Обменяв корону герцогини курляндской на всероссийский царский венец, императрица Анна Иоанновна первые два года своего царствование провела в Москве. 16 января 1732 года совершился торжественный въезд ее в Петербург, где она и оставалась уже затем до самой кончины. Но питая еще, должно быть, не совсем приезненные чувства к памяти своего Великого дяди, взявшего в свои мощные руки управление Россией еще при жизни ее отца, а его старшего, но хилого брата, она не пожелала жить в построенном Петром, на углу Зимней канавки и Миллионной, дворце (в настоящее время Императорский Эрмитаж) и предоставила его придворным музыкантам и служителям; для себя же предпочла подаренный юному императору Петру II адмиралом графом Апраксиным дом по соседству на берегу Невы (почти на том самом месте, где стоит нынешний Зимний дворец) и, значительно его расширив, назвала "Новым Зимним дворцом".
Не любила Анна Иоанновна и Петергофа, этой летней резиденции Петра I, где, кроме большого каменного дворца с обширным парком и фонтанами, имелись к ее услугам еще два деревенских домика в голландском вкусе: Марли и Монплезир. Унаследовав от своего деда, царя Алексее Михайловича, страсть к охотничьей потехе, она ездила в Петергоф только осенью, чтобы охотиться, для чего в тамошнем зверинце содержались всегда «ауроксы» (зубры), медведи, кабаны, олени, дикие козы и зайцы.
Для летнего пребывание Императорского Двора в Петербурге хотя и имелся уже (существующий и поныне) петровский Летний дворец в Летнем саду, на берегу Фонтанки, но по своим не большим размерам и простой обстановке он не отвечал уже требованием нового Двора; а потому там же, в Летнем саду, но лицом на Неву, был возведен "новый Летний дворец", настолько обширный, что в нем могли быть отведены особые помещение еще и для любимой племянницы государыни, принцессы мекленбургской Анны Леопольдовны, а также и для всесильного герцога Бирона.
Одним июньским утром 1739 года весь новый Летний дворец был уже на ногах, а задернутые оконные занавеси в опочивальнях принцессы Анны и ее гоффрейлины, баронессы Юлианы Менгден, все еще не раздвигались: ведь и той, и другой было всего двадцать лет, а в такие годы утром дремлется так сладко!
Но вот каменные часы в приемной баронессы пробили половину девятого. Нежившаяся еще в постели, Юлиана нехотя протянула руку к колокольчику на ночном столике и позвонила камеристке Марте, помогавшей ей одеваться, а затем убиравшей ей и голову. Четверть часа спустя молодая фрейлина сидела перед туалетным зеркалом в пудермантеле с распущенными волосами, а Марта расчесывала их опытною рукой.
Родом Марта была эстонка из крепостных. Вынянчив маленькую баронессу в родовом имении Менгденов в Лифляндии, она, вместе с нею, переселилась и в Петербург, когда, по смерти Юлианы, родной его брат, президент петербургской коммерц-коллегии, барон Карл-Людвиг Менгден, выписал к себе племянницу для оживление своего дома. Когда же затем Юлиана, расцветшая гордой красавицей, была пожалована в гоффрейлины принцессы, — вместе с нею во дворец попала и ее верная Марта. По привилегии прежней няни, Марта и теперь еще позволяла себе в разговоре с своей госпожой касаться сокровенных ее тайн.
— Экая ведь краса! говорила она на родном своем языке, любовно проводя черепаховым, в золотой оправе, гребнем по пышным темнорусым волосам баронессы, — Вот бы увидеть хоть раз меньшому Шувалову, — совсем бы, поди, голову потерял.
— Не называй мне его, не называй! — прервала ее на том же языке Юлиана, и нежный румянец ее щек заалел ярче.
— Да почему не называть? — не унималась старая болтунья. — Слава Богу, кавалер из себя пригожий и ловкий, камер-юнкер цесаревны Елисаветы, пойдет, наверно, еще далеко…
— Пока он на стороне цесаревны, — ему нет ходу.
— Так почему бы тебе, мой свет, не переманить его на свою сторону?
— Да он и не нашей лютеранской веры, а православный…
— Попросить бы государыню, так, может, ему и разрешат перейти в лютеранство.
— Так вот он сам и перейдет!
— Да этакому шалому мужчине все ни почем. При твоей красоте да при твоем уменьи обходиться с этими ветрогонами…
— Замолчи, замолчи!
— Я-то, пожалуй, замолчу, да сердца своего тебе не замолчать… Никак стучатся?
Легкий стук в дверь повторился. Камеристка пошла к двери и, приотворив ее, стала с кем-то шептаться.
— Ну, что там, Марта? — спросила нетерпеливо ее молодая госпожа. — Что им нужно?
Марта притворила опять дверь и доложила, что говорила с пажем; прибыла, вишь, из деревни сестрица покойной младшей фрейлины, баронессы Дези Врангель.
— Может подождать! — произнесла Юлиана, насупив брови.
— Но вызвана-то барышня ведь, кажись, по желанию самой принцессы?
— Гм… А где она? Внизу y швейцара?
— Нет, тут же в гостиной. Не лучше ли тебе ее все-таки принять?
— Хорошо; пускай войдет.
В комнату вошла робкими шагами девочка-подросток того переходного возраста, когда неуклюжая отроковица в какой-нибудь год времени превращается в грациозную молодую девушку. Простенькое траурное платье, сшитое, очевидно, деревенской мастерицей, было не в меру коротко, а соломенная шляпка с черными же лентами была старого фасона и сильно поношена. В довершение всего девочка сделала такой уморительный книксен, не зная, куда деть свои длинные руки, что не по годам степенная и холодная гоффрейлина не могла удержаться от легкой улыбки.
— Доброго утра, дитя мое, — сказала она ей по-немецки и указала глазами на ближний стул: — садись. Я, как видишь, не совсем еще одета; но мы будем видеться с тобой теперь запросто всякий день, а потому стесняться мне перед тобой было бы глупо.
— Еще бы не глупо, — согласилась девочка, присаживаясь на кончик стула; но, заметив, что улыбка исчезла вдруг с лица фрейлины, она поспешила извиниться: — Простите! Верно я не так выразилась?
— Да, моя милая, при Дворе каждое свое слова надо сперва обдумать.
— Но уверяю вас, мне и в голову не приходило, что вы глупы…
— Вот опять! Если кто и выражается о себе резко, то не для того, чтобы другие повторяли.
— Сглупила, значить, я? Ну, не сердитесь! Ведь я же не нарочно…
В своем наивном раскаянии девочка так умильно сложила на коленях свои большие красные руки, — что строгие черты Юлианы опять смягчились.
— Твое имя ведь, кажется, Елизавета?
— Да; но дома меня звали всегда Лилли.
— Так и я буду пока называть тебя этим именем. Ты лицом мне напоминаешь покойную Дези; но она была, конечно, красивее тебя. Ты ничуть не заботишься о своей кож; только начало лета, а ты вон какая — совсем цыганка! Верно, в деревне ходила без зонтика?
Лилли рассмеелась.
— Potztausend! Да покажись я к коровам с зонтиком, он мне в лицо бы фыркнули!
— Такие выражение, как "potztfusend!" и «фыркать» ты навсегда должна оставить. Здесь ты, блогодаря Бога, не в коровнике. Да ты сама, чего доброго, и коров доила?
Лилли вспыхнула и не без гордости вскинула свою хорошенькую головку.
— Доить я умею, умею бить и масло, потому что как же не знать того дела, которое тебе поручено? Я вела в деревне y моих родственников все молочное хозяйство. Стыдиться этого, кажется, нечего.
— Стыдиться нечего, но и хвалиться нечем: баронессе такая работа, во всяком случае, не пристала.
— Да какая я баронесса! Чтобы поддержать свое баронство надо быть богатым. Есть и богатые Врангели; но мы из бедной линии; отец мой управлял только чужим имением.
— Чьим это?
— А Шуваловых в Тамбовской губернии. Когда отец умер, нас с Дези взяли к себе родные в Лифляндию.
— Тоже Врангели?
— Да, но из богатых. Смотрели y них за молочным хозяйством мы сперва вместе с Дези… Ах, бедная, бедная Дези!
При воспоминании о покойной сестре глаза Лилли увлажнились.
— Да, жаль ее, жаль, — сочла нужным выказать свое сочувствие Юлиана. — Говорила я ей, чтобы не ходила она к больному ребенку тафель-деккера, что не наше это вовсе дело. Нет, не послушалась, заразилась сама оспой, и уже на утро четвертого или пятого дня ее нашли мертвой в постели.
— Значить, ночью при ней никого даже не было! — воскликнула девочка, и углы рта y нее задергало.
— Лечил ее придворный доктор, он же давал все предписание, и нам с тобой критиковать его задним числом не приходится.
— Да я говорю не о докторе, а o других…
Фрейлина насупилась и сама тоже покраснела.
— О каких других? Если ты говоришь обо мне…
— Ах, нет! Простите еще раз! Но я так любила Дези, и здесь, в Петербурга, y меня нет теперь больше никого, никого!
— А я, по твоему, никто? По воле принцессы, тебе отведена комната тут рядом с моею, чтобы я могла подготовить тебя для Высочайшего Двора. В душе грустить тебе не возбраняется, но догадываться о твоей грусти никто не должен; понимаешь?
— Понимаю…
— Ты, может быть, не слышала также, что государыня в последнее время много хворает? Сказать между нами, она страшно боится смерти. Поэтому она не может видеть ни печальных лиц, ни траурных платьев. У тебя, надеюсь, есть и нарядные светлые?
— Есть одно белое кисейное, которое мне сделали на конфирмацию.
— Стало быть, недавно?
— На Вербной неделе.
— И длиннее, надеюсь, этого?
— О, да. Кроме того, в нем оставлена еще и складка, чтоб можно было выпустить.
— Прекрасно; посмотрим. А перчатки y тебя есть?
— Только дорожные вязанные; но пальцы в них прорваны…
Губы Юлианы скосились досадливой усмешкой.
— Я, пожалуй, одолжу тебе пару свежих лайковых.
— Да на что в комнатах перчатки?
— А что же, ты с такими гусиными лапами и пойдешь представляться принцессе?
Лилли смущенно взглянула на свои "гусиные лапы" и спрятала их за спину, а незабудковые глазки ее расширились от испуга.
— Ах, Бог ты мой! И как я стану говорить с принцессой?
— Сама ты только, смотри, не зоговаривай; отвечай коротко на вопросы: "да, ваше высочество", "нет, ваше высочество".
— Я завяжу себе язык узлом… Или этак тоже не говорится?
Гоффрейлина возвела очи горе: будет ей еще возня с этой "Einfalt vom Lande" (деревенской простотой)!
— Реверансы y тебя тоже совсем еще не выходят. Вот посмотри, как их делают.
И, встав со стула, Юлиана сделала такой образцовый реверанс, что y Лилли сердце в груди упало.
— Нет, этому я никогда не научусь!
— При желании всему в жизни можно научиться. Ну?
За несколько минут до десяти часов баронесса Юлиана повела Лилли к принцессе. Девочка была теперь в своем белом "конфирмационном" платье, с цветной ленточкой в косичке и в белых лайковых перчатках. При приближении их к покоям Анны Леопольдовны, стоявший y входа в приемную ливрейный скороход в шляпе с плюмажем размахнул перед ними дверь на-отлет. В приемной их встретил молоденький камерпаж и на вопрос гоффрейлины: не входил ли уже кто к ее высочеству? — отвечал, что раньше десяти часов ее высочество никого ведь из посторонних не принимает.
— Это-то я знаю; но бывают и исключение, — свысока заметила ему Юлиана; после чего отнеслась к Лилли: — я войду сперва одна, чтобы доложить о тебе принцессе.
Лилли осталась в приемной, вдвоем с камерпажем. Тот, не желая, видно, стеснять девочку, а может быть и сам ее стесняясь, удалился в глубину комнаты; достав из карманчика камзола крошечный напилочек, он занялся художественной отделкой своих ногтей. Лилли же в своем душевном смятеньи отошла к окну, выходившему на Неву. Хотя глаза ее и видели протекавшую внизу величественную реку с кораблями, барками, лодками и плотами, но мысли ее летели вслед за гоффрейлиной, докладывавшей только что об ней принцессе.
"Что-то она говорить ей про меня? Как я сама понравлюсь принцессе? Сделают ли меня также фрейлиной, или нет? Да и сумела ли бы я быть придворной фрейлиной? Вот испытание!"…
Она закусила нижнюю губу, чтобы не дать воли своему малодушию; но сердце y нее все-же продолжало то замирать, то сильнее биться.
Тут за выходною дверью раздались спорящие голоса. Спрятав свой напилочек, паж с деловой миной направился к выходу и выглянул за дверь.
— Что тут за шум?
— Да вот, ваше блогородие, — послышался ответ скорохода, — человек Петра Иваныча Шувалова хочет безпременно видеть баронессу.
— А это что y тебя?
— Конфеты-с, — отозвался другой голос.
— Так я, пожалуй, передам.
— Господин мой, простите, велел передать в собственные руки: не будет ли, может, какого ответа. Где прикажете обождать?
— Пожалуй, хоть здесь в приемной, — снизошел камерпаж: — баронесса сейчас должна выйти.
Лилли оглянулась на вошедшего. То был молодой ливрейный слуга с коробкой с конфетами в руках. Она хотела уже отвернуться опять к окошку, но молодчик издали поклонился ей, и в этом его движении ей припомнилось что-то такое давно знакомое, да и глаза его были устремлены на нее с таким изумлением, что сама она вгляделась в него внимательнее и вскрикнула:
— Гриша!
Молодчик с новым поклоном приблизился уже прямо к ней.
— Вы ли это, Лилли?… Лизавета Романовна… — поправился он. — Какими судьбами?…
Все лицо его сиело такою сердечною радостью, что и сама она ему светло улыбнулась.
— Хоть один-то человек из своих! — сказала она и покосилась на камерпажа.
Но тот деликатно отретировался снова в свой дальний угол, где занялся прежним важным делом, не показывая вида, что слушает. На всякий случай она все-таки зоговорила тише:
— А я тебя, Гриша, с первого взгляда даже не узнала… Или тебя зовут теперь уже не Гришей, а Григорием?
— Григорием, а чаще того Самсоновым.
— Отчего не Самсоном? Ты такой ведь великан стал, и усы какие отростил!
— Усища! — усмехнулся, краснее, Самсонов и ущипнул пальцами темный пушок, пробивавшийся y него над верхнею губой. — Не нынче-завтра сбрить придется! — прибавил он со вздохом.
— Что так?
— А так, что при господах моих, Шуваловых, я вторым камердинером состою, камердинерам же, как и самим господам, усов не полагается. Но вы-то, Лизавета Романовна, за три года как выровнялись! Совсем тоже придворной фрейлиной стали: в лайковых перчатках…
— А ты думаешь, оне мои собственные? Фрейлина Менгден, спасибо, одолжила. С трудом ведь застегнула: руки y меня куда толще, чем y ней.
Для наглядности девочка растопырила все десять пальцев; но от этого одна пуговица отскочила.
— Вот беда-то! А y меня тут ни иголки, ни нитки…
— Так вы бы вовсе их сняли, коли вам в них неспособно.
— Ну да! Мне и то порядком уже досталось от фрейлины за то, что лапы y меня красные, как y гусыни, что зогорела я, как цыганка.
— Здесь, в Питере, вы живо побледнеете, похудеете. За-то будете водить знакомство с высокими особами, ходить в шелках-бархатах, кушать всякий день мармелад да пастилу, да шалей (желе)… А все же таки в деревне, я так рассуждаю, вам жилось вольготней?..
— Уж не говори! А помнишь, Гриша, как мы скакали с тобой верхом без седла через канавы да плетни? То-то весело было!
— Здесь зато вы можете ездить и зимой, хоть каждый день, мелкой рысцой или курц-галопом в манеже.
— В манеже? Нет, все это не то, не то! Ach du liber Gott!
— Что это вы, Лизавета Романовна, ахаете по-немецки? Словно немка.
— А кто же я, по твоему?
— Какая уж вы немка, Господь с вами! Родились в Тамбовской губернии, говорите по-русски, как дай Бог всякому, будете жить здесь при русском Дворе. Покойный ваш батюшка (царство Небесное!) тоже был ведь куда больше русский, чем немец.
— Это-то правда. Он не раз, бывало, говорил нам с сестрой, что мы — верноподданные русской царицы, а потому должны считать себя русскими. При крещении ему дали имя Рейнгольд, но называл он себя также по-русски Роман.
— Изволите видеть! Так и вы, Лизавета Романовна, смотрите, не забывайте уж никогда завета родительского. Вы будете здесь ведь в немецком лагере.
— Разве при здешнем Дворе разные лагери?
— А то как же: немецкий и русский. Мои господа, Шуваловы, — в русском, потому что оба — камер-юнкерами цесаревны Елисаветы Петровны.
— Но ведь сама-то государыня — настоящая русская, и принцесса Анна Леопольдовна теперь тоже, кажется, уже православная?
— Православная и точно так же, как сама государыня, в деле душевного спасение и преданиех церковных крепка.
— Так что же ты говоришь?
— Да ведь государыню выдали замуж за покойного герцога курляндского, когда ей было всего на-все семнадцать лет. Тогда-ж она и овдовела, но оставалась править Курляндией еще целых двадцать лет, доколе ее не призвали к нам на царство. Тут-то вместе с нею нахлынули к нам эти немцы…
— Откуда, Гриша, ты все это знаешь?
— То ли я еще знаю! Ведь y господ моих промеж себя да с приетелями только и разговору, что про придворное житье-бытье. А я слушаю да на ус себе мотаю.
— На свое усище? — усмехнулась Лилли. — Но немцы, как хочешь, — народ честный, аккуратный…
— Это точно-с; от немцев y нас на Руси все же больше порядку. Да беда-то в том (Самсонов опасливо огляделся), беда в том-с, не в пронос молвить, что власть над ними забрал непомерную этот временщик герцог…
— Бирон?
— Он самый. А уж нам, русским людям, от него просто житья не стало; в лютости с русскими никаких границ себе не знает. Только пикни, — мигом спровадит туда, куда ворон костей не заносил.
— Кое-что и я об этом слышала. Да мало ли что болтают? Если государыня дала ему такую власть, то верно он человек очень умный, достойный, и есть от него большая польза. Что же ты молчишь?
— Да как вам сказать? — отвечал с запинкой Самсонов, понижая голос до чуть слышного шопота. — Об уме его что-то не слыхать; дока он по одной лишь своей конюшенной части; а пользы от него только его землякам, остзейцам, а паче того ему самому: два года назад, вишь, пожалован в герцоги курляндские! А супругу его, герцогиню, с того часу такая ли уж гордыня обуяла…
— Она ведь тоже из старой курляндской семьи фон-дер-Тротта-фон-Трейден.
— И состоит при государыне первой статс-дамой, досказал Самсонов, — шагу от нее не отходить. Так-то вот под курляндскую дудку все y нас пляшут!
— И русская партие?
— Не то, чтобы охотно, а пляшет. Противоборствует герцогу открыто, можно сказать, один всего человек — первый кабинет-министр, Волынский, Артемий Петрович. Вот, где ума палата! На три аршина в землю видит. Дай Бог ему здоровья!
— Но я все же не понимаю, Гриша, что же может поделать этот Волынский, коли Бирону дана государыней такая власть?
— Много, вестимо, не поделает; под мышку близко, да не укусишь. А все же государыня его весьма даже ценит. Прежде, бывало, она всякое утро в 9 часов принимает доклады всех кабинет-министров; а вот теперь, как здоровье ее пошатнулось, докладывает ей, почитай, один Волынский. И Бирон его, слышь, побаивается. Кто кого сможет, тот того и сгложет.
— Это что-ж такое? — насторожилась Лилли когда тут из-за окон донесся звук ружейного выстрела. — Как-будто стреляют?
— Да, это верно сама императрица, — обяснил Самсонов. — У ее величества две страсти: лошади да стрельба. С тех пор же, что доктора запретили ей садиться на лошадь, y нее осталась одна лишь стрельба. Зато ведь и бьет она птиц без промаха на лету, — не только из ружья, но и стрелой с лука.
— Но ты, Гриша, так и не досказал мне еще, из-за чего хлопочет ваша русская партие?
— А из-за того, что доктора не дают государыне долгого веку. Буде Господу угодно будет призвать ее к себе, кому восприеть после нее царский венец: принцессе ли Анне Леопольдовне, или нашей цесаревне Елисавете Петровне?
— Вот что! Но y которой-нибудь из них, верно, больше прав?
— То-то вот, что разобраться в правах их больно мудрено. Цесаревна — дочь царя Петра, а принцесса — внучка его старшего братца, царя иоанна Алексеевича {Для большей наглядности мы прилагаем здесь родословную Дома Романовых от царя Алексёя Михайловича до середины XVIII века.}. Но как сама-то нынешняя государыня — дочь того же царя иоанна, и принцесса ей, стало быть, по плоти родной племянницей доводится, то, понятное дело, сердце ее клонит больше к племяннице, как бы к богоданной дочке, хотя та по родителю своему и не русская царевна, а принцесса мекленбургская. Эх, Лизавета Романовна! кабы вам попасть в фрейлины к нашей цесаревне…
— Нет, Гриша, покойная сестра моя была фрейлиной при принцессе…
— Да ведь вы сами-то душой больше русская, а в лагере ворогов наших, не дай Бог, совсем еще онемечитесь!
— Принцесса вызвала меня к себе в память моей сестры, и я буду служить ей так же верно, — решительно заявила Лилли. — Довольно обо мне! Поговорим теперь о тебе, Гриша. Отчего ты, скажи, y своих господ не выкупишься на волю?
Наивный вопрос вызвал y крепостного камердинера горькую усмешку.
— Да на какие деньги, помилуйте, мне выкупиться? Будь я обучен грамоте, цыфири, то этим хоть мог бы еще выслужиться…
— Так обучись!
— Легко сказать, Лизавета Романовна. Кто меня в науку возьмет?
— Поговори с своими господами. Поговоришь, да?
— Уж не знаю, право…
— Нет, пожалуйста, не отвертывайся! Скажи: «да».
— Извольте: «да».
— Ну, вот. Смотри же, не забудь своего обещание!
В разгаре своей оживленной беседы друзья детства так и не заметили, как гоффрейлина принцессы возвратилась в приемную. Только когда она подошла к ним вплотную и зоговорила, оба разом обернулись.
— Что это за человек, Лилли? — строго спросила Юлиана по-немецки.
Как облитая варом, девочка вся раскраснелась и залепетала:
— Да это… это молочный брат мой…
— Молочный брат? — переспросила Юлиана обмеривая юношу в ливрее недоверчивым взглядом. — Он много ведь тебя старше.
— Всего на три года.
— Так его мать не могла же быть твоей кормилицей?
— Кормила она собственно не меня, а Дези. Но так как Дези мне родная сестра, то он и мне тоже вроде молочного брата.
— Какой вздор! С той минуты, что ты попала сюда во дворец, этот человек для тебя уже не существует; слышишь?
— Но он играл с нами в деревне почти как брат, научил меня ездить верхом… даже без седла…
— Этого недоставало!
Фрейлина круто обернулась к Самсонову и спросила по-русски, но с сильным немецким акцентом:
— Ты от кого прислан?
— От господина моего, Шувалова, Петра Иваныча, к вашей милости. Вы изволили намедни кушать с ним миндаль — Vielliebchen; так вот-с его проигрыш.
Нежно-розовые щеки молодой баронессы зарделись более ярким румянцем.
— Хорошо, — сухо проговорила она, принимая конфеты.
— А ответа не будет?
— Нет! Идем, Лилли; принцесса уже ждет тебя.
Сын фельдмаршала графа Миниха, камер-юнкер Анны иоанновны, а по ее смерти — сперва гофмейстер, а затем и обер-гофмейстер при Дворе Анны Леопольдовны, дает в своих «Записках» такую, быть может, несколько пристрастную, но очень картинную характеристику молодой принцессы:
"Она сопрягала с многим остроумием блогородное и добродетельное сердце. Поступки ее были откровенны и чистосердечны, и ничто не было для нее несноснее, как столь необходимое при Дворе притворство и принуждение… Принужденная жизнь, которую она вела от 12-ти лет своего возраста даже до кончины императрицы Анны иоанновны (поелику тогда, кроме торжественных дней, никто посторонний к ней входить не смел и за всеми ее поступками строго присматривали) влиела в нее такой вкус к уединению, что она всегда с неудовольствием наряжалась, когда во время ее регентства надлежало ей принимать и являться к публике. Приетнейшие часы для нее были те, когда она в уединении и в избраннейшей малочисленной беседе проводила… До чтение книг была она великая охотница, много читала на немецком и французском языках, и отменный вкус имела к драматическому стихотворству. Она мне часто говорила, что нет для нее ничего приетнее, как те места, где описывается несчастная и пленная принцесса, говорящая с блогородною гордостию".
О чем, однако, преданный Анне Леопольдовне царедворец деликатно умолчал, это — удостоверяемая другими современниками, необычайная для ее возраста наклонность к покою, к dolce far niente, доходившая даже до небрежение о своей внешности.
Когда Лилли, следом за фрейлиной, вошла к принцессе, та, едва только встав со сна, нежилась опять на "турецком канапе", с неубранными еще волосами, в "шлафоре" на распашку. Но в руках y нее был уже роман, который на столько приковал ее внимание, что стоявшая на столике рядом чашка шоколада осталась недопитой. При виде входящей Лилли, миловидные и добродушные, но апатичные, как бы безжизненные черты Анны Леопольдовны слегка оживились.
— Подойди-ка сюда, дитя мое, дай разглядеть себя.
Сказано это было по-немецки. С раннего детства находясь в России, принцесса говорила совсем чисто по-русски; но, окруженная немками, отдавала все-таки предпочтение немецкой речи.
— Она напоминает свою сестру Дези, — заметила тут Юлиана.
— Да, да, и станет еще красивее.
— Позвольте, ваше высочество, не согласиться. Девочка Бог-знает что заберет себе еще в голову.
— Да ведь она же не слепая, зеркало ей и без меня то же самое скажет? А для меня еще важнее зеркало души — глаза человека: по глазам я тотчас угадываю и душевные качества. У тебя, дитя мое, сейчас видно, душа чистая, как кристалл, без тени фальши. Наклонись ко мне, я тебя поцелую.
— На колени, на колени! — шепнула обробевшей Лилли Юлиана, и та послушно опустилась на колени.
Взяв ее голову в обе руки, Анна Леопольдовна напечатлела на каждый ее глаз, а затем и в губы по поцелую.
— Ну, теперь расскажи-ка мне, что ты делала y своих родных в деревне?
Своей лаской принцесса сразу покорила доверчивое сердце девочки. Лилли принялась рассказывать. Принцесса слушала ее с мечтательной улыбкой и временами только сладко позевывала.
— Да это настоящая пастушеская идиллие! промолвила она с элегическим вздохом. — А я томлюсь здесь, в четырех стенах, и во век, кажется, не дождусь того блогородного рыцаря, что избавил бы меня из неволи!
— У вашего высочества есть уже свой рыцарь, и не простой, а принц крови, — заметила более рассудительная фрейлина.
— Не говори мне об нем! и слышать не хочу! — с некоторою даже запальчивостью возразила принцесса.
— Принц намечен вам в супруги самой государыней еще шесть лет назад, не унималась Юлиана. — Вам можно было бы, уж я думаю, привыкнуть к этой мысли.
— Никогда я к ней не привыкну, никогда! Был y меня раз свой рыцарь без страха и упрека…
— Не оставить ли нам этот разговор? — прервала фрейлина, косясь на стоявшую тут же девочку.
— Чтоб она вот не слышала? Да ведь сестра ее все знала, и сама она тоже, так ли, сяк ли, скоро узнает; не все ли уж равно? Но за что, скажи, удалили тогда Линара, за что?!
— Да как же было его не удалить? Я, признаться, вообще не понимаю вашей бывшей гувернантки, г-жи Адеркас, что она поощряла ваши нежные чувства…
— У нее, милая, было сердце; она понимала, что в груди y меня тоже не камень. А ей за это было приказано в двадцать четыре часа убраться вон из Петербурга!
— Да, ее вежливо попросили вернуться домой к себе в Пруссию. Не заступись за нее тогда прусский посланник Мардефельд, с нею, верно, поступили бы еще круче. Мардефельд же ведь и рекомендовал ее, потому что она ему близкая родственница, и чрез нее, нет сомнение, преследовал свои политические цели.
— Да я-то, скажи, тут причем? Какое мне дело до этой глупой политики, когда y меня говорит сердце!
— Ваше высочество я особенно и не осуждаю: вам было тогда едва 17 лет и вы начитались пламенных рыцарских романов. Но зачем тревожить прошлое? За три года граф Линар успел не только жениться y себя в Дрездене, но и похоронить жену; о своем здешнем романе он, поверьте мне, давным-давно и думать перестал.
— Зачем ему забыть, если я не забыла? А теперь он опять свободен…
— Вы, принцесса, все упускаете из виду, что вы — наследница российского престола, и супругом вашим может быть только принц крови.
— Но зачем мне выходить именно за этого косноязычного Антона-Ульриха?
— Это выбор самой государыни; его нарочно ведь выписали для вас из Брауншвейга, обучили русскому языку…
На этом разговор был прерван появлением камерпажа, который доложил, что его светлости герцогу Бирону угодно видеть ее высочество.
— Да мне-то не угодно его видеть! — обявила принцесса.
— Должно быть, y него до вас какое-нибудь экстренное дело, — вступилась фрейлина.
— Герцог прошел сюда прямо от государыни императрицы, — пояснил паж.
— Значит, придется уж его принять, настаивала Юлиана. — Только ваше высочество еще в утреннем неглиже…
— Стану я для него наряжаться!
— Да и не причесаны…
Принцесса взялась рукой за прическу. Убедясь, должно быть, что в таком виде принимать всесильного временщика, действительно, не совсем пристойно, она повязала себе волосы лежавшим тут отоманке белым платком и запахнула на груди шлафрок.
— Ну, что же, проси!
Герцогу курляндскому Эрнсту-иоганну Бирону в то время шел 49-й год. В молодости он, надо было думать, был "писанный красавец" — в немецком, разумеется, вкусе. С годами же под его энергичным подбородком образовался жировой кадык, и гладко-выбритое лицо его, почти четвероугольное, заметно обрюзгло. Тем не менее, в своем пышном парике с буклями до плеч, в шелковом, ярко оранжевом, расшитом золотом кафтане, с голубою андреевскою лентой через плечо и с блестящею звездой на груди, этот рослый и осанистый, пышущий здоровьем мужчина производил впечатление очень внушительное, хотя и отнюдь не блогоприетное: холодно-жестокий взгляд его серых глаз и плотоядный, широкий рот невольно от него отталкивали.
— Имею счастье пожелать вашему высочеству доброго утра, — начал он по-немецки деревянно-оффициальным тоном, преклоняясь с надменностью восточного сатрапа. — Баронессе Юлиане мое почтение.
При этом взор его скользнул и в сторону Лилли и на минутку на ней остановился, точно изучая ее внешность.
— Это — младшая сестра покойной моей фрейлины Дези Врангель, — пояснила Анна Леопольдовна, нехотя поднявшаяся с отоманки на встречу непрошеному гостю.
— Я так и полагал, — отозвался временщик и с милостивой улыбкой шагнул к девочке. — Настоящий персик и прямо с ветки.
Мясистая рука его протянулась к ее свежему, зогорелому личику. Но оценить высокую ласку Лилли не сумела и звонко хлопнула его по руке.
— Aber, Lilli! — ужаснулась Юлиана.
— Sapperlot! — сорвалось и с губ герцога; в глазах его сверкнула такая зверская злоба, что y Лилли колени задрожали.
Но бывалый царедворец, видно, уже спохватился, что подобные «буршикозные» междометие не совсем уместны в присутствии принцессы, и счел долгом извиниться перед нею:
— Не взыщите, ваше высочество…
— Разве с вас можно взыскивать, когда вы полжизни проводите на конюшне? — был сухой ответ.
"Это в отместку за меня!" пробежало в голове y Лилли.
Бирона, всей душой преданного своему конюшенному ведомству, передернуло; можно было ожидать, что при своей неудержимой вспыльчивости он даст волю своему гневу. Блогоразумие, однако, одержало верх, и он приступил сряду к предмету аудиенции прежним деревянным тоном, точно раскусывая каждое слово:
— Государыня императрица поручила мне передать вашему высочеству свою непреложную Высочайшую волю.
— Волю государыни я всегда чту и готова исполнить, если то в моей власти, — отвечала Анна Леопольдовна. — В чем дело?
Герцог взглянул на Юлиану и Лилли.
— Дело столь деликатное, — заявил он, — что всякое постороннее ухо здесь излишне.
— Лилли Врангель может сейчас вытти; от Юлианы же y меня нет тайн.
— Есть тайны государственные, принцесса, которые раньше времени не сообщаются и самым приближенным лицам.
— А это такая государственная тайна?
— М-да. Долго я не держу вашего внимание.
Принцесса пожала плечами и предложила обеим барышням вытти из комнаты. Те молча повиновались и притворили за собою дверь.
Любопытство, свойственное вообще прекрасному полу, не было чуждо, видно, и гоффрейлине. Она опустилась на ближайший к двери диванчик и указала Лилли место рядом с собой; причем не утерпела, впрочем, сделать ей шопотом сериозное внушение за давишнюю безтактность с герцогом.
— Уж не знаю, кто был более безтактен: он или я! — оправдывалась девочка. — Как он смеет лезть своей противной лапой мне в лицо!
— Вреда тебе оттого ведь никакого бы не было. Ты не должна забывать, что для герцога y нас законов не писано. Сколько из петербургских дам были бы польщены таким его вниманием!
— А сами вы тоже были бы польщены?
Очередь возмутиться была теперь за красавицей-гоффрейлиной.
— Ты забываешься! Притом он видел в тебе еще полуребенка…
— Но я все-таки из старинной дворянской семьи; а он, говорят, из простых придворных служителей, и фамилие его даже не Бирон, а Bühren…
— Сам он производить свой род от знаменитого французского герцога Бирона, — по праву или самозванно — судить не нам. Мы должны считаться с тем, что он теперь на самом деле. Теперь он всеми признанный герцог курляндский, и в руках его — не одна Курляндие, но и вся Россие с ее миллионами подданных. Но тише! дай послушать.
Обе приникли ухом. Сквозь толстую дубовую дверь, притворявшуюся плотно, донесся все же довольно явственно раздраженный голос герцога:
— Еще раз повторяю, что такова воля государыни! А я даю вам еще на выбор того или другого.
— Да не хочу я ни того, ни другого! — крикнула в отчаянии принцесса.
— Воля государыни! — повторил Бирон. — И решение свое вы должны обявить мне сейчас же. Итак?
В ответ послышалось как будто рыдание.
— Изверг!.. — пробормотала Юлиана и сорвалась с дивана.
Она схватилась уже за ручку двери, но вдруг отлетела назад и заняла свое прежнее место на диване.
— Что такое? — спросила Лилли.
— Он сейчас выйдет.
В самом деле, дверь с шумом распахнулась, и временщик не вышел, а выбежал от принцессы. Вид y него был положительно страшный: это был бешеный зверь, но не лев, гордый царь пустыни, а матерый бык, приведенный в ярость красным платком. Когда он пробежал мимо, Юлиана и Лилли возвратились к принцессе.
Анна Леопольдовна лежала распростертой на своей отоманке, уткнувшись лицом в вышитую подушку. Плечи ее нервно вздрагивали.
Юлиана первым делом пошла в соседний покой за валериановыми каплями: Лилли узнала их тотчас по резкому запаху, который распространился по комнате. Когда же капли оказали на плачущую свое успокоительное действие, фрейлина не замедлила справиться, что ее так расстроило.
— Все кончено… — был безнадежный ответ.
— Т.-е. как так кончено?
— А так, что я выхожу замуж.
— За принца Антона-Ульриха?
— Ну да… Ах ты, Боже мой, Боже мой!
— Но как же это, скажите, герцогу удалось все же убедить вас?
— Он принес мне категорическое повеление тетушки. Доктора дают ей ведь не более двух лет жизни; так она хочет, чтобы еще до ее смерти y меня был сын — будущий император…
— Чтобы таким образом при ней еще русский трон был твердо упрочен? Желание государыни, ваше высочество, вполне понятно, и откладывать дело, действительно, уже не приходится. Но чего я все-таки не понимаю: отчего герцог после своей успешной миссии вышел от вас таким рассерженным?
— Да представь себе, Юлиана, наглость: "Не хотите вы, — говорить, — принца брауншвейгского, так возьмите принца курляндского". Я сначала даже не поняла.
" — Какого такого? говорю.
" — А старшего сына моего, Петра.
" — Да ему, говорю, — всего ведь пятнадцать лет!
" — Но он уже ротмистр кирасирского полка.
" — Ротмистр, который потешается тем, что обливает дамам платья чернилами, а с мужчин срывает парики! Нет, говорю, если уж выбирать из двух зол, то лучше взять меньшее: вместо мальчика-ротмистра, взрослого генерала".
— И увенчанного уже на войне лаврами, — досказала Юлиана: — за свою храбрость принц Антон-Ульрих заслужил ведь два высших ордена: Александра Невского и Андрее Первозванного.
— "За свою храбрость"? Такой робкий человек не может быть храбрым. Он не похож даже на мужчину!
— Да, с дамами он несколько застенчив, — потому, может быть, что заикается. Но собой он очень и очень недурен…
— Перестань, пожалуйста, Юлиана! С чего ты взяла мне его расхваливать?
— Да раз он делается вашим супругом, так надо же вам показать его и с светлых сторон.
— То-то, что он для меня черезчур уже светел: совершенный блондин, даже ресницы белые!
— Но блондины и раньше были вашею слабостью; ведь и некий дрезденский рыцарь далеко не брюнет…
— Ты, Юлиана, точно еще насмехаешься надо мной.
— Служить вам может некоторым утешением, что участь вашу разделяют почти все коронованные особы; хоть бы вот молодая королева прусская, Елисавета-Христина.
— Но y той супруг — не чета Антону-Ульриху Фридриха II уважает вся Европа.
— Тем хуже: он не выносит вида своей супруги, с которой его насильно повенчали, встречается с нею только в торжественных случаях, а она, бедная, говорить, его все-таки, безумно любить, изнываеть по нем! Вот это, точно, не дай уж Бог. А когда же, скажите ваша свадьба?
— Не знаю и знать не желаю! Вот наша доля — доля принцесс крови… Ах, и ты еще здесь, Лилли? Блогодари Бога, моя милая, что ты не принцесса, что можешь вытти раз замуж за человека, которого всем сердцем любишь!
Хотя принцесса Анна Леопольдовна с принцем брауншвейгским (точнее говоря, брауншвейг-беверн-люнебургским) Антоном-Ульрихом оффициально еще и не обручились, но с другого же дня ни для кого при Дворе не было уже тайной, что негласная помолвка состоялась, и что таким образом вопрос об этом браке, много лет уже назад задуманном императрицею, решен безповоротно. Все интересы придворных вращались теперь около предстоящого брачного торжества и ожидаемых с ним всевозможных празднеств. На ту же тему беседовали меж собой и два молодых камер-юнкера цесаревны Елисаветы Петровны, братья Шуваловы, сидя y себя дома под вечер за ломберным столом.
