городе начались обыски. Часто по улице проводили арестованных со связанными руками. Верочка уже знала: если ведут из города в сторону татарского кладбища, то обратно солдаты вернутся одни. Мама в таких случаях силой оттаскивала ее от окна и шептала молитву. И всё чаще стала уходить по вечерам. Закроет дверь на замок и уйдет. А один раз пришла поздно-поздно, и от нее пахло вином.
Анатолий Сергеевич вернулся в город, жил по- прежнему рядом, но из дому не выходил. И у него были с обыском, только днем почему-то, а у других всегда ночью.
В середине лета снова заметались по улицам верховые, и снова откуда-то издалека стал доноситься тяжелый гул. Пушечные выстрелы, как удары в тугой бубен, перекатывались по отлогим высотам с юга. У пристани ревели пароходы, потом частая дробь пулеметов заглушила разноголосую сумятицу на перекрестке. Два или три снаряда боднули землю где-то совсем недалеко.
Мама схватила Валерку и заметалась по комнате, а Верочка так и осталась у окошка. Видела, как бежали и падали люди с винтовками. Потом возле самого дома остановилась шестерка взмыленных лошадей. Солдаты развернули тупорылую пушку, откатили ее на середину улицы. Пушка оглушительно рявкнула, подскочила, как большая зеленая лягушка.
Вместе с колючими брызгами стекол в комнату ворвался тяжелый топот конницы. Над зелеными краснозвездными буденовками взмыло кумачовое полотнище. Окунаясь в людскую кипень, упруго наполненным парусом проплыло оно к центру города. Верочка до пояса высунулась из окошка и не слыхала, как позади нее рывком распахнулась дверь.
И опять от отца пахло дымом и лошадью. А мама твердила одно:
— Я прошу тебя, Николай! Хоть раз будь ты по отношению к нему человеком. Ведь и арестовали-то его из-за нас, из-за твоих детей.
— Думаешь?
— И думать тут нечего. Скорее в комендатуру! Он там, если не расстреляли ночью.
— Им-то какая корысть? Волки шакала не тронут.
— По-моему, ото уже становится похожим на подлость. Хорошо, я сама… Новый комендант поймет меня лучше, чем муж.
Голос у мамы дрожал. Верочка догадалась тогда, что речь шла об Анатолии Сергеевиче.
— Знаешь, папа, какие там крысы, — сказала она, — так и носятся из угла в угол. А у офицера, который маму допрашивал, всё лицо в нос стянуло. Ноги тоненькие и кривые.
Отец усмехнулся:
— Теперь-то уж, наверное, выпрямились. Ну, ладно. Готовьте тут самоварчик, схожу я, пожалуй.
И наступила в городе мирная жизнь. На улицах появились прохожие, вечерами в городском саду играла духовая музыка. На базаре открылись два или три магазина, а хлеб по-прежнему выдавали по карточкам. Потом уже Верочка узнала: Анатолий Сергеевич на самом деле был выпущен из тюрьмы красноармейцами. Говорят, что сидел он в тринадцатой камере, а из нее при колчаковцах была только одна дорога — за город, на татарское кладбище.
Папа сказал, что теперь он уже никуда не уедет, а осенью снова отправится в школу и будут ходить они с дочерью вместе. Но получилось не так, — вызвали папу в партийный комитет и сказали, что нужно завод восстанавливать. Завод большой, рельсопрокатный, а рабочих мало и машин много испорчено, других и совсем нет. Папа говорил, что и в Уфе и в Челябинске то же самое. Стране очень нужны машины и рельсы, нужно восстанавливать старые фабрики и заводы, строить новые. Говорили об этом и в школе. А мама всё упрашивала отца, чтобы бросил он этот завод.
— Все люди как люди, — не раз слышала Верочка. — Стоило для этого учиться в университете. Подумаешь, нашел специальность!
— Ничего, ничего, — примирительно отзывался отец, — наше от нас не уйдет.
Но мама не соглашалась:
— Не думай, пожалуйста, что ты самый умный! Все бывшие учителя на старых местах работают. Даже инспектор, про которого сам же ты говорил, что его-то уж и на пушечный выстрел нельзя допускать к школе. А посмотри на того же Анатолия Сергеевича — был и остается интеллигентом. Не принижается! И Вахромеев-младший… Знают цену себе.
— Довольно.
Отец выпрямился на стуле, снял очки, и мать замолчала.
Верочка теперь уже хорошо знала бывшего инспектора: он был учителем математики в старших классах в той же школе, куда бегала и она. Анатолий Сергеевич преподавал обществоведение, на переменах уходил в отдельную комнату, на высоких дверях которой была прибита дощечка «директор». Ходил он всегда в сапогах, в военном костюме, а по праздничным дням, когда проводились большие собрания, на афишах возле городского театра обязательно появлялась приписка: «Докладчик — товарищ А. С. Иващенко».
Знала она и то, что Вахромеев-младший, как и до революции, работает в лесничестве инженером. Мама говорила как-то, что такими специалистами не швыряются.
Минуло еще четыре года. Вот и Валерка в школу пошел. Нового директора прислали, а «товарищ А. С.» (ученики так звали Иващенко) остался завучем. Папа по-прежнему работал на заводе, домой приходил поздно: то собрание у него, то какой-то прорыв. Осунулся, постарел, и руки у него стали жесткие. А у мамы были длинные черные косы, и, собираясь в город, она складывала их на затылке узлом. Верочке это нравилось. Мама была красивой. Но мама редко улыбалась. В разговорах с отцом она всегда старалась сказать ему, неприятное.
— Вот вы знаете свое: «восстановление», «восстановление». Надоело слушать! А скажите, пожалуйста, почему это вдруг паровозы и рельсы стали важнее масла и сахара? По-моему, нужно вначале накормить человека… Почему вы уперлись в одно и не замечаете или не хотите видеть другой стороны жизни?
— Не хотим?.. Именно к этому всё и направлено — к тому, чтобы всё у нас было свое, — как непонятливой школьнице, объяснял отец. — Страна-то у нас вон какая! И всех надо накормить и одеть. Для этого нужны паровозы, чтобы к нам, на Урал, привезли с Украины сахар, а из Москвы кусок «чертовой кожи» на штаны Валерке.
Слушала Верочка эти слова, вдумывалась; седьмой класс к тому времени она заканчивала. И снова, в который раз, вспоминала те дни, когда мимо окон с ружьями на плечах проходили отряды красногвардейцев.
Зимой папу надолго вызвали в Уфу. И до этого еще замечала Верочка, что мама всё больше и больше задерживается вечерами на работе, что какая-то у нее улыбка рассеянная появилась. То рассердится ни с того, ни с сего, то заплачет, примется письма старые перебирать в шкатулке, те, что ленточкой голубой перевязаны. Или засобирается торопливо, уйдет, не сказав куда.
Один раз вошла, долго стояла не раздеваясь, прислонясь спиной к вешалке. Усталым движением сняла шляпку, откинула назад волосы, посмотрела на себя в зеркало:
— Валерка уже уснул?
— Давно, — одним словом ответила Верочка.
В другой раз Верочка отпросилась на концерт самодеятельности, но концерт отменили. Когда все уже были в сборе и ждали открытия занавеса, на сцену поднялся директор школы. Почему-то долго не мог начать говорить, а потом сказал:
— Встаньте, все встаньте. На нашу страну, на молодую республику Советов, обрушилось страшное горе: в Горках скончался Владимир Ильич Ленин.
Верочка вернулась домой в слезах, хотелось броситься на грудь матери. Смотрит, а на диване — «товарищ А. С.» — в новом костюме, зализанный, на столе бутылка вина, конфеты.
Глянула Верочка искоса. Не здороваясь, прошла в свою комнату. Раскрыла учебник, буквы прыгают перед глазами.
— Зачем приходил Анатолий Сергеевич? — спросила она у матери, когда Иващенко распрощался.
— Если бы ты училась получше… — начала мать, стараясь не замечать взгляда дочери. — Что у тебя по физике?
Верочка молча вернулась к своему столу и так же молча положила перед матерью раскрытую тетрадь с последней контрольной работой по физике. В середине листа было четко написано цветным карандашом «весьма удовлетворительно». И такая же четкая подпись учителя: «Гурьянов».
Верочка видела — красные пятна выступили на щеках матери. И сказала, помедлив:
— Анатолий Сергеевич — бессовестный врун! Завтра я покажу эту работу директору.
— Иди прочь, негодница! — проговорила мать.
И Верочка опустила голову, а наутро, когда Валерка похвастался полной пригоршней шоколадных конфет, она вырвала их у него и швырнула в открытую форточку.
Мать видела всё — промолчала. Подошла к посудному шкафу, дрожащими пальцами нащупала в уголке пузырек с валерьянкой. В душе Верочки наступил разлад, рушились ее представления о верности, святости чувств, обо всем, что к тому времени знала из книг. На уроки она не пошла, а вместо этого долго сидела в городском саду на поломанной скамейке под заснеженной темной елью. Написала прутиком на снегу: «Люди лживы», подчеркнула и так оставила.
Смотрела на эти слова испуганно, и ей казалось, что за каждым из них вырисовываются человеческие лица. Знакомые и незнакомые. Их много, они теснятся, кривляются.
«Зачем после этого жить?»
Верочка сжалась, у нее похолодели кончики пальцев. Казалось, что кто-то невидимый и беспощадный стоит позади нее, смотрит презрительно. Он-то и произнес эти слова.
Так, с горящими глазами, без мыслей, пришла она в школу. Там только что закончился траурный митинг, вниз по широкой отполированной лестнице медленно сходили учителя. Многие плакали. Анатолий Сергеевич, завуч, сходил последним, прижимая к глазам платок и придерживаясь за перила. А Верочке отчетливо припомнилось вдруг, как разговаривал он с офицером в комендатуре, как улыбался вчера, и ей захотелось крикнуть ему в лицо: «Неправда! Вы не можете плакать!»
К директору она не пошла. Что бы она ему сказала? Что мама любит Анатолия Сергеевича?!
Было всего три урока. На последнем Иващенко говорил о французской революции, о том, как сражались на баррикадах коммунары и погибали, не выпуская из рук оружия. Потом стал рассказывать про революцию нашу, о том, как рабочие и крестьяне устояли в гражданской войне. И какие зверства учиняли колчаковцы в Бельске, как издевались над ни в чем неповинными женами и детьми красноармейцев и большевиков. И как сам сидел в тюрьме и ждал расстрела.
Ученики любили слушать Анатолия Сергеевича: говорил он красиво, как в книгах написано. Все поднимали руки, если он задавал вопрос; уроки всегда пролетали незаметно. И Верочка старалась отвечать получше, первая поднимала руку, а сегодня не могла дождаться звонка. Сидела с опущенной головой, и ей казалось, что, если она посмотрит на Анатолия Сергеевича, весь класс узнает про вчерашнее.
Кто-то спросил, а за что же был арестован сам Анатолий Сергеевич. Наступила длинная пауза.
— Трудно ответить на этот вопрос коротко, — начал Иващенко. — Здесь, в городе, оставались семьи товарищей по партийной работе. Нашлись предатели. Нужно было любыми путями спасать тех, кого выдали. Пришлось ради этого побывать в волчьем логове, чтобы направить их по ложному следу. Мне никто не приказывал, но иначе я не мог поступить. Кое-кого удалось вырвать, надежно укрыть у верных людей, но в последний момент клыкастая пасть захлопнулась. Зимой мы готовили к побегу большую партию арестованных…
— Неправда! Зимой вас не было в городе!
Это крикнула Верочка. Она хотела еще добавить, что сама слышала, как Анатолий Сергеевич разговаривал в комендатуре с офицером, слышала, как шепнул он матери: «Ради вас одной», и еще, что волки шакала не трогают, как сказал папа. Но не смогла этого сделать, расплакалась и выбежала из класса.
Возле учительской дождалась звонка, думала, что ее сразу же вызовут к директору, после того как в кабинет к нему прошел завуч. Но ее не вызвали, а потом они вышли вместе. Притаясь у лестницы, Верочка слышала их разговор, пока директор возился с ключом.
— Ребенок травмирован, вы понимаете, Виталий Федорович, — говорил ему завуч, — и возраст, возраст- то переходный. По-моему, лучше было бы вообще сделать вид, что ничего не произошло, или очень осторожно воздействовать через родителей.
И уже из полутемного коридора донеслось последнее, сказанное им же:
— Я постараюсь сам уладить… С отцом как-нибудь дотолкуемся, ведь мы с ним, знаете, старые друзья-единомышленники! Маевочки когда-то вместе устраивали…
«Всё это ложь, наглая ложь! „Единомышленник“! А кто говорил: „Продали Россию“?! Кто лебезил перед колчаковцами?» — твердила мысленно Верочка по дороге к дому, а у парка снова остановилась. Не хотелось видеть и мать: она тоже будет лгать. Это у них давно, и папа, наверно, догадывается.
По заснеженной тропке она свернула в круговую аллею, ушла в самый конец, под шатер старой ели. Кто-то побывал на том месте: возле скамейки остались следы трости и огромных подшитых валенок. Слова, написанные утром, остались незатоптанными, а над ними добавилось, дважды подчеркнутое и с восклицательным знаком: «Не все!»
Дома Верочка достала из ящика новую общую тетрадь в клеенчатом переплете (папа подарил в день рождения) и написала на обложке: «Дневник Веры Крутиковой». Подумала и еще добавила строчку: «Невысказанные мысли и рассуждения». Спать улеглась, когда настольная керосиновая лампа с зеленым абажуром стала мигать, а старинные стенные часы захрипели и, натужась, пробили полночь.
Вернулся отец. Верочка думала, что мать пожалуется ему, но этого не произошло: сказала только, что у Валерки такие тетради — страшно в руки взять и что он скверно пишет семерку. Что-то еще про дрова говорила, про керосин и ни словом не обмолвилась о дерзости дочери.
«Боится, — решила Верочка. — Подождите, я вам не то еще сделаю!»
И сделала. На уроке обществоведения наотрез отказалась отвечать Анатолию Сергеевичу.
— Я очень огорчен, что у наших партийных работников такие заносчивые дети, — сказал тогда завуч. — Если об этом станет известно в городском комитете, твоему отцу будет большая неприятность.
— И я могу сходить в городской комитет, — не моргнув глазом, проговорила Верочка. — Это ведь совсем недалеко от бывшей комендатуры.
— Садитесь, Крутикова, — промямлил «товарищ А. С.», как будто он и не слышал дерзкого ответа, а класс так и не понял, отчего это Анатолий Сергеевич потом на протяжении всего урока путал фамилии учеников.
Всё это заносилось в дневник. Вскоре там добавилась и еще одна запись:
«„Товарищ А. С.“ переводится в другую школу. Говорят, что с будущего года там будет педагогический техникум. А что, если и я буду там же учиться? Здорово получается: никто ничего не знает, а он видеть не может меня, зеленеет от злости. Но это еще не всё».
Дома начались разговоры о переезде. Их заводила мать. Отец отмалчивался. Как-то летом он вернулся с работы раньше обычного.
— Ну что ж, Юлия, — сказал он еще издали, — кажется, твои молитвы дошли до всевышнего! Представь, вызывают сегодня к секретарю укома, и знаешь, что говорят?..
— Переводят в Уфу? — поспешила мать.
— Зачем же в Уфу? Нам и здесь неплохо живется, — широко улыбнулся отец. — Открыт набор слушателей в совпартшколу.
— И завод оказал тебе высокое доверие, выдав мандат в эту «академию»?
— У меня назначение в кармане! — не замечая ядовитого тона матери, так же весело продолжал отец. — Помнишь, зимой уезжал я в Уфу? Тогда еще мне намекнули, а сейчас всё уже решено. Так что можешь поздравить! Завтра сдаю дела на заводе, надеваю парадный мундир… И прежде всего заказываю табличку на дверь: «Без доклада не входить!» Иначе какой же из меня директор; верно ведь, дочь?!
Мать улыбнулась при этом как-то робко и виновато, и Верочке подумалось, что она не такая уж нехорошая и что в доме теперь всё пойдет по-другому.
…Если случалась какая-нибудь неприятность дома, отец всегда говорил: «Пройдет. Нужно проще смотреть на вещи. и не давать воли воображению».
— «И это пройдет», — не раз слышала Верочка от него. — Так говорил великий восточный мудрец.
Пожалуй, оно и верно: всё наладилось. И керосин, и спички подешевели. Новые магазины открылись. На витринах в стеклянных пузатых банках — конфеты, пряники; на прилавках — и ситец, и обувь кожаная.
— Конец нэпману! — улыбался отец. — Что я вам говорил? Если уж до нас всё это докатилось, то в больших городах скоро и о хлебных карточках позабудут. Теперь за деревню пора приниматься.
Время шло. Всё устроилось в доме, и не раз уже, перечитывая первые страницы дневника, Верочка спрашивала себя: «А так ли было оно? Нет ли и здесь игры воображения?» И вдруг как-то осенью, в дождливый, слякотный день, мама не вернулась с работы. Поздно вечером Верочка собралась сбегать за ней в контору, но отец остановил ее. Он давно уже молча сидел у своего стола, не снимая мокрой шинели.
— Ужинайте с Валеркой и ложитесь спать, — сказал он тогда глухим голосом, — я сам схожу.
И никуда не пошел, даже с места не тронулся. Так и сидел до рассвета.
— Что же с мамой случилось? — спросила Верочка отца, когда выпроводила в школу Валерку. — Или и сам ты не знаешь?
— Мама вернется не скоро: она арестована, — не глядя на дочь, проговорил он. — Ей предъявлено тяжкое обвинение: связь с колчаковской охранкой. Говорю тебе это прямо, потому что ты уже не девчонка.
У Верочки было темно перед глазами. Как в тумане, виделся ей носатый колчаковец и второй, тот, что разговаривал с Анатолием Сергеевичем. И как оба они улыбались друг другу. Откуда-то издалека доносился все тот же надтреснутый голос отца:
— Вспомни, дочь, и расскажи подробнее о том, кого и что видела ты в комендатуре. Никаких бумаг мама там при тебе не подписывала?
— При мне? Нет, при мне не подписывала, — отвечала Верочка. — Но ее вызывали в соседнюю комнату. И нас сразу же после этого отпустили домой. А офицер сказал: «Это пустая формальность». Надо было написать объяснение, что с нами поступали вежливо.
— Вежливо?.. Вот за эту «вежливость» и придется всем нам теперь поплатиться.
Большой маятник часов гулко отсчитывал размеренные удары. По стеклу, как и вчера, змеились водяные дорожки от дождевых капель. Холод с улицы проникал в душу, мысли останавливались.
— Послушай, папа, — пересилила наконец себя Верочка, — послушай… Может быть, я скажу… Я не знаю, как это назвать, но я всё равно скажу. Я была маленькая, не всё понимала…
— Ты о чем это?
— Я хотела сказать, что мама не виновата. Это всё он…
Отец промолчал, не спросил, кто это «он». Значит, догадывался и раньше.
Следствие тянулось всю зиму. Отец постарел, плечи у него обострились. В партийной школе он уже не работал, — сам попросил, чтобы его уволили. А весной была партийная чистка. В городском саду собралось полгорода, и каждый мог задавать вопросы. Верочка ни на шаг не отставала весь этот день от отца; так и в сад вместе пришли и на скамейку уселись рядом. Но тут подошел милиционер, сказал, что несовершеннолетним не разрешается.
Пробираясь к выходу, Верочка видела, как за столом на открытой сцене стали усаживаться незнакомые ей люди. Один из них — без руки и с орденом. Потом возле него оказался Иващенко. Он был по-прежнему в полувоенном костюме и с желтым пузатым портфелем.
Милиционер остался у входа. В сад никого больше не пускали. Верочка обежала квартал, чтобы с противоположной стороны улицы снова пробраться в сад. Там в заборе одна доска вынималась (ребята из класса в кино без билетов лазили), но доска оказалась прибитой. Тогда Верочка вскарабкалась на забор, спрыгнула в сад и встала у задних скамеек.
Началось с того, что первыми рассказывали о себе те, кто был за столом. Товарищ с орденом говорил меньше других и ни на кого не ссылался, а Иващенко стоял у трибуны с полчаса. Зачитывал копии каких-то справок. Говорил о том, что в партию он вступил по Ленинскому призыву, но и задолго до этого, даже до революции, причислял себя к большевикам, что до конца своей жизни будет бороться.
— С кем и против кого?
По голосу Верочка узнала, что это спрашивает отец. Иващенко отложил в сторону портфель, прислушался к нестройному гулу собрания.
— На вашем месте, товарищ Крутиков, я бы не позволил себе задавать столь оскорбительного вопроса, — начал он и снова полез в портфель. — Могу повторить, почему и как оказался я в застенке у колчаковцев вместе со многими товарищами, схваченными контрразведкой. У меня документы. Ведь не моя, а ваша жена арестована. У вас должна земля гореть под ногами…
В затылок Верочке кто-то жарко дышал густым перегаром махорки. Люди вокруг притихли было, но сразу заволновались глухо и разноголосо. Недовольный гул нарастал волной, перекатывался по переполненной, забитой до отказа площадке.
Иващенко что-то доказывал товарищу с орденом, раскладывал перед ним документы. Вытягиваясь на носках, Верочка увидала, как с четвертого ряда поднялся ее отец. Одной рукой он придерживал наброшенную на плечи шинель и пробирался к сцене. Повернулся лицом к народу. Высокий, широкоплечий, с непокрытой седеющей головой; выждал, пока все утихли.
— Вопрос «с кем и против кого?» — не случайный вопрос, — начал он спокойно. — И я совершенно не понимаю, что в нем оскорбительного. Другой разговор, что на него не так-то просто ответить. Не думаю, однако, что товарищ Иващенко не готовился к нему загодя: у него охапка бумаг. Некоторые из них датированы семнадцатым и девятнадцатым годами, а нынче у нас, кажется, двадцать шестой? Видите, когда еще он начал беспокоиться, что его со временем спросят! Ждал этого, а теперь закатывает истерику, как нервная дамочка с подмоченной репутацией.
— Правильно, Николай Иваныч! Верно! — неслось по рядам…
И всё-таки Иващенко не исключили из партии, — за него заступился директор лесопильного завода Скуратов, а против фамилии «Крутиков» записали: «Отложить окончательное решение до полного выяснения следствием дела гражданки Крутиковой Юлии Михайловны…» И Антон Скуратов кричал на весь сад, что это несправедливо, что Крутикову нет места в партии.
Как смогла, всё записала Верочка в свой дневник. Больше всего старалась из слова в слово записать короткую речь однорукого орденоносца. Выступая в защиту отца, он сказал, поднимая правую руку:
— Знаю Крутикова по трем фронтам; наш человек! Голосую партийным билетом. Если я говорю неправду, пусть не будет у меня и этой руки.
На рассвете Верочка прочитала написанное, подчеркнула последние строчки и не заметила, как вошел отец: он всегда вставал рано. Стоял в проеме открытой двери, растирался мохнатым полотенцем. Без очков лицо его казалось каким-то обиженным, немного растерянным.
— Доброе утро, папа!
— Покойной ночи.
— Это почему?!
— Потому что все добрые люди знают: ночью полагается спать, а такие вот упрямые девчонки, которых нужно за уши драть, сидят над своими дневниками. Пишут всякую чепуху и воображают, что великие мысли на бумагу откладывают.
— А если я писала про своего отца?
— Всё равно.
— Посмотри. Про тебя и про маму.
— И смотреть нечего: знаю.
Прогремел отец чайником на кухне, осторожно прикрыл за собой дверь, тяжелыми шагами сошел вниз по лестнице.
Сунула Верочка дневник под подушку, а на глазах слезы: задела она отцовскую рану. Свернулась калачиком под одеялом. Полежала так некоторое время, повернулась на спину, забросила руки под голову, темными влажными глазами смотрела прямо перед собой, улыбалась чему-то призрачному и неясному, близкому и далекому одновременно. Вытянула из-под подушки дневник, перечитала заветную страничку, свернула тетрадь в трубочку, крепко прижала к груди, к самому сердцу, да так и заснула.
Нет поры счастливее, чем та, когда человеку семнадцать лет! В эти годы приходит любовь. Затаенная, чистая, пробуждается она ясной утренней зорькой, когда росы дымятся, глянет будто невзначай в самую душу ласковой грустью и теплом. Радостно человеку, и улыбаться хочется каждому встречному. Так было и с Верочкой.
Началось это еще в седьмом классе, в Бельске. Игорь сидел на соседней парте. Вместе на лыжах бегали, помогали друг другу решать задачи.
Дружба с Игорем была хорошая, настоящая. Но потом перевели Игоря в другую школу. Вот тут-то и почувствовала Верочка, что кроме простого товарищеского отношения к Игорю появилось у нее что-то другое, более сильное, и появилось оно не вдруг, а жило в ней самой, где-то очень глубоко запрятанное, куда даже сама Верочка заглянуть не решалась.
Игорь иногда забегал к ним на Коннобазарную, но и у него кроме «здравствуйте» слов не было. Так и читали друг у друга в глазах то, о чем сказать не смели. Вечерами бродили по обрывистому берегу Белой, забирались на каменистые кручи, часами сидели молча, взявшись за руки, а луна плела вокруг хитрый узор из голубых теней, серебро на тропе рассыпала. Мечтали вслух. Верочка говорила, что будет учительницей. А Игорь хотел стать путешественником, объездить все страны и написать потом книгу.
В августе снова вызвали папу в Уфу (мать была уже осуждена: ее выслали на пять лет). Вернулся задумчивый, молча ходил по комнате, заложив руки за спину. Потом сел к столу, положил перед собою сжатые кулаки и долго сидел так, приподняв одну бровь и временами посматривая поверх очков на дочь.
— Ты, кажется, что-то хочешь сказать, папа? — спросила Верочка.
— Не просто сказать, а посоветоваться. Видишь ли, доченька, тебе уже восемнадцатый год, — издалека начал отец. — Мне думается, что ты и раньше что-то такое знала про нашу… Ты молодец, однако. Спасибо. Быть может, я и сам виноват перед ней в какой-то степени, может быть, повторяю… Не проявлял должного внимания, ну, ты должна уже понимать. Но я любил ее, любил по-настоящему. Люблю и сейчас. И не верю…
Николай Иванович замолчал. Молчала и Верочка.
— Вот я и хочу с тобой посоветоваться, — после длительной паузы проговорил Николай Иванович. — В городе нам оставаться нельзя, ты понимаешь, конечно. Надо где-то на новом месте восстанавливать доброе имя.
— Делай как знаешь, папа.
— А ты?
— И я поеду с тобой, — вполголоса, но очень отчетливо ответила дочь.
Николай Иванович пристально посмотрел на Верочку и снова принялся ходить по комнате.
— Знаешь, что предложили мне? — круто повернувшись к дочери, сказал Николай Иванович. — Поехать учительствовать в деревню.
— Ну, и поедем!
— Тебе, Верочка, особенно трудно будет. Ты ведь совершенно не представляешь себе, что такое деревня. А институт?.. А Игорь?
— Скажи, папа, там будет семилетка?
— А почему это тебя интересует?
— Пусть Валерка окончит там семилетку, а потом уже вместе с ним и я в город уеду. Помнишь, ты сам говорил когда-то: «Наше от нас не уйдет».
Вместо ответа Николай Иванович привлек к себе Верочку, обнял ее за плечи и поцеловал в лоб.
…И вот Каменный Брод. В первое же воскресенье вышла было Верочка на улицу познакомиться с молодежью, но быстро вернулась напуганная.
Попались навстречу ей двое пьяных парней. Один — в расшитой рубахе, с гармонью через плечо. Рубаха у парня заправлена в широченные галифе, какие в бытность свою носили командиры буденовских эскадронов. Второй — здоровенный малый с покатыми плечами и тугой короткой шеей — лениво шаркал по пыльной дороге калошами, одетыми на босую ногу. Сиплым басом пел он немыслимые по сквернословию частушки. А на пригорке большая толпа девчат, и когда эти двое, покачиваясь, подошли к ним вплотную, девушки стали чинно здороваться с ними за руку!
Отец сидел на крылечке и разговаривал с примостившимся на нижней ступеньке секретарем сельсовета. Они не могли не видеть парней и тем более не слышать частушек.
— Что же это такое, папа? — задыхаясь, спросила Верочка.
— Темнота это наша извечная. Серость деревенская! — поспешил с ответом собеседник отца (звали его Артемий Иванович, в народе просто Артюхой, а чаще — Козлом). — Вот оттого и жить-то с нами невмоготу культурному человеку. Что ни год — новый учитель, отчего бы, вы думали? — продолжал он через минуту. — Ну да ладно, придется, видать, самому с этими потолковать. Вызову завтра повесткой. Посмотрим, что они запоют у меня в сельсовете. Ничего, Николай Иванович, отучим!
Отец промолчал, а Верочка в тот же день записала в своем дневнике: «Кажется, есть одна светлая личность. Жаль, что для комсомола уже не подходит, но помогать будет, конечно».
Избушка Улиты стояла перед проулком к озеру. Срубленная в лапу из горбатых осиновых бревен, с ободранной крышей, без крыльца и палисадника, торчала она посреди Верхней улицы, как гриб-пылевик, на помеху соседям.
Летом в жару у ее завалинок жались чужие овцы, под окнами грелись куры, свиньи чесались об зауголки нижних венцов. Когда возвращалось с выгона стадо, разномастный и грузный поток привычно раздваивался в этом месте, обтекал с обеих сторон избушку вдовы. Иной раз чья-либо корова останавливалась против низенькой двери, уставившись пучеглазой мордой в подслеповатое оконце, утробно мычала.
Зимой сбегались сюда ребятишки с санками. Разноголосой кучей — не понять, где голова, где ноги, — скатывались вниз на Озерную улицу с визгом и хохотом, возвращались обратно и снова кувырком, друг на друге, катились вниз.
Никакой живности не держала Улита — ни овцы, ни коровенки. И огородишко был в три грядки. У доброго крестьянина соседей больше двух не бывает: справа и слева от дома, и всё, а у Улиты — четверо: по два сзади и спереди. Посмотрит Улита в одно окно — приземистый пятистенник Кузьмы Черного видит с голубыми резными наличниками и вывеской «Торговое заведение» над высоким крыльцом; чуть правее — крытый тесом дом председателя сельсовета Романа Васильевича с кустами сирени да молодыми березками в палисадничке; глянет в другое — избы братьев Артамоновых. Между Кузьмой и Романом переулок на Нижнюю улицу и огороды, дома стоят саженях в двадцати один от другого, Артамоновы — стена к стене. У них и двор один, и сад не деленый — семейка человек с восемнадцать.
Судачили бабы про Улиту со смехом, с издевками, что ей веселее других и тратиться не на что: керосину и то покупать не надо. С вечера допоздна у Кузьмы окна светятся — выручку пересчитывает, а за полночь чуть перевалило — братья Артамоновы просыпаются, мужики прижимистые и оба жадные на работу. Вот и светло в избе. Вышивай да пой себе песенки то у одного, то у другого окошка.
Всё богатство Улиты было в деревянной кадушке— опару в ней разводила — да в двух-трех корчагах. В подтопок глинобитной печи намертво вмазан трехведерный котел с крышкой. Кто-то из сторонних умельцев так приспособил эту крышку, что она прилегала к стенкам котла наглухо, даже пар не шел, и зажималась винтом, а сверху был вделан нарезной патрубок с гайкой. Медная трубка-змеевик также искусно прилаживалась в стиральном корыте и хранилась в надежном месте. Другой раз перед престольным праздником нагрянет в деревню милиция. Улите всё кругом видно. Минуты не пройдет — аппарат разобран, в котле картошка варится, а в корыте рубахи замочены. Вьюшку прикроет в трубе наполовину, дыму напустит до полу — духу самогонного как не бывало. Тем и жила.
Чтобы не одичать вконец, слов разговорных не позабыть, придумала себе занятие — ворожить на колечко. Девки со всей округи — гужом к Улите. Одна про другую всё выскажут: кто по ком сохнет, кто зазнобу отбить норовит. Всё знала Улита, а уж сваха кому понадобится — лучшей и не сыскать.
В тридцать-то лет ох как несладко бобылкой век вековать. Тоскливо. Никто за тебя не заступится, никто ни в чем не поможет. Правда, после пожара миром поставили ей мужики избенку, а сколько мытарилась, чего только не натерпелась до этого, кому в пояс не кланялась? Кузьма большую часть усадьбы оттяпал, староста и Денис вдовий надел меж собой расхватали, как вороньё. Да если бы не Роман с кузнецом, и слушать на сходке не стали бы. А как перебралась из бани в избушку, горшки, чугунки расставить еще не успела по полкам, староста и Денис на пороге:
— Ну, как оно тут? Половички-то не скрипят? Надо бы их замочить!
Плохо одной. Каждый живет для себя. Кто побогаче — бедного ущемляет, а беднее Улиты нет никого. На каждого смотрит с опаской. И так сделалась злой на всех, недоверчивой, на язык дерзкой.
И баб для потехи стравливала. Пустит слух по деревне и выжидает. Пока слово обкатится по одной стороне улицы, к нему сотня других налипнет, а стоит этому осиному рою от колодца на дальний конец перекинуться, через день оттуда такое набухнет, такое на горку выползет — чудище о семи головах! Вот и вцепятся соседки одна другой в волосы, пока мужья за юбки не растащат. А то и сами за грудки да в колья друг друга: каждому небось есть что вспомнить.
Через день или два после того как приехал в деревню новый учитель, заглянул к Улите Артюха Козел. Не спрашивая, полез в посудницу, налил стакан самогона и, чего с ним никогда не бывало раньше, положил на скатерть деньги. Вроде бы совесть в нем пробудилась. Посидел молчком, прикидывая что-то свое в уме, поманил пальцем.
— Ты вот что, красавица, с этим хозяйством, — кивнул на кадушку, — поаккуратнее будь! Видишь ли, только приехал учитель и сразу к Роману: имею, говорит, специальное поручение от прокурора. Чуешь? Ну да не на таковских напал. в разговор тут ввернул словечко, Василич-то понял. А ты всё же поаккуратнее. Мало ли кто сболтнет. Кто по злу, кто по дурости. Сама понимать должна, в этом деле и политическую статью в два счета подсуропить могут. С выселением и с конфискацией на сто процентов.
— Эко чем напугал — конфискация! — усмехнулась Улита. — Ты вон Кузьме про это скажи. А мне-то разве страшно?
— Дура! А Соловки?
— И там небось люди о двух ногах.
— Ну, в таком разе, как знаешь.
Артюха выпил еще полстакана, платочком вытер усы и ушел. Насторожилась Улита, а деньков через десять самой пришлось идти в сельсовет. Получила повестку — недоимки с нее причитаются по налогу. На бумажке печать и подпись.
Романа на месте не оказалось, в волость зачем-то вызвали, Артюха только руками развел:
— Ничего не могу поделать.
— Так, Ортемий Иваныч, какой же с меня налог, когда больше года земли не имею? Чего доброго, вы тут удумаете и хлебом с меня востребовать?
— И востребуем! В дела ваши полюбовные с Денисом да старостой советская власть не вмешивается, — ядовито скрипел Артюха, — знаем. Сама отдала, а у меня по реестру не списано. Потому купля-продажа земли — дело теперь противозаконное.
— Да нешто я свой надел продавала?
— А дров тебе староста привозил?
— Ортемий Иваныч! Да разве же это за землю?
Артюха покосился на дверь:
— Ты еще ляпни кому-нибудь, что, мол, перед духовым днем оно было. И муки, мол, сам же он и принес. Пойди пожалуйся Николаю Ивановичу. Уж больно он этими делами интересуется. Заодно и про нас с Романом скажи, что укрываем тебя, как злостного элемента, в сиротское твое положение натурально входим. Сколько разов от штрафа тебя выгораживали?
Сколько разов сам я милицию от избенки твоей отводил?
Улита опустила голову. Про Романа Васильевича ничего не скажешь, этот, может, и выручал по-соседски. Артюха — тот завсегда с подкопом, сам норовит выпить бесплатно, да еще и домой унесет.
— Ну, ты, вот что, гражданка Селивестрова, — говорил между тем Артюха, — если пришла платить, не тяни волынку. Занят я, видишь.
— Где же мне взять?
— Меня это не касается. Конечно, если бы сроки не поджимали… Воля-то ведь не наша. Я и то уж думал шило на мыло свести, а учитель, — ему до всего теперь дело, — доложу, говорит, районному руководству. Ну, Роман-то и руки раскинул. Занимай где- нибудь.
Неделю копала Улита картошку у Ивана Кондратьевича; у Дениса молотила горох. Заработала три рубля, два у мельника в долг выпросила. При народе положила на стол Артюхе:
— На, подавись.
— Это как понимать?! — вскинулся секретарь. — За такие слова при исполнении служебных обязанностей!.. Слышали, граждане? Категорически предупреждаю: быть тебе в Соловках!
— Слышала, не стращай!..
В сумерках постучался Артюха в оконце.
— Дура ты, дура и есть, — вкрадчиво ворковал он, усаживаясь к простенку. — Экое ляпнула! Это же контрреволюция. Пятьдесят восьмая статья, понятно? Я уж потом сказал мужикам-то: «Что, мол, с нее возьмешь: темнота…» Ты вот что, давай-ка квитанцию-то. Всё ведь сделано было. Уговорил я Дениса недоимку за тебя заплатить. Припер его к стене! Дармовой землей, говорю ему, пользуешься, кровосос, и так далее. Забирай свои подноготные. Ну, чего заробела? Бери!
Улита глазам своим не поверила: новенькая пятерка лежала у лампы. Сама налила из особой бутылки. И больше того изумилась; не стал пить Артюха.
— На собрание тороплюсь! Секретно и по особо важному вопросу. Уполномоченный прибыл по хлебу. Меня, Романа, конечно, учителя, да Карпа только и допускают. Расписывать будем. Меж делом-то добежала бы к тому же Ивану Кондратьичу… И вот еще что. Может, другой раз я и сам что-нибудь про тебя говорить буду в школе али там где. Так это для виду. Потом-то мы по-своему повернем, как и с этим налогом. Поняла?
Как в тумане слушала Улита торопливый шепот Артюхи. Сделала всё, как велел: и старосту, и мельника такой же скороговоркой оповестила. А наутро Игнат — сын Дениса — на телеге подъехал, мешок гороху привез, пуда три:
— Тятя сказал: твоя доля. Сеяли, молотили вместе: исполу, стало быть.
Ничего не могла понять Улита, голова у нее пошла кругом. А потом и того чуднее: рассыльный из сельсовета собрал всех неграмотных в школу, в этом же списке оказалась и Улита. Когда до нее дошла очередь и она совсем уже приготовилась сказать учителю, что читать и писать умеет, Артюха опередил:
— Вот это и есть, Николай Иванович, та самая горькая сиротинушка Улита, про которую я вам недавно рассказывал, — начал он, отмечая галочкой в списке. — Мужа в германскую потеряла, хозяйство сгорело вчистую. Колотится как рыба об лед: ни кола у нее, ни двора. Стопроцентная что ни на есть батрачка. Баба — огонь, первеющий кандидат в делегатки!
— Кандидат, говорите? Это не у нее ли с лавочником какие-то давние недоразумения? — снимая очки и щурясь, спросил Николай Иванович. — И будто бы конкурент не сдается?
— Был грех.
— Ну уж, Ортемий Иваныч, знай край, да не падай! — не вытерпела Улита, — Коли хочешь знать, с этим Кузьмой за три версты до ветру не сяду. Думаешь, как вдова, так можно любую напраслину?..
— Эко метнуло ее! — Артюха давился смехом. — Ты про Фому, а она про Ерему! Да про то, что ли, я говорю! И Николаю Ивановичу вовсе это и неинтересно знать, кто на тебя виды имеет. Важность какая! Я про то, что против государственного законодательства были у тебя правонарушения. Вот я о чем. — И, повернувшись к учителю, добавил уже без смеха: — Вызывал я ее, разъяснял. Вроде бы теперь и не слышно. Не гонит. Верно я говорю, Улита? Баловство это и дурман. Наследие проклятого империализма. Ты, Улита, садись. Слыхала, что Николай-то Иваныч сказал? Значит, два раза в неделю: во вторник и в пятницу, как стемнеет. Здесь, в этом классе.
— Мы с тобой, Верочка, пока еще здесь чужие, — говорил отец дочери вскоре после переезда в Каменный Брод, — да-да, не удивляйся! Видишь: ограда церковная и та заново масляной краской выкрашена, а у нас в школе потолок прогнил. Видно, наши предшественники работали до звонка: день прошел, и ладно. Сейчас перед нами другие задачи. Окна школы должны светиться и вечером и поздней ночью. А там посмотрим, не поблекнет ли от этого позолота на церковном иконостасе! Нас двое, и это уже хорошо.
Через неделю состоялась первая лекция. В школе завесили окна, на доске натянули экран. Николай Иванович рассказывал о солнечной системе, о том, что Земля — малая песчинка в мировом пространстве.
Верочка стояла у волшебного фонаря, меняла пластинки из серии «Прошлое и настоящее Земли». Наблюдала со стороны за выражением лиц собравшихся. Было их человек двадцать. Сидели тихо, слушали с видимым любопытством. И ни одного вопроса в конце. Встали и разошлись, оставили на полу ворох мусора от семечек, на партах — в углублениях для чернильниц — раздавленные окурки.
— Что еще приготовить? — спросила Верочка. — Мне кажется, лекция не удалась?
— Не сразу, — хмуро ответил отец, — это тебе не завод. Подбери «Каменный век, первобытная община и рабовладельческое общество».
На следующее воскресенье тесный класс не вместил всех, кто пришел послушать нового учителя. Собрались задолго до назначенного часа.
— Стало быть, не ахти как завидно при коммунии-то жилось, — коли в это же самое время господа обозначились! — дребезжащим смешком отозвался от печки маленький, черный как жук, мужичишка, когда Николай Иванович говорил о разложении первобытной общины. — Это как же понимать?
— А вот так и понимайте, — отвечал учитель и принялся второй раз обстоятельно объяснять крестьянам, как зародилась частная собственность и появились классы, угнетатели и угнетенные.
Мужики слушали, чесали в затылках.
Кузьма подтолкнул локтем соседа:
— А бог-то куда же смотрел?
— До бога не так-то легко добраться, — с усмешкой продолжал Николай Иванович. — Бог любил принимать жертвы: кто больше даст, тому он и помогал.
— Стало быть, есть он всё-таки, бог-то?
Николай Иванович помедлил с ответом:
— Скорее всего, что нет. Ведь иначе он не допустил бы того, чтобы советская власть отняла у богатеев землю, фабрики и заводы.
— Мудрено!
— Согласен. Не каждому это понятно, — отвечал Николай Иванович. — И особенно тому, кто живет по пословице: «Что мое — мое, что твое — тоже мое». А мы говорим — наше. Вот ведь дело какое! Как видите, мнения разные. Но нас большинство, и — хочешь не хочешь — сила теперь в руках рабочего класса и крестьянской бедноты. Кое-кому это очень не нравится. Большевики всё это прекрасно понимают. Будем ломать старое! А для начала кое-кого раз навсегда отучим обманывать, обирать, обвешивать.
— А ты поймал меня за руку?! — выкрикнул мужичишка.
Это и был лавочник Кузьма.
— Поймаем!
Зашумели в классе, задвигались. Видела Верочка: недобрые огоньки загорелись в глазах Кузьмы Черного.
В первом ряду поднялся секретарь сельсовета Артемий Гришин. Этот много раз уже сам приходил к учителю за свежей газетой.
— Я так смекаю, граждане-товарищи, — начал он, прокашливаясь и приглаживая на залысинах жиденькие рыжеватые волосенки, — «мое» и «наше» они долго еще не помирятся, особливо в крестьянстве. Про это и в книгах написано, жадность — она от вековой несознательности нашей, от темноты происходит. Просвещенье нужно, агитация то есть. Принципиально я — против Кузьмы! На сегодняшний день это форменная гидра и паразит. Но у Кузьмы — патент, бумага гербовая! Тут никуда не попрешь! Раз наше рабоче-крестьянское государство дозволило, уважать следует. Потому как не будь у нас лавочки, в Кон- стантиновку — за двадцать-то верст — за спичками не вдруг обернешься!
— А селедку тухлую та бумага дозволяет ему продавать?! — выкрикнул женский голос с последней скамейки.
— Ты, Улита, помолчала бы лучше, — отмахнулся Артюха. — Николай Иванович человек у нас новый, дай ему осмотреться. Не встревай в партийные разговоры. А я, поскольку есть на платформе, заявляю принципиально и при всем народе: рыльце-то у тебя тоже в пушку. Ты почем нынче за четверть-то лупишь?!
Зычным хохотом громыхнул переполненный класс:
— Правильно, Ортемий Иваныч, так ее!
Не смеялся один учитель. Отложив очки, он смотрел в лица сидящих, и Верочке показалось, что он не совсем доволен высказыванием секретаря. А почему? Когда расходились крестьяне, сбоку от Верочки кто-то сказал простуженным басом:
— Башковитый мужик, одначе, ловко он Кузьму ошарашил!
Повернулась Верочка, кузнеца увидела, а правее того — мужичище ростом на целую голову выше Карпа Даниловича, смоляной бородищей зарос по самые глаза. Кузнеца Верочка уже знала, а этого первый раз видела. Последним протиснулся он в угол и всё время, пока вел беседу учитель, сидел недвижно, посматривая то на самого рассказчика, то на Верочку, и густые лохматые брови его при этом шевелились, как крылья.
«Вот он — кулак! — подумала Верочка. — И на людей зверем смотрит. И опять непонятно: если кулак, почему об отце говорит „башковитый“. Значит, присоединяется?! Почему бы при всех не сказать об этом, как секретарь, например? Непонятно!»
На другой день к вечеру прибежал в школу Володька, запыхался:
— Николай Иванович! Кузьма половину бочки селедок в огороде в землю зарыл! Ей-богу, не вру: сам видел! Испугался, что вы изловить его погрозились, вот и зарыл, правильно Улита говорила. Может, сходите?
— Если зарыл, теперь уж идти не стоит: тут он вывернется. Помоги мне на месте его накрыть, тогда и селедку припомним.
Володька почесал затылок, озадаченно заморгал, но тут же в черных его глазах запрыгали озорные огоньки.
— Можно и это. Можно, Николай Иванович! Обожду до субботы: за сахаром он собирается в город ехать. На сахаре он здорово наживается: никогда сухим не продает. Да и гири у него с дырками, а дырки воском замазаны.
Николай Иванович похлопал по плечу Володьку.
— Это и есть наша первая ласточка, — сказал он дочери, когда Володька прикрыл за собою дверь.
— Из-за этой «ласточки» влетело Валерке, — помолчав, ответила Верочка. — Да и тебе, кажется, было не особенно приятно с попом разговаривать?
— Пустое! — думая о чем-то своем, отозвался учитель. — По-своему он прав. Ты ведь не знаешь, Верочка, что такое в деревне умный поп, да еще такой Илья Муромец! Он и лекарь, и агроном, миротворец и пастырь душевный. За его спиной вся деревня, с нами — один Володька. Я узнавал: сорок лет живет отец Никодим в Каменном Броде. А мы с тобой — всего-навсего три месяца. Сопоставь! Кстати, заметь себе: местный поп не шаман, не фанатик. Тут надо думать, и уж во всяком случае не кидаться в свалку с попом очертя голову.
Николай Иванович откинулся на спинку стула, задумался.
— Вот увидишь, из этого парня ух какой человечище выйдет. Огонь! — вернулся он вновь к Володьке.
— По-моему, от него и сейчас всей деревне тошно, — усмехнулась Верочка.
— Не одобряю. Совершенно не одобряю твоего мнения, — сухо произнес отец. — Володька — вожак, самородок. Растить таких нужно!..
Посидели еще молча.
— Начало положено, — сказал Николай Иванович. — Нашему проекционному фонарю придется теперь сослужить еще одну службу: подбери «Крестьянские войны». Неплохо бы на этот раз соседей в этом же классе увидеть.
— Хуторян?!
Николай Иванович покачал головой:
— Соседей — татар. Говорить о крестьянских волнениях в Поволжье и в Приуралье нельзя без того, чтобы не вспомнить Салавата Юлаева. Наступление против попа, кулака и лавочника нужно вести на широком фронте. Ты понимаешь?..
Потянулись крестьяне в школу. Бородачи — к Николаю Ивановичу, молодежь — к Верочке, за перегородку. А в канун Октябрьского праздника на жиденькой, сколоченной из неструганых горбылей сцене впервые в Каменном Броде выступил молодежный хор. Пели ту же, издавна полюбившуюся Верочке песню «Смело мы в бой пойдем». Гармонист Мишка Кукушка подыгрывал на своей двухрядке. Его привел в школу Володька.
На этот раз Мишка был необычно серьезен, даже пот на висках выступил от напряжения. Приятель его Филька стоял возле двери, то и дело сплевывал под ноги. Было на этом праздничном вечере несколько человек и из татарских деревень. Бритоголовые, с обветренными коричневыми лицами, держались они настороженно и удивились тому, что учитель сам усадил их в первый ряд и свободно разговаривал с ними на их родном языке.
— Ну вот, Верочка, и затеплился наш огонек, — сказал Николай Иванович, обращаясь к дочери, когда школьный сторож инвалид Парамоныч, он же и церковный звонарь, далеко уже за полночь выпроваживал за дверь ораву вихрастых подростков. — Затеплился, повторяю. Теперь не погаснет.
И опять не спала Верочка в эту ночь. Снова достала заветную тетрадь. Посидела, подумала, развернула смятую бумажку, которую кто-то сунул в карман в коридоре, и слова сами легли ровной строчкой:
«Сегодня у меня исключительный день: передо мной лежит записка без подписи. Вот она: „Будет ли у нас на селе комсомольская ячейка? В Константиновке, слышно, образована“».
По первой пороше отправился Николай Иванович на охоту. И Валерка с Володькой за ним увязались. Из деревни затемно вышли, обогнули Метелиху, оврагом к Ермилову хутору поднялись. Тут и рассвет застал, а за хутором — озимые поля. По бурьяну на межах и вдоль дороги местами снегу намело по колено, а полосы чистые. Седым куржаком прижало озимь: густая и сочная, прилегла она к земле, будто приглаженная широкой, натруженной ладонью пахаря.
Хутор остался в стороне. Старый Ермил давно умер, и хозяином здесь был его сын — Пашаня, сухопарый нескладный мужик с изрытым оспой лицом, чахлой бороденкой.
С давних пор за Ермиловым хутором укоренилась недобрая слава. Поговаривали в народе, будто и земля, и скотина, и дом-пятистенник достались Ермилу лихой ночью на мосту у Провальных ям. Назад тому лет пятнадцать убили в этих местах гуртовщика-купца. Ехал тот при больших деньгах, а в Константиновке ждал его компаньон. В Каменном Броде купчина остановился, — обод на колесе лопнул. Ну и завернул на полчасика в кузницу.
Для Карпа Даниловича обод исправить — минутное дело. Купец подивился молодецкой ухватке Карпа, золотой выложил на горячую еще наковальню, и только его видали. А наутро со связанными руками увели кузнеца из деревни: не приехал купец в Константиновку, под мостом у Провальных ям шапку его нашли, а в шапке половина черепа.
Долго таскали Карпа, однако судить не судили: с Андроном они в ту ночь на Каменке щук острогой кололи. Так и не нашли виноватого, а еще через год Ермил купил себе двадцать десятин земли и пятистенник отгрохал.
Поговаривали в народе неладное и про сына Ермила — Пашаню: еще при жизни родителя с одноглазым Гарифкой бражничал. А что тот конокрад, каждый знает. На хуторе сейчас оставалась Дарья — старшая дочь Кузьмы Черного, жена Пашани. Ребят у нее полный угол, все оборванные и голодные, а самого больше года не видно. То ли на станции где пристроился, то ли в тюрьме сидит, а хозяйство прахом идет.
Обо всем этом торопился рассказать учителю Володька. За разговором не заметили, как оказались на середине поля.
День начинался медленно. Далеко за свинцово-холодным зеркалом озера просматривалась раскинувшаяся по взгорью татарская деревенька. Левее и ниже — другая. Той не было видно, она всего лишь угадывалась по дымному облаку, застрявшему меж лесистых увалов. Склоны Метелихи заслонили и Каменный Брод, только с одной стороны выступала крутобокая луковица церковного купола.
— Стало быть, прахом? — как у большого, спросил Николай Иванович, краешком глаза поглядывая на Володьку и глуховато прокашливаясь.
— Как пришло, так и ушло, — разводя руками, подтвердил тот, — это уж так…
Из-под ног у Валерки выкатился здоровенный русак, метнулся к овражку, подкидывая задом. Володька присел от неожиданности, и тут же поверх его головы гулко ударил выстрел.
Заяц подскочил, перевернулся в воздухе через голову. У Володьки глаза круглыми сделались: вот это охотник! Когда Николай Иванович присел возле зайца, чтобы ремешком захлестнуть его и забросить потом на спину, Володька не удержался — погладил ладошкой по лакированному прикладу двустволки, вздохнул.
Учитель не мог не заметить, как в глазах у Володьки не стало живости, кончики губ дрогнули и голова в островерхой порванной шапке как-то уныло склонилась набок.
— Подержи-ка, парень, ружье, — сказал Николай Иванович и принялся заново перевязывать ремешок. Отдал зайца Валерке — неси, а двустволка так и осталась в руках у Володьки.
Шагов через двести спугнули стаю куропаток. Низенько пролетели они над полем и сели за кустиками. Володька отдал ружье Николаю Ивановичу, а в глазах у него опять запрыгали бесенята.
— Там, за кустами, ярок неглубокий, — приглушенно и торопливо шептал Володька в ухо склонившемуся учителю. — А что, если бы по нему ползком?
Вы отсюда, а я верхом по полю спугну их на вас. Верное дело!
Николай Иванович присел на колено, пальцем поманил Валерку.
— Вот что мы сделаем, — в тон Володьке начал шептать и он, — я останусь на месте, ты, Валерка, обойдешь кругом вон до того куста, — и показал сыну на дальний куст у самого края поля. — Там жди. Отправляйся, зайца оставь! Да смотри не стреляй в нашу сторону. А тебе, Володя, ползти по этому яру, — удержал Володьку за полу шубенки, — смотри, как надо целиться и стрелять. Это вот — прорезь, а это — мушка. Нацеливай одним глазом и не дыши. Как посадишь на мушку ближнюю курочку, помалу-помалу пальцем вот так на гашетку. Понял?
Николай Иванович перезарядил правый ствол у централки, патрон из левого сунул обратно в кожаный подсумок. Легонько, совсем по-отечески, поддал Володьке пониже спины:
— Пошел! Снегу не зачерпни стволами.
Не чуя ног под собою, скатился Володька в овражек и там только с шумом выдохнул распиравший его воздух. Вот бы Федьку сюда Озерного, от зависти задохнулся бы…
Крался по дну буерака, ружье держал на отлете, на вытянутой руке. Пальцы стали горячими, и во рту пересохло. Вот и снежный наплыв висит козырьком с промерзлого бережка. А на яру рябиновый куст. Не дыша приподнялся Володька, выглянул одним глазом: куропатки шагах в двадцати. Насчитал восемь штук, а подальше — еще парочка.
Присел, зубами сорвал варежку с левой руки, потом с правой, взвел курок. Коротко щелкнул он и задрал кованое сизое копытце, а от пальцев Володьки аж пар идет. Еще выглянул: сидят. Положил на бережок шапку, на нее — двойную стволину. Ногами уперся в камень. Приладился, про всё на свете забыл. И вот тебе, откуда ни возьмись две сороки. Бросили их черти на рябину, такой тарарам подняли! Куропатки — в разные стороны. Замельтешило под мушкой: то один пушистый комок перескочит поверх нее, то второй.
Опустился Володька на одно колено, повел стволом в сторону. Сороки встопорщенные, злые, до хрипоты набрасывались одна на другую. Палец только прилег на гашетку, и над деревом — пух и перья, как из распоротой подушки.
— Ловко ты их. Молодец! — Николай Иванович похлопал по плечу паренька.
Учитель, оказывается, тут же в овражке был, а Володька и не заметил его в двух шагах от себя.
— В другой раз плотнее к плечу приклад прижимать надо, — советовал Николай Иванович. — Больно ударило?
Володька глотнул головой, а у самого щека вздулась. Да разве на это стоит обращать внимание! В ушах у него так и застряли слова: «В другой раз».
Пока выбирались из овражка, на другом конце поля бабахнуло. Подошли — и у Валерки заяц. Только поменьше, чем первый. Этот сам набежал, спугнутый выстрелом Володьки, а перед кустиком, за которым сидел Валерка, остановился столбиком.
— Хватит, пожалуй, — сказал Николай Иванович, — повезло нам сегодня!
— Какое там! — невольно вырвалось у Володьки. — Тут их, зайцев-то, может, сотня. А хотите, я вам покажу, где в позапрошлом году Андрон подвалил медведиху? И без ружья — топором! Вырубал он оглобли в низинке, а медведиха с медвежонком к речке спускалась. Ну и — нос к носу: лес там густой, не видно. Вначале-то на Андрона медвежонок наскочил. Хрюкнул, переметнулся и завизжал тоненько, как поросенок. И вот тебе — сама! Андрон говорил — пасть во какую разинула. И на дыбы… Страхота! Всей деревней потом сбежались, как к воротам привез: во всю телегу вытянулась. А к вечеру почитай на всей нашей улице медвежатину жарили. А что? Медвежатина, она сытная, только травой отдает. Медведь-то, он не поганый.
— Далеко это? — с нетерпением спросил Валерка.
— Рукой подать! Это от Провальных ям версты четыре. Попова елань называется, — живо отозвался Володька. — А еще подальше, за озером, именье. Только там никого нету. Один дом. Раньше барин жил, а теперь совы да мыши летучие. Можно и к барскому дому сходить, день-то большой, — просительно заглядывая в глаза Николаю Ивановичу, закончил Володька. — Знаете, какой барин был?! Немец! Андрон говорил: сундук золота выкопали в саду. А на втором этаже и посейчас одна комната заперта. Повешенный там.
Николай Иванович улыбнулся:
— Это что же, сам барин?
— Управляющий, — серьезно ответил Володька. — Сам-то успел убежать, когда красные подошли. А этот повесился. Потому — золота не уберег. Что бы он барину-то сказал, если бы тот вернулся?
— И висит до сих пор?
— Висит. А что ему делать?
— Ну и дурак: десять лет в петле болтается! Неужели ему не надоело?
Теперь засмеялся и Володька.
Про несметные богатства помещика Ландсберга — обрусевшего немца — Николай Иванович слышал не раз еще до революции, в бытность свою учителем Бельской гимназии. О ненасытной жадности Ландсберга ходили десятки рассказов, один страннее другого. Начал он с небольшого: где-то в верховьях Белой купил за бесценок поместье князя Юсупова и первое, что сделал, — вырубил начисто вековой липовый парк. Из чурок поделал бондарные клепки для бочек под мед и масло; мочало и клепку погрузил на баржу и на этой барже уехал в Самару. Вернулся на собственном пароходе. Еще через год под топор пошла княжеская дубовая роща — «мочальный барин» построил свою лесопилку. Дубовая плашка легла зеркальным паркетом в залах купеческих особняков в Саратове и Симбирске.
Незадолго до революции Ландсберг купил и это поместье, о котором рассказывал теперь Володька, — старинную барскую усадьбу за озером. Корабельный сосновый бор за Поповой еланью потому только и уцелел, что самому Ландсбергу пришлось в спешке увязывать чемоданы, окольными лесными дорогами пробираться из Уфы под крылышко к Колчаку.
Так и осталось всё брошенным. Прислуга разбежалась, дом наполовину сгорел. Пустая каменная коробка с двумя сторожевыми башнями по бокам, с темными глазницами выдавленных окон мрачно возвышалась на лысом бугре за озером. За десять лет двор успел зарасти чертополохом, каменные столбы ограды с литой чугунной решеткой обрушились, пруд затянуло илом, на широких гранитных ступенях лестницы, ведущей к озеру, густо переплелись кусты остроиглого шиповника.
Когда поднялись по лестнице к дому, Николай Иванович остановился. Опершись на ружье, долго смотрел вниз на свинцово-холодную излучину озера, на лесное нехоженое приволье вокруг, настороженное и чуткое ко всякому звуку. Володьке не терпелось зайти поскорее в дом, а учитель медлил.
— Красиво, однако! — задумчиво проговорил он. — Это сейчас, а летом?!
Володька смолчал и незаметно для Николая Ивановича дернул за рукав Валерку, кивнул на открытые двери дома.
В доме было темно и страшно. Со стен свешивались какие-то лоскутья. Шаги гулко отдавались по коридорам, и оттого казалось, что за стенкой еще кто-то ходит.
— Где же твой управляющий? — пошутил Николай Иванович, когда поднялись в большой зал на втором этаже.
Задрав голову, Володька рассматривал потолок, пузатеньких амуров. Про управляющего ничего не сказал, а про амуров со стрекозьими крылышками спросил:
— Зачем они, ангелы? Их ведь только в церкви рисуют. Молились тут, что ли?
— Пили, плясали и снова пили — вот что тут делали, — ответил учитель.
— При ангелах-то? Разве можно?
— Богатым, брат, всё было можно.
— Папа, папа! Идите сюда! — позвал в это время Валерка из соседней комнаты и выбежал сам навстречу с толстой книгой в руках. — Посмотри: «Руслан и Людмила»! А там еще знаешь сколько?
Володька, а за ним Николай Иванович прошли вслед за Валеркой в соседнюю с залом комнату. Она была завалена книгами. Полуистлевшие, пропыленные, со слипшимися страницами лежали они навалом вдоль стен. На стенах до самого потолка рядами виднелись выбоины до кирпича, — видимо, были полки.
Кто-то вырвал их «с мясом», а книги остались на полу. Те, что были сверху, попортились от непогоды и сырости; нижние источили крысы, но многое и уцелело.
Николай Иванович только крякнул. Снял и протер очки, приставил ружье в уголок, расстегнул верхний крючок полушубка.
Втроем дотемна разбирали книги. Больше сотни с картинками насчитал Володька, да столько же без картинок.
— Вот это охота! — довольно улыбался потом Николай Иванович, поглядывая на высокие стопки книг, отложенные в сторонку. — Придется спасибо сказать управляющему или свечку за упокой его грешной души поставить. Ему, дураку, не надо было и вешаться. Эка беда — золото выгребли! Это вот подороже золота: тут ум человеческий!..
На другой день Андрон привез книги в школу. Володька ходил по деревне козырем: хоть и не сам он нашел, а кто привел учителя к месту?!
Морозы сковали землю. Зима выдалась ранняя. Ссутулились мужицкие избы. По ночам завывал в трубах ветер, в буйной радости, будто лопатой, швырял в окна груды сыпучего мелкого снега. Надкушенный месяц поднимался над лесом, крадучись обходил Метелиху, настороженно, бочком поглядывал на землю в просветы рваных туч.
Кузнец Карп Данилович устроил на озере карусель. Продолбил пешней лунку подальше от берега, в прорубь бревно опустил до дна, а на верхнем конце на железном ободе две слеги укрепил, как у привода конной молотилки. Благодать ребятишкам: с рассвета и до ночи на озере муравейник.
Ночи тянулись долго. Мужики, всклокоченные, сползали по утрам с полатей, до вечера разгребали заносы на подворьях, которые поленивей — ворот совсем не откапывали: снимали верхнюю жердь с прясла да так через верх и ездили. А много ли ездить-то? На гумно за соломой да в лес по дрова раз в неделю. Вот и работа вся.
Бабы ткали холсты, пряли шерсть; девки гуртились вечерами у вдов да солдаток. Тут и парни с гармонью. Парни режутся в двадцать одно, матерщинят; девки поют стародавние песни, тоскливые и тягучие. Улучив минутку, другая моргнет кому надо, придержит рукой колесо прялки, осторожно, подобрав юбки, обойдет рассевшихся на полу парней, проберется в сенцы. Вернется пунцовая от украденного за дверью поцелуя, вздохнет и снова крутит колесо. А есть и такие — тут же, в избе, при всех обнимаются, визжат от щекотки. Мало таких-то, однако: совсем уже совесть девичью потерять надо, чтобы при народе парню волю давать.
Невесело стало на вечёрках: сманила Верочка девчат голосистых; то спевка у нее, то к спектаклю что-то разучивают, а другие в соседнем классе над букварями сидят. Там и Дуняшка Андронова, и гармонист Мишка Кукушка, и Егорка Петрухин. За Егоркой вот как девки гонялись, — парень только со службы вернулся, часы именные привез, в шинели ходил и в фуражке с зеленым верхом.
Больше всего не полюбилось Фильке, что Мишка от него откололся; назло Мишке упросил отца купить настоящую хромку. А сам играть не умеет, рвет мехи без толку, парни над ним посмеиваются.
До заморозков еще слух по деревне прошел, будто учитель подбивает председателя сельсовета Романа Васильевича да кузнеца подавать заявления в партию. Поговорили и бросили, а потом снова про забытое вспомнили. Это уж перед Новым годом, когда Николай Иванович новое дело придумал: сколотить по весне товарищество.
Задумались мужики. И ладно вроде бы говорит учитель — вместе пахать, вместе сеять на одном клину, а решиться враз страшновато.
Николай Иванович свою линию гнет: легче будет. Одному-то за всё не ухватиться, — у этого конь занедужил, у того плуга кет. А так сложились бы на паях, смотришь, молотилку купили бы к осени, сортировку, гумно опять же на всех одно, общее. Земельный отдел пошел бы навстречу — пласт получше выкроил для артели. И с лугами, с выгоном так же.
Молчали мужики, дымили едким самосадом. Роман Васильев, как председатель, за столом сидел рядом с учителем, кузнец — у окна на скамейке.
— Думайте, мужики, — начал Роман, — я, например, согласный.
— И я бы пошел, — добавил кузнец. — Что касается по кузнечной части, всё изготовлю.
— Вот и складывайтесь вдвоем, — подал свой голос Денис. — У Романа парный плужок по осени куплен, а лошадь одна, — от и впрягайся на пару с председательским-то гнедком! А может, лучше в бороне первое время походишь, пока пыл-то сойдет?
Хохотнул Денис дребезжащим смешком, толкнул локтем Андрона:
— Давай-ка и мы с тобой, соседушко, спаримся! Как-нибудь на пять душ на трех-то конях сковыряем полоску на Длинном паю. Чуешь, куда поворачивают? Нам не жалко. Пусть у них на Нижней улице свое товарищество, у нас на Верхней — свое. Коли так — подавай и нам лучшую землю. И покос у Красного яра.
В это время Верочка заглянула в класс, постояла у двери, а потом присела на последнюю парту.
— С Длинным-то паем не вдруг, — подал свой голос мельник, — тут еще надо всем миром подумать.
— Не мир, а власть на местах решает эти вопросы! — запальчиво вклинился секретарь сельсовета. — Ты что, думаешь, если сам председатель, как авангард, войдет в товарищество, тебе Длинный пай оставят?! Наш он будет!
— И ты самолично пахать его примешься? Не перышком ли? — опять засмеялся Денис.
Андрон молчал. Посидел еще и, нахлобучив на самые брови шапку, молча поднялся.
— Разом такие дела не делаются, — обронил он с порога, — думать надо.
За Андроном разошлись и другие. С Николаем Ивановичем остались кузнец, сапожник Еким да сам председатель. Опять закурили…
— Что я тебе говорила, пана, — сказала Верочка, когда и эти последние вышли. — Не нравится мне этот бородатый дядька, — кивнула на то место, где сидел Андрон. — Поднялся и всех увел.
— Увел, это верно, — помолчав, ответил Николай Иванович. — Поживем — увидим. Может быть, он же всех и приведет.
— Думаешь?!
— Думаю.
Многодумная для краснобродцев выдалась в тот год зима. Долго не гасли керосиновые лампы по избам. Собирались по двое, по трое. Толковали вполголоса, за полночь. Да и было о чем. В домах побогаче затаились не по-доброму. Собирались и там, только по-воровскому, с оглядкой. Не раз слышал про то и Володька, когда к матери приходили соседки. Говорили почему-то шепотом, вздыхали, крестились на почерневшую икону.
— А всё коммунисты — учитель, Романка да этот Карп-голодранец, чтоб пусто им было, — плевалась мельничиха, баба сухопарая и раскосая. — Вот мой-то и говорит. Да чтобы я, говорит, в артель?! Чтобы животина моя на чужой полосе надрывалась?!
— Как «на чужой»? — подал свой голос Володька. — Николай Иванович сказывал — ничего чужого не будет. Наше всё! И всем поровну!
Задохнулась мельничиха от Володькиных слов, так и вскинулась:
— Вот-вот! Сопля через губу. Ишь чему выучился!
— И выучился! Николай-то Иванович небось поумнев вас. У него вой каждый день из Москвы новости.
— Обожди, будет ужо и твоему Николаю Иванычу, — шипела мельничиха. — Знаем, откуда антихристовы речи обольстительные размножаются! И вертихвостка его туда же: косомол! Другая бы совесть девичью поимела! Со стороны-то глянешь — стыдобушка! Намеднись смотрю, а она — матушка ты моя Фроловна — с лыжами да в штанах по деревне! Только и знает, что с парнями вожжаться. Ужо вот вымажут ей ворота!
— Ну это мы еще посмотрим, — огрызнулся Володька. Глянул на мать. Та сидела, опустив руки; натруженные, узловатые, лежали они на коленях неподвижно.
Ничего на этот раз не сказала мать, а когда мельничиха, продолжая плеваться, скрылась за дверью, закрыла лицо передником. На Володьку у нее уже не поднимались руки, — пятнадцатый год скоро парню, вширь пошел раздаваться, вон и голос грубеть начал. И Николай Иваныч вечор заходил — хвалит Володьку.
В другой раз Кормилавна, жена Андрона, разговор про Верочку повела. Дочери ее, Дуняшке, мать Володькина разом две юбки шила да кофту батистовую, с голубыми атласными отворотами и такой же оторочкой по низу. Девка на выданье, вот и готовила ей приданое Кормилавна. Ничего, статная девка, да только далеко ей до Верочки.
— Вот я и толкую тебе, Фроловна, — шептала Кормилавна, — чего бы это матерь-то у них в острог посадили? Не иначе сам и упек. Все им сходит, безбожникам! Да и дочка-то, по всему видать, тоже непутевая. Что ни день — сборище у нее! А моя-то чего удумала! Я, говорит, тоже хочу, чтобы в представлении роли каки-то представлять. Ну, отец-то повел бровью— враз остепенилась. А потом и того не чище: намеднись денег у родителя выпросила, в Константиновку, за двадцать-то верст, одним духом оборотилась. Только смотрю, узелок за божницу сунула. Развернула я ночью, так ноги у меня и подкосились! Не поверишь, родимая, сказать срамота одна. И такое-то — за икону! Купила себе, расподлая, неудобьсказуемое — широкое и с кружевами! Ну, как городские-то барышни носят. Обомлела я, стою с этим самым перед образом- то, а молитвы как есть из ума чисто ветром вымело. Вот я и думаю: не иначе это ее, Веркина, работа! Самому-то уж и словечком не обмолвилась, что ты! А Дуняшку поутру усовестила: «Дура, говорю, ты, как есть дура! А ну, прознают в деревне? Где это видано, чтобы у степенных родителей девка срамоту экую на себя напяливала? Кто тебя, говорю, замуж-то возьмет после этого?»
Володька задачи решал и поначалу к разговору не прислушивался, потом отложил задачник.
— А старостиха, слышь, вышла за полночь на корову глянуть. Стельная она у нее, корова-то, — еще больше понизила голос Кормилавна. — А только смотрит: возле окошка Улиты человек присунулся. И в шинели, из себя высокий. Ну, постучался, да и за угол. Вот тебе и учитель! А Улите — той что: знамо дело, бездетная, ей всё едино…
— Ну, это уж брешешь ты, Кормилавна, — возразил Володька, — старая, а брешешь! Старостиха, говоришь, видела? Да она не то что кого другого, своего Ивана Кондратича белым днем за три шага не узнает! А тут ишь ты — ночью через улицу рассмотрела!
Кормилавна растерянно заморгала.
— Я вот скажу Андрону Савельичу, — продолжал Володька угрожающим тоном, — небось он те дурь-то вышибет за поклепы. А коли хочешь, и про покупку Дуняшкину, я всё слышал. Всем разболтаю. Не будет к тебе сватов, так и знай! Потому — Дуняшка штаны купила!
Побледнела Кормилавна, закрестилась торопливо, а Володька со смеху покатился.
В хорошей семье Дуняшка родилась. Отец дочку баловал, мать жалела.
— Всякое в жизни-то станется, доченька, — говаривала не раз старая Кормилавна, — девичьей поры не воротишь.
И выросла Дуняшка на загляденье — веселая, статная, косы до пояса, румянец так и горит во всю щеку. В округе голосу чище не было, а уж в пляс пойдет — всех подмывает! Радовались соседки Кормилавнину счастью, завидовали. Парни столбами стояли. Сватов черт-те откуда наезжало, да отец не торопился с выдачей замуж единственной своей дочери: успеется.
Мать тревожилась, присматривала за Дуняшкой, сколько раз выпытывать принималась. А только всё это попусту: не было никого у Дуняшки, ко всем парням одинаково строгой была. Так и шло время. Подружки ее давно в косы лент не вплетают, ребятишками обзавелись, а Дуняша всё с песнями да с переплясами.
Но, видно, всему свое время: нашелся суженый и для Кормилавниной дочки, да не тот, о ком родителям мыслилось. Полюбила Дуняша Егорку — сына Петрухи Пенина. Не дурной из себя парень, рослый, волос кольцами. Умный парень, в солдатах уже отслужил, да отец-то горький пьяница. В хозяйстве коровенка горбатая, три овцы. Избенка на отшибе у околицы, дверь на день колом приперта.
Прознала про то Кормилавна, руками всплеснула, залилась слезами. Долго крепилась, а потом среди ночи мужу, Андрону Савельевичу, всё как есть высказала. И что сама видела, как Егорка по-за углами таится, ожидая выхода Дуняшки, и про то; что розовеет Дуняшка, только голос его заслышит, когда парни с гармонью проходят по улице, и что соседки рассказывают (на гуляньях друг с друга глаз ведь не спускают), а Улита, та самолично видела: проулком в обнимку шли! Прощелыга баба, на всю округу ославит девку. А тут еще эта дочка учительская. Богу одному известно, о чем у них разговор! И Егорка там же…
Промолчал Андрон.
Лежал он в постели с открытыми глазами, затем поднялся, набросил на плечи полушубок, взлохматил бороду, до свету сутулился на чурбашке перед жарко натопленной печью. А всему причиной — артель. Кто ее только выдумал! Для чего? Деды-прадеды жили по законам, единожды указанным. Что мое — мое. И как всё это — всё в кучу? Стало быть, и скотину, и какой ни есть плуг-борону, и постройки? А учитель крепко за дело взялся: по весне, говорит, всё одно артель будет, никуда от нее не денешься.
То, что земля артельная, — куда бы ни шло, размышлял Андрон, вроде бы оно и неплохо. Работать скопом сподручнее, а вот делить потом как? Один вместе с солнышком в поле выехал, другой чешется на полатях; этот пару коней приведет на артельный двор, а у того и козы в закутке не было. Тут-то как? Опять же по едокам урожай расписывать — тоже оно неверным будет. У меня трое, допустим, в семье, а у того же Петрухи Пенина — семеро. Мои-то все трое и молотить выйдут, а там — один.
Ох, недобрые слухи по деревне шастают. Которые хозяева побогаче — скот уж режут, пристройки на дрова скосят. Беднота, что ни вечер, — в школу. Братья Артамоновы вон пробовали отца Никодима расспросить: как же быть-то мирянам? Молчит. А из города всё новые и новые люди. Что ни день — собрание.
Раскололась деревня на три части. Староста церковный, мельник да лавочник Кузьма Черный — против артели, мужики с Озерной — с учителем в один голос. И те и другие — половины деревни не составляют. Главная сила — середняк. Этот молчит, думает. Прожить и без артели может.
Подбивает учитель купить молотилку конную в рассрочку миром. Карпуха — больше того — о тракторе поговаривает. А трактор — это опять та же артель. Не будет же он в две сажени полоску распахивать! Это поначалу про товарищество разговор ведут, а запишись в него — через день артель объявят!
Непонятно — чего мужика принялись неволить? И власть-то своя ведь!
А учитель хитер! Вроде бы всё добровольно должно получиться. Ну и не тревожь, коли так! Пусть которые ближе к нему, с Озерной-то, и складывают артель, мы подождем, посмотрим. Так нет же тебе, — середняк ему требуется: на него главный упор. И Москва, говорит, этого добивается; потому — середняк сила. А тот думает; нелегко ему поворот в мозгах сделать. Хозяин, одно слово; «мое» ему ближе, чем «наше».
Вот ходил раза два в школу послушать Москву. Чудно! Как есть за стенкой живой человек говорит, да чисто так. И всё про артель эту самую. Где-то будто уж есть такое, вроде бы и неплохо. Да всё это один разговор. Вот бы глазом своим посмотреть! Трактор, конечно, не худо. Это понятно, а ну как коровы не будет в хлеву, где молока ребятишкам взять? В артелях-то, слышно, куру и ту норовят в опись. На своей полосе привык работать крестьянин, на своем паю стожок ставить, свою буренку встречать у ворот. А в куче-то оно не мое, чужое, — чего ради хребет надсаждать? Чтобы тот же Петруха Пенин возле тына Улиты корячился?
Вот о чем думал в ту ночь отец Дуняши. Обо всем передумал, да так ничего и не решил. Своего жалко. Добро бы, собраться кому покрепче. У тех бы дело пошло. А тут — голь приозёрная. Эти рады на чужое зубы точить. Прокорми их попробуй.
И с Дунькой неладно. Тоже нашла в бору сосенку! Ну, да это пройдет. Все они в девках-то с причудами. Перемелется. Как-то, еще летом, сосед Денис Епифорыч подсел вечерком на завалинку, издали повел разговор. Насторожился тогда Андрон: уж не о Фильке ли, племяннике своем, речь поведет старик? Эка невидаль: рубаха при галстуке да ботинки с калошами! Да на такую-то, как Дуняша, из Константиновки женихов не оберешься. Деревня — не нашей чета: редкий дом под тесом, больше под железом! Но Денис, горбатясь и теребя чахлую бороденку, намекнул на свои преклонные годы, на сына — золотушного Игната, у которого одно плечо было выше другого.
Хмыкнул тогда себе в бороду Андрон Савельич, но, чтобы не обидеть прямым отказом богатого соседа, у которого другой раз и в долг занимать приходилось, ответил уклончиво.
— Время покажет, Денис Епифорыч. Нам оно не к спеху, — сказал он в тот раз, завязав мысленно крепкое слово в адрес нежданного свата. — Девка не перестарок, а у меня, сам знаешь, не семеро по лавкам. Пускай зиму-то еще перебудет под отцовской крышей.
С тем и ушел Денис и к разговору этому больше не возвращался.
«Стало быть, вой кто в зятья-то метит! Не дурак, одначе, — вернулся Андрон мысленно к словам Кормилавны про Егорку. — Чудно! Это чтобы распроединственное дитё да на такую ораву рубахи стирала-выпаривала, по три раза в день ведерный чугун картошки на стол подавала?! Да нешто отец-то у нее без креста на шее! От нашей-то жизни да впроголодь! Нет, брат Егорушка, тут уж не обессудь: поворачивай-ка оглобли!»
Смолчал об этом Андрон и утром, глянул только на дочь искоса:
— Ты бы вот што, красавица: не болталась бы, куда не отпущена. Сколько разов говорить?!
— Ты о чем это, папаня? — спросила Дуняшка, будто сразу не догадалась.
— А о том, что дочка учительская не нашего поля ягода.
— Не я одна.
— Вот и ладно; и без тебя, стало быть, не скушно им будет.
Вышел во двор, задал корму скотине, рогожу на поленнице дров увидел. Сам положил, чтобы на глазах была, а зачем — не вспомнить. Вот до чего артель-то довела! Наконец вспомнил: яблони обвязывать собирался. Зайцев тьма развелась, и собак, дьяволы, не боятся.
Проваливаясь по пояс в рыхлом снегу, Андрон перелез в сад. Тут и Володька на лыжах, и Валерка с ним:
— Давайте поможем, дядя Андрон!
Часу не прошло — все деревья укутаны, где тряпьем, где соломой. Смотрел Андрон на Володьку, покачивал головой. Без отца вырос парень, а смотри, до чего работящий. Баловник, да ведь в годы-то эти велик ли спрос. Минет еще два-три лета — работник будет у Фроловны. Оженится, смотришь, вот тебе и мужик! У этого не сорвется…
— А чего вы, дядя Андрон, на спектакль в прошлый раз не пришли? — спросил между прочим Володька, растирая снегом посиневшие пальцы. — Теперь и Федьке роль выучить дали: послушника монастырского.
— Это из Федьки послушник? — хмыкнул Андрон. — Лучше бы уж тебе, в таком разе!
— Думаешь, не получится?! Сам Николай Иванович сказал, что у меня лучше всех. А только им рыжего надо…
— А сам-то он, нешто с вами забавляется?
— Не забава это, дядя Андрон, — серьезным уж теперь тоном говорил Володька, — против попа агитация. И за артель.
«И этот туда же, — подумал Андрон беззлобно. — Все помешались».
А Володька подошел ближе и доверительно сообщил:
— А к нам скоро библиотекарша приедет. Право слово, не вру! Вон сколько книжек нашли, да из волости еще прислать обещают. Не лежать же им так. Николай-то Иванович говорит: россыпь это алмазная. Вот. А вечор по телефону ему звонили из города. Сказали, что курсы там по весне открываются, на агронома учить будут. Вот Николай Иванович и сказал: есть у нас такой человек, пошлем непременно. Ничего, говорит, что два года. А потом с Романом Васильевичем посоветовался, и за Егоркой послали. Свой агроном будет. А что ты думаешь: как еще выучится!
— По весне, говоришь? На два года? — будто ненароком переспросил Андрон про курсы и, получив в ответ утвердительный кивок Володьки, улыбнулся чему-то. А сказать ничего не сказал. Промолчал и дома. Только после обеда, когда Кормилавна убирала со стола посуду, а Дуняшка вышла за чем-то на чистую половину, буркнул вполголоса, глядя в окно:
— Слышь, на курсы ево учитель отправить задумал. На два года. Понятно, о ком говорю-то?
Кормилавна всё поняла с первого слова, лицо ее просияло.
Поземка мела вторые сутки, курилась по полю и жиденьким перелескам белесой мутью. В кустах стонал, надрывался ветер. Мелкий колючий снег обжигал лицо, пробирался за ворот.
Пузатая лошаденка, проваливаясь по колено в рыхлом сыпучем наплыве, опустив мохнатую заснеженную морду, с хрипом тянула возок. Временами она останавливалась, тяжело поводя боками.
В санях сидели двое; один, в лохматом треухе, тулупе и в огромных подшитых валенках, возвышался неподвижной копной, и рядом с ним сутулилась женская фигура в стареньком пальтишке городского покроя, закутанная такой же старенькой шалью, концы которой были завязаны на спине. Секретарь сельсовета Артемий Гришин вез в Каменный Брод нового человека — избача Маргариту Васильевну Пушкареву.
В Константиновке, после того как справил свои служебные дела в волости, Артемий Иванович изрядно хлебнул самогонки, а перед отъездом завернул в лавочку, купил бутылку хлебной. Отпил из нее половину, остальное сунул за пазуху. Хмель, однако, не брал: недобрые вести, полученные от Евстафия Гордеевича из земельного отдела, не давали покоя. Через верного человека Евстафий Гордеевич ставил в известность о том, что сверху получена бумага о дополнительной сдаче хлеба. Где-то уже идут обыски, начисто выгребают, как в девятнадцатом. И еще — держал бы ухо востро, с учителем особенно.
О том, как надо держать ухо, Артемия Ивановича предупреждать не стоит: сам другого поучит; слова лишнего не сболтнет, а если и выступит на собрании, как представитель власти на местах, любого городского агитатора за пояс заткнет.
Артюха мастер был говорить, — грамотнее его во всей округе человека не сыщешь, как-никак волостным писарем был до революции! Законы знал все до тонкости: как примется на память читать по параграфам, аж оторопь забирает. Никто лучше Артюхи Козла не умел написать заявление или жалобу. Бывало, вздумается кому из мужиков побогаче делянку в казенном лесу купить или землицы к наделу прирезать, — четверть самогона Артюхе на стол, и готова бумага. До того хлестко напишет, изукрасит ее завитушками, в городе даже ахнут.
Но больше всего любил Артюха давать ход судебным делам: ни одно судебное разбирательство — будь то гражданское или уголовное — не миновало его рук. Потрафит жалобщик писарю — дело верное: суд на его сторону станет, а другой раз и виноватого выгородит. В знании кодексов Артюха мог потягаться с любым прокурором. И всё — на память, всё на зубок! Любые статьи и примечания, по старому, дореволюционному, и по новому, советскому, своду законов.
Одно время, когда торговлю частную разрешили и в деревнях, как грибы, росли лавочники, ударился было Артюха в коммерцию. Дела сельсоветские сдал, купил у татар кобыленку и занялся скупкой яиц. Накупит их тысячи три-четыре, свезет в город, сдаст на базу, наберет там товару разного: сахару, гвоздей ковочных, папирос дешевеньких, девкам — бусы, ленты да приколок — и снова по деревням.
Хорошо, сытно зажил Козел, не хуже Кузьмы Черного, а зависть всё одно глодала: захотелось Кузьму переплюнуть. Вот и решил Артюха удивить начальство своей изворотливостью: забрал в кредит разной разности на несколько сотен рублей и отправился по дальним хуторам. Время выбрал с расчетом — в самую страду, когда не только что бабе на станцию или в город не вырваться, а и ребятишки все в поле.
Две недели глаз не смыкал Артюха, яиц навозил — девать некуда. А в город не едет, — время упустить жалко. Шутка ли: взад-вперед двести сорок верст, с поклажей такой не разгонишься. Худо-бедно три дня пропадет.
И вот накопилось у Артюхи яиц на многие сотни рублей, под навес ящики не вмещаются. А дело-то было в августе, — жара несусветная, зной. И потекла со двора Артюхи густая, застоялая вонь, — протухли яйца.
Схватился мужик за голову — поздно! Так и погорел на этой коммерции. Коровенку, лошадь, одежонку, какую справить удалось, — всё с молотка пустил, да всё еще не хватает. Толкнулся было к мельнику, к Денису, — каждому небось доброе делал… Куда там! Отвернулись оба. Только Иван Кондратьевич помог немного деньгами (с отдачей, конечно!), а лавочник Кузьма Черный и к без того обидному прозвищу добавил еще три ругательных слова и потешался потом своей выдумкой.
Посадили Артюху в тюрьму, — не помогли ему никакие параграфы, — а когда выпустили, опять в сельсовет пролез, с легкой руки того же Ивана Кондратьевича, и таким стал законником — не подступишься. Председатель Роман Васильев за ним как за каменной стеной: у Артюхи и налог по дворам загодя расписан, и повестки вручены до срока, и перепись раньше других сельсоветов проведена. А придет кто проверять из волости или из Бельска, Артюха до свету еще папочки на столе разложит, волосенки реденькие пригладит, оседлает очками нос-пуговку и такое начнет выковыривать — враз голову замутит! Так и сделался активистом; с мельником, с Денисом не здоровался, а Кузьму Черного видеть не мог. По осени в партию заявление подал было, да Николай Иванович отклонил разбор этого заявления: хоть и небольшой был грех за Артюхой перед государством, злого умысла следствие не установило, а всё-таки неудобно из тюрьмы принимать человека в партию. И остался Артюха «беспартийным большевиком». Сам он себе это звание присвоил и на каждом собрании выступал. Обязательно с критикой, на живых примерах. Иной раз и не без пользы для дела, за которое Николай Иванович ратовал.
Вот каков был Артюха, — весь, казалось, на виду, без утайки. То, что связывало его с давних пор с черносотенным офицером Евстафием Гордеевичем Ползутиным (сейчас он писался Полтузин), никому не известно. Правда, есть один человек на селе — Улита. Эта кое о чем должна помнить по девятнадцатому году; кое-что знает одноглазый конокрад Гарифулла. Гарифка не выдаст — ножом его режь, а Улиту — ту можно и припугнуть: много ли надо бабе.
Занятый этими мыслями, Артюха совсем позабыл про свою попутчицу, лошадь не понукал. Ни с того ни с сего немец Ландсберг вспомнился. И то, как он, Артюха, подложные документы ему выправлял, чтобы на станции не задержали, и то, как потом уж имущество в барском дому описывали — ковры и картины. Кабы не Карп да не Роман Васильев, погрел бы Артюха руки на этом добре. Не удалось! Так, по мелочи, кое- чего сунул в карманы: ложку, стаканчик чеканного серебра. Попалась тогда ему на глаза гербовая бумага — закладная купчая на всё поместье, с подписью и печатью нотариуса. Сунул ее за пазуху. Бумага эта и по сей день цела. Если верить Евстафию Гордеевичу, в случае мужики взбунтуются против коммунистов, на поддержку Уралу двинется казачий Дон, Украина, Сибирь. В Маньчжурии атаман Семенов держит наготове отборные офицерские полки. Только бы искорку где заронить, говорит Евстафий Гордеевич, а там полыхнет в полнеба. Вот купчая-то и пригодится, прикидывал Артюха. Тогда и с лесничим Вахромеевым проще будет разговаривать, если он сам на дачу эту позарится. Поговаривали одно время, что совсем уж было сосватал он младшую дочку Ландсберга. Понятно: на поместье зубы точил. Не удалось, однако: Евстафий Гордеевич перебил.
У Артюхи бумага небольшая — с развернутый лист, а есть еще одна — газетой ту не покроешь. И тоже с гербовыми печатями и с подписями. Это план того же поместья Ландсберга. Неплохо бы им завладеть при купчей-то, но Артюха пока еще не придумал способа, как это сделать. А главное, не хочется ему раньше времени связываться с конокрадом Гарифуллой. План этот у него, а зачем он нужен неграмотному татарину, Артюха и в толк не возьмет.
«Надо узнать, пожалуй, — подумал Артюха, — может, и нет уж этого плана у Гарифки. Вон сколько лет-то прошло! На кой он черт ему нужен!»
Лошаденка меж тем втянула возок на лесную просеку. Справа и слева высокой сплошной стеной возвышались заснеженные ели. В затишье стало теплее.
Артюха откинул полу тулупа, достал из-за пазухи бутылку. Привстав на колено, повернулся к молчавшей всю дорогу девушке:
— Не желаете? На морозе оно пользительно.
— Ну что вы?! Это же водка! — едва слышно и с заметным испугом ответила Маргарита Васильевна. Из-под шали и сбившейся на лоб вязаной шапки на Артюху глянули удивленные, чуть раскосые голубые глаза.
— Значит, не употребляете? А у нас так все пьют, девки парням не уступают. Самогон стаканами хлещут! — неожиданно для самого себя соврал Артюха и развеселился беспричинно. — Темнота, сами знаете! Вот приедете, понасмотритесь… Чего говорить! Нашему мужику-лапотнику сотню лет еще надо, чтобы он онучи сменил на сапоги: культура-то, она ведь от достатка. В колдовство, наговоры, разные там присухи до сих пор верят. Всё оттого — нищета, голь перекатная.
— А мне говорили, что Каменный Брод — село богатое.
— Кто говорил-то? Может, кто старое вспомнил? Шаром покати.
Артюха откупорил бутылку, покрутил ее и, запрокинув голову, ловко выплеснул содержимое в рот, не глотая, как в воронку. Рукавом обтер губы, зажмурился, похлопывая себя по груди.
— Пошла! Как Христос в лапотках — по душе-то! — Помолчал минутку, вытирая рукавицей заслезившиеся глаза, и продолжал, как на заранее подготовленном уроке: — Вот так и живем, уважаемая Маргарита Васильевна, существуем. Не запамятовал я вашего имени-отчества? Так и живем. Истинно — мудр и велик тот человек, кто водочку изобрел. Мужику без нее труба.
— А вы, извините, хлебопашец?
— Все мы корнями-то в землю уходим, — уклончиво ответил Артюха, пощипывая бороденку, — а только оскудела она, кормилица, за последние годы. Трудно пахарю. Конечно, просвещенье нужно, политграмота. Вот и вас по этому самому делу к нам направляют.
Учитель наш, Николай Иванович, спасибо ему, беспокойство большое выказывает. Умный он человек, мозгам нашим старорежимным правильный поворот производит. И я, потому как в активе и на платформе, полностью присоединяюсь. А всё же с вами-то он промашку сделал. Прямо, по-большевистски скажем: кое- чего не учел. Поманил вас пальчиком…
— Меня политпросвет направил, — усаживаясь поудобнее, чтобы лучше видеть собеседника, проговорила обиженно Маргарита Васильевна и, высвободив руки, сняла перчатку, расправила складки шали у подбородка. — При чем же тут ваш учитель? Тем более что я его совершенно не знаю.
— Молодо-зелено! — поучительным тоном начал Артюха, не обращая внимания на последние слова своей спутницы. — Кто бы там в городе знал, что здесь избач нужен?
Маргарита Васильевна не знала, что ответить, а разговорившийся Артюха развивал свои мысли далее:
— Не подумайте, что я против Пушкина там или Гоголя. Что надо, то надо. Когда — вот в чем корень! Что на сегодняшний день на повестке дня? Скажем, принципиальная ликвидация кулака как класса или стишки про любовь да цветочки-купавочки? Как вы думаете?! И — другое дело. Вот привезу я вас в деревню, ну уголок где-нибудь найдем, тут уж на меня положитесь. Это моя прямая обязанность, как представителя власти. Ладно. А пить-есть человеку надо? Где же на это деньги брать? Вы скажете — в сельсовете. Верно. А сельсовет где их возьмет? Это что же — по рублевке на двор снова к налогу надбавка? Так ведь выходит, раз вся культура по нашим статьям расписана. Значит, грамотный ты или нет — плати. И так каждый месяц, а у другого, может, этот самый полтинник или рублевка на рубашку мальчонке отложены были? Тут-то как быть?
Маргарита Васильевна молчала, глаза ее стали темнее. Артюха про себя усмехнулся.
Вечерело. Лес по бокам становился всё угрюмее и гуще. Вот и сворот на Ермилов хутор, чуть подальше — дорожка на мельницу. А большак обогнет Метелиху — огоньки будут видны.
— Вообще-то, Маргарита Васильевна, вы не робейте, — понижая голос и по-отечески ласково поучал не на шутку встревоженную попутчицу секретарь сельсовета, — ничего, стерпится. Нашему пролетарскому боевому отряду поддержка. А в случае чего — прямо ко мне. Можно и к председателю, да ведь он всё равно ко мне препроводит. А с учителем, дорогая моя Маргарита Васильевна, раз вы его толком не знаете, я бы вам по-партейному посоветовал, так это, виду не подавать, конечно, но подальше. Как-нибудь я вам кое-что расскажу.
Озираясь, как будто его кто-нибудь мог услышать, Артюха склонился ближе к закутанной голове Маргариты Васильевны и, понижая голос, зашептал торопливо.
— Он же у нас, Николай-то Иванович, вроде как в ссылке. Большевик, слов нет, идейный! А у властей всё одно на подозрении: жена-то по пятьдесят восьмой статье срок отбывает!
Выпалив это единым духом, Артюха развалился по- купечески, прикинул, какое впечатление произвели на молчаливую собеседницу его слова, и продолжал:
— А я ведь вначале-то нехорошо подумал про вас. Грешным дело так и сказал себе: «Везу, мол, учителю нашему полюбовницу-комсомолку, а у того дочери двадцать лет». Потому и разговаривать не хотелось.
— Послушайте… Это еще откуда? — с дрожью в голосе спросила Маргарита Васильевна.
— Про комсомол-то? — извернулся Артюха. — Сорвалось, извините великодушно. А вам по об личности больше и дать невозможно! Вот я и подумал. По деревне-то разные слухи идут. И про вас уж откуда-то все прознали. Просто диву даешься! Ничего, Маргарита Васильевна, свет не без добрых людей. Не дадим в обиду. Н-но, запинайся, дохлятина!
Артюха наотмашь стегнул лошаденку по вислому брюху, стариковской мелкой трусцой пробежал шагов десять возле саней и боком свалился на охапку сена. Сидел потом задом к лошади, нахально, в упор уставившись в побледневшее лицо, Маргариты Васильевны, пьяненько ухмылялся.
Санки катились под гору, подталкивая лошаденку. Хомут налезал ей на уши. Лошаденка крутила головой, широко — по коровьи — разбрасывая задними ногами, и с половины уклона понеслась вскачь.
Тревога хлынула на деревню. Прилипчивая, как глина на размытом осенними дождями изволоке, она замедлила и без того неторопливый ход мужичьего раздумья. Колесо мыслей вязло по ступицу в слухах вздорных, пугающих. Один несуразнее и страшнее другого, рождались они в пятистеннике Кузьмы Черного. Вместе с фунтом подмоченного сахара, со ржавой селедкой, гвоздями и мылом расползались по улицам, а навстречу им наплывали другие, от шатровых ворот Дениса, мельника, старосты. Появились какие-то бродячие слепцы — монахи с поводырями, убогие старцы. И все — про артель, про печать антихристову, про конец света.
С виду всё оставалось по-прежнему. По утрам ровными белыми столбами поднимался дым из труб, спозаранку и без устали кланялся каждой бабе журавель у колодца, во дворах мычали коровы. Ребятишки бегали в школу, отряхивали с лаптишек снег у крылечка. Иной раз сам учитель с ведерком в руке пройдет до колодца. Смотрели вслед ему бабы, мужики останавливались под навесами, кто с уздечкой, кто с топором.