Карточная игра, преимущественно азартная — в банк-"фараон", в «бириби», в «ла-муш» и в «квинтич» (от французского название "quine") в ту пору при нашем Дворе процветала. Как только выдавался свободный вечер, ломберные столы расставлялись попеременно то в собственных покоях императрицы, то y герцога курляндского, то y его доброго приетеля, второго кабинет-министра, графа Остермана. В "русском лагере" карты составляли также самое обыденное развлечение. Главный столп русской партии, первый кабинет-министр Волынский, за массою государственных дел, реже других увлекался игрой. Сама же цесаревна играла очень охотно, и ее придворная молодежь питала ту же слабость. Если почему-либо в елисаветинском дворце не устраивалось игры, то зеленый стол открывался верно y кого-нибудь из ее сторонников.
В описываемый вечер обычные партнеры Шуваловых еще не прибыли, но, в ожидании их, братья забавлялись игрой вдвоем, — пока, впрочем, игрой не азартной, а «коммерческой» — в пикет.
— Ты, Петя, нынче что-то очень уж рассеен, — говорил старший брат, Александр Иванович, записывая свой выигрыш мелом и тасуя затем колоду: — разносишь четырнадцать дам! В голове y тебя верно опять пятнадцатая дама?
— Ты думаешь: Юлиана Менгден? — отозвался Петр Иванович. — Нет, если я и приударяю за нею, то больше для фигуры, чтобы быть всегда au courant на счет всего, что творится в их лагере. Вертится в голове y меня все этот марьяж принцессы! Какое положение займет наша цесаревна? Доселе ей, родной дочери Великого Петра, были равные онёры с принцессой. Отныне же принцесса выдвигается на первый план, становится полноправною наследницей престола.
— Буде y нее не родится сын, наперед уже предназначенный быть императором,
— Да не все ли это одно?
— До совершеннолетие опекать его будет она же, мамаша. Но при ее вялом темпераменте Бирон живо приберет правление к рукам и станет полновластным падишахом.
— А твой добрый приетель Липпман — его первым визирем! — с усмешкой досказал старший брат.
При имени придворного банкира Липпмана, бывшего в тоже время шпионом, наушником и ближайшим советчиком Бирона, — Петр Иванович сердито поморщился.
— Не называй мне этого христопродавца! сказал он. — Дерет такие безбожные проценты…
— Охота ж тебе с ним связываться: интригант и каналья прекомплектная. Но ты, Петя, смотришь слишком мрачно. Ты забываешь, что y нас есть Волынский…
— Да, доколе жива государыня, нам, русским, кое-как живется. Книг она, кроме божественных, правда, не читает, окружила себя бабьем да скоморохами; но Артемие Петровича она все же принимает с докладами. Природного здравого смысла y нее много, да и любит она свой народ. Но раз ее не станет, — прощай матушка Россие! Настанет царствие немецкое. Первым падет, увидишь, Волынский; а там и нам с тобой придется укладывать сундуки…
— В места не столь отдаленные.
— А может, и в весьма отдаленные. Что-то будет, брат, что-то будет?!
Со стороны входных дверей донесся сочувственный вздох. Оба брата с недоумением оглянулись: в дверях стоял второй их камердинер, знакомый уже читателям Гриша Самсонов.
— Ты чего тут уши развесил? — строго заметил ему старший барин. — Господские речи, знаешь ведь, не для холопских ушей.
— Не погневитесь, сударь, отозвался Самсонов. — Но и y нашего брата, холопа, душа русская и по родине своей тоже скорбит.
— А помочь горю все равно тоже не можешь.
— Один-то, знамо, в поле не воин; но найдись побольше таких, как я…
— Что такое?! — еще строже приосанился Александр Иванович. — Да ты никак бунтовать собираешься?
— Поколе здравствует наша блоговерная государыня Анна иоанновна, бунтовать никому и на мысль не вспадет. Когда же ее в живых уже не станет, да придет то царствие немецкое, так как же русским людям не подняться на немцев?
— Вон слышишь, Петя, слышишь? — обернулся Александр Иванович к младшему брату. — А все ты с своим вольномыслием: пускаешься в беседы с холопьями как с равными…
— А мне, знаешь ли, такая простота их даже нравится, — отозвался "вольномыслящий" брать. — Воочию видишь, как пробуждается человек, как начинает шевелить мозгами. Ну, что же, Самсонов, говори, надоумь нас, сделай милость, как нам в те поры быть, что предприеть.
Добродушная ироние, слышавшаяся в голосе младшего барина, вогнала кровь в лицо «холопа».
— Вы, сударь, вот смеетесь надо мной, — сказал он, — а мне, ей-ей, не до смеху.
— Да и мне тоже, — произнес Петр Иванович более сериозно. — Говори, не бойся; может, что нам и вправду пригодится.
Самсонов перевел дух и зоговорил:
— Цесаревна наша ведь — подлинная дочь своего великого родителя: душа y нее такая ж русская, ум тоже острый и светлый. И народ об этом хорошо знает, крепко ее любит, а про гвардию нашу и говорить нечего: все как есть до последнего рядового души в ней не чают, готовы за нее в огонь и в воду…
— Ну?
— Так вот, коли будет уж такая воля Божья и пробьет государыне смертный час, — кому и быть на ее место царицей, как не цесаревне? Вся гвардие, а за ней и весь народ, как один человек, возгласить: "Да здравствует наша матушка-государыня Елисавета Петровна!"
— Ну, подумайте! Очумел ты, паря, аль с ума спятил? Не дай Бог, кто чужой тебя еще услышит… — раздался тут из передней ворчливый старческий голос, и оттуда выставилась убеленная сединами голова первого камердинера Шуваловых, Ермолаича. (Ни имени, ни прозвища старика никто уже, кажется, не помнил; для всех он был просто Ермолаич).
— Это ты, старина? — обернулся к нему старший барин. — Убери-ка его отсюда; не то еще на всех нас беду накличет.
— Шалый, одно слово! У него и не туда еще дума заносится.
— А куда-же?
— Да хочет, вишь, грамоте обучиться. Ну, подумайте!
— Да, ваша милость, не откажите! — подхватил тут Самсонов. — Век за вас Богу молиться буду.
— Мало еще своего дела! — продолжал брюзжать старик. — Батожьем-бы поучить — вот те и наука.
— Слышишь, Григорий, что умные-то люди говорят? — заметил Александр Иванович. — Знай сверчок свой шесток.
— Прости, Саша, — вступился младший брать. — Есть еще и другая пословица: ученье — свет, а неученье — тьма. Отчего мы с тобой из деревни до сих пор толкового отчета никак не добьемся? Оттого, что прикащик y нас и в грамоте, и в ариѳметике еле лыко вяжет. Я, правду сказать, ничего против того не имею, чтобы Григорий поучился читать, писать, да и счету.
— А я решительно против того. Ну, а теперь вы, болтуны, убирайтесь-ка вон; мешаете только сериозным делом заниматься.
— Иди, иди! чего стал? — понукал Ермолаич Самсонова, дергая его за рукав. — Тоже грамотей нашелся! Ну, подумайте!
Нехотя поплелся тот за стариком. Господа же принялись опять за свое "сериозное дело".
— Уморительный старикашка с своей поговоркой, — говорил Александр Иванович, собирая карты. — Экая шваль ведь пошла, экая шваль: ни живого человеческого лица! Ну, подумайте!
Действительно, счастье ему изменило; брать его то-и-дело обявлял квинты, четырнадцать тузов и насчитывал за шестьдесят и за девяносто. Александр Иванович потерял терпение.
— Нет, в пикет тебе теперь безсовестно везет! — сказал он. — Заложи-ка лучше: банчик.
— Могу; но сперва дай-ка сосчитаемся.
При рассчете оказалось, что запись младшего брата превышала запись старшего на двенадцать рублей.
— Вот эти двенадцать рублей и будут моим фондом, обявил он.
— Только-то? Тогда я ставлю сразу ва-банк.
Но счастье не повернулось: карта понтирующого была бита и фонд банкомета удвоился.
— Ва-банк!
Фонд учетверился.
— Ва-банк!
— Да что-ж это, брат, за игра? — заметил Петр Иванович. — Ты будешь этак удваивать куш, пока не сорвешь наконец банка?
— Это — мое дело.
— Ну, нет! Предел ставкам должен быть. Еще два раза, так и быть, промечу.
— Еще десять раз, голубчик!
— Ладно, пять раз — и баста.
Но все пять раз удача была опять на стороне банкомета. Проигравшийся с досады плюнул и помянул даже чорта.
— Полторы тысячи с лишком! Да y меня и денег таких нет.
— Так вот что, Саша, — предложил Петр Иванович. — Я смараю тебе всю сумму; уступи мне только все права на Самсонова. — Как так?
— А так, что до сих пор он принадлежал нам обоим; а впредь он будет исключительно мой.
— Что за фантазие!
— Ну, чтож, идет?
— Идет!
Петр Иванович стер со стола всю свою запись, а затем крикнул:
— Самсонов!
Самсонов показался на пороге.
— Подойди-ка сюда. До сегодняшнего дня y тебя было двое господ: вот Александр Иванович да я. Теперь мы заключили с ним полюбовную сделку: он уступил мне все свои права на тебя.
Сумрачные еще черты молодого камердинера просветлели.
— Так-ли я уразумел, сударь? У меня будет один всего господин — ваша милость; а y Александра Иваныча один Ермолаич?
— О Ермолаиче y нас речи не было; он остается при том, при чем был. Но ты, понятное дело, не должен отказываться помогать иногда старику.
— Да я со всем моим удовольствием.
— А так как над тобой нет отныне уже другой власти, опричь моей, то я разрешаю тебе обучиться и грамоте, и письму, и счету.
Самсонов повалился в ноги своему единственному теперь господину.
— Ну, это ты уже напрасно, этого я не выношу! — сказал Петр Иванович. — Не червяк ты, чтобы пресмыкаться. Сейчас встань!
— За это слово, сударь, блогослови вас Бог! — произнес глубоко-взволнованный Самсонов и приподнялся с полу. — Мы хоть и рабы, а созданы тоже по образу Божию…
— Ну, вот, и пожинай теперь свои плоды! — заметил брату по-французски Александр Иванович. — Он считает себя настоящим человеком!
— А что-же он по твоему — животное? — отозвался на том-же языке младший брат; после чего обратился снова к Самсонову. — Но учителя для тебя y меня еще нет на примете. Разве послать за приходским дьячком?..
— Да чего-же проще, — насмешливо вмешался снова Александр Иванович: — отправь его в des sciences Академию: там учеными мужами хоть пруд пруди.
— А чтож, и отправлю, — идее вовсе не дурная, — только не к немцам-академикам, а к русскому-же человеку, секретарю Академии, Тредиаковскому. Он обучал русской грамоте ведь и принца Антона-Ульриха.
На этом разговор был прерван резким звонком в передней: то были ожидаемые Шуваловыми партнеры, и весь интерес приетельской компании до самого рассвета сосредоточился уже на «капитальном» вопросе: ляжет-ли такая-то карта направо или налево.
Своего будущого учителя, Василья Кирилловича Тредиаковского, Самсонов не имел еще случая видеть, а по наслышке не мог составить себе об нем сколько-нибудь ясного представление. Некоторое время уже спустя, горемычный пиита-философ, привязавшись, повидимому, довольно искренно к своему способному ученику, в минуты откровение поведал ему урывками свое прошлое. Из этих урывков для Самсонова постепенно выеснилось, что Тредиаковский был сыном приходского священника и родился в Астрахани в 1703 году. Первые азы он одолел в местной приходской школе, но затем был перемещен в латинскую школу при католическом костеле монахов-капуцинов "для прохождение словесных наук" на латинском языке. Влиение на него отцов-капуцинов и в религиозном отношении сказалось при окончании двадцатилетним бурсаком курса: когда родитель вздумал тут женить его на одной священнической дочери, чтобы открыть ему таким образом путь к священническому сану, сын сбежал из-под венца в Москву. Блогодаря основательной подготовке в латыни, он был принят в славяно-греко латинскую академию при московском Заиконоспасском монастыре прямо в класс реторики. Но его мечтою было — "вящшее усовершенствование" в заграничных академиех. И вот, с грошами в кармане, он пешком добирается до Петербурга, находит там "вожделенную оказию" и на голландском корабле плывет в Амстердам. Русский посланник при голландском Дворе граф Головкин, дает ему y себя временный приют "с изрядным трактаментом", пока юноша не научается говорить по-французски; а затем отпускает его с миром "по образу пешего хождение" в Париж, где тамошний посол наш князь Куракин точно также принимает его "на даровой кошт" в свой дом. В парижском университете молодой человек заканчивает свое образование по наукам философским и математическим, а в Сорбоне — по богословским. В то же время он участвует и в публичных диспутах, пишет не только русские, но и французские стихи, переводит на русский язык, частью прозой, частью стихами, сочинение "езда на остров любви". По возвращении в Петербург он мается три года без места, "испытывая всякие огорчительные неожиданности и реприманты", пока, наконец, в 1733 году не пристраивается на казенную должность секретаря "де-сиенс Академии", с жалованьем в 360 р. асс. и с обязательством: "1, стараться о чистом слоге российского языка, как простым слогом, так и стихами; 2, давать лекции в гимназии при Академии; 3, трудиться совокупно с другими над лексиконом, и 4, окончить грамматику, которую он начал, также и переводить с французского и латинского на российский язык все, что ему дано будет". Теперь-же он, "как истинный сын, отечества, полагал всю славу и удовольствие в доблестном выполнении сих начальственных предначертаний".
Все это, как сказано, Самсонов узнал уже впоследствии. Когда он подходил к главному, украшенному колоннами, порталу академического здание, он не знал даже, молодой-ли еще человек Тредиаковский, или же он такого же преклонного возраста, как этот сгорбленный старичок в очках, что поднимался только-что по ступеням высокого крыльца. Пропустив старичка вперед, Самсонов вошел вслед за ним в прихожую.
— Здравие желаю вашему превосходительству! — почтительно-фамильярно приветствовал старичка украшенный несколькими медалями швейцар, снимая с него старенький плащ с капюшоном, тогда как подначальный сторож принимал шляпу и палку.
— Господин секретарь здесь? — спросил старичок по-русски, но с сильным немецким акцентом.
Ответ был утвердительный.
— А господин советник?
— Тоже-с; сейчас только прибыли.
Старичок направился к двери с надписью, которую Самсонов за неграмотностью не мог прочесть, но которая гласила: "Канцелярие".
— Верно, академик? — отнесся Самсонов к швейцару.
Тот не удостоил его ответа, оглядел его ливрею критическим оком и спросил в свою очередь:
— Да ты к кому?
— К господину Тредиаковскому, Василью Кириллычу.
— От кого?
— От моего господина.
— Да господин-то твой кто будет?
— А тебе для чего знать?
Швейцарские очи гневно вспыхнули: какой-то юнец-лакеишко и смеет дерзить ему, многократному «кавалеру»!
— Коли спрашиваю, стало, нужно. Ну?
— Господин мой — камер-юнкер цесаревны, Петр Иваныч Шувалов.
— Ты с письмом от него, значить?
— С письмом.
— Да ты, чего доброго, к нам на службу метишь? Ступай себе с Богом, ступай! Секретарь y нас — последняя спица в колеснице и ни каких мест не раздает.
— Я и не ищу вовсе места.
— Так о чем же письмо-то?
Назойливость допросчика надоела допрашиваемому.
— В письме все расписано, да письмо, вишь, запечатано. Как распечатает его господин секретарь, так спроси: коли твоя милость здесь всех дел вершитель, так он тебе все в точности доложить. А теперь сам доложи-ка обо мне.
Такою неслыханною продерзостью оскорбленный до глубины души, «кавалер» весь побагровел и коротко фыркнул:
— Подождешь!
Приходилось вооружиться терпением. Около стены стоял для посетителей ясневого дерева ларь. Самсонов пошел к ларю и присел. Но начальник прихожей тотчас поднял его опять на ноги:
— Ишь, расселся! Вон в углу место: там и постоишь.
Делать нечего, пришлось отойти в угол. В это время из канцелярии стали доноситься спорящие голоса, вернее, один голос, трубный, звучал недовольно и повелительно, а другой звенел виноватой скрипящей фистулой. Первый принадлежал, должно быть, "советнику", начальнику канцелярии, второй же — секретарю.
— Здорово его отчитывает! — заметил сторожу швейцар, выразительно поводя бровью.
— Допекает! — усмехнулся тот в ответ. — Верно, опять что проворонил.
— Не без того. С нашим братом из себя какой ведь куражный, а перед начальством и оправить себя не умеет.
Дверь канцелярии растворилась. Первым показался опять старичек-академик. Провожавший его до порога "советник", сухопарый и строгого вида мужчина, покровительственно успокоил его на прощанье: "Wird Ailes geschеhеn, Geehrtester" ("Bce будет сделано, почтеннейший"), и повернул назад.
В тот же миг проскользнуло в прихожую третье лицо, судя по потертому форменному кафтану с медными пуговицами — секретарь, чтобы выхватить из рук швейцара плащ академика и собственноручно возложить его последнему на плечи.
— Не поставьте в вину, ваше превосходительство, что некая яко бы конфузие учинилась, — лебезил он: — вышереченное дело по регламенту собственно мне не принадлежительно; но от сего часа я приложу усиленное старание…
— Schon gut, schon gut, Неrr Confusionsrat! — прервал его извинительную речь академик и, подняв на него глаза, спросил с тонкой улыбкой: — Вы, верно, живете теперь опять не в Петербурге y нас, а на Олимпе?
— Именно-с, на Олимпе y батюшки моего — Аполлона и сестриц моих — муз, хе-хе-хе! Компаную песнопение на предстоящее священное бракосочетание ее высочества принцессы Анны.
— Ja, ja, lieber Freund, das sieht man wohl. (Да, да, любезный друг, оно и видно).
При этом руки старика протянулись за подаваемыми ему сторожем шляпой и палкой. Но сын Аполлона с такою стремительностью завладел опять тою и другою, что сам чуть не споткнулся на палку, а шляпу уронил на пол.
— Richtig! (Верно!) — сказал академик, наклоняясь за шляпой. — Есть поговорка: "Eile mit Weile". Как сие будет по-русски? "Тише едешь…"
— "Дальше будешь", — досказал швейцар. — Правильно-с, ваше превосходительство. Поспешишь — людей насмешишь. Счастливо оставаться.
— Проклятая немчура!.. — проворчал Тредиаковский вслед уходящему, отирая не первой свежести платком выступивший y него на лбу пот; затем счел нужным сделать внушение швейцару: — ты-то, любезный, чего суешься, где тебя не спрашивают?
— А ваше блогородие кто просил исполнять швейцарскую службу? — огрызнулся тот.
— Цербер, как есть треглавый Цербер! А тебе тут что нужно? — еще грубее напустился Тредиаковский на замеченного им только теперь молодого ливрейного лакее, который был, очевидно, свидетелем его двойного афронта.
— Я с письмом к вашему блогородию, — отвечал, выступая вперед, Самсонов и подал ему письмо.
Сорвав конверт, Василий Кириллович стал читать. Почерк писавшего был, должно быть, не очень-то разборчив, потому что читающий процедил сквозь зубы:
— Эко нацарапано!
Пока он разбирал «нацарапанное», Самсонов имел достаточно времени разглядеть его самого. Тредиаковскому было тогда 36 лет; но по лунообразному облику его лица с двойным подбородком и порядочному уже брюшку ему смело можно было дать все 40. Бритва, повидимому, несколько дней уже не касалась его щек; волосатая бородавка на левой щеке еще менее служила к его украшению. На голове его хотя и красовался, по требованием времени, парик с черным кошельком на затылке, но мукою он был посыпан, вероятно, еще накануне, а то и два дня назад: только там да сям сохранились еще слипшиеся от сала клочки муки и придавали владельцу парика как бы лысый вид.
"Ровно молью поеден", невольно напросилось Самсонову сравнение.
Разобрав наконец письмо, Василий Кириллович воззрился на посланца.
— Это который же Шувалов? — спросил он. — Меньшой?
— Так точно: Петр Иваныч; они оба камер-юнкерами y цесаревны.
— Знаю! А y кого, опричь цесаревны, он еще содержим в особливой аттенции?
— Кто ему доброхотствует? Да вот первый министр Артемий Петрович Волынский к нему, кажися, тоже блогорасположен.
Тредиаковский поморщился и потянул себя двумя перстами за нос.
— Гм, гм… Амбара немалое… Муж г-н Волынский достопочтенный, великомудрый и y блогочестивейшей в большом кредите; но… но за всем тем от его блогорасположение можно претерпеть ущерб.
"Ты сам, стало быть, немецкой партии?" сообразил Самсонов и добавил вслух:
— Господин мой в добрых отношениех также с гоффрейлиной принцессы, баронессой Менгден. Еще намедни я относил ей коробку ее любимых конфет.
— О! он с нею ферлакурит? Это меняет дело. Барин твой, изволишь видеть, просит взять тебя в науку. Всегда великая есть утеха прилежать к наукам. Оне же отвлекают в юности от непорядочного житие. Блогодари же Создателя, что направил тебя ко мне. До трех часов дня я занят тут в канцелярии более важной материей, по сих пор. (Он провел рукой над переносицей). С четвертого же часа ты можешь застать меня на квартире. Жительствую я здесь же, в Академии, но со двора.
— Покорно блогодарю, ваше блогородие; нынче же по вечеру отпрошусь к вам.
— Приходи, приходи, любезный. А господину Шувалову мой всенижайший поклон и приветь.
Солнце еще не село, когда Самсонов поднимался по черной лестнице академического здание в верхний этаж, где Тредиаковскому была отведена скромная квартирка в одну комнату с кухней, часть которой была отгорожена для прихожей. Колокольчика y двери не оказалось; пришлось постучаться. Только на многократный и усиленный стук впустил молодого гостя сам хозяин. Вместо форменного кафтана на нем был теперь засаленный халат с продранными локтями, а вместо парика — собственная, всклокоченная шевелюра; в руке y него было гусиное перо: очевидно он был только-что отвлечен от беседы с сестрицами своими — музами.
— Прошу прощенья, сударь, — извинился Самсонов: — я никак помешал вам…
— Ничего, любезный, — снисходительно кивнул ему Тредиаковский; — y меня ни часу не пропадает втуне; "carpe diem", сиречь "пользуйся днем, колико возможно".
— А я думал уже, не пошли-ли вы прогуляться, да и прислугу отпустили со двора: погода славная…
— "Поют птички со синички,
Хвостом машуть к лисички"? —
верно; блогорастворение воздухов. Но наш брать, ученый, бодрость и силу из книг почерпает. А что до прислуги, то таковой я второй год уж не держу. Была старушенцие, да Богу душу отдала. С того дня живу как перст, сам себе господин и слуга.
Говоря так, Василий Кириллович прошел в свою комнату и уселся за стол, безпорядочно заваленный бумагами, а Самсонову милостиво указал на другой стул, дырявый, y стены.
— Садись уж, садись, да чур — с оглядкой: одна ножка ненадежна.
— Коли дозволите, я вам ее исправлю, — вызвался Самсонов: — захвачу из дому столярного клею…
— И блого. Чего озираешься? Не вельможные палаты. Года три назад, еще приватно на мытном дворе проживающий, погорел до тла; одне книги из огня только и вынес; омеблемента и поднесь еще не обновил.
"Омеблемент", действительно, был очень скуден и прост. Даже письменный стол был тесовый, некрашенный. Единственным украшением небольшой и низкой комнаты служили две полки книг в прочных, свиной кожи, переплетах.
— А разве г-н советник не испросил вам пожарного пособие? — заметил Самсонов.
Василий Кириллович безнадежно махнул рукой.
— Станет этакий ферфлюхтер хлопотать о русском человеке!
— А на него и управы нет?
— На иоганна-Данилу Шумахера управа? Га! Этому Зевесу и немцы-академики в ножки кланяются. Одначе, пора нам с тобой и за дело. Ты грамоте-то сколько-нибудь обучен?
— Нисколько-с.
— Как? и азбуки не знаешь?
— И азбуки не знаю.
— Эх, эх! Когда-то мы с тобой до реторики доберемся.
— А это тоже особая наука?
— Особая и преизрядная; учит она не только красно говорить, но еще чрез красоту своего штиля и к тому слушателей приводит, что они верят выговоренному; подает она и искусный способ получать милости от знатных лиц, содее тебя властителем над человеческими сердцами.
— Куда уж мне заноситься так далеко! Дай Бог сперва хоть научиться простой грамоте да цыфири.
— Да, цыфирь, иначе математика, находится тоже в столь великом почете, что из оной знать надлежит по меньшей мере наиспособнейшее и наиупотребительнейшее — четыре правила ариѳметики. Ныне же начнем с первых азов родной речи. Принц Антон-Ульрих, при приезде шесть лет тому в Питер, не знал по-русски и в зуб толкнуть. Мне выпало тогда счастие обучать его как нашему языку, так равно и российской грамоте. Начертал я для его светлости наши литеры и каллиграфные прописи. Теперь оные и для тебя пригодятся: честь, братец, немалая.
С этими словами Тредиаковский достал с полки переплетенную тетрадь, где в начале была им «начертана» крупным шрифтом русская азбука, а далее — прописи. Так как его первый ученик, принц брауншвейгский, прибыв в Россию на 20-м году жизни, умел уже, конечно, и читать, и писать по-немецки, то учителю не было надобности обучать его русским буквам и складам по тогдашнему стародавнему способу: "Аз, Буки — Аб", "Буки, Аз — Ба" и т. д. Выговаривал Василий Кириллович русские буквы по-немецки: "А, Бе". К этому упрощенному приему обратился он и с своим новым учеником и был приетно поражен, с какою быстротою и легкостью тот схватывал первоначальную книжную мудрость.
— О! да этак y тебя и чтение скоро пойдет как по маслу, — сказал он. — Вот постой-ка, есть y меня тут некая торжественная песнь: еще в бытность мою в Гамбурге сочинена мною на коронацию нашей блоговерной государыни императрицы. Сам я буду читать, а ты только следи за мной.
И, развернув на столе перед учеником большой пергаментный лист, он стал, не торопясь, но с должным паѳосом, считывать с листа свою "песнь", водя по печатным строкам ногтем:
— "Да здравствует днесь Императрикс Анна
На престол седша Увенчанна"…
— «Императрикс» — это что же? — спросил Самсонов. — Императрица?
— Ну да; но по-латыни.
— А зачем же было не сказать то же по-русски?
— Высокая, братец, материе требует и штиля высокого. Для тебя сие, я вижу, еще тарабарщина. Прочитаю-ка тебе нечто более доступное, — про грозу в Гааге, городе голландском: сам ее испытавши, тогда ж и воспел. Слушай.
И Самсонов услышал, как "набегли тучи, воду несучи… Молнии сверкают, страхом поражают, треск в лесу с Перуна, и темнеет Луна… Все животны рыщут, покою не сыщут; биют себя в груди виноваты люди… руки воздевают, на небо глашают."
Голос чтеца гремел, очи метали молнии. И вдруг из тех же очей светлый луч, а из уст медовые звуки: "О, солнце красно! Стань опять ясно, разжени тучи, слезы горючи… А вы, Аквилоны, будьте как и оны; лютость отложите, только прохладите… Дни нам надо красны, приетны и ясны."
Неизбалованный слух Самсонова ласкало со звучие риѳм, а потому на вопрос: "каковы стихи?" — он отвечал вполне чистосердечно:
— Превосходны-с!
Василий Кириллович самодовольно улыбнулся.
— Это, братец ты мой, только цветочки; а уж ягодки у меня!..
"Однако он меня своими ягодами, пожалуй, еще обкормит! Хорошего понемножку," подумал Самсонов и взялся за картуз.
— Ты что ж это, уже во-свояси? — с видимым сожалением спросил декламатор.
— Да, ваше блогородие, пора. Много вам блогодарен…
— И есть за что. Сама ведь государыня императрица как меня ценит! До гробовой доски не забуду, как пел я перед нею сочиненную мною на голос оду на новый 1733 год!
— Сами же и пели?
— Собственной персоной. Голосом Бог не обидел. Государыня изволила возлежать в своем кресле y пылающого камина, а я, смиренно проползши от порога до ее стоп на коленях, в такой же позитуре пел свою оду; когда ж допел, ее величеству блогоугодно было державною дланью ударить меня по ланите. Незабвенная оплеушина!.. Ну, прощай, любезный, утешил ты меня. Завтра, о сю же пору, жду тебя опять неуклонно.
Несколько дней уже Лилли Врангель провела под кровлей Летнего дворца, но не удостоилась еще представление императрице. Из всех обоего пола обитателей дворца она более или менее сошлась пока только с немкой мадам Варленд, которой были поручены главный надзор над дворцовыми птичниками и дрессировка для государыни разных птиц. В Зимнем дворце был отведен для пернатых, как она слышала, особый двор; в Летнем же саду имелась даже целая "менажерие": в одной большой общей клетке содержались всевозможные лесные пташки, некоторые "заморские" птицы и всякая домашняя; соловьи и орлы сидели в отдельных клетках; точно так же отдельно помещалось и разное мелкое зверье: мартышки, сурки и т. п.
Собственно на «птичный» двор ни гулявшая в Летнем саду посторонняя публика, ни жильцы Летнего дворца вообще не имели доступа. Но для Лилли мадам Варленд делала изятие из общого запрета, так как девочка с таким неослабным интересом относилась к ее питомцам. Чего-чего не узнала от нее Лилли! Так, напр., что большая клетка оставляется на зиму под открытым небом, но от морозов и снега покрывается войлочным чехлом; что всего больше хлопот и забот y мадам Варленд с выучкой одного серого, с красным хохолком, красавца-попугая, который, по приказу государыни, выписан нарочно из Гамбурга и будет подарен его светлости, герцогу курляндскому, в день его рождение — 13-го ноября; что и русских-то птиц не так легко получать в желаемом количестве: хоть бы вот купец Иван Симонов подрядился наловить 50 штук соловьев по 30 коп. за штуку (легко сказать! этакие деньги!), а к осени надо, во что бы то ни стало, раздобыть еще сотню; про обыкновенных пичуг: скворцов, зябликов, щеглят, чижей, — и говорить нечего…
— Да на что вам, помилуйте, все еще новых да новых птиц, когда y вас их здесь и без того хоть отбавляй? — недоумевала Лилли.
— А мало ли их требуется для всех чинов Двора? — отвечала мадам Варленд. — Всякому приетно получить этакую певунью даром. Ну, а потом весной в Блоговещенье ее величество любит выпускать собственноручно на волю целые сотни мелких птах, да еще…
— Что еще? — не унималась Лилли, когда та, глубоко вздохнув, запнулась.
— Государыня до страсти, знаешь, любит стрелять птиц на-лету… Ну, что же делать? Бедняжки приносят свою жизнь, так сказать, на алтарь отечества! А не хочешь ли, дитя мое, раз прогуляться? Ведь ты не видела еще всех здешних диковин?
Тогдашний Летний сад состоял из трех отдельных садов: первые два занимали ту самую площадь между Фонтанкой и Царицыным Лугом, что и нынешний Летний сад; третий же, как их продолжение, находился там, где теперь инженерный замок с его садом. Диковины первых двух садов были следующие: свинцовые «фигуры» из "Езоповых фабул," «большой» грот с органом, издававшим звуки посредством проведенной в него из пруда воды; «малый» грот и "маленькие гротцы", затейливо убранные разноцветными раковинами, два пруда: «большой» — с лебедями, гусями, утками, журавлями и чапурами (цаплями), и "пруд карпиев", где можно было кормить рыб хлебом; оранжереи и теплицы; затем еще разные «огибные» и «крытые» дорожки, увитые зеленью беседки и проч.
Третий сад был предназначен не для гулянья, а для хозяйственных целей: часть его была засажена фруктовыми деревьями и ягодными кустами, а другая раскопана под огородные овощи.
Только-что Лилли с мадам Варленд вышли на окружную дорогу, отделявшую второй сад от третьяго, как вдали показались два бегущих скорохода, а за ними экипаж.
— Государыня! — вскрикнула Варленд и, схватив Лилли за руку, повлекла ее в ближайшую беседку.
— Да для чего нам прятаться? — спросила Лилли. — Я государыню до сих пор ведь даже не имела случая видеть…
— Когда ее величество недомогает, то лучше не попадаться ей на глаза. Сегодня она делает хоть опять прогулку в экипаже — и то слава Богу. Сейчас оне проедут… ч-ш-ш-ш!
Обе притаились. Вот пролетели мимо, как ветер, скороходы; а вот послышался, по убитой песком дороге, мягкий шум колес и дробный лошадиный топот. Сквозь ажурный переплет беседки Лилли, сама снаружи невидимая, могла довольно отчетливо разглядеть проезжающих: в небольшой коляске, запряженной парой пони тигровой масти, сидели две дамы, из которых одна, более пожилая, очень полная и высокая, сама правила лошадками.
— Да это же вовсе не государыня! — усомнилась Лилли, когда экипаж скрылся из виду.
— Как же нет? — возразила Варленд. — Та, что правила, и была государыня.
— Не может быть! На ней не было ни золотой короны, ни порфиры…
— Ах ты, дитя, дитя! — улыбнулась Варленд. — Корона и порфира надеваются монархами только при самых больших торжествах.
— Вот как? А я-то думала… Но кто была с нею другая дама? У той лицо не то чтобы важнее, но, как бы сказать?..
— Спесивее? Да, уж такой спесивицы, как герцогиня Бирон, другой y нас и не найти. Она воображает себя второй царицей: в дни приемов y себя дома возседает, как на троне, на высоком позолоченном кресле; платье на ней ценою в сто тысяч рублей, а бриллиантов понавешено на целых два миллиона. Каждому визитеру она протягивает не одну руку, а обе зараз, и горе тому, кто поцелует одну только руку!
— Вот дура-то!
— Что ты, милая! Разве такие вещи говорятся вслух?
— А про себя думать можно? — засмеелась Лилли. — Вы, мадам Варленд, ее, видно, не очень-то любите?
— Кто ее любит!
— А государыня?
— Государыня держит ее около себя больше из-за самого герцога. В экипаже она садит ее, конечно, рядом с собой, но в комнатах герцогиня в присутствии государыни точно так же, как и все другие, не смеет садиться. Из статс-дам одной только старушке графине Чернышевой ее величество делает иногда послабление. "Ты, матушка, я вижу, устала стоять?" говорить она ей. "Так упрись о стол; пускай кто-нибудь тебя заслонить вместо ширмы, чтобы я тебя не видела."
— А из других дам, кто всего ближе к государыне?
— Да, пожалуй, камерфрау Юшкова.
— Какая же она дама! Ведь она, кажется, из совсем простых и была прежде чуть ли не судомойкой?
— Происхождение ее, моя милая, надо теперь забыть: Анна Федоровна выдана замуж за подполковника; значит, она подполковница.
— Однако она до сих пор еще обрезает ногти на ногах y государыни, да и y всего семейства герцога?
— Господи! Кто тебе разболтал об этом?
— Узнала я это от одной камермедхен.
— От которой?
— Позвольте уж умолчать. За мою болтовню с прислугой мне и то довольно уже досталось.
— От принцессы?
— Ай, нет. Принцесса не скажет никому ни одного жесткого слова. Ей точно лень даже сердиться. Нотацию прочла мне баронесса Юлиана: "С прислугой надо быть приветливой, но так, чтобы она это ценила, как особую милость. Никакой фамильярности, чтоб не вызвать ее на такое же фамильярничанье, которое обращается в нахальство"…
— А что ж, все это очень верно. Советы баронессы Юлианы вообще должны быть для тебя придворным катехизисом. Она, конечно, обяснила тебе также, как вести себя с государыней?
— О, да. Улыбаться можно, но не ранее, как только тогда, когда сама государыня улыбнется, а громко смееться — Боже упаси! Да мне теперь и не до смеху; как подумаю, что придется тоже представляться государыне, так y меня душа уходит в пятки. Так страшно, так уж страшно!..
— Да ты и вправду ведь дрожишь, как маленькая птичка, — заметила начальница птичника, нежно гладя девочку по спине. — Ну, полно же, полно. Примет тебя государыня ведь не при общем приеме, а совсем приватно, запросто, в своем домашнем кругу. Из 6-ти статс-дам будет, вероятно, одна только безотлучная герцогиня Бирон.
— Но герцогиня, сами вы говорите, такая гордячка…
— При государыне она и рта не разевает.
— А обер-гофмейстерина?
— Княгиня Голицына? Та после смерти своего мужа-фельдмаршала, вот уже девятый год, почти не показывается при Дворе. Будут только фрейлины, да приживалки, да шуты.
— Но скажите мне, пожалуйста, мадам Варленд (баронессу Юлиану я не решилась спросить): для чего государыня окружила себя шутами? Ведь есть же более блогородные развлечение?
— Видишь ли… На все эти куртаги, банкеты, спектакли надо являться в корсаже, фижмах, буклях, надо самой вести придворные разговоры. Не так давно еще не проходило ведь дня без каких-либо празднеств; завели итальянскую оперу, немецкую трагедию… Герцог выписал нарочно немецкую труппу из Лейпцига. И что за роскошь была в нарядах! Никто не смел приезжать ко Двору второй раз в одном и том же платье. На нарядах многие даже до тла раззорялись, влезали по уши в долги. Но вот с тех пор, что государыня чувствует себя так плохо, все эти оффициальные выходы слишком ее утомляют, и она почти не показывается из своих аппартаментов. Там фрейлины развлекают ее народными песнями, приживалки — рассказами о привидениех и разбойниках, а шуты — своими глупостями. Из шутов, сказать между нами, один только может назваться человеком: это Балакирев, который был шутом еще y царя Петра.
— Но есть ведь между ними, кажется, и титулованные?
— Есть-то есть: два князя и один граф…
— Но как те-то решились сделаться шутами?
— Не по своей охоте, конечно, а разжалованы в шуты, — один из-за своей жены, интригантки, а два других за то, что тайным образом перешли в католичество: государыня ведь очень набожна и крепко держится своего православие.
— Мне называли еще какого-то любимца государыни Педрилло?
— Ну, этот неаполитанец не столько шут, как мошенник. Зовут его собственно Пиетро Мира; был он y нас сперва певцом буфф в итальянской опере и скрипачом в оркестре; но своими забавными дурачествами сумел снискать расположение государыни, и она сделала его своим придворным шутом. Теперь он исполняет всякие поручение ее величества, где может извлечь для себя пользу, играет за нее в карты, а выигрыш кладет себе в карман. Для него да еще для другого шута из португальских жидов, Яна д'Акоста, тоже изрядного плута, учрежден даже особый шутовской орден — святого Бенедетто.
— А кроме шутов, y государыни есть ведь и шутихи?
— Ну, те просто безобидные болтушки. С одной, впрочем, милая, будь осторожна — с карлицей-калмычкой: y нее бывают и презлые шутки.
— Я слышала, кажется, ее имя: Буженинова.
— Вот, вот. Крещена она Авдотьей, прозвище же Буженинова ей дано за то, что любимое ее кушанье — буженина, вареная свинина с луком и перцом.
— Но, что до меня, то я не могла бы проводить целые дни в обществе дураков и дур!
— Бога ради, моя милая, не высказывайся только так откровенно при других! Тебя не сделают тогда не только фрейлиной принцессы, но и камер-юнгферой.
— Да мне все равно, чем бы ни быть, хоть камермедхен, лишь бы поскорей! А то висишь на воздухе между небом и землей…
Желание девочки исполнилось уже на следующее утро.
Когда дежурный камер-юнкер с низким поклоном пропустил Анну Леопольдовну и сопровождавших ее Юлиану и Лилли в царские покои, — навстречу оттуда им неслись звонкие переливы женского хора. Когда же оне переступили порог той комнаты, где пел хор, пение было властно прервано не женски-густым голосом:
— Будет, девки! Пошли вон!
Певицы-фрейлины, смолкнув, послушно удалились в смежную комнату. Властный голос принадлежал сидевшей y открытого в сад окна, пожилой даме. Если бы Лилли даже и не видела ее мельком накануне проезжающею в экипаже, то уже потому, что из всех присутствующих она одна только сидела, y нее не оставалось бы сомнение, что то сама императрица.
В 1724 году голштинский камер-юнкер Берхгольц, будучи в Митаве y двора Анны иоанновны (тогда еще герцогини курляндской), описывал ее так:
"Герцогиня — женщина живая и приетная, хорошо сложена, недурна собой и держит себя так, что чувствуешь к ней почтение".
За пятнадцать лет, однако, внешность ее сильно изменилась. Необычайная дородность, особенно поражавшая в утреннем светлоголубом капоте, при отсутствии корсета; головной убор — красный платок, резко выделявший смуглость лица, и всего более долговременная болезненность делали ее на вид значительно старше ее 46-ти лет… Брови она еще красила, но румяниться и белиться уже перестала, и, вместо воды и мыла, употребляла для очищение кожи только топленое масло, от чего цвет ее кожи казался еще смуглее. Выпуклые, широко-расставленные глаза будто опухли и были окаймлены темными кругами; углы рта были страдальчески опущены.
При появлении любимой племянницы, впрочем, хмурые черты императрицы несколько прояснились. Еще более обрадовалась лежавшая y ее ног левретка: с веселым лаем она вскочила с своей вышитой подушки и, виляя хвостом, подбежала к принцессе. (В скобках заметим, одному из титулованных шутов, бывшему камергеру, было поручено кормить эту собачку и приносить ей каждый день от «кухеншрейбера» кринку сливок).
— Здравствуй, Цытринька, здравствуй! — поздоровалась Анна Леопольдовна с собачкой; затем, подойдя к своей царственной тетке, пожелала ей доброго утра, поцеловала руку и тут же представила ей Лилли:
— Вот, ваше величество, моя маленькая фаворитка.
Государыня взором знатока оглядела снизу вверх стройную, гибкую фигуру девочки.
— Молодая березка! А я ведь и то думала, что ты еще коротышка. Недотрога какая! По щеке даже не смей потрепать. А щечки-то какие алые! На алый цветок летит и мотылек.
"Ну, уж мотылек!" вспомнила Лилли про Бирона, но на словах этого, конечно, не выразила, а только пуще зарделась.
— Ну, Бог простит, — милостиво продолжала императрица. — Ты ведь хоть и немка, а говоришь тоже по-нашему?
Сама Анна иоанновна, не смотря на то, что целых двадцать лет провела в Курляндии, все еще не освоилась хорошенько с немецкою речью, а потому попрежнему предпочитала русский язык.
— Говорю, ваше величество, отвечала, — ободрившись, Лилли. — Я родилась в Тамбовской губернии…
— О! да y тебя и выговор-то совсем русский, чище еще, чем y покойной сестрицы. Может, ты и русские песни петь умеешь?
Лилли замялась. Мало-ли распевала она в детстве разных песен с своими сверстницами, дворовыми девчонками! Но государыня, чего доброго, прикажет ей еще петь сейчас при всех…
— Ну, что же молчишь? Отвечай! — шепнула ей сзади по-немецки Юлиана.
— Простите, ваше величество, — пролепетала Лилли: — y меня хриплый голос…
— Ну, тогда тебе цена грош.
Юлиана, имевшая уже случай слышать, как звонко Лилли заливается в своей комнатке, не хотела обличить ее в явной лжи, но сочла все таки полезным пристыдить ее немножко и доложила государыне, что девочка зато мастерица ездить верхом, даже без седла, как деревенские дети.
— Скажите, пожалуйста! — улыбнулась Анна иоанновна. — Ну, когда-нибудь посмотрим y нас в манеже, непременно посмотрим.
В это время в саду закаркала громко ворона.
— Проклятое вороньё! — проворчала государыня и выглянула в окно. — Так и есть: опять над моим окном! Точно им и другого места нет. Подайте-ка мне ружье!
— О, mein Gott! — послышался сдавленный вздох из уст стоявшей около царского кресла придворной дамы.
Не смее до сих пор отвести глаз от императрицы, Лилли только теперь взглянула на эту барыню, в которой тотчас узнала вчерашнюю спутницу государыни, герцогиню Бирон. Небольшого роста, но с пышным бюстом, 36-ти летняя герцогиня была бы и лицом, пожалуй, даже недурна, не будь ее кожа испорчена оспой, не напускай она на себя чрезмерной важности и не имей она, кроме того, непохвальной привычки то-и-дело приподнимать брови, — что придавало ее самим по себе правильным чертам выражение пугливого высокомерие.
— Как это ты, Бенигна, не привыкаешь на конец к выстрелам? — заметила ей Анна иоанновна. — Ну, да Господь с тобой! Дайте мне лук и стрелы.
— Eccolo, madre mia! Вот тебе мой самострел, — подскочил к ней вертлявый, черномазый субект, в котором, и без шутовского наряда, не трудно было узнать любимца царицы Педрилло по его звучному итальянскому говору и, казалось, намеренному даже искажению русской речи (что мы, однако, не беремся воспроизвести). — Но, чур, не промахнись.
— Кто? я промахнусь? Ни в жизнь!
— А вот побьемся об заклад: как промахнешься, так подаришь мне за то золотой. Хорошо?
— Хорошо.
Натянув самострел, государыня, почти не целясь, спустила стрелу. В тот же миг ворона, пронзенная стрелой, слетела кувырком вниз, цепляясь крыльями за древесные ветви, и шлепнулась замертво на земь.
— Per Dio! — изумился Педрилло и с заискивающею беззастенчивостью неаполитанского лаццарони протянул ладонь:
— Ebbene, made, una piccola moneta.
— Это за что, дурак?
— Да мне ночью приснилось, что ты все же подарила мне золотой, и я положил его уже себе в карман.
— Так можешь оставить его y себя в кармане.
Неаполитанец почесал себе ногою за ухом, а товарищи его разразились злорадным хохотом.
Тут вошедший камер-юнкер доложил, что кабинет-министр Артемий Петрович Волынский усерднейше просить ее величество удостоить воззрением некий спешный доклад.
Анна иоанновна досадливо насупилась.
— Скажи, что мне недосужно. Вечно ведь не впопад!
— А то, матушка-государыня, велела бы ты спросить его: где белая галка? — предложил один из шутов.
— Какая белая галка?
— Да как же: еще на запрошлой маслянице, помнишь, повелела ты доставить в твою менажерию белую галку, что проявилась в Твери. Ну, так доколе он ее не представит, дотоле ты и не допускай его пред свои пресветлые очи.
Государыня усмехнулась.
— А что ж, пожалуй, так ему и скажи.
Камер-юнкер вышел, но минуту спустя опять возвратился с ответом, что, по распоряжению его высокопревосходительства Артемие Петровича, тогда-же было писано тверскому воеводе Киреевскому, дабы для поимки той белой галки с присланными из Москвы помытчиками было без промедление отправлено потребное число солдат, сотских, пятидесятских; что во всеобщее сведение о всемерном содействии было равномерно в пристойных местах неоднократно публиковано и во все города Тверской провинции указы посланы; но что с тех пор той белой галки никто так уже и не видел.
— Пускай пошлет сейчас, кому следует, подтвердительные указы, — произнесла Анна иоанновна с резкою решительностью.
Не отходившая от ее кресла герцогиня Бирон, наклонясь к ней, шепнула ей что-то на ухо.
— Hm, ja, — согласилась государыня и добавила к сказанному: — буде-же y Артемие Петровича есть и в самом деле нечто очень важное, то может передать его светлости господину герцогу для личного мне доклада.
Камер-юнкер откланялся и вновь уже не возвращался.
Между тем к императрице подошла камерфрау Анна Федоровна Юшкова и налила из склянки в столовую ложку какой-то бурой жидкости.
— Да ты, Федоровна, своей бурдой в конец уморить меня хочешь? — сказала Анна иоанновна, вперед уже морщась.
— Помилуй, голубушка государыня! — отвечала Юшкова. — Сам ведь лейб-медик твой Фишер прописал: через два часа, мол, по столовой ложке. Выкушай ложечку, сделай уж такую милость!
— Да вот португалец-то, доктор Санхец, прописал совсем другое.
— А ты его, вертопраха, не слушай. Степенный немец, матушка, куда вернее. Ты не смотри, что на вид будто невкусно; ведь это лакрица, а лакрица, что мед, сладка.
— Сласти, Федоровна, для девок да подростков, а в наши годы-то что телу пользительней.
— Да чего уж пользительней лакрицы? Пей, родная, на здоровье!
— Дай-ка я за матушку нашу выпью, — вызвалася тут Буженинова, карлица-калмычка, и, разинув рот до ушей, потянулась к подносимой царице ложке.
Но подкравшийся к ней шут д'Акоста подтолкнул ложку снизу, и все ее содержимое брызнуло в лицо карлице.
Новый взрыв хохота царицыных потешников. Не смеелся один лишь Балакирев.
— Ты что это, Емельяныч, надулся, что мышь на крупу? — отнеслась к нему государыня.
— Раздумываю, матушка, о негожестве потех человеческих, — был ответ.
— Умен уж больно! вскинулся д'Акоста. — Смееться ему, вишь, на дураков не пристало. Словно и думать не умеют!
— Умный начинает думать там, где дурак кончает.
— Oibo! возмутился за д'Акосту Педрилло. — Скажи лучше, что завидно на нас с ним: не имеешь еще нашего ордена Бенедетто.
— Куда уж нам, русакам! Спасибо блаженной памяти царю Петру Алексеевичу, что начальником меня хоть над мухами поставил.
— Над мухами? — переспросила Анна иоанновна. — расскажи-ка, Емельяныч, как то-было.
— расскажу тебе, матушка, изволь. Случалось мне некоего вельможу (имени его не стану наименовать) не однажды от гнева царского спасать. Ну, другой меня, за то уважил бы, как подобает знатной персоне; а он, вишь, по скаредности, и рубля пожалел. Видит тут государь, что я приуныл, и вопрошает точно так-же, как вот ты, сейчас, матушка:
"— Отчего ты, Емельяныч, мол, не весел, головушку повесил?
"— Да как мне, - говорю, — веселым быть, Алексеич: не взирая на весь твой фавор, нет мне от людей уважение, а нет уважение оттого, что всех, кто тебе служит верой и правдой, ты жалуешь своей царской милостью: кого крестом, кого чином, кого местом, а меня вот за всю мою службу хоть бы раз чем наградил.
"— Чего-ж ты сам желаешь?" спрашивает государь.
"Взял я тут смелость, говорю:
"— Так и так, мол, батюшка: поставь ты меня начальником над мухами.
"рассмеелся государь:
"— Ишь, что надумал! В каком разуме сие понимать должно?
"— А в таком, говорю, — и понимать, что по указу твоему дается мне полная мочь бить мух где только сам вздумаю, и никто меня за то не смел-бы призвать к ответу.
"— Будь по сему, говорит, — дам я тебе такой указ.
"И своеручно написал мне указ.
"Долго-ли, коротко-ли, задал тот самый вельможа его царскому величеству пир зазвонистый, по-нонешнему — банкет. Пошла гульба да бражничанье; употчивались гости — лучше не надо. Я же, оставшись в прежнем градусе, хвать из кармана добрую плетку и давай бить на столе покалы, стаканы да рюмки, а посуда-то вся дорогая, хрусталя богемского. Ну, хозяин, знамо, ошалел, осатанел, с немалым криком велел своим холопьям взять меня, раба божья, и вытолкать вон. Приступили они ко мне — рать целая, дванадесять тысяч. А я учливым образом кажу им пергаментный лист за собственным царским подписом:
"— Вот, мол, царев указ, коим я над мухами начальником поставлен; а исполнять царскую службу я за долг святой полагаю.
"Отступились те от меня, гости кругом хохочут-заливаются, а я с плеткой моей добираюсь уже до самого хозяина. Пришел он тут в конфузию, затянул Лазаря:
"— Ах, Иван Емельяныч! такой ты, мол, да сякой, есть за мной тебе еще малый должок…
"— Денег твоих, батюшка, теперь мне уже не надо, — говорю: — дорого яичко к Христову дню".
— Умно и красно, похвалила Анна иоанновна рассказчика. — Мог-бы ты, Емельяныч, и мне тоже иной раз умным словом промолвиться.
— Молвил-бы я, матушка, словечко, да волк недалеко, отвечал Балакирев, косясь исподлобья на супругу временщика.
Сама герцогиня Бенигна, плохо понимавшая по-русски, видимо, не поняла намека. Царица же сдвинула брови и пробормотала:
— Экая жарища… Квасу!
— Эй, Квасник! не слышишь, что-ли? — крикнуло несколько голосов старичку в дурацком колпаке, сидевшему в отдаленном углу в корзине.
В ответ тот закудахтал по-куриному.
Был то отпрыск старинного княжеского рода, разжалованный в шуты (как уже раньше упомянуто) за ренегатство. Главная его обязанность состояла в том, чтобы подавать царице квас, за что ему и было присвоено прозвище «Квасник». В остальное время он должен был сидеть "наседкой" в своем "лукошке" и высиживать подложенный под него десяток куриных яиц.
Не успел, однако, князь-Квасник выбраться из своего лукошка, как Педрилло, подскочив, опрокинул лукошко и покатил его, вместе с "наседкой", по полу. Тут подоспели и другие потешники, стали, смеесь, валить друг дружку в одну кучу, а еще другие взялись за музыкальные инструменты: трубу, тромбон, бубен, — и комната огласилась таким человеческим гамом и музыкальной какофонией, что хоть святых вон выноси. Мало того: царицына левретка Цытринька не хотела, видно, также отстать от других и разлаялась во все свое собачье горло.
И вдруг все кругом разом смолкло, застыла в воздухе перед громовым, как-бы магическим возгласом:
— Неrrgottssapperment!
На пороге стоял грозным истуканом герцог Бирон, один лишь из всех царедворцев пользовавшийся привилегией входить к императрице без предварительного доклада.
— Здравствуйте, любезный герцог, — приветствовала его Анна иоанновна. — Вы ко мне, я вижу, по делу?
Она указала глазами на какую-то бумагу в его руке.
Бирон обвел всех присутствующих суровым взглядом и произнес, не обращаясь ни к кому в отдельности:
— Чернил и перо!
Мигом появилось и то, и другое.
— Господин Волынский просил меня подать это к аппробации вашего величества, продолжал по-немецки герцог и начал было излагать обстоятельства дела.
Но императрица перебила его на полуфразе:
— Да вы сами-то прочитали бумагу?
— Прочитал, и признаю предлагаемую меру действительно полезною.
— Да? больше мне ничего не нужно.
И на положенной герцогом на подоконник бумаге последовала требуемая Высочайшая "аппробацие".
— Не дозволите-ли нам, государыня, теперь удалиться? — заявила тут Анна Леопольдовна.
— Я вас, милые мои, не задерживаю; с Богом!
— А какую вашему величеству угодно определить диспозицию на счет моей бедной сиротки: чем быть ей при мне?
Царица взглянула на Лилли; но при этом глаза ее уловили устремленный также на девочку неприезненный взор временщика, и она признала нужным спросить:
— А ваше мнение, господин герцог?
— Да чтож, — отозвался тот, — девица эта как-никак из баронесс; нижней прислугой быть ей не подобает. Ваше высочество ею довольны?
Он вопросительно взглянул на принцессу.
— И весьма даже довольна, — подтвердила Анна Леопольдовна.
— В таком случае она могла бы быть определена на первое время… младшей камер-юнгферой. Я вообще против того, чтобы обходить на службе старших.
— Так пускай, значит, и будет, — решила государыня и кивнула племяннице и ее фрейлине на прощанье головой.
Новая камер-юнгфера принцессы не удостоилась кивка, тем менее «без-мена», т.-е. целование рук.
Бракосочетание принцессы мекленбургской с принцем брауншвейгским, долженствовавшее обезпечить престолонаследие в Российской империи, было окончательно назначено на вторник, 3-е июля. Так как со дня их негласного сговора оставалось впереди не более трех недель, то приготовление к свадьбе происходили, что называется, на почтовых. Сама невеста, не смотря на свою флегму и отвращение к этому браку, была как-то невольно охвачена общим оживлением, особенно когда ей приходилось примерять новые наряды. Но никогда Лилли не видела принцессу в таком радостном возбуждении, как одним утром, когда императрица взяла ее с собой во флигель дворца, где придворный ювелир Граверо с своим молодым помощником Позье резали и шлифовали разные дрогоценные каменья, полученные недавно с азиатским караваном. Сама государыня заглядывала туда раза по два, по три в день. Теперь она предоставила своей возлюбленной племяннице полную свободу выбирать какие угодно каменья для новых ожерельев, браслетов, брошек и колец и заказывать для них, по собственному вкусу, оправы. Будучи весь день в наилучшем расположении духа, Анна Леопольдовна одарила всех своих приближенных, в том числе и Лилли, изящными изделиеми того же Граверо. Только с приближением рокового дня свадьбы, она заметно пала опять духом.
Еще до брачного обряда следовало оффициально оформить сватовство брауншвейгского принца. Заочным сватом согласился быть родной дядя жениха, император "римский" (как величали тогда императора австрийского) Карл VI; заместителем же его выступил чрезвычайный посланник австрийский при нашем Дворе, маркиз Ботта-де-Адорно.
Торжественный везд маркиза Ботта в Петербург состоялся из Александро-Невской лавры за два дня до свадьбы, — в воскресенье, 1-го июля. В понедельник, 2-го июля, происходил в стенах Зимнего дворца самый церемониал сватовства. Хотя Лилли и не принадлежала еще к свите августейшей невесты, но, блогодаря своему дворянскому происхождению, получила все-таки разрешение с некоторыми другими дамами смотреть из боковых дверей на весь церемониал в большом тронном зале.
В самой глубине обитом красным сукном возвышении в двенадцать ступеней, перед золотым троном, осененным балдахином, стояла сама императрица. И без того очень высокого роста, она, в своем царском венце и порфире с длиннейшим шлейфом, казалась еще выше. Вид y нее был на этот раз поистине царственно-величавый; не опирайся она одной рукой на стоявший рядом стол, нельзя было бы и подозревать ее телесных недугов, не позволявших ей долго ни стоять, ни ходить.
По ступеням возвышение с обеих сторон были расставлены высшие сановники и камергеры в расшитых золотом мундирах, в орденах и звездах, а внизу — камер-юнкеры. Вдоль всего огромного зала разместились в три ряда: с правой стороны-представители иноземных держав и российского дворянства, а слева — дамы, имеющие приезд ко Двору.
От этого невиданного еще ею дотоле, ослепительно-блестящого собрание y Лилли в глазах зарябило. Так она не была даже в состоянии, да не имела бы и времени, хорошенько разглядеть цесаревну Елисавету Петровну, стоявшую в первом ряду дам, поблизости от трона. Но одно ее все таки поразило: в числе присутствующих не было ни самого герцога Бирона, ни его супруги, первой статс-дамы царицыной, и ей невольно подумалось:
"Не хотят ли они таким образом выразить протест, что сыну их принцесса предпочла иностранного принца?"
— Маркиз Ботта! — зоговорили тут около нее дамы, и она увидела малорослого, плотного мужчину в иностранной форме, мерными шагами и с гордо-вскинутой головой направляющогося через весь зал к императрице.
Поднявшись вверх на пять, на шесть ступеней к трону, посланник отвесил монархине установленный поклон, накрылся, по обычаю своей страны, раззолоченной шляпой с плюмажем и произнес небольшую приветственную речь на немецком языке; после чего, сняв опять шляпу, подал государыне письмо от венценосного заочного свата.
Отвечала ему точно так же не сама императрица: зоговорил от ее имени по-русски стоявший на верхней ступеньке высокий и осанистый сановник, окидывая из-под своих пушистых бровей стоявшего несколькими ступенями ниже приземистого австрийца еще более гордым взглядом.
"Первый министр, Артемий Петрович Волынский! — догадалась Лилли. — Точно так свысока должен смотреть и орел на коршуна, взлетевшего к его высям."
Волынского сменил граф Кейзерлинг, посланник брауншвейгь-вольфенбюттельский, чтобы сказать также несколько слов и подать письмо от своего государя, герцога вольфенбюттельского. Несмотря на сотни присутствующих, кругом царила такая мертвая тишина, что каждое слово говоривших долетало до противоположного конца зала.
По окончании речей, Анна иоанновна, опираясь на руку Волынского, спустилась с тронного возвышение (два камерпажа поспешили подхватить волочившийся за нею тяжелый шлейф) и проследовала в большую, празднично-разукрашенную галлерею, где придворные чины и дамы разместились в том же порядке.
— А вот и нареченный жених, — заметила вполголоса одна из соседок Лилли. — Но как он жалок, Боже милосердный!
— Как есть агнец перед закланьем, — отозвалась другая.
И точно: в своем белом шелковом, расшитом золотом кафтане, с женоподобным лицом и распущенными а l'enfant до плеч, завитыми светло-белокурыми волосами, бедный принц брауншвейгский шел между двумя рядами придворных к стоявшей под балдахином в конце галлереи царице шаткой поступью и с миной осужденного. Невнятно пробормотав что-то, — должно-быть, личную просьбу не отказать ему в руке царицыной племянницы, — он, по знаку Анны иоанновны, стал рядом с нею с правой стороны, а его сват, маркиз Ботта, с левой.
Тут два высших придворных чина: кабинет-министры Волынский и князь Черкасский, ввели в галлерею и подвели к императрице племянницу-невесту. Вид y Анны Леопольдовны был не менее убитый, как y Антона-Ульриха; а когда тетушка-царица обявила ей, что вот принц брауншвейгский просит ее руки, — самообладание окончательно оставило бедняжку; она кинулась на шею к государыне и разрыдалась.
Такая чисто-семейная сцена, не предусмотренная церемониалом, до того всех озадачила, что все кругом замерло, не смее шелохнуться. Сама Анна иоанновна, строго сохранявшая до сих пор свою царственную осанку, не смогла также подавить свое волненье: из-под ресниц ее на голову припавшей к ней племянницы закапали слезы.
Не потерялся только маркиз Ботта. Обратясь к императрице с новой речью, он раскрыл сафьяновый футляр, в котором оказался свадебный подарок «римского» императора — великолепная золотая цепь — «эсклаваж», вся усыпанная дрогоценными каменьями и крупными жемчужинами. Дрожащими еще руками Анна иоанновна приняла цепь и надела ее на шею невесты; после чего сняла с пальцев принца и принцессы обручальные кольца и вручила жениху кольцо невесты, а невесте — кольцо жениха.
— Будьте счастливы, мои дети! Блогослови вас Господь Бог и Пресвятая Матерь Божие! — проговорила она растроганным голосом и обняла обоих.
Первою поздравить вновь обрученных подошла цесаревна Елисавета. Обнимая принцессу, она тихонько стала утешать ее.
— Оставь! ты ее еще больше расстроишь! — властно заметила ей императрица, и цесаревна отошла, чтобы дать место другим поздравителям.
Стоя об руку с женихом, Анна Леопольдовна принимала поздравление с натянутой улыбкой сквозь слезы и, казалось, едва держалась на ногах, так что Антон-Ульрих должен был ее поддерживать, хотя y него самого вид был не менее жалкий.
Всем присутствующим стало не по себе: все украдкой переглядывались, перешоптывались. Лилли услышала опять около себя пересуды, причитанья придворных кумушек:
— Не к добру это, ох, не к добру!
— Не обручение это, а словно похороны!
— Смотрите-ка, смотрите: уже уходят! Невмоготу, знать, пришлось.
Толпившиеся в дверях торопливо посторонились, чтобы пропустить обрученных.
Следовавшая за принцессой баронесса Юлиана кивнула по пути Лилли, чтобы та не отставала. Когда, рядом комнат, достигли наконец собственных покоев Анны Леопольдовны, последняя высвободила свою руку из-под руки жениха и, коротко поблогодарив: "Danke!", в сопровождении Юлианы и Лилли вошла в открытую камерпажем дверь, которая тотчас опять захлопнулась перед озадаченным принцем.
— Ах, я бедная, бедная! — воскликнула Анна Леопольдовна, ломая руки, и повалилась ничком на свое «канапе».
— Что вы делаете, принцесса! — испугалась Юлиана: — вы совсем ведь изомнете вашу чудную робу и сломаете, пожалуй, фижмы…
— Я задыхаюсь… расстегни меня…
— Да вы хоть бы присели, — сказала Юлиана и, наперерыв с Лилли, принялись расстегивать ей платье и распускать шнуровку.
В это время дверь снова растворилась, и вошла цесаревна Елисавета вместе с молоденькой гоффрейлиной.
— А я хотела тебя, дорогая Анюта, еще отдельно поздравить, — зоговорила цесаревна, подсаживаясь к принцессе, и крепко чмокнула ее несколько раз. — Поздравляю от всей души!
— Есть с чем!.. — отвечала Анна Леопольдовна, как избалованный ребенок, капризно надувая губки. — Муж не башмак — с ноги не сбросишь!
— Да зачем его сбрасывать? Если не тебе самой, то твоему будущему сыну суждено носить царскую корону.
— Сыну от постылого мужа! Не нужно мне ни сына, ни короны! Сколько раз ведь говорила я тетушке, что с радостью уступлю тебе все мои права…
— Вздор несешь, душенька. Ты государыне родная племянница, а я ей только кузина…
— Но зато в десять раз меня умнее! Не понимаю, право, почему ты, тетя Лиза, всегда еще так мила со мной…
— ее высочество цесаревна со всеми обворожительно мила, — вмешалась дипломатка Юлиана.
— А главное, гораздо рассудительнее вас, принцесса: если уж государыне блогоугодно было назначить вас своей наследницей, так вы обязаны безпрекословно повиноваться.
— Я и повинуюсь, выхожу замуж за этого… Не знаю, как и назвать его!
Она залилась опять слезами, и Елисавете Петровне стоило не малого красноречие, чтобы несколько ее успокоить.
— Любоваться им тебе не нужно; но другим-то своей нелюбви к нему ты не должна слишком явно показывать. Царствующие особы должны стоять на такой высоте над толпой, чтобы казались ей всегда высшими существами, неподверженными человеческим слабостям.
— Да ты сама-то, тетя Лиза, разве держишь себя так?
— Я, милочка моя, никогда не буду царствовать… А какой прелестный y тебя "эсклаваж!" — переменила она тему и стала разглядывать дрогоценный подарок «римского» императора на шее принцессы.
— Подлинно esclavage! — вскричала Анна Леопольдовна, срывая с себя цепь и бросая ее на пол. — Для того только мне ее и навесили, что бы я никогда, никогда не забывала, что стала отныне невольницей!
Лилли подняла цепь с полу и, по молчаливому знаку Юлианы, отнесла на стол. Во время предшествовавшего разговора она имела полный досуг рассмотреть цесаревну. Юлиана не даром назвала последнюю «обворожительной». Хотя черты лица ее и не принадлежали к числу так-называемых «классических», но овал их был очень мягок и изящен, а кожа от природы такой нежности и белизны, что не нуждалась ни в какой искусственной косметике. Привлекательный облик обрамливался спускавшимися на пышные плечи локонами русых, с золотистым отливом, волос, с искрящеюся над челом бриллиантовой диадемой. Но ярче всяких бриллиантов искрились под соболиною бровью жгучие глаза, дарившие всех и каждого, "как рублем", такою пленительною улыбкой, что обаянию ее подпадали одинаково и сильный, и прекрасный пол.
"Неужели ей уже тридцатый год? — думала Лилли, не отрывая восхищенного взора от царственной красавицы. — Она, право же, свежее каждой из нас"…
И взор девочки, сравнивая, скользнул в сторону юной спутницы цесаревны, на которую до того она почти не обращала внимание, но на которую теперь невольно также загляделась.
— Что вы так смотрите на меня? — с улыбкой спросила та, подходя к ней, и взяла ее под руку. — Отойдемте-ка подальше.
— Простите, что я так смотрела… — извинилась Лилли. — Но y вас такое удивительное, точно фамильное сходство…
— С кем? с моей кузиной?
— С кузиной?
— Ну да, с цесаревной: ведь я же — Аннет Скавронская. Отец мой, граф Карл Скавронский, был родной брат императрицы Екатерины Алексеевны. А вы ведь баронесса Лилли Врангель?
— Да… Но от кого вы, графиня, могли слышать про меня?
— Как не слыхать про такую прелесть! Слухом земля полнится, — улыбнулась опять в ответ Скавронская. — Нет, милая Лилли, вы не конфузьтесь; я говорю чистую правду. Мне давно хотелось познакомиться с вами; y меня нет ведь никого для конфиденции; а вас все так хвалят… Хотите, подружимтесь?
— Помилуйте, графиня… Я же только младшая камер-юнгфера принцессы…
— Да и я тоже год тому назад была в роде как бы камер-юнгферы y моей кузины. Вам сколько теперь лет? Пятнадцать?
— Да, с половиной.
— Ну, а мне… с тремя половинками! рассмеелась Скавронская. — Вы ведь атташированы уже к принцессе. Через год вас точно так же сделают фрейлиной, да еще чьей? наследницы престола! Ну, что же, хотите иметь меня подругой?
— Я была бы счастлива, графиня…
— «Графиня»! А мне называть вас, не правда ли, «баронессой»? Нет, давайте говорить сейчас друг другу «ты». Хорошо?
— Хорошо. Но по имени как мне называть вас?
— Опять «вас»! Называй меня просто «Аннет», а я тебя буду называть «Лилли». Какое хорошенькое имя! Совсем по тебе: ведь ты настоящая полевая лилие, — не то, что твоя гувернерка.
— Какая гувернерка?
— Да Менгденша. Это уж не полевой цветок, а оранжерейный, махровый, без всякого полевого аромата.
Лилли с опаской оглянулась на Юлиану; но та не желала пропустить ничего из беседы принцессы с цесаревной, и ей было не до новых двух подруг.
— Да, все говорят, что мы с кузиной похожи друг на друга, — продолжала болтать Скавронская. — Но куда уж мне против нее! Даже когда она сериозна, глаза ее светятся… А если б ты видела, как она танцует! Это — сама Терпсихора. Да вот на придворных балах ты скоро ужо увидишь.
— Да я еще не придворная дама! — вздохнула Лилли. — Даже на свадьбе принцессы мне нельзя быть.
— Это-то правда… Но под самый конец, в воскресенье, будет большой публичный маскарад с танцами. В маске туда тебя, пожалуй, пустят; я попрошу за тебя. Это будет такое великолепие, что ни в сказке сказать, ни пером описать, прямая мажесте. Для меня этот маскарад имеет еще особое значение… Вот идее-то!
— Какая идее?
Не отвечая, Скавронская подвела Лилли к простеночному зеркалу.
— Смотри-ка: мы с тобой ведь почти одного роста.
— Да что ты задумала, Аннет?
— А вот что, слушай. Только, милая, ради Бога, ни слова своей Менгденше!
— О, я — могила. Но, может быть, это что-нибудь нехорошее?
— Напротив, очень даже хорошее… Мне надо в танцах непременно поговорить с одним человеком. Но долго с одним и тем же кавалером танцовать нельзя; поэтому мы с тобой обменяемся потом костюмами…
— Ах ты, Господи! — вырвалось y Лилли, да так громко, что цесаревна оглянулась и спросила, что y них там такое.
— Да вот Лилли хотелось бы ужасно быть на большом маскараде после свадьбы принцессы, — отвечала Скавронская и подвела подругу за руку к Анне Леопольдовне: — Ваше высочество, великодушнейшая из принцесс! слезно умоляем вас взять ее также с собой на тот маскарад!
Принцесса обернулась к своей фрейлине:
— Как ты полагаешь, Юлиана?
— Невозможно, ваше высочество, — отвечала та, — Лилли — младшая камер-юнгфера…
— А старших нельзя тоже допустить туда вместе с нею?
— Это было бы против регламента: если допускать на придворные празднества, как равноправных гостей, лиц из низшего персонала, то что же станется с самыми празднествами, на которые приглашены все иностранные посланники? Вы знаете, как строго ее величество относится в этих случаях к этикету. Притом для ваших камер-юнгфер нельзя было бы делать исключение: камер-юнгферам самой государыни пришлось бы тоже дозволить быть на маскараде; на всех пришлось бы шить маскарадные платья…
— Правда, правда, — согласилась Анна Леопольдовна: — на всех это вышло бы слишком дорого, а расходов теперь и без того такая масса…
— Простите, принцесса, — еще убедительнее зоговорила Скавронская. — Ho o всех камер-юнгферах y нас не было и речи. Мы говорим только об одной Лилли; она y нас ведь не простая камер-юнгфера, а ближайшая кандидатка во фрейлины.
— В самом деле, моя дорогая, — поддержала ее тут и цесаревна: — отчего бы нам не доставить девочкам невинного удовольствие попрыгать там вместе? Ведь маскарадный костюм какой-нибудь швейцарки, например, обойдется не Бог-весть в какую сумму.
Анна Леопольдовна переглянулась опять с своей фавориткой. Та, однако, все еще не совсем поддавалась и ответила за нее:
— Во всяком случае, надо получить сперва согласие обер-гофмаршала, который уже испросит разрешение государыни императрицы.
— Ну, все это пустая формальность, и я вполне уверена, милая баронесса, что вы, если захотите, сумеете уговорить Левенвольде, — сказала Елисавета Петровна, приподнимаясь с канапе, и стала прощаться с принцессой.
Скавронская воспользовалась этим моментом, чтобы шепнуть Лилли:
— Ты будешь, значит, швейцаркой? Другого костюма, смотри, не бери! Да пришпиль себе еще на грудь белую лилию; тогда я тебя сразу узнаю. Сама я буду турчанкой; костюм мой уже шьется. Итак — до маскарада!
Церковный обряд столь рокового для будущей «правительницы» брака ее с не менее злосчастным принцем брауншвейгским был совершен в назначенный день, 3-го июля 1739 г., в Казанском соборе, без всяких отступлений от определенного церемониала. Сколько в это утро принцессой было пролито слез, — об этом знали только приближенные ей лица женского пола, обряжавшие ее к венцу. Когда она наконец появилась из своих покоев в брачной фате и диадеме со вплетенной в волоса миртовой веткой, опухшие глаза ее были тусклы, но сухи, выражение лица было мертвенно-безжизненно, движение — машинальны; бедняжка, видимо, примирилась с своей горькой участью.
В записках современников сохранилось обстоятельное описание всего свадебного поезда, отличавшегося необычайною пышностью. Чтобы не утомлять читателей, упомянем только, что императрица ехала в одной карете с невестой; непосредственно перед ними — герцог курляндский; а ему предшествовали его два сына-подростка с своими слугами, скороходами и гайдуками, 24 собственных его скороходов, 4 гайдука, 4 пажа, шталмейстер, маршал и два камергера с ливрейными его слугами, — все одетые в цвета родной своей Курляндии: оранжевый и голубой; за каретою же государыни следовала цесаревна Елисавета со свитой, а за цесаревной — герцогиня курляндская с дочерью и также со свитой.
Венчал обрученных архиепископ новгородский; а по совершении таинства епископ вологодский Амвросий, известный своим красноречием, произнес витиеватую проповедь, в которой, по поводу древности и знатности рода бракосочетающихся говорилось, что род принца Антона-Ульриха славою, "первейшим богатырям не уступающею", почти всю Европу наполнил, ибо происходит от Витекинда Великого, в Xиии-м веке владевшего Саксониею, многократно воевавшего с самим римским императором… Такое же блогословение Божие видно и в крови и фамилии принцессы Анны: род ее происходит от королей Оботрицких или Вандальских, от коих происходил Прибыслав II, последний король вандальский, "но первый принц верою Христовою просиевший"… Кто же была мать принцессы, "о том и говорить не надобно, понеже всем довольно известно есть: родиться от толь преславной крови есть особливое, дивных судеб Божиих исполненное блогословение"…
Об эмблемах в гербе принца брауншвейгского велеречивый панегирист отозвался так: "Вижу в твоем гербе, светлейший принц, три льва, два золотые, один с короною, а третий лазоревый в золотом поле, кровавыми сердцами исполненном; львы изображают твою крепость, мужество и великодушие, а сердца горячую любовь к Богу, отечеству, особливо к невесте, данной тебе ныне от десницы Вышнего".
При этих словах преосвященного Анна Леопольдовна, как многими было замечено, глянула искоса с недоумением на стоявшего рядом с нею молодого супруга, точно и не чаяла в нем таких «львиных» качеств. Когда проповедник затем перешел к восхвалению ее самой, а также ее царственной тетки, принцесса впала опять в прежнюю апатию.
По окончании молебствие императрица взяла в свою собственную карету уже обоих новобрачных, и поезд двинулся, при пушечных и ружейных салютах, обратно к Зимнему дворцу. Здесь приносились общие поздравление. Вся церемоние длилась с 9-ти часов утра до 8-ми вечера, после чего все поздравители разехались по домам, так как не только были до-нельзя измучены, но и страшно проголодались. Только теперь и государыня с молодыми села за стол, к которому была приглашена одна лишь цесаревна Елисавета. Тотчас же после стола им пришлось опять переодеваться к вечернему балу.
"Было уже около трех часов утра, когда я вернулась к себе, полумертвая от усталости писала супруга резидента английского Двора, леди Рондо, в Лондон. — Невозможно составить себе понятие о великолепии наряда каждой из дам, которые все были в робах, несмотря на то, что свадьба происходила в июле месяце, когда тяжелые платья очень неудобны".
За свадьбой последовал целый ряд празднеств. На другой день, в среду, все присутствовавшие накануне на свадьбе «банкетовали» в Летнем дворце под звуки итальянских каватин и пасторалей.
Лилли, не допущенная на свадьбу, не была, приглашена, конечно, и на банкет, но совершенно неожиданно для ней самой выступила на банкете действующим лицом. Произошло это так:
Несмотря на согласие принцессы, «Менгденша» (как теперь и сама Лилли называла уже про себя "гувернерку") все еще не удосужилась переговорить с обер-гофмаршалом о дозволении девочке быть на заключительном воскресном маскараде. Лилли позволила себе ей о том напомнить; но фрейлина коротко ее обрезала:
— Ты думаешь, что y меня только и есть теперь забот, что о тебе? При удобном случае скажу как-нибудь Левенвольде.