Николай Иванович норовит поздороваться первым, каждого по имени-отчеству называет. Идет себе неторопким шагом, щурится под очками, посматривает на встречных, как человек, у которого на душе спокойно, всё обдумано и решено, а мужики долго еще стоят посреди дворов, другой и забудет, зачем вышел.
Думали мужики. Тяжко, медлительно, со скрипом и остановками. С осени началось, с того самого разговора в школе про «мое» и «наше», когда учитель на лавочника обрушился, мироедом назвал, захребетником. Правильно было сказано. Да ведь не один Кузьма на чужом горбу едет. А Денис, а мельник? Такие же кровососы. И староста Иван Кондратьевич с ними же. И земли у них больше, и скотины, и дома под железом. У амбаров кобели на цепях. Семь дней на неделе едят пироги с начинкой, а за плугом-то больше всего безлошадные татары из Тозлара да Кизган-Таша сутулятся. Они же косят, жнут и молотят за мешок ржи. Разве оно справедливо? Пусть татарин нехристь, да ведь и он человек, и у него дома ребятишки.
Раскололась деревня. Мужики с Озерной — все, как один, с учителем. Богатеи с Верхней озлились. Круто взялся за них Николай Иванович с того самого дня, как началась сдача хлеба. Как и в прошлые годы, пришла в сельсовет бумага из волости; Артюха прикинул на счетах и расписал поставки от надела. Так оно и в других деревнях, лучшего не придумать. Земля-то у каждого есть.
Учитель переиначил. Это уж вечером, в школе было. Николай Иванович взял мелок и написал на доске такую задачу:
«В Каменном Броде 60 дворов, по 30 на каждой улице. Лошадей 45, на Озерной 15. Безлошадные пашут и сеют исполу с зажиточными». Слово «исполу» Николай Иванович подчеркнул.
С этого и пошло, разгорелся сыр-бор. Получилось так, что безлошадные часть своего хлеба уже отдали. Не в казну, а в закрома тому же Денису и старосте. По расчетам учителя, с Нижней улицы надо было собрать всего одну треть хлеба, а с Верхней в два раза больше. Тут братья Артамоновы вздыбились, Кузьма криком зашелся.
Николай Иванович повернулся к доске и еще написал крупными буквами: «У Дениса, старосты, мельника работали батраки». И опять подчеркнул.
— Старуха на ладан дышит. Что же теперь, при советской-то нашей власти, и хворому человеку серп в руки? — ехидно заговорил староста. — Это с коих пор такие законы?
— Хворому много не надо, — вместо учителя отозвался Карп. — Вас в семье двое. Двадцать пудов за глаза до нови, ну и на посев по законному наделу прикинуть можно. Перевешаем, вот и свезешь.
— Это не ты ли уж вешать-то будешь?
— Может, и я.
— Штой-то дверь у меня в амбаре забухла. Неровен час, отскочит да по лбу. Греха бы не получилось.
— Ничего, не отскочит.
— У меня вот тут кое-что записано о «добавочных» наделах, — перебил кузнеца учитель, вынимая из бокового кармана ученическую тетрадку. — Кто мне подскажет, товарищи, чьи земли за Каменкой, ниже мельницы? Вроде бы кизган-ташевские? А почему же тогда за Каменкой у Ивана Кондратьевича оказалась добрая десятина пшеницы, у Дениса столько же гречи? Это что, тоже исполу? Как с Улитой?
Теперь завертелся на скамейке и сосед старосты.
— Так вот и порешим, пожалуй, — продолжал Николай Иванович, — безлошадных из списка вычеркиваем. Это первое. Второе: поручить комитету бедноты помочь сельсовету составить новый расчет на сдачу хлеба. Сегодня же объявить его под расписку. Хлеб отвезти в три дня. Кто добровольно не выполнит, конфисковать!
— Правильно! Верно! — шумели озерные. — Попили нашей кровушки!
— Сунься попробуй… Я т-тебе конфискую. Обухом по очкам…
Через три дня вызвали в сельсовет тех, кто не вывез хлеб. Набралось таких человек восемь. За Денисом два раза посылали. Часа через три пришел и он, сел у порога; зрачки как булавкой ткнуты от злости. Ощетинился весь, даже задышал через зубы, когда увидал, что за председательским столом кузнец сидит.
— Это не ты ли уж рассыльного-то гонял? — обратился Денис к кузнецу. — То-то, смотрю, лица на нем нету. Не иначе, думаю, из Чеки этой самой, или как оно теперь, Гепеу что ли?
Не получив ответа, Денис ухмыльнулся.
— Кого еще ждете? — спросил мужиков. — Давно?
Молчат мужики, и Карп молчит, смотрит в окошко.
— Видно, не зря старуха моя сон нынче видела, бытта корова комолая прижала ее к плетню, — как раз насупротив школы. А на школе — ворона. Да не простая — в очках, — начал Денис, вынимая из-за пазухи краюшку черствого хлеба, кусок солонины, завернутый в тряпочку, и раскладывая всё это на коленях.
— Ну вот, прижала, стал-быть, и мнет башкой-то. И мнет. Всеё как есть обслюнявила, — продолжал Денис, принимаясь грызть горбушку и один за другим отправляя в рот меленько нарезанные кусочки сала. — Пырнуть-то ей нечем, известно дело, а глазищи аж кровью заплыли, оттого что рогов-то нету. Завсегда оно и промеж людей эдак же: другому беда как охота над своим же соседом покуражиться, а правов, власти то есть законной, и не имеет. Вот хоть бы, к примеру, Карпушку взять. Эка важность — в комитет выбранный. Да для меня комитет этот голозадый — плюнуть и растереть! А смотри ты, сидит, подбоченился и морду воротит, вроде бы он тут бог знает что…
— Кончил ты свою байку? — спросил наконец Карп, поворачиваясь от окна. — Может, тебе самоварчик подать? Всухомятку-то не совсем хорошо полдничать.
— Старуха вот сунула, — другим уже тоном отвечал Денис. — Чует, грит, мое сердце, не перед добром всё это. В волость бы не угнали. Ну, а тут, смотрю, милицейского нету…
— Ты его не про то спроси, Карп Данилыч, — заговорил Артюха, откладывая в сторону бумаги, — ты спроси его, когда хлеб вывезет? А за такую подрывную агитацию, про очкастую ворону и прочее, протокол бы следовало составить.
Подбирая с колен крошки, Денис обернулся к Артюхе:
— Не я ведь видел во сне-то — баба! Неграмотной- то мало ли чего примстится. На ее и протокол пишите, не мерещилась бы в другой раз такая хреновина.
Кто-то бегом прошмыгнул перед окнами, с ходу рванул дверь.
— Нашли, дядя Карп! — не переступая еще порога, выкрикнул Володька. — Николай Иванович велел сказать, чтобы всем прямо на мельницу. Там они ждут.
Мужики глянули друг на друга, поняли всё без слов. Кряжистые, в бараньих тулупах, молча поднялись, вышли на улицу вслед за Карпом.
Полдеревни сбежалось к мельнице. Сгрудились на мосту, липли на обледенелых досках у высокого черного колеса. Мельник Семен в рубахе без пояса и без шапки стоял у сливного шлюза. У ног его на жердях лежало больше десятка мешков с мукой. Туго набитые, перехлестнутые крест-накрест просмоленным канатом, один за другим всплывали они со дна котлована, а канат всё не кончался. На мешках сразу же нарастала ледяная корка, а на багровой лысине мельника, как на жаровне, таяли хлопья пушистых снежинок.
Здесь же, на льду, отдельной кучкой топтались понятые с Озерной улицы, милиционер, председатель Роман Васильевич и учитель.
Татарин-батрак считал мешки.
— Адын — адыннассат, туа — туанассат, — проверил по-своему. — Всё. — Потом подошел к мельнику: — Эх, хозяин, хозяин! Думал, меня водка давал — купил?.. Знаю, всё знаю! Лето придет, ты наша деревня этот мука продавал бы. Сам бы не ел — татарин можно. Пойдем, товарищ учитель, еще один место знаю!
Мельника раскулачили, выслали на другой же день. Восемь возов хлеба нагребли из трех ям. Муку роздали безлошадным. Староста и Денис вывезли, что с них причиталось, предъявили квитанции. Карп предупредил Николая Ивановича: оберегался бы.
— Волков бояться — в лес не ходить, — ответил на это учитель. — А мы сейчас, Карп Данилович, с тобой да с Романам в такой бурелом врубились — вот-вот на медведя наступим.
— Про то и я мыслю: лют он, когда из берлоги вздынется, — попыхивая дымком из коротенькой трубки, говорил кузнец. — Мельник — тот растерялся: не ждал. Те, что остались, так не дадутся.
— Сломим и этих, сломим: за нами теперь вся Озерная.
И Верочка помогала отцу. Вечерами подсаживалась за парту рядом с Улитой, поправляла у той карандаш в руках. Когда набиралось побольше народу, читала им вслух Некрасова «Кому на Руси жить хорошо». Притихнут, а глаза так и просят: «Читай, ну чего ты остановилась? Ведь это про нас!»
Улита намного раньше других стала читать по слогам и — странное дело — не радовалась этому, как соседки. У тех и тетрадки чистые и пишут старательно, а эта отмахнется с улыбочкой— «недосуг было», сядет потом в сторонку, обопрется щекой на руку да так и просидит до конца. Думает всё о чем-то.
Николай Иванович редко заглядывал в класс: всё у него какие-то нескончаемые разговоры за перегородкой. То свои, каменнобродские мужики дымят самосадом до полуночи, то иной раз татары наведывались. Этих Николай Иванович уводил к себе. Разжигая углями самовар, заваривал крепкого чаю, разворачивал перед ними «Правду». Верочка ни слова не понимала из гортанных обрывистых фраз, но догадывалась, о чем идет речь: в Кизган-Таше и Старом Тозларе бурлила такая же междоусобица, и там поднялась беднота.
И всё же, хоть редко бывал отец на уроках дочери, Верочка не могла не заметить, что Улита каким-то особенным взглядом встречала и провожала его появление. Верочку злили эти, как ей казалось, бесстыдные взгляды. Про Улиту она была хорошо осведомлена из рассказов Дуняши и ее подруг: распутная, сплетница- баба.
Ревнивое чувство настораживало Верочку, и ей очень не понравилось, когда Николай Иванович принялся один раз вкладывать карандаш в непослушные пальцы Улиты, выводить ее же рукой «Уля», «Ульяна». Верочка прикусила губу и отметила про себя, что рука у вдовы не так уж груба, пальцы чистые и без трещин, ногти белые.
И с этого раза дочь решила оберегать отца: сама подсаживалась к Улите, брала ее руку. Кажется, Улита догадывалась, почему это, а может, всего лишь игрой воображения было, что пальцы Улиты становились бесчувственными, рука вялой, а в зеленоватых глазах светилась усмешка.
«Да ты же притворяешься, ты — грамотная!» — чуть не вырвалось однажды у девушки, но Верочка вовремя спохватилась. Взгляды их встретились, и насмешливые огоньки в глазах Улиты погасли.
«Подставная фигура?.. Ладно же», — подумала Верочка.
В другой раз в присутствии Николая Ивановича Улита лучше всех прочитала по букварю заданное на дом. И без запинки.
— Хорошо, хорошо, — похвалил Николай Иванович. — Верно, не зря говорил про тебя товарищ Гришин: быть тебе делегаткой! Переверни-ка страничку. Читай!
Зарделась Улита по-девичьи. Помуслила палец, перевернула листок. Смотрит — мужик нарисован. Коня под уздцы держит. Конь бьет копытом. А пониже — тот же мужик за столом. Возле него ребятишки и жена улыбается. Прочитала громко и с паузами: «У Фро-ла конь ко-ван». «У Фро-ла семь-я». «В семь-е у Фрола лад-но».
Минуту молчала, не сжимая припухлых красивых губ, захлопнула книжку, низко-низко опустила голову и — кап, кап… тяжелые, как дробины, упали на парту слезы.
— Что с вами? — спросила Верочка.
В это время дверь в класс распахнулась настежь, в клубах морозного воздуха медленно, сверху вниз, стала вырисовываться худенькая фигура девушки в заиндевевшей шали и в задубевших, как колодки, обшарпанных ботинках.
— Жива или нет? Шевелится вроде?! — хлопотал возле приезжей Артюха. — Лошаденку загнал, экая, право, погань погодка! Принимай, Николай Иванович, боевое комсомольское пополнение! Как наказывали, всё сполнил! А ты, Васильевна, давай-ка сюда вот, к печке… Бабы! До чего же вы все недогадливы! Помогите человеку обутки снять!
Когда суматоха у печки несколько улеглась, Улиты за партой не оказалось. Не было ее и у вешалки, а на полу возле парты валялся забытый букварь.
«Подумаешь, нежности!» — поднимая губы и не отдавая себе отчета в нахлынувшей вдруг на нее жестокости, сказала мысленно Верочка, подняла букварь, положила его на стол.
Николай Иванович помог раздеться приезжей, бросил на парту шаль, усадил Маргариту Васильевну к печке, мягкими большими руками растирал ее посиневшие пальцы.
— Переждали бы ночь в Константиновке! В шею вас гнали, что ли? — ворчал он вполголоса. — И ты, Артемий Иваныч, тоже хорош: не мог валенок попросить у знакомых — заморозил вконец девчонку… Дочь, бегом самовар!
Откуда-то парни взялись, толпятся в дверях, смотрят во все глаза на новенькую. И Егор с ними, шею вытянул, через головы других заглядывает. Увидал, что Дуняша глядит на него не мигая, потупился.
А что ты поделаешь? Хороша, одно слово. Из себя невысокая, гибкая, как талиночка, лицо круглое, глаза синие-синие, и волосы — чисто лен!
Про Улиту забыли. А она в это время рывками расстегивала крючки на дубленом мужском полушубке, не вздувая огня сунулась головой в подушку.
— Нету Фрола, убили, — давилась слезами Улита. — Был… был бы и конь кован, и семья ладна. Всё было бы.
…Любила Улита Фрола — меньшого брата кузнеца Карпа Даниловича. Ох как любила, и он ее тоже любил. Парень был росту высокого, богатырь, а душой — младенец. Встретятся, бывало, тайком за Метелихой — до рассвета милуются. Мать догадывалась, да и отец кое-что примечал. Погрозит другой раз пальцем: «Смотри, девка!»
Стереглась Улита: горячим рукам Фрола не давала воли. До венца важно честь соблюсти — любовь после этого крепче. И вот — на тебе: разругались отцы на меже. Теперь и не вспомнить, кто у кого запахал лишку на две борозды. Повздорили крепко, с зуботычинами. Тут и сваты из Нефедовки подоспели. В ногах у родителя ползала девка, сапоги слезами обмыла, тот не повел и бровью. После девишника, за день до свадьбы с нефедовским парнем, отдала себя Фролу Улита.
…Мужа убили на фронте, вернулась Улита в свою деревню, отца в живых уже не было, тиф подкосил сестренок, да и мать схоронила по осени. Осталась одна, бобылкой. Год был голодный, по лесам банды рыскали; то «черные», то «зеленые» в деревню наскочут.
Фрол партизанил с Романом Васильевым, ранили его. Здесь же, в деревне, и поправлялся. И вот тебе — банда.
До смертного часа не позабыть Улите сутулого человека в кожаной куртке. Два пистолета за поясом, голосок писклявый, а морду всю в нос стянуло, чисто хорек. Зубы кривые, мелкие. Стоит подбоченясь, плетью играет:
— Ну-с, голубушка, где твой герой?
Фрола в избе не нашли. Обернулся тогда кривозубый к Артюхе (сперва-то не приметила его перепуганная Улита, когда в сорванную с крюка дверь ввалилась пьяная ватага).
— Что же ты, голубь, за кос меня водишь! — ткнул кривозубый рукояткой плети в живот писарю. — Что-с?!
— Сбежал, верно, — силясь проглотить икоту, отвечал Артюха. — Может, в картошке хоронится.
Улита была спокойна: Фрол в эту ночь ночевал у Карпа, не мог он быть на огороде. А кузница на отшибе, — услышит Фролушка пальбу, так лес-то за баней. Думала, как бы задержать бандитов.
— Смотрите еще раз, чтобы сумления не оставалось, — сказала она тогда, — может, и впрямь кто запрятался. — И, хоть тошно было, в пояс поклонилась атаману.
Заново всё обыскали — пусто. На повети сено перекидали вилами — нет. Битых полчаса ушло на это. Атаман на Улиту поглядывает, пыжится индюком:
— Одной-то не страшно?
— Береженого бог бережет.
— Ой ли?!
Нутряным, поганым смешком хихикнул у печки Артюха, подмигнул кривозубому:
— Годи. Часика через два заглянем.
С тем и ушли бандиты. Бросилась на кровать Улита, еле в себя пришла. Криков ждала, стрельбы от озера, а утром узнала — схватили Фрола в камышах, у мельницы. Нашли в лодке, вместе с татарином — рыбаком из Тозлара. Расстреляли обоих у Черных камней…
Вот отчего не сдержалась Улита в классе, вот почему тянуло ее к Николаю Ивановичу: лицом похож был на Фрола, и руки — большие и такие же теплые. Слова душевного не хватало Улите, человеческого тепла.
На масленице приехали из города шефы. Молодые парни с завода, с того самого, где Николай Иванович раньше работал. Веселые. На два-три года старше Володьки, а смотри, мастера какие! Первым делом по дворам обошли, плуги-бороны осмотрели, повыкатывали из-под навесов мужицкие телеги. Всё как есть в порядок привели: кто сошник наваривает, кто ободья кует, кто запасную подкову мастерит. К весне-то вот как всё пригодится.
Такая же работа кипела и во дворе Андрона. Смотрел Володька на ловкие руки парней завидуя. И всё-то у них легко, сноровисто получается, молотки так и пляшут. И за работу ни копейки не взяли! Андрон подал было две зеленые бумажки, протянул их старшему, так тот обиделся.
— Это, борода, и есть смычка. Понимаешь? — говорил он Андрону. — Рабочий класс и крестьянство — во навеки! — И показывал руками, какой это крепкий союз. — Сколько ты хлеба по осени свез? Два воза? Ну вот, и моя семья сыта и у того вон парня старики о завтрашнем дне не думают. Дошло?
Посмотрел бочком на Андрона, добавил тут же:
— Думка такая у нас, дорогой товарищ, с карточками бы поскорее распрощаться нам в городах и на стройках. А за это я сам пригнал бы к твоим воротам новешенький трактор!
— Ишь ты!.. — Андрон густо прокашлялся и повел всех со двора к себе в избу: Кормилавна давно уже стояла на крылечке — щи на столе остывают.
А потом в школе собрание было и представление. Народу набралось — яблоку негде упасть. Пьесу ставили. Только занавес открыли, видит Володька — вот он, Иван Кондратьевич, на сцене. И стрижен под горшок, и бородка козлиная, и голосок елейный. И Кузьма Черный — лавочник, и Улита — самогонщица, и поп Никодим, и Денис тут же. И слепой монах бродячий с парнишкой-поводырем.
Ничего получилось у Федьки, только слова забывал всё время. А вот и мельничиха. Ну, две капли воды! Так и ахнули в зале, до чего ловко изобразила ее дочка учителя. Говорили потом, что пьесу-то сам Николай Иванович написал.
Перед концом спектакля, когда монах пересчитывал деньги (он вовсе и не был слепым), должен был появиться на сцене Федька, а с ним комсомольцы, чтобы связать злодеев. В это время брызнули стекла в окне. Вместе с переплетами рамы к ногам монаха упало сучковатое березовое полено.
Крик, визг поднялся в переполненном классе, передние скамейки враз опустели, а на выходе — давка. Кое-кто из парней бросился в коридор, а на крыльцо выйти боятся. Володька один на улицу выскочил, потом еще человека три за ним вышло, — никого не видно. На площади поземка вихрится, стонет ветер в верху оголенных берез, во дворе Ивана Кондратьевича хрипит, захлебывается на цепи Тузик.
Вернулись парни с пустыми руками. Тем временем кузнец к окну классную доску приставил, чтобы снегу не намело, а на сцену Николай Иванович поднялся.
— А хорошо ведь играют наши артисты! — сказал он, когда народ понемногу угомонился. — Но кому-то не нравится. Вот только — кому? Пьеса, значит, правильная, выходит? Не в бровь, а в глаз!
— Ничего, Николай Иванович, доберемся до них! — крикнул кто-то.
Володька вытягивал шею — думал увидеть Фильку. Пока первое действие шло, тот позади Андрона у печки сидел, сейчас нигде нету. Ивана Кондратьевича, того никогда в школе не видно, а чего же тогда Тузик- то мечется?
Не было на спектакле и активиста Артюхи. Засветло еще нежданно-негаданно явился к нему гость из-за Каменки — Гарифулла. Не заходя в избу, распряг под навесом лошадь, накрыл ее снятым с себя чапаном, задал корму и потом уже, прихрамывая, проковылял в тесовые сенцы, без стука рванул на себя пристывшую дверь.
Хозяина этот приезд не обрадовал, но делать, однако, нечего. Вскоре оба сидели у самовара, пили чай, а до этого опорожнили привезенную Гарифуллой бутылку, закусили вяленой рыбой.
Артюха разговора не начинал, — знал, что Гарифулла не заедет без дела. И тот молчит, буравит единственным глазом хозяина, пощипывает короткую щетку курчавой седой бородки. Наконец татарин заговорил:
— Знаешь, я этот зима тоже школа ходил. Читать- писать теперь научился.
— Просвещение — оно необходимо, — глубокомысленно подхватил Артюха, не догадываясь еще о подлинных причинах, которые заставили его давнишнего приятеля на седьмом десятке лет посещать ликбез. — Грамотный человек не чета, конечно, безграмотному. Это ты правильно сделал, Гарифулла Сайфутдинович: ученье — свет.
У Гарифуллы дернулась кверху широкая губа с ниточкой жестких усов, стали видны плотно посаженные и не тронутые еще старческой желтизной крепкие зубы. Так он улыбался, словно хотел укусить. Спросил потом:
— Давно город гулял? От ипташ Палзутин какой новость есть?
Артюха заерзал на скамейке: этот одноглазый дьявол всё знает! Гарифулла же, не дожидаясь ответа, задал еще вопрос:
— Палзутин наши Ландсберга зять, что ли?
— Болтали вроде. На свадьбе я не был. А тебе-то зачем знать об этом приспичило?
Верхняя губа у татарина опять собралась гармошкой, как у матерого волкодава, обнажая клыки.
— Неграмотный был — не спрашивал. Теперь надо.
— Ну для чего?
— Ландсберг немец был?
— Немец.
— Бумага один читать надо. Может, Палзутин знает?
— Ты про план, что ли, говоришь? — догадался Артюха. — А чего там читать? Давай, при случае покажу этот план Евстафию Гордеевичу.
— Больно ты хитрый.
— А что?
— Сам показать буду.
Самовар давно перестал посвистывать, Артюха отнес его подогреть к подтопку, смахнул со стола хлебные крошки.
— Давай посмотрим, может, и я прочитаю? — предложил он Гарифулле, подмываемый нетерпением глянуть на план: уж не клад ли ищет татарин? А хотел ведь этот план у него выпросить для подтверждения купчей. Попробуй теперь заикнись.
Гарифулла не торопился доставать бумагу; закурил, посматривая на Артюху недоверчиво.
— Помнишь, в саду один работник места копать указал? — начал он, точно мысли читал у Артюхи. — На план этот места крестик стоит. Сундук доставали. Помнишь? Мне один человек сказал: еще сундук есть. Ночью сам барин копал. Места никто не знает. Надо читать. Знаешь, давай вместе, только на шесна…
Дальше татарин пояснил, что на плане есть надписи разных цветов: одни — русскими буквами, другие— арабскими. Русские надписи давно уже прочитаны, тут нет никаких загадок. Прочитаны и арабские, но слова оказались не татарскими. Вот Гарифулла и решил, что это слова немецкие. Надо искать переводчика.
У Артюхи пересохло во рту от такой неожиданности. Гарифулла предлагал ему искать клад вместе. Значит, всё пополам. А что же тому, кто разберет непонятные надписи? Тоже ведь долю себе потребует.
Гарифулла между тем достал из-за пазухи толстый пакет, развернул на столе газету, разгладил рукой порванную местами восковку. Артюха впился глазами в надписи. Всё верно: русские слова идут столбиком в правом нижнем углу плана, и сделаны они черной тушью, а слева — зелеными чернилами вьется арабская клинопись.
— Вот смотри, — тыкал Гарифулла коричневым пальцем в первую строчку. — Я сначала мулла давал. Он читал. Я не верил. Буквы наши, слова не наши. Половина зима учился, теперь сам читаю. Видишь? «Гот мит унс»? Ты понимаешь? И еще: «Бирке нумер фиер…» А?
Широкая, в два пальца, губа татарина вздернулась, да так и застыла в хищном оскале. Артюха дышал, как запаленная лошадь.
До полуночи просидели Артюха с Гарифуллой над планом, так ничего и не придумали. Ползутину говорить об этом Артюха не советовал, — много запросит; об учителе и речи быть не могло. Поискать разве аптекаря в городе? А что? Аптекари, они разным языкам учены. Старикашку какого-нибудь со старорежимной бородкой… Можно и с Вахромеевым окольный разговор при случае завести. Человек образованный.
Молчком еще один самовар чаю выпили. Гарифулла всё поглядывал на Артюху с опаской: не напрасно ли в мыслях своих открылся? Перед тем как шапку надеть, и уже от порога, погрозил узловатым пальцем:
— На шесна. Ты мина знаишь: Гарифулла никогда обман ни делал. Я тебя тоже знаю. Всё знаю…
Уехал Гарифулла, увез под рубахой заветные неразгаданные строки. Может, там миллион закопан. Вот тебе и неграмотный татарин — сто очков дал вперед бывшему волостному писарю. Попробуй усни после этого!.. «Гот мит унс»! А ведь это про золото! Сдохнуть на месте и лопни мои глаза!..
Дня через два уехали из Каменного Брода городские комсомольцы. Растревожили, разворошили они деревню. Половина туда, половина сюда. Только теперь уж не по улицам, не Озерная против Верхней, — всё перемешалось.
В это же время Николай Иванович вдвоем с председателем сельсовета в город съездили, выхлопотали в лесничестве делянку: школу новую по весне строить решили. Вахромеев делянку отвел за Константиновкой, летом туда не пробраться. Верочка собрала парней. С пилами, с топорами на неделю ушли из деревни пешком. И Верочка с ними, и Мишка Кукушка с гармонью. Заниматься с неграмотными осталась Маргарита Васильевна.
Бревна возили миром. Тот же Артюха расписал по три кубометра на двор, у кого пара коней — тому больше. И опять Денис воспротивился, подбивал не ездить и Андрона:
— У нас некому в школу ходить…
Андрон не послушал соседа. За неделю три раза съездил. Дело мирское, мало ли что своих школьников нет! Когда уезжал с выруба в последний раз, отдал Верочке свои овчинные рукавицы — огромные-преогромные. Увидал, что та в перчатках. Буркнул в заиндевевшую бороду:
— Сидела бы ты, птаха, дома. Экая стужа, а она, видишь ты, в чем! Бери, чего тут! Возвернешься — пришлешь с братишкой.
Взяла Верочка рукавицы, рука в них по локоть уходит, и тепло, как в печурке. Ни с того ни с сего припомнился ей тот вечер, когда активист Артюха привез Маргариту. Сам в огромном тулупе, в полушубке и в валенках, а та в ботиночках рваных. И подумала, что Андрон так бы, наверно, не сделал.
В это же время Артюха ужом извивался перед Маргаритой Васильевной. Под избу-читальню ей отвели уголок за перегородкой в доме, где сельсовет размещался. Секретарь зашел будто бы на минутку, глянуть хозяйским глазом, как оно тут получилось. Может, прислать мастеров — полки приладить покрепче, стол сколотить понадежнее, чтоб не шатался. Спросил, как у нее с деньгами и не надо ли чего-нибудь привезти из Константиновки, — подводы ведь каждый день приходится наряжать.
— Теперь-то вам тут куда с добром! — восторгался Артюха. — Таких-то хором и в волости нету. Всё честь по чести, как в городе. А ведь не упрись я на том заседании, не видать бы вам, дорогуша, этого расширения.
— Это вы о каком заседании говорите, Артемий Иванович? — спросила его Маргарита Васильевна.
— Да о том, когда на ячейке решали, кому эту половину дома отдать. Я говорю, что, мол, изба-читальня у нас ни на что не похожа, потому и народ туда не идет, а Николай-то Иванович в свою сторону тянет, У меня, говорит, не квартира стала, а заезжий двор. День-ночь от мужичьего кислого духу не продохнуть. Дочь, говорит, взрослая, а тут всякие разговоры, иной и ляпнет чего непотребное. Видите, куда клонит? Это, чтобы ему добавочно помещение выделили, вроде канцелярии или присутственного места.
— Так даже?
— То-то вот и оно! Мягонько стелет… Да, Маргарита Васильевна, вот вы человек у нас образованный, надо полагать— в гимназиях обучались. Не можете ли вы мне три слова на русский перевести? То ли латынь, то ли с греческого. Засело в башку, лет десять покою не дает— «Гут мит аус».
— «Гут мит аус»? — Маргарита Васильевна улыбнулась. — Тут что-то не так, Артемий Иванович! Путаница какая-то. Может быть, «Гот мит унс»?
— Вот-вот… «Гот мит унс», чтоб ему провалиться!
— Это немецкое религиозное изречение. Ну что вы так смотрите на меня? Когда жива была моя бабушка, она заставляла меня читать по-немецки. Она и французский неплохо знала. «Гот мит унс» — с нами бог. Не верите?
— Да нет… почему же не верить. Дай бог ей здоровьица, вашей усопшей бабушке. Царствие ей небесное… Ты смотри, ересь какая, однако. Ладно еще, не спросил я у Николая Ивановича про это самое «с нами бог», — на смех бы потом подняли! Вот ведь как можно враз весь авторитет потерять. Так вы уж ему тоже ничего не говорите — Николаю-то Ивановичу. Блажь, понимаете, заскочила…
Артюха еще больше засуетился, подхватил свою папку. А через день рассыльный из сельсовета принес Маргарите Васильевне на квартиру новую настольную лампу-молнию с голубым фарфоровым абажуром, стопку чистой бумаги. Сказал еще, зашла бы сама к председателю: талон там есть для нее на валенки. Секретарь наказывал передать. И чтобы сегодня же, — талон-то один.
…Улеглись мартовские метели, день прибавился, а возле школы две горы бревен выросли. И опять Николай Иванович с Романом в город уехали: стародавний спор с Константиновкой на суде решали. Это еще году в 1918-м, когда земли помещика Ландсберга делили, лучшие сенокосы отхватили у каменнобродских константиновские горлопаны. А потом, позже намного, приезжал землемер, да на постой в Константиновке остановился. Подпоили, умаслили его богатеи, вот и застолбил спорный участок за Каменкой константиновским хуторянам. Долго тянулось несправедливое это дело, да так и заглохло. А Николай Иванович снова за него принялся, нашел старые планы в земельном отделе. Тогда и понял Володька, чего это ради летом еще ходил по полям Николай Иванович с председателем сельсовета.
На суде решено было половину поймы вернуть каменнобродцам, — старики при встрече с учителем в пояс кланялись, а Андрон сказал при Володьке два слова:
— Башковитый мужик.
Зачастил Володька вечерами в школу. Вроде к Валерке, книжки посмотреть интересные, а сам к Николаю Ивановичу тянется, глаз с него не спускает. Верочка войдет в комнату — потупится Володька, замолчит. Если попросит помочь в чем-нибудь брата, дров наколоть или воды принести ведерко, — Володька первым с места срывался: рад всю поленницу на лучину перещепать.
Дни стали длиннее, теплее, с крыш сосульки повисли. В классе не усидеть, когда солнышко от окна не отходит, а тут задачки с дробями. И кто их только придумал! Николай Иванович не давал послабления, будто и нет на дворе торопливой капели, не жмурятся в полдень коты на пригретых завалинках, не стоит за школой снежная баба с метлой и дырявым ведерком на голове.
По утрам — заморозки, снег затвердел на огородах, большого мужика выдерживает. Небо чистое-чистое, с лазоревой далью. И лес не такой, как был. Кажется, он придвинулся ближе, тянется голыми сучьями к свету, а у церковных берез тучами воробьи собираются. Облепят тонкие ветви, один перед другим петушатся, и каждый собой не нахвалится, — выжил!
Володька сидел на одной парте с Екимкой, Федька озерный в соседнем ряду, Валерка у самой стенки. Перед партами — стол и доска, а за ней снова парты, лицом в эту сторону. Там другой класс. Николай Иванович напишет на доске задачу, укажет странички, откуда в тетрадь переписывать надо или выучить наизусть, перейдет на ту сторону — к первоклассникам. А на сцене, боком ко всем, еще несколько парт. Это третий класс. С ним Верочка занимается.
Шуму особого не было, только со всех сторон «жу- жу-жу», «жу-жу-жу», как в улье-дуплянке, если жарким июльским полднем ухо к нему приложить. Зато на переменах — пыль коромыслом в коридоре.
Володька давно уже приноровился, как узнавать время. Часов в классе нет, а за две-три минуты до перемены он складывает тетрадки, затыкает деревянной пробкой пузырек с чернилами. Иногда поднимает руку.
— Чего тебе? — спросит Николай Иванович.
— Звонок должен быть.
Учитель достает часы из кармашка, пожимает плечами: верно! Потом уж как-то разгадал Николай Иванович Володькину хитрость: по краю парты ножом зарубки сделаны были: солнечный луч из окна дотянется к первой из них — конец уроку, ко второй — снова перемена. Для начала уроков зарубок не было.
Проталины появились дороги стали горбатыми. На Метелихе с каждым днем всё меньше и меньше оставалось снега, бурая прошлогодняя трава, словно конская шерсть на скребнице, сбилась валками, в промоинах прилегла, приглаженная талыми водами. Внизу, у церковной ограды, пробивались под снегом ручьи. Они сбегали с Метелихи и здесь вгрызались в метровую толщу унавоженного у коновязи льда, пропадали с глаз.
Деревня глухо бурлила. Так набухает весенними днями Каменка. Смотришь иной раз с высокого берега вниз и ничего особенного не видишь: лед еще крепок, по дороге ездят, сено, дрова везут, а вон и почтовая пара вымахнула с изволока, тренькнула колокольцами и тут же нырнула в лес. Но стоит спуститься ниже, и картина меняется: местами лед отъело от берегов, да и сам-то он не такой, каким был неделю тому назад, — помутнел, сделался ноздреватым.
И на озере внешняя белизна также обманчива. Копни той же палкой — под настовой коркой крупа, как льняное семя текучая, а еще пониже — вода. Прислушайся повнимательнее: под спрессованной толщей снега в овражках журчат ручьи. Невидимые, точат они ледяной панцирь, грызут, а из-под низу напирает сама река, расправляет плечи. Минет день-другой — смотришь, Каменка посинела, вздулась, а ночью — раздирающий пушечный выстрел, и мечется по окрестным лесам громовое раскатистое эхо, вспугнутое после длительной зимней спячки. И пошло чертоломить внизу, понесло, вспенилось, закружило…
Когда раскулачили мельника, деревня ахнула и затаилась: мало кто ждал такого. Думали — просто стращает учитель. Теперь очередь подошла к лавочнику, — озерные скопом навалились. Вызвал учитель из города ревизора, и, как ни хитрил Кузьма, как ни изворачивался, всё описали! Ревизор припечатал дверь сургучом, ушел в сельсовет. За ним увели и Кузьму под конвоем.
Володька вместе с Екимкой видели всё это, примчались в школу, чтобы рассказать Николаю Ивановичу, а у того гости: татары из Кизган-Таша. На столе, как водится, самовар, стаканы на блюдцах вверх дном перевернуты. Значит, гости довольны, теперь разговор ведут. Самовар уже не шипит, пустой.
Татар за столом четверо, одного из них Володька узнал: тот самый, что у мельника батраком был. Звали его Хурмат.
— Вот ты сказал: русский татарину — старший брат, — пригнув лобастую голову и посматривая на учителя, говорил Хурмат, — ты хорошо сказал. Старший брат — первый после отца. Так или нет?
Николай Иванович кивком соглашался.
— Ты сказал: почему наши деревня шумит, галдит, — в колхоз никто нету. Так ты сказал? — наваливаясь грудью на стол, продолжал татарин. — Ты — старший брат, сам наперед сделай!
— Оставайтесь до вечера, — ответил учитель, — у нас сегодня как раз собрание. А вот у меня в кармане три заявления.
— Три — это мало. Надо двадцать три! — не сдавался Хурмат. — Три у нас тоже есть.
Оконфузился Николай Иванович перед татарами на этом собрании. Как и раньше, молчали мужики, сутулились. Екимкин отец поднялся было, поддернул штаны, только успел сказать, что и у него заявление написано, подскочила к нему жена. Платок у нее с головы свалился, шея жилистая оголена. Молча схватила Екима за бороду и выволокла за дверь.
— И-их! Бабам воля давал! — вырвалось у Хурма- та. — У нас так не будет. Николай Иванович, давай вместе один колхоз делать! Ребятишки наши вместе учиться будут, мы пахать вместе. Давай!
— Это чтобы нам с гололобыми из одной чашки хлебать! В жисть не будет такого! — выкрикнул с места Нефед Артамонов и продолжал, уже стоя: —Прямо скажу тебе, Николай Иванович, терзайте по частям, а на это я несогласный. У меня тоже вроде бы и перекипело. И так думал, и этак. Шестнадцать душ у нас на двоих-то. Прикинули с братом… А так — несогласный я. Не желаю, чтобы с татарами. Коней еще поворуют.
У Хурмата на туго обтянутых скулах проступили пятна, на коричневой крепкой шее дернулись жилы.
— Конокрад на твоя деревня живет! Ты сам ему каждый день салям говоришь! Не меня — его бойся! Татарин лучше тебя работать умеет! Нам тоже не надо такой колхоз. И нарочно сказал. Свой колхоз сделаем, скажем: давай нам ваши луга Красный яр!.. Что ты сказал? А? Тоже не будет?!. Будет!
Николай Иванович не ожидал такого поворота, но сказанное Хурматом опровергать не стал, хотя был уверен, что тот пригрозил Красным яром в горячке. У мужиков — испарина на висках: без Красного яра— труба.
И опять первым поднялся Андрон. Нахлобучил шапку, молча двинулся к двери. Помог Хурмат Николаю Ивановичу, да не в ту сторону: сорвалось собрание. А наутро еще одна новость: Роман привез из Константиновки ветеринарного фельдшера, — дело к весне, молодые лошади в это время мытятся, вот и решили проверить. В белом халате, сухопарый и неразговорчивый, переходил ветеринар со двора во двор. У Екима дольше всех задержался, капли какие-то мерину в глаза пустил. Вымыл потом руки карболкой, ничего не сказал, а на воротах крестик мелом поставил. После обеда, закончив осмотр лошадей и на Верхней улице, снова к Екиму направился. У чалого глаз покраснел.
Еким и сам примечал — неладно с конем: голову книзу опустит, стоит так часами. Шерсть стала какой- то неровной, потускнела, потом желтая слизь показалась на храпе.
— Сап, — сказал фельдшер.
Екима, как обухом, ударило короткое это слово. Привалился спиной к столбу, стиснул зубы, — только осенью обзавелся конем. А ветеринар меж тем снял с крюка хомут, седелку, отвязал с оглобель чересседельник и всё это вынес на задний двор. Ни слова не говоря наломал хвороста, под него сунул пучок соломы, сжег и хомут и седелку. Откуда-то, как из-под земли, появился милиционер с винтовкой.
Вывели мерина из конюшни, у ворот попалась навстречу хозяйка с полными ведрами на коромысле. Конь потянулся мордой к ведру. Устинья остановилась, опустила на землю одно ведро, мерин шагнул еще. Ветеринар — будто его кто подбросил — вырвал ведро из- под морды чалого, отбросил его к тыну и неожиданно бабьим, визгливым голосом заругался на Устинью:
— Пить ведь будешь отсюда, бестолочь! Са-ап, понимаешь, фефёла!
— Ну и что? Или он на нас не работал? — глухо сказала Устинья и посмотрела вначале на мерина, на ведро, а потом уж на костистого злого фельдшера. — Нам теперь подыхать всё едино.
Еким отстранил жену, снял у нее с коромысла второе ведро, поставил его дном на колено. Чалый проржал коротко и благодарно. Морда его уходила всё глубже и глубже в ведро и так же медленно опускалась книзу непокрытая голова хозяина. Ребятишки, мал мала меньше, высыпали во двор. Кто босой, кто в опорках — окружили мерина, не понимая, куда и зачем уводит его отец, для чего винтовка у милиционера.
Нюшка, старшая дочь, поняла: отведут Чалого за озеро, там и застрелят, — заревела в голос. Екимка впился пальцами в руку Володьки, и губы у него задергались. А мерин всё пил крупными, тугими глотками, отдыхал подолгу, наконец поднял голову. Ветеринар отвернулся, заморгал вдруг покрасневшими веками, боком и как-то неуклюже первым шагнул к воротам.
Через неделю, не больше, после того как зарыл Еким у коровьих ям своего чалого мерина, постучалась беда в дом к Нефеду Артамонову: увели у того коня. К винтовому замку ключ подобрали, и кобель хоть бы гавкнул.
Эту весть передал Андрону Денис. Тряс у ворот бороденкой:
— Бог шельму метит. Екиму — тому уж не привыкать: родился у озера, тут — у озера — и умрет, а этому говорено было. Переметнулся к озерным, пусть вот теперь и пишется в этот самый колхоз. «Прикинули» они с братом!..
Андрон смерил Дениса тяжелым взглядом, прокашлялся густо:
— Вроде бы и негоже оно над чужой-то бедой насмехаться.
— Это не смех, соседушка, — слезы! — притворно вздохнул Денис.. — Тут уж надо бы ему одного берега держаться. А про ключ к винтовому замку, это оченно даже сумлительно. По этой части мастер в деревне у нас один, да и этот в партийцах теперь ходит. Вот я к чему.
Андрон пропустил мимо ушей вздорный намек на Карпа, а насчет берега, к которому лучше править, высказал свое мнение:
— А ежели у меня своя, к примеру, дорожка?
— Да и моя-то ведь от твоей в двух шагах! — обрадовался Денис. — Давай или я сверну на твой след, или ты — на мой. Торнее дорожка-то окажется!
— А потом, стало быть, и меня твердым заданием ошарашут? Нашел, чем утешить!
— Смотри. Своя голова на плечах. Татарва вон на Красный яр зубы точит. Хитро они с учителем-то задумали. Тут как бы большого греха не получилось. А только, я полагаю, недолго оно и ждать-то осталось. Ты газетки почитываешь; не приметил, что это там, под Саратовом-то? А за Камой, в лесах?
— Сеять, должно, собираются. Чего еще там?
— Может, и сеять, а кое-кто и литовочки точит, пулеметы смазывает. Про такое не жди, не пропишут. Тут надо самим ухо держать по ветру.
Андрон еще раз снизу доверху прощупал соседа хмурым, ничего доброго не сулящим взглядом. Денис заморгал.
— А ежели я знаю, кто сказал тебе это? — медленно и не в полный голос проговорил наконец Андрон. — Ежели это и есть тот самый, што коня увел у Нефеда? — И выпятил лохматую бороду. — Што ты на это ответишь? А?
Денис перестал моргать, зрачки у него из узеньких сделались по горошине.
— Ладно, иди себе с богом, — прогудел Андрон, — к учителю я не побегу. А тебе скажу одначе: дорожка у меня своя. Была своя и будет своя. Куда меня вынесет — не твоя печаль. И вот еще што: накажи Пашане — возвернули бы лошадь Нефеду.
Повернулся Андрон, прикрыл на засов калитку, добавил, уже от крыльца:
— И еще скажи — не удумали бы со мной шутковать. Так и скажи.
У Дениса рубаха прилипла к лопаткам. Пришел, он домой как пьяный. Филька с полатей голову свесил:
— Сделано, дядя Денис. Все как по маслу. Ночью сведем куда надо. И учитель как раз туда собирается завтра: плотников нанимать на лето. В точку всё будет, в плепорцию! К Нефеду Дарья зайдет…
Нефед сидел в это время в сельсовете, опустив руки тупо смотрел под ноги. Артюха пощелкивал косточками на счетах. Роман Васильевич ждал учителя, — со школой надо дело решать: загодя просить кирпича, железа на крышу, гвоздей. С утра думал в волость уехать, а тут у Нефеда беда. Делать надо чего-то.
— В милицию я звонил, — угадывая мысли Романа, начал Артюха, — указал приметы коня, тут уж порядки известны. Высказал принципиальные соображения, на кого подозрение имеем. За ночь далеко не угонят, а может, и вовсе где-нибудь в соседней деревне лошадь спрятана. Большая Гора, Тозлар… Найдем, Нефед Аверьянович! — обернулся Артюха к Нефеду. — Это ты правильно сделал, что сразу местную власть поставил в известность. Все теперь на ногах! — И снова заговорил с Романом: — Так когда вы, товарищ председатель, плотников подряжать собираетесь? Николай- то Иванович сказывал, будто уж есть у него кое-кто на примете. В Кизган-Таш, к Хурматке к этому, ехать думает завтра. А что? Татары, они по плотницкой части нашим не уступают. Вот и поезжайте вдвоем, а я уж и подводу для этого нарядил. По морозцу за час доедете.
У Николая Ивановича были свои неотложные заботы: кооперация и изба-читальня. Пятистенник Кузьмы пустовал; вот и предложил учитель в одной половине Маргариту Васильевну устроить, вторую — сдать в аренду кооператорам. Заведующего дают и бухгалтера, за пайщиками дело не станет.
Больше всего доставляла хлопот Маргарита Васильевна, Ничего у нее толком не выходило. Книги любила, все разложила по полочкам. Знала, где какую взять, а с народом не умела разговаривать. Парни придут, помнутся с ноги на ногу, посмотрят журнал с картинками— «Лапоть» или «Смехач», — и всё. Сидит библиотекарша, в книжку уткнется, головы не поднимет. Сколько раз уж и Верочка говорила ей: «Иди сама с книжками по домам, это не город!» Робеет.
На листочке клетчатой бумаги Маргарита Васильевна написала крупными ученическими буквами: «Обмен книг с 12 часов дня до 8 вечера. Выходной день — пятница», завела две подшивки для «Правды» и «Крестьянской газеты». Парни вырывали украдкой страницы на курево, и часто Николай Иванович заставал избача в слезах. Не завязывалась у нее дружба и с девушками, — не о чем было ей говорить с ними. Накупила себе ниток, с утра дотемна кружева вяжет.
— Ну и невеста будет у нас богатая! — пошутил как-то раз Николай Иванович, заглянув на минутку в дом, где снимала комнату Маргарита Васильевна, и рассматривая разноцветные коврики над кроватью и салфеточки под цветочными банками. — Вот, оказывается, где золотые-то руки!
Маргарита Васильевна вспыхнула.
— А что? Есть ведь, конечно, удалой добрый молодец! — добавил в том же духе учитель. — Рассказала бы, что ли? Сюда его и затребуем. Кто он — врач, может быть, или учитель?
— Никого у меня нет, — тихо сказала Маргарита Васильевна.
— А родные?
— И родных тоже нет.
Николай Иванович не вдруг нашелся, с чего бы продолжить начатый разговор. Его продолжила сама Маргарита Васильевна.
— Я знаю, вы недовольны моей работой, — говорила она, поднимая на учителя задумчивый взгляд, — и это правильно. Вот смотрю на вас и завидую: всё у вас получается как надо. И крестьяне вас понимают. А я ничего не знаю и не умею. Как в лесу, — и отвела взгляд в сторону, будто там видела своего собеседника.
Тоска и какая-то обреченность слышались в каждом слове девушки, а лицо и глаза ее оставались неподвижными. Николай Иванович безошибочно понял, что эти самые фразы произносятся ею уже не в первый раз.
— Меня воспитала бабушка, в детстве я много читала, училась музыке, думала — буду артисткой, — продолжала Маргарита Васильевна, не меняя тона. — Это потом уже, в Бельске. А до этого мы жили в Уфе. Отец имел небольшой обувной магазин и сапожную мастерскую. Когда мне было пятнадцать лет, он умер, а тут пришла революция. Мы перебрались в Бельск. Вскоре и бабушка умерла, мама вышла вторично замуж за какого-то спекулянта. В доме начались кутежи. Отчима и мать посадили. Пришлось мне искать работу. Кое-как устроилась в детскую библиотеку. Через год сократили: происхождение непролетарское. А потом вдруг вызывают в городской комитет комсомола, говорят, что есть работа. А я никогда и не была в комсомоле. Вот я и приехала, — жить-то ведь надо.
Маргарита Васильевна замолчала на минуту, повернулась к учителю и как-то робко, просительно улыбнулась.