Но такого случая ей, должно-быть, не представилось. Так наступило банкетное утро. Лилли поведала свое горе мадам Варленд, единственной, принимавшей в ней более сердечное участие.
— Что же делать, дитя мое? — сказала та. — Чтобы порассееться, пойди-ка, посмотри, как мадам Балк убирает банкетные столы.
Г-жа Софие Балк, придворная кастелянша, с подчиненными ей прислужницами и прачками, несколько дней уже занималась убранством банкетных столов в особой "овошенной палате", куда придворный кухеншрейбергь Иван Василевский поставлял ей из своего запаса требуемое количество искусственных цветов, а садовый мастер Микель-Анджело Массе из оранжерей Летнего сада — живые цветы. Скатерти на столах подшпиливались булавками и перевязывались алыми и зелеными лентами; сверху устанавливались пирамиды цветов, а на главном столе, за которым должны были поместиться сама императрица, молодые, цесаревна Елисавета да герцог Бирон с своим семейством, ставилась еще банкетная горка, украшенная короной, скипетром и золочеными мечами.
Лилли нашла работу кастелянши почти законченною; столы были перенесены уже из "овошенной палаты" в «Большой» зал, где мадам Балк отдавала последние приказание. Увидев входящую Лилли, она ее приветствовала с радушной простотой:
— А! это вы, баронесса? Полюбуйтесь нашей работой, полюбуйтесь.
Очень довольная, казалось, что есть перед кем похвалиться, она, подбоченясь обеими руками, принялась обстоятельно обяснять девочке разницу между банкетами и обыкновенными «куртагами»: куртаги при Дворе бывают ведь каждую неделю по два раза: по четвергам да воскресеньям; хотя на них и сезжаются особы четырех первых классов да гвардейское офицерство, но забавляются там только карточной игрой да ушами хлопают на «камерную» музыку итальянцев. «Банкеты» — "совсем иное дело: они даются только в царские и другие торжественные дни.
— Да что же вы молчите, баронесса? — прервала сама себя словоохотливая кастелянша, как будто обиженная тем, что не слышит похвал. — О чем вы задумались?
— Я вспоминаю свадебные столы y нас в Лифляндии… — отвечала Лилли.
— Да что они там разве еще наряднее?
— Не наряднее, нет; но…
— Но что?
— Вместо этих искусственных цветов и лент, там все живые цветы; кресла молодых увиты гирляндами, а куверты — венками из роз и миртов.
— Но ведь это, в самом деле, должно быть премило! Какая жалость, право, что я раньше-то этого от вас не слышала…
— А разве вы не поспеете еще это сделать?
— Да о всяком отступлении от регламента надо доложить обер-гофмаршалу.
— А я бы ему и не докладывала! Понравится государыне и молодым, так гофмаршал и рта не разинет.
— Какая вы храбрая! Разве уж сделать маленькую пробу над креслами и кувертами молодых?
— Ну, конечно, мадам Балк. Вы сами увидите, как это красиво.
— Ах, баронесса, баронесса! Посадили вы мне блошку в ухо… Попробуем уж на ваш и на мой страх.
И энергичная барыня послала тотчас к садовнику за зеленью и цветами. Через полчаса времени кресла обоих молодых были уже в пышных гирляндах, а приборы их — в розах и миртах.
Тут влетел камерпаж и махнул рукой капельмейстеру на хорах. Оттуда грянул торжественный марш. Все кругом заметались.
— ее величество вышла из своих покоев!
Лилли успела только юркнуть в боковую дверь, но, обернувшись на бегу, заметила еще обер-гофмаршала и маршала, чинно и важно с своими маршалскими жезлами открывавших шествие перед императрицей и молодыми с их свитой.
Добежав к себе, девочка остановилась посреди комнатки и глубоко перевела дух.
"А что, если мадам Балк вдруг назовет им меня? На всякий случай перевязать косичку хорошенькой бархаткой"…
Едва она справилась с этим делом, как. влетел паж.
— Вы здесь, баронесса? Пожалуйте к государыне.
Сердечко в груди y нее так и екнуло, душа в пятки ушла.
— Мадам Балк тоже там?
— Там. Она же и говорила про вас.
— Так и есть! Но государыня не гневается?
— Ай, нет, напротив, она в самом лучшем расположении духа.
Это несколько подбодрило Лилли. Когда она входила в «Большой» зал, сотни глаз направились на нее. Сама же она видела только государыню за главным столом, да стоявшую за ее креслом, рядом с прислуживавшим камергером, г-жу Балк.
— Так вот она, наша искусница, — промолвила Анна иоанновна своим густым, почти мужским баритоном, окидывая Лилли ласковым взглядом. — Ты оказала нам в сей великий день преизрядную радость. Чем бы и нам тебя порадовать?
"Проси же, проси!" подбивала сама себя Лилли, и сокровенное желание было y нее уже на губах. Но губы ее не размыкались, а застенчивый взор умоляюще скользнул на новобрачных.
Поддержки ждать от них ей было, однако же, безполезно. Оба сидели как в воду опущенные, а y принцессы глаза были еще заплаканы, и бледность щек не скрашивалась даже наложенными на них румянами.
Лилли взглянула тут на цесаревну, и что же? Та тотчас пришла к ней на помощь:
— Ваше величество! девочка обробела. Не дозволите ли мне дать за нее ответ?
— Говори.
— У нее одна мечта — попасть в это воскресенье на публичный маскарад.
— Ох, детство, детство! И танцовать, верно, до страсти любишь?
— Люблю, ваше величество… — смущенно пролепетала Лилли.
— Но прыгаешь еще, может, трясогузкой? Так балетмейстер наш Флере маленько тебя подучит.
Милостивый прощальный кивок, — и оторопевшей, но счастливой девочке оставалось только сделать возможно грациозный блогодарственный реверанс.
К середине свадебной недели весь Двор до того изморился, что в четверг была сделана общая передышка.
В пятницу же с самого полудня в Зимнем дворце состоялся парадный бал-маскарад, к которому были допущены только особы высокопоставленные или «аташированные» к Царской фамилии. Для тех же избранных особ был в субботу на придворной сцене оперный спектакль-gala.
Зато к назначенному на воскресенье, 8-е июля, заключительному «публичному» маскараду (как значилось в разосланных печатных приглашениех) "имели приезд все придворные и знатные персоны и чужестранные, а также дворянство с фамилиеми, кроме малолетних, в приличных масках, с тем, чтоб платья пилигримского и арлекинского не было, тако ж не отваживались бы вздевать каких непристойных деревенских платьев, под опасением штрафа".
Братья Шуваловы, уже по званию камер-юнкеров цесаревны, присутствовали при всех перечисленных празднествах, но и их, подобно Лилли Врангель, всего более интересовал воскресный маскарад, для которого оба заблоговременно заказали себе «пристойные» платья: старший брат, Александр, — плащ бедуина, а младший, Петр, — доспехи средневекового рыцаря.
Петру Ивановичу, однако, так и не пришлось пощеголять в своих доспехах. В самый день маскарада он дежурил днем во дворце цесаревны.
Когда он тут с дежурства собрался во свояси и взбегал к себе наверх в третий этаж, по обыкновению, через две ступени на третью, то второпях оступился; нога y него подвернулась, и невыносимая боль едва-едва дала ему возможность доплестись до дивана в кабинете. Самсонов слетал тотчас же за лейб-хирургом Елисаветы Петровны, Лестоком. Тот, ощупав больное место, нашел, что опасности никакой нет, но что вытянута жила и что пациенту обязательно должно пролежать день-другой с арниковой примочкой на сильно-опухшей ноге. Так старший Шувалов, завернувший перед маскарадом домой, чтобы облечься в свой белый бедуинский плащ, застал младшего брата в самом дурном настроении распростертым на диване с компрессом на ноге и с книжкой в руках.
— Значит, богиня твоя Диана на маскараде тебя так и не дождется? — заметил он. — Если она про тебя спросит, то что сказать ей? что прикован к своему дивану?
— Ну да, как Прометей к скале! — проворчал в сердцах Петр Иванович.
"Подлинно Прометей! иронизировал он сам над собой по уходе брата. — Точно мальчишка поскользнулся и сам себя наказал! Там все уже сезжаются на общее веселье, а ты вот лежи пластом и утешайся какой-то книженкой. Как это глупо, ах, как глупо!"
В это время из передней донесся нетерпеливый звонок, а затем стук отворяемой двери и возглас Самсонова:
— Вы ли это, Михайло Ларивоныч?
— Собственной, брат, персоной, — отвечал веселый голос, и в комнату ворвался красивый молодой офицер.
— Воронцов! — вскричал Шувалов и, полуприподнявшись на диване, протянул ему обе руки. — Как ты вырвался сюда, дружище?
Приетели крепко обнялись и расцеловались.
— Да что y тебя, Пьер, с ногой-то? — спросил Воронцов.
Петр Иванович стал обяснять. Тут в дверях показался старший камердинер, Ермолаич.
— С приездом, батюшка, Михайло Ларивоныч! Нежданый друг лучше жданых двух; аль только на побывку?
— На побывку, старина, и контрабандой.
Старик всплеснул руками.
— Самовольно, значит, без ведома герцога?
— Похоже на то.
— Эка гисторие! Да ведь тебя, батюшка, он сам же и спровадил отселе к чорту на кулички в линейные полки? Как проведает про твое самовольство, так жди от него всяких пакостей: разжалует в рядовые, а не то и в арестантские…
— Бог не выдаст — свинья не сест! — был легкомысленный ответ. — Ну, а теперь, старина, можешь опять блогородно отретироваться в собственные аппартаменты. У нас с Петром Иванычем свои приватные дела.
— Приватные дела! Ну, подумайте! — ворчал себе под нос старик, "блогородно ретируясь". — И покалякать-то толком не дадут…
— Так разве и полковой командир не знает о твоей отлучке? — продолжал, между тем, допрашивать Шувалов.
— Командир-то знает; но отлучился я под претекстом якобы к родным в деревню. Были y нас, видишь ли, на днях большие маневры. Я с моей ротой пробрался ночью окольными путями в тыл неприетелю, напал врасплох на их главную квартиру и захватил самого командира со всем его штабом в постели.
Шувалов расхохотался.
— Однако! Воображаю, как они тебя блогодарили. Ну, и ты увел их в свой лагерь?
— Взял с них только слово считать себя военнопленными. Это решило исход маневров. Мой командир хотел было представить меня за то вне очереди к следующему рангу…
— А ты неужели отказался?
— Отказался, и по двум причинам: во-первых, было бы не по-товарищески на чужой оплошке выгадывать себе служебный фортель… Во-вторых…
— Ну, что же во-вторых?
— Во-вторых, я мог выпросить себе, заместо того, негласный отпуск, который был мне до зарезу нужен, чтобы… чтобы оглядеться здесь опять в придворных сферах.
— Ты, Мишель, и лгать-то без запинки не умеешь. Скажи прямо, что не в-терпеж стало в долгой разлуке с своей душой-девицей.
— Да ты, Пьер, это про кого?
— Про кого, как не про ту, из-за которой собственно ты и вылетел тогда из Петербурга.
— От тебя, брат, я вижу, ничего не скроешь. Но ты еще не знаешь, что y нас с нею были уже декларасионы, что мы тайным образом помолвлены.
— Нечто подобное я уже подозревал. Ведь вы с графиней Анной Карловной заметили друг друга еще тогда, когда ты был кадетом в шляхетском корпусе.
— Да, цесаревна приезжала к нам в корпус зачастую с своей кузиной на всенощные, отстаивала всю службу. Уже тогда мы поняли с Аннет, что созданы друг для друга. Когда же я вышел в офицеры, мы обменялись кольцами. Ни тебе, никому другому я об этом пока не сказывал, чтобы не было, знаешь, медизансов. Но Бирон чрез своих ищеек все-таки, видно, кое-что пронюхал…
— И разлучил вас, потому что ты, как муж кузины цесаревны и притом офицер гвардии, мог быть для немецкой партии весьма опасен.
— Ну, вот. А на днях я получил цидулочку от Аннет, что нынче-де на публичном маскараде в Летнем дворце мы могли бы встретиться без всякой опаски. Раздобыть бы только приличный костюм…
— И входный билет, без которого тебя не впустят, — добавил Шувалов. — На твое счастье я, как видишь, не в состоянии воспользоваться ни своим костюмом, ни своим билетом, и могу отдать их в полное твое распоряжение. Самсонов!
— Иди, иди! — донесся из лакейской ворчливый голос Ермолаича. — Начудесил, ну, и кайся.
— Да что y вас там? — теряя уже терпение, крикнул Шувалов.
— Не одет я, сударь… — отозвался наконец Самсонов.
— Врет, врет! одет! — обличил его старик. — Чего стал, шелопут. Иди, иди на расправу. Ишь ты! ровно бык перед убоем упирается.
И с напряжением всех своих старческих сил, Ермолаич втолкнул в комнату к господам средневекового рыцаря.
В первый момент Петр Иванович готов был, кажется, не на шутку рассердиться, но юный «шелопут» в своих, на вид тяжелых стальных, на самом же деле картонных доспехах, оклеенных только сверху серебряной бумогой, остановился посреди комнаты в такой безупречно-рыцарской позе, что господин его, зараженный смехом приетеля, сам также добродушно рассмеелся.
— Ах, ты, шут и пьеро! Ведь пустить его этак на придворный маскарад, так никто, пожалуй, не признал бы в нем лакее.
— Ну, а теперь, Самсонов, разобалакивайся-ка опять, — сказал Воронцов: — на маскарад отправляюсь сейчас я вместо твоего барина.
— Ваше блогородие, Михайло Ларивоныч! взмолился тут Самсонов. — Явите божескую милость: возьмите меня тоже с собой!
— Эко слово молвил! Тебя все равно ведь не пропустят.
— Меня-то с вами пропустят: многие служители придворные меня в лицо знают; а для послуг, неравен час, я могу вам еще пригодиться.
— Нестерпимо, вишь, любопытен посмотреть тоже на этакий маскарад, — поддержал его Ермолаич. — Возьми-ка его уж, сударь, чтобы тебе одному, грешным делом, какого дурна там не учинилось. Малый он шустрый.
— А чтож, и в самом деле, - обратился к Воронцову Шувалов. — Пускай уж идет с тобой; все вернее. Про рыцарский костюм мой слышала от меня до сих пор одна только особа. По походке, по голосу она, чего доброго, догадается, что это не я, а кто другой.
— Ну, походку и голос можно всегда изменить. А кто та особа?
— Юлиана Менгден. Сама она, имей в виду, будет маскирована Дианой.
— О! la belle Julie? Но мне она, ты знаешь, не опасна. Ну, что же, Самсонов, скоро ли?
"Публичным" маскарадом в Летнем дворце завершался, как сказано, цикл всех придворных празднеств по случаю вступление в брак наследницы престола; уже поэтому он должен был быть еще пышнее и разнообразнее бывшего за два дня перед тем «парадного» маскарада в Зимнем дворце. Там танцовали четыре кадрили, по 12-ти пар в каждой, и каждая кадриль в одноцветных домино; а ужину, приготовленному в галлерее, был придан вид сельского праздника: столы и скамейки были все в зелени и цветах. «Публичный» же маскарад должен был происходить, в начале вечера, среди настоящей природы, под открытым небом — в Летнем саду и на прилегающей к нему реке Фонтанке в виде "венецианской" ночи, а танцы и ужин потом — в стенах дворца. Неудивительно, что большинство приглашенных на этот совершенно исключительный праздник ожидало его с большим нетерпением.
Едва ли, однакож, не более всех волновалась Лилли Врангел. Всякий день вплоть до воскресенья являлся к ней, согласно выраженной императрицею воле, француз балетмейстер придворного театра, мосье Флере, толстенький старичок с пухлыми розовыми щечками, в голубом фраке с остроконечными фалдами, со скрипицей в одной руке и с хлыстом в другой. Наставляя девочку в па и пируэтах, он безцеремонно выгибал ее стан, вывертывал ей носки и локти. Каждое движение он иллюстрировал ей сперва сам, и, приподнимая кончиками пальцев свой ласточкин хвост, подпрыгивал с легкостью мячика. Когда же ученица, под писк его скрипицы, принималась выделывать то же самое, он с отечески-нежной улыбкой похлестывал ее по ногам:
— Plus haut, chère demoiselle, un peu plus haut! (Выше, милая барышня, еще немножко выше!)
На такое обращение Лилли пожаловалась было баронессе Юлиане, но получила в ответ:
— Все мы, моя милая, прошли ту же школу. Как видишь, это не то, что скакать верхом без седла!
"А как охотно я поскакала бы опять!" — вздохнула про себя девочка, не подозревая, что вскоре ей действительно суждено скакать так, да еще публично.
Хотя она за эти дни изрядно подучилась y мосье Флере в придворных танцах, хотя сшитый для нее скромный, но живописный костюм швейцарки бернского кантона и обрисовывал очень мило ее стройную талью, а под маской ее вряд ли кто и узнал бы, — но по наслышке ей было известно, что маски, меж собой даже не знакомые, свободно разговаривают меж собой и говорят друг другу «ты». Ну, что, если и с нею тоже кто-нибудь этак зоговорит?
Нарядилась Лилли в свой костюм еще за целый час до начала маскарада, чтобы, в качестве камер-юнгферы, помогать при одевании принцессы; причем не забыла, конечно, как просила ее Аннет Скавронская, приколоть к груди белую лилию.
В XVIII веке и y нас, по примеру Западной Европы, знание миѳологии древних греков и римлян считалось одним из краеугольных камней образование людей высшего круга. Пробелы в других научных познаниех так удобно ведь прикрывались в светской болтовне аллегориеми из жизни миѳических небожителей и героев. А при маскарадах обойтись без миѳологии положительно не было уже возможности. Анна Леопольдовна, посвященная еще с детства своей гувернанткой, мадам Адеркас, в таинства этой «науки», выбрала себе сперва было для маскарада роль Ниобеи.
— Кто, бишь, была Ниобее? — спросила ее царственная тетка, не столь сведущая в тонкостях миѳологии.
Принцесса обяснила, что Ниобее, дочь Тантала, лишившись всех своих детей, была обращена Зевсом в камень, источавший неизсякающие слезы. Императрица справедливо возмутилась и повелела изготовить для племянницы одеение богини плодородие и матери земли, Цереры. Одеение вышло необычайно, пожалуй черезчур даже богато, потому что было все заткано золотыми колосьями, сплетенными меж собой гирляндами из голубых васильков и пунцовых маков.
— Я в этом не выйду, ни за что не выйду! — запротестовала Анна Леопольдовна, когда увидела себя в трюмо в образе Цереры.
Юлиана принялась ее уговаривать: что костюм ей очень к лицу, что сама государыня ведь его выбрала, что другого и нет…
— Ну, тогда я вовсе не выйду! — решила принцесса. — Еще подумают, что я на радостях так разрядилась…
— И пускай думают: на вас и на ваших будущих детях — вся надежда русского народа.
— Не говори мне об этих детях! Никогда их y меня не будет…
— Так для чего же вы тогда вышли замуж? А вон в саду и военная музыка заиграла…
Лилли подбежала к окошку.
— И масок уже сколько!
Тут вошел камерпаж императрицы с докладом, что ее величество чувствует себя еще слишком усталой и выйдет только позже прямо в танцовальный зал, а потому просит принцессу вместе с принцем спуститься в сад без нее.
— Вот видите ли, ваше высочество, — сказала Юлиана: — вы должны заменить государыню; выбора вам уже нет.
— Ах, Боже, Боже! Пускай еще больше смеркнется…
— Да ведь теперь y нас в Петербурге белые ночи.
— Ну, все же будет хоть немножко темнее.
— А принц, верно, ждет вас.
— Подождет!
Последний отблеск вечерней зари погас уже на верхушках Летнего сада, и в темной листве его зогорались разноцветные фонарики. В пестрой толпе замаскированных, кружившейся около главного крыльца дворца в ожидании выхода Высочайших особ, замечались уже признаки нетерпение, когда на крыльце показалась Церера об руку с Нептуном. Хотя оба были также в черных масках, но ни для кого кругом не было сомнение, что то принцесса с своим молодым супругом, — и все почтительно перед ними расступились.
Лилли, шедшая во свите рядом с Юлианой, старалась и в осанке, и в походке копировать гордую гоффрейлину; под маской, придававшей ей небывалую смелость, она выступала так непринужденно, что никому бы и в голову не пришло, что это — подросток-камер-юнгфера, а не такая же придворная дама.
Сама Лилли с жадным любопытством озиралась на мелькавших мимо них маскированных. В памяти ее были еще живы святочные вечера в тамбовской усадьбе Шуваловых. Там ряженые шумной гурьбой вваливались в барские хоромы с замазанными сажей лицами, в вывороченных овчинных тулупах, в самодельных личинах: медведя с поводарем, бабы-яги, журавля, индейского петуха и т. п.
Здесь чинно и важно расхаживали, в сверкающих золотом и алмазами, шелковых и бархатных одеениех, древние боги и богини, представители всевозможных народностей всех пяти частей света, причем то, что израсходовано было каждым на себя для одного этого вечера, могло бы осчастливить на весь век целое семейство деревенских ряженых.
Когда Лилли тихонько заметила об этом Юлиане, та сделала ей сериозный реприманд: как это она может еще вспоминать о простом народе, когда вокруг нее сливки общества, да еще в таких дивных нарядах! Вот хоть бы эта Урание…
Она указала на величавую женщину в полупрозрачном голубом одеении, усыпанном алмазными звездами, в алмазном ожерелье и в алмазной же диадеме.
— Урание, кажется, одна из девяти муз? — заметила Лилли.
— Ну да: богиня астрономии.
— А кто ж она на самом-то деле?
— На самом деле это — первоклассная комета на нашем придворном небосклоне, залетевшая к нам из Венеции, графиня Рагузинская.
— Но фамилие y нее как-будто не итальянская?
— Рагузинская она по покойному мужу, который родом был из Иллирии. Впрочем, и сам он назывался прежде как-то иначе; переселившись еще при царе Петре в Россию, он переименовался в Рагузинского, так как родился в Рагузе. Женился он, когда ему было уже чуть ли не под семьдесят.
— Но сама она, кажется, еще молода?
— Да, ей и теперь не больше, как лет двадцать пять.
— Но как она решилась выйти за такого Маѳусаила!
— Богатство, моя милая, несметное богатство! Начал он торговать, говорят, в Архангельске; расторговавшись, сделался агентом многих иностранных торговых домов; посылался русским правительством с разными поручениеми за границу, а потом и чрезвычайным посланником в Пекин, чтобы заключить торговый договор с китайцами. За это его сделали тайным советником.
— А после и графом?
— Нет, графский титул он купил себе сам на старости лет в Венеции, как купил там и жену. Богаче ее невесты нет y нас теперь во всем Петербурге. И вот, точно для нее, венецианки, устраивается теперь эта венецианская ночь… Но смотри-ка, смотри: ведь Пьер Шувалов все-таки здесь; а дал еще знать через брата, что y него случилось что-то с ногой.
— Где же он?
— Да вон рыцарь. Делает, что меня не замечает!
— Но знает ли он, что вы — Диана?
Фрейлина не дала уже ответа. Принцесса и принц подошли к спуску к реке, где стояла целая флотилие шлюпок с зонтиками, увешанными также цветными фонариками.
— Как есть Венецие! — говорили друг другу маскированные, размещаясь по шлюпкам.
"Венецие!" повторяла про себя и Лилли, подсаживаясь к Юлиане, занявшей место рядом с принцессой.
Тогдашняя Фонтанка, берега которой еще не были обложены гранитом, в действительности, очень мало походила на венецианские каналы, омывающие мраморные ступени гордых палаццо. Но в шлюпке, среди богато-наряженных масок, в волшебном полусумраке от разноцветных фонариков, неизбалованной зрелищами Лилли невольно сдавалось, что она в настоящей Венеции. Когда же тут с задней шлюпки, предоставленной итальянским оперным певцам, раздалась еще звучная баркарола, и под ее переливы вся флотилие выплыла из Фонтанки на Неву, как бы из лагун на морской простор, — иллюзие стала еще обманчивее. Девочка безотчетно начала сама подпевать, так что Юлиана должна была сделать ей внушение.
Когда флотилие, повернув обратно в Фонтанку, приближалась опять к пристани y Летаяго сада, со стоявшей y противоположного берега барки грянул сигнальный выстрел и к сумеречному небу начали взлетать, шипя и лопаясь, ракета за ракетой: швермеры, жаворонки, римские свечи; затем по обоим концам барки, с шумом водопада, завертелись огненные колеса, а по середине зогорелся огромный транспарант, представлявший какую-то аллегорическую картину. Смысла ее Лилли, однако, так и не успела разгадать: весь Летний сад вдруг осветился бенгальскими огнями, и все сидевшие в шлюпках поспешили, вслед за принцессой, сойти на берег.
— А вон и Гриша! — обрадовалась Лилли, увидев Самсонова, который в своей ливрее и без маски стоял в стороне, прислонившись к дереву.
— Какой Гриша? — спросила Юлиана.
— Да мой молочный брат, что служит y Шуваловых.
— Может быть, он здесь только со старшим своим господином… Вот что, Лилли, пойди-ка, спроси его: действительно ли Пьер Шувалов остался дома?
— Так подойдемте к нему вместе.
— Да разве я могу оставить принцессу! Ты ведь в маске и преспокойно войдешь потом одна во дворец. Смотри только, не заболтайся с ним.
— Нет, нет.
Очень довольная представившимся ей случаем обменяться опять хоть парою слов с товарищем детства, с которым не виделась с первой встречи в Петербурге, Лилли подошла к Самсонову.
— Здравствуй, Гриша!
Он сразу узнал ее по голосу.
— Это вы, Лизавета Романовна? А я-то все гляжу гляжу, все глаза себе проглядел; под маской и не узнать: которая вы? Мне надо еще поблогодарить вас…
— За что?
— Да за то, что не велели без пути болтаться. Я теперь ведь и книжки уже читаю, и с прописей списываю, и задачки решаю.
— Вот как! А кто же тебя всему этому учит?
— Учит меня муж ученый, Василий Кириллыч Тредиаковский.
И в коротких словах он рассказал, как сделался учеником академического секретаря.
— А для чтение он, верно, дает тебе все больше свои собственные сочинение? — спросила с улыбкой Лилли, которая как-то слышала также про непомерное самомнение стихотворца-философа.
— Вестимо, не без того; но занятнее всего для меня все же две рукописные книжки: одна — летописца московского с царства иоанна Васильевича Грозного по царство тишайшего царя Алексее Михайловича; другая — боярина Матвеева в бытность его в Голландии. Все мое досужное время так на это и уходит. Очнуться не успеешь, как и день прошел.
— Вот видишь ли, Гриша. Я так уже за тебя рада! Пожалуй, Тредиаковский возьмет тебя потом еще писцом в свою канцелярию.
— Там, Лизавета Романовна, тоже не рай земной. Да и господин мой, Петр Иваныч, меня от себя не отпустит.
— Ах, да, кстати, Гриша; хорошо, что про него напомнил. Где он теперь: здесь тоже или дома?
— Дома: лежит в растяжку на диване с перевязанной ногой.
— Ей-Богу?
Самсонов перекрестился.
— Вот вам крест. А что?
— Да нам попался тут между маскированными тоже какой-то рыцарь…
Самсонов усмехнулся.
— Ты чего ухмыляешься, Гриша? Верно знаешь, кто он такой?
— Может, и знаю.
— Скажи! ну, скажи!
— А вы никому не перескажете?
— Никому, кроме баронессы Менгден.
— В таком разе, простите, не смею сказать.
Любопытство девочки было сильно возбуждено.
— И мне одной не скажешь?
— Вам одной?.. Побожитесь тоже.
— А без того ты мне не веришь?
— Верю, верю. Это, изволите видеть, один давнишний друг и приетель господ Шуваловых, Воронцов Михайло Ларивоныч. Герцог за что-то выслал его из Питера, а он тайком, вишь, сюда пожаловал, чтобы побывать тоже на этом маскараде. Петр Иваныч и одолжил ему свое собственное рыцарское платье.
"Значит, ему же Аннет и назначила здесь свидание!" — сообразила Лилли.
— Теперь-то мне все ясно! сказала она вслух. — Но мне пора уже итти. Прощай, Гриша!
Танцовальный зал сиел сотнями зажженных восковых свечей на люстрах и канделябрах; воздух кругом был напоен блоговонными куреньями. В ожидании Высочайшего выхода, маскированные становились рядами по двум продольным сторонам зала.
Лилли очутилась, сама не зная как, в заднем ряду, прижатою в угол. Тщетно поднималась она на цыпочки, чтобы высмотреть Юлиану или Аннет. Ни той, ни другой в зале не было, как не было никого из Царской фамилии и семейства Бирона. Все они, очевидно, должны были участвовать в церемониале Высочайшего выхода.
И вот, предшествуемая обер-гофмаршалом графом Лёвенвольде, которого, не смотря на его черную маску, не трудно было узнать в этом крылоногом вестнике богов с золотым жезлом, обвитым двумя змееми, — в дверях из внутренних палат показалась императрица. Сама она, в отличие от всех своих гостей, не была замаскирована и была одета в бело-атласную робу с богатыми по подолу узорами, с тяжелым пятиаршинным шлейфом, поддерживаемым двумя пажами. Полный бюст ее был сжат в корсете с острым мыском, точно в стальном панцыре; а на открытые плечи спускались локоны высоко-взбитой прически, украшенной жемчужною, с бриллиантами, диадемой. И все эти самозваные небожители раболепно преклонялись перед земною, но настоящею царицей.
Появление ее было приветствовано с хоров шумным маршем. По болезненному состоянию в последнее время сама не участвуя ни в каких танцах, государыня сделала знак следовавшим за нею начать "английский променад". В первой паре выступила принцесса Анна Леопольдовна с английским резидентом Рондо в образе султана Гаруна-аль-Рашида, во второй — с принцем Антоном Ульрихом цесаревна Елисавета в виде русской боярыни, в третьей — Юнона с Марсом, в которых, по их надменной осанке, Лилли с первого взгляда признала супругов Биронов.
Пара следовала за парой. Вот и средневековый рыцарь об руку с турчанкой. Так, значит, и есть! Ведь Аннет выбрала себе костюм турчанки.
Тут окружающие ряженые справа и слева стали парами примыкать также к общему ряду «променирующих».
— Позвольте, барышня, итти с вами? — услышала Лилли около себя звучный голос с мягким малороссийским говором.
Перед нею стоял стройный, статный боярин. Видя ее нерешительность, он прибавил:
— Я Разумовский. Меня послала к вам сама цесаревна.
Лилли, уже не колеблясь, подала ему руку. Но, идя с ним в "променаде", она старалась припомнить, что слышала про Разумовского:
"Да! Ведь это тот самый малоросс, который y себя на Украйне был простым пастухом, но за свой чудный голос был взят певчим в приходскую церковь и y дьячка научился церковному пению и грамоте; а потом, когда набирали в Малороссии певчих для придворного хора, попал и в Петербург, сделался здесь певцом-солистом цесаревны и, наконец, управляющим ее имениеми"…
Размышляя так о своем кавалере, Лилли двигалась об руку с ним под звуки марша, в нескончаемой веренице маскированных, по всей анфиладе парадных аппартаментов дворца, чтобы затем возвратиться снова в танцовальный зал.
Тут на смену «променада» оркестр заиграл ритурнель к контрдансу. Разумовский, не выпуская руки Лилли, стал с нею в ряд танцующих.
"Чудак! думала про себя Лилли. — Послали его ко мне, так он считает священным долгом не отходить от меня уже целый вечер. И хоть бы рот раскрыл! А то молчит, как рыба. Ободрить его разве?"
— Вы ведь, кажется, в особенном фаворе y цесаревны? — начала она разговор.
— Блогодетельница она моя… — пробормотал он. — Разумом острая, сердцем добрая, жалостливая…
И опять застенчиво умолк.
Начался контрданс. Тогда танцовали его совсем не так, как в наше время: и кавалеры, и дамы самым старательным манером выделывали отдельные па. Впервые в жизни танцуя на большом придворном балу, Лилли прилагала с своей стороны все усвоенное ею от придворного балетмейстера уменье, чтобы не ударить в грязь лицом. Тем не менее она невольно поглядывала все в одну сторону, любуясь на молодую боярыню, каждое движение которой было полно неподражаемой грации.
— Ведь это цесаревна? — спросила она своего кавалера. — Она, в самом деле, не танцует, а порхает…
— Як ластивочка, як витер y поли! — отозвался Разумовский с непритворным обожанием.
Только-что контрданс пришел к концу, как к ним подлетела Скавронская и, подхватив Лилли под руку, увлекла вон из зала.
— Ну, милочка, теперь пойдем переодеваться.
— Но ты танцовала ведь уже с своим рыцарем и променад, и контрданс.
— Да, но твоя Менгденша обратила уже внимание; она принимает его ведь за своего Шувалова.
— Так ты с ним еще не ноговорилась?
— Куда! Ведь мы с Мишелем не виделись больше года. Он прибыл сюда из своего полка без всякого разрешение…
— Как! И Бирон, значит, тоже ничего не знает?
— Ничего, и не дай Бог, чтобы узнал: ведь он же и выслал Мишеля из Петербурга. Я все это тебе как-нибудь расскажу. Но сейчас будет менуэт. Чтобы танцовать опять с ним, я должна быть в другом виде; мы с тобой опять обменяемся костюмами.
В Юлиане, действительно, зоговорила уже как-будто ревность: пользуясь паузой в танцах, она подошла к своему воображаемому рыцарю. Хотя Воронцов и слышал давеча от Петра Шувалова, что гоффрейлина принцессы будет замаскирована Дианой, но положительно забыл уже про ее существование. Когда она вдруг предстала теперь перед ним в образе девственной богини охоты с полумесяцем во лбу, с колчаном; полным стрел, через плечо и с золотым луком в руке, - он невольно вздрогнул.
— Что, трепещете, г-н рыцарь? — обратилась к нему по-французски Юлиана. — Вы нарочно будто убегаете от меня.
— Трепещу, божественная, и убегаю без оглядки: от ваших стрел нет никому ведь пощады, — отвечал Воронцов, стараясь изменить свой голос. — Горы и дебри кругом оглашаются стонами раненых вами зверей…
— А вы какой же зверь: олень, кабан или заяц?
В таком шутливом духе продолжалась их болтовня несколько минут, когда Юлиана завидела возвращающихся в зал швейцарку и турчанку.
— Вот и ваша турчанка, — сказала она. — Но она, боюсь я, обратит вас в свою могометанскую веру; а многоженство y нас строго запрещено! Поэтому позвольте дать вам в спутницы добрую христианку.
И, подойдя с ним к швейцарке, которую принимала за Лилли, она обявила ей, что вот г-н рыцарь желал бы протанцовать с нею менуэт. Швейцарка робко протянула ему руку, но когда отошла с ним вон, то прыснула со смеху:
— Она хотела наказать нас обоих, но мы ей великодушно простим!
К турчанке в то же время приблизился Разумовский, считавший ее Аннет Скавронской, и почтительно просил «графиню» не отказать ему в менуэте. Волей-неволей Лилли пришлось войти в роль подруги и занять с ним в третий раз место в ряду танцующих.
Под медленный ритм менуэта, этого по истине аристократического танца, задвигались по зале безчисленные маски, с изысканной грацией обмениваясь с соседями направо и налево почтительно-важными поклонами.
Есть секта «скакунов», доходящая в своих фанатических "радениех" до такого экстаза, что заражает наконец и посторонних зрителей.
Нечто подобное случилось в настоящем случае и с Лилли, которая, впрочем, и раньше уж была большой поклонницей менуэта. Увлеченная примером всех окружающих, она всем существом своим отдалась прелести изящных телодвижений, согласованных с музыкальным ритмом. Ей было теперь уже не до пустых разговоров с своим кавалером, которые нарушили бы только гармонию танца.
Но на этот раз молчальник счел себя, видно, обязанным занять мнимую кузину цесаревны:
— А слышали, графиня, последнюю новость?
— Какую?
— Ось казусное дило: до ужина из дворца ни души уже не выпустят.
— Это почему?
— А потому, что сюда, слышно, пробрался в маске непрошенный гость. Перед ужином все должны будут снять маски; тут его, сиромаху, и сцапают. Нехай Бог его милуе!
Лилли ахнула.
— Но кто это распорядился? — спросила она. — Верно сам герцог?
— Враг его знае. Видел я только, что Липпман вертелся все вокруг него да около; а где этот Искариот, там верно уж какая ни есть каверза и пакость.
Куда девались беззаботность и упоение Лилли! Ей было теперь уже не до менуэта; она то и дело поглядывала на Воронцова, как ни в чем не бывало танцовавшего со Скавронской. С последним же звуком оркестра она подлетела к Воронцову со словами:
— Спасайтесь: вас узнали и хотят арестовать!
После своего разговора с Лилли, Самсонов некоторое время еще послонялся по иллюминованному саду. Когда же все маскированные вошли во дворец, и из-за освещенных окон танцовального зала донеслись звуки торжественного марша, он решился попытать счастья: не удастся ли ему также пробраться во дворец.
В дверях парадного крыльца торчал саженный швейцар с золотой булавой, а за ним в вестибюле толпились всевозможные лакейские ливреи.
"Этих дальше не пустили; значит, и мне тут нет ходу, рассуждал сам с собою Самсонов. — Обойдем кругом.»
Со стороны Фонтанки, действительно, оказалось заднее крыльцо, оберегаемое единственным сторожем-инвалидом; но тот сперва также остановил его:
— Куда прешь? Пошел, пошел!
Самсонов стал обяснять, что ему бы только одним глазком взглянуть, как господа там танцуют… Инвалид перебил его:
— Сказано тебе, что дело нестаточное. Отойди до греха!
— Ну, пусти, дяденька, раделец, отец родной! Тебя от того ведь не убудет. Пусти!
— Сказано раз: "не пущу", ну, и не пущу!
Так Самсонов, по всему вероятно, и отехал бы ни с чем, не найди он поддержки в дворцовой служительнице, возвращавшейся в это время с иллюминации тем же черным ходом и узнавшей в нем шуваловского человека.
— Да ублажил бы ты старика: сунул бы грош в зубы, — вполголоса посоветовала она Самсонову.
Он пошарил y себя по карманам: вместо гроша, нашелся там целый алтын.
— На-ка-сь вот, дяденька, на добрую чарку.
Устоять против такого соблазна было уже свыше сил ворчуна. Пробурчав что-то под нос он пропустил обоих.
Хорошо знакомыми ей, видно, закоулками дворца девушка провела Самсонова к винтовой лестнице.
— По этой лестнице, - сказала она, — ты, прямо выйдешь на хоры.
— Ну, спасибо, родная.
На хорах, кроме придворного оркестра Самсонов застал уже десятка два таких же любопытных, скучившихся в сторонке на двух скамейках перед ажурными перилами.
— Не найдется ли, матушка, и для меня местечка? — обратился он к сидевшей с краю на задней скамье старушке, повидимому из придворных приживалок.
Та воззрилась на него и тотчас с готовностью отодвинулась к соседке.
— Как не найтись для тебя, касатик, — найдется.
Отсюда, между голов сидевших на передней скамье, сквозь прорезы в перилах, было видно, как на ладони, все, что происходило внизу, в танцовальном зале. От пестроты и роскоши мелькавших там маскарадных костюмов y Самсонова вначале в глазах рябило. Понемногу он, однакож, пригляделся; а комментарии, которыми обменивались сидевшие около него две кумушки, облегчали ему еще опознаться в этом одушевленном калейдоскопе. Но, любуясь блестящим зрелищем маскарадного бала, он, вместе с тем, не упускал из виду ни швейцарки, ни рыцаря, хотя те ни променада, ни контрданса не танцовали друг с другом.
После контрданса швейцарка на несколько минут исчезла с турчанкой, и когда возвратилась, то на менуэт приняла приглашение рыцаря. Не подозревая, что швейцаркой одета теперь уже не его "молочная сестра", а Скавронская, Самсонов не мог надивиться несвойственной Лилли развязности в обращении с своим кавалером.
Тут к ним подлетает опять турчанка. Что она говорит рыцарю? Наскоро приложившись к ручке своей дамы, он удирает из зала. Знать, не спроста!
Самсонов так стремительно поднялся с своего места, что привел в сотрясение всю скамейку; обе кумушки сердито на него оглянулись. Но его и след простыл.
Дверь, за которою исчез Воронцов, была в сторону парадного крыльца. Самсонов поспешил туда же. Блогодаря своей ливрее, он не обращал ни чьего внимание. В проходной комнатке около вестибюля он столкнулся лицом к лицу с Воронцовым.
— А я к вам, Михайло Ларивоныч. Вас, верно, хватились?
— Да, хотят, слышно, арестовать. Ожидают только, должно быть, конца бала, чтобы не делать переполоха.
— Так вам бы крадучись уйти.
— Пытался; но y парадного хода стоят два жандарма; а швейцар мне обявил, что раньше ужина никого из гостей не приказано выпускать.
— Из гостей? Так нам, слугам, значит, выходить не возбранено? Переодеться бы вам в мою ливрею и утечь с заднего крыльца.
— А ты сам-то, братец, что же?
— Сам я надену ваши рыцарские доспехи и останусь тут за вас, чтобы вам было время убраться из Питера по добру по здорову.
— Ты, видно, о двух головах! К ужину все ведь должны будут снять маски, и тебе придется также показать свое лицо.
— И покажу.
— Но с тобой чиниться уже не станут…
— Бог милостив. Скажу, что нарядился, мол, в доспехи своего господина сдуру без его ведома, чтобы побывать тоже раз на этаком придворном маскараде. Ну, знамое дело, по головке не погладят, накажуть, а все же не так, как вашу бы милость: вам, офицеру, всю жизнь бы испортили.
— Это-то верно… Ну, Самсонов, золотой ты человек! Этой услуги я тебе во век не забуду. Но где нам переодеться?
— А за переборкой в мужской уборной. Войдем вместе и выйдем вместе: никому и не в домек.
Сказано — сделано. Когда, немного погодя, оба вышли опять из уборной, никому из попадавших им навстречу и в голову не приходило, что шествующий впереди блогородный рыцарь — в действительности слуга, а скромно плетущийся за ним слуга — блогородный рыцарь.
Самсонов от природы был очень приметлив и без затруднение нашел выход из дворцового лабиринта к черному крыльцу. Здесь, кроме дежурного сторожа, стояли теперь также два полицейских аргуса с саблями на-голо. Но ливрейного слугу они выпустили в сад без всяких расспросов, а настоящий слуга в образе рыцаря возвратился опять, скрепя сердце, на парадную половину дворца.
Из танцовального зала на Самсонова пахнуло тропическою жарой и неулегшеюся еще после танцев пылью, смешанною с запахом человеческого пота и парфюмерных блоговоний. Разгоряченные танцами маски обоего пола расхаживали взад и вперед одиночно или по-парно, прохлаждаясь холодными напитками и мороженым, которые разносились кругом придворными лакееми.
Вдруг к нему подпорхнули две женские маски: швейцарка и турчанка.
— Ты все еще здесь, Мишель? — заметила ему вполголоса швейцарка. — Какое безумство!
— Вы ошибаетесь, Лизавета Романовна, отвечал Самсонов. — Я не Михайло Ларивоныч…
— Это — Гриша! — вмешалась турчанка. — Они верно тоже, как мы, обменялись платьем. Правда, Гриша?
Теперь и Самсонов узнал ее по голосу.
— Правда, Лизавета Романовна, отвечал он. — Михайла Ларивоныча в моей ливрее никто не задержал, и теперь его, верно, уже не ногонят.
— Слава тебе, Господи! — облегченно вздохнула Скавронская. — Но какой ты сам безстрашный! Ведь тебе это так не сойдет. Знаешь что, Лилли: мне уже из реконесанса надо его тоже выручить; я поговорю с цесаревной…
— А я с принцессой! — подхватила Лилли. — Раньше нам с тобой надо, однакож, опять переодеться. А ты, Гриша, тем временем уберись здесь куда-нибудь подальше.
"Ах вы, милые, хорошие! — подумал Самсонов, когда две подруги упорхнули снова вон. — Но куда мне здесь убраться? Разве что в буфет".
И он спросил y проходившего мимо лакее: где буфет?
— А пожалуйте, сударь, за мною, — предложил тот и провел его в длинную стеклянную галлерею, в конце которой был устроен роскошный буфет, а под высокими окнами были расставлены небольшие мраморные столики.
Идя за лакеем, Самсонов расслышал за собою чьи-то семенящие шаги, следовавшие за ним в стеклянную галлерею.
Едва он тут присел за один из свободных столиков, как за соседним столиком расположился маленький толстенький человечек, наряженный индейским брамином, и потребовал себе бутылку шампанского.
"А что ж, не угоститься ли мне тоже всласть, пока еще не посадили на хлеб и на воду?" сказал себе Самсонов и приказал подать себе чего-нибудь посытнее. Минуту спустя столик его был уставлен всевозможною «сытною» снедью: был тут и страсбургский пирог, и балык, и ростбиф…
— В буфете y нас, простите, сударь, одна холодная закуска, — извинился прислужник: — горячая будет к ужину. А из вин что прикажете: легкого какого, али старого бургонского?
— Нет ли y вас простого квасу? — Спросил с полным ртом Самсонов, уписывая страсбургский пирог за обе щеки.
— Простого ква-су? — протянул слуга и отрицательно покрутил головой. — Нет-с, простых русских питий y нас не полагается. Из дамских прохладительных есть оршад, лимонад: оршад первый сорт — из миндаля и апельсинов на «гуляфной» воде, а лимонад — на лучшем «ренском».
— Так дай мне хоть лимонаду, что ли.
— И что вам за охота, г-н рыцарь, пить всякую дрянь, коли есть нектар, питье богов? — зоговорил тут брамин и, поднявшись из-за стола с длинногорлой бутылкой в руке, подошел к Самсонову. — Человек! еще один покал.
Характерное картавое произношение с придыханием уже само по себе выдавало в нем семита; а когда он в добавок, задыхаясь, должно быть, под маской, отвязал ее и обнаружил таким образом одутловатое лицо с хищнически-загнутым носом и выпуклыми, воспаленными глазами, — Самсонов тотчас узнал в нем придворного банкира и бироновского советчика, в конторе которого получал уже как-то деньги для своего господина.
— Вы слишком любезны, г-н Липпман… — пробормотал он, не решаясь прямо отказаться. А тот безцеремонно подсел уже к нему и, наливая ему полный «покал», продолжал с тою же развязностью:
— И вам бы, г-н рыцарь, снять свой шлем; разве вам не жарко?
При этом глаза его зорко вглядывались в глазные отверстие шлема рыцаря и в нижнюю часть его лица, видимую из-под слегка приподнятого для еды забрала.
"Гляди, гляди, — меня-то не узнаешь!" думал про себя Самсонов, а на вопрос отвечал, что "нет, не жарко".
— А чокнуться все же можно и осушить покал.
Делать нечего, — пришлось чокнуться и осушить. Игристый напиток Шампаньи разлился y юноши огнем по жилам, ударил ему с непривычки в голову. Он не то, чтобы опьянел, а исполнился беззаветной отваги.
"Погибать, так погибать! По крайней мере натешусь еще над этим мерзавцем".
Он сам уже налил себе второй бокал и с задорной усмешкой спросил банкира, правда-ль, что тот прибыл в Питер лет двадцать назад с грошом в кармане.
— Побольше: с полтиной, — отвечал Липпман, ни чуть как будто не обидясь, а напротив, самодовольно улыбаясь. — Во всяком гешефте, г-н рыцарь, только начало трудно. В первый год из полтины y меня стало пятьдесят рублей, во второй — триста, а в третий — десять тысяч.
— Из трех сот рублей в один год десять тысяч! Это каким же чудом?
— Не чудом, а казенной поставкой. Подрядился я поставить для армии десять тысяч епанчей…
— Десять тысяч епанчей на триста рублей? Значит, одну епанчу за три копейки? Кто вам это поверит!
— Хе-хе-хе-хе! Триста рублей моих пошли только на первую смазку, чтобы получить поставку. (Он наглядно показал пальцами, как смазывают.) Другие брались поставить кто по восемь рублей, кто по семь, а я по шесть рублей за штуку. Ну, поставка и осталась за мною.
— Да по сколько же вам самим обошлась каждая штука?
— По сколько? (Он лукаво подмигнул одним глазом.) По шесть с полтиной.
— Так, стало-быть, в прямой себе убыток?
— Мне епанчи, что поставил, по полтине убытку.
— А то еще за какие ж?
— За те, что не поставил.
— Простите, г-н Липпман, но я вас не понимаю.
— Не понимаете? Ха! А дело, кажется, ясное: по квитанции я сдал будто бы все десять тысяч штук, а взаправду приняли от меня шесть тысяч.
— Так что за непоставленные четыре тысячи вы положили себе в карман ни за что, ни про что, двадцать четыре тысячи рублей?
— "Ни за что, ни про что" — пхе! За труды-с. Да и то не двадцать четыре, а только половину — двенадцать тысяч.
— А остальные двенадцать тысяч пошли в чужие, что ли, карманы?
— А то как же? Известно, за коммиссию, поделились совсем по-братски. Никому не обидно.
— Окроме казны-матушки да бедных солдатиков.
— Казна-матушка не плачет, а солдаты тоже не остались без епанчей.
— Да ведь на четырех тысяч человек их не хватило?
— Новых епанчей не хватило, но старых — сколько угодно. Хе-хе-хе-хе!
И, чрезвычайно довольный эффектом, произведенным на наивного собеседника ловкой аферой, Липпман наполнил оба бокала в третий раз.
— За казну-матушку!
— Не лучше ли за ее грабителей?
Это было уже не в бровь, а в глаз. Банкир не выдержал, быстро встал со стула и прошипел:
— Это вам, сударь мой, так не сойдет!
"Наконец-то отвязался!" — сказал сам себе Самсонов и принялся опять за еду.
Но наесться всласть ему все-таки не пришлось. От входных дверей раздался знакомый ему голос:
— Ба, ба, ба! он и в самом деле тут. А я за него отдувайся!
Перед ним очутился бедуин, в сообществе двух других маскированных. Рыцарь наш едва успел отереть себе салфеткой рот и опустить забрало.
— Чего же ты, Петя, притворялся инвалидом? — продолжал Александр Шувалов. — А Юлиана Менгден мне проходу не дает: "Каин! где брат твой Авель?" — "Дома, говорю, — прикован, как Прометей, к скале-дивану". — "Неправда, говорит, — я сама с ним говорила. Отыщите мне его". А ты, глядь, и вправду тут. Ступай-ка, ступай, пока не совсем еще впал в немилость.
Разуверять теперь в своей личности не приходилось. Промычав что-то себе под нос вместо ответа, Самсонов бросил на стол салфетку и, слегка прихрамывая, точно нога y него еще не совсем в порядке, не спеша двинулся вон из галлереи.
В танцовальном зале только-что кончилась опять пауза, и с хор полились заунывно-тягучие звуки «русской», без которой в те времена не обходился ни один бал. Простонародный танец давно уже, однако, не находил в высшем обществе прежнего сочувствие; пары собирались вяло; никому как-будто не хотелось начинать.
Тут в дверях появились рука об руку молодой боярин с молодой боярыней и показали пример другим. Что боярыня эта — цесаревна Елисавета, знали, надо думать, все присутствующие; что кавалер ее — Разумовский, догадывались, вероятно, очень многие. Общее внимание тотчас сосредоточилось на этой паре, и все на нее за любовались, даже те, что собрались было уже танцовать. Да и как, право, было не залюбоваться!
С какою воздушною легкостью и грацией боярыня плыла мимо своего боярина, помахивая шелковым платочком перед его закрытым маскою лицом! Как бойко он, в свою очередь, выбивал дробь ногами, как залихватски забрасывал пятки!
Никто из зрителей, однако, не решался первым захлопать, пока стоявшая в дверях императрица не подаст знака. У нее одной, как уже сказано, лицо не было прикрыто маской. На устах ее заиграла также устало-грустная улыбка. И вот она подняла сложенные на талье руки и ударила в ладоши. В тот же миг весь зал кругом зазвучал оглушительными рукоплесканиеми.
В целой империи не нашлось бы, пожалуй, ни души, кроме одного единственного человека, кто решился бы теперь открыто заявить свое несогласие с выраженным государыней одобрением. Этот единственный человек, Марс-Бирон, поманил к себе перстом Меркурие-Лёвенвольде и отдал ему какое-то приказание. Обер-гофмаршал покорно наклонил голову и, выступив вперед, громогласно крикнул капельмейстеру на хорах:
— Grossvater!
Всем было ясно, что слишком блогоприетное впечатление от русской пляски ненавистник русского народа, герцог курляндский, счел нужным ослабить немецким свадебным танцем, которым тогда и в наших придворных сферах, как y баронов в остзейском крае, заканчивались, обыкновенно, свадебные балы. В "гросфатере" обязательно принимали участие как вся молодежь, так и маститые сановники с их пожилыми супругами; поэтому вдоль всего огромного зала мигом образовалась змеевидная лента "дедушек" и «бабушек» всех возрастов и званий, начиная с самого Бирона и кончая Лилли. И вся вереница, в такт медленному темпу музыки, заковыляла старческой походкой, хором подпевая нелепейшую песню:
— "Als der Grossvater die Grossmutter nahm,
Da war der Grossvater ein Brautigam,
La-ri, la-ri, la ra!
("Когда дедушка посватался к бабушке, дедушка стал женихом, ла-ри, ла-ри, ла-ра!")
Вдруг ковыляющий темп разом переходит в бешеный плясовой. Каждый кавалер хватает свою даму за обе кисти рук и делает с нею бочком козлиный скачек назад и затем вперед, чтобы перемениться местом с соседней парой, во все горло припевая:
— "La-ri, la-ri, la-ralla-la!
La-ri, la-ri, la-ra!"
Лилли не раз уже танцовала в Лифляндии этот патриархальный свадебный танец, — танцовала с детским увлечением. Теперь он показался ей до-нельзя пошлым, и она готова была убежать вон. Но кавалер не выпускал ее рук, и ей поневоле приходилось также подпрыгивать и подтягивать:
— "La-ri, la-ri, la-ralla-la!"
La-ri, la-ri, la-ra!".
"Где-то теперь Гриша? Да вон он, бедняга, в своих рыцарских доспехах стоит y выступа стены, опершись на свой меч, не шевельнется, словно окаменел на месте. Что-то сейчас его ожидает, Боже милосердый!"
Наконец-то и заключительный куплет. Барабан и литавры гремят в последний раз. Кавалер жмет ей руки и откланивается.
— Милостивые государи и государыни! — возглашает обер-гофмаршал. — Танцы кончены: прошу снять маски.
Вот и роковой миг. "О, Гриша!"
Дрожащими от волненья пальцами Лилли отвязывает свою маску и оглядывается. Как эти разгоряченные, глянцовитые от пота, истомленные лица не подходят к свежим и пышным нарядам! Ужели и она сама такая же красная?
Но всех краснее и противнее упитанная бычачья рожа Бирона. И каким ведь жестоким инквизиторским взглядом озирает он всех окружающих, видимо, отыскивая между ними того, о котором ему донесли его шпионы! Но искомого на лицо не оказывается: брови герцога сдвигаются еще мрачнее.
Тут вынырнувший позади его брамин — банкир, приподнявшись на цыпочки, шепчет ему что-то на ухо. Взор Бирона устремляется на прикованную все там же к выступу стены, неподвижную фигуру средневекового рыцаря.
— Господин рыцарь! — раздается на весь зал повелительный голос с резким немецким акцентом. — Прошу к нам.
Рыцарь отделяется от стены, подходит; но забрало его все еще опущено.
— Откройте ваше лицо!
Малодушествовать уже не приходится. Рыцарь поднимает забрало, и сотни глаз с недоумением видят совсем незнакомые им, блогообразные черты юноши с легким пушком над верхнею губой. Всех более, конечно, разочарован сам инквизитор; но за это должен по платиться разочаровавший.
— Государь милостивый! Кто вы есть такой?
В голосе временщика прорывалась такая злоба, что сердце y Самсонова в первом замешательстве все же захолонуло, язык прилип к небу. За него отвечал бедуин:
— Ваша светлость! Смею доложить, что это — слуга моего брата, Петра Ивановича Шувалова. У брата было уже зоготовлено это рыцарское платье для сегодняшнего вечера; но внезапно он заболел…
— И послал сюда заместо себя лакее? — досказал взбешенный герцог.
— Нет, ваша светлость, — зоговорил тут, оправясь, сам Самсонов: — господин мой тут не при чем. Учинил я это без спроса…
— За что и будешь примерно наказан, дабы впредь чинить тому подобное никому повадно не было! — подхватил с негодованием старший Шувалов, очень довольный, казалось, что может таким образом отвести удар от себя и брата.
— …Никому повадно не было, — повторил последние слова его Бирон и обернулся к стоящему тут же старцу-капуцину с отвислыми щеками и с бездушно-суровым взором под нависшими бровями:
— Ваше превосходительство, Андрей Иваныч! извольте взять сего человека…
— И допросить? — добавил капуцин, который, в действительности, был не кто иной, как начальник канцелярии тайных розыскных дел, генерал Ушаков, безжалостность которого при "пристрастных допросах" была общеизвестна.
— И допросить, как законы повелевают, — подтвердил герцог.
— Будет исполнено, ваша светлость.
"Прощай, белый свет!" подумал про себя Самсонов, бросая прощальный взгляд на Лилли.
Та, умоляюще сложив руки, тихонько аппелировала только что к своей принцессе. Но Анна Леопольдовна, пугливо поглядывая на императрицу, отрицательно покачала головой: лицо государыни, с стекловидным взором, с плотно-сжатыми губами, как бы окаменело. Давно изучив малейшие движение в чертах своей августейшей тетки, принцесса сознавала, должно-быть, свое собственное безсилие склонить ее к отмене распоряжение герцога.
Но нашлось другое, более сильное духом существо — цесаревна Елисавета Петровна. Неожиданно для всех она обратилась к императрице убежденно и убедительно:
— Ваше величество! Сегодня — последний день празднование замужества принцессы Анны, наследницы российского престола. Не дайте же омрачить этот светлый день наказанием человека, вся вина коего состоит лишь в том, что ему, как доброму верноподданному, хотелось тоже насмотреться на этот праздник из праздников. Отдайте ему его вину!
Слабовольная, но мягкосердая Анна Леопольдовна, слыша из чужих уст то самое, что сама она не имела духу сказать в защиту этого несчастного, обреченного уже не весть к каким пыткам в подвалах тайной канцелярии, присоединила теперь и свою просьбу к просьбе цесаревны; — Простите его, государыня, ради меня простите!
— И ради меня тоже, — решился подать голос и новобрачный. Анна иоанновна переводила взор свой с цесаревны на принцессу, с принцессы на принца, — и пасмурное чело ее начало проясняться.
— Совсем простить, словно безвинного, — не много ль будет? — промолвилась она густым своим голосом и вопросительно глянула на герцога.
— Чего ждать потом от самих господ, если прощать такие вольности их рабам? — заметил по-немецки герцог.
— Правильно. Он будет наказан, но — не нами. У него есть свой господин; тот пускай с ним и расправляется по-своему. А что же, граф, ужин? — обратилась государыня к обер-гофмаршалу Лёвенвольде.
— Ужин готов, ваше величество, — отвечал тот с поклоном.
— Так прошу дорогих гостей откушать, чем Бог послал.
Чинным порядком все двинулись следом за царственной хозяйкой. Только в дверях столовой произошло небольшое замешательство; послышалась хлесткая оплеуха и звон разбитой посуды.
— Это что же такое? — спрашивали друг друга озадаченные гости.
рассыпанные на самом пороге пирожки и черепки служили им некоторым уже ответом; а затем выеснилось, что под тяжелую руку Бирона подвернулся по пути его следование лакей с пирожками к бульону; ну, его светлости надо же было хоть на нем сорвать свое сердце!
До Самсонова никому уже не было дела. Он вышел из танцовального зала в противоположные двери к парадному крыльцу, где его никто уже не останавливал. В горле y него и без ужина стояли еще страсбургский пирог и… герцог курляндский. С каким наслаждением втянул он теперь в себя полною грудью прохладный ночной воздух!
Господина своего он застал уже в постели, но не спящим.
— Так мне тебя, стало-быть, по заслугам наказать? — усмехнулся Петр Иванович, выслушав его доклад. — Вот твое наказание.
Он указал на столбец червонцев на ночном столике.
— Чего смотришь! Бери, бери! — это тебе оставил Михайло Илларионыч. Теперь ты и сам можешь расплатиться за уроки с своим прецептором Тредиаковским.
Целую неделю при Дворе шли еще толки и пересуды о неслыханной продерзости шуваловского камердинера, — продерзости, за которую должны были, вместо него, жестоко поплатиться главный швейцар Летнего дворца и несколько служителей: по «нещадном» наказании «кошками» на герцогской конюшне, все они безследно и навсегда исчезли с дворцового горизонта.
На следующей неделе эту устаревшую уже тему вытеснила новая, животрепещущая — заметное охлаждение императрицы к новобрачной чете. Догадок и сплетен по этому поводу, как всегда нельзя было обобраться. Наиболее же обоснованными представлялись две:
При своем обручении Анна Леопольдовна получила в презент от августейшей тетки дрогоценный перстень, сделанный придворным ювелиром Граверо по личным указанием императрицы. Между тем, среди многочисленных колец на пальцах принцессы не оказалось вдруг этого самого перстня. На вопрос государыни: что это значит? — племянница, не умевшая притворяться, виновато призналась, что оправа перстня была слишком старомодна, и что молодой помощник Граверо, Позье, переделал эту оправу по ее собственному вкусу. Императрица, понятно, была оскорблена и огорчена; а Бирон не преминул с своей стороны подлить еще масла в огонь.
— Принцесса сама не знает, чего хочет! — будто бы сказал он. — Даже подарки ее величества не по ней, и ведь только потому, что государыня не признает новейших французских мод и не читает французских романов.
Второю, более сериозною причиной для неудовольствие императрицы была та настойчивость, с которою принцесса и принц-супруг ее требовали отпуска им из казны обещанной им уже прибавки на содержание своего собственного придворного штата, в сумме 80-ти тысяч рублей в год. Несмотря на протест Бирона, государыня в конце концов подтвердила свое обещание. Зато молодому принцу пришлось испытать на себе всю грубость, на какую был способен зазнавшийся временщик и которую тот не осмеливался выместить непосредственно на принцессе, наследнице престола. Когда Антон-Ульрих явился в приемный час всесильного герцога принести ему от имени своего и принцессы "душевную признательность за милостивейше назначенную субсидию", Бирон не постеснялся в присутствии посторонних отчитать его:
— Ваша светлость блогодарите меня за такую милость, о которой потом будете горько плакать. До сих пор вас и жену вашу содержали как родных, но вы сами пожелали сделаться чужими…
— Да я-то-то-то тут приче-че-чем? — заикаясь еще более обыкновенного, пробормотал растерявшийся принц.
— Вы — муж вашей жены и отвечаете за нее по пословице: Mitgefangen — mitgehangen (вместе пойманы — вместе и повешены)! — продолжал герцог в том же резком тоне. — У вас самих, принц, я готов верить, доброе сердце; вы искренно любите принцессу и потому делаете все по ней; но уверены ли вы, что и она вас любит?
— Уверен! — отвечал Антон-Ульрих. — Что за странный вопрос!
— Вопрос не столь странный, как вам, быть-может, кажется. Я, по крайней мере, слышал от самой принцессы, когда вы в первый раз сватались к ней, что женщина может простить мужчине всякий недостаток, кроме одного: что он не мужчина.
— Да как вы, герцог, можете говорить мне в лицо такие вещи…
— Я повторяю только слышанное к вашему сведению. Лично против вас, принц, я ничего не имею и могу дать вам только один совет: вместо того, чтобы слушаться во всем принцессы, удалите от нее всех тех, кто внушает ей подобную ересь.
— Вы говорите о баронессе Юлиане? Но против нее я безсилен…
— Изволите видеть. Так как же, согласитесь, можно было дать вам с принцессой еще особое придворное положение? Если я отговаривал от этого государыню, то для вашей же пользы.
О самом Антоне-Ульрихе Бирон отозвался секретарю австрийского посольства Пецольду еще откровеннее, когда тот, при случайной встрече с герцогом в Летнем саду, позволил себе замолвить слово за принца:
— Все знают, какая гениальная голова — этот принц. Если его женили на принцессе Анне, то, разумеется, уж не из-за его великого ума. Напрасно ваш Двор воображает, что может распоряжаться y нас в Петербурге, как y себя в Вене. Если же y вас способности брауншвейгского принца ценятся так высоко, то я с удовольствием склоню императрицу разрешить ему отезд в Вену, где так нуждаются в умных государственных мужах.
И все эти резкости сходили с рук всемогущему временщику. В довершение своего унижение, Анна Леопольдовна, по настоянию императрицы, должна была лично отправиться на поклон к Бирону, чтобы заявить о своем «добровольном» отказе от отдельного Двора. Торжествующий герцог, милостиво приняв такое заявление, обещал ей с своей стороны не давать уже поводу к неудовольствием. Наружный мир между враждующими партиеми немецкого лагеря был возстановлен, и государыня возвратила племяннице прежнее свое блогорасположение.
Первою страстью Бирона, как уже знают читатели, были лошади. Состоя сам во главе конюшенного ведомства, он не жалел никаких средств казны для своего ведомства, в котором, кроме всевозможных штатных должностей, начиная от обер-шталмейстера и кончая рейт-пажами, одних мастеров и нижних служителей числилось 293 человека. Дворец умершего в 1736 году кабинет-министра Ягужинского (на Фонтанке, на против Летнего сада) был отведен под манеж для верховой езды; причем перестройка его, возложенная на знаменитого архитектора Растрелли, обошлась немного-немало, в 100 тысяч рублей, — для того времени сумма огромная. К манежу прилегали обширные каменные конюшни, обставленные такими удобствами и с такою роскошью, что сложилась даже поговорка:
"С лошадьми герцог обходится, как с людьми, а с людьми, как с лошадьми".
Лошади для этих конюшен выписывались из Голштинии, из Англии и даже из Аравии, и всякое такое обогащение конюшен составляло при Дворе в некотором роде событие. Сама ведь императрица была большая любительница лошадиного спорта и почасту заезжала в манеж, где для нее были устроены еще особые покои, чтобы ей можно было там принимать с докладами министров, а то и иностранных послов.
В течение лета 1739 года, особенно знойного, Анна иоанновна, страдая постоянно приливами к голове, значительно реже уже заглядывала в манеж. С сентябрьскими заморозками ей несколько полегчало, и когда тут барон принес ей приетную весть, что с Дона пригнана целая партие молодых казачьих скакунов, государыня не только сама собралась в манеж, но пригласила туда, от имени герцога, также принцессу и цесаревну. Это был, так-сказать, мост к окончательному умиротворению их общого врага, и обе: Анна Леопольдовна и Елисавета Петровна, решились прибыть в манеж с полною свитой. Так-то, в свите принцессы, попала туда и Лилли, а в свите цесаревны — младший Шувалов в сопровождении своего юного слуги, Самсонова.
От Зимнего дворца (куда Высочайший Двор перебрался уже на зимний сезон) тронулся длинный поезд карет к бироновскому манежу. Три дня уже моросил, не переставая, осенний дождь, и перед входом в манеж образовалась целая лужа. ехавшей во главе поезда царской карете пришлось остановиться посреди этой лужи. Когда тут спрыгнувший с запяток гайдук распахнул дверцы кареты и спустил подножку, — Анна иоанновна, при виде лужи, замедлилась опереться на руку подбежавшего из-под навеса генерал-полицеймейстера Салтыкова. Тогда Салтыков, не задумываясь, сорвал с своих плеч епанчу и накрыл лужу. Блогосклонная улыбка была ему наградой. Налегшись теперь всем своим грузным телом на руку догадливого начальника полиции, государыня, по епанче, как по ковру, проследовала в манеж, y входа в который была встречена самим герцогом Бироном.
Лилли, сидевшая вместе с Юлианой в одной из ближайших карет, была свидетельницей этой сцены. Но когда и до них дошла очередь выходить из своей кареты, генерал-полицеймейстерская епанча была уже убрана. Высаживал ту и другую из кареты, правда, придворный лакей; но шаги Юлианы стеснял очень некстати пышный шлейф, так что она поневоле должна была ступить носком в воду. Лилли же, y которой не было шлейфа, перепорхнула под навес, ни чуть не замочив ног.
— Что значит уметь скакать без седла! — не без колкости заметила ей Юлиана.
Манеж делал честь его строителю или, вернее, «приспособителю», Растрелли: несмотря на его обширность, в нем было много света от высоких, восьмиугольных окон по обеим продольным стенам; а громадные печи из заграничных цветных кафлей по четырем углам поддерживали комнатную температуру даже в холодное время года. В глубине были устроены амфитеатрально сидение для зрителей; а по середине амфитеатра, под пунцовым балдахином с золотой бахромой, возвышались тронообразные кресла.
О намерении императрицы прибыть в манеж, очевидно, дошло и до сведение всех трех кабинет-министров: не желая упустить удобного случая для доклада неотложных дел, были налицо с портфелями под мышкой не только Волынский и князь Черкасский, но и граф Остерман, который из-за застарелой мучительной подагры почти никогда не покидал дома. На глубокий поклон триумвиров государыня ответила только мимоходом наклонением головы и затем не обращала на них уже никакого внимание.
Все внимание свое, точно так же, как и другие, прибывшие вместе с нею и разместившиеся на амфитеатре, она отдала небольшой кавалькаде донцов, выехавшей из конюшен. В знак привета царице, приподняв на голове шапки и опустив долу острие пик, те обехали сначала шегом, но с независимо-молодцоватым видом, весь манеж; затем пустили своих поджарых, но статных коней рысью, после того галопом и, наконец, во весь опор.
Императрица сидела неподвижно в своих креслах, и никто из окружающих не осмеливался еще проявлять свое одобрение.
Но вот манежные конюхи установили на арене несколько искусственных заграждений из древесных ветвей вышиною в два аршина, и лихие наездники с пиками наперевес и с зычным гиком принялись один за другим брать эти заграждение. Тут пробудились наезднические инстинкты и в самой государыне: она ударила ладонь о ладонь, и в тот же миг, как по команде, все кругом также захлопало.
Пока убирались барьеры, казаки дали своим взмыленным коням перевести дух перед дальнейшим ристаньем. Вдруг передний казак пронзительно свистнул, — и скакун его взял с места в карьер, а за ним и другие. Началась джигитовка: подхватывание с земли на-лету брошенной шапки, моментальное соскакиванье наземь и вскакиванье опять в седло, всевозможные эволюции в воздухе пикой, и т. д. Нечего говорить, что присутствующие любители скаковых зрелищ пришли уже в полный восторг, и хлопкам, ликованьям не было конца. Казаки же, проезжая опять шегом мимо амфитеатра, с победоносным видом откланивались с высоты своих седел.
— И все? — отнеслась императрица по-немецки к герцогу.
— Есть еще один жеребенок, — отвечал тот. — Войско донское желало бы иметь счастье принести его в дар вашему величеству…
— Значит, он обещает сделаться украшением наших конюшен?
— Первым алмазом, государыня.
— Посмотрим этот алмаз.
По знаку Бирона, старик-казак вывел под уздцы жеребенка-двулетка караковой масти. Опираясь на руку герцогини Бирон, Анна иоанновна спустилась вниз на арену. За государыней поднялись с мест и другие, в том числе также Анна Леопольдовна с Юлианой и Лилли.
Да, то не был обыкновенный жеребенок, а прелестнейшая, одушевленная картинка! Под лоснящеюся, как атлас, темно-гнедою шерстью играла, казалось, каждая жилка. Ни секунды не зная покоя, лошадка переминалась все время на всех четырех ножках, точно выточенных гениальным токарем, и каждым таким движением выказывала гармоничный на диво склад всего тела. Но изящнее всего была все-таки головка, на которую была накинута легкая, как бы игрушечная уздечка из красных ремешков, богато выложенных серебром. Задорно вскидывая эту чудную головку, жеребенок прял ушами и поводил кругом своими большими, умными глазами, словно говоря:
— Любуйтесь, господа, любуйтесь! Такой красоты никто из вас ведь еще не видывал, да никогда более и не увидит.
— Хорош, милый, безмерно хорош! — похвалила его государыня. — Уздечка хороша, а сам того еще краше.
— Уздечка наборная, лошадка задорная, — отозвался с самодовольством польщенный старик-казак. — Ни удил, ни седла она еще не ведает.
— Так на нее разве еще не садились?
— Пытались наши молодцы, матушка-государыня, пытались, да не дается: всякого доселе сбрасывала.
— Что бы тебе, Лилли, попытаться? — насмешливо заметила по-немецки Юлиана.
Слова эти достигли до слуха Анны иоанновны и напомнили ей первый разговор с Лилли.
— А и вправду не хочешь ли покататься? — сказала она шутя. — Тебе ведь и седла не нужно.
— Подсадите-ка барышню! — указал Бирон стоявшим тут же рейткнехтам на Лилли, выхватывая из рук одного из них плетку. — Ну, что же?
Ослушаться герцога значило подпасть под его гнев и немилость. Не пришла Лилли еще в себя, как была поднята дюжими руками на воздух, и усажена на спину жеребенка; а Бирон со всего маху хлестнул его плеткой. Лошадка отчаянным прыжком рванулась вперед так внезапно, что старик-казак выпустил из рук поводья. Лилли успела только ухватиться за гриву лошадки и мчалась уже по манежу. Но, сидя бочком без опоры для ног, она при крутом повороте не могла уже удержаться на спине лошадки и чувствовала, как соскользает. Еще миг — и она повиснет на гриве.
Жестокая шутка злопамятного курляндца грозила окончиться катастрофой. Все присутствующие с замиранием сердца следили за бешеной скачкой; сам Бирон уже не улыбался, а кусал губы. а с Анной Леопольдовной сделалос дурно. У нескольких придворных дам нашлись тотчас, конечно склянки с нашатырным спиртом, а несколько придворных кавалеров бросилось вон со всех ног за стаканом воды. Оказать какую-нибудь помощь погибающей наезднице никто из них и не думал.
Но помощь все-таки подоспела: из группы столпившегося y входа служительского персонала отделился молоденький лакей и подбежал как раз во-время, чтобы подхватить падающую наездницу. Только стоя уже твердо на ногах. Лилли взглянула на своего избавителя.
— Это ты, голубчик, Гриша? Без тебя бы мне конец…
— Долг платежом красен, Лизавета Романовна. Проводить вас до вашего места, или вы дойдете уже одне?
— Дойду, дойду…
Пока он неотступно глядел ей вслед, как она перебиралась через манеж к амфитеатру, неукротимый Буцефал, обежав кругом манежа, мчался опять мимо. К немалому, должно-быть, удивлению лошадки, на спине y нее очутился тут опять кто-то. Но этот наездник сидел уже не по-дамски, а по-мужски и крепко сжимал бока ее шенкелями, как в тисках. Она взвилась на дыбы, забрыкалась передними и задними ногами.
Вдруг ее ошеломил удар кулаком по лбу, и в глазах y нее потемнело: они были накрыты шейным платком наездника. Такой небывалый еще способ укрощение так поразил лошадку, что она мигом присмирела и, дрожа всеми фибрами тела, остановилась, как вкопанная. Всадник, попрежнему держа ее в шенкелях, потрепал ее ласково по шее, по крупу. Когда она несколько поостыла, он снял платок с ее глаз и тронул поводья. Послушная, как овца, она затрусила вперед мелкой рысцой. Доехав так до амфитеатра, Самсонов с седла склонился перед государыней, а затем соскочил наземь и передал поводья старику-казаку.
Первый к Самсонову подошел Петр Иванович Шувалов, чтобы выразить ему свое удовольствие. За ним подошли и другие, в том числе сам герцог.
— Это ваш человек, г-н Шувалов? — спросил он. (Грамматические неправильности в его русской речи, как и прежде, не считаем нужным повторять в нашем рассказе.)
На утвердительный ответ Бирон справился далее, не тот ли самый это негодивец, что самовольно явился на придворный маскарад в костюме рыцаря.
— Тот самый, ваша светлость; но молодо-зелено…
Герцог погрозил Самсонову пальцем.
— Еи di verflucнеer Kerl! Вот что, г-н Шувалов. Он мне нужен для манежа. Отдайте мне его.
— Простите, герцог, но он и мне самому нужен.
— Как камердинер? Так я пришлю вам другого.
— Еще раз прошу не взыскать: я к нему так привык, что ни на кого его не променяю.
— Schockschwerenot! Да ведь y вас он весь век свой не пойдет дальше камердинера, а y меня он сделает карьеру, дослужится до берейтора…
— Ну, что, Григорий? — обратился Петр Иванович к Самсонову. — Что ты сам на это скажешь?
— Кланяюсь земно его светлости за великую честь, — отвечал Самсонов с низким поклоном. — Но от добра добра не ищут…
— Извольте слышать, ваша светлость, — подхватил Шувалов. — Мы с ним, так сказать, энсепарабли…
Светлейший, вместо ответа, повернулся к господину и слуге спиной. Так сделка и не состоялась.
Между тем императрицу обступили три кабинет-министра, умоляя выслушать несколько наиспешнейших дел. Анна иоанновна поморщилась, но уступила.
— Тебя, Андрей Иваныч, я третий год совсем уже не вижу, — заметила она графу Остерману, тяжело опиравшемуся на свой костыль. — Все еще страдаешь своей подагрой?
— И подагрой, ваше величество, и хирагрой, — отвечал со вздохом Остерман, в подкрепление своих слов закатывая под лоб глаза и корча плачевную гримасу. — Только необходимость личной аудиенции заставила меня выехать в этакую погоду.