Николай Иванович ни о чем больше не спрашивал, а она снова уставилась в одну точку и говорила как бы уже про себя:
— И вот Каменный Брод. Что же здесь? «Петька, глянь… гы-ы. Стриженая. Гы…» Вот чем меня встретили здесь. А на обложках книг мне преподносят похабные надписи… Страшно мне, а деваться некуда.
Николай Иванович подсел рядом на кончик скамейки, положил свою руку на плечо девушки:
— Дорогая моя! И мне нелегко. Не думай, что всё просто дается. Ты права — в деревне жить трудно. Нас пока еще мало. Но вытянем, теперь-то уж легче стало. Вытянем, Маргарита Васильевна!
Николай Иванович поднялся, сознавая, что своими словами он конечно, не убедил Маргариту Васильевну. Но лучшего он не придумал, — просто не смог собраться с мыслями от того, что услышал. Большой и широкоплечий, он легко приподнял за локти Маргариту Васильевну со стула, на котором она сидела, поставил ее перед собой, потрепал за льняной вихор, как Валерку, сказав весело:
— Вот уж не думал, что у тебя такие заупокойные настроения. И это в двадцать-то лет!
— Почему это «в двадцать»?
— Ну а сколько же вам?
— Двадцать восемь скоро, вот сколько!
— Да? Вот уж не подумал бы!
Дома учитель спросил у дочери:
— Ты хоть о чем-нибудь с Маргаритой пыталась поговорить? Живет человек рядом с нами скоро три месяца, одна со своими мыслишками, с кругозором канарейки. А мы на нее какие-то надежды еще возлагаем, ждем от нее участия в просветительной работе! Сдружиться с ней нужно по-настоящему. Иначе мы потеряем девчонку.
Вот и сегодня, направляясь к дому лавочника, Николай Иванович собирался поговорить с Маргаритой Васильевной, помочь, подсказать, как и чем украсить читальню. О том, что произошло ночью во дворе Нефеда, учитель знал, и где-то далеко и пока еще смутно в душе у него ворошились подозрения, что это не просто воровство: Артамонов-старший, как и Андрон, держался обособленно, но ближе к Екиму и Карпу, осенью еще вывез хлеб, и без напоминаний.
В доме Кузьмы — в правой его половине, где была лавочка, — работали плотники. Окна были выставлены, и на улицу, на почерневший, ноздреватый снег, оседала труха от разобранных перегородок. Тут же валялась и смятая вывеска.
В дом Николай Иванович зашел со двора, в сенях столкнулся с Улитой. В подоткнутой юбке, босая, с деревянной лоханью на проволочной дужке, прошлепала она мимо учителя. Тут же повернулась, свободной рукой распахнула дверь.
— По Маргарите Васильевне стосковались? Ну, теперь-то ей лучше будет. Свободнее, — пропела Улита с ядовитой улыбочкой, напирая на последнее слово. Заправила выбившиеся из-под платка черные волосы, откинув при этом больше, чем следует, вверх локоть. Прищурилась из-под руки.
«Хороша, чертовка!» — безотчетно промелькнуло в голове Николая Ивановича.
— Что это в школе тебя не видно? — спросил он Улиту позже, прерывая свой разговор с Маргаритой Васильевной и припомнив, что давно уж не ходит Улита на занятия к Верочке.
— Обидели вы меня, — проворно передвигая скамейки и протирая их тряпкой, ответила та, не поворачивая головы.
— Я обидел? Когда же это?!
— А на спектакле, когда заводские приезжали. — Улита выпрямилась, скова заправила волосы, но теперь уже не отводя в сторону локтя. Кивнула на раскрытый «Лапоть»: — Неужто я такая же, как тут вон, в самом-то деле?
— Но в пьесе не было сказано, что это Улита.
— Мало ли… — Улита загремела ведром. — То «делегаткой будешь», а то уж и невесть что. И вовсе нечего там мне делать в таком разе. А может, я грамотная! Записалась — думала, давать что-нибудь будут.
Улита хлопнула дверью.
— Видали? — сказал Николай Иванович Маргарите Васильевне, когда Улита так же сердито хлопнула и калиткой. — Этой пальца в рот не клади! С характером… — А про себя подумал, провожая взглядом Улиту до самой ее избенки: «Тут что-то иное».
Утром на другой день Николай Иванович с председателем сельсовета отправились в Кизган-Таш. Перед отъездом в деревню их обогнали на взмыленной лошади братья Артамоновы. В санях сидели еще двое: Пашаня и Филька. Все были пьяны. На раскате Пашаня вывалился. Нефед, не оборачиваясь, погнал дальше. Пашаня сунулся ничком в сани к Роману.
— Ишь, чё удумали, — силясь привстать и давясь икотой, хрипел он, — конокрады-то, грит, у вас же в деревне живут. А вот и посмотрим чичас, так ли оно. Поглядим! Пяту деревню шерстим, в Большой Горе ночевали.
— Почему же вы думаете, что лошадь Нефеда именно здесь? — спросил Николай Иванович. — Если так, почему сразу сюда не приехали?
— А это у нас вроде облавы. Сперва-то круг по-ширше дали, верных людей упредили, вечор — круг ополовинили. Таперя — в самую что ни на есть точку. Тут она, провалиться мне и лопни мои глаза.
Лошадь нашли среди скирд овсяной соломы, подняли всю деревню. Пашаня ударил Хурмата, татарин выхватил нож, Нефед — вилы. В свалке убили бы не одного, но Роман бросился в середину между озверевшим Нефедом и Хурматом, выстрелил вверх из револьвера.
— Всё это — очень грубая подделка, — говорил потом учитель каменнобродцам, — прав был Хурмат: воры живут в нашей деревне! И это, товарищи, не простое воровство. Здесь политика. Люди- преследовали определенную цель: озлобить против татар не только Нефеда. И — неумно, очень неумно сработали!
На холмах земля подсыхала. Снова приехали шефы. Опять собирали мужиков в школу. Николай Иванович по дворам ходил, с глазу на глаз с хозяевами беседу вел. Озерная улица вся в артель записалась, а с Верхней всего пять дворов. Потребовали землемера. Отрезал он для артели Длинный пай. Староста продал одну лошадь, крышу железную с дома снял, разобрал на дрова пристройку. Потом с заявлением в артель пришел к Роману Васильевичу — не приняли.
Председателем артели Романа Васильева выбрали: мужик он непьющий, хозяйственный. Зимой его в партию приняли и кузнеца. Николай Иванович крепче на ноги стал: хоть и мало партийцев в ячейке, всего- навсего трое, но это уже организация. И у Верочки в комсомоле человек восемь — по тем временам сила! Однако Верхняя улица на своем стояла: над нами не каплет, поживем — увидим.
Перестал Андрон ходить в школу. Ничего не могла понять Кормилавна: другие-то, кто побогаче, хозяйство ополовинили, а этот лошадь вторую — чистых кровей кобылицу — выменял, озверел в работе. На кого старается? Не ровен час — всё под метлу заберут…
В эту же весну чуть не умер Валерка. Когда вздулась река, провалился он в воду. Вытащил его Володька, сам едва выбрался; с головой пришлось окунуться. Обсохли на берегу. Отцу побоялся признаться Валерка, а утром не встал с постели. Дней через десять лишь слабеньким голоском на Метелиху попросился. Посмотреть на разлив Каменки, на леса. Сидел Валерка на камне, опираясь спиной о ноздреватый выступ, под глазами круги темные, пальцы тонкие, восковые. И жилка тонюсенькая на виске еле приметно бьется. Дышал, как цыпленок, ртом.
— Хорошо здесь, папа, — сказал отцу перед вечером, — ты и завтра меня сюда же… Ладно?
Отдышался Валерка, выжил, а Володька в доме учителя совсем своим человеком заделался. Только Верочка всё еще не замечала настороженного взгляда Володьки, всё посмеивалась, когда повернется неловко или уронит что.
К пахоте трактор пригнали. От мала до велика высыпала деревня за околицу глянуть на железного коня. И как он будет пахать? Да и родит ли еще потом земля, не провоняет ли керосином? Всякие были разговоры. А только трактору всё нипочем. Быстро большой клин в яровом поле подняли. Никогда не пахали так раньше.
Татары-плотники, что рубили новую школу, топоры побросали, всей артелью у трактора сгрудились, любовались на диковинного коня. Тут же, в толпе, и учитель поблескивал стеклышками своих очков, и кузнец Карп Данилович, и старик Петруха Пенин, и Екимкин отец. Сгрудились все на меже, а Володька забрался на крыло трактора, полдня не слезал.
Устинья тоже пришла на поле, держалась в сторонке, за спинами соседок: не хотела, верно, чтобы учитель ее увидел. Совестно было за то, что зимой мужа перед всеми опозорила, а потом сама к Роману Васильевичу три раза ходила. Приняли и Екима в артель, иначе и в самом бы деле стоять ей с ребятами да с сумой под чужими окнами.
Всё ладно бы шло на пахоте, да в конце загона, у самого леса, Андронова полоса в артельное поле вклинилась, Володька сказал трактористу, а тот отмахнулся: буду я еще восьмерки выписывать! Не сбавляя скорости, переехал межевой столбик, срезал угол сажен на десять.
Наутро приехал Андрон со своим плужком: полоса его чуть ли не наполовину вспахана. Пласт ровный лежит, как подмасленный, так и отливает вороненым глянцем. Сколько лет отрабатывал Андрон эту полосу, сам пни корчевал, унаваживал, и вот те на.
Не стал размышлять мужик, отмерил шагами сколько надо, нашел под пластом срезанный столбик, заново вбил его и проложил поперечную борозду. До вечера вспахал остальное, а еще через день с бороной приехал. Смотрит — опять нету столбика, клин заборонован по старому следу, неподалеку трактор ползет, сеялку за собой тянет.
Стал Андрон на меже, с места не тронулся, пока трактор чугунным лбом в самую грудь не уперся, — стянул за рукав тракториста:
— Ты што, окосел?
Тракторист за словом в карман не полез: парень из заводских.
— Извини-подвинься, гражданин единоличник, — ответил он, изворачиваясь от второй руки Андрона, — пока ты на полатях чухался, я тут два круга с сеялкой объехал.
— А по мне, хоть десять. Сказано, заворачивай!
— Как бы не так!
Андрон тракториста за грудки, а у того в руке ключ торцовый. Вырвал Андрон ключ, хотел по колесу переднему ударить, чтобы отпугнуть тракториста, да промахнулся — со всего маху по боковой стенке радиатора угодил, — кипятком вареным, паром обоих обдало.
— Быть тебе в Соловках за это, — враз побелевшими губами прошептал парень. — Думаешь, ты по железяке ударил? Нет, контра ты непридушенная… Ты на советскую власть руку поднял!
— Православные, убивают! — завопила бабенка, что стояла на подножке сеялки. — Караул!! — И опрометью бросилась на дорогу.
Не прошло и часу — вся деревня ходуном пошла; кто пешком, кто на лошади — к трактору. У своей телеги, в плотном кругу мужиков с Озерной, Андрон, как медведь, озирался, сжимая в руках дубовый кол, хрипел через зубы:
— Не подходи! Порешу!!
Так и застал его Николай Иванович. Задние напирали, жарко дыша в затылок передним открытыми ртами, харкали сгустками матерщины.
— В чем дело, товарищи? — не повышая голоса, заговорил учитель. — Что у вас тут происходит?
Круг раздался, Андрон выпустил кол:
— Вяжите. За свое, за кровное пострадал…
Из-за спины тракториста ужом извернулся Артюха, подскочил к Андрону.
— Вот, смотрите, товарищ партейный секретарь, смотрите, товарищи колхозники, — начал он, захлебываясь и глотая обрывки слов. — Мы его агитировали на сто процентов; по вашему настоянию, Николай Иванович, из списков на ликвидацию исключили, а он сорвал наконец свою маску, открытое лицо показал! Я так думаю, товарищи колхозники: верхового сейчас в Константиковку за милицией.
— Без крика, попрошу вас, — холодно остановил Николай Иванович Артюху. — Без крика, повторяю! Андрон Савельич, расскажите вы. Спокойно, товарищи, спокойно!
Андрон осмотрелся вокруг, одернул рубаху, пригнулся и молча подал в руки учителю свой межевой столбик, на котором отчетливо была видна вмятина от шипов тракторного колеса.
— Видели вы этот столбик? — обратился Николай Иванович к трактористу.
Тот злобно сверкнул белками.
— Видели или нет?
— Видел.
— Значит, сознательно? Так какого же черта! — не сдержался учитель. — Что у вас здесь, я спрашиваю?! — Николай Иванович сгибом среднего пальца постучал себя по лбу.
Тракторист растерянно переминался с ноги на ногу.
— Всё равно не имеет он права машину калечить, — выдавил он наконец, — государственная она.
— Правильно. И виноваты вы оба. Кто больше, надо еще подумать. Поэтому и ремонтируйте вместе.
У Андрона горошины пота над бровями выступили, тракторист молчал.
— Повторяю, — как на уроке, проговорил Николай Иванович, — ремонтируйте трактор вдвоем! Стоимость ремонта уплатит Андрон.
— Так чугун-то не варится! — по-другому уже проговорил тракторист. — Как же я его залатаю? Чем?
— А по мне — хоть этим же межевым столбиком. Чтоб в другой раз загодя видеть, куда поворачивать. Так ведь и голову можно здесь, на меже, оставить.
Николай Иванович повернулся и зашагал прочь. На дороге уже снял фуражку, вытер испарину на затылке.
Дня через два машину исправили. Ретивого парня выручил Карп Данилыч: наложил он на трещину медную пластину, а под нее — просмоленную прокладку. Всё это привернул болтами.
Артюха за эти же дни выкроил время, съездил-таки в Константиновку — будто по делам сельсоветским, а на самом деле полдня просидел в каморке волостного милицейского начальника. Тот обещал держать разговор в тайне, а в книжечке у себя записал: «Каменнобродский учитель Крутиков подменяет жесткую политику партии по отношению к кулачеству соглашательством с явно враждебными элементами». Под конец поблагодарил Артюху за революционную бдительность и крепко пожал ему руку.
На обратном пути через Кизган-Таш поехал Артюха, потолкался в лавочке, потом напоил коня у колодца, колеса у брички подмазал. И всё на крайний домишко поглядывал, пока в окне самого хозяина не увидел. Проезжая мимо, мотнул ему головой и сразу же за деревней свернул на лесную заброшенную дорогу.
У Провальных ям Артюху остановил Гарифулла.
— Когда кончишь?! — спросил татарин, прежде чем поздороваться.
— С такими делами, сам знаешь, другой раз надо и оглянуться, повременить.
— Сколько слова осталось?
— Четыре строчки. Я ведь теперь эту нашу барышню в запасе держу. Для проверки. Как в тот раз договорились, нашел я в городе аптекаря. А чтобы и он ни о чем не догадывался, слова-то ему из разных строчек подсовываю. Теперь-то уж скоро.
— Раньше ты про лесничего говорил?
— Про Вахромеева? Что ты! — Артюха отмахнулся испуганно. — Аж затрясло всего, и глаза дикими сделались. Еле выпутался потом. Теперь, как завижу его в городе, за три квартала обхожу. Этот похлеще Евстафия Гордеевича.
Чтобы и у Гарифуллы не возникло каких-либо сомнений и он не подумал бы неладное про своего единственного компаньона, Артюха тут же на козлах брички развернул тетрадь и по складам прочитал уже составленный перевод нескольких строчек, переписанных с плана.
Строки эти написаны были в три этажа. Самая верхняя — точная копия того, что значилось на восковке Ландсберга, и читалась справа налево по-татарски. Ниже под каждым крючком и закорючкой арабского текста были проставлены русские буквы. И уже в третьей строке слова шли как положено — слева направо. Вот их-то — по одному, по два — и переводил Артюхе в Бельске ничего не подозревавший аптекарь.
— Теперь паспорт надо, — проговорил татарин, когда Артюха кончил читать перевод.
— Это для нас проще простого, Гарифулла Сайфутдинович! — заверил его Артюха. — Насчет паспорта ты не беспокойся. И в мыслях того не держи. Знай, с кем дело имеешь. Главное — нам сундучок добыть. Сундучок, говорю… Паспорт — это раз плюнуть.
— Ярый-инде. Сав бул[1]. — Гарифулла отступил на шаг в сторону.
— И тебе то же самое. Ну, до свиданьица. Через недельку-другую дам знать. Всё будет в порядке, не сомневайся.
Ехал по лесу Артюха опустив вожжи. Колеса брички поочередно ныряли в глубокие колдобины, зарывались по ступицу в жидкую грязь, тарахтели по корневищам. Седока бросало то вправо, то влево, но он не замечал этого. Перед глазами — сундук, николаевские червонцы. Сколько их там?.. Четыре строчки осталось. А что если взять да и показать этой библиотекарше, не мытарить себя. Посулить ей шубенку к зиме, муки полмешка просеянной, чаю, сахару на полгода. А можно и с ней махнуть… до той же Уфы. Деньга-то, она всё покупает. Ищи потом ветра в поле!
Четыре строчки… А план — у татарина. Там еще стрелки какие-то нарисованы, в кружочках у каждой цифры проставлены. Без плана всё это впустую может обернуться. Ладно уж, черт с ним, с Гарифуллой. Придется делить на двоих. Разыскать всё, разметить, загодя остальное обмозговать, документы выправить. Подождать до осени, потемней да подождливее ночку выбрать. Пару лошадок добрых… Гони потом наметом до самой станции, на сто верст на дороге ни одной собаки не попадется. И с этим Евстафием Гордеевичем, с господином штабс-капитаном Ползутиным, кончать надо лавочку. К добру-то оно не приведет.
Летом Володька работал в колхозе вместе со взрослыми. Сады и огороды как-то сами по себе отошли в сторону. На севе бороновал, а тут и покос не за горами, страда. Вытянулся, загорел парень, руки у него сделались жесткими. А Валерку два раза в больницу возили. Недели три пролежал он в Константиновке, потом еще хуже стало, в город отправили, — застудил парень легкие.
К осени школу срубили, из Бельска привез Николай Иванович новую вывеску. На толстом зеркальном стекле было написано: «Школа колхозной молодежи». Володька сам прибивал на дверях дощечки: «Кабинет физики», «Кабинет химии», на носках потом проходил возле этих классов.
В кабинетах Николай Иванович чудеса показывал: добывал электричество, опыты разные проводил, а один раз сами собой загорелись у него восковые свечи. В клубе потом перед началом постановки Верочка этот же опыт проделала и еще показала, как обновление икон получается.
Мужики качали головами, бабы моргали испуганно, а в церковь всё равно толпами шли.
С Верхней улицы по-прежнему в колхоз не записывались, а слухов вздорных хоть отбавляй. Опять появились старцы блаженные. От избы к избе пробираются с клюшками, всякий вздор плетут. Одного такого проповедника Верочка в сельсовет доставила. Кулаком беглым оказался, сбежал оттуда же, где мельник и Кузьма Черный находились.
После случая с «божьим странником» озлились старухи на Верочку. Затаила недоброе на дочку Николая Ивановича и Улита: накануне престольного праздника ночью нагрянули к Улите в избенку комсомольцы, аппарат самогонный разломали.
Жадно хватался Володька за всё новое, а как на уроке физики про машины разные да электричество услыхал, словно помешался на книжках. Как зима миновала, и не заметил. Не узнать стало парня, и Николай Иванович не раз сам говаривал:
— Закончишь семь классов, помогу тебе в городе получить среднее образование.
По-другому смотрела на Володьку и Верочка.
Когда Кузьму-лавочника раскулачили, Фильку — сына его — в деревне оставили. Сам Николай Иванович настоял, чтобы Фильку не трогать: сын за отца не ответчик.
Непонятно было Володьке, чего это Николай Иванович за Фильку хлопочет. Парню в это время лет восемнадцать было, такому бы только работать, а он так, всё дурака валяет. Зиму возчиком в кооперативе пробыл, летом на вышке пожарной сидел. Не чист на руку Филька. Пьет да девчат обижает. Не любили его за это в деревне, а Николай Иванович свое: «Перевоспитается в коллективе».
На гулянье как-то подошел Володька к парням холостым, а там в кругу Филька пьяный куражится:
— От меня ни одна не уйдет, да на своих-то, деревенских, смотреть интересу мало. Одно слово — необразованные. С городской бы вот посумерничать. Маргарита для меня старовата. Эта одна остается — Верка. Потому и в кружок записался — просвещаюсь на предмет культуры. А как же! А учитель-то — в партию, говорит, пиши заявление. Пинжак, говорит, кожаный, сто рублей и револьверт получишь. Это уж обязательно. У них, коммунистов-то, у всех револьверты! Да и она, Верка-то, льнет. Ладно, обожди, думаю, дай срок, утешу…
От этих слов заскрипел Володька зубами, кулаки налились каменной тяжестью. Двинул плечом, в середине круга оказался. Обернулся Филька, рыгнул, пошатываясь.
— А ты, Меченый, чего тут? — спросил, выпячивая слюнявую губу. — Которые в нужнике учительском полы подтирают, дак им вроде не резон разговоры наши приятельские подслушивать. Ну, чего уставился?!
Покачнулся Филька, сделал шаг по направлению к Володьке, протянул было руку. Оттолкнул Володька Филькину клешню, снизу вверх изо всей силы ударил Фильку по челюсти. Опрокинулся Филька, плашмя возле бревен грохнулся: Девки врассыпную с пригорка, визг подняли.
Озверел Филька, да парни плечом к плечу стали, отгородили Володьку. Кинулся Филька парней расталкивать. Поднялся тогда с бревен Егор; с Дуняшкой у плетня сидел до этого. Парень что надо, в плечах шире Фильки и ростом на голову выше. Подошел, осадил Фильку за ворот, проговорил с усмешкой:
— Шея у тебя с утра не чесалась?
— Пусти, — хрипел Филька, — не встревай, самого пока не задевают! Тебе что?.. Одной Дуньки мало?
— Замолчи, паскуда! — стиснул зубы Егор.
Филька ссутулился, вобрал голову в плечи и вскоре ушел в переулок.
С этого и пошло: наплели старухи невесть что про Верочку: и с Филькой она, и с Егоркой, и гармониста Мишку Кукушку помянуть не забыли. Больше всех Улита старалась: и Верочку и Маргариту Васильевну высмеивала. Знала про эти разговоры Верочка, да внимания на них не обращала, а Володька злился.
Воскресным днем зашел он в избенку вдовы, поздоровался чинно. Как сосед Андрон, помолчал, пожевал губами, прежде чем новое слово молвить, и начал, поглядывая исподлобья:
— Ты бы, Улита, язык-то попридержала малость. Или не впрок пошло, что в клубе тебя продернули? Дождешься еще и похлеще. Скажу вот…
Улита стояла у печи. Подбоченясь, пропела:
— Тю!.. Напужал. Уморушка! Скажи, скажи, соколик. К учителю побежишь?! Сделай милость, скажи. А допрежь того дай-ка сопельки тебе подотру, — и схватила скалку.
Тут и Филька в дверях, бутылка в руках у него пустая. Увидел Володьку, остановился в проеме:
— А ну, брысь отседа! Кому говорят?! Дам вот затрещину, — но не ударил, только матерно изругался.
Никому не сказал Володька, что заходил к Улите. Понятно, она Фильку спаивает и других парней. Судить таких надо. Решил подождать до заморозков, — на покров обязательно гнать будет, вот тогда и накрыть с понятыми. Запоешь тогда по-другому.
С месяц, может, прошло, и еще раз довелось повстречаться Володьке с Филькой. Пары поднимали. Володька работал прицепщиком, и пришлось ему за маслом для трактора в деревню идти. Дело было перед рассветом. Ведерко набрал — и обратно, в поле. Можно было и по Озерной улице направиться, через выгон, напрямик, ближе к трактору. Но Володька по Верхней пошел: мимо школы пройти захотелось. Николая Ивановича дома не было, — к сыну в больницу ездил. Идет себе Володька, песенку насвистывает, а как за угол завернул — показалось ему, что затаился кто-то возле новых тесовых ворот у школьного забора.
Вида не подал Володька, пересек улицу, скрылся в тени берез около церкви. Ведерко поставил да через соседние огороды — кругом. Смотрит, а у школьных ворот Филька, у столба — квач дегтярный.
Плохо помнит Володька, что потом было. Выдернул он из прясла кол, кошачьим, неслышным шагом подкрался к Фильке и шарахнул его по плечам.
Филька икнул, тычком в землю сунулся. Извернулся, однако, пнул Володьку сапогом в грудь. Отлетел Володька к забору, подмял его Филька и — за горло. Задушил бы насмерть, да на шум за воротами Верочка выскочила.
Опомнился Володька, сел и глазам своим не поверил: стоит Филька посреди дороги медведь медведем и не бежит, не обороняется, а Верочка хлещет его по щекам наотмашь. К Володьке потом подошла:
— Спасибо тебе, Володя! — еле выговорила, а у самой лицо пятнами. Увидела, что рубаха на нем разорвана, в комнату к себе завела, снять велела и быстро-быстро заштопала аккуратным, мелким стежком.
— Папе не говори об этом, — возвращая рубашку, попросила Верочка и погладила Володьку по растрепанным волосам.
— Угу, — мотнул головой Володька, а сам глаз от стола не отводит. Тетрадь там толстая была развернута возле лампы, — верно, писала что-то Верочка с вечера. И тут же, около зеркальца, в простенькой рамочке фотография незнакомого парня в спортивной майке. Глаза у парня веселые, лицо чистое, с ямочкой на подбородке.
Осень настала. Холодом потянуло с озера. Снова пришлось повстречаться Володьке с Филькой, и опять эта встреча оказалась недоброй. Вечером шел Володька оврагом, теленка искал. По дну оврага ручей змеится. Здесь же небольшая запруда, бани деревенские. Смотрит Володька: из бани Дениса Филька вышел.
Присел Володька в чапыжнике, в трех шагах пропустил мимо себя Фильку. Идет Филька, спотыкается, а в руках у него бутыль, лыком оплетенная. Переждал Володька, а Филька тем временем на косогор выбрался и побрел по жнивью, как будто к мельнице. Не понравилось Володьке, что тот по чужим баням шатается, пусть хоть и племянник Денису, больше же всего то насторожило, что не в деревню направился Филька. А у мельницы скирды хлеба артельные. Завалится пьяный в солому, закурить, чего доброго, вздумает.
Подумал так Володька, снова скрипнула дверка. Озираючись, выглянул из нее Иван Кондратьевич и разом потерялся из виду. Проглотили его вечерние сумерки. «Что-то неладное они удумали, — решил про себя Володька. — По чужим баням о добрых делах не советуются».
Володька сразу же — в школу. Николай Иванович разговаривал с приезжим из района. В комнате от табаку зелено. Тут же и мужиков деревенских человек пять сидело. Это уж всегда так, стоит появиться новому человеку. Заглянул в дверь Володька, войти не решился, а перед глазами — Филька.
Николай Иванович Володьку заметил, сам в коридор вышел:
— Чего тебе?
— Ружье бы мне, Николай Иванович, да патрон хоть один. — И Володька рассказал о том, что видел в овраге.
Учитель сорвал со стены оба ружья, Валеркино Володьке сунул. А над Каменкой зарево уже полыхало.
Половину хлеба отстояли. Обгорел Володька на пожаре, волосы опалил, на руках — кожа клочьями. Обгорела и Верочка, блузку на ней прихватило. Когда огонь затихать начал, отвела Верочка Володьку в сторону, не стесняясь сбросила с плеч разодранную блузку и перевязала Володькины руки.
Стоял Володька потупясь, на голые плечи девушки глянуть не смел, а по щекам жгучая краска. Заметила это Верочка, смутилась.
Взяли Фильку на мельнице, а при нем бутыль с керосином на донышке. Тут и связали его. Ивана же Кондратьевича не нашли. Скрылся.
На суде Филька юлил, отпирался от всего. Володька перед всеми рассказал, как было дело. И про Верочку Фильке припомнил, что опозорить ее намеревался, и про полено. А закончил так:
— Враги новой жизни кулаки и подкулачники. Они спят — Длинный пай во сне видят. Только каш он теперь, и никто его не присвоит! Нет такой силы, чтобы мироедам его вернуть!
Тут же, после суда, подошел к столу Николай Иванович. В руках у него было ружье.
— От имени правления артели и партийной ячейки вручаю этот подарок патриоту колхоза, — сказал учитель и передал ружье Володьке.
Через день Володьку принимали в комсомол. Лет маловато, да ведь о человеке по делам судят, — первым в огонь бросился хлеб артельный спасать.
Уехал Егор на курсы. Заскучала Дуняшка. Видел это отец и опять про себя подумал: перемелется. А оно не проходит, — неладно стало с девкой. Сидит другой раз у окна, косы переплетает, да и забудется так- то, на зов не сразу откликнется.
Припер тогда Андрон Савельич к стене свою Кормилавну. Та — в слезы: не усмотрела. Сделался Андрон Савельич темнее ночи. Принес в избу чересседельник ременный, намотал на руку косу Дуняшкину, а ударить не смог: зеленые огни в глазах дочери загорелись.
Опустил Андрон руки, бросил чересседельник. Как оказался в избенке Улиты, не помнил. Враз поняла пронырливая бабенка, с чем пришел нежданный гость, засуетилась. А когда налила из четверти третий стакан, обмолвилась:
— Девки-то ноне повелись: того и гляди, принесет в подоле!
Поперхнулся Андрон. Жилы на шее вздулись. Однако сдержался. Откуда ни возьмись, Пашаня да тот же сосед, Денис Епифорыч. Пьяные оба изрядно.
Улита, как только Денис в дверях показался, — четверть на стол, за грибами в подполье нырнула, сала шматок — на сковородку. И Андрона за стол усадила. Захмелел мужик. Тут-то и состоялся сговор: пропил Андрон свою Дуняшку.
Улита больше всех старалась, а как Андрон с Денисом по рукам ударили, по вековечной бабьей натуре слезу пустила, по воле девичьей сокрушалась, а потом глаза вытерла, за стол со всеми уселась, выпила во здравие нареченных, глянула на Андрона, будто сказать хотела: вот, мол, и сделано дело, чего убиваться-то, всё поправимо!
Когда узнала Верочка про сговор, отправилась к Андрону Савельичу. Все слова перебрала мысленно, какими думала убедить родителей. Неужели сам Андрон не понимает, что губит он дочь, не старое теперь время, чтобы распоряжаться судьбой детей без их ведома и желания. Дуняша — славная девушка, она не посмеет, конечно, огорчить родителей самовольным уходом, но она — человек. И притом она любит Егора…
Пока шла, всё хорошо получалось, а как встретилась с холодным взглядом Андрона, голоса своего не узнала.
Андрон стоял, повернувшись боком к окну, возле которого присела Верочка. Она видела только крылатые брови, освещенный огнем из подтопка крупный, мясистый нос и черную бороду.
— Всё? — спросил Андрон, когда Верочка остановилась, чтобы перевести дух, и девушка не узнала в этом человеке того заиндевевшего, по-отечески доброго деда-мороза, который сказал когда-то, обращаясь к ней: «птаха».
— Нет, не всё. Вы подумайте, товарищ Савельев…
— Всё передумано, — не поворачиваясь, отрезал Андрон. — В советчиках не нуждаюсь. А тебе, не в обиду будь сказано, вот он — бог, а вот и порог.
— Изверг вы! — задыхаясь, проговорила Верочка.
Свадьбу скрутили за неделю. Андрон на людей не смотрел, Кормилавна тенью по избе передвигалась. Сидела Дуняша за столом свадебным — краше в гроб кладут, а возле нее кособочился прыщеватый малый, ухмылялся слюнявыми губами.
Примечательным было и то — не пришел на свадьбу поп Никодим. Любил батюшка выпить, за столом не имел себе равного, хоть ведро влей, а тут отказался. Еще больше озлился Андрон: пил, не закусывал, а потом бороду лохматую выпятил и так кулачищем по столу двинул, что посыпалась на пол посуда.
— Смотри, Денис Епифорыч, кралю экую — яблочко наливное — за недоноска твоего отдаю!
— Так-то оно так, сватушка, — смиренно отвечал Денис, перегибаясь через стол к Андрону. — Да ведь яблочко-то с червоточиной!
Выхватил Андрон одним махом из-за стола свата, поднял над головой, высадил родственником дверь на чистую половину, где молодым постель была приготовлена.
Ахнули гости. Дуняшка и бровью не повела. Повернулся Андрон Савельич, нетвердым шагом обошел застолицу, погрозил зятю:
— Пальцем тронешь — дух вышибу! — Прислонился плечом к притолоке, обмяк разом и вдруг, вспомнив что-то, как был без шапки, — во двор.
Улита спала на лежанке. Проснулась оттого, что постучал кто-то в угловое оконце.
На пороге — Андрон с чересседельником. Борода всклокочена. Размашисто перекрестился в угол, дождался, пока Улита на столе прибрала, огурцов нарезала. Выпил, крякнул, корочку к носу поднес. Потом рывком повалил бабенку, сарафан закинул на голову, ременным чересседельником так отходил Улиту, что та и выть перестала. Долго помнила это Улита, и — молчок. То юлой крутилась перед каждым, всё с прибаутками, теперь лежит на лавке и тихохонько стонет.
— И ума не приложу, бабоньки, — отвечала она на вопросы сердобольных соседок, — с чего бы оно? Как есть вся поясница отнялась! Видно, уж годы. Ох, грехи наши тяжкие…
Опустело в доме Андрона Савельича. Сам хозяин молчит сутками, Кормилавне словом перекинуться не с кем. Всё с собой унесла Дуняша — и тепло, и покой домашний.
Проснется Кормилавна ночью — сидит Андрон на чурбашке. Без огня сидит, думает. И еще одна неотвязчивая думка засела в голове Андрона: хватился он как-то чересседельника — не нашел. Видно, и его с собой дочь забрала. Подумал так-то Андрон Савельич и похолодел.
— Чует сердце мое недоброе, родная моя Фроловна, — жаловалась в эти же дни Кормилавна Володькиной матери. — Ну, а чего ты поделаешь, коли сам на дыбы взъерепенился! Ох, ничевошеньки-то тебе не ведомо, а я уж и света белого перед глазами не вижу.
А Дуняша и тропу к дому родительскому забыла: характер отцовский сказывался. Другой раз из окна видно — пройдет по воду или в лес за дровами проедет на дровнях. Сама лошадью правит. Игнат сидит позади, вытянув ноги по-бабьи.
Кормилавне шепнули соседки: зачастила к Дуняшке Верочка. То одна, а больше с подружкой своей — Маргаритой Васильевной, а Денис лютует.
Больше всего боялась Кормилавна этой Верочки: а ну как собьет Дуняшку с пути истинного! Им, городским-то, что? У них это запросто: хочешь — живешь, не хочешь — твое дело. Не венчаны сходятся, без родительского благословения. И расходятся так же. А в деревне уйди-ка от мужа жена?!
Великим постом перед исповедью зашла Кормилавна сама в дом Дениса. Старика не оказалось при этом, не было и Игната. Дуняшка мыла полы. Глянула искоса Кормилавна на дочь, — порядочно времени прошло, а ничего не заметно. «Зазря ославила девку», — подумала. А та выпрямилась было — и снова пригнулась со стоном. Опустилась на лавку, уронила в колени руки. Испугалась Кормилавна: лицо у Дуняшки в пятнах землистых.
— Который же месяц-то, доченька? — спросила мать одним выдохом.
— Не всё ли равно, маманя, вот шалью перетягиваюсь…
Не договорила Дуняшка, припала головой к плечу матери. Гладила та темные волосы дочери высохшей, жесткой рукой, катились по ее морщинистым щекам мелкие росинки слез.
— Уйду я, маманя, — всхлипывала Дуняшка, — в город уеду. Поверит Егор: не по своей я воле. Не поверит — руки на себя наложу!
Сказала так-то, и снова те же огни зеленые загорелись у нее в глазах, которые остановили однажды руку Андрона Савельича. Потом говорила тише:
— Игнат-то, он добрый, на него зла не имею. Не его вина, что уродом вырос. Он сам-то больше моего ревет. И вас с отцом не виню: темные вы оба, не за человека, за коров, за свиней меня выдали, за богачество. Боязно мне, маманя, страшно подумать. А всему причиной старик… Пристает… Проходу мне нету. — И плечи Дуняшки ходуном заходили.
Прямо из ворот свата отправилась Кормилавна на дом к отцу Никодиму, обо всем тому рассказала, во всем призналась, как на исповеди. Нахмурился отец Никодим, а на другой день в церкви, уже сама видела Кормилавна, подошел к священнику сват Денис, припал на колени, бороденкой мочальной в ноги сунулся.
— Изыди! — коротко обронил отец Никодим.
Вздрогнул Денис, дрожащими руками ухватился за поповскую рясу.
— Изыди! — громче повторил священник. — За попрание устоев семьи нет тебе моего благословения! Поклонись в ноги богоданной супружнице слабовольного сына своего. У нее испроси прощения!
Денис вышел из церкви шатаясь. Бороденка его тряслась. Учитель Николай Иванович, когда ему стало известно об этом, сказал при народе:
— Молодец поп!
После пасхи слегла Дуняша. Поскользнулась в воротах с ведрами, упала. Учитель отправил школьного сторожа в город, за доктором, Верочка в доме распоряжалась. Повитуху на порог не пустила. Появился у Андрона с Кормилавной внук, назвали его Андрюшкой, а Дуняшка еще пролежала пластом дней десять.
Все эти дни Кормилавна с Верочкой от постели Дуняши не отходили, обо всем переговорить успели. Вздыхала старушка, — славная дочка у Николая Ивановича, рассудительная, по злобе на нее наговаривала Улита.
Иной раз Игнат через порог переступит несмело, глянет за полог жалостливо, а старик — тут как тут, так и шипит:
— Экий остолоп, прости господи, уродился! Да ты хоть бы в лавочку добежал, купил бы жене-то чего ни на есть: пряничка там полфунта, может, она, голубушка наша сизокрылая, леденца пососать хочет. На вот… — Трясущимися руками старик развязывал кошель, совал в горсть сыну зеленые медяки.
Отворачивалась Дуняша от слов этих, одна за другой скатывались на подушку слезы. Видела Кормилавна — дрожат у Верочки тонкие губы, а Дениса так и полоснет ненавидящим взглядом.
Полтора года прожила в Каменном Броде Маргарита Васильевна, а разбираться в людях всё еще не научилась; с Николаем Ивановичем старалась не задерживаться подолгу — помнила поганенькую усмешку Артюхи. Понемногу и исподволь Верочка втягивала застенчивую девушку в комсомольскую работу, к занятиям с неграмотными привлекала и всякий раз подбадривала, радовалась первым ее успехам. Сама не зная еще того, какую пользу приносит она общему делу, Маргарита Васильевна читала вслух такие места из книжек, что все, кто слушал ее, забывались. Любая книжка у нее говорила своим голосом, и каждая страничка заставляла думать, — столько души вкладывала она в слова.
После того как Дуняшу насильно выдали за Игната, Маргарита Васильевна посоветовала Верочке написать письмо Егору и тут же показала уже написанную страницу: «Какой же ты комсомолец, если оставил любимую девушку и не можешь помочь ей», — прочитала Верочка.
Долго ждали ответа, а его всё не было. Николай Иванович в то же время очень часто получал письма от Егора. Написали еще — Егор не ответил, и тогда подруги решили, что Дуняша и в самом деле ошиблась в Егоре.
Когда у Дуняши родился ребенок и сама она попросила Верочку написать об этом в Уфу Егорке, та исполнила просьбу, а в конце добавила от себя: «То, что ты делаешь, называется подлостью». Как и раньше, письмо было брошено в ящик, прибитый у крыльца сельсовета, и не успела Верочка завернуть за угол, оно было уже в руках у Артюхи.
С неких пор Артюха стал опасаться Верочки больше, чем самого Николая Ивановича, и успокаивался только на том, что с Улитой у них дружбы не получилось.
Лопнуло дело и с кладом. Когда оставалось перевести всего несколько слов, а потом сесть бы вдвоем с Гарифуллой за план да и разобраться уж окончательно со стрелками и номерами, — татарина посадили. На пустяковом, копеечном деле застукали. Жди вот теперь, когда его выпустят, Артюхе точно известно: при обыске в крайней избенке Кизган-Таша никаких бумаг найдено не было. Значит, Гарифулла успел запрятать план в надежное место. Учить его этому не надо. Остается одно теперь — ждать. Ну — год-полтора: за телушку-то больше не дадут. Эх, Гариф, Гариф!.. В доброе старое время купеческих рысаков чистокровных через третьи руки уводить поучал, а тут на какую-то дохлятину сам позарился!
От Евстафия Гордеевича вестей утешительных не было, а перед пахотой хозяин заезжего двора в Константиновке шепнул Артюхе: начальник земельного отдела велел передать — сельсовета в Каменном Броде скоро не будет, волости тоже ликвидируются, а сельсовет будет один на всю бывшую волость. Пришлось Артюхе вступать в колхоз. «Я и раньше думал об этом, — писал он в своем заявлении, — но ответственная должность не позволяла оставить государственные дела. Поскольку на сегодняшний день вопрос, кто кого, решен бесповоротно, и принимая к неукоснительному исполнению лозунг партии, что кто не трудится — тот не ест, считаю первейшей обязанностью сознательного строителя социализма честно трудиться в колхозе. Это во-первых, а во-вторых, зная досконально учет и отчетность, согласен работать счетоводом».
Мужики усмехнулись в бороды от такого заявления, однако приняли Артюху в колхоз; подняли руки «за» на общем собрании, — человек грамотный нужен был, другого не скоро сыщешь. Один Карп воздержался при голосовании, но и против не выступил, — кузнец, как и Андрон, был не особенно речист. Николай Иванович заметил это, после собрания спросил у Карпа:
— Ты что, Карп Данилович, недоволен, что ли, решением по заявлению товарища Гришина?
— Находка невелика, — отмахнулся Карп.
Артюха рьяно принялся наводить «порядок» в бухгалтерских книгах, Романа совсем сбил с толку своими расчетами, в каждую дырку совался. Узнал стороной, что комсомольцы собираются на пасху устроить антирелигиозный вечер, явился на репетицию.
— Не пойму, чего это комсомолия нынче робеть начала перед длинногривыми? — разводил он руками. — Знаете, как оно было в городах в первые годы советской власти? У попов — крестный ход, а они — с гармонью, с песнями по этой же самой улице! Вот это были комсомольцы! А у вас что? Опять голая химия? Значит, и вправду робеете перед мраком? Слабоват, слабоват комсомол…
— И вовсе никто не робеет, — заявил Володька. — Спросим вот Николая Ивановича и сделаем, как он скажет.
Своими насмешками крепко обидел Артюха комсомольцев. Бросили репетицию.
— А что, если я веревки у языков колокольных обрежу? — высказался один. — Здорово будет!
— Лучше лестницу оборвать!
— Запереть колокольню на свой замок!
Это сказал Володька, все согласились. Артюха сидел, ухмылялся.
Верочка рассказала обо всем отцу. Николай Иванович покачал головой.
— Хорошо ли вы придумали, не знаю, — сказал он. — Нельзя ведь и того забывать, как к этому верующие отнесутся. Палка о двух концах.
— Значит, пусть всё идет по-прежнему? — спросила дочь. — И пьянство на три дня, и всё прочее?
— Надо подумать.
Посоветовались все вместе и решили направить к отцу Никодиму делегацию — «прощупать попа», как выразилась Верочка, а сам учитель улыбнулся при этом недоверчиво. В делегацию Володьку назначили и Нюшку с ним. Перепугалась та насмерть, а отказаться нельзя, — дисциплина.
И вот постучался Володька к попу. Сидел тот за столом, чай пил из блюдца. Спросил, разглаживая густые усы:
— Что за нужда привела вас ко мне?
— Пришли сказать, чтобы крестного хода не было, — набычась, ответил Володька. — Мы, комсомольцы, такое решение вынесли.
Посмотрел отец Никодим на Володьку, широченным плечом навалился на простенок:
— Комсомольцы решили?
— Комсомольцы!
— Интересно… А знаете ли вы, сосунки несчастные, что я дедов ваших венчал, отцов-матерей крестил?!
— Внаем. А только в избы, где комсомольцы есть, не ходите: дверь заперта будет. У нас в протоколе записано: «Если не хочет священник оскандалиться перед прихожанами, пусть подумает».
Ожидал Володька, что после этих слов вышвырнет его поп за дверь, сапогами пудовыми затопает, а тот промолчал. Налил еще кружку чаю, а когда сахар начал колоть щипцами, прищемил, видно, кожу на ладони.
— Значит, решили и записали, — еще раз проговорил отец Никодим, и показалось Володьке, что этот огромный лохматый человечище разом потерял и рост свой, и голос, и никого он теперь уже не напугает, и сам знает про это.
— И ты… ты, паршивец, не молишься? — закипая гневом, но также вполголоса проговорил отец Никодим.
— Не молюсь.
— А ты? — глянул отец Никодим на Нюшку.
Нюшка опустила глаза, кончиком языка облизала пересохшие губы:
— И я… и я не молюсь, батюшка.
— От отца небесного отрешилась?
— Отрешилась, батюшка, — еще тише ответила Нюшка.
Володька толкнул ее локтем: зарядила свое «батюшка», «батюшка», обожди — выйдем на улицу!
Отец Никодим поднялся, надсадно скрипнули под ним широкие половицы.
— Бог вас простит, чада вы неразумные. Идите с миром.
В коридоре не утерпел Володька, ткнул Нюшку в бок:
— Тоже мне — комсомолка! Расслюнявилась! Видала, как с ним надо дело вести! — И в это же время почувствовал, что у самого во рту пересохло: вспомнил, как полтора года назад поманил его поп толстым пальцем со школьной завалинки, как шел потом он, Володька, рядом с ним и дышать боялся.
Через час ударил церковный колокол к вечерне, из окна школы видели комсомольцы, как отец Никодим пересек площадь, у ограды не спеша благословил склонившуюся старушку.
— Видал? — съязвила Нюшка.
Володьке нечего было сказать, а на другой день ворвался он в комнату к Николаю Ивановичу без спросу.
— Крестного хода не будет, Николай Иванович, ей-богу! Не вру! — выпалил он с порога. — Только что мать пришла от обедни: больным поп сказался!
Николай Иванович еще раз покачал головой: не верил он в эту затею, а тут оказалось, что поп пошел на попятную. Так и не было крестного хода. Комсомольцы торжествовали победу, мужики отнеслись к этому безразлично, один Артюха был недоволен: промашку сделал — перестарался!
Когда еще снег по оврагам лежал, слух тревожный из дома в дом перекинулся: сбежал из тюрьмы Филька. Про старосту, про того и думать забыли, а тут из города милиционер приехал, с глазу на глаз с Николаем Ивановичем часа два сидел. Потом надежных людей собрали, Верочка молодежь подняла на ноги. Уговорились, как ловить бандита, если поблизости кто заметит.
— В деревню он не осмелится, — высказывался за всех Володька, — тут его каждый узнает. Надо на хуторах проверить, по охотничьим заимкам.
К тому времени темноватый пушок на верхней губе у Володьки пробился; шестнадцатый год парню, девчонки заглядываться начали.
Время шло, слух про Фильку заглох. На артельных полях яровые в дудку погнало, рожь отцвела. На Большой Горе, сразу же за деревней, на чистой луговине МТС заложили. Митинг был с оркестром и флагами. Народу сбежалось — к трибуне не протолкнуться. И татары и русские — всё перемешалось. Первый кирпич положил на бутовую подушку секретарь уездного комитета Мартынов (в гражданскую войну служили они в одном полку с Николаем Ивановичем, воевали на Южном фронте), потом председатели колхозов один за другим в котлован спускались, активисты. И школьники тут же — кто с носилками, кто с ведром — кирпичи подносили и глину. Оркестр гремел не переставая.
Никогда с таким задором не работал Володька, всё торопил подносчиков: давай, давай! Потом принялся печнику-татарину помогать. Незаметно для самого себя выложил ряд, кирпич к кирпичу, как на картинке. Посмотрел сбоку: ладно ли, разбирать не пришлось бы? Татарин, до самых глаз перемазанный глиной, только языком прищелкивает: давай, давай!
Поодаль в деревянном ящике Верочка с другими девчатами глину месила. Глина, тугая и жирная, как колесная мазь, пузырилась под босыми ногами, и капельки пота блестели у всех на висках. Маргарита Васильевна смотрела-смотрела со стороны, сбросила туфли, заколола булавкой юбку выше колен и — тоже в ящик.
Вот и солнце поднялось к полудню, тени сжались, упали под ноги. За штабелем бревен ударили по куску железа. Люди выпрямились и глазам своим не поверили: стена выросла метра на два, а местами и козлы уже стоят, плотники доски на них настилают.
— Как в песне «Идет-гудет ударный труд», неправда ли, Рита? — воскликнула Верочка. — Это и есть настоящая песня! — И вдруг испуганно ухватилась за руку подруги.
У котлована стоял человек в соломенной шляпе, в полотняной рубашке-косоворотке и со старым портфелем под мышкой. Сутулый, точно пришибленный, с висячим носом и складками дряблой кожи под злыми, колючими глазами, кричал он на инженера:
— А я говорю: самовольство! В проекте черным по белому сказано: несущие опоры — в два кирпича. А это что?! Крепостные стены возводите?
— А вы побеспокоились о цементе? — в свою очередь кричал на него инженер. — Или это не ваша забота?
— Земельный отдел не снабженческая организация, но контролировать мы обязаны.
— Много вас тут…
— Ах так?! Ну-с, уважаемый, видимо, в другом месте продолжим мы этот разговор…
У Верочки перехватило дыхание: этого человека, с жестким, как топор, лицом, она не могла не вспомнить. И тогда, там, в подвале комендатуры, он также локтем придерживал папку и такими же злыми были его глаза, желтые, как у рыси.
Ни отца, ни Романа Васильевича поблизости не было. Что делать? А сутулый уже отошел к дороге; не меняя тона, сердито выговаривал что-то Артюхе, уселся в возок. Долгим взглядом проводила его Верочка.
— Вы не скажете, Артемий Иванович, как фамилия этого товарища? — спросила она у Гришина, когда возок уже скрылся из виду.
— Это вы про кого? А… про этого. Ну и дал мне прикурить! И всегда оно так — стрелочник виноват! И чего я ему на глаза попался?
Артюха и в самом деле принялся вытирать платком шею, не зная еще, что ответить на вопрос Верочки, и чувствуя одновременно, что это не праздное любопытство.
— Где он работает? В Бельске?
— Черт его знает! У начальства, сами знаете, не у каждого спросишь. Должно, из Уфы. Уж не знакомый ли?
— Похож на одного… знакомого. Очень похож. Только давно это было.
Глуповатая улыбка сползла с лица Артюхи.
— Может, припомните?
— Я всё хорошо помню, ничего не забыла.
Верочка провела пальцами по глазам и не видела, как судорожно глотнул Артюха.
Ночью Верочка записала в своем дневнике:
«Он! Я не могла ошибиться! Не могла!! Я хорошо помню подвал комендатуры. Иващенко разговаривал с офицером, который был у нас с обыском на Коннобазарной, а этот вошел с папкой.
Я не знаю, сколько времени он пробыл на стройке, с кем еще разговаривал кроме как с инженером и тов. Гришиным. Спросила потом у Артемия Ивановича: кто это? Он сказал, что не знает, — должно быть, из Уфы».
Подумала еще, поставила на полях страницы дату «17/07—31 года» и дважды подчеркнула ее.
За мельницей Каменка снова ныряет в темень лесную. Берега у нее здесь ровные и течение спокойное. Вплотную к самой воде подступают поросшие мхом древние ели, распростерши навстречу друг другу темные, оголенные снизу сучья. И вода в этих местах темная. Но вот лес расступился, вправо и влево раскинулась широкая луговина. Раздвинула свои берега и Каменка. Здесь много солнца, река играет светлыми струями, в заводях нежится на мягком илистом ложе, а еще дальше — перекат.
Каменная зубчатая гряда перегородила в этом месте реку, приподняла дно. Зализанные красные валуны лежат недвижно. Сжатая с обеих сторон отвесными берегами, бьется здесь Каменка, пенится в каменном желобе и падает с высоты нескольких метров в такую же каменистую чашу. Вечерами, когда на заходе полыхает заря, над впадиной расстилается розоватый туман. Это и есть Красный яр — омут.
Дурная слава живет в народе об этом месте. Старики говаривали, что тихими летними ночами в полнолуние на берегу Красного яра собираются русалки, водят свои молчаливые хороводы или сидят на холодных скользких камнях, распустив по плечам длинные волосы. Недобро человеку оказаться ночью у Красного яра. Заманят его утопленницы к себе, закружат, а потом — под руки да и в воду!
На берегу, под самым обрывом, дубок кряжистый ухватился разлапистыми корнями за кремнистую землю. Дерево старое, а росту ему не дано. Так и осталось пришибленным, только год от году в стороны раздается да наростов на нем прибавляется. Про наросты эти тоже недоброе сказывали: как утонет кто в Каменке или умрет не своей смертью — новый наплыв на стволе, а в этом году разом два вздулись. Вот как всё оно получилось…
В междупарье встала Дуняша на ноги. Молодое дело не стариковское: неделя-другая минула, вновь заиграл на щеках румянец. Облегченно вздохнула тогда Кормилавна, Андрон разговорчивей стал, да и Дуняша вечерами, как с коровами управится, наведывалась к родителям. Расправились морщины на лице Андрона Савельевича.
И вот — гром с ясного неба! В покос дело было. На луга вся деревня высыпала, — травы по пояс в том году выросли. Ну и жили все там же, в лесу, за Красным яром. По росе — с косами, после обеда — с граблями.
Андрон в этот раз ночевал дома. Кобылица ожеребилась; не бабье это дело — за лошадью в таком случае присмотреть. Справный жеребеночек народился, со звездочкой. Постоял Андрон под навесом, вздохнул шумно, Воронка запрягать начал. Кормилавна корову на улицу выпустила, узелок с хлебом мужу вынесла, огурцов малосольных, чугунок с кашей гречневой. Только подошла к телеге, а тут Игнат верхом прискакал. Лица на нем нету. Лошадь бросил на улице, сам в ноги Андрону повалился. Обмерла Кормилавна, так и осела у колеса. Андрон — Воронка из оглобель, с маху упал животом на сытую спину мерина да с места во весь опор. Игнат за ним — только пыль по улице.
Прибежала на покос Кормилавна, запыхалась. Под дубком, у самого яра, сват Денис лежит, руки раскинул, язык прикусил зубами. Железными вилами пропорото дряблое тело свата, так и пришито к земле. А в яру — мужики с баграми. Выловили они из воды что-то белое, Андрону с рук на руки передали. Глянула Кормилавна сверху, потемнело у нее в глазах…
С вечера стожок Денис ставил, сам наверху стоял, Дуняша волокуши к стогу возила, Игнат подавал. Торопился Денис: тучка над лесом нависла. Да ничего, обнесло ее краем. Ну, поужинали, спать полегли. Игнат с женой — под телегой, старик у стога попону бросил. Сон придавил камнем.
Перед рассветом трясет старик за плечо сына (это уж сам Игнат рассказал Андрону):
— Лошадь-то отвязалась! Неровен час, в овсы артельные черти ее затащут. Пойди поищи! Да не мешкай, пока никто не видел!
Нет нигде лошади, как провалилась! Обошел Игнат луговину: другие, соседские, тут же в кустах боталами позванивают, а этой не видно. На овес вышел — нет! Обратно берегом возвращался, смотрит — стоит мерин у переката и повод ременный от недоуздка болтается на шее узлом. Верно, добрый человек подвязал его: не заступил бы конь повода.
Подумал так Игнат, вывел коня на дорогу. И тут крик от стожка хриплый. Подбежал — отец под дубком распластан, рвет пальцами землю. Дуняша прижала его вилами к земле, налегла грудью, а как Игната увидела, вилы выдернула и еще раз изо всей силы воткнула. Засучил старик ногами.
Остолбенел Игнат. Повернулась к нему Дуняша:
— Будьте вы прокляты! В огне вам сгореть! На угольях!! — И к телеге метнулась. Игнат опередил — откуда сила взялась, — вырвал у обезумевшей Андрюшку.
— Не твой он! Не твой! — выкрикнула Дуняша. Закрылась руками и — вниз головой.
В тот же день Игнат умом тронулся. А Андрон Савельич, как Дуняшу на берег вынесли, вырвал клок бороды, глянул на руку — в ногтях волосья седые.
Через день хоронили Дуняшу. Диву далась деревня: отец Никодим самолично на кладбище лучшее место указал, где могилу рыть. С хором церковным, с песнопением проводили Дуняшу в последний путь.
За Андроном и Кормилавной тесной кучкой шли комсомольцы. Старухи шипели на Верочку, сверлили ее злобными взглядами. Одна замахнулась суковатой клюшкой. Владимир поотстал шага на два, вырвал дрючок из костлявой руки.
— Хоть бы тут придержали змеиные свои языки, — сказал он старухам, — человека хороним.
Верочка слышала всё, головы не повернула, только крепче сжала руку Маргариты Васильевны. Когда обряд отпевания закончился и отец Никодим нагнулся за горстью земли, она протиснулась в середину и неожиданно для всех заговорила вполголоса, будто вокруг нее никого не было:
— Прощай, Дуняша. Прощай… Мало боролись мы за тебя. Ты — гордая: бросила вызов старому миру…
Отец Никодим выпрямился, густая багровая краска разлилась по его лицу и медленно сходила книзу, а Верочка продолжала теперь уже громче, отчетливее:
— Говорят, поздно искать виноватого. — Она отыскала взглядом в толпе Улиту. — Нет, не поздно!! Не один Денис толкнул ее в омут. Ему старательно помогали злые, завистливые люди. Они возвели на Дуняшу грязную сплетню, вырвали ее из отцовского дома. А вы, вы, отец Никодим, кого вы венчали — «по любви и согласию»? Где была ваша совесть?!
Никодим попятился.
Так схоронили Дуняшу, а к вечеру разразилась гроза. По набрякшим, тяжелым тучам из края в край полоскались зеленые молнии, громовые раскаты вжимали в землю окрестные горы. И ни в одном окошке не зажегся свет, ни в одной семье разговор не вязался, а утром снова ударил колокол: унылый звон расплывался кругами над деревней и лесом, как от брошенного в воду камня, — у церкви толпились родственники Дениса.
Долго звонил старик Парамоныч, ожидая священника. Наконец тот пришел, махнул сторожу недовольно, чтобы перестал звонить, а Дениса велел зарыть в самом дальнем углу кладбища и гроб от паперти завернул.
Как ни просили родственники Дениса вместе со старостой новым, поп стоял на своем.
— На страстной неделе не Денис ли ползал здесь на коленях, испрашивая прощения за помыслы мерзкие? — сотрясая львиным рыком церковные своды, гремел отец Никодим, гневным взглядом указывая на оставленный перед входом гроб. — Снова похоть обуяла?! Господь бог всемогущ! Позорную смерть уготовил клятвоотступнику, яко псу смердящу!!
Напирая могучим торсом на заробевших родственников убитого, отец Никодим вытеснил их из церкви, запер входную дверь на замок. Ступая по каменным плитам, гудел, оставаясь неприступным:
— Отпевать не могу, не просите: возмутил убиенный душу мою. Призовите для этого иного священнослужителя.
— А как же сноху-то? — начал было один из просителей. — Той и вовсе не полагалось…
Повернулся отец Никодим к говорившему, побагровел:
— Что? Мне, пастырю своему, указывать? Знай: «Новоканон» не дозволяет отпевания самоубийц, но там же, на странице его семьдесят восьмой, после слов «аще убиет сам себя человек, не поют над ним» сказано: «аще бяше изумлен: сиречь, вне ума своего» — не в своем уме была покойница!
Всё это слышал Володька. Непонятно было ему, как же так: на всех собраниях Верочка, да и сам Николай Иванович, попов заодно с кулаками считает, а этот поп хуторян, родственников Дениса, не хочет уважить. И Андрон Савельевич слово в слово всё слышал. И он тут же стоял, на паперти, придерживая под полой туесок с маслом. Не знал, чем бы отблагодарить отца Никодима за похороны вчерашние. А тот ничего не принял.
— Горю твоему родительскому соболезную, — только и ответил поп. — Не внял ты слезам материнским. Обошлось бы миром. Казнись теперь!
От слов этих суровых душно стало Андрону.
— Позору на голову принимать не хотелось, — еле выговорил.
— А теперь лучше? Ну, случился грех, дождалась бы Егора, не за тридевять земель выехал. Внука растили бы вместе да радовались. А людская молва — пыль на дороге: ветер дунул, и нет ее!
По дороге к дому встретил Андрон Николая Ивановича. Остановился учитель, первым руку подал. Ничего не сказал, молча до самой калитки шли.
— Старуха вконец обезножела, третьи сутки пластом, — глядя в сторону, Проговорил Андрон. — Всё прахом… Вечор корову доить начал было — лягается, клятая! И Андрейка — куда теперь с ним? Матерь он требует, криком исходит. Эх, Дуняшка, Дуняшка!..
— Видишь сам, Андрон Савельевич, неладное получилось, — отвечал учитель. — Что же делать? Мертвые не встают из гроба, а тем, кто живет, надо жить.
— Для ково?
— Как это «для кого»? А внук? И потом, видишь ли, Андрон Савельич… тот, кто всю жизнь для себя одного живет, всё с собой уносит; кто для других — долго еще в народе живым остается.
Мотнул Андрон бородищей.
— Умный ты человек, Николай Иваныч, а сказал не то. Народ наш — зверь! Скольким добро делал? В голодный год половину Озерной улицы кто прокормил? Взял ли я хоть с одного грош медный? А послушай теперь, што говорят про Андрона? Тот же Артюха… Видно, и мой черед недалеко. Всё на распыл пойдет…
— От тебя одного зависит.
На том разговор и кончился. Зашел Андрон в сени: на лавке подойник полный тряпочкой чистой прикрыт, в доме прибрано, на столе картошка дымится.
И Андрюшка спит, пеленки постиранные возле печки сохнут.
— Верочка тут была с Маргаритой Васильевной, — подала из другой половины слабый голос Кормилавна. — И завтра, говорит, заглянем… Капель принесла мне от сердца. Вот ведь — чужие-то люди…
До утра просидел Андрон у окошка. Внизу, на Озерной улице, в железо ударили, — Роман собирал артельный народ в поле. Подпасок на дудочке просвистел. Снова Кормилавна заговорила:
— Выдь, Андронушко, корову-то выпусти. Ох, задубеет вымя-то у нее, молоко спечется…
Вышел Андрон, смотрит — под навесом Нюшка, дочь Екима-сапожника, возле коровы присела, и Володька тут же стоит, за рога держит пеструху.
— Бодучая она у вас, дядя Андрон, — жалобно пискнула веснушчатая девчонка, — того и гляди пырнет! А Верочка настрого наказала: это тебе, говорит, комсомольское поручение! Да стой ты, шалая!
Стоял Андрон посреди двора, опустив руки, а в голове опять слова Николая Ивановича: «Кто всю жизнь для себя одного живет, всё с собой уносит». Тут и Роман Васильевич заглянул:
— Дело к тебе, Андрон Савельевич. Может, выручишь?
— Чего?
— Дал бы рыдван денька на два. Сено-то мы придумали разом свезти в одно место, чтобы по лесу стогов не разбрасывать. Телег добрых нету, а тебе рыдван до жнитва без надобности. Цел будет, не думай!
Андрон молча махнул рукой.
Неладное началось с Андрюшкой: на глазах малец чахнет. Ночи не спит Андрон, держит внука в неумелых руках. Как положит в зыбку, снова тот криком заходится. И голос-то слабенький стал, словно котенок за печкой мяучит. Кормилавна по-прежнему не встает, в избе духота от лекарств; натащила ей Верочка всякой всячины, тут и у здорового человека голова замутится. Уходил Андрон из избы в сенцы, а то и вовсе на крылечке ночь коротал с внучонком. Дохнёт на парнишку прохладой, забудется он на полчасика. Уснет, а глаза не закрыты.
— Не жилец ты, парнишка, не жилец, — тяжко вздохнет Андрон и сидит ссутулясь, как ворон на сухой ветле.
Как-то выскочил раз жеребенок из сарайчика, взбрыкнул и пошел по двору задком подкидывать. Следом кобылица показалась. Проржала коротко, с тревогой: не споткнись, мол, дурашливый. А сама на хозяина смотрит, сытая, гладкая, по спине желобок.
Сбоку от Андрона петуха-горлопана черти бросили на перильца. Захлопал он крыльями, заорал по-дурному. Трепыхнулся, сжался в комок Андрейка, как печеное яблоко личико у него сморщилось.
Запустил Андрон в петуха кирпичиной, рухнул тот за кадушку. Снова глянула на хозяина кобылица, проржала призывно. Жеребенок враз подле нее оказался, принялся поддавать головой под брюхо.
Андрейка кричит, задыхается, кулачками синими возле рта крутит. Тут-то и осенило Андрона. Положил он внучонка за порожек, отвел кобылицу в сарай, привязал накоротко в темном углу, овса в ясли насыпал. Взял потом на руки Андрейку, выглянул на улицу, подпер калитку колом и ушел под навес к яслям. Долго не появлялся Андрон на дворе, а когда вышел на свет, внучонок спал у него на руках и во сне причмокивал влажными тоненькими губами.
С этого и пошло. Никогда не бывало такого, чтобы среди дня с поля Андрон возвращался, а тут по два раза приезжать начал. То топор позабыл, то наковаленку, на чем косу отбивать. И обязательно с Андрейкой во двор выйдет. Принесет потом его сонного, укроет пологом в избе, усмехнется себе в бороду, а раз даже подмигнул Кормилавне.
Ничего не могла понять старуха, одно видела — внучек притих, поправляться начал и ручонки пухлыми сделались.
Понемногу возвращались силы и к самой Кормилавне. К страде отдышалась и раз вечером такое увидела, что и во сне не могло присниться. Застала Андрона в конюшне, когда тот, сидя на перевернутой бадейке, держал внука под брюхом кобылы, а та стоит не шелохнется, понимает будто, что не зря полны ясли овса у нее насыпаны.
Погрозил Андрон жене пальцем:
— От ума-то великого не сболтни кому. То-то! Ну а теперь, коли знаешь, приучись сдаивать. Кобыла смирная, не тронет, а коровьего пить он не будет.
Так и выходили Андрюшку.
Овсы пожелтели. Как-то вечером ехал с поля Андрон, а ехать — мимо кладбища. Отвернулся, свесил ноги через грядку телеги, вожжи бросил, — лошадь дорогу знает. Сидел нахохлившись, а как поскотину миновал, невтерпеж обернуться захотелось — глянуть на крест под березкой, на последнее упокоение Дуняши. Не любил поэтому Андрон на хутор Пашанин ездить, — так всё старое и подымается. Смотрит — стоит над могилой Егорка, голову опустил, и без шапки.
Скрипнул зубами Андрон, беспричинной злобой налился. Вытянул кнутом мерина, домой приехал чернее тучи.
Кормилавна на стол собрала, деревянную ложку рушником протерла, хлеба нарезала. Молча пододвинула миску. За тридцать лет, прожитых вместе, знала: взлохматил сам бороду на пороге, глаз под наплывом бровей не видно, — не приставай. Андрюшке — тому горя мало: сидит себе посередь пола да на деда поглядывает. А глаз у ползунка-несмышленыша черный-пречерный, как переспелая смородина, — Дуняшин глазок! Волос светлый, а на затылке колечками— это отцовское. Ползать начал, да не по-людски как-то. Другие на коленки приподнимаются или еще как-нибудь, а этот — катышом! Ляжет на бок, приладится, куда ему надо: к порогу или к окну, под скамейку, и — покатился. Да потешно так! Сам Андрон другой раз не утерпит, рассмеется. Вот и сейчас, докатился Андрейка до стула, на котором Андрон сидел, сел возле задней ножки, посидел, подумал, кота приметил на подоконнике и тут же под лавкой оказался. Сидит там, дивуется: где же кот?
Заметила Кормилавна — глаз не спускает Андрон с внучонка. За ложку было принялся, опять опустил. А морщин-то уж и нет у переносья, расправились.
— Обрядила бы пария в рубаху поновей, — буркнул Андрон, зажимая в кулак бороду, — штаны бы справить не мешало. Не ровен час, застынет; поелозь- ка сама голым задом по крашеному полу! А придет кто? Рыло-то хоть обмой! Што подумают?
— Кому к нам прийти-то?
— Да ведь мало ли. Может, кому и пристанет охота глянуть. Своя небось кровь…
Дрогнули у Кормилавны руки.
— Рехнулся ты, старый! Да это чтобы кто-нибудь от Петрухи? И на порог не пущу! Коли хочешь знать, так я никому из них и не кланяюсь!
— Ну и не кланяйся, эка важность! Тоже мне губернаторша выискалась. А ежели Егорка?
Ахнула Кормилавна, курицей-наседкой по избе закружилась, схватила из-под лавки Андрюшку, прижала к себе что есть силы:
— Сохрани, господи, и помилуй! Не отдам!!
— Дура! Кто говорит про это? — И опять помрачнел Андрон; видно, и сам опасался того же.
Сумерки наползли на деревню. Тут и Егор в калитку.
— Здравствуйте, Андрон Савельевич!
— Здорово, коли не шутишь… Воротами ты не сшибся?
— Дядя Андрон!..
— Ну?!
— Вы на меня не кричите… За старое виноват, да только не перед вами, — сдерживая себя, тихо, но очень отчетливо проговорил Егор. — Если бы не ваше обращение с дочерью, если бы… — и не сдержался. — Я пришел как отец. Письмо у меня, документы…
— Што?! — Андрон поднялся на ступеньке, сжал кулаки. Про письмо не дал договорить Егору. — Каки таки документы? Под плетнем опоганил девку и справки на это имеет!
Понял Егор: не с того начал. Долго готовился к этой встрече, а слово ненужное сорвалось. Хотел что- то еще сказать, но Андрон разъярился, вздыбился:
— Я тебе покажу письмо! Отхожу вот оглоблей! За старое он виноват! Да ты и наперед передо мной виноватым будешь, до гробовой доски! Чего сразу-то не пришел?! Нашкодил — и в подворотню! Через полтора года одумался?
— Дядя Андрон…
— Молчи! Ишь ты, слов каких нахватался: «Если бы не ваше обращение!» Не попался ты мне зимой под горячую руку, я бы тебе обратился! Вон со двора! И на кладбище не слоняйся, не мути душу! Понял?!
Повернулся Андрон, со всего маху пнул попавшееся на глаза ведерко дубовое.
В Константиновке колхоз развалился. Всё поначалу шло ладно: работали дружно, тягло содержали в порядке, по весне отсеялись первыми. И ни с того ни с сего распалась артель. Перед тем как рожь налилась, слег председатель колхоза. Увезли его в больницу.
Кто-то ждал этого случая или так уж — одно к другому. Через день, не больше, как не стало председателя, собрались мужики возле артельной конюшни, без слов разобрали своих лошадей, запрягли — и разъехались каждый к своему дому. До свету в поле выехали, а когда из города прискакал секретарь районного комитета Мартынов, рожь была уже в бабках и межи по-старому пропаханы. Зачинщиков не нашли.
Из Константиновки секретарь заехал в Каменный Брод и как раз застал всю ячейку в сборе. И комсомольцы тут же сидели.
У Мартынова лицо будто пеплом присыпано. Спросил одним словом:
— Как?
— Завтра жать начинаем, — ответил Роман. — Только что разговор об этом вели.
— Настроения какие?
— Особых вроде и нет, — поразмыслив, ответил Роман.
— В Константиновке тоже так говорили.
Посоветовались еще. Николай Иванович проводил Мартынова до Провальных ям. Лес погружался в сумерки, когда повернул обратно. Шел не спеша, заложив руки за спину.
Не доходя с полверсты до Ермилова хутора, Николай Иванович повернул на лесную тропу, начал спускаться к озеру. Внизу, меж деревьев, ночь разлила молочные реки тумана. Шагов совершенно не слышно, под ногами упругая мягкость перегноя. Вот и озеро. В застывшую, сонную гладь смотрит луна.
В одном месте учитель поскользнулся, чертыхнулся вполголоса, и тотчас же справа от него в кустах по- разбойному ухнул филин. На тропе впереди шевельнулось что-то темное и большое, захрустел валежник под тяжелым шагом.
Николай Иванович остановился, сжал в кармане холодную рукоять нагана. Замер и тот, невидимый в темноте. Какая-то ночная птица вынырнула из лесной чащи, бесшумно опустилась на сук над самой тропой. Учитель переступил с ноги на ногу, птица испуганно пискнула, шарахнулась прочь. И снова шорох в кустах. Теперь хорошо слышно — человек уходит к оврагу, а справа, сзади, в ту же сторону крадется второй.
«А ведь так и до беды недолго, — подумал Николай Иванович. — Филин?.. Не филин это».
Ночь молчала вокруг. Учитель шел берегом озера и не мог уже видеть того, как минут через пять на той же тропе сошлись трое.
— Ты дурь эту брось! — шипел по-гусиному один из них, обращаясь к сутулому, кривоногому парню. — Тут теперь по-другому надо.
Парень сопел недовольно. Третий молчал.
— Место у вас надежное, — минуту спустя продолжал тот же приглушенный голос, — сидите, пока документы выправлю. А может, и иначе всё обернется, как в Константиновке. Тут надо с умом…
Кроме Карпа Даниловича, никому ни слова не говорил Николай Иванович о том, что слышал в лесу за Метелихой шаги за собой; комсомольцев предупредил, зорче присматривали бы за артельным добром. На скотном дворе, на мельнице и у трактора в ночное время патрули назначены были.
Володька сам напросился мельницу охранять. И вот шел он в сумерках к мельнице, а идти по лесу надо мимо Черных камней, — тропка там болотину огибает. А дальше немного — полянка, метров с полсотни, на одном краю ее четыре саженных камня торчком из земли выпирают. Перед ними — засохшая пихта с наполовину голым стволом. Место тоже недоброе, как и омут у Красного яра.
Давно еще, до приезда в село Николая Ивановича, довелось как-то Володьке вместе с матерью проходить по этой тропе. И тоже вечером. У поляны мать трижды перекрестилась торопливо, с опаской поглядывая на высоченные камни, ухватила Володьку за руку и до самой деревни не отпускала. Так и не узнал он в тот раз, чего это испугалась мать, и дома она ничего ему не сказала.
Теперь-то Володька всё знает. Здесь, на этой поляне, колчаковцы расстреляли двух партизан — младшего брата Карпа Даниловича Фрола и татарина — рыбака из Тозлара. Тело Фрола потом перенесено было на свое, деревенское кладбище, а татарин там остался, под пихтой. Невысокий холмик могилы за время, прошедшее с того страшного 1919 года, сравнялся с землей. Из Тозлара никто сюда так и не приходил, — может, там никого из родных убитого и не осталось.
«Да, жил человек, погиб за советскую власть, и все про него забыли, — замедляя шаги, подумал Володька. — А ведь это неправильно. Памятник надо на этом месте поставить. Татарин ли, русский — не всё ли равно? Надо Николаю Ивановичу сказать об этом».
Володька еще посмотрел на поляну — и даже попятился: стоит возле пихты Улита. Голову уронила, закрылась рукой, и похоже, что причитает вполголоса, плачет.
«Чего бы это с ней приключилось?» — задал себе Володька вопрос. Свернул с тропинки левее, по-за кустами дошел до конца поляны, еще посмотрел: стоит, а голова у нее всё ниже и ниже клонится. Развел Володька руками, да так ничего не смог придумать.
«У матери надо разузнать», — решил он.
Отдежурил ночь на плотине, вернулся домой, спросил за завтраком:
— Мам, а мам, а чего это у Черных камней старухи завсегда молятся? Сколько раз примечал. И с тобой как-то, помнишь, шли, ты тоже крестилась. Часовня там, что ли, была?
— Какая тебе еще часовня!
— А чего же тогда?
— Людей в том месте, сынок, расстреляли, — со вздохом ответила мать.
— Нашенских?
— Один — наш, деревенский.
— Карпа Данилыча брат? — домогался Володька. — А чего же ты раньше мне ничего об этом не говорила?
— А зачем? Мал был, вот и не говорила. С меня и того будет, что своего изрубленного каждый божий день перед глазами вижу.
— А Улита чего под той пихтой ревет? Ей-то кого ждать?
— Улита?
Мать помолчала, вздохнула еще:
— Замуж она за него собиралась выйти, за Фрола. Хороший был парень, любила она его. Вот и ревет, вот и ходит, видать, на то место, где душенька его отлетела.
В тот же вечер Володька зашел к Николаю Ивановичу. Дома учителя не застал, — вызвали его срочно в Бельск. И Валерка опять с ним уехал — показаться врачу. А у Володьки из головы памятник не выходит, — это было бы здорово. Не стерпел парень, о том, что видел вчера на поляне у Черных камней, и о том, что узнал от матери, рассказал Верочке и Маргарите Васильевне. Они как раз варенье малиновое варили, а потом стали чай пить и Володьку за стол усадили.
— А ведь это — идея! — воскликнула Верочка, когда Володька заговорил о памятнике. — Замечательная мысль! Верно, Рита? Мы на этой поляне митинг устроим. Пригласим молодежь из Тозлара, будем вместе его готовить. Ты молодец, Володя! Умница!!
Всё это Верочка проговорила на одном выдохе, с блестящими глазами. И задумалась, отодвинула недопитую чашку. Ей припомнилось, как Улита читала по букварю: «У Фро-ла конь ко-ван», «У Фро-ла семь-я», как заплакала вдруг, ушла с занятий и больше не появлялась.
Замолчала Верочка, смотрела широко раскрытыми темными глазами прямо перед собой. Никогда такой красивой не видел ее Володька.
С полчаса прошло как закрылась дверь за Володькой, снова чьи-то шаги на крылечке послышались, — постучался Артюха. Извинился за приход в неурочное время, спросил, не вернулся ли Николай Иванович, и расселся бесцеремонно на стуле.
— Ну, чем же нас комсомол порадует к завершению уборки? Несознательную прослойку, вроде Андрона, каким путем вовлекать думаете? Чувствует он послабление, не дурак. Не пойму, чего это Николай Иванович с ним цацкается? Где же она — стопроцентная большевистская принципиальность?!
— У Андрона такое горе… — начала было Верочка, но Артюха не дал ей договорить:
— Сам виноват! С беднотой родниться не захотел. Вот тут-то классовая его линия и сказалась. А в тот раз — с трактором-то? Удивляюсь, как это партийная наша организация да и комсомол без внимания выпад такой упустили? И того — шалопута Егорку — можно было на чистую воду вывести. Враз бы с курсов-то выгнали за такие дела.
— Жестокий вы человек, Артемий Иванович.
Артюха откинулся на спинку стула, покачал головой.
— Жизнь заставляет, дорогая Вера Николаевна! — начал он поучительно. — Раз уж вопрос «кто кого» сверху поставлен, нам на низах, в сельской периферии то есть, нельзя либеральничать. Вон в Константиновке — дождались. Форменный бунт и контрреволюция. Ну да ничего. Слышал я, что туда из районного исполкома надежного человека командировали: сам Антон Скуратов с нарядом милиции выехал. Этот в шоры возьмет! Вот и к нам бы неплохо такого же хоть на недельку, навести тут революционный порядок. Николаю Ивановичу, ему теперь трудно перестраиваться, вот я к чему всё это. Народ его уже понял, ценит, конечно, за деликатность. Но на сегодняшний день этого мало. Жесткость нужна, пролетарская беспощадность!
Артюха похлопал себя по карманам, достал смятую папиросную пачку. Потряс коробком возле уха, но спички тратить не стал, — прикурил от настольной лампы. Воровским, наметанным взглядом окинул при этом стопку книг на этажерке (нет ли писем каких из Бельска?), воззрился на клеенчатую тетрадь — дневник Верочки. Успел прочитать наклейку.
— Ну, так чем всё-таки боевой комсомол отметит приближение заготовок? — вернувшись на прежнее место, снова заговорил Артюха. — Хлебушка-то изрядно свезти придется, сроки крутые указаны. Одного боюсь — хватит ли рассчитаться. Тут нужна пропаганда. Глаза на трудности закрывать негоже. Так прямо и объяснить хлеборобу, что, мол, сверху виднее. Я и на мельницу дал уж команду от имени председателя: ни пуда зерна не молоть. Директива такая спущена! И опять что-то неладно у нас в верхах: русским нельзя, а из Тозлара и Кизган-Таша обозами гонят на мельницу. Не учитывают того, что вражда может вспыхнуть, междоусобица. Запретил! Категорически и бесповоротно.
— Вот это вы напрасно сделали, Артемий Иванович, — осуждающе покачала головой Верочка. — Может быть, у них старые запасы имеются? А если единоличник привез?
— Единоличникам, и нашим и вашим, от ворот поворот! Принципиально! Кто не с нами — тот против нас. У татар-то больше нашего единоличников, может, оно и на пользу будет. Не мытьем, так катаньем, как говорится.
Артюха сплющил окурок о подоконник и опять метнул взгляд на клеенчатую тетрадь.
— Не согласна я, Артемий Иванович, с вашими доводами, — решительно воспротивилась Верочка. — Приедет папа, я ему расскажу, конечно. Мы вот тут, кстати, с Маргаритой Васильевной одно интересное дело задумали, а вы со своими распоряжениями можете всё испортить.
— Какое же дело? — живо повернулся Артюха. — Ежели против кулачества и вообще элементов, всегда поддержу и мобилизую.
— Вы поляну у Черных камней знаете?
Артюха насторожился, холодок пробежал у него меж лопаток.
— Вроде бы вырос в этих местах, — развел он руками, — каждая тропка знакома.
— Значит, вам-то хорошо известно, кого расстреляли там колчаковцы?
Артюха изобразил на своем лице полнейшее недоумение:
— Теперь-то уж, Вера Николаевна, всего не упомнишь. В то смутное время кого только и где не стреляли. Под горой вон, за банями, полон овраг костей.
— Об этом я и раньше знала. Это кости бандитские, не о них сейчас речь, — не уступала Верочка. — Я говорю о поляне у Черных камней.
Артюха еще подумал:
— Татарин, кажется, закопан… Дезертир. Их ведь и наши стреляли и колчаковцы, — отмахнулся он. — Кто вам сказал-то?
— А Фрол, брат Карпа Даниловича? Разве он был дезертиром? — уловив некоторое замешательство в тоне Артюхи, поспешила с новым вопросом Верочка.
— Так он же и схоронен по всем правилам, — извернулся Артюха. — Когда беляков, это самое, отогнали, выкопали его, ну и — на кладбище. Всё честь по чести. С попом, помнится мне, хоронили, в гробу. Так в чем вам помочь-то? Может, справка какая потребовалась? Кому? Человек он был неженатый. Насчет пенсии как будто некому хлопотать…
— Тут, Артемий Иванович, дело намного серьезнее, чем пенсия, — вмешалась в разговор до того молчавшая Маргарита Васильевна. — Вот вы спрашивали, думают ли комсомольцы сделать что-нибудь новое в агитационной работе за колхозы и против кулачества. Как вы считаете — скромный памятник на безымянной могиле у Черных камней и митинг с хорошо продуманными выступлениями не послужат ли добрым привеском к нашим беседам и к читкам газет?
— Так там же… там же — татарин! — не сразу нашелся Артюха. Сейчас он смотрел на Маргариту Васильевну так, будто впервые ее увидел. Проморгался даже и поскреб у себя за ухом. («Ты смотри — вот тебе и тихоня!»)
— Ну и что же? — продолжала Маргарита Васильевна. — Хорошо, что русские комсомольцы заговорят первыми о человеке нерусской национальности, который погиб от руки колчаковцев за советскую власть, за наш сегодняшний день! Мы созовем на митинг комсомольцев из татарских сёл. Может быть, это будет лучше, чем поворачивать с мельницы подводы с зерном из Тозлара и Кизган-Таша?
Артюха почувствовал, что на висках у него выступает испарина. Если сейчас же не запугать девчонок или не напустить им в глаза туману, могила у Черных камней потянет к себе и его — Артюху. Мысль работала лихорадочно.
— Что вам сказать? Ежели подойти с одной точки зрения, — начал он витиевато, как привык выступать на собраниях, — в принципе я присоединяю свой голос. Дело задумано, прямо скажем, политично. Умно задумано! Молодцы!! А только надо еще посоветоваться, помозговать. Это вы правильно, что ко мне обратились. Что касаемо юридических правил, тут вы безошибочно. Но всё это надо ведь по статье и параграфу! А прежде всего — разрешение получить. Где — вот вопрос. Ладно, я уточню. Напишу форменное отношение. Доказывать надо, — вот ведь в чем заковыка. Свидетели потребуются, а где их возьмешь! Имя, фамилия, год рождения того татарина… Задачка не из простых. А так, с бухты-барахты, кто же вам разрешит памятник ставить?! Это ведь значит — имя увековечить! Чтобы для поколений! Задачка!..
— А если без всех этих формальностей? — проговорила Верочка. — Обелиск и надпись: «Здесь покоится прах неизвестного бойца революции». Можно и по-другому придумать, чтобы каждого за душу трогало.
— Власти на это не пойдут! Властям документ нужен. — Тут Артюха даже со стула привстал и хлопнул себя по лбу ладонью. — Придумал! Завтра же запрошу через суд, куда выслали мельника! Точно! Мельник Семен — эта самая гидра и кровосос — должен помнить всё досконально. Взяли их в камышах, у запруды, так мне рассказывали, а допрос был на мельнице. Оттуда и увели обоих.
— И долго это протянется? — спросила Верочка.
— Что от меня зависит, вы же знаете, Вера Николаевна, я без проволочек. Ну, недельки за две, думать надо, ответ и придет. Нам-то оно не к спеху, как я полагаю, не завтра народ собирать. Важно Семена найти. Пусть он и осужден, и раскулачен на сто процентов, а без его показаний не разрешат. На кого мы еще сошлемся? На кого?! Говорить-то все говорят, а ты докажи! Кто за это возьмется?
Артюха теперь сверлил взглядом поочередно то Верочку, то Маргариту Васильевну. И с замиранием сердца ждал, что одна из них назовет Улиту. Тогда его песенка спета. Тогда этой же ночью бежать с загодя сфабрикованным паспортом. Бежать, пока не приехал учитель. Успеть известить Евстафия Гордеевича и — в лес. Филька придушит Ивана Кондратьевича, деньги потом пополам — и в разные стороны.
Ждал Артюха, что скажут подруги, и уже видел себя в овраге за Ермиловым хутором. Ноги будто пристыли к полу. Сейчас не подняться, — подкосятся. А девушки обе молчат, даже не смотрят одна на другую. Значит, сказать им нечего. Просто слышали разговор. Кроме Улиты, никто не знает. Ладно.
— Ну, так что же вы приумолкли, красные девицы? — поборов в себе страх, натянуто улыбнулся Артюха. — То подавай им митинг на всю округу, то слова от них не дождешься! Давайте вот так и договоримся: я берусь за все эти запросы и уточнения, вы — между делом — выступления подготовите. Тут надо тоже с умом, чтобы проняло. Как-нибудь соберемся, с Николаем Ивановичем потолкуем. Ну, засиделся я, извиняйте великодушно. Вам-то и понежиться можно в постели, а мне ведь до солнышка надо и на скотном дворе побывать и наряды выписать. Сдуру влез вот в этот хомут, теперь отказаться-то совесть и не позволяет. И кто ее только придумал — счетоводческую должность! До свиданьица!
Коленки дрожали у Артюхи, когда, придерживаясь рукою за стенку, пробирался он по темному коридору. На крыльце вздохнул, вытер ладонью залысины. Под окнами сплюнул и чертыхнулся вполголоса, — споткнулся о камень, за углом постоял, огляделся, прислушался. Повременил еще. Ноги теперь порывались с места мчать его волчьим скоком прямиком за Ермилов хутор, а ухо тянулось к окну. О чем они там разговаривают? Спать лягут, да где это видано, чтобы девки уснули не пошептавшись? А окно-то настежь, занавеской марлевой всего лишь задернуто. А ну как назовут всё же Улиту? Тогда он знает, что делать.
Повременил Артюха еще минут десять. Вот и лампу задули в комнате. Татем неслышным прокрался Артюха на завалинку. Так и есть, — разговаривают. Рядом лежат на одной кровати, а головами к окну. Ну конечно, про любовь — амуры! О чем больше девкам вздыхать?! Артюха даже поморщился и подумал, что зря вернулся.
— Вот как надо любить, Риточка! Ты бы поверила? — уловил он сказанное вполголоса Верочкой.
— По правде сказать, не вяжется это в моем представлении, — помолчав, ответила библиотекарша.
— А по-моему, так оно и есть, — задумчиво продолжала дочь Николая Ивановича. — Я вот к ней давно уж присматриваюсь. Женщина она грубая, дерзкая, может сказать любую вульгарность. А почему она стала такой? И не кажется ли тебе, что грубость — это ее единственная защита? Прежде всего — она человек одинокий и глубоко несчастный. Мне много о ней рассказывала Кормилавна. Она ее осуждала, конечно. И это понятно: мать Дуняши не могла поступить иначе. Я соглашалась тогда, у меня были кое-какие подозрения. И не только подозрения. Не знаю, может быть, это и нехорошо, но на похоронах Дуняши, когда я стала говорить, помнишь, у меня было очень бессвязное начало. И вот я увидела Улиту. Я готова была тогда указать на нее пальцем, и хорошо, что сдержалась: столько ужаса, боли было в ее глазах. Помнишь, она не голосила, а ведь это во сто крат хуже. С тех пор больше года прошло, и я часто вспоминаю этот ужас на ее лице. Думаю…
Артюха и дышать перестал, весь превратился в слух.
— То, что мы узнали сегодня, взволновало меня, — продолжала Верочка. — Памятник, митинг — всё это хорошо. Но это потом. Кстати, мне почему-то кажется, что Артемий Иванович несколько преувеличивает со своими запросами и отношениями. Как и все чернильные души, он раболепствует перед каждой бумажкой. Ну и второе: как бывший волостной писарь, он всё еще по инерции считает себя звездой первой величины. Это папа так про него сказал. Ладно, шут с ним. Надо нам, Рита, хорошенько подумать, как повернуть сознание Улиты. Вот честно тебе говорю: хочется верить, что человек она не потерянный. Кто-то ее сбивает, ты понимаешь? У меня и в дневнике об этом записано. Как вот тут поступить?..
Начинало светать, когда счетовод колхоза появился на скотном дворе. Для начала набросился на пастуха — татарина Мухтарыча, что коровы не доены и воды нет в колоде.
— Я тебя, что ли, буду доить? — ответил старик. — Ты — начальник, заставляй своя люди! Я — пастух. Чего ты кричишь? Или никто не боится?
Артюха не стал терять время на пустые разговоры с Мухтарычем: важно, что он был здесь затемно, что указал на непорядок. Потом, сам не зная за что, выругал кладовщика, накричал на конюха. Сел за свои бумаги в конторе, прищурил желтые глаза.
Хмурым вернулся Николай Иванович из Бельска, — на пленуме сняли с должности секретаря райкома Акима Мартынова. Долго решали вопрос: кому же теперь доверить руководство партийной организацией района. Николай Иванович выступал дважды: первый раз отстаивал Акима, второй — против Иващенко. Мартынов сам из крестьянской семьи, хорошо знает сельское хозяйство. Район-то ведь вон какой — больше сотки колхозов, ну допустил оплошность, кое-что вовремя не заметил, не было у него надежной опоры в Константиновке, вот и пролезли в правление артели подкулачники, развалили колхоз. Крутиков предлагал строго наказать Мартынова, но не снимать его с должности. Пусть выправит дело; не справится, вот тогда уж и ставить вопрос окончательно. А кто такой Иващенко? Краснобай и приспособленец, в поле ячменного колоса от пшеницы не отличит!
Вопрос был поставлен на голосование. И тут в помещение, где проходил пленум, в запыленном брезентовом дождевике, прямо с подводы, ворвался Антон Скуратов. По всему было видно, что его отозвали из Константиновки, — боялись, что опоздает. Сторонники Иващенко оживились, — в их полку прибыло. И Иващенко был избран секретарем райкома: он получил на один голос больше.
В перерыве Скуратов, всё так же не снимая плаща, с оттопыренным правым карманом, подошел к Иващенко и доложил, как перед строем:
— Товарищ секретарь районного комитета партии! Порученное мне задание с честью выполнено: колхоз в Константиновке восстановлен, шесть человек саботажников арестовано с конфискацией имущества. На приемный пункт утром сегодня отправлен красный обоз. Молотили ночью. Можете заверить представителя вышестоящей партийной организации, что Антон Скуратов готов и впредь выполнить любое ответственное поручение.
— Поручений на арест колхозников вам никто не давал, это дело прокурора! — от двери уже сказал ему бывший секретарь райкома. — Ваш красный обоз совсем не красный, а самая настоящая продразверстка. И в довершение ко всему, на месте товарища Иващенко я бы отдал вас под суд. Да, под суд! За то, что, используя служебное положение, выехали в командировку в сопровождении конных милиционеров. Вот так бы я сделал.
Сказал и ушел. А в шумном до того зале стало тихо; даже сторонники Иващенко почувствовали себя как-то неловко. Один Антон пыжился и поглядывал на всех победителем.
Дома Николай Иванович коротко рассказал Роману и Карпу, зачем его вызывали в Бельск, говорил, что первейшей задачей была и остается внимательная и терпеливая агитация единоличников, чтобы на примере соседей-колхозников они убедились: в колхозе работать легче, выгоды больше. Главное — видеть и отмечать добросовестных тружеников, налаживать добрые отношения с соседями за Каменкой. Сила колхозного строя в том еще, что он ломает старые национальные границы.
Все это учитель говорил в классе и при комсомольцах, — они же во всем первые его помощники. Карп с Романом скоро ушли из школы, а молодежь осталась. Верочка глянула на Володьку, тот только и ждал этого, пересел поближе к учителю.
— Николай Иванович! — начал Володька. — Надо в Тозлар съездить. Здорово все получается, только бы фамилию и имя узнать. Сегодня я спрашивал у Мухтарыча, — не знает.
— Что вы придумали?
Тут уж Верочка объяснила отцу, что замыслил Володька. Рассказала и о том, что Артюха помочь обещался, что поспорили с ним вчера вечером из-за мельницы.
— Что это вы вдруг мельницу с ним не поделили? — усмехнулся Николай Иванович.
— Так он же распорядился, чтобы единоличникам хлеб не мололи! А татарам — тем более. Вот жалко, что Роман Васильевич ушел. Отменить надо это распоряжение!
— А вы как, ребята, думаете?
— Отменить, конечно! — ответил за всех Володька. — У другого, может, ребятишки голодные, где он муки возьмет? И еще надо сказать этому Козлу, не совал бы нос во все дырки. Кричит на всех, даже на стариков, «я» свое выставляет. Кто ему право такое дал?
Николай Иванович снял очки, протер стекла платком, помолчал немного.
— Ты бы, Володя, оставил всё-таки эту нехорошую привычку. У счетовода колхоза есть имя и отчество, есть фамилия. Не нравится он тебе, но это вовсе еще не значит, что можно его обзывать. Вот так. Хорошо, я поговорю с Карпом Даниловичем, поговорю и с товарищем Гришиным. Всё это поправимо.
С памятником решено было сделать проще — обнести могилу у Черных камней изгородью из штакетника, поставить обелиск со звездочкой и ничего на нем пока не писать. Тозларовские школьники будут бегать мимо, у себя в деревне о памятнике расскажут, и имя узнается.
Дотемна опять засиделись. Маргарита Васильевна пьесу новую принесла, — хорошо бы к Октябрьскому празднику подготовить ее. Из колхозной жизни. И народу не так уж много потребуется — семь человек: председатель колхоза, его жена, две пожилые колхозницы, поп, жених и невеста.
— Со свадьбой, значит? — спросил Никишка. — А как же без свахи? Без свахи нам не годится.
— А для чего тебе сваха?
— Не только сваха, но еще и самогонщицу надо. Какая же свадьба в деревне без свахи да без самогона обходится! Для чего же у нас Улита живет?!
Все засмеялись. А Никишка стал всех угощать калеными орехами. Много их в этом году, да всё больше двойняшками. И опять помянул Улиту: без Улиты пьеса не подойдет. И тут все наперебой стали новые роли придумывать. Верочка посмотрела на Никишку, сказала, когда поутихли немного:
— Вот что, ребята, давайте не будем без дела трогать Улиту. Лучше поможем ей в чем-нибудь. Вот ты, Володя: сможешь ты поговорить с трактористом? Где сейчас трактор работает? За Ермиловым хутором?
— Там. А что? — не вдруг догадался Володька.
— А потом куда переедете?
— За поскотину. Роман Васильевич говорил, что новый клин под зябь распахать там надо.
— И тележка у вас тоже за хутором? Ну, на которой вы свои бочки возите?
— И тележка там.
— Вот и привезли бы вдове хоть хворосту для подтопка. На себе ведь чуть ли не каждый день из-за озера носит!
— Можно бы и хороших дров привезти. Сухостою там вон сколько, на самой опушке, — не совсем бодрым тоном начал Володька, — можно бы… через деревню трактор погоним.
— Ну и что? Почему «можно бы»?
— Так опять ведь не в дело дрова изведет.
— Посмотрим.
В это время от сильного порыва ветра хлопнула форточка. Глухо пророкотал гром. Нюшка подошла к окну.
— Ох, и туча заходит! — протянула она, заглядывая кверху. — Ни единой звездочки нету. Вон как опять блеснуло! Боюсь я грозы. Пойдемте домой, Маргарита Васильевна, по проулку я и одна добегу. Поздно ведь, давайте уж в воскресенье пьеску-то читать соберемся.
Когда Валерка совсем было уснул, его растолкала Верочка.
— Сколько раз тебе говорить, не хватай без спроса моих книжек! — ругала она Валерку. — Ты взял Лермонтова? И тетради чистые со стола подевались куда-то!