— В таком разе я приму тебя раньше других. Уж не взыщи, Артемий Петрович, — извинилась государыня перед первым министром Волынским.
— Но после меня, ваше величество, после меня, — безаппеляционно вмешался тут, подходя, Бирон.
— А y вас что, любезный герцог?
— У меня готовый уже указ о той важной реформе, коею вы столь интересовались.
— Коли так, то первая аудиенцие, конечно, принадлежит вам.
— Известно вам, господа, что это за важная реформа? — спросил Волынский своих двух со товарищей по кабинету.
Те отозвались неведением.
На следующий день недоумение их разяснилось. Высочайшим указом, распубликованным в "С.-Петербургских Ведомостях": y рейт-пажей, лейб-кучера, лейб-форейтора и более мелких служителей конюшенного ведомства зеленые кафтаны с красными обшлагами и красные епанчи заменялись кафтанами и епанчами из желтого сукна, а красные камзолы черными.
Пока высшие сферы Петербурга проводили время в разнообразных развлечениех, русская армие, под начальством фельдмаршала графа Миниха, переносила всякие лишение и проливала потоки крови в войне с Турцией. Решительный поворот в этой кампании произвело взятие русскими, 19-го августа 1739 г., турецкой крепости Хотина; почему, по получении, спустя три недели, известие о том в Петербурге, во всех столичных церквах, 12-го сентября, было блогодарственное молебствие, а вечером в Зимнем дворце — бал. К немалой досаде придворных модниц, однако, танцы на этот раз происходили в «закрытых» платьях и продолжались всего до 11-ти часов вечера, так как, по случаю кончины герцога голштинского, при Дворе был наложен траур. Некоторым, впрочем, утешением служило им ожидаемое вскоре полное замирение турок, которое не могло не сопровождаться соответственными празднествами.
Вслед за донесением Миниха пришла в Петербург из Фрейберга и торжественная ода на взятие Хотина, сочиненная молодым студентом Михайлой Ломоносовым, отправленным нашей Академией Наук за границу для подготовление к академической деетельности. Ода эта, впрочем, была оценена при Дворе не столько немецкой партией, сколько русской, — приверженцами цесаревны Елисаветы. Список с нее достал себе и Петр Иванович Шувалов, который прочел ее затем также своему юному камердинеру. Тот пришел в неописанный восторг и выпросил себе оду, чтобы списать ее и выучить наизусть.
— Изволь, — сказал Шувалов. — Только смотри, не заикайся об ней Тредиаковскому.
— Почему же нет, сударь? Стихи Василью Кириллычу, наверное, тоже очень понравятся.
— Ни, Боже мой! Ему было предложено ведь от Академии воспеть ту же самую преславную викторию. Но покудова он очинивал свое перо, какой-то, вишь, студент из-за тридевять земель прислал уже готовую оду; вот теперь он и имени Ломоносова слышать не может.
Ломоносовская ода состояла не более, не менее, как из 280-ти стихов; но Самсонов, блогодаря счастливой памяти, через несколько дней, действительно, знал ее всю наизусть.
При Дворе тем временем и Ломоносов, и сам герой Хотина были уже забыты. Увеселение зимнего сезона: балы, банкеты, концерты, спектакли оперные, драматические и балетные, сменялись одни другими; но самым обычным, а для очень многих и любимым препровождением времени (как мы уже говорили) была карточная игра и притом азартная. Одним из самых ярых игроков был герцог курляндский; а так как основная цель всякого азарта — блоговидным манером обобрать своего ближнего, обобрать же недруга все-таки не так зазорно, как доброго приетеля, — то Бирон ни мало не чуждался партнеров враждебного лагеря, а, напротив, рассылал им прелюбезные приглашение на свои картежные вечера; дам же, как принимающих всякий проигрыш черезчур близко к сердцу, вообще не приглашал.
Таким-то образом, одним ненастным октябрьским вечером, в числе явившихся в бироновский дворец на маленький «фараончик», оказались также сторонники цесаревны Елисаветы: первый министр Волынский, лейб-хирург цесаревны Лесток и двое ее камер-юнкеров, братья Шуваловы.
Игра происходила в двух гостиных: в одной очень просторной — за несколькими столами и в другой поменьше — за одним. Воздуху в начале и там и здесь было вполне достаточно. Но от свечей, ламп и множества гостей понемногу стало тепло и даже жарко, а от табачного дыма и душно. Играющие, впрочем, этого как-будто не замечали. Взоры всех были прикованы к рукам своего «банкомета», который привычным жестом метал карты направо — для себя, налево — для «понтеров». Каждый из понтеров, выбрав себе из другой колоды одну или несколько «счастливых» карт, клал их на стол и накрывал своим «кушем» — ассигнацией или звонкой монетой, при проигрыше увеличивал ставку или менял карту, а при выигрыше загибал на «счастливой» один или несколько углов разнообразным манером, что имело свое, хорошо известное всем игрокам, каббалистическое значение. У одной стены на особом столе была приготовлена целая батарее бутылок, графинчиков, стаканов и рюмок, чтобы играющие могли временами "укрепляться". Лица y всех были сильно разгорячены — не столько, однако, от возвышенной температуры и выпитого вина, сколько от игорной лихорадки, выражавшейся также в неестественном блеске глаз, в нервных движениех и в радостных или бранных восклицаниех,
Братья Шуваловы играли в большой гостиной, но, по взаимному уговору, за разными столами. Петр Иванович, игравший с переменным счастьем, перенял наконец «талью» и высыпал на стол всю бывшую y него в карманах наличность, как «фонд» для своего банка. Заложил он банк как раз во-время: он «бил» карту за картой, и вскоре перед ним наросла целая груда червонцев и ассигнаций.
— Передаю талью, — обявил он. — Надо отдышаться…
рассовав весь свой выигрыш по карманам, он отошел к столу с винами и опорожнил залпом полный стакан; затем прошелся несколько раз взад и вперед, обмахиваясь платком. В ушах y него звучало только «бита», «дана», "pliê", долетавшие к нему как от окружающих столов, так и из меньшей гостиной, где играл сам светлейший хозяин с важнейшими сановниками.
"Неужели все мы тут поголовно рехнулись? — подумал Шувалов. — Все, кажется, люди неглупые, а безсмысленнее занятие, право, не выдумаешь. Может-быть, есть еще здравомыслящие в кабинете?"
Он заглянул в соседний хозяйский кабинет. Здесь, действительно, оказались трое неиграющих: австрийский посланник маркиз Ботта, Волынский и Лесток, мирно беседовавшие о текущих политических и общественных делах.
Кстати скажем тут несколько слов о Лестоке. Происходя из семьи французов-реформатов, с отменой нантского эдикта эмигрировавших из родной своей Шампаньи в Германию, иоганн-Герман Лесток родился в 1692 г. в небольшом люнебургском городке Целле (в 35-ти верстах от Ганновера). Переняв первые приемы хирургии от своего отца, не то бородобрее и мозольного оператора герцога люнебургского, не то его лейб-хирурга, он собрался окончить свое образование в Париже, но за что-то угодил там в тюрьму, а когда отсидел свой срок, то поступил лекарем во французскую армию. Слухи о карьере, которую делали иностранцы при русском Дворе, соблазнили его вскоре попытать также счастие в России. Сумев понравиться царю Петру, он сделался его лейб-хирургом, а по смерти Петра — лейб-хирургом же его любимой дочери, цесаревны Елисаветы. В данное время y него за плечами было уже 47 лет; тем не менее, он одевался по последней парижской моде, носил парик с самоновейшим «тупеем» — "en aile de pigeon", и врожденные французам живость и невозмутимая веселость делали его везде желанным гостем.
— Ah, m-r Shouwaloff! — обратился он к входящему камер-юнкеру цесаревны на родном своем языке (русской речи он за все 25 лет своего пребывание в России не дал себе труда научиться). — Колесо фортуны вам, видно, изменило?
Петр Иванович, вместо ответа, забрянчал звонкой монетой, наполнявшей его карманы.
— О! Кого ж вы это ограбили?
— Прежде всего, кажется, вас самих, любезный доктор, Вы что-то очень уже скоро исчезли от нашего стола.
— Исчез, потому что отдал вам свою дань: пять золотых.
— Не больше?
— Нет, y меня ассигнуется всегда одна и та же цифра, ни больше, ни меньше. Проиграю — и забастую; а улыбнется раз мадам Фортуна, так я обезпечу себя уже на несколько вечеров.
— Да, вы, доктор, выдерживаете характер, как настоящий европеец, — заметил маркиз Ботта. — Русский человек от природы уже азартный игрок и во-время никогда не остановится. Карман азартного игрока — решето, бочка Данаид: сколько туда не наливай — все утечет до капли.
— Ваш покорный слуга, г-н маркиз, как видите, составляет блестящее исключение, улыбнулся Шувалов. — А y вас в Вене, скажите, разве играют меньше, чем y нас в Петербурге?
— В азартные игры — куда реже. Мы предпочитаем игры коммерческие, более разумные и спокойные.
— Что бостон и вист более разумны — я не спорю. Но чтобы они были и более спокойны, — простите, маркиз, я не согласен: ведь как бы хорошо вы сами ни играли, плохой партнер безпрестанно портит вам кровь, особенно, если он воображает себя еще хорошим игроком. Как бы вы ни сыграли, — вы всегда виноваты. А попробуйте-ка оправдываться, что сыграли по правилам, "По правилам! Точно не бывает и исключений! Лучше бы, право, и за стол не садиться, если играешь как сапожник".
— Да, русские вообще очень экспансивны, — тонко усмехнулся Лесток. — Вы отнюдь не дипломаты.
— Есть между нами и дипломаты, которые ведут себя дипломатами и за картами. Но такой дипломат, если и не станет бранить вас в лицо, зато взглянет на вас с таким изумлением, так снисходительно пожмет плечами, испустит такой выразительный вздох, — что вас в жар бросит, вы растеряетесь и невольно уже сделаете явную ошибку, которая зачтется вам потом, конечно, на весь вечер. Нет, уж Господь с ними, с этими коммерческими играми! То ли дело банк, где бой на жизнь и смерть.
— La bourse ou la vie? Грабеж среди белого дня, — виноват: среди белой ночи.
— Нет, доктор, это не простой грабеж, а блогородный бой с равным противником, в своем роде турнир.
— Так что же вы не побьете главного борца?
— Кого, герцога? То-то, что он не равный борец: сам он терпеть не может проигрывать и как бы требует, чтобы все слагали перед ним оружие.
— А было бы вовсе не вредно хоть раз пустить ему кровь, — заметил молчавший до сих пор Волынский. — Вы, Петр Иваныч, нынче ведь в изрядном, кажется, выигрыше? Что бы вам сорвать y него банк?
— А ваше высокопревосходительство меня блогословляете?
— Блогословляю от всей души. На всякий случай, впрочем, доктор, не возьметесь ли вы быть секундантом молодого человека. Почем знать? Может-быть, ему понадобится и хирургическая помощь.
— Будем надееться, что не понадобится, — улыбнулся в ответ Лесток и своей легкой, эластичной походкой последовал за Шуваловым во вторую гостиную, где играл герцог с избранными партнерами.
Сорвать тотчас банк y Бирона Шувалову не представилось, однако, физической возможности: метал банк не сам хозяин, а один из гостей — генерал-полицеймейстер Салтыков.
— Diable! — выбранился с досады Петр Иванович и стал перебирать лежавшую на боковом столике к услугам понтеров колоду.
— А вы разве не выждете тальи герцога? — спросил его шопотом Лесток.
— Да скучно, знаете, ждать! Притом надо пользоваться счастьем, пока везет. На какую бы карту вернее поставить?
— А y вас нет своей верной дамы сердца, червонной дамы?
— Дама-то есть, — отвечал Шувалов, вспомнив об Юлиане Менгден, — но червонная ли она и верна ли, — еще вопрос. Сделать разве пробу?
Отыскав в колоде червонную даму, он подошел к играющим и попросил y банкомета разрешение поставить также карту.
— Сделайте одолжение, — с холодною вежливостью отвечал Салтыков. — Но наименьшая ставка y нас — золотой.
Петр Иванович вспыхнул и, положив свою карту на стол, насыпал сверху, не считая, целую горсточку золотых.
— С места в карьер, молодой человек, — заметил Бирон.
— Да, ваша светлость, курц-галопа я не признаю.
Банкомет начал метать. Дама легла направо.
— Дама бита! — возгласил Салтыков и загреб к себе всю ставку.
— Курц-галоп-то все же вернее, — усмехнулся герцог.
— Ein mal ist kein mal! — отозвался по-немецки Шувалов и, достав из кармана новую, еще большую горсточку золотых, накрыл ими ту же карту.
— Дама бита! — повторил банкомет, и вторая ставка точно так же перешла в его владение.
— Zwei mal ist nichts, — подзадорил молодого игрока с своей стороны Бирон.
— Не горячитесь, — услышал Шувалов за собою тихий голос Лестока. — Не забывайте вашей главной цели.
Но того обуяла уже игорная страсть, да к тому же взоры всех играющих были обращены на него. Он выгрузил на стол все, что y него было в карманах и золотом, и смятыми ассигнациеми.
— Все это на одну карту? — нашел нужным спросить его Салтыков.
— Ваше превосходительство затрудняетесь принять такую крупную ставку?
Очередь покраснеть была теперь за обер-полицеймейстером. Отвечать он счел ниже своего достоинства.
— Дама бита! — раздалось в третий раз.
— Prrr! angekommen! доехали! — сострил герцог, и кругом послышался сдержанный смех.
— Не совсем… — пробормотал Шувалов сквозь зубы и достал свой бумажник.
Но бумажник оказался пуст: давеча, закладывая банк, Петр Иванович выложил на стол все, что y него там было, и обратно потом ничего уже не клал. Бирон, наблюдавший за всеми его движениеми, хотел, должно быть, его окончательно пристыдить и иронически предложил ему поставить на карту своего камердинера, который ведь также такой мастер скакать во весь карьер.
— И поставлю! — воскликнул Шувалов, потерявший уже голову.
Лесток дернул его сзади за рукав; но он оттряхул его от себя и обратился к банкомету:
— Вы, генерал, видели ведь тоже моего человека, Самсонова, в манеже?
— Видел, — отвечал Салтыков. — Лихой наездник.
— Обошелся он мне самому в полторы тысячи рублей. Не позволите ли вы мне поставить его на карту в этой сумме?
В иное время банкомет, быть может, и стал бы возражать против столь высокой оценки вовсе ненужного ему человека; но самолюбие его было уже слишком больно задето, и он отвечал коротко:
— Извольте.
Однако и четвертая дама упала направо.
У Петра Ивановича потемнело в глазах; он должен был ухватиться за край стола, чтобы не упасть.
— Вам, генерал, — этот Самсонов ведь ни к чему, обратился тут Бирон к Салтыкову. — Уступите-ка мне его. Что вы с меня за него возьмете?
— Простите, господа, — запротестовал Шувалов, — но это было бы против основных правил игры: все, что выиграно банком, остается в кассе банка до конца тальи, и не может быть изято оттуда.
— Но оно может быть выиграно! — вскричал Бирон. — Я ставлю на карту против того Самсонова те же полторы тысячи.
— Ваша светлость верно не откажете прежнему владельцу раньше вас отыграть его себе? Прошу о том со всей аттенцией и решпектом.
Герцог, чванливо фыркая, обвел окружающих игроков враждебно-вопрошающим взором. Никто из них не решился открыто принять сторону его молодого противника; но выражение их лиц не оставляло сомнение, что общие симпатии все-таки на стороне Шувалова.
— По статуту моего дома, г-н Шувалов, — произнес он сухо-деловым тоном, — за сим столом играют только на чистые деньги.
Петр Иванович весь побледнел и затрясся. Но самообладание y него все-таки достало еще на столько, чтобы ответить с должною сдержанностью:
— Деньги я в один момент добуду…
— Schön! Подождем еще один момент и два, и три момента, — великодушно согласился с усмешкой Бирон, уверенный, очевидно, что такой суммы легкомысленному камер-юнкеру цесаревны сейчас все равно не откуда будет взять.
Первые попытки Петра Ивановича в этом направлении, действительно, были безуспешны. Когда он, вместе с Лестоком, возвратился в большую гостиную и обратился к своему спутнику с просьбой — Бога ради его выручить, — тот напомнил ему свое неизменное правило — не издерживать на игру в один вечер более пяти червонцев.
— Впрочем, и без того, cher ami, я ни гроша не дал бы вам взаймы, — добавил он самым дружелюбным тоном: — не потому, чтобы не хотел вас выручить (о, я готов для вас на всякие моральные жертвы), а потому, что хочу сохранить с вами прежние добрые отношение; между должником и кредитором, будь они лучшими приетелями, отношение тотчас портятся; это — аксиома.
— Я забыл, доктор, что вы ведь не русский с душой нараспашку и всякий душевный порыв взвешиваете на весах блогоразумие! — с горечью проговорил Шувалов и подошел к столу, за которым играл его старший брат.
Но и тому не везло: на столе перед ним лежало всего несколько серебряных рублей, из которых один он ставил только-что на карту.
— Ваш брат тоже сидит на мели, — заметил Лесток. — Если вы уж непременно хотите отыграть своего человека, то есть здесь еще один русский, который скорее других войдет в ваше критическое положение…
— Вы про кого это говорите, доктор?
— Да про нашего премьера: y него ведь тоже натура широкая.
— Вот это верно!
И, уже не колеблясь, Петр Иванович завернул в хозяйский кабинет и подошел к Волынскому, беседовавшему еще там с австрийским посланником.
— Не возьмите во гнев, ваше высокопревосходительство, — начал он, — но я в таком безвыходном амбара…
Тот не дал ему договорить и поставил вопрос прямо:
— Вы проигрались?
— В пух и прах, и все на той же проклятой даме червей! Да дело для меня не в проигранных деньгах; Господь с ними…
— Так в чем же?
— В том, что проиграл я и дорогого мне человека…
— М-да, это уж совсем непростительно.
— Сознаю, ваше высокопревосходительство, и каюсь! Главное, что герцог имеет еще против него зуб и не-весть что с ним сотворит…
— Да это не тот ли молодчик, которого он хотел купить y вас тогда в манеже?
— Тот самый. Помогите, Артемий Петрович, отец родной!
— Это было бы безполезно: завтра вы его опять поставили бы на карту.
— Клянусь вам…
— Не клянитесь: грех взяли бы на душу. Выиграл его y вас, говорите вы, сам герцог?
— Нет, Салтыков; но герцог готов поставить уже против него полторы тысячи.
— Ого!
— Да Самсонову моему цены нет. Я завтра же верну вам всю сумму…
— Которую займете y ростовщика за безбожные проценты? Нет, мы сделаем это иначе. Из когтей герцога я беднягу вырву; но самим вам придется с ним уже распроститься. — Я сейчас вернусь, — предупредил Волынский маркиза Ботта направился через первую гостиную во вторую.
— В вашем банке, генерал, разыгрывается живой человек по имени Самсонов? — обратился он к банкомету.
— Да, ваше высокопревосходительство, — отвечал видимо удивленный Салтыков. — Но разыгрываю я его не от себя.
— Знаю; его вам проиграли, и теперь он в вашей кассе. Идет он в полутора тысячах?
— Точно так.
— Такой суммы y меня случайно с собой не имеется; но надеюсь, что я пользуюсь y вас кредитом?
— Еще бы! На всякую сумму.
— Блогодарю вас. Так я ставлю за него на даму полторы тысячи.
Светлейший хозяин молчал до сих пор с видом затаенной злобы. Сослаться на «статут» своего дома перед первым кабинет-министром ему было уже неудобно, тем более, что и некоторые из его сановных партнеров играли уже на мелок.
— А я ставлю столько же и один рубль, — обявил он, высокомерно приосанясь.
— Две тысячи, — по-прежнему не возвышая голоса, сказал Волынский.
— И рубль! — выкрикнул не своим голосом Бирон.
— Три тысячи.
— И рубль!
— Четыре тысячи.
Хмуро-багровое лицо курляндца исказилось безсильною ненавистью.
— Infamer Mensch! — пробурчал он, скрежеща зубами.
— Повторите, герцог, что вы изволили сказать? — спросил Волынский с тем же наружным спокойствием, но вспыхнувший в глазах его зловещий огонек выдавал поднявшуюся в душе его бурю. — Я не совсем расслышал.
— Это было не про вас… — уклонился герцог, задыхаясь. — Ну, и проигрывайте на здоровье!
— Ваша светлость, значит, отступаетесь? — переспросил его Салтыков.
— Nun ja, zum Kuckuck!
Банкомет стал снова метать. На этот раз дама наконец ему изменила и вскрылась налево.
— Дама!
— Самсонов, стало быть, от сего часа уже мой? — произнес все так же невозмутимо Волынский.
— Ваш! — отвечал Салтыков. — Но теперь вы имеете дело уже не со мной, а вот с г-ном Шуваловым.
— Завтра же поутру, ваше высокопревосходительство, он будет в вашем доме, - подхватил стоявший тут же Шувалов. — Уж как я вам обязан — слов y меня нет!
В душе он, однако, еще так досадовал, негодовал на самого себя, что, не дождавшись ужина, убрался во-свояси. Когда тут дверь ему открыл Самсонов, — при виде безмятежного и заспанного лица юноши, y Петра Ивановича не достало духу признаться, что он с ним сделал.
"Узнает все равно поутру", — успокоил он себя. Но настало утро, Самсонов подал кофе, молчать долее уже не приходится; а сказать всю правду попрежнему так совестно…
— Вот что, Григорий…
— Что прикажете?
— Вчера, ты знаешь, был картеж y герцога Бирона… Он завел опять речь о тебе, просил продать тебя ему…
— Боже упаси! Но вы, сударь, ему отказали?
— Прямо отказать, ты поймешь, было очень трудно. По счастью был там и Волынский Артемий Петрович…
— И вступился за меня?
— Да… т.-е. перебил тебя y герцога… Тебе, голубчик, будет y него куда лучше еще, чем y меня: ты знаешь ведь, какая он сила при Дворе..
Самсонов вдруг все понял.
— Скажите уж напрямик, ваше блогородие, что проиграли меня в карты!
— Ну да, да… Dieu me damne! И врать-то, как следует, не умею…
От горькой обиды y Самсонова навернулись на глазах слезы.
— Не думал я, сударь, что я для вас гроша не стою!
— Напротив, голубчик, ты пошел в целых четырех тысячах рублях; только мне-то от них ничего не перепало; по губам только по мазали. Ну, не сердись, прости!
И бывший господин крепко обнял своего бывшего слугу.
— Бог вам судья… — прошептал Самсонов. — А когда ж мне явиться к г-ну Волынскому?
— Я обещал ему прислать тебя еще нынче с утра. Ты не слишком ведь сердит на меня, а?
Самсонов махнул только рукой, как бы говоря:
"Что пользы сердиться на такого шелопая?"
Не без сердечного трепета предстал Самсонов перед Артемием Петровичем Волынским, первым, после Бирона, вершителем судеб русского народа.
— Смотришь ты всякому в глаза прямо и смело: это мне любо, — промолвил Волынский, оглядев блогообразного и статного юношу строгим, но, вместе с тем, и блогосклонным взглядом. — Только смелости, юной прыти этой y тебя не в меру, кажись, много. Сам я видел, какие штуки ты выделывал в манеже. Муштровать лошадей ты — мастер. Но и самому тебе нужна еще муштровка. Ну, кубанец, — обернулся Артемий Петрович к стоявшему тут же дворецкому, — возьми-ка его в свои руки, да доложи мне потом, на что он всего больше годен. Можете оба итти.
Дворецкий, Василий Кубанец, продувной выкрест из татар, был вывезен Волынским еще из Астрахани (где Артемий Петрович был прежде губернатором) и сумел вкрасться в его полное доверие. Неудивительно, что в звании дворецкого y первого министра он сильно зазнался. От зоркого глаза его, однако, не ускользнуло, что Самсонов понравился его господину; а потому и сам он отнесся к нему довольно снисходительно.
— Наслышан я о тебе, прыгун, наслышан, — сказал он. — Куда я тебя теперь суну? Настоящее место было бы тебе на конюшне…
— У господ Шуваловых я был по камердинерской части, — заявил Самсонов. — Кабы твоя милость определила меня к особе Артемие Петровича.
— Ишь, куда хватил! И впрямь прыти этой y тебя не в меру много. Ведает тою частью y нас старый камердин Маркел Африканыч; с ним тебе и поговорить-то за честь, а не то, чтобы… Да, может, ты еще и из брыкливых…
— Стану брыкаться, так отослать на конюшню всегда поспеешь. А Маркелу Африканычу я был бы за сподручного. Старику все же было бы легче.
— Нет, любезный, передокладывать сейчас о тебе Артемию Петровичу я не стану. Поработаешь y меня перво-на-перво и в буфетной.
Вначале вся остальная прислуга в доме относилась к новому молодому товарищу с известным предубеждением, и самому Самсонову в этом чужом кругу было не совсем по себе. Но его собственная обходительность и веселый нрав, его расторопность и ловкость заслужили ему вскоре общее расположение. А тут старик-камердинер крепко занедужил и слег.
— Ну, Григорий, — обявил Кубанец Самсонову, — докладывал я сейчас о тебе: что малый ты, мол, умелый и со смекалкой. Доколе Африканыч наш не встанет опять на ноги, ты заступишь его, якобы его сподручный. Смотри плошай!
И «малый» не «плошал», живо приноровился к привычкам и требованием своего нового господина, так что когда неделю спустя Африканыч, совсем уже расклеившись, стал слезно проситься на поправку в деревню к старухе-жене и детям, — просимый отпуск был ему тотчас разрешен, а Самсонов вступил, хотя и временно, но в безконтрольное уже исполнение обязанностей первого и единственного камердинера.
В кабинете Артемие Петровича, над письменным столом висело под стеклом в золотой рамке его "родословное древо" {Это родословное дерево, расписанное для А. П. Волынского переводчиком Академии Наук, небезизвестным в свое время писателем Григорием Николаевичем Тепловым (1720–1779), сохранилось и по настоящее время в семье Селифонтовых к которым перешло из семьи Волынских.}.
В отсутствие хозяина, убирая его кабинет, Самсонов имел полный досуг рассмотреть эту родословную. Родоначальником Волынских, как оказалось, был князь Димитрий Боброк-Волынец, современник великого князя Димитрие Донского, женатый на его родной сестре, княжне Анне.
Когда Самсонов упомянул об этом дворецкому Кубанцу, тот указал ему еще, среди развешанного на другой стене разного оружие, на старинную, поржавелую саблю, которою, по семейному преданию Волынских, прародитель Артемие Петровича сражался в рядах Димитрие Донского в Мамаевом побоище на Куликовом поле.
От того же Кубанца, а также и от других домочадцев, Самсонов постепенно узнал про своего нового господина всю вообще «подноготную».
Отца своего, который был воеводой в Казани, Волынский лишился еще в раннем детстве. Не желая оставить мальчика на руках мачехи, один из родственников, боярин Салтыков, взял его к себе в дом. Под блоготворным влиением своего приемного отца, человека для своего века очень просвещенного, даровитый юноша настолько выдавался среди своих сверстников, что обратил на себя внимание царя Петра. Двадцати шести лет от роду он был уже царским посланником в Персии, а три года спустя — губернатором во вновь учрежденной Астраханской губернии. При Екатерине I он был переведен из Астрахани губернатором же в Казань. С воцарением Анны иоанновны он был назначен воинским инспектором в Петербург, затем обер-егермейстером и, наконец, в апреле 1738 г., первым кабинет-министром.
Что касается семейной жизни, то Волынский был женат дважды: сперва на двоюродной сестре Петра I, Нарышкиной, потом на не менее родовитой Еропкиной. Овдовев вторично, он воспитание своих трех малолетних детей от второго брака: двух девочек и мальчика, предоставил няням, чтобы всецело отдаться своей государственной деетельности. Ходили, правда, слухи, что он, ради своих малолеток, собирался жениться еще в третий раз, и наметил уже будто бы себе невесту в дочери графа Михаила Гавриловича Головкина, но, за делами, так и не привел своего намерение в исполнение.
Пока Бирон способствовал его возвышению Волынский для виду дружил с ним; достигнув же поста первого министра, он сбросил маску открыто выступил главою русской партии и нажил себе таким образом во временщике, главе немцев, непримиримого врага. Так как сотоварищи его по кабинету; Остерман и Черкасский, склонялись оба скорее в сторону Бирона, то Артемий Петрович озаботился окружить себя единомышленниками из образованных «фамильных» русских людей. Ближе всех к нему были: гоф-интендант Петр Михайлович Еропкин, оберстер-кригскоммисар Ѳедор Иванович Соймонов, президент коммерц-коллегии граф Платон Иванович Мусин-Пушкин, советник берг-коллегии Андрей Ѳедорович Хрущов и инженер (впоследствии известный историк) Василий Никитич Татищев. В этот же патриотический кружок имели доступ еще некоторые сочувствовавшие его целям сановники, два архиерее, два врача (в том числе Лесток), несколько офицеров и, наконец, известный поэт-сатирик князь Антиох Кантемир, русский посол сперва в Лондоне, а потом в Париже.
В качестве камердинера Артемие Петровича, Самсонов знал в лицо всех участников патриотического кружка, чаще же других видел, конечно, пятерых выше названных «конфидентов» хозяина и трех его секретарей: Яковлева, Эйхлера и де-ла-Суда.
Весь день y Волынского был распределен по часам: начинался он с приема просителей и с докладов подчиненных; затем следовали совещание с сотоварищами по кабинету, заседание в сенате и разных коммиссиех. Доклады y императрицы происходили вне очереди, так как Анна иоанновна, как уже знают читатели, принимала такие доклады крайне неохотно и только в самых неизбежных случаях. Вечера же, свободные от обязательных выездов во дворец и к другим сановникам, Артемий Петрович проводил до глубокой ночи y себя в кабинете за чтением и подписыванием служебных бумаг или же в откровенных беседах со своими «конфидентами».
Прислуживая беседующим, Самсонов невольно и вольно перехватывал на-лету обрывки этих бесед, и все более знакомился таким образом с личными воззрениеми и характером своего господина.
— Дивлюсь я тебе, Артемий, — заметил однажды Еропкин, который, как брат второй жены Волынского, был с ним на «ты»: — как это ты, скажи, доселе еще не перегрызся с Бироном и Остерманом и словно даже ладишь с ними…
Артемий Петрович пожал плечами.
— Либо с волками выть, либо седену быть, сказал он. — Что станется с нашей матушкой Россией, если я перегрызусь с ними? Россию они седят, а мною закусят. По-неволе обращаешься к методе Макиавелли, и делаешься, когда нужно, глух и нем.
— Но оба: и Бирон, и Остерман не упускают случая клеветать на тебя.
— Клевету любят, клеветников презирают. На днях еще я так и сказал государыне: "оправдываться, ваше величество, я считаю для себя унизительным, да и напрасным: правда говорит y вас здесь, во дворце, таким тихим и робким голосом, что до ваших ушей слова ее, все равно, не доходят".
— Однако, Артемий Петрович, это уже вовсе не похоже на Макиавелли! — воскликнул один из собеседников.
— О, кабы я был Макиавелли! большая часть людей ведь недалеки и упрямы, а упрямого человека, все равно, не переупрямишь, не переубедишь. Упрямство — шестой орган чувств y тех, y кого слабы остальные чувства. Лезет этакий упрямец правой рукой в левый рукав кафтана, — ну, и пускай. Сам бы потом уж заметил, опомнился. А я вот, нет-нет, да и ляпну: "куда, дурак, лезешь!" Ну, он из амбиции на зло еще полезет дальше и оборвет всю подкладку, а то и самый рукав. Да, будь я Макиавелли!..
"Макиавелли… Макиавелли…" — повторял про себя Самсонов, тщетно отыскивая в своей памяти это незнакомое ему имя. А на другой день, улучив минуту, когда старший из секретарей Артемие Петровича, Яковлев, был один в кабинете, он спросил его: кто такой — господин Макиавелли?
Яковлев на него и глаза выпучил.
— Да ты, братец, от кого слышал его имя?
— Вечор Артемий Петрович с приетелями поминали об нем, словно бы о великом хитроумце.
— Да, такого другого хитроумца поискать!
— А что он, здешний или москвич?
Яковлев расхохотался.
— Не здешний он и не москвич, а разумник всесветный, родом же итальянец и жил слишком двести лет до нас. Столь мудрого государственного мужа еще не бывало, да вряд ли когда и будет.
— Так не его ли поучение наши господа вместе по вечерам и читают?
— Весьма возможно. Ну, да все это, братец, не твоего лакейского ума дело! — спохватился тут секретарь. — Ступай.
Догадка Самсонова была совершенно верна. Волынский и его сообщники сообща изучали и обсуждали политические сочинение Макиавелли (1469–1527), особенно его знаменитое "Il principe" ("Правитель"), а также сочинение голландца Липсие (1547–1606) и некоторых менее известных политиков Западной Европы. Одни сочинение читались в русском переводе (как напр. "Политические учение" Липсие в переводе или, точнее, в переделке иеромонаха Кохановского), другие — в оригинале; причем, за недостаточным знанием Волынским иностранных языков, его шурин Еропкин переводил прочитанное тут же по-русски. Татищев в свою очередь знакомил приетелей с своей рукописной еще тогда "Историей Российской", которая, указывая на "повреждение нравов" русского народа, давала возможность проводить параллель между русским государством и иностранными.
Слыша эти чтение и рассуждение по их поводу только мимолетно и урывками, Самсонов, при своем научном невежестве, не мог, конечно, вынести из слышанного сколько-нибудь ясное представление о том, что так занимает собеседников. Но, обладая наблюдательностью и природною сметкой, он догадывался, что эти горячие прение происходят не-спроста.
— Вот как польские сенаторы живут, заметил однажды Волынский: — ни на что не смотрят, все-то им можно. Сам круль их не смеет ни чего сделать польскому шляхтичу; а y нас что? Всего бойся, даже за доброе дело берись с опаской да с оглядкой, а вернее вовсе за него не приступай. Отчего все наше неустройство? — От того, что сильные мира сего не знают узды своему произволу. Двор и барство безмерно роскошествуют, тратят не свои только, но и казенные доходы безотчетно, как воду. А купечество притесняется, раззоряется; крестьяне изнывают под непосильными работами и незаконными поборами; законы наши противоречат один другому. Не даром y народа сложилась пословица: "закон — что паутина: муха завязнет, а шмель проскочет". Судьи наши крючкотворствуют в пользу того, от кого им больше посулов. Ох уж эти посулы!
— Грех сладок, а человек падок, — отозвался один из приетелей. — Однакож и этакий грешник охотно поможет ближнему в беде. Душа y русского человека все же еще не совсем заглохла.
— Душа, а не совесть. Совесть y большинства — что палка: когда нужно, он на нее упирается, а когда ее не нужно, он ставит ее в угол. Испортились мы теперь, русские люди: мы друг друга едим и сыты бываем!
— Все от нашего великого невежества и скудоумие.
— От невежества — да, но не от скудоумие. Русский человек от натуры ни мало не скудоумен. Оттого-то y меня сердце так и сосет обида. Первее всего нам должно просветить себя от темноты: для воевод и прочих гражданских чинов нужна высшая школа — университет; для духовенства — духовная академие; для разночинцев — низшие школы; для крестьян — школы грамотности.
— Но ведь вы, Артемий Петрович, еще года четыре назад подали в генеральное собрание кабинета министров свои препозиции об экономических нуждах России?
Волынский глубоко вздохнул и поднял глаза кверху.
— Подал, — и все как в воду кануло: самовластью куда поваднее в мутной воде рыбу ловить. Так вот, господа, дабы обуздать самовластье, мною составлен ныне генеральный прожект на иной фасон. Шляхетство должно быть тоже допущено к участию в управлении государством по свободному из своего корпуса выбору. В верхнюю палату — сенат — выбирались бы люди фамильные, родословные; в нижнюю палату — от шляхетства среднего и низшего… {Кроме своего генерального проекта о новом государственном строе, Волынским было написано еще несколько рассуждений: "О гражданстве", "О дружбе человеческой", "Каким образом суд и милость государям иметь надобно" и другие.}
— Прости, мой друг, — прервал Артемие Петровича Еропкин. — Надумано все это прекрасно; но не есть ли то некий обманчивый фантом? Где мы возьмем сейчас учителей для твоих высших и низших школ? Где мы наберем теперь же просвещенных людей хоть бы на высшие должности?
— На первое время мы будем посылать для сего недорослей из знатных фамилий в заграничные школы, где бы они подготовлялись к поприщу государственности и к подвигам отчизнолюбие, как делывал уже то незабвенной памяти царь Петр Алексеевич.
— А Бирон со товарищи, ты думаешь, так вот и попустят твои конюнктуры? Они ведь тоже выдают себя за радетелей о благе общем и славе монаршей.
— С ними я буду иметь, вестимо, не малую прю. Ну, а станут они нам поперек дороги, — продолжал Волынский, и глаза его засверкали фанатическим огнем, — так мы всех их выметем одной метлой!
— Ты все забываешь, друг милый, что они за спиной государыни, как за каменной стеной.
— Особа ее величества для меня священна. Но y меня изготовляется для государыни еще особая промеморие, которая, крепко надеюсь, возымеет свое действие. В записке сей я вывожу на чистую воду все их подвохи и вымыслы, и в чем их закрытая политика состоит.
— Эх, Артемий, Артемий! Как звался, бишь, тот юный безумец, что привязал себе на спину восковые крылья и взлетел к солнцу, да упал вниз и разбился до смерти? Икар, что ли? Ты давно уже не юнец, а боюсь, такой-же Икар; не растопились бы на солнце твои восковые крылья! Недруги твои не дремлют и постараются тебя погубить.
— Ну, что-ж, — воскликнул Артемий Петрович. — Господь Бог, Вседержитель и Сердцеведец, видит мое сердце. Для блага своего народа я готов и голову на плаху сложить. Таков моей натуры чин и склад. Но мы с ними еще до последнего поборемся, и кто кого в конце концов одолеет, — бабушка еще на-двое сказала.
В это время в кабинет робко заглянула нянюшка, ведя за руку четырехлетнего сыночка хозяина.
— Не погневись, батюшка, — зоговорила она, — но в детской птенчику твоему слышен был отсюдова твой зычный голос, и он ни за что, вишь, не давал уложить себя в кроватку, доколе твоя милость не блогословит его.
— Золотой ты мой мальчик! поди сюда, поди! — с необычною y него нежностью подозвал к себе мальчугана отец.
Взяв его кудрявую головку в обе руки, он поцеловал его и затем осенил крестным знамением.
— Счастлив ты, сыночек, что такого отца имеешь. И сам ты, уповаю, станешь раз тоже усердным ревнителем об истинной пользе отечества; в сем уповании я почерпаю бодрость и силу. Ну, ступай теперь с Богом, и спи себе спокойно: отец твой бодрствует за тебя и за всю нашу родную матушку-Русь.
Самсонов, который был свидетелем этой сцены, глубоко умилился сердцем.
"Пусть он иной раз и не в меру крут и суров с нами, своими рабами, — подумал он. — Но он любит свой родной народ, готов жизнь свою за нас отдать, — и это ему не за такие еще грехи зачтется! Только как-то еще выгорит его записка?"
Узнал о том Самсонов уже в один из ближайших дней. С утра отправясь с докладом в Зимний дворец, Волынский возвратился оттуда сам не свой. Сорвав с себя орденскую ленту, он не дал Самсонову даже снять с него форменный кафтан, а крикнул:
— Яковлева!
Когда тут старший кабинет-секретарь появился в дверях, Артемий Петрович подступил к нему с сжатыми кулаками и обрушился на него с позорнейшим обвинением:
— Криводушный ты человек, иуда-предатель! Я тебя в люди вывел, к себе приблизил, на груди пригрел, а ты, змее подколодная, меня же кусаешь, брызжешь на меня своей ядовитой слюной!
Тот стоял перед рассвирепевшим начальником ни жив, ни мертв, и лепетал побелевшими губами:
— Да дерзнул ли бы я, ваше высокопревосходительство, предприеть что-либо против вас, моего главного куратора? Служил я не щадя сил, старался всегда с пунктуальностью выполнять начальственные предначертание… Сам Бог — мой свидетель…
— Молчать! Еще имя Бога, безбожник, берешь в свои нечистые уста! — прервал его Волынский и замахнулся уже рукой, но тотчас опустил опять руку.
— Не хочу и рук марать о такую гадину!
— Заверяю же ваше высокопревосходительство, что я ничему не причинен… У меня и думано ничего такого не было. Наклепал, знать, на меня Эйхлер, либо де-ла-Суда…
— Молчать, говорю я! — гаркнул еще громче Артемий Петрович и ногой притопнул. — Ты, мерзавец, рад и на своих товарищей взвести свои собственные провинности, потопить их за то, что служат они мне честно и неподкупно. Я подал нынче государыне записку о новом государственном устройстве, а она мне в ответ, что таковая ей уже доподлинно известна, что сочинялась она y меня на тайных ночных сборищах неблогомыслящими людьми. Когда же я стал допытываться, кто посмел выдать о моих ночных собраниех и воровским манером списать ту записку, — государыня не сочла нужным скрыть от меня, что получила список от графа Остермана, а Остерман от тебя. Стало-быть, ты — креатура Остермана и присяжный враг своего народа. Себя я успел очистить перед ее величеством от лживых нареканий; она вняла моим добрым побуждением и обещала принять их в соображение. Тебя же, сударь мой, за твои ковы и шиканы она отдала мне в руки: как за блогорассужу, так с тобой и поступил бы.
Предатель повалился в ноги начальнику и, всхлипывая, обхватил его колени.
— Ваше высокопревосходительство! кормилец мой, раделец! Каюсь: грех попутал… Но его сиетельство граф Андрей Иваныч обещал обезпечить меня потом довольственною жизнью на весь век… В рассуждение великого искушение и многочисленного семейства нашло некое помрачение ума… Пощадите!
Артемий Петрович с гадливостью оттолкнул ногой пресмыкающогося.
— Прочь! Не ради тебя самого, а только ради твоего семейства я, так и быть, тебя пощажу. Но чтобы в Петербурге и духу твоего уже не было! Сегодня же сбирай свои пожитки, а завтра, чем свет, отправляйся на постоянное жительство в Выборг… Самсонов! выведи его вон.
Не ожидая уж, пока молодой камердинер поможет ему подняться, отставленный секретарь вскочил с полу и выскользнул в дверь.
Третью ночь уже под ряд Марта, эстонка-камеристка баронессы Юлианы, мучилась зубною болью. Помещалась она за занавеской в маленькой передней к спальням своей госпожи и Лилли. Привыкнув в деревне вставать спозаранку, Лилли и теперь спала под утро чутким сном. И вот, еще до рассвета (дело происходило в первой половине ноября), ее разбудили сдавленные стоны из передней. Она прислушалась.
"Да это Марта! Верно, опять зубы… Как бы помочь ей? Пойти, посмотреть…"
Спичек тогда еще не было изобретено, и огонь высекался огнивом из кремня. А так как такое добывание огня было довольно мешкотно, то в спальнях на ночь, обыкновенно, зажигался ночник. Такой же ночник горел и y Лилли. С ночником в руке, в одной сорочке да в туфельках, она прошла в переднюю и отодвинула занавеску перед кроватью камеристки.
— Что, Марта, зубы тебе все спать не дают? — спросила она ее участливо по-эстонски.
— Это ты, милая барышня? — плаксиво отозвалась Марта. — Где тут заснуть уж… Ох!
При этих словах она приподняла голову с изголовья. Одну щеку y нее, оказалось, так раздуло, что нос совсем свернуло в сторону. Лилли не могла удержаться от смеха.
— На кого ты похожа, Марта! Ну, ну, не сердись. Еслиб ты сама могла видеть себя в зеркале… Но после опухоли зубная боль, говорят, проходит.
— "Проходит"! — проворчала Марта, бережно прикрывая ладонью свою вздутую щеку. — Так дергает, так дергает, ой-ой!
— Ах, бедная! Я сама не знаю зубной боли, и никаких капель от зубов y меня нет… Но вот что: есть y меня кельнская вода; она, слышно, очень помогает. Сейчас принесу тебе…
— Не нужно, милая барышня, оставь. Знаю я эту кельнскую воду: все десны разест. С вечера я положила себе на щеку горячий мешечек, — вот этот самый; так сперва словно полегчало. Да за ночь, вишь, остыл…
— А что в нем такое? — полюбопытствовала Лилли, ощупывая небольшой пузатый мешечек. — Он будто песком набит.
— Нет, аржаной мукой с кухонною солью. Как нагреть его на горячей плите да потом приложить к щеке, так боль помаленьку и утихает.
— А что, Марта, в кухне, верно, ведь развели уже огонь под плитой? Схожу-ка я на кухню…
— Что ты, душечка, Господь с тобой! Да ты ведь и не одета…
— Одеться недолго.
— Так лучше же я сама…
— Нет, нет, Марта. Ты только хуже еще простудишься. Лежи себе, лежи; я мигом…
И, возвратясь в свою комнатку, Лилли живой рукой оделась, а затем, с ночником в одной руке, с мешечком в другой, целым рядом горниц и коридоров направилась к черной лестнице, чтобы спуститься в нижний этаж дворца, где была кухня. Вследствие раннего часа, весь дворец был погружен еще в сон и точно вымер. Там и сям только мерцали одиночные масляные лампы; но скудного света их было достаточно для того, чтобы показать Лилли всю безлюдность громадного здание, и от звука собственных шегов ей становилось жутко.
Вот опять совсем неосвещенная проходная комната…
"Бог ты мой! Кто это сидит там на диванчике?.."
Девочка остановилась с бьющимся сердцем и, приподняв в руке ночник, пристально вгляделась.
"Да это дежурный лакей! Устал тоже, бедняга, за ночь и клюет носом".
На цыпочках она прошмыгнула далее, чтобы не тревожить спящого.
Тут из боковой комнаты донесся к ней резкий картавый голос.
"Верно, опять кто-нибудь из прислуги; еще кого разбудит!"
Заглянула она и в эту комнату. Лампы там хотя и не было, но зато топилась большая кафельная печь, и пылавшие с треском растопки освещали ближайшие предметы своими яркими вспышками. Перед большой клеткой с попугаем стоял парень в косоворотке и засунутых в голенища шараварах, — должно-быть, истопник, который только-что затопил печь и со скуки, видно, рад был случаю подразнить глупую птицу.
— Ты что тут делаешь? — спросила, подходя, Лилли, стараясь придать своему голосу возможную строгость.
Парень оторопел.
— Да я ничего-с, барышня… Поговорил только малость с попугаем…
Но сам же попугай уличил его.
— Живодер! живодер! — полушопотом прокартавил он, вызывающе поглядывая из-под своего нарядного красного хохолка то на парня, то на барышню.
— Это ты его научил! — воскликнула Лилли. — Да ведь это никак тот самый, которого мадам Варленд готовит для герцога?
— Ну, и пущай услышит! — с явным уж озлоблением возразил истопник. — Живодер и есть: с родного батьки моего кошками шкуру содрал!
Лилли ахнула.
— И отец твой помер?
— Помирает; дай Бог до Рождества дотянуть.
— Это ужасно! Но, верно, старик твой шибко перед ним провинился?
— Знамо, не без того… Да вольнож было этим конюхам немецким хвалиться, что герцог их такой и сякой, чуть не помазанец божий. Ну, а батька мой, грешным делом, подвыпил, да спьяну и выложил им на чистоту всю истинную правду: что герцог их, мол, вовсе-то не знатного рода, а тоже из подлого люда. Ну, те и пойди, донеси самому, а он как распалился тут гневом…
Оправдываясь таким образом, басистый парень возвысил голос. Попугай в свою очередь, не желая отстать от него, издал пронзительный свист и провозгласил заученную от г-жи Варленд фразу:
— Hoch lebe Seine Durchlaucht! Hurra! hurra! hurra!
Дверь в спальню Варленд растворилась, и оттуда выглянула она сама в ночном чепце, в ночной кофте.
— Ты ли это, дитя мое? — удивилась она. — Как ты сюда попала, и кто это с тобой?
Лилли стала по-немецки же обяснять ей. Истопник, не выжидая конца обяснение, дал тягу. Впрочем, и сама Варленд не дослушала, а может-быть, со сна толком и не разобрала.
— И зачем было снимать мой платок с клетки? — перебила она девочку, зевая во весь рот.
— Сняла его нее…
— Ну, все равно; прикрой опять этого крикуна и ступай-ка тоже спать.
"Слава Богу!" — облегченно вздохнула про себя Лилли, когда голова почтенной дамы скрылась за дверью.
Подогрев целительный мешечек на плите в кухне, она отнесла его Марте и тогда уже улеглась сама в постель досыпать свой прерванный сон.
Когда она в обычный час проснулась, ее ночная прогулка представлялась ей как бы сновидением, и только когда на глаза ей попалась Марта с повязанной щекой, в памяти ее возстали все отдельные моменты прогулки. Первым побуждением ее было — открыться во всем Юлиане Менгден. Но когда она встретилась снова лицом к лицу с корректной до щепетильности, замороженной в придворном этикете, гоффрейлиной, — y нее духу на то не хватило.
Прошло несколько дней. О попугае говорили, но только как о сюрпризе для герцога.
"Попугай, верно, забыл уже то слово", — решила Лилли и совсем было успокоилась.
Подходило 13-ое ноября — день рождение герцога. Но накануне государыня вдруг прислала за принцессой, чтобы вместе с нею сделать репетицию.
— А ты что же, моя милая? — обернулась Анна Леопольдовна к Лилли, когда, в сопровождении Юлианы, выходила уже из комнаты.
— Мне нездоровится… — пролепетала девочка, чувствуя, как сама меняется в лице. — Позвольте мне, ваше высочество, остаться…
— Пустяки, пустяки! Попугай тебя рассеет. Идем.
Делать нечего, — пришлось итти.
Мадам Варленд с своим питомцем в клетке была уже в приемной перед внутренними аппартаментами императрицы. Клетка на всякий случай была накрыта зеленым тафтяным колпаком, чтобы попугай преждевременно не выболтал всей своей премудрости. Мимоходом кивнув его воспитательнице и стоявшему тут же придворному лакею, Анна Леопольдовна с своей маленькой свитой вошла к государыне; следом лакей внес клетку, а мадам Варленд замыкала шествие.
Кроме герцогини Бенигны, весь штат придворных приживальщиков и шутов обоего пола оказался также налицо. Никому, видно, не хотелось пропустить занимательной репетиции. После первых приветствий Анна иоанновна обратилась к г-же Варленд:
— Ну, мадам, начинай!
Та дернула за шнурок, и зеленый колпак раздвинулся. Окружающие вполголоса стали восхищаться пернатым красавцем.
— И как ведь на всех посматривает! — заметила сама государыня. — Точно понимает, что им любуются. Ну, что же, мадам?
Варленд, нагнувшись к клетке, шепнула что-то попугаю, и тот крикнул во всю мочь:
— Schön guten Morgen! Gut geschlafen? (Доброго утра! Хорошо ли спали?)
— Как четко ведь выговаривает! — одобрила опять Анна иоанновна. — Он y тебя и песни поет?
— Jawohl, Majestät, — отвечала Варленд и снова подсказала своему ученику что-то шопотом.
— "Freut euch des Lebens"! — засвистал он начало известной немецкой песни.
— Вторую строчку он тоже знает, — но не так еще твердо, извинилась учительница.
— До завтра, смотри, подучи его, — приказала императрица. — А поет тоже чисто, что свирель. Ну, еще что же?
— Hoch lebe… — можно было расслышать подсказывание мадам Варленд.
И послушный воспитанник не замедлил гаркнуть:
— Hoch lebe Seine Durchlaucht! Hurra! hurra! hurra!
Но, o, ужас! вслед затем он прокартавил полушопотом, однако, совершенно внятно:
— Живодер! живодер!
Можно себе представить, какое впечатление должно было произвести на всех такое публичное поруганье всесильного временщика, в присутствии не только его супруги, но и самой императрицы. Последняя, словно ушам своим не веря, молча повела кругом глазами. Но никто не смел поднять на нее глаз; все обмерли и потупились. Одна только герцогиня Бирон, плохо понимавшая по-русски, с недоумением вопросила:
— Aber was Неiss das: Schivadör? (Да что это значит: живодер?)
Тут Балакирев, питавший к герцогу курляндскому, как большинство русских, глубокую ненависть, не утерпел пояснить:
— Das Неisst: Schinder.
Герцогиня всплеснула руками:
— Ach, Herr Jesus!
Императрица же, сверкнув очами, указала Балакиреву на выход:
— Вон!
Теперь только ни в чем не повинная Варленд пришла в себя от своего оцепенение. Co слезами стала она клясться, что ей-Богу же не учила этому попугая.
— Так кто же научил, кто? — спросила Анна иоанновнана.
— Die ist's! — ткнула герцогиня пальцем на Лилли, растерянный вид которой, действительно, как-будто давал повод к такому подозрению.
Но тут вступилась за нее та же мадам Варленд. ее обяснение звучало так искренно и правдоподобно, что ни y кого, казалось, не оставалось уже сомнение на счет виновности истопника, которого Лилли застала перед клеткой.
— Но ты все же слышала, как он учил попугая? — обратилась государыня уже прямо к Лилли. — Не лги y меня, говори всю правду!
— Слышала… — призналась девочка, дрожа всем телом.
— Ах, разбойница! Но умолчала ты о том с какого умысла?
— Я думала, что попугай забудет… да боялась еще, чтоб с этим человеком не сделали того же, что с его стариком-отцом…
— А с тем что сделали? Сказывай, ну!
— Его наказали, по приказу герцога, так нещадно, что он теперь умирает…
— Умирает! — подхватила апатичная вообще, но сердобольная Анна Леопольдовна. — Сын ожесточился из-за отца. Ваше величество! не отдавайте его-то хоть на избиение!
— Бить его на теле не будут, не волнуйся, — проговорила государыня глухим голосом, и по выражению ее лица видно было, как тяжело ей дать такое обещание.
— Но его все же накажут?
— Без всякого наказание оставить его нельзя чтобы другим не было повадно. Страха божьяго не стало на них, окаянных! А озорного попугая своего, мадам, убери вон, да чтобы не было об нем впредь ни слуху, ни духу; поняла?
Мадам Варленд, должно-быть, хорошо поняла, потому что с того самого дня красавец-попугай словно сгинул.
Дни рожденья и тезоименитства членов как Царской Фамилии, так и семьи герцога Бирона, праздновались при Дворе одинаково торжественно: поутру в Зимнем дворце бывал сезд "знатнейших персон" и иноземных посланников для принесение поздравлений, а вечером — бал. То же самое было, разумеется, и 13-го ноября 1739 года, когда герцогу исполнилось 49 лет.
Во время утреннего приема поздравителей Бирон был видимо не в своей тарелке, - что достаточно обяснялось, пожалуй, нанесенным ему накануне заочным «афронтом» с попугаем. Тут, однако, разнесся слух, что виновный истопник подвергся уже и заслуженной каре. Его не били, нет: в этом отношении его светлость строго подчинился выраженной государыней воле. Но от наказание вообще «преступник» не был избавлен, и изобретательный в таких случаях ум курляндца придумал для него небывалую еще пытку. Парня отправили на придворный конюшенный двор, находившийся в конце большой Конюшенной улицы y речки Мьи (ныне Мойка), раздели здесь до-нага, привязали к столбу y водокачалки и стали окачивать ледяной водой на двадцатиградусном морозе. Но исполнители экзекуции переусердствовали: окачивали несчастного до тех пор, пока тот, покрывшись ледяной корой, не обратился в "ледяную статую". Так передавалось по крайней мере на приеме шопотом из уст в уста, — передавалось с глубоким возмущеньем, но в лицо светлейшему новорожденному те же уста льстиво улыбались. Сам же он не мог скрыть своего раздражение: истязать «делинквента» до смерти y него все-таки, должно быть, не было намерение.
На вечернем балу главный интерес, по крайней мере, прекрасной половины человечества сосредоточился, прежде всего, на дамских туалетах, отличавшихся, как всегда, большим разнообразием и великолепием. Особенную зависть y многих возбуждала герцогиня Бирон, увесившая себя, ради семейного торжества, всеми фамильными бриллиантами и другими дрогоценными каменьями; но сама она, видимо, всего более гордилась своим головным убором и, как китайский болванчик, качала головой, чтобы сидевшая на ее напудренном парике с буклями райская птица с длиннейшим разноцветным, металлического блеска, хвостом и с распушенными золотистыми крыльями колыхалась, точно вот-вот взлетит сейчас на воздух. На беду под этим убором было ее собственное, испорченное оспой лицо с туповато-надменной улыбкой. Это не помешало, однако, такому бывалому царедворцу, как Лесток, выразить ей свое "нелицемерное" восхищение:
— Сегодня, герцогиня, вы превзошли себя! Вас можно сравнить разве с павлином, распустившим колесом свой пышный хвост.
Этот сомнительный комплимент недалекая герцогиня приняла за чистую монету и подарила льстеца «очаровательной» улыбкой.
И вдруг y нее явилась соперница в лице молодой иностранки, графини Рагузинской. Все платье красавицы-венецианки было усыпано крупными жемчужинами, из которых каждая стоила сотни, если не тысячи рублей. Мало того, что все гости так и «пялили» теперь на нее глаза, но даже сама государыня, следившая за танцами в открытые настежь двери соседней гостиной, заметила герцогине:
— А знаешь ли, Бенигна: эта Рагузинская, как всегда, опять царица бала.
Бенигна позеленела от досады.
— Спору нет, что танцует она хорошо, собой недурна…
— И одета богаче меня и тебя.
— А ваше величество верите, что все эти жемчужины на ней настоящие?
— Ты как скажешь, Буженинова? — отнеслась Анна иоанновна через плечо к стоявшей позади ее карлице-калмычке, которая одна лишь из всего шутовского персонала допускалась на придворные балы для ближайших послуг своей царственной госпожи. — Ты знаешь ведь немножко толк в жемчужинах: ходила со мной не раз в мастерскую этого Граверо; вон на Рагузинской жемчужины, по твоему, поддельные али нет?
— Не знаю, матушка, — отвечала шутиха: — чего не знаю, того не скажу; не знаю. А вызнать тебе, изволь, могу.
— Да как же ты вызнаешь?
Карлица с комической ужимкой лукаво усмехнулась.
— Это уж мой секрет! Только ты, матушка, исполни потом мою малую просьбицу.
— А в чем твоя просьба?
— Насиделась я, вишь, в девках: выдай ты меня замуж за доброго молодца!
— Помяни, Господи, царя Соломона и всю премудрость его! Кто тебя, дуру, возьмет-то?
— Родимая! кормилица! — взмолилась Буженинова жеманно и плаксиво. — Молодой квас — и тот играет.
Шутиха даже всхлипнула.
— Ну, разрюмилась! — сказала Анна иоанновна. — Ладно. Для такой пригожицы жениха как не найти; только клич кликнуть. Но наперед дознайся все же на счет жемчужин.
— Сейчас дознаюсь.
— Да ты куда, дура, куда? — крикнула государыня, когда карлица мимо нее юркнула вдруг в танцовальный зал.
Но та ее уже не слышала или не хотела слышать. В танцах наступила только-что пауза, и Рагузинскую тотчас же окружило несколько поклонников. Обмахиваясь веером, она с снисходительной улыбкой выслушивала расточаемые ей любезности. В это время к ним подлетела шутиха и протиснулась между кавалерами к самой Рагузинской.
— Дай-ка-сь, сударушка, и мне насмотреться на твои галантереи. Фу ты, ну ты! И сама-то жемчужина, и вся-то в жемчужинах! А оне y тебя настоящие?
Не успела та отстраниться, как нахалка наклонилась к ее платью и впилась зубами в одну из крупнейших жемчужин. Но венецианка пришла уже в себя и хватила ее на отмашь так хлестко по щеке, что она с визгом отшатнулась.
— Да за что же это, за что?.. Я пожалуюсь самой матушке-государыне…
— Ступай, жалуйся, — отвечала Рагузинская с спокойным достоинством. — Ежели ты сделала это по ее приказу, то можешь доложить, что блогородные венецианки не носят поддельных дрогоценностей. Если ж приказа ее не было, то будь довольна, что проучена, и своей жалобой не безпокой ее величество по-пустому.
Как прибитая собаченка, поплелась карлица обратно к императрице, к которой между тем подошли Бирон и несколько придворных и были таким образом также очевидцами описанной сейчас сцены.
— Ну, что, Буженинова? — спросила с улыбкой государыня. — Отехала не солоно хлебавши?
— Задави ее козел! Ручки-ножки еще трясутся… Никакого политеса…
— А что же жемчужины настоящие?
— Настоящие, матушка, ох, самые настоящие!
— И плюхи тоже самые настоящие? — с грубым смехом заметил герцог.
— Первый сорт, батюшка, как и твои ледяные статуи, — огрызнулась калмычка.
Бирон весь побагровел и не нашелся даже, что сказать.
— А вы ее не слушайте, — герцог, вступилась Анна иоанновна. — Что взять с глупой ѳефелы? Но дабы впредь она вела себя блогопристойней, мы ее, непутную, окрутим с добрым человеком.
— Этакую-то монстру?
— Для кого монстра, а для кого картинка! — обиделась Буженинова. — На вкус и цвет товарища нет. Царица обещалась выдать меня за муж и от царского слова своего не отступится. Только силком за немилого, матушка, не выдавай!
— А ты кого-нибудь себе уже, небось, наметила?
— Наметила, матушка, что греха таить. На него глядя, индо слюна бежит.
— Кто же этот королевич твой?
— А князь Квасник.
— Эко слово брякнула! Он как-никак все же блогородного корени отрасль; а ты что? Ты и вся-то мизинного его перстика не стоишь.
— Он — князь, а я — первая твоя затейница и забавница: два сапога — пара. И стану я сиетельной княгиней, и урядишь ты, матушка, мне княжескую свадьбу…
— Дура ты, да не совсем! — улыбнулась Анна иоанновна. — Вот герцог подарит на свадьбу твоему муженьку шелковую плетку.
— А мне дом хрустальный… с ледяными статуями.
— Так лучше ж и весь дом ледяной, — подхватил один камергер: — там и свадьбу сыграли б.
По губам Бирона пробежала недобрая усмешка.
— Das ware hicht so libel! (Это было бы недурно!)
— Ну, чтож, коли быть Ледяному дому, так пускай и будет, — решила царица. — А кто же, герцог, его построит?
— Построит его наш первый государственный строитель, г-н Волынский. Попросите-ка сюда г-на Волынского! — отнесся он к подавшему счастливую мысль камергеру.
Казалось, он рад был случаю взвалить на плечи своего главного недруга, и без того обремененного важнейшими государственными делами, эту новую работу, которая ни мало не входила в круг его обязанностей и должна была его еще принизить в глазах всего Двора.
Так понял и сам Волынский, когда ему обяснили, чего от него требуют. Но, не желая дать торжествовать своему противнику, он не показал виду, что оскорблен, и, склонившись перед государыней почтительно, но не раболепно, спросил, безотменная ли то резолюцие ее величества.
Самой ей стало теперь как-будто не по себе.
— Да, Артемий Петрович, пожалуйста, не отказывайся, — отвечала она мягко, словно извиняясь. — Никто иной, как ты, не сумел бы исполнить сие столь блогоуспешно. Жених хоть и шут, но титулованный; будет зрителей великое стечение…
— Так вашему величеству угодно, чтобы свадьба была поистине княжеская, но, с тем вместе, все же шутовская, скоморошья?
— Вот, вот; со всякими там огнями артофиальными, переодеваньями и гисториеми потешными. Не мне тебя учить.
— Слушаю-с. Но лед на Неве должной толщины для Ледяного дома будет не раньше, почесть, января месяца.
— Ну, чтож; нам ведь не так уж к спеху. Пригони, примерно, ко дню моего рожденья, а то и ко времени карнавала на масленой неделе. Тогда, даст Бог, и мир с Турцией заключим. Зараз и отпразднуем.
— И ваше величество соизволяете на учреждение для сей надобности особой скоморошьей или, лучше скажем, маскарадной коммиссии?
— Даю тебе, Артемий Петрович, на все полную мочь. Да в расходах много не стесняйся. Вперед знаю, что все тебе и на сей раз, как и всегда, удастся к полному нашему удовольствию.
Всякая новость стареет и забывается; забылась и бироновская ледяная статуя, на смену которой ожидались теперь Ледяной дом и ледяная свадьба. Ледяной дом или "ледяные палаты", как называли его оффициально в делопроизводстве "маскарадной коммиссии", решено было возвести на Неве между Зимним дворцом и главным адмиралтейством, а для ледяной свадьбы устроить "национальную процессию", для которой из разных мест империи выписать полтораста пар населяющих ее всевозможных племен в национальной одежде {*}. (Но так как пути сообщение y нас в ту пору были очень первобытны, то выписанные «пары», особенно из отдаленных местностей, прибывали довольно мешкотно; тотчас же по прибытии оне замыкались в особом здании на так-называемом "Слоновом дворе". (Двор этот, находившийся в конце третьяго Летнего сада около Симеоновского моста, на том, приблизительно, месте, где в настоящее время стоит цирк Чинизелли, получил название «Слонового» от содержавшегося там индейского слона.)
{* Приводим здесь, для примера, один из посланных в провинцию указов, а именно Казанскому губернатору:
"Указали мы для некоторого приуготовляемого здесь маскарата выбрать в Казанской губернии из татарского, черемисского, мордовского и чувашского народов, каждого по три пары мужеска и женска пола пополам, и смотреть того, чтоб они собою были не гнусные, и убрать их в наилучшее платье со всеми приборы по их обыкновению, и чтоб при мужеском поле были луки и прочее их оружие и музыка, какая y них употребляется…"}
Недоброжелатели Волынского не упускали между тем случая прохаживаться на его счет, как руководителя этой шутовской затеи. Ядовитее других подтрунивали над ним двое: адмирал граф Головин, который не мог простить Артемию Петровичу открытие им злоупотреблений в адмиралтействе, и бывший посланник наш в Париже, а в данное время обер-шталмейстер Высочайшего Двора князь Куракин, враждовавший с ним на личной почве. Желая угодить своему давнишнему «протектору», Тредиаковский сочинил про Волынского тяжеловесную, но довольно злую песенку, а Куракин позаботился распространить ее между придворными; среди тех нашлись, конечно, услужливые люди, подсунувшие стихотворный пасквиль самому Волынскому. Вспыльчивый и крайне самолюбивый, Артемий Петрович был страшно взбешен — не столько даже на Куракина, сколько на самого автора пасквиля.
— Блоха ведь, а туда же — кусаться! — говорил он своим приетелям. — Попомнит он еще меня!
— Невеличка блошка, а спать не дает, — отозвался Еропкин. — Да не много ли чести блохе, что ты так сердишься на нее?
— Rira bien, qui rira le dernier (хорошо смеется, кто последним смеется), — утешал с своей стороны Лесток.
Наконец-то, в начале января (1740 г.), когда в разных местах Невы стали вырубать лед для городских ледников, по середине реки против Петропавловской крепости была отгорожена большая площадь для добычи самого чистого строительного материала, а между дворцом и адмиралтейством был поставлен деревянный забор вокруг места, намеченного для Ледяного дома. Обитатели двух верхних этажей Зимнего дворца имели бы, впрочем, возможность смотреть и поверх того забора, если бы только окна дворца, обращенные на Неву, значит на Север, от сильных крещенских морозов не покрылись ледяными узорами. Обледенели окна и в комнатке Лилли Врангель; но барышню нашу это не затрудняло: она влезала на подоконник и высовывалась из форточки. Так она изо дня в день могла следить за тем, как постепенно выростает и разукрашивается Ледяной дом.
Длиною дом был в 8 сажен, шириною в 2 1/2 и вышиною в 3. Накладывались ледяные плиты как кирпичи, одна на другую, обливались тотчас водой и силою мороза скреплялись прочнее, чем лучшим цементом. Когда ледяное здание было доведено до крыши, то впереди оно украсилось ледяным крыльцом с резным фронтисписом, а крыша — ледяной галлерейкой с ледяными статуями. По четырем углам дома воздвигались ледяные пирамиды, по сторонам крыльца появились ледяные пушки и мортиры, а перед ледяными же воротами с горшками ледяных цветов и сидящими на них ледяными птицами — два больших ледяных дельфина. В последних же числах января около дома, откуда ни возьмись, вырос вдруг громадный ледяной слон, а на спине y него и по бокам — по ледяному персианину.
Лилли так загляделась на это последнее чудо, что не расслышала даже, как позади ее отворилась дверь, и заметила вошедшую только тогда, когда та взяла ее за талию и стащила с подоконника.
— Ах, это вы, Юлиана?
— С ума ты сошла, моя милая, что в такой мороз высовываешься из форточки!
— В деревне я к морозу давно привыкла, — отвечала с беззаботным смехом Лилли, затворяя форточку, — а теперь светит еще солнце… И как хорош теперь на солнце Ледяной дом: точно весь хрустальный! А эти дельфины, этот слон… Выгляните сами только на минуточку…
— Чтобы схватить воспаление легких? Блогодарю покорно! — сказала Юлиана. — Другое еще дело, если б в шубе побывать там на месте…
— Дорогая Юлиана! вот было бы чудно! Пойдемте сейчас, уговорим принцессу…
Лилли так порывисто обняла и поцеловала чопорную фрейлину, что та не успела даже уклониться и не знала, сердиться ей или нет.
— Ну, ну, ну! Ты все забываешь, что ты уже не ребенок, а большая барышня, и не в деревне, а во дворце.
— Но вы попросите принцессу, да? Она сама, может быть, тоже пойдет с нами?
Юлиана уже не упорствовала. Анна Леопольдовна, как всегда, отдыхавшая на своей отоманке с романом в руках, выслушала обеих с обычной флегмой, но от посещение с ними Ледяного дома наотрез отказалась.
— Скоро и без того ведь увидим. Свадьба карликов будет уже 6-го февраля; остается, стало быть, всего две недели.
— А потом опять ее отложат! — воскликнула Лилли. — Ведь сперва назначили ее в январе, на кануне дня рождение государыни…
— Да; но в этот же день будет торжественное вступление наших войск. Волынский совершенно прав, что такому национальному торжеству не вместно быть в один день с шутовскою свадьбой. Если же вам, мои милые, уж так не терпится осмотреть этот Ледяной дом, то ступайте туда одне без меня.
— Да без вас, принцесса, нас туда не пустят!
— А я скажу Эйхлеру.
Эйхлером, который, в качестве не только секретаря Волынского, но и тайного секретаря самой государыни, постоянно бывал y нее за приказаньями, дело было ей доложено, и с ее стороны отказа в столь скромной просьбе наследницы престола, разумеется, не было. Сам Эйхлер вызвался быть путеводителем гоффрейлины принцессы.
Когда они втроем: Юлиана, Лилли и Эйхлер, морозным, но солнечным утром спустились на Неву к Ледяному дому, то y ледяных ворот, к немалому удивлению Лилли, их встретил ее товарищ детства, Самсонов, притом не в лакейской уже ливрее, а в довольно щегольской суконной однорядке и в меховой шапке.
— Да вы откуда его знаете? — спросил по-немецки Эйхлер Лилли. Та обяснила.
— То-то он так просил меня взять его сегодня с собой! — улыбнулся Эйхлер. — Могу с своей стороны засвидетельствовать, что такого "молочного брата" вам нечего стыдиться: я нашел в нем очень полезного сотрудника.
— Но ведь он — камердинер г-на Волынского…
— Был им. Когда мне пришлось посылать во все концы России требование о присылке «маскарадного» персонала для шутовской свадьбы, y меня не достало переписчиков. Тут оказалось, что Самсонов умеет тоже писать, и почерк y него преизрядный. С разрешение моего шефа, я привлек его к переписке; потом и к сведению счетов; а наконец и ко всему маскарадному делу, потому что никто лучше его не знает обясняться с этими безмозглыми инородцами. Господь его ведает, как это он подлаживается к их младенческим понятием, как умеет втолковать им все, что нужно. Словом, молодец на все руки! — заключил Эйхлер и покровительственно похлопал Самсонова по плечу.
— Не понимаю, г-н Эйхлер, как вы можете говорить так много на морозе! — заметила Юлиана, пряча свой покрасневший уже нос в муфту.
— А вы, баронесса, озябли? Простите великодушно! Сейчас затоплю для вас камин.
— Это где?
— Да тут же в Ледяном доме.
— Ледяной камин?
— Да, и ледяными дровами. Прошу за мною.
Проведя ее на крыльцо Ледяного дома, а оттуда в одну из двух комнат, он зажег в ледяном камине ледяные же поленья, облитые, как потом разяснилось, нефтью.
Тем временем Лилли и ее "молочный брат", стоя на дворе перед ледяным слоном, заболтались о порученных надзору Самсонова инородцах и прибывших вместе с ними животных. Особенно заинтересовали Лилли самоедские олени.
— А правда ли, Гриша, что олени бегут еще скорее лошадей?
— Как ветер! Я несколько раз уже ездил с самоедами на взморье.
— Счастливец!
— Так вы, Лизавета Романовна, охотно тоже покатались бы на оленях?
— Мало ли что!
— Я вам это, извольте, устрою.
— Ты, Гриша? Но каким образом?
Он загадочно усмехнулся.
— Это уж мое дело.
Тут на ледяном крыльце показалась опять Юлиана в сопровождении своего путеводителя. Ледяные дрова ее не согрели, и, вся продрогнув, она заторопилась домой. Так Лилли на этот раз и не пришлось заглянуть внутрь Ледяного дома. Прощаясь с Самсоновым, она успела только спросить его, когда же он устроит ей обещанное; на что получила ответ:
— Потерпите уж до ледяной свадьбы!
С 27-го января, когда вступили в Петербург возвратившиеся из Турции победоносные войска, общее настроение при Дворе было уже празднично-приподнятое. У многих царедворцев такому настроению, по правде сказать, не мало способствовало ожидание предвидимых, по случаю заключение мира, "царских милостей", пожалование которых должно было последовать, впрочем, только в средине февраля на масленой неделе.
Войска с музыкой и распущенными знаменами продефилировали мимо Зимнего дворца, офицеры — с лавровыми венками, солдаты — с еловыми ветками на шлемах и касках. Вслед затем состоялся прием императрицею героев-офицеров, сановных поздравителей и секретаря нашего посольства в Константинополе Неплюева, привезшего ратификацию мира. Несмолкающие залпы с Петропавловской крепости возвестили населению столицы о прекращении войны.
Следующий день — день рождение Анны иоанновyы — праздновался еще пышнее. Утром — торжественное богослужение, прием поздравлений и пушечная пальба; в полдень — банкет-gala с итальянской музыкой инструментальной и вокальной и, во время тостов, опять пальба; вечером — бал, на котором сераскир Очакова Колчак-паша, во главе пленных турок, на турецком языке блогодарил государыню за оказанное гостеприимство; а после бала — «блестящая» иллюминацие и фейерверк которые, по обыкновению, были увековечены затем "С-Петербургскими Ведомостями" Особенно эффектным на этом фейерверке (по словам газеты) был главный шит, представлявший "высокое рождение ее Императорского Величества в образе на колеснице сидящей зари с блистающей утреннею звездою на которую Россие, под образом жены в надлежащем уборе и радостным видом взирая, гласно как бы надписанные слова живыми речами говорит: — Коликое возвещает нам блогополучие".
Все это было, однакож, только как бы предвкусием к невиданному еще зрелищу — свадьбе карликов с "национальной процессией". Подробности держались пока еще в тайне. Известно было только, что в особой "камере" Слонового двора усердно происходят репетиции танцев, которые будут исполняться в день свадьбы участниками процессии; но допускались к этим репетицием исключительно только члены маскарадной коммиссии и ближайшие их сотрудники. В числе последних, как уже упомянуто, был и Самсонов, который таким образом был свидетелем всех происходивших там комических и трагикомических сцен. Так присутствовал он и при одной подобной сцене, оставившей в нем надолго очень тягостное впечатление.
Было то 4-го февраля, т.-е. за два дня до шутовской свадьбы. Прибыв под вечер на Слоновый двор с другими членами коммиссии на "генеральную репетицию", Волынский откомандировал состоявшего также в его распоряжении кадета Криницына в Академию Наук за секретарем ее, Васильем Кирилловичем Тредиаковским. Возвратился Криницын в самый разгар танцев и впопыхах подбежал к Волынскому,
— Ваше высокопревосходительство… ваше высокопревосходительство…
Тот нахмурил брови.
— Эко запыхался, торопыга! А Тредиаковского так и не привез?
— Привез… уф! Он сейчас будет жаловаться вам на меня… Не слушайте его…
— Да что y тебя вышло с ним?
— Я сказал ему, будто бы его вызывают в Кабинет ее величества…
— Это зачем?
— Да чтобы он не артачился ехать: нравом он очень уж амбиционный…
— Ну?
— А когда он тут по дороге заметил, что везут его вовсе не в Кабинет, то схватил меня за шиворот: "Ты куда везешь меня?" Да обозвал меня таким словом, что я не смею и выговорить…
— Ладно! дальше.
— Узнавши же от меня, что мы едем на Слоновый двор по требованию вашего высокопревосходительства, но для какой надобности — мне, дескать, не ведомо, — он стал чертыхаться и обещал принести на меня жалобу…
— Ладно, — повторил Артемий Петрович и обратился к показавшемуся в это время в дверях Василью Кирилловичу:
— Поди-ка-сь сюда, сударь мой, поди.
Пиита наш, в своем секретарском мундире, при шпаге и с треуголкой под мышкой, приблизился не без чувства собственного достоинства, но, при виде пылающого гневом взора первого кабинет-министра, невольно растерялся. Путаясь в словах, он стал обяснять, что вот этот самый юнец облыжно пригласил его в Кабинет ее величества и привел тем его, Тредиаковского, в великий страх, толь наипаче, что время уже позднее; что сел он с непутящим мальчишкой на извозца в великом трепетании…
На этом, однако, обяснение его было прервано Волынским.