— Ничего я не брал, — закрываясь с головой одеялом, отвечал Валерка, — я и в комнату твою не заглядывал даже. Ну чего ты пристала: не брал!
— Хватит вам, — проворчал беззлобно отец. Он сидел у порога на низенькой скамеечке и расшнуровывал ботинки. — Принеси мне, дочка, лампу и спи. Я еще часика два поработаю. Найдется твой Лермонтов и тетради. Сама куда-нибудь засунула.
— Никуда не засовывала! Ты же сам тетради привез, я их и положила на стол, а книжка была на этажерке.
— Найдется. Иди, иди — спи. Лампу-то принеси побыстрее.
За окном, как из ведра, хлестал ливень. Николай Иванович долго сидел, писал что-то, выходил курить в коридор, снова писал. Потом улегся и он, а Верочка всё не могла уснуть. Какое-то неясное, пугающее предчувствие охватило ее, не давало забыться. О тетрадях и книжке она уже и не думала. А сон не приходил, мысли были какие-то страшные. Наконец не выдержала, встала с постели, в потемках, на ощупь, стала перебирать на столе и в ящиках. Тетрадей нет, — стопкой лежали. Да здесь их и быть не должно, ведь она отлично всё помнит. Снизу доверху перещупала всё и на этажерке. А где же дневник?
Тяжелая, плотная тетрадь в клеенчатом переплете не попадалась ей под руки. Уж ее-то она ни с чем никогда не перепутает. Постояла, подумала, еще раз перебрала книжки, — нет дневника. Даже дышать тяжело стало. Стараясь не скрипнуть дверкой, сходила в соседнюю комнату, принесла оттуда лампу. Теперь всё как есть переложила по три раза с места на место, — дневника не нашла!
Проснулся отец, спросил сонным голосом, не вставая с постели:
— Ты что это, дочь, не спишь? Лермонтова перечитываешь?
Верочка подошла к двери, приоткрыла ее и ответила сдавленным голосом:
— Папа, дневник у меня потерялся! Дневник…
— Ну вот еще новости! Кому он нужен?
Через минуту, однако, Николай Иванович был в комнате дочери. Щурясь от яркого света лампы, осмотрел для чего-то окно, потрогал шпингалеты, крючок на форточке, передвинул в сторону этажерку.
— В шкафу ничего не пропало?
Там всё оказалось на месте. И новые туфли Верочкины, и пальто, и костюм выходной Валеркин. Верочка откинула одеяло, подушки, скатала в трубку матрац, заглянула во все углы.
— Заново всё напишешь, не огорчайся, — попробовал успокоить ее отец. — Напишешь лучше, чем было. Ты ведь умнее теперь той семиклассницы, которая выводила заголовок на обложке. А я, между прочим, думал, что ты его давным-давно уж забросила.
— Нет, папа, я его не забрасывала. Там были очень важные для меня записи. Очень важные. Одну из них я всё собиралась тебе прочесть. И всё не решалась, чтобы не напоминать тебе прошлое. Я, я… видела этого человека… Я не могла ошибиться… — Говоря это, Верочка опустилась на голые доски кровати, дышала ртом. — Того колчаковца, которому наша мама подписала какую-то бумажку.
— Где это было? Когда?!
— В тот день, когда на Большой Горе закладывали главный корпус МТС. Я не могла ошибиться, лапа.
— Успокойся, дочь, успокойся. Кто, кроме меня и Валерки, знает об этом твоем дневнике?
— Маргарита. Ей кое-что я читала. Про Игоря.
— Еще?
— Больше никто. Кому мог понадобиться мой дневник? Кому?! А если?!.
Николай Иванович сходил на кухню, принес стакан холодного чаю.
— На, выпей, — сказал он, передавая стакан дочери, — и не ломай себе голову. По-моему, это случилось вечером, когда нас не было дома. Дверь входная, как всегда, у нас настежь, вот и забрался сюда какой-нибудь не в пример другим любопытный хлопец. Увидел стопку тетрадей, книжку с картинками, сунул всё это под рубашку, и был таков. Вот и весь сказ. И без всяких таинственных «если».
— А дневник? Зачем этому «излишне любопытному» хлопцу дневник?
— Много там было чистой бумаги?
— Может быть, третья часть.
— И эта ему пригодится! Начнутся занятия — найдем.
Светало, дождь всё не переставал, за окном пузырились лужи. Верочка расстелила матрац, заправила простыни, сидела, покусывая ногти.
— Еще раз тебе говорю: успокойся, — закуривая, говорил ей отец. — Всё это, поверь, — игра твоего воображения. Со временем это пройдет. Если уж и в самом деле привиделся тебе человек, похожий на того колчаковского офицера, попробуй его описать. Подумай, припомни всё хорошенько.
Кто-то бежит к окну напрямик по лужам. Вот упал посреди дороги, снова бежит, на голове — мешок, свернутый башлыком. Верочка не сразу узнала Федора с Нижней улицы. А тот подбежал, уцепился за подоконник перепачканными руками:
— Николай Иваныч, беда! Коровам картошки нерезаной кто-то в кормушки насыпал! Три уж подохли — передавились. Еще сколько-то мучаются. Роман Василия за вами послал, прирезать придется!..
Понравились Верочке и Маргарите Васильевне лесные каленые орехи. Когда роли по новой пьесе стали распределять, у Никифора снова полные карманы были принесены. Как и тогда, всех угостил, а перед Верочкой и Маргаритой Васильевной в фуражку насыпал. Орехи ядристые — один к одному, и кожура у них не особенно толстая. Репетировать так и не начали. Прибежал рассыльный: Федьку с Екимкой в правление вызвали. Следователь приехал, а они дежурили у скотного двора в ту ночь, когда коровы картошкой подавились.
Ребята ушли, Верочка отложила книжку. Долго молчали.
— Я с ними обоими в тот же день разговаривал, — качал Володька, зная, что все думают сейчас об одном и том же. — Никого они не видали. И конюх не спал. С вечера, верно, насыпано было. А в кормушки заглянуть не догадались, да и в голову не придет такое.
— Кому-то пришло, — нахмурясь, проговорила Верочка. — И этот человек живет среди нас, может быть и в колхозе даже.
— А я вот в это ни за что не поверю, — робко вставила Нюшка. — Бедняки этого не сделают. Вон мерина нашего застрелить пришлось, до сих пор мать ревет, как про это вспомнит. С хуторских кто-нибудь. Они и своих-то коров всех перерезали. Совсем озверели.
— Говорят тебе, что ночью там никого не видали! — оборвал Нюшку Володька. — Дались тебе хуторские. Может, и хуторские, да только не своими руками.
Нюшка замолкла, покусывая кончик платка. Верочка передвинула к ней поближе фуражку. Больше уж никто ни о чем не говорил. Так, молча, к разошлись из школы. На улице Маргарита Васильевна спросила у Верочки, что она будет делать завтра. Может быть, и самим в лес сходить за орехами? Никифор сказал, что осыпаться уже начинают.
— Куда вы одни-то пойдете? Надо места знать, — ввязался Володька.
— Пойдем вместе с нами! Вот и покажешь.
— Завтра-то мне недосуг, — пожалел Володька, — завтра снопы надо с поля возить. Да никуда они не денутся, ваши орехи. Пускай себе осыпаются.
Маргарита Васильевна даже остановилась:
— Как это пусть осыпаются? Не с земли же их собирать потом!
— Собранные лопатой грести будем! Точно вам говорю, — заулыбался Володька. — У меня и собака к этому приучена.
Теперь к Верочка улыбнулась.
— Собака ищет орехи? — удивленно спросила она.
— Не орехи, а норы. Где хомяки живут. Норы три- четыре за день-то откопаем — вот тебе и половина мешка. Зато уж отборные — орешек к орешку. И ни одного червивого.
— И после крысы их в рот? — Верочка брезгливо поморщилась. — Скажешь ты тоже, Володя!
— А что? — Володька пожал плечами. — Крутым кипятком обдать их в корыте, и всё. Лесники вон с Поповой елани только так и берут. Пудами потом на базар возят. Вот я и не тороплюсь. Подождать еще надо, пока лес совсем оголится.
Не пошел за орехами и Валерка. Давно уже у Провальных ям они с Володькой шалаш в камышах поставили. Перелет начинается, сейчас там от уток черно. Стаями плюхаются на боду у самого берега.
— Ладно, Рита, сходим вдвоем, — согласилась Верочка. — Не найдем орехов, на выруба к барскому дому поднимемся. Туда, где малину брали.
Так и решили подруги. В тот же день Маргарита Васильевна зашла к Улите, попросила у нее кузовок.
Возле избенки вдовы стояло несколько женщин с ведрами. Разговор всё о том же: «И какая это гадина коров погубила? У кого рука поднялась на безответную животину?»
Улита еще посоветовала, чтобы в чащобу далеко не забирались подружки: в лесах здешних и заблудиться недолго.
— Да мы уж ходили туда не раз! — весело отозвалась Маргарита Васильевна. — И за Ермиловым хутором были, и на усадьбе барской.
Так же она и Артемию Ивановичу оказала, повстречавшись с ним у самого дома. Артюха шел с человеком в милицейской форме, остановил девушек с вопросом:
— Это куда с кузовом-то?.. Ну орехи-то еще и подождут, неделю-другую висеть будут, — протянул Артюха, когда узнал, что подружки уходят вдвоем, — а малине конец. Так, разве где ребятишками не примеченная осталась. Поблизости-то всё уж небось они облазили.
— Что вы, Артемий Иванович, много еще малины! И за хутором и на вырубах туда дальше.
— Не забоитесь одни-то? Вдруг заяц наскочит, что делать-то будете? Ну, ладно, ладно, знаю, что девки вы смелые. Только, чур, уговор: с пустыми лукошками не возвращаться. Проверю!
Артюха проводил взглядом девушек, покачал головой.
— Вот так и живут наши дачники, — сказал он со вздохом шедшему рядом с ним следователю. — Я их иначе-то, извините за выражение, и назвать не могу. Что им до наших колхозных забот? Ягодки да грибочки, вот и все хлопоты. Сам-то небось давно уж с ружьишком на речку отправился. Пять коров за овражки свезли, ну и что? А попробуй-ка заикнись! Секретарь партийной ячейки…
А Николай Иванович вместе с Романом Васильевичем и подоспевшим на помощь им кузнецом отбивались от наседавших на них женщин. Собрались те на скотном дворе толпой. Одни плачут, другие ругаются. И у каждой ломоть хлеба под кофтой — для своей коровы, у каждой веревка. Догадался учитель, в чем дело. Так, чего доброго, следом за женами и мужья с недоуздками явятся, как в Константиновке. Насилу втроем-то успокоили.
С утра, как и уговорились, Маргарита Васильевна с Верочкой ушли в лес. Обещали к обеду вернуться, а вот уж и солнышко опустилось, сумерки стали сгущаться, — нету девчат. И Валерки нет дома: этот ушел с ночевьем. Николай Иванович несколько раз принимался чайник разогревать на примусе, всё в окошко поглядывал, — нет, не идут. Вышел потом на крылечко, не одну папиросу выкурил, — нету.
Ночь опустилась на деревню, тягучая, вязкая чернота заполнила улицу, поднялась вровень с крышами. И тишина — как на дне замурованного колодца. Теплынь, а учителю холодно стало, озноб по спине прокатился. Сходил в свою комнату, набросил шинель на плечи, а пальцы дрожат отчего-то, жилы на шее дергаются.
Что же такое случилось? Что-то недоброе. Закружиться они не могли: за Ермиловым хутором, и особенно в той стороне, где господский дом, — лес чистый. Да и дороги тут треугольником: на большак два проселка выходят — с Большой Горы и из Нефедовки. Дальше уйти не могли, там заболоченная низина. Если ушли по берегу Каменки —: и здесь места не такие уж гиблые. Верочка там бывала не раз.
«На медведя не наскочили бы в овражке! — подумал Николай Иванович. — С перепугу умчатся за три- девять верст. Медведь — полбеды, а если медведица с медвежонком?! Тут дело худо. Эта догонит, порвет».
— Порвет! — вслух повторил Николай Иванович, как будто кто-то второй спорил с ним.
И вдруг короткая, страшная мысль ослепила учителя. Вспомнились слова Верочки: «Дневник!.. Я не могла ошибиться, папа!»
При этой мысли учитель даже отшатнулся, вскинул левую руку к лицу, перед глазами — радужные круги и звон в ушах, как от удара по темени. И тут же второй удар — вспомнил крик филина на тропе за озером, когда провожал Мартынова.
— Нет, нет, подождите! — снова вслух произнес Николай Иванович. — Тут что-то не вяжется. Допускаю, что это был тот самый белогвардеец. Вера его узнала. Но он-то ее не мог ведь узнать! Он ее видел девочкой! Нет, этого не может быть! А если Филька?!
Николай Иванович тяжело вздохнул, провел рукой по разгоряченному лбу, придерживаясь за стояк, сошел вниз по ступенькам, зажмурившись встряхнул головой, чтобы сбросить присосавшуюся пиявку — мысль. Не удалось. Она вгрызалась всё глубже, набухала кровью, и вот уже тесно ей стало в черепной коробке.
Не отдавая себе отчета, куда он пойдет и к кому, учитель вышел на середину улицы, надел шинель в рукава, застегнулся на все крючки. Постоял, жадно вслушиваясь. Ночь молчала — враждебно и настороженно, как взведенный курок пистолета, затаясь смотрела тысячью немигающих круглых глаз. А учитель один среди улицы, совершенно один.
Николай Иванович прошел в конец улицы, осторожно, чтобы не напугать, постучался в низенькое оконце крайней избы. Долго никто не отзывался. Еще постучал. Наконец послышались шаги. Расплывчатое белое пятно прильнуло к стеклу.
— Кто это? — спросил приглушенно женский голос. — Кого надо?
— Евдокия Фроловна, разбудите, пожалуйста, Володю. Это я — учитель.
— Ах ты батюшки! Аль опять недоброе что приключилось?! Да вы заходите, заходите в избу, Николай Иванович, свет сейчас вздую!
— Вы Володю, пожалуйста, разбудите. Я здесь подожду.
— Так ведь дома-то его нету. Сказал, что в поле останется, на Длинном паю. Может, позвать вам кого?
— Нет, нет, не беспокойтесь. Пожалуйста, не беспокойтесь. Я сам… другого кого-нибудь попрошу. Голова, понимаете, разболелась страшно…
Отходя в глубь улицы, Николай Иванович раскаивался, что разбудил пожилую женщину. А может, дочь уже дома? Может, пришла? Возле дома Андрона он обернулся: в крайней избе теплился огонек. Оглянулся от церкви — свет загорелся и у Андрона. И в ту же минуту ярким квадратом осветилось угловое окно старой школы.
Николай Иванович шумно вздохнул, ускорил шаги, почти побежал, хлопая полами длинной шинели. В коридоре его встретил Валерка. Он держал в руке лампу и радостно улыбался, указывая взглядом на разложенных вдоль скамейки матерых кряковых селезней.
— Еле донес! — похвастался сын. — А этого вот навскидку. В сумерках уж прямо на меня налетел. Так к ногам и упал!.. Да что с тобой, папа? Ты болен? Что с тобой?!
— До сих пор Верочки нет с Маргаритой Васильевной, вот что. Чертовщина всякая в голову лезет. Дневник этот, Филька…
— Филька?! — Валерка прижался к двери, глаза у него округлились.
— Я только что был у Дымовых, — после паузы продолжал отец, — думал, Володя дома, а его нет. Надо собрать комсомольцев — парней. Искать надо…
Валерка поставил лампу на пол, махнул с крылечка через ступеньки. А в это же время Володькина мать, чтобы не разбудить Андрюшку, шептала на ухо Кормилавне:
— Не осталось ли у тебя капель каких? Верочка-то и порошков и капель тебе приносила. С головой, слышь, замучился. Плохо ему, — хотел, верно, парня моего послать в Константиновку. Посмотри, может, чего и осталось. Я бы и отнесла.
Проснулся Андрон, прошлепал босыми ногами в передний угол, с божницы достал жестяную коробку из-под фамильного чая, пригнув голову заглянул в нее одним глазом.
— Ладно, сам я снесу, — сказал он Фроловне. — От делов-то таких ничего нет мудреного, что и голова на куски развалится. Не слыхала, чем всё кончилось там, в коровнике-то? Власти разъехались?
Небосвод на востоке из темного стал синеватым, обозначились вершины берез и крыши домов. Теперь и левее Андроновского пятистенка один за другим торопливо зажигались огни, а с Нижней улицы уже доносились людские встревоженные голоса. Ожидая комсомольцев у школы, Николай Иванович еще издали услышал скороговорку запыхавшегося Артюхи:
— Ну чего он сразу-то к массам не обратился? Я до полночи в конторе сидел! Мало ли что в наших лесах может произойти? Тут и зверьё и кулачьё беглое.
Выйдет вот на тропу такой бандюга, ну что с ним девчонки поделают?! Как же сам-то он, Николай Иваныч, не подумал об этом! Зверьё ведь кругом! И люди-то хуже зверей!!
Пришел Андрон к школе, а тут уж и нет никого, И вот телега остановилась у полевых ворот. Татарин из Кизган-Таша привез Маргариту Васильевну. Лежала она на охапках сена с перевязанной головой и без сознания, а рядом с ней — пустой кузовок. Татарин, как мог, объяснил, что дочку учителя (в деревне у них посчитали Маргариту Васильевну за дочь Николая Ивановича) нашли еще вечером. Увидели ее ребятишки окровавленную, перепугались, прибежали домой — им и слова не выговорить. Ночью уже — с фонарями — всей деревней цепью прошли по лесу. Вот привезли, а председатель колхоза в город послал верхового.
Только на пятый день нашли Верочку. Лежала она под кучей хвороста зарубленная. И совсем не в той стороне, где подобрали Маргариту Васильевну. Платье разорвано на спине, туфля одна. Верно, гнались за Верочкой, схватили за плечи…
За эти дни окончательно побелела голова учителя. Милиция в три круга леса окрестные обложила, да разве найдешь в стоге сена иголку! Ушли бандиты.
Схоронили Верочку на Метелихе. Духовой оркестр из города вызвали. С той же машиной приехал рослый белокурый парень в спортивной майке. С первого взгляда понял Володька: этот не из оркестра. Защемило в груди, колючий комок застрял в горле.
Перед полднем из школы вынос был.
Верхняя улица народом запружена. А когда мимо церкви проходили, в полном облачении отец Никодим в дверях показался. Широким крестом благословил проплывающий над головами увитый кумачом гроб.
Воскресенье было, в церкви богослужение шло. Сказывала потом Кормилавна Андрону: прервал отец Никодим службу, отступление сделал. В проповеди велел мирянам молиться за новопреставленную рабу божью, мученическую смерть от руки злодея приявшую; за отпущение вольных и невольных ее прегрешений.
Как в гору поднялись, увидел Андрон от своих ворот: возле школы подвода остановилась, лошадь в оглоблях шатается. Выпрыгнула из тарантаса женщина в черном, руки вскинула. На Метелиху прибежала, когда гроб уже опустили. Раздвинула народ, разом все догадались: мать. И Николай Иванович чуть в сторону подался. Опустилась она на колени, а потом упала на сырой бугор, разметались у нее волосы.
Долго не расходились люди. Наконец по одному, по два стали спускаться по извилистой тропке, не надевая шапок. Комсомольцы наверху остались да тот, городской — в безрукавке. Глянул искоса на него Володька и протянул парню руку.
— Давай дружить будем, — глухо проговорил Володька, — «Меченым» меня прозывают, а окрещен Владимиром.
— Игорь, — также вполголоса отозвался приезжий, принимая жесткую руку Володьки. — Писала она. Спасибо тебе за всё. Но ты дай слово…
Понял Володька, о чем тот хочет сказать, еще крепче сжал руку Игоря:
— Дух вон, найду!
Последним спустился Володька с горы, разрывными медвежьими пулями снарядил патроны, на неделю пропал из деревни. Одичал в лесу, почернел, но так и пришел ни с чем. Только в одном месте, в пихтаче за Красным яром, на костер затоптанный наткнулся. А в сторонке лапки еловые раскинуты — как будто двое спали.
Там же, в лесу, встретил Володька Андрона Савельевича. После смерти Дуняшки, чтобы как-нибудь приглушить свое лютое горе, принялся Андрон за старое: медведей на овсах караулил, примечал места, где хозяин лесной в зиму залечь собирается.
Андрон первым Володьку в пихтаче заметил, подошел, глянул на угли, серым пеплом подернутые, на лапки, брошенные в изголовье, кашлянул глухо, проговорил, как равному, будто мысли читал Володькины:
— Ушли, сволочи! А ведь наши. Не иначе, Филька…
Помолчал, тяжело опустился на колоду и добавил, медленно процеживая слова:
— Пустое дело, парень, тут их искать. — Еще помолчал. — Не иначе, за Черную речку подались. Места дикие, — добавил словно издалека, — сдается мне, и в этот раз на пару они со старостой были. Там он, поди, и хоронится, за Поповой еланью: сродственник дальний там у Ивана Кондратьевича объездчиком в заказнике.
Вновь насупился, на носки обшарпанных сапог уставился, вздохнул тяжело и заговорил будто про себя:
— Жалко девку, одначе. Эх, Володька, Володька! Вот ведь как оно всё наперекосяк пойти может. И кто бы мог подумать, што лютость такая в народе живет? Ну за што они ее топором-то?! Што глаза наши темные открывала? — Повернулся круто, спросил строго: —Ты чего это?.. Никак сырость разводишь? Бабам оставь. Эх, Володька! Было бы тебе лет на пяток поболе… — и вдруг спохватился, взял на руку ружье Володькино, взглядом приласкал витые стволы. — Ружьецо, парень, что надо! Доброе у тебя ружьецо. Легковато, конешно, ну да тебе ведь оно для забавы. Да ты вот что, того, парень. Не сразу об этом учителю. Про елань-то. Обмозговать следует. Не сразу, говорю. Тут, как на облаве, выждать полагается. Не спугнуть бы. Ужо сам я Николаю Ивановичу дам знать. Понял?..
Вернулся домой Володька, и первым делом — к Федьке Рыжему. Потом Екимку призвали, Петьку, Никишку. Впятером железными клиньями возле мельницы плиту красную выломали. На другой день, как смогли, обтесали, а вечером на канате пеньковом пронесли по деревне.
Бабы встречные посреди улицы с ведрами останавливались, из окон головы бородатые долго смотрели вслед. Поняли все, для чего плита. Когда на гору поднимались, несколько мужиков подошло, был среди них и Андрон Савельевич. Молча взял он из рук Володьки канат, петлей через плечо перебросил, да так и не менялся до самого верху.
Часто видели потом Володьку на вершине Метели- хи. Часами сидел у плиты.
А жена Николая Ивановича прожила в Каменном Броде всего три дня, и опять по деревне слух перекинулся: за былое, за давнее прощенья просила, а Николай Иванович ответил: «Простить можно, забыть нельзя». С тем и уехала.
«Когда человек уходит из жизни, вещи его сиротеют и постепенно меняют свои места». Николай Иванович сейчас уже не помнил, когда и в какой именно книге были прочитаны эти слова. Кажется, вскоре после трагической смерти Дуняши. Читала Верочка, а Николай Иванович, Маргарита Васильевна и Володька слушали.
Верочка умела читать по-особенному: не быстро и прислушиваясь к тому, как из отдельных звеньев составляется фраза, как звучит она, если ее повторить про себя и вдуматься в смысл. У нее было богатое, живое воображение, и нередко, остановившись на половине страницы, она опережала автора, спорила с ним, волновалась, вовлекала в спор слушателей. И это она — Верочка — приучила Маргариту Васильевну не просто читать запоем, забывая о времени, а прислушиваться к невнятному шелесту слов, видеть окружающее в ином освещении, мыслить и говорить иначе.
Сейчас вспомнилось только одно: что книга была не новой. Строчка эта попалась в начале главы, и Верочка сразу же опустила развернутую книгу на колени.
— А ведь это и в самом деле страшно для того, кто уходит, — сказала она в тот раз. — Ушел, и ничего после тебя не осталось. Пусто. А человек жил, у него были свои, ему одному известные, радости и невзгоды, свои затаенные помыслы… Близкие ему люди знали, что по ночам он курил трубку, что она лежала на его столе возле массивной чернильницы. И вот ушел человек, чтобы никогда больше не сесть за свой письменный стол. День или два трубка еще лежит на своем месте. Потом кто-то из родственников убирает ее в ящик. И стол от этого сразу теряет свое прежнее назначение, становится просто столом, как будто и не сидел за ним мыслитель. А еще через несколько дней унесли чернильницу, на столе забыли утюг. Страшно!
— У тебя, дочь, не совсем правильное отношение к вещам, — возразил тогда Николай Иванович. — Вещи служат нам, они наши рабы. В одном согласен с тобой: пустоты после себя действительно надо бояться. И еще больше бояться ее при жизни.
— Да. это верно, папа, — подтвердила дочь. — Пустота — самое страшное. Но ты же отлично знаешь, что я — фантазерка. Вот и потянуло меня в мир осиротевших вещей. Им больно, папа, не спорь со мной.
Затем она приготовилась снова читать, уже набрала побольше воздуха, но вместо следующей фразы из книги продекламировала:
Извечно времени незримое теченье,
Скользят года, течет за веком век.
И струи смелых дум сливаются в ученье,
И мудрость пьет из них всесильный человек!
«Кажется, всё это было вчера, — с болью подумал Николай Иванович. — Человек… Был человек». — И обхватил голову руками.
Он сидел в комнате Верочки, за ее столом, накрытым старательно отутюженной простенькой скатертью. На середине стола лежала стопка классных журналов, заготовленных дочерью на новый учебный год, чернильница-непроливайка, как у школьницы. Чуть левее — на проволочной складной подставке и под стеклом — любительская фотокарточка Игоря и бронзовая статуэтка: большеголовый лопоухий щенок припал на передние лапы, склонил набок глупую свою голову и заливается визгливым беззвучным лаем на перевернутого жука-носорога.
Вот и всё, что видела перед собой Верочка на столе, когда оставалась наедине со своими мыслями, вот и все ее вещи, которые трогала она своими руками и которым теперь неуютно и холодно, потому что они осиротели.
Был еще дневник. Он бесследно исчез.
Николай Иванович взял в обе руки бронзового щенка. До сих пор он сдерживал свои чувства, как солдат после гибели боевого соратника. Так было и в лесу, когда он первым увидел на сломанной и вдавленной в землю колючей ветке шиповника сиреневую ленточку от платья Верочки, и потом, когда подошел к куче хвороста, из-под которой виднелась отброшенная рука.
Когда дочь лежала в гробу, когда сам он указал место, где рыть могилу, и сам же ударил ломом в каменистую плиту на вершине Метелихи, Николай Иванович был в каком-то оцепенении. Таким же он оставался и в день похорон, — машинально нагнулся, чтобы бросить вниз горсть земли, и не вздрогнул от того, что по крышке глухо ударил тяжелый ком глины. А вот теперь, после того как уехала жена, Николай Иванович сжал в пальцах холодную бронзу статуэтки к судорожно захлебнулся.
Дневник… Кроме Валерки и Маргариты Васильевны, никто в деревне не знал о его существовании. И тем более о том, что там было записано. Что дневник был у Верочки и исчез вместе с тетрадями и книжкой, теперь знают еще четверо: кузнец, председатель колхоза, теперешний секретарь комсомольской ячейки Владимир Дымов и счетовод Гришин. Николай Иванович сам рассказал им об этом. Разговор-то, собственно, велся вначале с глазу на глаз с одним Романом, за перегородкой, а потом сюда же вошли Карп и Володька, Артюха с бумажками к председателю сунулся. И, по свойственной ему привычке, сразу же принялся надумывать различные версии. По его мнению выходило, что воришка польстился прежде всего на тетради. Нету ведь их в кооперации, а в город не каждый из родителей может съездить.
Карп и Роман промолчали оба при этом, а Володька обиделся.
— Не сделают этого ученики! — недовольно поглядывая на Артюху, сказал он. — Не сделают!
— За всех-то, брат, не ручайся, — посоветовал Артюха. — Давай уж, знаешь, принципиально, если ты головой комсомола выбран. И не кричи. Не повышай голоса. Не подрывай своего персонального авторитета.
У Володьки побелели губы. Он что-то еще хотел сказать Артюхе, но Николай Иванович приподнял чуть руку:
— Спокойно, спокойно, Володя! — и опять к дневнику вернулся. Сказал, что есть- у него одно смутное подозрение, но он никак, даже мысленно, не может связать концы с концами.
Не надо бы учителю говорить про колчаковца, которого Верочка на Большой Горе видела, — Артюха даже дышать перестал при этом, да Николай Иванович не заметил. И Карп и Роман тоже не видели, как кончиком языка облизал счетовод враз пересохшие губы.
— Всегда обо всем мне рассказывала, — продолжал Николай Иванович, глядя под ноги, — а тут промолчала. Ничего не пойму.
Не только Андрон с Володькой искали бандитов. Из Уфы по заданию Жудры приехал один из его помощников, следователь Бочкарев. Не заезжая в Каменный Брод, он сразу же отправился в Константиновку, где в сельской больнице лежала Маргарита Васильевна, никому, кроме фельдшера, не назвал себя, а сиделке сказал, что он — дальний родственник Маргариты, и попросил, чтобы их разговору не мешали.
Маргарита Васильевна рассказала ему, когда примерно вышли они с Верочкой из деревни, как сначала напали на нетронутую малину и собрали ее в один кузовок. Потом оказались на просеке. По ней углубились в лес. Там начинался овраг. Глубокий и каменистый, он уходил к Ермилову хутору. Вот тут — в отрогах оврага — и стали им попадаться невысокие кусты орешника, тоже никем не тронутые.
Быстро набрали и второй кузовок. Маргарита Васильевна сказала подружке: «Ну и довольно. Запомним место, придем в другой раз». А Верочка предложила другое — подняться наверх, сесть где-нибудь на полянке, вылущить собранные орехи, вот и еще добрая половинка кузовка освободится. Дня-то еще и половины нет, куда торопиться!
Так и сделали. Высыпали орехи около пня и стали их лущить. А потом Верочке захотелось пить. Она пошла к родничку.
— Мы и до этого пили там, — вспоминала девушка, — это совсем недалеко за кустами. Там лощинка такая травянистая. И вдруг я слышу — Верочка кричит изо всех сил: «Папа! Володя! На помощь!! На помощь!!!»
Маргарите Васильевне трудно было говорить, голос ее срывался.
— Я не успела ничего и подумать, — продолжала она через минуту, — вскочила, бегу через кусты, зову Верочку. А она: «Рита!! Рита, беги! Спасайся!!» И тут я увидела… Двое их было, один с топором…
Маргарита Васильевна отпила из стакана, потрогала забинтованную голову.
— Больше я ничего не помню, — прошептала она еле слышно. — Бежала, не зная куда, и не видела перед собой дороги. Сорвалась с каменистого выступа. Опомнилась уже ночью на телеге.
Бочкарев слушал не перебивая. Он ничего не записывал, а Маргарите Васильевне начинало казаться, что ей не верят, и она повторяла всё заново.
— Никого не встречали вы по дороге в лес?
— Никого.
Маргарита Васильевна подумала и добавила, что когда они вышли на просеку, то слышали, как кто-то рубил дерево и как оно упало.
— Далеко это от родника?
— Километра два, может быть, больше.
— А этих двоих можете вы описать? Старые или молодые, в чем одеты? Какого роста хотя бы?
— Этого я не запомнила. Один, кажется, с бородой.
На рассвете следователь был в Каменном Броде.
Учитель не спал, сидел за своим столом, механически перелистывая учебные планы. Потом отложил в сторону папку, задумался, на стук в дверь не сразу ответил.
Бочкарев коротко рассказал Николаю Ивановичу о цели своего приезда, предупредил, чтобы при посторонних директор школы обращался к нему как к уполномоченному из районе, сказал, что в ближайшее время собирается здесь побывать и сам Жудра.
— Неладно у вас в районе, товарищ Крутиков, — говорил Бочкарев, — очень неладно. В этом медвежьем углу особенно. — Помолчал и добавил: — Знаю, что тяжело вам, больно трогать свежую рану, но меня служба обязывает. Давайте закурим и рассказывайте. В Константиновке я уже был. Только что из больницы. И знаете, не верю я в эту новую версию. Интуитивно не верю. Прав Жудра: тут чья-то работа.
— А что это за новая версия появилась? — насторожился учитель.
Бочкарев недовольно поморщился:
— Ваши местные шерлок-холмсы зашли в тупик, растерялись. Слишком много свалилось запутанных сложных дел на их плечи. Ведь только по вашему колхозу за полтора года — поджог хлеба в скирдах, побег церковного старосты, явно кулацкая вылазка на скотном дворе и, как финал, убийство. Им же опомниться некогда было. Не смогли додуматься, что в Уфе, в уголовном розыске, имеются служебные собаки. А когда обнаружили труп, даже участкового милиционера на месте преступления не оказалось.
— Тут, пожалуй, больше всего моя вина, — признался учитель. — По правилам следствия я не должен был подходить к этой кучке валежника. Но ведь — дочь, родная дочь.
— Я всё понимаю. На вашем месте любой поступил бы так же, — говорил собеседник Николая Ивановича, сосредоточенно разминая в пальцах нераскуренную папиросу. — Всё это объяснимо. Тем более нельзя было работникам местной прокуратуры ни на минуту отлучаться из Каменного Брода. И вот теперь нашли выход из незавидного положения: присылают к нам в управление бумагу, в которой излагают свои «особые» соображения. Единственного очевидца убийства необходимо-де изолировать. Короче говоря, отправить в тюремную больницу! Доводы? Из-за того только, что не пошла к ручью, когда подружке захотелось пить! И еще — происхождение у нее сомнительное. Вон куда метнуло! В переводе на русский язык это значит, что была в сговоре, завела сознательно. Вы понимаете?!
— Дичь какая-то. Ересь.
— Вот начальник и направил меня сюда. Это всё для начала, товарищ Крутиков. А теперь я готов. — Бочкарев уселся свободнее.
— К чему вы готовы?
— Слушать вас. Рассказывайте всё, и подробнее. Лучше будет, если начнете с первого дня, как поселились в этих вот комнатках.
— А если раньше? Если с тысяча девятьсот девятнадцатого года?
— Тем лучше.
Минутная стрелка стенных часов — худая и голенастая — несколько раз обогнала часовую — короткую и медлительную, а сами часы с остановками, точно раздумывая, принимались не спеша отсчитывать положенное число ударов. А Николай Иванович всё вспоминал, всё рассказывал о годах, прожитых в Бельске, о людях, с которыми вот уже четыре года живет здесь, варится с ними в одном котле, о том, как зарождался колхоз и какие у него есть в этом деле помощники. Рассказал и о том, конечно, что у дочери был дневник и что он исчез, по странному стечению обстоятельств, в ту же самую ночь, когда произошло чрезвычайное происшествие на артельном скотном дворе, что именно эта кулацкая вылазка помешала ему толком выслушать рассказ Верочки о человеке, которого она случайно увидела на Большой Горе.
— Когда это было?
— Летом прошлого года.
— Продолжайте, слушаю вас.
Николай Иванович снова вернулся к воспоминаниям о годах гражданской войны, о том, что семья его была схвачена колчаковской охранкой, старался припомнить дословно сбивчивые рассказы Верочки и записи из ее дневника, которые она ему показывала еще в Бельске. И как за два дня до злодейского убийства она уверяла, что видела этого колчаковского офицера на Большой Горе, что не могла ошибиться.
Бочкарев молча слушал, дымил папиросой, изредка вскидывал на рассказчика быстрый взгляд.
— Сложная ситуация, Николай Иванович, очень сложная, — сказал он задумчиво, когда учитель рассказал всё, что, по его мнению, могло интересовать собеседника. — Ну, а чем же закончилось следствие по делу о вредительстве на скотном дворе?
— А ничем. Никто никого не видел, никто ничего не знает.
— Это мы с вами пока ничего не знаем, — поправил следователь, — и это плохо. А я убежден, что исчезновение дневника вашей дочери и нерезаный картофель в кормушках у дойных коров — звенья одной цепи. Добро, пойдем помаленьку дальше.
На другой день Бочкарев и Николай Иванович были в лесу.
У начала оврага за Ермиловым хутором нашли поваленную сосну. Ствол ее был распилен на несколько одинаковых частей, два бревнышка расколоты надвое, половинки отесаны. Похоже, что кто-то заготавливал здесь плахи для нового сруба в колодец. С комля дерева не хватало метра на три. Видимо, часть плах уже унесли.
— Вот с этого и начнем, — решил Бочкарев.
Пригнувшись, следователь поднял с земли окурок, повертел его перед глазами.
— Папиросочками кто-то баловался… Не такие и дешевые, — продолжал он, разглядывая окурок. — Видите: «Стенька Разин»…
Еще раз съездили в Константиновку. По дороге в больницу Бочкарев зашел в магазин, купил дорогих конфет, печенья, а Николай Иванович попросил у какой-то женщины несколько ярко-красных махровых цветов из палисадника. Всё это положили на тумбочку у постели Маргариты Васильевны.
Посидели совсем недолго, пожелали побыстрее выздоравливать, а перед самым уходом следователь спросил: не могла бы вспомнить Маргарита Васильевна, с кем разговаривала на стройке Верочка? На Большой Горе, когда МТС закладывали?
— Со многими разговаривала! — не задумываясь ответила девушка. — С плотниками, с инженерами, с нашими и тозларовскими комсомольцами. Мы даже песни пели, потом с девчатами глину месили. Купались на речке. И, конечно, разговаривали. Теперь уж только не вспомнить, о чем. Так, болтали. Домой пришли уже в сумерках.
— И ничего она вам особенного не говорила?
— Когда возвращались домой, Вера была чем-то взволнована.
— А из дневника своего она вам не зачитывала, после уже, запись, что видела на стройке белогвардейского офицера?
— Офицера?!. Нет. Что вы!..
Больше Маргарита Васильевна ничего не могла добавить. Забылось: год ведь прошел с того дня. Да Верочка ей и на самом деле об этой встрече с колчаковцем ничего не говорила. И записи в дневнике не читала.
Ни в одном из колодцев не найдено было обновленных срубов. Ни в самом Каменном Броде, ни в других деревнях в потребительских лавочках папирос «Стенька Разин» не продавали. И на Большой Горе среди каменщиков и плотников, которые заканчивали строительство МТС, не нашлось человека, который припомнил бы что-либо особенное, что было тут в день закладки главного корпуса.
Из МТС мимо Провальных ям вышли на мельницу, берегом обогнули озеро и оказались у Черных камней. Здесь спутник Николая Ивановича задержался.
Его внимание привлекла невысокая новенькая оградка из свежеоструганного штакетника. В ограде невысокий продолговатый холмик и облицованная жестью пирамидка со звездочкой. На пирамидке надпись масляной краской: «Здесь покоится прах неизвестного героя революции. Пал от руки колчаковских бандитов в августе 1919 года».
— «Прах неизвестного героя революции», — про себя повторил чекист, — «в августе 1919 года». Это правильно — в августе, — и вздохнул. Потом посмотрел на учителя и спросил так же вполголоса: —Почему же «героя»? Здесь ведь двое расстреляны. А могло быть и трое.
— Кто третий?
— Я.
— Вы?!
— Да, я.
— Воевали в этих местах?
Бочкарев утвердительно кивнул. Молчком обошел изгородь, снял фуражку.
— Кто это сделал? — спросил он, взглядом указывая на решетку.
— Комсомольцы.
— Ваши ученики?
— Товарищи моей дочери.
— Приеду в Уфу, обязательно расскажу об этом своему командиру эскадрона.
— Это кому же?
— Григорию Жудре. Я ведь сам напросился в эту командировку. Девятнадцатый год тянет. И в моей и в вашей судьбе эти места переплетаются. Да, скажите, пожалуйста, как тут поживает ваш местный поп? Никодим Илларионович, кажется?
— Поп?
— Ну, священник, если вам «поп» не нравится.
— Вы хотите знать, как он ведет себя? И нет ли у меня каких-либо подозрений? Пожалуй, это была бы еще более дикая версия, чем подозрение на подружку Веры.
— Значит, он не в контакте?
— Не думаю, — твердо сказал Николай Иванович. — Или я окончательно слеп. А у вас что, имеются факты?
— Самые достоверные! — почему-то улыбнулся собеседник учителя. — Сегодня же надо обязательно навестить вашего Илью Муромца.
Николай Иванович пожал плечами:
— Что-то вы заговорили вдруг загадками. Откуда- то и отчество раскопали? Я, например, живу здесь скоро четыре года и впервые слышу, что наш поп — Илларионович.
— А я вот запомнил его с девятнадцатого года. Ведь если бы не этот ваш поп, тут и я остался бы на веки вечные… У этих вот Черных камней. Третьим… Вот так.
Следователь провел рукой по седеющим, коротко остриженным волосам.
— Вот так, — повторил он через минуту. — Ладно, всё это для разрядки, как принято говорить. Вначале вы мне рассказывали, теперь — я вам. Только мой рассказ будет совсем коротеньким. Видите ли, Николай Иванович, в этих местах летом и осенью тысяча девятьсот девятнадцатого года наш кавалерийский особый эскадрон добивал белогвардейскую банду. Уже после того, как освободили от колчаковцев Уфу. Банда большая — без малого в сотню сабель и верховодил ею (теперь-то кое-что нам известно) анархист и черносотенец, а в последнее время колчаковский офицер, по фамилии Ползутин. Были у нас данные, что этот громила частенько наведывается на усадьбу Ландсберга, семья которого жила еще здесь. Хитер был бандюга. Несколько раз увертывался, подставлял вместо своих головорезов другую банду — кулацкую, из местных националистов, с которой действовал сообща. И вот именно здесь — в Каменном Броде — эту кулацкую свору мы начисто перебили, а потом обложили большим кольцом всё это волчье логово, включая Константиновку и поместье Ландсберга. Эскадроном командовал Жудра, а я был у него комиссаром.
Николай Иванович слушал не перебивая неторопливый рассказ бывшего сподвижника Жудры. Под конец спросил:
— Стало быть, вы и Фрола знали, если об этих Камнях повели разговор?
— Знал. Он-то и прискакал к нам в отряд, сообщил, что в селе черная банда. А еще через несколько дней его ранило в перестрелке. Это когда мы начали сжимать кольцо. И опять атаман ускользнул. Вот на него, пожалуй, я и напоролся средь ночи на площади в вашем селе. С коноводом вдвоем мы ехали. И вдруг — залп от церкви. Коновода — насмерть, потом подо мной лошадь рухнула. Да и самого меня — в грудь навылет… И знаете, где я очнулся? В алтаре, под престолом.
— Незавидны наши дела, Николай Иванович, совсем незавидны! — рассуждал Бочкарев через несколько дней. — Не за что нам зацепиться. Нет ни улик, ни свидетелей — одни голые рассуждения. Что мы имеем? Окурок и запись в дневнике вашей дочери. Подвал в комендатуре и выруб за Метелихой. Год тысяча девятьсот девятнадцатый и тысяча девятьсот тридцать второй. Будем думать, сопоставлять, искать. Прежде всего нужно найти дневник. Вы говорили мне, что после того, как проводили Мартынова, в лесу по тропе кто-то шел за вами. И спереди кто-то был. Однако не тронули вас. Готовились, ждали — и не тронули. А Веру убили днем. Значит, для кого-то из них она была опаснее, чем секретарь партийной ячейки. Я прихожу к выводу, что ваша дочь действительно опознала на стройке матерого белогвардейца. Кому-то, возможно позднее уж, сказала об этом, а кому — вот вопрос. Вы меня понимаете?.. Окурок, окурок меня смущает: мужики папирос не курят…
Разговор этот происходил в квартире Николая Ивановича, в его комнате, а Валерка вытирал тряпкой угловое окно за перегородкой. К торцу подоконника был прилеплен засохший сплющенный окурок. Валерка увидел его, смахнул на пол, подмел потом веником и вместе с пылью и мусором бросил в ведро.
Следователь уехал в Бельск. На прощанье сказал, что надо ему поработать в архивах, а до этого побеседовать с Юлией Михайловной. Пообещал приехать через неделю. И не приехал: на одном из заводов Уфы вскрылось крупное вредительство, и Жудра его отозвал.
Николай Иванович за эти дни постарел, плечи у него обвисли. Но работы себе не убавлял. Редкий день проходил, чтобы не видели его на артельном току или в правлении колхоза.
Дивился Андрон на учителя: неужели все они такие — коммунисты?! Схоронить кровное детище, остаться совсем одному в чужой, озлобленной деревне? Да будь всё оно трижды проклято! Что ему — больше всех надо? Или совсем уж закостенел и нету в нем сердца родительского! Другой давно бы уехал, бросил всё к чертовой матери: тут, не ровен час, и в самого пальнут из-за угла.
Андрон разводил руками, не зная, что и сказать про учителя: и впрямь железный… А однажды ехал он с поля да и замешкался возле школы — битый час просидел в телеге, пока лошадь сама от плетня на дорогу не вывернула.
Дело за полночь было, в деревне всё вымерло, а учитель не спал. Стоял у открытого настежь окна, без света, и в его руках горько плакала скрипка. В жизни не думал Андрон, что эта пустяковая штуковина с волосяным смычком власть такую над человеком возыметь может. Всего наизнанку вывернула. Не кого-нибудь — самого Андрона! Ладно, что ночь была, люди не видели. кто-нибудь посмеялся бы: на медведицу — с топором, а тут — кулаки к носу.
«Каково же Николаю-то Ивановичу? — дома уже подумал Андрон. — Зубами зажал свое горе, а дело из рук не выпускает. Коммунист…»
После возвращения в Бельск жены учителя Крутикова для Иващенко наступили тревожные дни. Первый раз он увидел эту женщину из окна своего кабинета, когда она проходила мимо прокуратуры, и ему показалось, что Юлия Михайловна несколько замедлила шаги и дольше, чем следует, рассматривала вывеску. А во флигеле, за кирпичной стеной, находилось еще одно учреждение, название которого с давних пор вызывало у бывшего завуча неприятные, липкие мысли. Да еще этот новый уполномоченный ОГПУ Прохоров, в прошлом балтийский матрос: не успел приехать и сразу же занялся перепроверкой старых, закрытых дел в прокуратуре, в архивы полез. Мужик мужиком, читает чуть ли не по складам, а «чекист», тоже мне…
«Ну и пусть, пусть зайдет даже туда! — храбрился „товарищ А. С.“. — А что она, собственно, может сделать? Кто ей поверит? Ей же совершенно не на кого сослаться! Если бы даже дочь была жива, то и ей трудно было бы что-нибудь доказать».
За это время Юлия Михайловна дошла до аптеки и скрылась за высокой стеклянной дверью. Иващенко про себя усмехнулся. «Не завидую я бедному старикашке, — подумал он. — Эта неврастеничка закидает его теперь рецептами…» И вдруг ни с того ни с сего Анатолию Сергеевичу отчетливо припомнилась школа, урок обществоведения и как он вел рассказ о последних днях Парижской коммуны, потом перевел разговор на революцию нашу и после чьего-то вопроса переключился на события 1919 года, которые захлестнули в то время Сибирь и Поволжье, стал рассказывать о зверствах колчаковцев в Бельске. И… «Неправда! Вас не было в это время в городе!»
Дерзкий выкрик девчонки из-за третьей парты, как удар плетью, обжег тогда завуча. И сейчас, через столько лет, у Иващенко оборвалось что-то внутри, а откуда-то из пространства глянули на него темные ненавидящие глаза.
Юлия Михайловна всё еще оставалась в' аптеке, а бывший ее вздыхатель, человек, которому она когда- то слепо во всем доверялась, уже разговаривал по телефону с уполномоченным ОГПУ.
— Известно ли вам, товарищ Прохоров, что в нашем городе появилась некая гражданка Крутикова, осужденная в тысяча девятьсот двадцать пятом году за связь с колчаковской охранкой? — спрашивал он, нарочито растягивая слова и особо подчеркнув два последних.
— Да, нам это известно, — помолчав, ответила трубка шероховатым простуженным басом.
— А достаточно ли хорошо вас ознакомили с сущностью дела? Это ведь был довольно громкий процесс.
— Знаю и это. Дело гражданки Крутиковой Юлии Михайловны пересмотрено в высших инстанциях, и она освобождена из мест заключения.
— Ах, вот даже как! И что же она намерена здесь делать?
— Будет жить и работать здесь, в Бельске. Она была у меня.
— Позвольте…
— И я обещал оказать содействие в ее просьбе.
Трубка еще помолчала, — видимо, обладатель шероховатого баса ожидал новых вопросов, но их не было, и человек на другом конце провода, густо прокашлявшись, положил трубку на место.
Иващенко перевел дух. Дернули черти! Вот уж, действительно, пуганая ворона… Этот мужлан в матросском бушлате может подумать бог знает что. «Обещал оказать содействие»… Нет, нет, если бы между ними был разговор о девятнадцатом годе, он не сказал бы этого. И Анатолий Сергеевич неожиданно для самого себя принял другое решение. Он снова взялся за телефонную трубку:
— Товарищ Скуратов? Зашли бы ко мне на минутку.
Антон не заставил себя долго ждать. Он вошел в кабинет шумно, грузно протопал к столу, протянул широкую, пухлую руку с короткими, толстыми пальцами и тут же плюхнулся в мягкое кресло.
— Если по заготовкам, у меня всё в ажуре, — начал он, отдуваясь. — До плана пустяк остается. Выполним, Анатолий Сергеевич. Выполним и перевыполним! Единоличника за жабры возьмем и еще раз перевыполним. Я уже спустил в низы такую директиву. Выжмем! — И грохнул по столу кулаком.
Но Иващенко не стал интересоваться цифрами сводки. Вместо этого он напомнил Скуратову о всё еще не прекращающихся в районе фактах вредительства, посетовал на чертовскую усталость и бремя ответственности, наигранно повздыхал, позавидовал тому, как выглядит его собеседник, сказал, что с такими помощниками ему нечего опасаться за план государственных поставок, и в конце перевел разговор на другие дела. Спросил между прочим, позевывая:
— Не узнавали в милиции, чем кончилось там это дело в Каменном Броде? Не изловили насильника?
— Это вы об убийстве? — Скуратов почесал затылок. — Не по зубам оказался орешек, Анатолий Сергеевич! Всю округу перешерстили. И — ничего. Сам прокурор опасается, как бы ему не влепили за это. А пуще того соседа боится нового — матроса: притупление, скажет, классовой бдительности!
— Пустое! — вяло отмахнулся Иващенко. — Я уже высказывал нашим следователям свое мнение. Всё это громкие фразы самого Крутикова: «Первая комсомолка», «Застрельщица», «Вожак молодежи!..» А я хорошо помню эту вертлявую девчонку еще по седьмому классу. Пустышка с бантиками! В пятнадцать лет забила себе голову мальчишками, учителям и то глазки строила. Ну и там занялась, видимо, тем же. Это вы ведь, кажется, говорили мне, что в первый же год, как они перебрались туда, деревенские парни калитку у школы дегтем измазать хотели? Вот вам и результат!
— Логично и политично, — глубокомысленно высказался Антон. — Припоминаю, было такое письмишко. Селькор сообщал. Точно, на поведение ссылался. Да, кажется, и сам он — Крутиков — по юбочной части не промах. Вдова там какая-то проживает — солдатка, а потом в избу-читальню девица приехала… Это вы, Анатолий Сергеевич, своевременно подмечаете. Явное аморальное разложение. Факт. Может быть, на бюро его вытянуть? Я бы на вашем месте не потерпел.
— Одернем, одернем, товарищ Скуратов, — заверил его Иващенко. — Всему свое время. Надо проверить содержание писем. Надеюсь, они не уничтожены?
— Что вы, как можно! — замахал руками Скуратов. — В особой папочке все подшиты и пронумерованы.
— Там, кажется, родственник ваш подвизается?
— В газете-то? Да как вам сказать, — замялся Антон. — Седьмая вода на киселе. Но парень не промах: что надо, с лету хватает.
— Вот ему и поручите проверить эти сигналы.
— Будет исполнено! — с готовностью подхватил Антон. — Какие еще последуют указания?
И только теперь Иващенко перешел к главному, ради чего вызвал Скуратова. А весь первоначальный разговор отвел в сторону заранее обдуманно, чтобы в неповоротливом мозгу Антона не возникли вдруг какие- либо собственные соображения.
— Указания, товарищ Скуратов, будут, — повременив и откинувшись на высокую спинку секретарского кресла, медленно проговорил Иващенко. — Конечно, по таким пустякам можно было бы и не беспокоить вас— человека, ответственного за огромный район, но партия учит, чтобы любой руководитель всегда и во всем был прежде всего внимательным, чутким.
— Берем пример с вас, Анатолий Сергеевич! — Антон расплылся в подобострастной улыбке. — Я завсегда в этих смыслах в первую голову вашу заботу о простом человеке выпячиваю. Вот и вчера выступал в одном месте… Так слушаю, слушаю вас. Может быть, записать, чтобы за делами-то каждодневными не забылось? Позвольте листочек…
«Этого еще не хватало!» — подумал Иващенко, а вслух продолжал:
— Пустое, что там записывать! Это я просто хочу с вами посоветоваться. Понимаете, Антон Саввич, дело такого рода…
Анатолий Сергеевич побарабанил пальцами по столу, для чего-то полистал лежавшие перед ним бумаги и, мельком поглядывая в широкоскулое и тупое лицо Скуратова с набрякшими полукружьями под глазами и тяжелыми складками под подбородком, принялся втолковывать ему свою мысль. Она сводилась к тому, что на данном этапе очень важно не озлоблять людей, особенно тех, кто некогда заблуждался, принадлежал по своим убеждениям к той или иной оппозиции.
— Так вот я вам и говорю, — продолжал Иващенко. — Ну разве можно сопоставить тысячи и десятки тысяч тонн проката и стали, сотни и тысячи пудов колхозного хлеба с мышиной возней каких-то отщепенцев. И тем более с теми из них, которые были уже наказаны или сами чистосердечно во всем раскаялись. Я говорю о жене Крутикова.
— Это которая с высылкой? — понял наконец Скуратов. — Жалко, что мало дали.
— Я уже говорил вам и повторяю, что наша партия во главу угла всей своей деятельности ставит гуманные цели, — назидательно поучал Иващенко. — Мне думается, что семь лет, проведенных этой особой в местах не столь отдаленных, кое-чему научили ее.
— Это уж точно.
— Вот и Верховный суд, руководствуясь, видимо, теми же соображениями, не так давно пересмотрел это дело.
— Сколько добавили?
— Освободили досрочно и без поражения в правах.
— Понятно. Значит, скоро приедет? Ловко у вас всё обдумано, Анатолий Сергеевич! Женушка — к мужу, а мы его — на бюро. Логично!
— Вы правильно поняли мою мысль, — согласился Иващенко, видя, что Антон совершенно его не понял. — Могу дополнить: Крутикова уже приехала, вчера звонила мне по телефону, просила принять ее. Я сказал, что подумаю. Не хочется, чтобы в городе возникли кривотолки. Вы понимаете, человек только что из тюрьмы, нашумевшее дело, и вдруг она же в приемной секретаря райкома. Проще будет, если она обратится к вам. Она просит вернуть ей квартиру и предоставить работу по специальности.
— А что же туда… в деревню? Не хочет?
— В предписании у нас сказано: «по возвращении». Вы же знаете, что в Каменном Броде она не жила, как же может она туда возвращаться?
— Понятно.
— Вероятно, она еще будет звонить сюда. Тогда я препровожу ее к вам. Скажу, что со мною всё согласовано, что я не возражаю, а вы уж там дайте соответствующие указания. Но осторожно, доверенным лицам. И… без третьих ушей.
— Будет исполнено. Неукоснительно.
— Ну вот и чудесно. Я всегда думал, что в вашем лице имел и имею надежную и твердую опору. Мне очень приятно сознавать, что наши взгляды и убеждения идентичны. Извините, что побеспокоил вас в разгар рабочего дня.
Скуратов поднялся.
— Да, вот еще что, Антон Саввич, — остановил его у двери Иващенко. — Не поможете ли вы мне восстановить в памяти кое-что связанное с девятнадцатым годом? Я что-то запамятовал: к какому крылу тяготел в то время провизор Бржезовский?
Это вы про аптекаря? В политику он не вмешивался.
— Благодарю. Не смею вас больше задерживать.
— Ах, Юлия, Юлия! Юлька!.. Не узнаю я тебя, не верю своим глазам! Ну посмотри на меня, улыбнись, как в былые годы. Я прошу. Хочешь, я встану на колени?!
— Не нужно паясничать.
— А если сердце мое разрывается?
— Ваше сердце?
— Я так мучился все эти годы…
— Оставьте.
Высокая строгая женщина с тугим, тяжелым узлом волос на затылке поднялась с дивана, прошла к туалетному столику, бледной рукой прикоснулась к высокому лбу. Потом на секунду открыла черную замшевую сумочку, пальцы ее нащупали продолговатый цилиндрик шприца. Прикусила верхнюю губу, бросила сумочку на место. К дивану вернулась с папиросой.
— Ты куришь?
— Семь лет.
— Юлия, я всё расскажу. Произошло невероятное. Мы все здесь были уверены, что это — судебная ошибка.
— Ошибки не было.
— И ты согласилась с предъявленным тебе обвинением?
— На судейском столе лежали листы протокола допроса, которые я подписала в комендатуре. Вы, Анатолий Сергеевич, должны помнить тот день.
— Но ты же читала их, прежде чем подписать.
— Их читал следователь. И, оказывается, не все. А потом он заставил меня написать своей рукой что-то вроде благодарственного отзыва на имя коменданта города. Что со мной обращались гуманно, не оскорбляли публичной бранью и не подвергали физическим истязаниям. Вернул от двери и подсунул еще один лист, будто бы не подписанный мною ранее.
— Но это же провокация! Изверги, что они сделали!
— Сами они не могли этого сделать.
— Значит, был провокатор?
— Вы не ошиблись. Думаю, что и я тоже не ошибаюсь.
— Кто же он? Кто он, этот предатель?!
— На вашем месте я не стала бы задавать наивных вопросов.
— Юлия!..
— Нас могут услышать. Здесь, в гостинице, очень тонкие стенки.
Иващенко рухнул на колени.
— Встаньте, — последовало жестко сказанное, как на суде. — Я знала, что вы придете. Хотите разведать, не собираюсь ли я что-нибудь предпринять? Так слушайте: пока не намерена. А чтобы вам не снились кошмары, знайте уж и о том, что в Уфе я была у начальника ОГПУ и здесь заходила к уполномоченному. Я просила его помочь мне устроиться на работу. Больше у нас ни о чем разговора не было. А вчера меня разыскал в городе человек от Скуратова. Не ваша ли это прозорливая забота? Если так, я не хотела бы принимать подачки. И последнее: я проживу здесь недолго, подожду того дня, когда меня вызовут во флигель возле прокуратуры. На очную ставку с человеком, которого вы сами назвали провокатором. Повторяю — я ничего не буду предпринимать. Человек этот должен прийти во флигель и назвать свое настоящее имя.
Жена учителя Крутикова прошлась по комнате, открыла и снова защелкнула свою сумочку, нервно подрагивая пальцами, закурила вторую папиросу.
— А теперь идите, — сказала она, не оборачиваясь к Иващенко. — Попросите прощения у своей жены, что опоздали на ужин. Наврите ей что-нибудь, вам это сделать нетрудно. До встречи во флигеле.
Когда Иващенко вышел, Юлия Михайловна долго стояла посреди комнаты, прислушиваясь к неверным удаляющимся шагам в коридоре. Уголки плотно поджатых губ ее неприметно дрогнули. И только.
Подошла к постели, отбросила одеяло. Прежде чем выключить свет, вынула из сумочки шприц, привычным ударом пилочки для ногтей отбила сосочек запаянной ампулы, втянула бесцветную жидкость в стеклянный цилиндрик. Укола иглы выше колена почти не почувствовала, засыпая подумала:
«Во флигель он не пойдет и пули в висок не пустит. Для этого нужно обладать характером».
…И начались для Анатолия Сергеевича кошмары: человек, сам себя назвавший провокатором, только сейчас уяснил подлинный смысл этого слова. За неделю он стал неузнаваем, по утрам разучился бриться, на вопросы жены и сослуживцев отвечал невпопад, а сидя в своем кабинете, даже во время совещаний и деловых разговоров, чувствовал вдруг, что какая-то грубая сила железными лапищами хватает его за голову, поворачивает ее налево, к окну. Там, во дворе прокуратуры, одноэтажный каменный флигель, часовой у крыльца. Обратно выходят только по пропуску.
Иващенко стал настороженным, нервным. Холодные, скользкие мысли непрошеными вползали одна за другой под воспаленное темя, переплетались извивающимся клубком, до звона в ушах распирали черепную коробку. И ему уже мнилось, что за ним безотрывно следят, что не сегодня-завтра у подъезда его квартиры остановится среди ночи черная крытая машина, постучатся в дверь люди в зеленых фуражках. А может быть, и сейчас вот войдет в кабинет человек в матросском бушлате, не торопясь прокашляется у порога и скажет басом: «Гражданин Иващенко! Положите на стол то, что вы держите в правом кармане. Следуйте впереди меня…»
Юлию Михайловну в городе видели редко. Из гостиницы она перебралась на Коннобазарную; жила в том же доме, что и до революции, только в другой квартире, работала по соседству, в конторе лесничества. Знакомств прежних не возобновляла, а если куда и выходила по вечерам, то только в аптеку. И всегда старалась войти туда перед самым закрытием, когда провизор оставался один со своими весами, колбочками и пакетиками.
Вскоре об этом стало известно человеку в потертом матросском бушлате. Знал он, что Крутикова — морфинистка, понял с первого взгляда по нездоровому блеску глаз, по нервному вздрагиванию беспокойных пальцев. Вот и решил Прохоров заглянуть в аптеку, предупредить провизора по-хорошему, чтобы тот не давал ей запрещенных лекарств.
Зашел с черного хода в неурочный час. В узеньком темном коридорчике его встретил сам Бржезовский. Это был невысокий, очень подвижной старик с седыми висячими усами и в двойных очках. Засуетился, захлопал полами длинного халата, а когда они оказались в самом помещении аптеки, провизор прежде всего побежал к столу и поспешно смахнул с него в ящик какие-то нарезанные прямоугольничками бумажки. На каждой из них было что-то написано. Похоже, что до этого хозяин аптеки составлял из них строчки. Словно криптограмму какую-то расшифровывал.
От торопливой поспешности, с которой старик смахнул эти бумажки, часть из них разлетелась к весам, две или три упали на пол. Прохоров нагнулся, подобрал одну, прочитал на ней непонятное слово «Бирке», на второй — «Фиер».
— Это латынь, товарищ начальник, — подсказал Бржезовский. — Наклеечки думал вот обновить, — и длинным прокуренным пальцем, как указкой, повел по заставленным склянками полкам.
— Дело ваше, хозяйское, — усмехнулся уполномоченный, а про себя отметил, что этикетки на банках не так-то уж и поистерлись, да и сделаны они из тонкой бумаги, а эти вырезаны чуть ли не из картона. Те широкие, эти — уже намного. А провизор не успокоился, — глаза его бегали под двойными очками, как у карманника, на дряблых щеках проступили розовые пятна. Он выжидательно насторожился.
— Я к вам вот по какому делу… — начал Прохоров и без обиняков высказал свои подозрения насчет морфия.
Бржезовский встопорщился.
— Это она сама вам сказала? — спросил он, снимая очки. — Ну как после этого верить людям! — И вскинул вверх обе руки.
— Она мне ничего не говорила, это я понял сам. Не такое уж трудное дело распознать морфинистку. А вам не следовало бы забывать, что продажа наркотиков карается по закону.
— Ах, матка бозка ченстоховска! За кого вы меня принимаете! — закудахтал провизор. — Вы думаете, я наживаюсь, да?! Я ни едного грóша не взял, клянусь господом богом!
— Но закон-то вы знаете?
— Я всё преотлично знаю. Это и раньше было запрещено, а если человек плачет? Я — старик и не выношу женских слез. Я сам плачу. И это неизлечимо, товарищ начальник. Уверяю вас, она плохо кончит. Такая красивая, образованная женщина… Она свободно разговаривает по-французски. Так что ей сказать?
— Попробуйте убедить, что ей надо лечиться.
— Опять будут слезы.
— Приготовьте нейтральный состав. В таких же ампулах. Скажите, что это в последний раз, пусть экономит. А к врачу — обязательно. Я проверю.
И проверил. Провизор Бржезовский всё выполнил в точности. Через полмесяца Юлия Михайловна лечилась у невропатолога. Не сделал старик лишь одного: не заменил почему-то наклеек на баночках с препаратами. Но Прохоров не стал допытываться, почему он этого не сделал. Так, безразличным взглядом скользнул по пузырькам в застекленном шкафу.
И провизор теперь уже не приплясывал, не хлопал руками, на вопросы отвечал спокойно. На столе у него не было ничего лишнего, нарезанные из плотной бумаги прямоугольнички с непонятными для Прохорова словами давно обратились в пепел, развеяны были в прах. Всё теперь в голове.
А в тот раз старик действительно перетрусил. И Прохоров был недалек от истины, когда подумал, что аптекарь расшифровывает что-то похожее на криптограмму, — он и в самом деле был занят расшифровкой: из отдельных, разрозненных слов, написанных на немецком языке, составлял различные варианты осмысленных фраз. А виной тому мужичонка с внешностью и манерами захудалого акцизного чиновника. Раз пришел — переведи ему невесть откуда вычитанное «Гот мит унс», через неделю еще три слова: «Бирке нумер фиер». Пожалуйста: «С нами бог!» и «Береза № 4». Для провизора это были ничего особенного не содержащие фразы, а у мужичонки зеленым огнем загорелись глаза, но он тут же потушил этот жадный блеск.
Дальше — больше. Мужичок стал хитрить. Сначала он приносил для перевода полные предложения, а потом начал являться с набором разрозненных слов. И сам же предложил оплату: по фунту сливочного масла за каждую переведенную фразу. Однажды развернул перед провизором листок с такими художествами: «Дер», «зюйдлих», «дас», «Бруннер», «Турке».
Бржезовский пожал плечами, взял карандаш и переписал по-своему: «дас Бруннер», «зюйдлих», «дас Турке», а первое «дер» перечеркнул. Потом перевел эту бессмыслицу: «колодец», «башня», «южный».
— Понятно. Премного вам благодарны! — проговорил мужичишка, а еще примерно через месяц пришел всего-навсего с единственным словом:. «Пфердшталл» (конюшня).
— Скажите на милость, «конюшня»! — удивился он, заглядывая сбоку в сосредоточенное лицо провизора. — Может, не так? Может, «каретник»?
— Если вы знаете лучше моего, зачем приходить? — рассердился тогда Бржезовский.
— Да нет, откуда же нам — в лаптях-то!
Мужичонка помялся возле стола, пошмыгал косом и, точно решившись на что-то отчаянное, взял карандаш из руки аптекаря и на том же листе написал непечатному: «Алт». Пригнул голову набок и прочитал его вслух.
— Немец сказал бы «альт», — поправил провизор.
— Не подходит, — разочарованно протянул необычный больной.
— Что не подходит?
— Не то, видно, слово. Я ведь, по скудности-то умишка, знаете что подумал? Вот, мол, добавить еще две буковки, и татарское слово «алтын» получится. Золото это по-ихнему.
— Золото?
Теперь и у переводчика предательски задрожали колени и кончик карандаша в руке, которым он хотел обвести короткое слово.
— «Альт» — это… это «новый», «Новый каретник», если вас так больше устраивает.
Мужичонка задумался, поскреб себя за ухом.
— Откуда он взялся, «новый каретник»? Там при мочальном-то барине отродясь нового ничего не ставили. Лошадей помногу он не держал… — Хотел еще что- то добавить и осекся на половике слова, даже рот не сразу захлопнул. А старик провизор через двойные свои очки успел разглядеть, что в глазах мужичка- простачка вместо зеленого алчного огонька на долю секунды мелькнул неприкрытый испуг.
— Шут с ним; новый так новый! — затараторил он через минуту. — Вот ведь до чего оно интересно устроено в языках-то! Для русского — «алт» этот самый совершенно зряшное слово, его и в разговоре-то нашем нету! У немца, видишь ли, «новый», а татарину добавить немного — «золото». Чудно! Ну, до свиданьица вам. Благодарствую! Вы уж не обессудьте за беспокойство: читаешь иной раз книжонку… И что за манера у этих старорежимных писателей! Ну и писал бы, как добрые люди, а нет — где-нибудь да метнет его в сторону. Для чего вот ввернул «алт» после каретника?!
Мужичишка ушел, а провизор Бржезовский так и остался сидеть над листом бумаги, водил и водил кончиком карандаша вокруг злополучного «алт», которому, если читать по-татарски, не хватало всего двух буковок, чтобы получилось золото. Но «альт» — это вовсе не «новый». Наоборот: «альт» — это «старый». «Старый каретник»…
И проснулся в душе старика Бржезовского точно такой же бес, который гонял хитрящего мужичонку за десятки верст в город с двумя-тремя таинственными словами, выписанными по-печатному на бумажку. Теперь очкастый старик раскусил «любителя-книжника». Пусть не темнит, не изворачивается. Гусь какой— манера старых писателей ему не нравится! Выудил где-нибудь в старом судебном деле неразгаданную шифровку или записку нашел в дупле на какой-нибудь барской усадьбе, вот и мерещится клад.
А бес — тут как тут. Шепчет в самое ухо: «Клад и есть! Золото! Сколько его было закопано в подвалах купеческих особняков в семнадцатом-то году! До сих пор находят. И в поместьях барских. Не всё ведь к Колчаку сплыло!»
Аптекарь зажмурился, покрутил головой. Бес свое шепчет. И старик не устоял перед соблазном. Начал с того, что достал из стола лист чистой бумаги и записал из слова в слово всё, что успел перевести хитрому мужичку. Получилась бессмыслица. Вот тогда- то провизор Бржезовский и раздобыл лист ватмана, разрезал его на сантиметровые полоски, полоски эти перестриг ножницами на дольки и потом уже на каждой из них написал по слову латинскими буквами. И стал понадежнее запираться на ночь, особенно после неожиданного появления Прохорова.
Мудрил, комбинировал. Из отдельных слов составлял фразы, выписывал их на отдельную бумажку и снова передвигал на столе одинаковые прямоугольнички. Дело подвигалось медленно. Из десятка слов, не считая первых двух строчек, старик нанизал несколько сот вариантов, затратил на кропотливое это занятие целую зиму и лето, а мужичок как в воду канул.
Одну из составленных фраз провизор Бржезовский считал наиболее достоверной: «В створе южной башни и каретника (конюшни)», затем добавилась и вторая: «от березы № 4 к старому колодцу». И вот сидел как-то он, уже за полночь, над своими бумажками, и вдруг рассмеялся, хлопнул себя по лысине.
— Дурень ты, старый дурень! — воскликнул Бржезовский. — Ведь когда еще сказано было: при «мочальном барине»! Что тебе еще надо?
Было это в начале осени. Поля вокруг Бельска уже опустели, вечерами по Забелью, медленно колыхаясь, растекались вширь молочные реки тумана. Низкое, хмурое небо набрякло ленивыми тучами, иногда целыми днями оно источало назойливый мелкий дождь. Улицы в городке стали безлюдными, в парке с утра и до позднего вечера надсадно каркало вороньё.
Б один из таких тоскливых сентябрьских дней от пассажирского дебаркадера отчаливал небольшой колесный пароход. Он шел до Уфы. На этом пароходе уезжал из Бельска чекист Жудра. На прощанье он сказал Прохорову:
— Не сиди затворником в своем флигеле. У тебя только два глаза, в нашей работе этого мало. То, что увидишь сам, достоверно, что услышишь или прочтешь — проверяй дважды. Всегда помни: мы такие же люди, как и все. Разница в том, что нам больше доверено, а это значит, что нам нельзя ошибаться. Нельзя.
Жудра легко поднялся по трапу на забитую узлами и чемоданами палубу, помахал правой рукой кому- то — приземистому и широкоплечему, остановившемуся возле перил на дебаркадере. Прохоров тоже приподнял руку. И в этот момент увидел старика в очках и с висячими седыми усами. В брезентовом дождевике, застегнутом на все пуговицы, аптекарь сидел на бухте каната возле металлической решетки, отделявшей машинное отделение, придерживая на коленях небольшой чемоданчик, с каким обычно ходят в баню, и всем своим видом показывал, что уж больно ему не хочется ехать.
Провожающих было немного, и дебаркадер вскоре опустел. Прохоров повернулся, сунув в рот папиросу, похлопал себя по карманам куртки, отыскивая спички, повертел перед глазами пустой коробок и бросил его за борт. Потом зашел в буфет. Там тоже почти никого не было, столики пустовали, только в самом углу за уродливым пропыленным фикусом сидели трое и лениво тянули пиво, изредка перебрасываясь короткими фразами.
Один из них — с наголо обритой головой и острыми, вздернутыми плечами — сидел спиной к двери, второй примостился бочком на краешке стула, как бедный родственник; третьего скрывал фикус. Когда Прохоров, грузно вжимая скрипучие стертые половицы, подошел к стойке, бритоголовый искоса глянул на него и под столом незаметно толкнул соседа коленом. Тот замолчал.
«Спекулянты какие-нибудь, мешочники, — с неприязнью подумал уполномоченный, — но меня, видать, уже знают», — и, чтобы осадить собутыльникам (пусть под дождем дотолкуются!), хоть и вовсе ему не хотелось пить холодного пива в этот ветреный слякотный день, — заказал пол-литровую кружку, молча ткнул пальцем в засохший, скрюченный бутерброд с пластинкой остекленевшего сыра. Забрал всё это на тарелку и нарочно протопал возле самого фикуса. Уселся за столик напротив замолчавших приятелей и сам же крякнул с досады. Оказывается, первого из них он уже знает, — встречались на заседании в райисполкоме. Пришлось кивком головы поздороваться с бритоголовым: это был Полтузин, начальник земельного отдела. Второй — похоже, что деревенский: в рубахе-косоворотке, в грубых сапогах, заляпанных грязью. Лицо у него круглое, на затылке — изрядная плешь, прикрытая рыжеватым пушком. Третьим был инженер из лесничества Вахромеев.
Полтузин привстал со стула, ответил на приветствие.
— Мерзость погодка! — заговорил он первым. — Нам-то, в городе, оно еще ладно, а вот для колхозников недельку-другую и повременить не мешало бы с этой «прелестью». Кое-где яровые еще не убраны. — Он вздохнул.
— И не «кое-где», к сожалению, Евстафий Гордеевич, а почитай по всему району, — живо отозвался его сосед справа. — Гибнет народное достояние! А что ты поделаешь, куда вот в такую-то морось! Я и то уж перед отъездом в город посоветовал своему председателю нарядить косцов на пшеницу. Собрать да свезти на скотный двор, солому хотя бы сберечь. Молотить- то уж нечего: всё осыпалось.
— А вы, прошу извинить за нескромность, из какого колхоза? — обратился Прохоров к собеседнику Полтузина.
— Из «Колоса» я, счетоводом работаю, — с готовностью отвечал тот, — из самого что ни на есть захолустья.
— Это не у вас там комсомолку убили?
— У нас, товарищ начальник. — Счетовод из «Колоса» качнул головой, сокрушенно развел руками. — Места кругом гиблые, глухомань лесная. Бандитизм, он и в прежние годы в той стороне процветал. Ворьё, конокрады кругом.
— А при чем тут конокрады?
— Да ведь кто его знает, чьих оно рук, это дело? А конокраду — забубенной головушке — ему всё едино. Подговорил кто-нибудь. А может, и парни сохальничали. Девушка была видная из себя, красивая. Кто его знает…
Говоря это, счетовод разлил из бутылки остатки вина, больше — в стакан Полтузину, Вахромееву с полстакана, себе — пальца на два. Еще покачал головой, вздохнул протяжно.
Полтузин и Вахромеев молчали. Евстафий Гордеевич сидел опершись на кулак, смотрел в одну точку на середине стола. Прохоров тоже не задавал вопросов, пил пиво небольшими глотками. Потом закурил.
— Раскулачивали там мало, вот что я вам скажу! — со злостью и задыхаясь проговорил Полтузин. — Либеральничали с так называемыми «середнячками». А я бы так сделал: на кулацкий террор — каждого пятого к стенке! Бывшего секретаря райкома Мартынова надо «благодарить» за такое наследство. Теперь вот — близок он, локоть, да не укусишь. — И впервые за весь разговор глянул прямо в глаза Прохорову, дышал через стиснутые щербатые зубы. И не злость уже, а вскипевшая ярость перехватила ему горло, — последнее слово выдавил через силу.
— Золотые ваши слова, Евстафий Гордеевич! — подался вперед счетовод. — Бывшее партийное руководство не обращало внимания на сигналы с мест. А ведь мы сигнализировали, своевременно предупреждали! Сколько я писем писал? Конечно, будь бы у того же товарища Скуратова поддержка в райкоме, давно бы у нас всё шло по-другому. По всему было видно — зажимал его прежний-то секретарь.
— Вы бы, товарищ Гришин, насчет партии поаккуратнее, — одернул счетовода Полтузин. — Я вот в присутствии ответственного работника могу заявить: уважаю и ценю вас как добросовестного и исполнительного, теперь уж можно сказать, бухгалтера, но в дела, которые вас не касаются, не следует вмешиваться. Примут вас в партию — пожалуйста. И то не везде.
— А что я такого сказал? — ощетинился счетовод. — Все говорят, что Мартынов дохнуть не давал председателю райисполкома. Всё под себя его, всё под себя. А как развалился колхоз в Константиновке, так сам туда не поехал, Антона Скуратова бросили на прорыв!
Прохоров слушал того и другого, молчал. О делах в районе он имел уже достаточно четкое представление. Хорошо помог ему на новом месте следователь Бочкарев, да и сам начальник не зря прожил в Бельске больше недели. Оба они сходились на мыслях, что вражеское гнездо надо искать где-то в верховьях Каменки, и вот — живой человек из «Колоса». Утверждает, что он сигнализировал, а ему не. поверили. Можно поискать эти письма. Ладно.
«А внешность-то у тебя, прямо скажем, не особенно симпатичная! — решил почему-то Прохоров, присматриваясь к счетоводу. — Интересно бы знать, кем ты был до революции? Уж не приказчиком ли в бакалейной лавочке? Эти умели сигнализировать!»
С пристани до базарной площади возвращались втроем. Вахромеев сказал, что будет ждать парохода сверху. Про Каменный Брод больше не говорили. На город опускался вечер, быстро темнело. Дождь всё не переставал, под ногами хлюпала жидкая грязь. У собора Полтузин раскланялся, а Прохоров с Гришиным пересекли площадь и свернули потом к Дому колхозника. У крыльца с деревянными балясинами и высокими ступенями Артемий Иванович остановился, приложил к козырьку намокшей кепчонки растопыренную пятерню.
— Разрешите великодушно пожелать вам спокойной ночи, товарищ начальник! — пропел он слащаво. — Будете в наших краях — милости просим. Мой-то дом каждый укажет. Только заранее дайте знать. По телефону, конечно. Чтобы встретить могли по-человечески. Да и опять же — меры принять. Нашему брату и то по дорогам-то тамошним с опаской пробираться приходится.
Шел Прохоров по узкой неосвещенной улочке к себе на квартиру, думал. Нет, не с той, не с той ноты поет этот «сигнальщик»! А черт его знает, — Жудра-то что говорил….
Повременить бы ему, не отходить далеко от Дома колхозника, постоять где-нибудь возле дерева. Тогда бы бывший моряк-балтиец увидел, как, минут через пять после того как они распрощались с Артюхой, возле крыльца с балясинами, по тем же ступеням вниз сползла вороватая тень, озираясь шмыгнула за угол и — назад, к собору. У часовой мастерской, в темной нише проезда ожидал Полтузин.
— Пустили мы ему пыли в глаза! — отдувался Артюха. — Не скоро теперь проморгается… А вы, Евстафий Гордеич, насчет партии-то здорово высказались. Умно. Ну и насчет, каждого пятого. У него аж зрачки по копейке сделались. Это уж в точку.
— Подожди радоваться, — охладил Артюху Евстафий Гордеевич. — Плохо, что он нас троих увидел. А каждого пятого мы будем ставить к стенке. Мы, повторяю! А до этого надо кое-что сделать посущественнее, чем эта пыльца. В городе есть два человека, которые мне мешают: Иващенко и его любовница. Понял?
— Пока не дошло.
— Так ты же дневник-то читал?
— Читал. Вас… вас она опознала на Большой-то Горе.
— Эта уже не в счет, — хохотнул Полтузин. — Теперь очередь за мамашей.
— Фильку нельзя отпускать в город.
— Идиот. Твой Филька скоро понадобится на месте. У аптекаря давно был?
— Робеет, — соврал Артюха. — Да я уж и примелькался в аптеке-то.
— Еще один раз сходишь. Дам записку, поймет, что мне надо… для морфинистки. Остальное сделает Вахромеев.
— Ладно, схожу, — согласился Артюха. — Вам, Евстафий Гордеич, я завсегда помогаю. А мне кто поможет? У меня ведь тоже топор-то над головой. Тоже двое… Улита с учителем. По ножу ведь, по вострому, босыми ногами переступаю, Евстафий Гордеич!
— Договаривайся сам со своим Филькой. Обоих… Команду отсюда получишь. А мне — пузырек от аптекаря. Завтра же. Всё.
Не выполнил этого поручения Артюха: аптекаря дома не оказалось: уехал в Уфу на неделю. С каким- то отчетом вызвали. Но в Уфу его никто не вызывал. И первым человеком, которому это стало известно в Бельске, был Прохоров. Дней через десять примерно после того, как познакомился он со счетоводом колхоза «Колос», и когда провизор Бржезовский уже вернулся из утомительной командировки и сидел уже за своей стеклянной перегородкой, развешивая порошки по пакетикам, Прохорову по каким-то делам довелось заглянуть в контору лесничества. Там же оказался и обходчик с Поповой елани, татарин Закир. Приехал он получить на зиму меховой полушубок, а кладовщика почему-то не оказалось на месте.
Присели на бревнышко, закурили, разговорились о том, о сем — о ягодах, о грибах. И рассказал Закир человеку в матросском бушлате такую историю. Грибов нынче, много, деревенские бабы не знают, куда их девать. Но бывают чудные люди. Вот и совсем недавно, может неделю назад, Закир сам видел в бору за усадьбой Ландсберга незнакомого старика в очках и с большими висячими усами. День хороший, с утра ни одной тучки не было, а старик ходил по опушке в тяжелом брезентовом дождевике и с корзиной, в корзине же одни мухоморы!
Закир поздоровался с ним, посоветовал за пригорок спуститься: в балке там — грузди, как сахарные, и с большое блюдце. Но чужой человек на приветствие не ответил, ушел к озеру, а потом его у самого барского дома видели: сидел под березой и что-то записывал в свою книжечку. Так и вернулся в деревню с пустой корзиной. В деревне купил сушеных грибов у старухи, дорого заплатил. Потом нанял подводу и уехал в Бельск. Разве здесь грибы хуже?
— Деньги ему девать некуда, — разводил руками татарин. — Грибы покупал — платил, подвода нанимал — тоже платил. Корзинка совсем новый — тоже, наверно, купил. Сколько ему один гриб стоит?
— Да еще и ездил-то вон куда! — добавил Прохоров. — А это точно, что он в Бельск нанимал подводу?
— Шабра говорил, что этот человек аптекам у вас сидит.
Вот и задумался Прохоров. Провизор Бржезовский уезжал в Уфу, а оказался совсем в другой стороне. Чего это ради старому, близорукому человеку понадобилось тащиться за сотню верст к усадьбе помещика Ландсберга? Тут что-то не грибами пахнет. И вспомнились Прохорову вырезанные из плотной бумаги прямоугольнички.
«Бирке фиер»… Ладно.
Перед Октябрьскими праздниками Прохоров выехал в отдаленные колхозы. Несколько дней прожил он в Константиновке, чтобы своими глазами увидеть, как новый председатель налаживает там дела после развала артели. Уж больно расхваливал этого Сальникова на одном из последних совещаний Антон Скуратов: и умен-то он, и хозяин отменный; за партию, за советскую власть не раздумывая в самое пекло бросится. А вот Прохорову не особенно понравился Илья Ильич: лебезить принялся, заискивать. Приволок для чего-то от счетовода книги бухгалтерские, где всё до килограмма было учтено и расписано, а напротив правления под дырявым навесом до сих пор зерно лежит ворохами неприбранное.
Прохоров не стал ничего записывать и в книги не заглянул, подвел Илью Ильича к окошку, указал ему на сарай, спросил грубо:
— А это вон там, под навесом, за что агитация? За советскую власть и колхозы или наоборот?
У Ильи Ильича затряслись коленки.
— Исправлюсь. Завтра же соберу бригадиров, поставлю задачу…
Прохоров так же грубо остановил его:
— Не завтра — сейчас! Немедленно! Забирай своих писарей, сам берись за пудовку.
Илья Ильич пулей вылетел из правления. Не прошло и часа — под навесом затарахтели решетами две веялки. Обливаясь потом, возле одной из них старался сам председатель: отгребал провеянное зерно, таскал мешки на телегу. Под вечер прошел уполномоченный мимо сарая — всё под метелку прибрано, а на крыше два парня заделывают навес. Ухмыляются оба.
Заглянул Прохоров и в больницу, где долечивалась Маргарита Васильевна. К самой-то в палату не думал он заходить: и так перепугана насмерть, зачем еще волновать и без того больного человека. Догадается ведь, с первого слова поймет, откуда он и что ему надо. Просто хотел узнать у врачей, навещает ли ее кто- нибудь из деревни, а в полутемном коридорчике нос к носу столкнулся со счетоводом из «Колоса». Тот растерялся даже, попятился, потом сорвал шапку.
— Племянница тут в родильном, — начал он, как бы извиняясь. — Забежал между делом. Да и этой — библиотекарше нашей — передачку принес. Нельзя же так, без внимания, тем паче к празднику… А вы тоже к ней?
Прохоров ничего не ответил, только пристально глянул на Гришина, и показалось ему, что вопрос, у того неспроста сорвался.
— Направо сейчас, а потом налево, — торопился меж тем Артюха, показывая рукой и стараясь не встретиться со взглядом уполномоченного. — Может, сиделку позвать — халатик бы вынесла? Я сей момент!..
— Не беспокойтесь, я сам.
В больнице Прохоров пробыл недолго. Когда выходил оттуда, на скуластом обветренном его лице блуждала улыбка. Вот уж чего не мог ожидать! Как и подумалось раньше, никакой племянницы у счетовода из «Колоса» в родильном отделении нет и не было, а заходил он только к библиотекарше. Готовится в партию поступать и вот будто читал он биографию Карла Маркса и попалось ему непонятное слово «Дас Турке» (башня).
«Черт знает, что тут творится! — рассуждал Прохоров. — То старикашка аптекарь немецкие слова на столе раскладывает, по грибы выезжает украдкой за три- девять земель. И не куда-нибудь, а к барской усадьбе Ландсберга! То теперь этому еще, бывшему волостному писарю, в биографии Карла Маркса непонятные слова попадаться начали. Интересно, нет ли здесь ниточки?.. Чепуха это — с биографией».
И решил Прохоров еще несколько дней пробыть в Константиновском сельсовете. Побыл он в МТС на Большой Горе, познакомился с директором Акимом Мартыновым, обошел ремонтные мастерские. Из рассказов Акима много узнал об учителе Крутикове.
— Не везет ему в жизни, — сочувственно говорил Аким. — То с женой такая вот неприятная история произошла — свихнулась бабенка, в партии мы его еле отстояли потом, а тут дочь потерял. Мороз по спине…
— Говоря между нами, некоторые товарищи в Бельске уверяют, что дело обстояло гораздо проще… — начал было Прохоров и остановился.
Аким выдержал длинную паузу, долго смотрел прямо в глаза Прохорову:
— Я скажу вам, от кого вы могли это слышать. Клевета. Наглая, грязная клевета! Он боится Крутикова. Боится его жены. Боялся и дочери. Поэтому и чернит ее.
— У вас есть доказательства?
— Если бы они были!.. Но их и у Николая нет. Он мне рассказывал, что у дочери был дневник. Исчез перед самым убийством.
— Знаю.
— Скажите… вот вы, человек достаточно опытный, несколько лет работали в Бельске, — заговорил через минуту Прохоров, сознательно не называя бывшей должности собеседника, чтобы не ущемить его самолюбия, — мне думается, вы неплохо знали руководящий состав аппарата райисполкома?
— Вы о ком хотели спросить? О Скуратове?.. Тупица и чинодрал.
— Нелестно.
— Поживете, сами увидите. Не подумайте только, что во мне заговорило оскорбленное «я». Нет. По натуре своей я человек не мстительный.
— Ну, а что вы скажете о начальнике земельного отдела? Евстафий Гордеевич, так, кажется?
— При мне в аппарате его еще не было. Знаю, что агроном. Личность весьма отвратная. Честно вам говорю.
Прохоров улыбнулся:
— Тут уж, что называется, припечатали. Не в бровь, а в глаз. А что за человек Вахромеев?
— С этим не сталкивался. Знаю, что инженер-лесовод. И только.
Возвращаясь в Бельск, побывал Прохоров и в Каменном Броде, разговаривал с членами партии. Два их всего кроме учителя — Карп да Роман. Вчетвером допоздна просидели. Спросил между прочим, кто это из них напугал бедного счетовода: тот думает, что у него непременно биографию Карла Маркса спросят, когда будут в партию принимать.
— Это Козла-то в партию? — нахмурился Карп. — Пусть богу молится, что в колхоз приняли. «Партеец» мне тоже выискался!
— Не достоин, по-вашему?
— «Достоин», — насмешливо протянул кузнец. — В одном забирает сомненье — кто ему в таком разе поручительство даст? Разве что мельник Семен? Так его раскулачили. Первым в прошлом годе тряхнули. Улита еще остается. Да и тут надо подумать. Подождать, пока аппарат самогонный сама разломает.
— Понятно.
А у Николая Ивановича был нежданный гость — Игорь Гурьянов. Он уже прослужил год в армии, в артиллерии оказался. И вот теперь направили его в школу, в Ленинград. Будет учиться на командира. Парень грамотный, рослый, — вся стать командиром быть. В полку дали отпуск, чтобы родных повидал, а его в Каменный Брод потянуло: захотелось с Николаем Ивановичем радостью своей поделиться, на Метелиху-гору подняться, постоять молча у могильной плиты.
В эту ночь и в Валеркиной комнате долго не гас огонь. Собрались друзья-комсомольцы: каждому небось лестно с курсантом поразговаривать. Три года проучится — командир! И сейчас сапоги на нем хромовые, шинель сшита по мерке, шлем со звездой, а на черных петлицах — перекрещенные пушки. Это тебе не пехота.
Через день вместе с Прохоровым уехал и Игорь, растревожив Володьку с Валеркой. Худо одно — долго ждать: Володьке — два года до призыва, сыну учителя — еще больше.
— Ничего, вот к нему в батарею и попадешь, — успокаивал приятеля Володька. — И я в артиллерию проситься буду. А что? Неужели в райкоме письма нам такого не напишут — чтобы в артиллерию? И от правленья бумагу дадут. Надо только стать поподжаристей, чтобы брюхо не дряблое было. Ну и руки. Брюшной пресс это называется и верхний плечевой пояс. Гирями еще заниматься надо. Там, в артиллерии-то, сила нужна, проворность. Зато уж как шарахнет!..
— А папа еще говорил, что математику хорошо знать надо, — добавил Валерка. — Шарахнуть-то можно и в белый свет.
— Это само собой, — солидно подтверждал Володька. — А я тебе говорю про гири и про турник. Это первее всего.
И занялись парни спортом. По всем правилам. Распорядок дня сами себе составили, купались до инея на траве, потом — бег, прыжки. Как перемена — оба на турнике, на кольцах.
Посвежел Валерка, круги темные под глазами стали рассасываться, начал парень вширь раздаваться. Про Володьку и говорить нечего. Как молодой дубок. В лесу-то и не приметен, а попробуй согни его. Глядя на этих двоих, и другие парни стали подтягиваться. И походка у них изменилась, головы выше держат.
В школе давно уже шли занятия. По теплу еще новые учителя приехали. Вот и Маргарита Васильевна из больницы вернулась. В пятых классах теперь учились вместе с русскими ребята из Кизган-Таша и Тозлара. Некоторые и жили в Каменном Броде. Ничего, смышленые ребятишки, ни в чем русским не уступают, дружные и старательные. Говорят только плохо, да это ведь дело поправимое.
У Володьки забот прибавилось. Школа школой, да и ячейка вся комсомольская на его же плечах. Как-то в конце ноября засиделись они с Николаем Ивановичем. Думали вместе, кого бы еще принять в комсомол, чтобы организация крепла. Борьба за колхозную жизнь еще только начиналась. Враг затаился, озлобился.
Всех перебрали. Удивился Николай Иванович словам и мыслям Володьки. Всё родство кулаков знал чуть ли не до седьмого колена: этим верить нельзя, — не прямо, так через десятые руки навредить могут. Высказывал недоверие в отношении некоторых жителей с Озерной, и особенно напирал на то, чтобы хуторянина Пашаню выслать.
— Это и есть форменная гидра, — настаивал Володька, — поверьте моему слову, Николай Иванович! Сами же говорили: «Не так страшен поп в рясе».
— Улик не имеем. Нельзя же так…
— А чего он в колхоз не вступает?
— Это еще не повод. Если так рассуждать, то и соседа твоего давно раскулачить надо, особенно после случая с трактором.
— Про Андрона Савельевича разговору быть не может, — по-взрослому отвечал Володька, — в мозгах у него заклинило, а тут еще Красный яр.
Помолчал Володька, задумался, а потом поднял голову, на лице улыбка:
— А скажите, Николай Иванович, ведь если за год-другой всю эту контру захороним, до чего же дышать легко будет! Проснусь другой раз среди ночи, лежу на полатях, а глаз не открываю. И мнится мне, будто свет у нас электрический, радио в каждой избе. А деревня — вся под железом. И клуб двухэтажный, каменный. Картины живые каждое воскресенье. А в дверях — наш Парамоныч: «Сколько у тебя трудодней за неделю?.. Десять?! Валяй проходи бесплатно!»
Володька сидел у окна, учитель напротив. Часы в соседней комнате пробили половину двенадцатого, Валерка у тумбочки возился с приемником; Володька поднялся: надо поспать Николаю Ивановичу.
За окном оступился кто-то; видно, крадучись вдоль стены пробирался, да сорвался с завалинки. Вскинул Володька голову — в стекло темный зрачок винтовочного обреза уставился. Николай Иванович не видит. Крикнуть бы Володьке — слова к языку пристыли. А зрачок отошел левее.
Ударил Володька кулаком по лампе. Вздрогнул, отшатнулся учитель. И тут же выстрел. Коротко всхлипнул Володька.
Грохот винтовочного выстрела вскинул на ноги всю деревню. Вскинулся и Андрон, в сенях подхватил топор. По улице два верховых промчались за Метелиху, в лес.
Прибежал Андрон к школе, у крыльца с Николаем Ивановичем столкнулся. На руках у того — Володька. Чиркнул спичку Андрон — дышит парень рывками, а глаза пленкой подернуты. Подоспел тут же и Роман Васильев, мужики с Озерной, с топорами, вилами. Артюха больше всех суетился. Кинулись на конюшню артельную — самолучших коней нет. Конюх Листрат с кляпом в зубах лежит в пустом стойле, на голову торба конская нахлобучена. Роман к телефону — провода у столба сорваны.
Обошел Андрон с фонарем школу, на изморози след у окошка приметил. В сапогах человек вдоль стены пробирался, ногу ставил косо. Тут же и гильза винтовочная валялась. Подобрал Андрон гильзу, еще ниже к следу пригнулся, попросил принести лукошко. Накрыл след, понятого приставил, чтобы до приезда следователя уберечь, а сам в ту же минуту — к Улите. Глядь — и у нее на завалинке тот же след!
В избу вошел не снимая шапки:
— Сказывай, кто заходил! Сказывай!
Грохнулась в ноги Улита: как стемнело, Филька в оконце стучался, ужин приготовить велел, да и не зашел больше.
— Собирайся!
— Я-то при чем?
— Упредить не могла? Знала, что с Верочкой сделал?!
— Ох, никому про то неведомо! А только, говорит, вякнешь — нож под ребра!
— Хватит! Сказано: собирайся!
Улиту втолкнули в подвал, туда же и конюха заперли. У дверей парни с ружьями встали. Володьку меж тем завернули в тулуп, положили в сани. Роман велел гнать что есть духу в Константиновку.
Тут и Нюшка на глаза Андрону попалась. Стоит у саней без платка и в опорках на босу ногу. Подалась вперед, никого вокруг себя не видит. Ветер треплет юбчонку меж худых коленок, посинела вся, с губ открытых вот-вот крик сорвется.
Маргарита Васильевна прибежала. И на ней лица нет. Увидела, что возле саней учитель стоит, закрылась руками, отошла в сторону.
И еще приметил Андрон: нет возле школы Артюхи. То вертелся у всех под ногами, ахал и охал, руками размахивал, а тут не стало его. Прибежал потом с папкой. Мужикам велел не расходиться и по одному стал вызывать в пустой класс. Записывал со слов каждого, кто что видел и слышал после выстрела, где до этого был.
В тот же день из уголовного розыска сразу трое приехали. Старший первым делом Андрона к себе потребовал, вышел из-за стола, по плечу похлопал.
Артюха изгибался перед начальником розыска.
И опять, как летом, никого не нашли. Артюха спутал все карты.
Догадки Андрона Савельевича, что искать бандитов надо за Поповой еланью, не подтверждались. Но Андрон от своего не отступался.
— Может, оно и так, — говорил он. — Ну, неделю- другую проболтаются где-нибудь на полустанках, на людное место не сунутся, знают — розыск объявлен.
Андрон билет охотничий выхлопотал и без лишней огласки уехал на дальнюю заимку. Долго не возвращался, а потом постучался перед рассветом в окошко к учителю:
— Я это, Николай Иванович, лампу-то не вздувай, не надо…
Протиснулся боком в дверь, в руки учителя старенькую берданку сунул.
— Это откуда? Чья? — удивленно спросил Николай Иванович.
— Ивана Кондратьевича ружьишко, — ответил Андрон. — На заимке спрятано было. Видишь, затвора нет. Поломан, верно, вот и оставили до случая.
— Власть местную поставил в известность?
— Какая там власть, окромя медведя?
— Как же дальше быть?
— Потому и пришел. Здесь приглядеться надо. Улиты-то теперь нет, иные чем ни на есть помогают. Жрать-то небось охота.
— Думаешь, кто из своих?
— И думать не надо. Вспомни: конюх артельный лежал на соломке — под плетень или в канаву не бросили! Не мычал и не охал, а как развязали, блажить принялся. Што это?
— Так… что же от меня потребуется?
— Ничего. Ты-то как раз виду подавать не должен, и милиции никакой не надо. Тихо всё сделаем, скрадом. Я тут присматриваюсь кое к кому. Здесь он, узелок-то, в нашей деревне. Ну, ладно, пойду я, пока не развиднело.
С чувством пожал Николай Иванович крепкую руку Андрона, посветлело у него на душе.
В тот же день к вечеру зашел Андрон Савельевич в кузницу топор наварить. Топор — это для виду. Другая думка привела Андрона в кузницу: сказывала Кормилавна, что пока самого дома не было, Карп Данилыч да еще несколько мужиков с Озерной в соседний район выезжали своими глазами посмотреть, как в хорошем колхозе люди живут.
Кузнецу больше всего доверял Андрон: верил, конечно, и учителю, да Карп-то, как ни толкуй, ближе: и германскую вместе с ним воевали, и по женам были в родстве. Как бы то ни было, давно уже понял Андрон: не сегодня-завтра и ему придется заявление писать. Вон и братья Артамоновы, — куда с добром оба хозяева крепкие, — записались. На Верхней улице домов восемь осталось. Косо смотрят на них свои же деревенские; кажется, соседи, а разговору душевного нету. Да и в колхозе не шибко ладно: дырок много, дела пока еще вразнотык идут. А ну-ка в крепкие руки взять бы всё!
Сметливым умом, догадкой, хозяйственным глазом видел Андрон большую силу в колхозе — артель, одно слово. Миром-то и дело любое в полдела, и самая злая беда в полбеды. И всё же не мог решиться, — своего жалко.
Раздвоился Андрон: и в колхоз идти страшно, и единоличником оставаться неохота. Понимал и то, что учитель на него самого виды какие-то имеет; рано или поздно мужик, мол, сам одумается. Вспомнить хотя бы ту же стычку Андрона с трактористом: скажи в тот раз Николай Иванович одно только слово, и был бы Андрон там же, где и Кузьма с мельником. Стало быть, выжидает учитель; ну и Карп, думать надо, поддерживает: в ячейке-то обо всем небось у них переговорено.
Кузница на замке оказалась. По тропинке поднялся Андрон на пригорок, толкнулся в прихваченную инеем дверь, поздоровался, сел у окна на лавку. Роется Карп Данилыч в ящике, болтики старые перебирает, а на верстаке затвор ржавый разобран. Крякнул Андрон, глаза отвел в сторону. А кузнец сам всё выложил:
— Летом еще принесли хуторские: пружина в двух местах лопнула. Сунул на полку, забыл промеж делом. Совсем из головы вышибло. А тут днями прибегает парнишка: «Дяденька Карп, чего же с пружиной-то? Зайцев, слышь, тьма развелось. Яблони точат».
— Так оно, так… Точат, — механически повторил Андрон. — А парнишка-то чей?
— Да с Ермилова хутора — Дарьи Пашаниной сын! Сам-то через семь колен племянником церковному старосте доводится.
Нескладного рыжего Пашаню и самого Ермила Андрон, конечно, не мог не знать. Знал и то, что Ермил был двоюродным братом Ивану Кондратьевичу, и как он разбогател. Яблочко от яблоньки недалеко падает, и сынок нечист на руку оказался. Жил не по-людски: сам ни к кому, и к себе никого. А в позапрошлом году и совсем проворовался.
— Да он же посажен был! — воскликнул Андрон, припоминая последнее дело. — За конокрадство!
— Пока тебя не было, отпустили, — недовольно проговорил кузнец, прилаживая пружину. — Оправданным вышел, да мне что-то не верится. У нас, в колхозе, теперь…
— Все они такие-то — в колхоз, — глухо обронил Андрон в лохматую свою бороду. — Точат…
— Ты чего это? — удивился Карп Данилыч.
— Да вот смотрю на вас, на колхозников… — перевел Андрон разговор на дела артельные, а сам глаз не спускает с затвора.
«Затвор, берданка на заимке, двойное родство Пашани со старостой и с Кузьмой… Тут он и есть, узелок, — думал Андрон. — Может, на хуторе с первых дней и скрывается староста? И Филька при нем?..»
И сказать бы Карпу Даниловичу о своих подозрениях на Пашаню, а вдруг невпопад? На человека напраслину проще всего возвести, а потом-то как? Тут ведь не лошадь какая, — две жизни людские замешаны будут. Нет уж, в деле таком надо с поличным брать, хватать за руку. Хоть и партийный Карп, да ведь где двое знают, и третьему догадаться нетрудно. Потому и осекся Андрон на полуслове, — было о чем поговорить и не упоминая Пашаню, над делами побольше, поважней поразмыслить.
А дела — большие и малые — все упирались в колхоз. Не мог Андрон в стороне оставаться, никак не хотел считать себя отрезанным ломтем. Как это одному оказаться, без народа? В артели и думы у мужиков другие, сколачиваются они ближе один к одному, вместе добиваются чего-то, а тут ночи не спишь, думаешь. Будь дела лучше в колхозе, думать не стал бы Андрон, да вот беда — дела-то не ахти завидные.
Поначалу-то оно и ничего было в артели, а на второй год и яровые осотом заглушило, и рожь погнила в бабках. Ходил председатель Роман Васильев сам не свой. Всем хорош человек, да нету в нем жесткости, уговором норовит больше. А люди ведь разные попадаются: одному и слова достаточно, другому — кол теши на голове. В Константиновке вон развалилась артель — и тут шушера разноликая голову подняла, Чья-то работа сказывалась: воровство да добру хозяйскому порча. В поле ехать — дугу искать примутся, лошадь запрягли — вожжи пропали.
— Вот я и толкую тебе, Карп Данилыч: на язык-то у вас шибко дюжие все подобрались, — продолжал Андрон, — один Артюха десятерых стоит, а хозяина настоящего нету!
Кузнец невесело соглашался: действительно, нет хозяина в колхозе, Роман Васильев слабоват для этого. Сам норовит во все дырки. Бригадиров и голоса не слышно.
Помолчали оба, подвернул Карп Данилыч последний винтик на планке затвора, маслом ружейным смазал, протер еще раз паклей, закурил свою трубку.
— Что верно, то верно, Андрон Савельевич: хозяина у нас нет, — отвечая больше на собственные мысли, в раздумье проговорил кузнец. Помолчал, глянул прищурившись на Андрона и добавил совершенно неожиданное для собеседника: — Толковали мы как-то с учителем, и знаешь, что про тебя он сказал? Нам бы, говорит, бригадиров таких, как Андрон! Они бы и людей каждого к месту определили, и Роману во всем надежной опорой были. Чуешь?!
— Какой из меня бригадир! — хмыкнул Андрон. — Тут человек нужен грамотный, да и поразговорчивее меня. Во мне ни того, ни другого. — Замолчал, головой встряхнул даже, как спросонья: теперь только опомнился, что он и не колхозник еще, что и на него самого недовольно посматривают односельчане, как на обсевок в поле, как на коряжину лесную, что объезжать приходится на дороге.
— Подумал бы ты по-хорошему, — продолжал Карп. — Жалко вот, что не довелось тебе вместе с нами в Старо-Петровском колхозе побывать! Богат ты, Андрон Савельич, самую малость больше того богат, чем следует. Вот и клонит тебя на след хуторян константиновских, забегает одно колесо, вроде той телеги, у которой тяжи неровно закручены. Лошади две, сбруя ременная с шаркунцами, хомут выездной с бубенчиками. И висит этот самый хомут не на рогульке в амбаре, где ему быть полагается, а на собственной твоей шее. Тянет он, гнет твою голову книзу, и видишь ты оттого только то, что у тебя под ногами, ну да в сторону шага на два.
— Ишь ты!..
— А что, не так, скажешь?
Поздно вернулся Андрон и опять до утра просидел на чурбашке. Перед рассветом тихонечко поднялась Кормилавна, перекрестила сонного Андрюшку, босая опустилась в углу на колени, долго молилась, а потом так же неслышно оказалась за спиной Андрона, как в первые годы замужества положила руки ему на плечи:
— Не томился бы ты, Андронушка, не изводил бы себя! Бог с ним, с хозяйством, с живностью. Живут люди…
Андрон и не пошевельнулся, глянул искоса через плечо:
— Советчица выискалась. Шла бы ты… знаешь куда?!
После того как не стало Верочки, Маргарита Васильевна во всем почувствовала себя совершенно одинокой. А тут еще эти нелепые слухи, о которых намекал счетовод. Комсомольцы какими-то недоверчивыми стали, репетиции прекратились. Думалось, что и Николай Иванович в чем-то подозревает. Бывало, зайдет, спросит о чем-нибудь, пусть даже и незначительном, а теперь и этого нет.
Пусто в доме, страшно одной. По ночам всё кажется, что кто-то ходит под окнами. Может быть, воры, — у магазина сторожа нет, за дверью и левой половиной дома поручено присматривать колхозному конюху. Раз в книге записку нашла: «Убиралась бы ты подобру- поздорову откуда приехала». И подписано: «Комсомолец». Решила показать записку Николаю Ивановичу, а по дороге раздумала. Вместо того чтобы к школе направиться, повернула к озеру, присела у корявой старой ветлы.
Осень позолотила опушку леса, на том берегу бродит артельное стадо. Пастух — татарин Мухтарыч — сидит у костра. Привалился спиною к дереву. Временами ветер доносит с той стороны тягучий напев. Это поет старик. Слов не понять, да их, кажется, и нет совсем: Мухтарыч тянет один звук без конца и начала.
Вода в озере посветлела, на большой глубине просматриваются опутанные водорослями камни. Вот стайка небольших рыбешек. У них видны только синеватые спинки. Левее и глубже медленно передвинулось что-то темное. Рыбешки брызнули в разные стороны серебристыми каплями. Щука затаилась у черной коряжины.
Никогда не видала Маргарита Васильевна так близко от себя живую щуку, а сейчас почему-то подумалось, что и щука видит ее. Посматривает тусклым недобрым взглядом. Ждет. А рыбешки опять собрались возле длинного стебля кувшинки.
Маргарита Васильевна бросила камешек в воду. Снова искристые брызги. Вспыхнули и погасли. Щука осталась на месте. Потом нехотя шевельнула хвостом, ушла.
«Почему так устроена жизнь? — думала Маргарита Васильевна. — Всюду хищники. Сколько страшных смертей. Дуняшка, Верочка…»
Долго сидела у озера Маргарита Васильевна, пытаясь разобраться в том, что ее окружает. Наконец решила — лишняя она здесь и никому не нужна.
— Никому! — вслух повторила Маргарита Васильевна. — И это в неполных тридцать лет. Не нашла себе места в жизни. Ну, а дальше что?
И дальнейшее рисовалось мрачными красками. Вот уедет она из деревни, а в городе назовут дезертиром. Да там никто ее и не ждет, от матери и отчима так ни одного письма и не было. Живы они или нет — Маргарита Васильевна не знает. С Верочкой так хорошо было, — она умела взбодрить, заставляла думать, искать. В мечте, в поиске человек меняется, становится выше и от этого видит не только то, что у него под ногами, что было вчера и неделю назад; он смотрит вперед.
Вспомнились слова Николая Ивановича: «И мне нелегко, не думай, что всё это просто». Теперь ему еще тяжелее.
Николая Ивановича сменила Улита. И опять явственно послышались взволнованные слова Верочки: «Вот как надо любить, Рита! Ты бы поверила?»
Чтобы верить в чужую любовь, надо самой испытать ее, а у Маргариты Васильевны и этого не было. Какая она — любовь? Наверно, в этом и есть само счастье. Тогда человеку тепло. Он не один. Самая маленькая радость на глазах вырастает в большую, — ведь ее одновременно двое нашли. Как это хорошо — находить друг для друга радость. От этого каждый день будет светел и не окажется прожитым зря, не оставит горького осадка.
Полюбить бы человека сильного, волевого, который помог бы и самой стать сильнее, упорнее… Вот такого, как Николай Иванович. Его полюбить!
«Так ты же любишь его! — сказала сама себе Маргарита. — Давно любишь и боишься в этом признаться. Даже себе боишься сказать об этом.
Он такой сильный, — думала Маргарита Васильевна. — А сейчас ему одному тяжело. Как же я раньше не видела этого! Надо ему помочь».
В тот же день на двери клуба было вывешено объявление: «Репетиция драмкружка состоится завтра в четыре часа».
Первой к назначенному часу явилась Нюшка. Она была чем-то взволнована.
— Я вчера еще думала к вам забежать, — озираясь по сторонам, шептала она на ухо Маргарите Васильевне, — Что это Артюха на вас наговаривает?
— Артемий Иванович?
— Ну да. Зашла я вечор в правление — отец посылал к Роману Васильевичу узнать, не будет ли лошади в Константиновку съездить, матери что-то нездоровится. Ну вот, зашла я туда, а к председателю дверь неплотно прикрыта. Слышу, Артюха и говорит Николаю Ивановичу: «Давно, говорит, собирался сказать я вам, Николай Иванович: плакали государственные денежки! Ну что это за работа? „Обмен книг с двенадцати часов до восьми вечера. Выходной день — пятница“. Разве этого требует на сегодняшний день наша социалистическая деревня? И происхождение, говорит, у нее не наше, не пролетарское». Это про вас. «Какая, говорит, от нее польза? Да и книгочтеев-то не ахти как много в деревне, а она — бог уж с ней, пусть уезжает. Такие не приживутся у нас».
— И что же ему Николай Иванович ответил? — с дрожью в голосе спросила Маргарита Васильевна.
— А он сказал: «Не клеится пока у нее, так и Москва не сразу строилась. Напугана она всем, что у нас тут произошло. Поставьте себя на ее место. А лучше бы помогли ей по-настоящему». Вот что он ответил. Жалеет он вас, Николай Иванович, А Козел вредный, это уж всем известно.
Удивился потом Николай Иванович, когда перед Октябрьскими праздниками пригласили его комсомольцы на генеральную репетицию. Все роли были выучены отлично, а лучше всех Улита сваху играла. И костюмы где-то достали, парики, бороды.
— Какие же вы молодцы! — хвалил потом комсомольцев учитель. — И когда подготовить успели? Да мы с вами теперь и настоящих артистов за пояс заткнем!
— Маргарите Васильевне спасибо надо сказать! — отозвалась Нюшка. — Она это нас назло всякой контре взбодрила.
Расходились из клуба поздно. Все вместе дошли до ворот дома, где жила Маргарита Васильевна.
И Николай Иванович тут же был, шутил, смеялся со всеми. Очень уж он остался доволен, что так хорошо подготовились к празднику комсомольцы. От калитки учитель ушел последним, а Маргарите Васильевне хотелось, чтобы он еще постоял хоть немного. Ведь когда он рядом, всё как-то вокруг меняется: и избы мужицкие, и сама деревня, и леса окрест кажутся не такими угрюмыми.
«Неужели это и есть любовь?» — спрашивала себя Маргарита Васильевна и боялась признаться, что любит учителя, любит давно. А он, видно, просто жалеет ее, как Нюра сказала. И Маргарите Васильевне вдруг стало грустно.
Николай Иванович так ни о чем и не догадывался. Теперь, вспоминая ту страшную ночь, когда Володя Дымов, спасая учителя, сам подвернулся под бандитскую пулю, Маргарита Васильевна как будто пережила всё заново.
Она плохо помнила, как добежала в тот раз до школы. И вот она у саней. Нюра Екимова судорожно ухватилась за ее руку, что-то шепчет бессвязное. Потом сани тронулись, свернули в проулок. А Николай Иванович так и остался стоять возле крыльца, без шапки, в шинели, наброшенной на плечи, и ветер трепал его волосы. Маргарита Васильевна подошла тогда к нему, заглянула в лицо и сказала одними губами:
— Вам надо отсюда уехать. Иначе… иначе еще будет гроб! Я не вынесу этого…
Учитель не понял. Она еще что-то лепетала, говорила, что не оставит его одного, что страшно ей за любимого человека и что она никуда не уйдет.
— Вы понимаете, не могу, не могу я без вас. Коля, ты слышишь меня?!
Николай Иванович отозвался не сразу. Повернулся круто, сверху вниз посмотрел в остановившиеся и заполненные страхом глаза Маргариты Васильевны, сильными руками взял ее за острые девчоночьи локти.
— Если и будет еще один гроб, — сказал он глухим, изменившимся голосом, — советскую власть в нем не захоронят. Не они — мы забьем осиновый кол во вражескую могилу. Это уже агония их.
Потом Николай Иванович отвел Маргариту Васильевну в комнату Верочки, снял с нее шубу и валенки, уложил на кушетку, как маленькую.
— Не выдумывай глупостей, — сказал он при этом строго, — никуда мы отсюда не уедем. Ложись и спи. — Присел было на табуретку у столика, чтобы другими словами успокоить девушку, но у крыльца затопали сразу несколько человек. Громыхая шашкой, в соседнюю комнату вошел милиционер, с ним еще кто-то.
— Ладно, спи! — еще раз сказал Николай Иванович и, прикрыв за собою дверь, ушел к ним.
Легко сказать «спи!», а попробуй хоть на минуту забыться, когда один за другим кошмары перед глазами.
За перегородкой шел разговор о том, куда еще послать верховых, где поставить засаду.
— Мое такое суждение: искать надо в Константиновке, на Большой Горе! — слышался торопливый голос Артюхи. — Кулачье поголовное! Своих активистов под корень обезоружили, а наш растущий колхоз — бельмом у них на глазу. Там, Николай Иванович, беспременно там искать надо Фильку!
Еще и еще приходили люди, а потом прибежал Валерка, сказал, что звонили из Бельска: Дымов уже в больнице — на половине пути подводу встретила райкомовская машина.
Маргарита Васильевна забылась. Проснулась оттого, что кто-то прикрыл ее одеялом. Это был Николай Иванович. В окно заглядывала полная луна, холодным светом заполняя невысокую комнату с бревенчатыми неоклеенными стенами.
— Ну, что же делать-то будем теперь? — спросил Николай Иванович, видя, что девушка проснулась. — Успокоилась хоть немного? — И тут же добавил, присаживаясь в ногах на кончик кушетки. — Отдохнуть тебе надо, сменить обстановку. Хочешь на курсы поехать? В Уфу? По-моему, это совсем неплохо. За год подучишься основательно, походишь в кино, в театр.
— Что я? А вам разве не хочется отдохнуть?
Николай Иванович снял очки, взъерошил седые волосы. На лице у него засветилась усталая добрая улыбка.
— Почему же не хочется? Очень даже. Я вот здесь живу с тридцатого года и каждый год перед концом занятий всё думаю, что возьму отпуск и обязательно съезжу на юг. Мальчишкой еще Кавказом бредил. Понимаешь, Риточка, начитался Лермонтова… И всё вот не удается. То одно, то другое.
— Я не о том говорю, — робко поправила Маргарита Васильевна. — Я не об отпуске.
— Уехать совсем? Нет! — Лицо Николая Ивановича посуровело. — Когда ехал я в Каменный Брод, знал, куда еду: больше одной зимы учителя здесь не задерживались. Я прожил несколько больше. И теперь уж осел здесь навечно.
Николай Иванович привычным движением бросил очки на переносье, посмотрел в окно на освещенную вершину Метелихи, уперся руками в колени.
— У нас сейчас новые люди в школе. Молодые учителя, — продолжал он через минуту. — Надо добиться, чтобы и они не сидели на чемоданах. Напуганы, как и ты. Я понимаю. И всё же победа будет за нами. Она уж близка. Еще годик-два. Неужели не выдержим? — И вернулся к началу разговора о поездке Маргариты Васильевны в Уфу на курсы библиотекарей.
— А потом — на Кавказ? — приподнимаясь на локте, спросила Маргарита Васильевна и удивилась своей смелости. — Я ведь тоже Лермонтовым зачитываюсь.
— Ладно, спи! — в третий раз повторил Николай Иванович, поднялся и вышел, плотно прикрыв за собою дверь.
Начались неприятности у отца Никодима. Вскоре после похорон Верочки был у него посланный от архиерея, а потом благочинный приехал. Сам службу провел и при народе корил отца Никодима за недозволенные отступления. Оттого, видно, и обозлился отец Никодим, на покров в Константиновку не поехал.
На покров, престольный праздник, константиновский поп всегда присылал лошадей за отцом Никодимом, — во всей епархии голосу гуще не было.
Худо праздник прошел в Константиновке, служба так себе тянулась, без торжественности благозвучной. Вместо отца Никодима читать «Апостола» вышел какой-то гнусавый дьячок, — старухи и те потом плевались.
После возвращения с заимки и разговора своего с кузнецом зашел как-то раз Андрон Савельич к отцу Никодиму спросить, не купит ли он шерсти на чёсанки. Добрая шерсть была у Андрона Савельича, с первоярок, чистая, на ладони ватой неслышной лежала. Ну, зашел на кухню, с попадьей поздоровался, тихая она была и незаметная, как мышь. Зашел, а в соседней комнате батюшка с кем-то разговаривает, а того, с кем говорит, не слышно. Потом уже догадался Андрон: читает поп книгу вполголоса, и похоже, что не божественную.
— Мать Агриппина, — повысил батюшка голос, — кто-то пришел там, не с требой ли?
— Это я, батюшка, — отозвался Андрон.
— Заходи, чего же на кухне стоять.
— Натопчу еще в горнице-то: сыро на улице нынче, слякотно.
— Заходи, заходи!
Андрон прошел за стеклянную дверь, завешенную изнутри красной бархатной занавесью. Поп сидел за столом, читал книгу с картинками. В рубашке-косоворотке, в штанах, заправленных в белые шерстяные носки, отец Никодим не походил на самого себя и, если бы не перепутанная изжелта-сивая густая грива, могло показаться, что за столом сидит обыкновенный мужик, только грузен не в меру. И говорит языком человеческим, не то что в церкви.
«За плуг бы тебя, а ли топор в руки да пни корчевать», — с сожалением подумал Андрон Савельевич, посматривая на могучую, бугристую грудь попа, на руки, положенные на подлокотники широкого, видимо на заказ сделанного, дубового стула.
— Садись, — буркнул поп, — всё ли в доме-то ладно?
— Радости мало.
— А ты не давай волю послаблению мыслей.
— Знамо дело.
— Не давай! — гудел поп, а сам лицом сумрачный, видно, и у него на душе неспокойно.
Насчет шерсти заикнулся было Андрон. Никодим как и не слышит, смотрит в сторону. Отложил книгу. На обложке написано золотом: «Граф Л. Н. Толстой», а пониже мужик нарисован с растрепанной бородищей и с широким носом.
— Тяжкие годы выпали нам в испытание, — мыслил вслух отец Никодим, точно не замечая Андрона, — вот и опять кровь пролита человеческая. Ах, подлецы! Единственного сына у матери. А ведь и еще кого убить могут. Убьют, если за руку не схватить.
— Ищут, да всё без толку, — вставил Андрон.
Отец Никодим поднял на собеседника свои широко расставленные воловьи глаза, и опять показалось Андрону, что поп не видит его.
— Читаю вот семь раз перечитанное, чтобы голову чем-то забить, — начал он после продолжительного молчания и показал взглядом на книгу с нарисованным мужиком. — Не помогает. Гробы да могилы перед глазами. До чего остервенели люди! И можно ли их людьми называть после этого? Чего добиваются вчерашний день воротить?
Андрон только крякнул, а поп продолжал, всё так же глядя в пространство:
— Не там ищут. Голова на части разрывается. Я бы их взял, — сан не позволяет. И к учителю пойти не могу. Душно мне. И здесь душно, и в храме.
Андрон навалился грудью на стол, выпятил бороду:
— Мне скажи!
— Вспомни разбойное дело у Провальных ям. Оттуда ниточка тянется. Там и искать.
Поздно вернулся Андрон домой, а у самого то затвор от берданки перед глазами, что у Карпа Даниловича видел на верстаке, то слова Никодима в ушах: «Вспомни разбойное дело у Провальных ям». Перед рассветом достал он с полатей ружье, проверил патроны — и к хутору. Неделю выслеживал Пашаню. А потом как-то встретил у школы Николая Ивановича, — шел тот откуда-то с Нижней улицы.
— Давненько не видно тебя, Андрон Савельевич, в школе, — первым начал учитель, протягивая руку охотнику, — заглянул бы как-нибудь на досуге.
— Да у тебя ведь и так народу-то каждый день.
— Где семеро, восьмой не помеха.
— А што пнем-то сидеть? У вас разговоры артельные, а мне вроде бы оно и не пристало в дела не свои встревать.
— Да ведь ум хорошо, два лучше. Другой раз со стороны-то виднее. А мы днями гостей ожидаем: председатель Старо-Петровского колхоза обещал приехать. Может, зайдешь послушать? С ним и рядовые колхозники будут.
— Как знать. Будет надобность, загляну, одначе. Да, вот што, Николай Иванович, не уважил бы ты нашу со старухой просьбу? В который раз говорить с тобой собираюсь… — неожиданно для самого себя начал Андрон.
— Что такое?
— Перебирайся ко мне на жительство, — потеплевшим голосом предложил Андрон. — Чистая половина избы пустует. На безлюдье-то тошно. А мы уж со старухой как рады были бы! И ей-то было бы за кем присмотреть, прибрать. Сварить опять же вроде бы на семью. И потом еще одно дело, — тише уже продолжал Андрон Савельевич, — насчет Фильки.
— Что? — одними губами спросил Николай Иванович.
— Мыслится мне, взять их в одном месте можно. Недалеко оно…
Валерка на лыжах бежал по лесу. Федька с Еким- кой вперед укатили, а он отстал, — петля у него оборвалась. Пока чинил, тех и голосов не слышно. Лыжню они прокладывали на десять километров. Начало темнеть.
Срезал Валерка крюк, хотел напрямик через овраг перебраться. Вон и хутор Ермилов виднеется. За хутором дорога наезженная. И всё под горку.
Катится он по склону, палками снежные шапки с лапок еловых сшибает. Мороз к ночи крепче. Разогнался Валерка. С маху на просеку вылетел — и прямо лыжами на человека. Над самым обрывом в камнях Андрон затаился.
— Цыц! — прошипел бородач и в тот же момент прихватил рукой парня, вдавил в снег. — Цыц!..
Сам приподнялся, шею вытянул, выглянул из-за камня; что там, внизу, Валерке не видно.
— Волки, дядя Андрон?
— Оне, — так же чуть слышно ответил Андрон. Повернулся, сполз с камня. — Ты вот што, парень… Единым махом домой! Вот што отцу-то скажешь: мол, Андрон на месте. Мужиков собирал бы и сразу ко мне. Понял? На хутор не заходи. И обратно так же. Пошел!
Овраг обложили. Валерка опять к обрыву протиснулся.
— Ты, Николай Иванович, тут оставайся, — говорил Андрон вполголоса, — тебе, Карп, на ту сторону, мы с Романом в овраг спустимся. Сейчас там Филька да староста в землянке-то, Пашаня ушел. Хутор-то, вон он, рукой подать. Тепленького возьмем.
— И смотри ты, как ловко придумано! — продолжал он тут же. — Землянка, видать, вырыта загодя. А следов бы не оставалось — по доске с камня на камень перебираются; видел я, как этот конопатый уходил. А дальше там родничок, в любые морозы не замерзнет. И тропка к нему с хутора. И тем хорошо, и этим: прошел и доску за собой утянул. Умно, ничего не скажешь! Вот куда они сруб-то готовили, Николай Иваныч! К этому самому родничку. Вот он где, а мы в Кизган-Таше да на Большой Горе искали!
Еще посоветовались, каждый на свое место направился. Учитель остался у камня, с ружьем наготове.
— Спят, должно, чего им бояться-то! — усмехнулся Андрон. — Ну ладно, пошли, Роман Василич. Стало быть, так: разом дверь вышибаем… А ты, Николай Иванович, смотри. Побежит кто яром — бей сверху! Ну… с богом! — сам себя напутствовал Андрон и первым начал спускаться по глубокому снежному наплыву. Председатель колхоза следом. Наган у него в руке.
Луна повисла над лесом. Огромная, медленно всплывала она над вершинами заснеженных сосен. На снегу легли синие тени. Осторожно пробирался Андрон по дну оврага. Проваливаясь по колено в рыхлом снегу, подошел к землянке. Врыта она в каменистый яр, с боков пнями завалена. Окон нет, только узкий лаз — расселина меж камнями. Сверху коряжина брошена, как лосиный рог. Заледенела коряжина, на рогах снег нетронутый. Рядом пройдешь, ничего не заметишь, да тут и ходить некому.
Постоял Андрон возле лаза, головой покачал, повернулся к Роману. Знаком велел ему отойти назад.
Шагов на двадцать вниз по оврагу спустились, махнули рукой Николаю Ивановичу. Тот к ним подошел:
— Ну что?
— Мудрено… Двери наружной нет. Лаз меж камнями. Вдвоем не протиснуться, — разводил руками Андрон. — Одному никак неспособно: разом салазки свернут.
Говоря это, Андрон передвинулся еще на полшага и намеревался присесть на кучу валежника. И провалился, рухнул по пояс в снег. Выбрался — яма под снегом.
— Выбрали же местечко, — гудел лесовик. — Тут всё оно в ямах. При царизме еще дурень какой-то золотишко искал. Давай, одначе, решать, Николай Иваныч…
Семья хуторянина Пашани за столом сидела. Ребятишки из чугунка картошку таскали, капустным рассолом прихлебывали. Пятеро их у Пашани, набольшему пятнадцатый год, остальные — девчонки и все мал мала меньше, а Дарья шестым последние дни ходит. Гора горой от печки к столу передвигается, в словах на истошный визг срывается:
— Жрите вы, окаянные! Передохнуть не можете… Ты куда, оглашенная, с ногами на стол-то лезешь?! — стукнула меньшую ложкой по лбу. — Сказано: нету! Те еще двое, жеребцы некладеные!..
— Тихо ты! — огрызнулся на жену Пашаня, покосился на сопливую застолицу. — Они тебя в момент под монастырь подведут.
— А мне всё едино, сгорело бы всё оно! — принялась за свое Дарья. — Невмоготу мне больше! Вот святая икона, пойду в сельсовет или к тому же учителю. Сама всё выложу! Ну, куда это гоже: в зиму все босиком остались, а ты их кормишь?! Ночи все как на иголках!
На крылечке шаги послышались. Кто-то шарит рукой за дверью. И еще слышно — двое следом поднимаются по приступкам. Побелела Дарья, так глаза у нее и округлились. Пашаня — ногу на ногу, закуривать принялся, а у самого пальцы трясутся.
— Чай с сахаром! — гулко приветствовал Андрон заробевшего хозяина. — Поздненько, одначе, сумерничаете! — Шапкой смахнул с валенок снег, выпрямился. За Андроном учитель вошел и председатель колхоза. Ружье за спиною у одного, другой руку из кармана не вынимает. Засосало под ложечкой у Пашани.
— С чем пожаловали, люди добрые? — спросил заикаясь.
— Да вот шли мимоходом, — ответил за всех Андрон, — я и говорю Николаю-то Иванычу: зайдем, мол, на огонек. Скажем заодно, што Карп-то Данилыч давно, мол, ему затвор справил. От берданки…
Пашаня огнем цигарку в рот сунул:
— Какой затвор? Какая берданка?! Ни сном ни духом не ведаю про такое!
— Ну как же «ни сном ни духом»? Мишатка твой што кузнецу говорил? «Зайцев тьма развелось, яблони точат!» Обошли мы кругом — нету в саду следов заячьих. И в овраге нет. По доске они у тебя, што ли, прыгать приучены?
Затряслись у Пашани ноги, глаза дикими стали. Дарья губу в кровь прикусила.
— Ну? Чево молчишь?! — сурово спросил Андрон хозяина. — Веди, показывай! Да упредить не вздумай: первая пуля тебе!
— Проволочка там, под корягой… — свистящим шепотом начал Пашаня. — Два раза дернуть… Обождать — и еще раз… коротко.
— Нет уж, ты сам давай! На, накинь полушубок- то! — Повернулся Андрон, снял с крюка полушубок рваной, бросил его на колени Пашане.
Увели Пашаню. Ребятишки так и остались с разинутыми ртами.
В дверях Андрон немного задержался, нахлобучивая шапку.
— Ты уж того, Дарья Кузьминишна, не обессудь, — обратился он к хозяйке, — а только так надо. Полагаю я, ночевать-то мужик не вернется. Не жди. — Еще постоял, посмотрел на ребятишек, скрипнул зубами: — Эх, люди!..
Душно в землянке, чадно от копоти. Филька лежал на нарах головой к двери, староста у коптилки латал зипунишко. Время за полночь, а не спится Фильке. Как в тюрьме, еще и хуже. И уйти некуда. Пашаня сказывал — повсеместный розыск объявлен и карточки разосланы. Как-нибудь перебиться до оттепели, а потом в Сибирь махнуть решил Филька. Тайком от старосты, какой из него дружок! Так уж, косая свела. Если бы не первое дело, жил бы да жил, как другие. Куда теперь?
Потянулся Филька за табаком, помял в ладони табачный лист.
— Хватит уж зелье-то жечь. В кишках зелено! — тряс бородой староста.
— Заткнись! Через тебя здесь коптимся.
— Наказывал я племяннику. Слышно, за Черную речку на разработки лесные народ вербуют. Записался и он. А там человек верный, в заказнике. Приметы я указал. Чтоб сумленьев не было, затвор ему Пашаня отдаст. Вот и приготовит тот надежное место. Козел документы выправит.
— Выправит! Держи карман… То-то он норовит поскорее на Елань сплавить обоих. И от того, носатого, ни слуху ни духу.
— А еще, говорят, бумага пришла в сельсовет: колхозы по весне распустят, — помолчав и не слушая Фильку, продолжал староста, — скотину всю и наделы вернуть велено.
— Примстилось тебе?
— Не примстилось, а точно. Сам Роман ту бумагу привез. И с печатью сургучной. В газетах про то пропечатано, а учитель читать не дает! И еще Ортемий Иваныч сказывал: где-то в понизовье, на Каме, мужики взбунтовались и коммунистов, слышь, скинули. И у нас, не будь этого учителя, давно бы всё было по-старому! Попа, слышно, в оборот забрал. Вот кого еще сжечь-то надо, да заодно и Карпушку бы голодранца.
— Это что — по заказу Артюхи? Трясется он перед кузнецом за Фрола. Кое-что и нам про это дело известно.
— А хотя бы и так.
— Опять норовишь чужими руками? — усмехнулся Филька. — Поп да кузнец — не девки!
— Да и ты молодец тоже! Ну с той-то — куда ни шло: дело ваше «полюбовное», — паскудно хихикнул староста. — А тут? Не видел, кто у окна-то сидит?!
— Молчи, старая сволочь!
Отвернулся Филька, прикрылся вонючим тряпьем: разговаривать со старостой не хотелось. Были у Фильки свои планы на Артюху, по осени еще сговорились: Филька «пришьет» кузнеца, Артюха за это ему — форменный паспорт. Потому и в зиму остался в этой норе. Староста всё про Артюху знает и тоже от Фильки таится, — и он, думать надо, на Козла свои виды имеет. Про затвор да про родственника — это всё для отвода глаз, а случись что — откупится головой Фильки.
Не раз уже подумывал Филька придушить ночью старосту, да спит тот одним глазом, никогда раньше Фильки не ляжет, и рука чуть что — к поясу. И сейчас нож перед ним у коптилки. Весело этак-то… Ну да ладно, дай срок.
Подумал так Филька, а тут бубенчик над лазом тоненько звякнул. Ударился Филька лбом в потолочную балку, староста закрестился торопливо. А бубенчик еще трепыхнулся. И в третий раз.
— Чего бы ему это взбрендило? — с опаской прошамкал староста, имея в виду Пашаню. — И впрямь, может, бунтуют православные? Отпереть, что ли?
— Обожди! — Филька сунул босые ноги в валенки, в изголовье нашарил обрез, двинул затвором, загоняя патрон. — Обожди, тебе говорят! — Пригнулся под нары, толкнул искусно врезанную в сруб нетесаную горбылину. В углу, у самого пола, квадрат темный означился — выход запасной.
— Теперь открывай! — распорядился Филька, а бубенчик заново принялся вызванивать по-условному.
Отодвинул староста дубовый засов, едва оторвал пристывшую дверь, плотно сбитую из толстых досок. Там, в лазу, на выходе, вторая дверка, потоньше, изнутри бревешком прижата.
— Чего тебе? — слышит Филька приглушенный вопрос Ивана Кондратьевича.
— Выйди, хрёсный, глянь: над селом-то как полыхает! Не иначе, двор скотный!..
Голосок Пашани: боязливый и в нос немного. Влез староста в узкий проем, втолкнул бревно на порог землянки. И тут же не стало его, будто вырвал кто. Хрип раздался, удар тяжелый.
— И ты выходи, свояк! Сердце радуется… — тем же голосом позвали снаружи.
Выстрелил Филька вслепую, коптилка на столе опрокинулась. Дверь прихлопнул, засов в скобы не попадает.
— Выходи, стерва! — гремело у лаза.
Это уже не Пашаня: на Андроновский говорок смахивает.
Еще раз выстрелил Филька в дверь, щепа в глаз брызнула. И только теперь заметил: расползается под ногами озерко огневое от лампешки. Красные языки извиваются жалом змеиным, к стенам землянки тянутся, по тряпью на нары перекинулись.
Загнал Филька третий патрон, из паза в бревне запасную обойму в карман сунул, по-медвежьи, задом, под нары протиснулся. Горбылину на место вправил, припер изнутри колом, прислушался в темноте. Вот треснула наружная дверка, — бревном, видать, высадили. Бьют в ту, что на засове внутреннем. Хохотнул Филька, пополз на четвереньках норой. Про выход этот Пашаня не знает, — вдвоем со старостой по ночам рыли.
Долго полз Филька в темноте. Но вот впереди посветлело. Затаился Филька: неужто прознали, ждут у кучи валежника? Градом пот выступил, а меж лопаток как льдины кусок положил кто, так и прилипла рубаха. Подождал, слушая по-звериному. В дверь землянки по-прежнему бухают. Пробежал кто-то возле самой ямы, конец жерди по валежнику проволокся, своротил кучу в сторону. Снег колючий за ворот Фильке насыпался, потек за ушами. Где-то выше землянки топор размашисто чавкает, — верно, еще слегу вырубают. Галдят у землянки, а голосов старосты и Пашани не слышно, — ошарашили, видно, Ивана Кондратьевича, а Пашане сказать нечего. Продал, сволочь!.. Еще подождал Филька, осторожно высунул голову из- под валежника, осмотрелся. Нет никого возле ямы; приподнялся, а палец на спуске. Никого. И у землянки притихло: советуются. От лаза в стороны раздались.
— Выходи, стреляем!!
Хмыкнул Филька, а там и в самом деле выстрелили. Коротко, как пастух кнутом. И еще два раза.
«С револьверта, — догадался Филька, — эх!..»
— Отойди, отойди, Николай Иваныч, от лаза! — говорил в то же время Андрон, стоя наверху землянки и отворачивая жердью один за другим прихваченные седым инеем камни, которыми завалена была напольная стенка. — Отойди, долго ли до греха! Ему теперь податься некуда, один конец. Да и вы близко не стойте, — обратился он ко всем сразу, кто около входа был, — остатная муха, она норовит укусить больнее.
Понатужился Андрон, в полроста своего плиту отворотил. Вот он и сруб.
Просунул Андрон заостренный конец слеги под верхний венец, нажал книзу — густой дым выплеснулся из паза, искры посыпались, а как надавил еще, так огнем и обдало: пламя бушевало в землянке.
— Должно, ты его через дверь клюнул, Васильич, — предположил Андрон, поворачиваясь к Роману и имея в виду Фильку. — Стало быть, спекся… А другая-то пулька по лампе, видно, стегнула. Вот и весь сказ.
Вытирая лоб варежкой, бородач опустился в тесный круг возле лаза.
— А Иван-то Кондратьич всё еще не очухался? Кажись, легонько совсем я ево… А што это, мужики? Горит хутор-то!! Впрямь, горит!
Разом все к хутору обернулись: и там выплески огневые, корова мычит трубно и голос бабий истошный. Старосту и Пашаню связанного охранять Екимка с Федькой остались, а потом, с полдороги, Роман Васильев вернулся. Веревку на руках Пашани разрезал. В голос заревел тот, на колени упал перед Романом.
— Беги, спасай, что успеешь, — приказал председатель. — А потом опять свяжем; потому, ты теперь арестован.
Остались Екимка с Федькой вдвоем, веревкой добавочно скрутили старосту, под голову шапку подложили. Дышать помаленьку старик начал. А в землянке потолок рухнул, высоко над яром россыпь искр взметнулась.
— Всё, конец Фильке! — норовя сказать в тон Андрону, проговорил Федька. — Заживо спекся, гад!
Помолчал, пнул ногой старосту, потом обернулся к Екимке:
— Не спускай с него дула, а я лыжи пойду Валеркины принесу. Когда жердь рубил, у сосенки их оставил.
Не нашел Федька оставленных лыж, — как провалились! Потоптался, развел руками: нету. Шел обратно понурясь. И подумать не на кого: Валерка, тот сразу же на пожар убежал с мужиками вместе. Зачем ему лыжи? Снова вернулся Федька на прежнее место. Вот где они стояли, в снег воткнутые! Вот пенек, вот сучья обрубленные, вершина…
Нету лыж!
Ничего не мог придумать Федька, — пропали лыжи! Что теперь скажет он Валерке? А тут гарью пахнуло едкой. Смотрит парень, а из-под кучи хвороста, где Андрон до этого провалился, дым пробивается. Лениво течет низом оврага, так и стелется: при луне-то всё видно.
— Интересно, откуда тут дыму взяться? — удивился Федька.
Подошел он к валежнику, видит — всё разворочено. Низом в сторону ход чернеет, а у ямы, на самом краю, пятерня растопыренная оставлена. Вылезал кто-то наружу и рукой оперся.
Ног под собой не чуя, бросился Федька к Екимке:
— Ушел! Ты понимаешь?! Ушел Филька!.. Ход у них потайной! И лыжи пропали… Ложись! Сюда вот, за камень жмись! Может, он наверху где высматривает!
Сунулись парни за камень. Пролежали минуты три, староста голос подал.
— Тихо! — прикрикнул на него Федька. — Молчи уж, коль влопался!.. Знаешь, Екимка, дай-ка дуплетом кверху!
— Чтобы на хуторе услыхали?
— Ну да!
…После поджога хутора Филька ушел в лес. Бежал, пока в груди не закололо. Потом по санному следу свернул в густой ельник. След заворачивал возле поленницы кругляка. На вырубе Филька оказался, сел перевести дух.
Разливалось над лесом далекое зарево, луна скатывалась уже книзу. Потемнело в лесу, ветерок потянул. Холодно стало Фильке, тоскливо. Хоть и ушел, а долго ли просидишь на морозе. В деревни ближние и думать нечего заходить.
Проглотил слюну, еще больше сосет. Закурить бы, и табак там остался. Поеживаясь, лыжи примерил на валенки. Маловаты петли, носок не входит; а так — дело доброе, верст двадцать до свету отмахать можно.
Переждал малость Филька, выстрелы слабые донеслись со стороны хутора. Дуплетом. Еще. И опять дуплет.
«Опомнились! Ищи ветра в поле…» — И осекся на половине слова: с дороги проезжей, той, что за вырубом шла, явственно колокольчик послышался.
Дернулся Филька: погоня! Оттого, что повернулся рывком, обрез из левой руки выскользнул, в правой на одном пальце повис, на спуске. Грянуло под ногами у Фильки, обожгло левую ниже колена — стиснул зубы, матерно выругался, а в валенке потеплело. И бубенцы на время примолкли, а потом — взахлеб по чернолесью.
Уходить! Куда бы ни шло, уходить… Эти в Константиновку погнали, а на свороте, может, кто и остался. Встал Филька на лыжи, сгоряча отошел с полверсты. Да и сел в кустах.
Сбросил валенок, тошнота подкатила: кровь из ноги в обе стороны хлещет. Разорвал штанину, как мог перетянул рану, руки липкими стали. Снова пошел. Скат начался, покатился Филька под гору. А уклон всё круче, деревья сплошным частоколом. В одном месте он не устоял, свалился под куст. Укатилась правая лыжа, унесло ее в темень, а снегу в пояс.
Всё равно уходить! Всё равно куда! Ползет, озирается Филька, как волк травленый. Сколько так времени прошло, не помнит, и вот новый след конный. Этот на речку вывел. Каменка, и место знакомое: мельница должна недалеко быть, — кружить начал Филька со страху.
На льду снегу меньше. Поковылял Филька вниз по реке, дальше от мельницы и от деревни. Так всё по льду в сторону Красного яра. Лес редеть начал, снова след потерялся. Смотрит Филька — чернеет что-то на льду. Будто шевелится. Метнулись к берегу одна за другой три тени.
Остановился, вскинул обрез. Жутко сделалось Фильке. Один он, совсем один. И всё против — и ночь, и тени эти.
Еще прошел несколько шагов. Верно, лежит на льду корова, волками обглоданная, ребра торчат да рога, требуха кровяная мерзлая. Ноги деревянными стали, а тени справа и слева. Чудится Фильке, что и за спиной кто-то ползет, вот-вот прыгнет на плечи.
Зажмурился Филька, шарахнулся от костей обглоданных, на бегу оступился. Под ногой громыхнуло что-то железом, похоже — цепь. Падая, выбросил руку. И тут же лязгнуло, ослепило огневым ударом… Опомнился Филька: рука выше локтя железными челюстями капкана схвачена. А волки, вот они, рядом, за кустами присели. Обходят! На лед опускаются! Справа три пары огненно-желтых глаз, столько же слева… Обрез? Где обрез?! Хоть одной рукой выстрелить!
Откатился обрез при падении, дулом отпиленным на Фильку смотрит. И этот против!..
Через день прибежал к Андрону парнишка — сын артельного мельника. Губы синие, так и прыгают.
— Дядя Андрон, не твои капканы у заводи, ниже мельницы поставлены?
— Мои. А што?
— Глянь поди. — Паренек глотнул судорожно. — Страхота!.. В одном волк матерущий пристыл. Этот целехонек. А в другом… в другом, дядя Андрон, человечьи кости. И черепок на льду…
Принес к вечеру Андрон Савельевич в школу обрез бандитский, положил его перед учителем:
— Вот, Николай Иваныч, всё, што от гнезда осталось…
А еще через две недели судили старосту. Не один он сидел перед столом, кумачовой скатертью накрытым: тут и Пашаня, и конюх Листрат, Улита и еще трое с Верхней улицы. Старосту к расстрелу приговорили, вдову оправдали. Не нашел суд для нее подходящей статьи в этом деле. Но страху натерпелась.
Дела артельные на поправку пошли: воровство как рукой сняло, и слухам вздорным конец. Прав оказался Андрон. А перед Новым годом долго сидел он с учителем и в конце разговора из внутреннего кармана достал завернутый в газету тетрадный листок в клеточку. Вздохнул шумно, как гору с плеч свалил, бороду на две стороны расправил, прокашлялся зычно. Наверно, сказать что-то мудрое готовился, а сказалось не то:
— Вот. Написали мы тут со старухой… заявление это. В колхоз.
На листе, вырванном из ученической тетради, коряжистыми непослушными буквами было написано:
«Потому как народ в беде не оставил нас со старухой и самово меня за трактор простили, кланяюсь миру и прошусь в артель записали бы. А скотины — две лошади, корова с нетелью, овец десять. Кроме того, недвижимость, плуг с предплужником, борона железная, рыдван парный, телега новая, дровней двое. Окованных. Сбруя ременная, веялка справная. Дом — пятистенок, сад на восемнадцать корней, да ульев пять. Семян по наделу полностью.
Савельев Андрон».