— Да как ты смеешь называть моего посланца "непутящим мальчишкой"! Он исполнял только мое приказание, а понося его, ты отказываешь и мне в должном решпекте…
И неудовольствие свое Артемий Петрович подкрепил двумя звонкими пощечинами, которыми (как заявлял впоследствии сам Тредиаковский в своей челобитной) "правое ухо ему оглушил, а левый глаз подбил". Хотя ручная расправа высших с низшими была тогда не в такую уж редкость, тем не менее, для секретаря "де ла сиенс Академии", философа и стихотворца, такое обращение с ним в присутствии всех членов коммиссии и даже "подлых людей" было нестерпимо; почему он и при дальнейшем разговоре не выказывал требуемой субординации.
— Ну, а теперь к делу, — зоговорил снова Волынский. — В голове y тебя хоть и сумятица неразборная, да есть все-таки некий дар слагать вирши.
— Сподобился божественной Иппокрены, — пробурчал с некоторою уже гордостью Василий Кириллович, которому не могло не польстить признание за ним поэтического дара даже со стороны столь безпардонного государственного мужа.
— Ты это о чем? — спросил с недоумением Артемий Петрович, более сведущий в учениех западных политиков, чем в миѳологии.
— Сподобился я, говорю, того животворного ключа, что забил из-под копыта парнасского коня, именуемого Пегасом.
— Не при сей ли самой оказии тебя и пришибло конским копытом? Ну, да для дурацкой свадьбы, так и быть, можешь опять оседлать своего Пегаса.
— Так ли я уразумел ваше высокопревосходительство? Вам блогоугодно, чтобы я сочинил стихи для дурацкой свадьбы?
— Ну да; на то ты сюда и вызван.
— Прошу от сего меня уволить, понеже дурацкие шутки блогородному человеку непристойны!
— А злостные пасквили сочинять пристойно? Еще учить меня вздумал, что пристойно, что нет!
И в новом порыве раздражение Волынский (как выражено в той же челобитной злосчастного стихокропателя), "всячески браня, изволил вновь учинить битие по обеим щекам в три или четыре приема".
— Говорить с тобой, сквернавцем, я больше не стану, — сказал он. — Полковник Еропкин даст тебе краткую материю для твоих виршей. И чтобы на утрие, слышишь, оне были готовы!
При своем блогоговении перед Артемием Петровичем за его заботы о благе родного народа, Самсонов был тем более огорчен его дикой выходкой. Чудака-учителя своего ему было искренно жаль; тот хотя и отказался давать ему уроки с переходом его к главному недругу Бирона, но все-таки продолжал снабжать его книгами. На следующий день его огорчение и жалость получили еще новую пищу.
По словам самого Тредиаковского, он, по возвращении домой, засел тотчас за сочинение заказанных ему «виршей». Тут, "размышляя о своем напрасном безчестии и увечьи, он рассудил поутру пасть в ноги его высокогерцогской светлости".
Однако, и на этот раз ему не повезло. Не дождался он еще выхода Бирона в «антикамеру», как вошел Волынский. При виде Тредиаковского, явившегося, очевидно, искать против него защиты y временщика, Артемий Петрович не мог сдержать своего горячого нрава, снова дал волю своим рукам, после чего отправил беднягу на Слоновый двор, где нижние служители сорвали с него рубашку и "били его палкою безчеловечно, так что спина, бока и лядвеи его все стали как уголь черный". Затем он был заперт до утра на хлеб и на воду в «холодную», служившую обыкновенно для вытрезвление подобранных на улице в пьяном виде обитателей Слонового двора.
По счастью, в описываемый день y Василья Кирилловича не оказалось там товарищей, и потому никто не мешал ему исполнять возложенную на него работу. Но работа не спорилась. Подперши голову обеими руками, он бормотал про себя всевозможные риѳмы; потом вдруг схватывал свое гусиное перо и скрипел им по бумаге. Но, перечитав вполголоса написанное, он сулил кому-то сквозь зубы чорта, зачеркивал какое-нибудь слово, а то и целую строку, и ожесточенно грыз бородку пера, пока не находил наконец более удачного слова или стиха.
Вдруг дверь за ним скрипнула. Он оглянулся. При тусклом свете ногоревшего сального огарка он с трудом разглядел вошедшего,
— Самсонов! — проворчал он, и губы его от озлобление перекосились. — Тоже над скорбной главой поглумиться захотелось?
— Господь с вами, Василий Кириллыч! Когда же я-то глумился? — отвечал Самсонов, ставя на стол перед ним кружку молока и тарелку с двумя битками. — Раньше принесть, простите, не способно было: того гляди, кому-нибудь из господ бы еще на глаза попался
— Так ты ко мне сам от себя?
— Да, на свой страх. Держать вас здесь приказано ведь неисходно без выпуску; а вас, я чай, голод уже пронял. Кушайте на здоровье!
Черствого вообще душою стихотворца такая неожиданная внимательность как-будто тронула.
— Ну, спасибо, друг, сугубое на том мерси, — сказал он. — Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых. В смиренномудрии и покорстве судьбе утесненная добродетель немотствует; что пользы противу рожна прати? Но утеснителя моего и персонального врага Немезида, рано ль, поздно-ль, не минует! Надругается над тобой, а ты делай перед ним еще блогоговейную морду! Тьфу! тфу!
— Горяч Артемий Петрович в гневе своем, точно, и крутенек, — сказал Самсонов, — но отходчив. Полно вам крушить себя! Вот как изготовите заказанные стихи…
— Торопок ты больно. Так сразу вот по заказу и изготовишь! Схватили соловья за горло: "Пой!" Чорта с два! А в таком деле помощи и не жди.
— Да, в чем другом, а по стихотворной части пособить вам я не могу. Будь тут в Питере господин Ломоносов…
— Типун тебе на язык! — вскричал Тредиаковский и, приосанясь, свысока оглядел юношу. — Ты кого это назвал?
— А господина Ломоносова, что сочинил такую прекрасную оду на взятие турецкой крепости Хотина, — отвечал Самсонов, забывший уже сделанное ему полгода назад его бывшим господином Петром Шуваловым предостережение. — Не стихи это, а музыка:
"Что так теснит боязнь мой дух?
Хладеют жилы, сердце ноет!
Что бьет за странный шум мой слух?
Пустыня, лес и воздух воет!
В пещеру скрыл свирепство зверь;
Небесная отверзлась дверь;
Над войском облак вдруг развился;
Блеснул горящим вдруг лицом;
Умытым кровию мечом
Гоня врогов, герой открылся…"
Несколько раз Василий Кириллович порывался остановить декламацию; наконец он с такою силой хватил по столу кулаком, что кружка с молоком подпрыгнула, и часть содержимого выплеснулась на стол и на вирши.
— А ну его к бесовой матери! Прекрати!
— Не буду, Василий Кириллыч, не буду! — спохватился Самсонов. — Но ваши же ведь академики отправили господина Ломоносова доучиваться в чужие края…
— «Господина»! «господина»! Какой он «господин»? Сын простого рыбака, да бежал еще, не спросясь, из-под отчого крова. Я бы его, бездельника и каналью, не в чужие края отправил, а в свои же российские, паче отдаленные.
— Так из него, по вашему, не выйдет ученого?
— Га! Чтобы из смерда да вышел ученый? Смехота, да и только! Напляшутся они еще с ним. И ведь наглость-то какая: присылает и мне оттуда, понимаешь: мне! свою дурацкую оду; мало того: в особом еще послании опровергает мои правила стихосложение. "За наилучшие, — говорит, — велелепейшие стихи почитаю, которые из анапестов и хореев состоят: поднимаяся тихо вверх, материи блогородство, великолепие и высоту умножают…" Ну, и прочая тому подобная ахинее!
"Уж не зависть ли тебя, батюшка, гложет? — пробежало в голове y Самсонова. — Посмотрим, каковы-то будут завтра твои собственные вирши…"
— Не могу ли я вам, Василий Кириллыч, еще чем служить? — спросил он вслух, озираясь в убогой каморке, всю обстановку которой, кроме некрашенного тесового стола да табурета, составлял грязный мешок, набитый соломой. — Больно уж y вас тут неприютно.
— Претерпевый до конца — той спасется. ноговорились с тобой — и будет. Спасибо, друг, и проваливай. Печенку мне только разбередил, эх!
В свадебное утро, 6-го февраля, многих ожидало некоторое разочарование: оказалось, что венчать шута и шутиху в дворцовой церкви (как предполагалось вначале) признано неудобным и что они сейчас после заутрени уже повенчаны в ближайшей к Слоновому двору приходской церкви Симеона Богоприимца и Анны Пророчицы, в присутствии двух лишь свидетелей от маскарадной коммиссии, посаженной матри — царицыной камерфрау Юшковой, посаженного отца — шута Балакирева и дружка-шута Педрилло.
Зато любители невиданных зрелищ были вполне вознаграждены свадебным поездом, который, незадолго до полудня, тронулся от Слонового двора по Караванной на Невскую першпективу и к адмиралтейству, а оттуда, через Дворцовую площадь, мимо Зимнего дворца по Миллионной.
Впереди величаво шествовал громадный слон, покачивая на своей спине железную клетку, а в клетке — празднично разряженных «молодых». За слоном тянулись непрерывной вереницей разноплеменные поезжане на верблюдах, конях, оленях, ослах, волах, собаках, козлах и свиньях, с принадлежащею каждому роду (как говорилось потом в оффициальном отчете) музыкалиею и разными игрушками, в санях, сделанных на подобие зверей и рыб морских, а некоторые в образе птиц странных".
Так как окна Зимнего дворца, обращенные на Дворцовую площадь, — стало быть, на юг, — не обледенели от мороза, то стоявшая y одного из этих окон, в свите принцессы Анны Леопольдовны, Лилли Врангель могла любоваться свадебным поездом на всем его протяжении. Но взоры ее внимательнее всего останавливались на трех самоедских санях, запряженных рогатыми бегунами Полярного круга. Когда тут первые сани поравнялись с ее окном, сидевший в них с своей самоедкой самоед поднял голову, как бы ища кого-то глазами в ряде окон дворца, и вдруг, в знак приветствие, взмахнул своим меховым треухом.
— Кому это он кланяется? — заметила стоявшая около Лилли Юлиана.
— Конечно, нам с вами! — засмеелась в ответ Лилли, но самое ее не охватило при этом не бывалое волнение: "Неужто это Гриша? Ведь он обещал прокатить меня потом на оленях… Да нет, быть не может…"
Однакож сердце ее продолжало учащенно биться.
Как только "национальная процессие" скрылась из виду, императрица, а за нею и весь Двор спустились на главное крыльцо, чтобы сесть в поданные туда парадные кареты. Дело в том, что кульминационный пункт свадебного празднества предстоял в бироновском манеже. Маскарадный поезд, двигаясь шегом среди необозримой толпы народа, взял путь с Миллионной на Царицын луг, обошел его дважды и затем через Симеоновский мост завернул уже по той стороне Фонтанки к манежу. Придворный же поезд выбрал кратчайший путь по набережной Невы и таким образом прибыл на место еще за несколько минут ранее.
От одного конца манежа до другого были расставлены накрытые столы с приборами и скамейки для «молодых» и трехсот персон поезжан. Пройдя на другой конец манежа к амфитеатру, государыня заняла свое тронообразное кресло под балдахином, а принцесса с супругом, цесаревна, представители иностранных держав и все придворные разместились кругом на амфитеатральных сиденьях, откуда свободно можно было обозреть весь манеж.
Тут входные двери широко распахнулись, чтобы впустить «молодых», снятых со спины слона. Ожидавший их y входа с другими членами маскарадной коммиссии Волынский махнул платком, — и из угла манежа грянул приветственный туш трубачей. Новобрачные, как пара гномов, приходились рослому и статному председателю коммиссии едва по пояс, а потому по всему амфитеатру пронесся легкий смех, когда он с преувеличенною почтительностью проводил их через весь манеж на верхний конец ближайшего к амфитеатру стола и усадил там на почетную скамью, покрытую турецким ковром. По мере появление остальных участников маскарадной процессии, члены коммиссии указывали им точно так же предназначенное каждому место за столами.
Глаза Лилли искали, однако, только представителей одной национальности — самоедов.
"Ну, конечно, это он, он! На целую ведь голову выше остальных, да и куда их красивей. Как-то он станет есть их национальные кушанья, приправленные, говорят, ворванью?"
Вот прислуживавшие столующим придворные лакеи поставили перед шестью самоедами и самоедками большую мису с какой-то похлебкой. Самсонов хлебнул ложку, хлебнул другую — и скорчил такую гадливую гримасу, что Лилли с трудом удержалась от громкого смеха.
"Но голодать же он не станет. Как-то он дальше поведет себя?»
А повел он себя очень практично: отнесся к сидевшим насупротив великорусским молодым мужикам и молодкам, и те охотно поделились с ним своим обильным обедом, состоявшим из щей с ватрушками и пряженцами, из жареной баранины с кашей и из оладьев, а потом угостили его еще и своими напитками: брогой и медом. С своей стороны Самсонов старался, видно, отплатить им забавными шуточками, потому что молодицы то-и-дело фыркали в рукав. Лилли даже досада взяла:
"Как им с ним весело! Хоть бы раз сюда глянул".
Вначале трапезующие стеснялись, должно быть, присутствие матушки-царицы и были заняты главным образом утолением голода и жажды, к концу же обеда, блогодаря хмельным напиткам, ободрились, и весь манеж загудел как улей.
Тут из боковой двери появился долговязый субект в "потешном" платье и в маске. С подобострастными поклонами в сторону императрицы, он подошел к новобрачной чете и принял торжественную позу.
— Кто это чучело? — шопотом спрашивали друг друга зрители на амфитеатре.
Некоторые же узнали его по журавлиной походке.
— Да это стихотвор де сиенсе Академии Тредиаковский!
— Но для чего он в маске?
— Свадьба маскарадная, так как же иначе?
— Нет, господа, лицо y него еще в синяках от тяжелой руки Волынского.
— Ч-ш-ш-ш! Дайте ж послушать, господа.
И среди всеобщого молчание раздался патетически-гробовой голос «стихотвора», ни мало не соответствовавший «гумористичному» содержанию его стихов:
— Здравствуйте, женившись, дурак и дурка,
Еще …тота и фигурка!
Теперь-то прямое время нам веселиться,
Теперь-то всячески поезжанам должно беситься.
Ну, мордва! ну, чуваши! ну, самоеды!
Начните веселье, молодые деды!
Балалайки, гудки, рожки и волынки!
Сберяте и вы, бурлацки рынки.
Гремите, гудите, брянчите, скачите,
Шалите, кричите, пляшите!
Свящи, весна,
Свищи, красна!
Невозможно нам иметь лучшее время:
Спрягся ханский сын, взял ханское племя,
Ханский сын Квасник, Буженинова ханка,
Кому того не видно, кажет их осанка.
О, пара!
О, не стара!
Не жить они станут, но зоблить сахар.
И так надлежит новобрачных приветствовать ныне,
Дабы они все свое время жили в блогостыне:
Спалось бы им да вралось, пилось бы да елось.
Здравствуйте ж, женившись, дурак и дурка,
Еще …тота и фигурка!"
Трудно себе представить, чтобы эта пошлая рубленная проза могла придтись по вкусу кому-либо из Царской Фамилии или придворных. Но государыня в своем блогодушном настроении милостиво захлопала, и весь Двор последовал ее примеру. Это было хоть некоторой наградой бедному автору за перенесенные им телесные и душевные страдание. Отвешивая на все стороны поклон за поклоном, он пятился назад бочком-бочком, пока не уперся в стену, и затем скрылся за тою же дверью.
Обед между тем пришел к концу. По знаку Волынского, многочисленною придворною прислугой посуда, столы и скамейки были живо убраны; под самым амфитеатром были поставлены для карликов-новобрачных два детских креслица, и на очищенной арене начались национальные танцы поезжан, выступавших последовательно при звуках "музыкалий" и песен каждой народности.
Такого разнообразного балета при русском Дворе никогда еще не было видано, и каждая народность поощрялась более или менее щедрыми хлопками. Так дошла очередь и до самоедов.
"Ай, Гриша, Гриша! как-то ты теперь вывернешься?" вздохнула про себя Лилли.
Вывернулся он, однако, опять на диво: выделывал сперва все то же, что и другие самоеды, подпрыгивал, приседал и кружился точно так же, только куда ловче и изящней. Когда же те окончили свой танец и, тяжело отдуваясь, отошли в сторону, он совершенно уже экспромтом пустился в русскую присядку, да так лихо, с таким прищелкиваньем пальцами, гиком и при свистом, что весь амфитеатр загремел от рукоплесканий и криков "браво!".
— Скажи-ка, Артемий Петрович, — обратилась императрица к Волынскому; — неужели это тоже самоед? Лицо y него слишком пригоже, да мне словно бы даже знакомо.
— Ваше величество не ошиблись, — был ответ. — Это тот самый малый, Самсонов, буде изволите припоминть, что проштрафился на маскараде в Летнем дворце, а потом отличился здесь же, в манеже.
— То-то вот! Но как же он попал в эту национальную компанию?
— Один из самоедов, государыня, опился вечор до безчувствие и до сегодняшнего утра еще не протрезвился. А Самсонов состоял y меня при Слоновом дворе, подглядел, как они пляшут, и взялся заместить пропоицу.
— Пропоицу накажи, как заслужил, а плясуна я сама награжу: передай ему этот перстень.
Наступил третий и последний фазис шутовского празднества — Ледяной дом. «Молодые» в своей клетке на слоне и сопровождающая их разноплеменная свита направились туда окружным путем по главным улицам, чтобы дать лишний раз обывателям столицы насладиться редким зрелищем; государыня же со всем Двором свернула опять на набережную и в несколько минут была уже y спуска к Ледяному дому, откуда ее приветствовали громогласными салютами ледяные пушки и мортиры.
Спустились уже ранние зимние сумерки, и только в сторону взморья небо алело еще вечернею зарей. Но небесные краски положительно бледнели перед огнями Ледяного дома. Из пастей двух ледяных дельфинов вылетали фонтаны горящей нефти. Ледяной слон, издавая оглушительный рев, выпускал из хобота огненный же водомет на высоту 3 1/2 сажен. В ледяных пирамидах по сторонам Ледяного дома светились, сквозь круглые окна, большие зажженные фонари с вертящимися "смешными фигурами". Такие же "смешные картины" просвечивали сквозь ледяные стекла самого Ледяного дома.
— Ты, Артемий Петрович, на сей раз превзошел себя, — похвалила Анна иоанновна после подробного осмотра всех наружных диковин. — Как-то удалось тебе внутреннее убранство?
Обе комнаты Ледяного дома были уставлены теперь полною домашнею утварью, которая сделана была точно так же из чистого льда, но выкрашена "приличными натуральными красками". В гостиной, служившей одновременно и столовой, находились: изящной резьбы стол, два дивана, два кресла и резной поставец с чайной посудой, стаканами, рюмками, блюдами. На столе красовались большие часы и лежали игральные карты с марками. По двум же углам комнаты стояли два ледяных купидона с повязанными глазами.
В спальне, кроме двухспальной ледяной кровати, имелись ледяные же: туалет, два зеркала и табуретик. На туалете горели намазанные нефтью ледяные шандалы, а в камине пылали облитые нефтью же ледяные дрова.
— Обо всем-то ведь ты позаботился, Артемий Петрович, одобрительно промолвилась снова императрица. — Только дрова твои мало что-то греют. Ну, да y молодых супругов кровь горячая! — прибавила она, оглядываясь с усмешкой на окружающих, которые не замедлили рассмееться над всемилостивейшей шуткой.
Так как от Ледяного дома до Зимнего дворца было, как говорится, рукой подать, то по отезде царской кареты некоторые из придворных не сели уже в свои кареты, а пошли пешком. В числе последних были также Юлиана и Лилли, которых проводить до дворца взялся младший Шувалов. Когда они поднялись с Невы на берег, то застали уже здесь «молодых», которых только-что снимали со спины слона. Тут же оказался и Самсонов со своими оленями.
— А олени уже поданы, Лизавета Романовна, — сказал он, приподнимая на голове свой самоедский треух.
— Что такое, Лилли? — обратилась гоффрейлина, недоумевая, к своей юной спутнице.
— Он обещал покатать меня на оленях… пролепетала Лилли.
— Та-та-та-та! — вмешался со смехом Шувалов. — Да ты, Григорий, скажи-ка по чистой совести, не сам ли и опоил вчера самоеда?
— Был грех, ваше блогородие, — признался Самсонов. — Но без того я не сдержал бы своего обещание Лизавете Романовне…
— Дорогая Юлиана! покатаемтесь вместе? — попросила Лилли.
— Уж не знаю, право…
— Смею доложить, — вмешался Самсонов, — что место y меня в санях только для одной особы.
— А ее одну без себя я не пущу! — обявила Юлиана.
— Но он же "молочный брат", а с братом как же не пустить? — вступился Шувалов.
— Да вы не бойтесь, сударыня, за Лизавету Романовну, — успокоил гоффрейлину с своей стороны Самсонов. — Я подвезу ее потом в сохранности к самому дворцу.
Согнав с саней сидевшую еще там самоедку, он посадил на ее место Лилли, бережно окутал ей колена оленьим мехом, сам уселся рядом и, гикнув на оленей по-самоедски, погнал их под откос на Неву.
— Смотри, не отморозь носа и ушей! — поспела только крикнуть еще вслед Юлиана.
Отвечать Лилли не пришлось: они уже внизу, на льду, огибают вокруг Ледяного дома и несутся во всю оленью прыть в сторону взморья.
— Как хорошо, ах, как хорошо! — вырвалось из груди восхищенной Лилли.
Загнув на спину свои ветвистые рога, олени летели вперед, как на крыльях. Вот они промчались и в пролет меж двух плашкаутов Исаакиевского моста, и впереди открылась снежная речная равнина. А над этой равниной, на самом горизонте, там, где недавно закатилось зимнее солнце, тяжелый облачный полог как по заказу раздвинулся, и на чистом фоне неба вечерняя заря, прежде чем совсем потухнуть, заиграла усиленным заревом, заливая волшебным розовым отблеском и всю белоснежную реку, и оба ее берега с домиками и опушенными снегом деревьями.
— Смотри-ка, Гриша, — зоговорила Лилли: — мы точно догоняем солнце, сейчас его догоним…
— И догоним! — отозвался Самсонов. Замахнувшись длинным шестом, служившим. ему заместо бича, он так зычно гикнул на оленей, что те еще понаддали, а сидевшая неподалеку стая ворон, каркая, разлетелась в стороны.
— Как ты напугал их! — рассмеелась Лилли. — А там-то что за красота!
Олени вынесли их уже на самое взморье, на морской простор. И закат, казалось, запылал еще ярче, будто и вправду покажется сейчас солнце. Лилли глянула на сидевшего рядом с нею молодого возницу: весь он был обят тем же огненным сиеньем.
— Ты, Гриша, точно в огне! — сказала она. — А я, посмотри-ка?
Он повернул к ней голову, — и в глазах его отразилось то же сиенье, но как бы усиленное еще собственным его огнем.
— Знаете ли, Лизавета Романовна, кто вы теперь такая?
— Кто?
— Сказочная царевна!
— А ты сам верно Иван-царевич, что увозит меня на край света?
— И увезу!
В голосе его звучала такая восторженная нота, что Лилли даже жутко стало.
— Нет, Гриша, — сказала она сериозно. — Ты еще нас опрокинешь; дай-ка мне править.
Он безпрекословно отдал ей возжи; но тут вдруг на пунцовой от мороза щек ее он за метил белое пятнышко.
— У вас щека отморожена!
Отняв опять y нее возжи, он остановил оленей и подал ей ком снега.
— Вот потрите, да хорошенько, хорошенько!
Она принялась оттирать отмороженную щеку.
— Если бы ты знал, как это жжет!
— Тем лучше.
— Ну да! Вот посмотри: прошло или нет?
— Прошло, — отвечал он — и, точно на него нашло затмение ума, губы его прикоснулись к ее щеке.
Лилли с криком выскочила из саней и быстрыми шагами пошла обратно в сторону Петербурга. Не сделала она, однако, и двадцати шегов, как Самсонов в санях нагнал уже ее и поехал рядом.
— Простите, Лизавета Романовна, меня окаянного! — умолял он раскаянным тоном. — Сами вы ведь назвали меня Иваном-царевичем… Словно необоримая сила тут меня толкнула… Ну, простите! До Петербурга ведь еще верст пять…
Она, не отвечая, ускорила только шаги.
— Ну, будьте умненькой, сядьте! — продолжал он. — Я сам, поверьте, еще больше вас терзаюсь. До города я ни разу на вас глаз не подниму, ни словом не промолвлюсь. Все равно ведь не дойдете и в пути еще замерзнете.
Последний аргумент был настолько убедителен, что она, попрежнему не удостоивая его ответа, решилась, однако, сесть, дала и обложить себе опять ноги теплым оленьим мехом.
Не слыша уже ни гика, ни свиста, олени затрусили мелкой рысцой. Самсонов еле шевелил возжами, а Лилли уткнулась лицом в свою муфту. Вся зимняя картина кругом разом переменилась. От догорающого заката они повернули обратно к сумеречной тьме, и чем дальше, тем глубже погружались в эту безпросветную тьму. Потухло совершенно и светлорадостное возбуждение на душе y Лилли, но гнев ее также остыл и уступил место более спокойному рассуждению:
"Назвала его Иваном-царевичем, а он сей час и вообразил уж… Вот глупый-то! Поделом вору и мука."
Вдали замелькали огоньки Петербурга, а немного погодя на вспыхивающем горящею нефтью фон Ледяного дома вырисовался и темный силуэт Исаакиевского моста. Мысли Лилли невольно перенеслись к новобрачным в Ледяном доме, и сердечко ее наполнилось жалостью.
— А ведь карлики-то до утра там, пожалуй, замерзнуть! — проговорила она вслух. — Не отдать ли им эту оленью шкуру? Она очень греет…
Самсонов издал в ответ только какой-то нечленораздельный звук.
— Ты что там бурчишь?
Тот же глухой звук.
— Что y тебя язык во рту примерз?
— Я, Лизавета Романовна, ведь обещался молчать… Все вот думаю, не придумаю, чем бы мне откупиться… Знаю! Я брошу здесь перстень, что пожаловала мне нынче государыня.
Он снял перчатку с правой руки и взялся уже за перстень, как оказалось, с огромным рубином, окруженным бриллиантиками.
— Не смей! — остановила его Лилли. — Ты должен особенно дорожить этим подарком.
— Но вину мою вы мне так и не отпустите?
— И не жди! И на глаза мне уж не показывайся!
— Помилосердуйтесь! Назначьте хоть какой-нибудь срок.
— Хорошо, — смилостивилась она: — сегодня 6-е февраля? Так ровно через год в этот самый день ты можешь явиться ко мне во дворец.
— Лизавета Романовна! через полгода?
— Сказано раз: через год, так тому и быть. А вот уже и Ледяной дом. Ты не забудешь отдать карликам эту полость?
— При вас же ее отдам.
Окликнув стоявшего y ледяных ворот часового, Самсонов передал ему от имени будто бы Волынского, оленью шкуру для новобрачных а повез затем Лилли далее до самого дворца. Когда тут сани остановились y бокового крыльца, Лилли сошла с саней со словами:
— Итак до 6-го февраля будущого года.
Она ожидала, что он еще раз повторит свою просьбу, и тогда, быть может… Но он пожелал ей только на прощанье упавшим голосом:
— Храни вас Бог!
Так закончился для них памятный день ледяной свадьбы карликов,
Что касается самих новобрачных, то на другое утро их нашли в Ледяном их дом в полуобморочном состоянии, прижавшись друг к дружке, около потухшего ледяного камина, и если в них теплилась еще искра жизни, то блогодаря лишь покрывавшей их теплой оленьей шкуре.
Был еще один страдалец, долго помнивший ледяную свадьбу, — Василий Кириллович Тредиаковский. Но свою обиду он на этот раз не перенес уже молча, а вошел с челобитной к своему главному начальнику, президенту Академии Наук, барону Корфу. Корф с своей стороны откомандировал к жалобщику академика-доктора Дювернуа, и тот донес, что… "на квартиру к помянутому Тредиаковскому ходил, который, лежачи на постели, казал мне знаки битья на своем теле. Спина была y него в те поры вся избита от самых плеч дале поясницы; да y него ж под левым глазом было подбито и пластырем залеплено. Для предостережение от загнитие велел я ему спину припарками и пластырями укладывать, чем он чрез несколько дней и вылечился"…
Этим донесением до поры до времени и ограничилось участие академического начальства к своему злосчастному секретарю: обидчик его, первый кабинет-министр, был еще в слишком большом фаворе y императрицы. Сам Василий Кириллович, однако, не стерпел и забежал с заднего крыльца еще к Бирону, а этому его жалоба послужила желанным оружием, чтобы погубить наконец своего ненавистного соперника.
Вторая половина Масляной недели 1740 г. была посвящена празднованию мира с Турцией: после чтение герольдами на площадях мирного договора, с бросанием в народ золотых и серебряных жетонов, следовали: молебствие, разводы с пушечной пальбой, во дворце маскарад — для купечества, а на Дворцовой площади жареные быки с фонтанами красного и белого вина — для народа, которому царица с балкона бросала также горстями деньги; по вечерам же ежедневно фейерверк и иллюминацие (на которую, сказать в скобках, по счетам придворной конторы, было отпущено от Двора одного говяжьяго сала 550 пудов). Для обывателей это быль пестрый калейдоскоп непрерывных увеселений, для придворных же чинов, как доводится, посыпались еще, как из рога изобилие, щедрые пожалование. В числе пожалованных не был забыть и председатель маскарадной коммиссии, Волынский, удостоенный денежной награды в 20 тысяч рублей.
За этим наступило затишье Великого поста, — для Артемие Петровича — затишье перед бурей. По поводу требование саксонско-польским правительством возмещение ему убытков от прохождение русских войск чрез Польшу во время войны с турками, он не воздержался указать императрице на чрезмерную расточительность Двора, особенно безконтрольные расходы герцога курляндского, истощающие и без того скудные рессурсы казны.
— Будет! — сухо оборвала его Анна иоанновна. — Твоими трудами, Артемий Петрович, по свадьбе карликов я много довольна и не обошла тебя наградой…
— За что я имел уже счастье принести вашему величеству мою всенижайшую блогодарность, — подхватил Волынский. — Но горько мне, государыня, отдавать моих русских братьев чужеземцам на утеснение…
— Ты опять свое! Не гоже нам твои речи слушать. Язык y тебя — острая бритва. Берегись, как бы тебе зря самому не порезаться!
После этого в обращении с ним государыни Артемий Петрович не мог уже не заметить некоторого охлаждение; а чрезвычайно чуткая ко всяким таким симптомам высочайшей немилости вельможная знать не замедлила с своей стороны использовать эту немилость. Записной придворный остроумец князь Куракин, обедая раз во дворце вместе с Бироном и другими приближенными царицы, стал восхвалять ее царствование, столь же славное-де, как и царствование царя Петра Алексеевича.
— В одном лишь ваше величество ему уступаете, — добавил он со вздохом, — в одном!
— В чем же это? — спросила Анна иоанновна.
— Царь Петр знал господина Волынского за такие дела, что накинул ему уже веревку на шею, а ваше величество по мягкости сердечной вот уже десять лет не имеете духу затянуть петлю.
Острота, не смотря на ее грубость, вызвала на губах государыни улыбку; Бирон же с громким смехом чокнулся с острословом — и все близсидящие не преминули сделать тоже.
Нашлись, понятно, добрые люди, которые довели об этом случае до сведение Волынского. Терпение крайне самолюбивого государственного мужа наконец лопнуло. Целую ночь до утра просидев со своим секретарем Эйхлером за письменным столом, он услал секретаря спать и кликнул Самсонова.
— Вот что, Григорий, — сказал он: — могу я довериться тебе? Ты не выдашь моей тайны?
— Помилуйте, ваше высокопревосходительство! — воскликнул Самсонов. — Всякая тайна ваша в груди y меня как огонь в кремне скрыта. Лучше я дам руку на отсечение…
— Ну, рука-то твоя мне и нужна. Почерк y Эйхлера нечеткий, а y тебя весьма даже изрядный. Так вот y меня, видишь ли, изготовлено секретное доношение государыне императрице, о коем, окроме тебя да Эйхлера, ни одна душа человеческая не должна до времени знать, чтобы не пошло в огласку; понял?
— Понял-с.
— Возьми же сие и перебели возможно чище на царской бумаге,
Взял Самсонов "доношение", стал его перебелять; но чем далее писал он, тем тревожнее становилось y него на душе; а когда дописал до конца, то тяжелым предчувствием, как железными тисками, грудь ему сдавило: в докладной записке своей Артемий Петрович открывал государыне глаза, без всякой уже утайки, на целый ряд возмутительных жестокостей и злоупотреблений временщика-курляндца, который в конце концов должны были возстановить и против нее, государыни, любящий ее русский народ.
Самсонов решился поделиться своими опасениеми с Эйхлером; но тот прервал его:
— Да ты не видишь, что ли, что дело идет здесь о пресечении непорядков?
— Как не видеть. Но, неровён час, государыня осерчает. Все это можно бы сказать помягче, просить, а не требовать.
— Где надо просить, там не требуют, а где надо требовать, там не просят!
— И удостоится ли еще записка воззрение государыни? Отведут ей очи…
— Сам Артемий Петрович, я думаю, гораздо лучше нас с тобою знает, что делать, а мы только его исполнители.
Опасение Самсонова, однако, оказались не напрасными. "Секретное доношение" Волынского было передано императрицею самому Бирону для представление своих обяснений, а тот категорически заявил, что считает ниже своего герцогского достоинства оправдываться от злостных изветов человека, который осмелился нанести побои секретарю Академии Наук Тредиаковскому в императорском дворце, в собственных его, герцога, покоях и тем выказал неуважение к особ самой государыни.
— Служить вместе с Волынским я долее не могу! — заключил герцог. — Либо он, либо я!
рассказывали, что Анна иоанновна никак сперва не соглашалась пожертвовать Волынским, проливала слезы, но что Бирон стоял на своем. И вот Волынскому было прислано из дворца оффициальное извещение, что ее величеству до времени не блогоугодно видеть его при Двор.
— Ну, что я вам говорил, Артемий Петрович! — не удержался тут заметить ему Эйхлер. — При Дворе слагаются теперь про вас уже всякие небылицы: что вы бунтовщик и конспиратор, что и башкирские-то бунты, и поджоги в разных местах не обошлись без ваших наущений.
Волынский горько улыбнулся.
— Еще бы! — сказал он: — Теперь я и злодей, и разбойник, потому что этому курляндцу надо, во что бы то ни стало, стереть меня с лица земли. Не даром вспомнишь поговорку Разумовского: Не говори: "гоп!", пока не перескочишь.
Настало Светлое Христово Воскресенье. Все население столицы встретило его радостно на за утрене при перезвоне колоколов. Один только первый кабинет-министр с своими малолетками-детьми да немногими из самых преданных ему слуг сидел y себя в четырех стенах. А когда поутру явился к нему Эйхлер поздравить с Светлым Праздником, Артемий Петрович поник головой и угнетенно промолвил:
— Господь Бог знает и все дурные мои, и все добрые дела. Да будет же надо мною Его святая воля! Но недруги мои, я чую, ищут теперь только претекста, чтобы довести меня до плахи.
Предчувствие его не обмануло. В конюшенной конторе выкопали старое дело, из которого усматривалось, что два года назад из этой конторы были отпущены 500 руб. дворецкому Волынского, Василью Кубанцу, на "партикулярная нужды" его господина. Тотчас последовал указ об аресте Кубанца. Подвергнутый начальником канцелярии тайных розыскных дел, генералом Ушаковым, "пристрастному допросу", калмык поведал о таинственных собраниех в доме Волынского, с целью будто бы ниспровержение престола, а кстати наплел на своего блогодетеля и всевозможные другие провинности, начиная с того времени, когда тот был еще губернатором в Астрахани, где обирал будто бы и правого, и виноватого, похитил даже будто бы из монастыря дрогоценную ризу, украшенную жемчугом и самоцветными каменьями, стоимостью свыше 100 тысяч рублей. Этих голословных показаний выкреста-татарина оказалось совершенно достаточно, чтобы обявить Волынскому и остальным «зоговорщикам» домашний арест и нарядить над ними следственную коммиссию. Едва только успел Артемий Петрович сжечь в камине наиболее компрометирующие бумаги, как к нему нагрянули чины от "заплечного мастера" (как называли тогда лютого генерала Ушакова) и опечатали все, что еще не было сожжено. Вслед затем начались допросы Волынского и его сообщников, а 18-го апреля домашний арест был распространен и на всех его домочадцев. Возвратясь опять под вечер с такого допроса (разумеется, под конвоем), он позвал к себе Самсонова.
— Ну, Григорий, — обявил он, — нам придется с тобой распроститься и, думаю, уж навсегда.
— Но за что, сударь, такая немилость?! — воскликнул Самсонов. — Чем я это заслужил?..
— Напротив, — отвечал Артемий Петрович: — тобой я как нельзя более доволен и потому не хотел бы губить тебя вместе с собой. Покамест ты ничем еще не опорочен, а я (он мрачно усмехнулся), я — государственный преступник! Но и тебя, совсем уж безвинного, мои злодеи могут притянуть к ответу: ведь последняя моя докладная записка государыне перебелена твоей рукой. Сегодня меня допытывали, кто ее переписывал. Я отвечал, что сам. Мне, понятно, не поверили: мой почерк им слишком хорошо известен.
— Но они должны же понимать, что вы хотели одного добра…
— Видит Бог, что так, да не задалось! Им-то разве нужно добро? Злой человек — враг добра. Им надо было утопить меня в болоте — и утопят; сам себя за чуб уже не вытащишь! Теперь мне осталось одно — выдержать до конца. Ты же еще молод, и путь в тебе, я чаю, будет. Посему тебе надо спасаться, и теперь же.
Глаза Самсонова наполнились слезами.
— Нет, Артемий Петрович, — сказал он:- простите, что я прямо вас так называю, — в беде я вас уже не покину; пусть они делают со мной тоже, что хотят…
— Эх, милый ты человек! Мне-то ты этим ведь ни чуть не поможешь. Меня все равно возьмут в застенок, а из застенка одна дорога — под топор.
Волоса y Самсонова от ужаса шевельнулись на голове.
— Да быть этого не может! — в отчаяньи вскричал он. — Ведь государыня же знает, как вы ей преданы…
— Жалует царь, да не жалует псарь. А теперь я и ее величества блогоприетства лишился. Умел я жить — сумею и умереть. Тебе же быть щитом я уже не могу, и оставаться тебе y меня нельзя ни одного часу. Как бы вот тебе только выбраться из дома: y всех выходов караул поставлен.
— Как-нибудь да выберусь, это уж моя забота… — пробормотал со вздохом Самсонов. — Но не могу ли я что сделать, если не для вас самих, то хоть бы для ваших деток? Когда вас (не дай Бог!) уже не станет, кому пещись о сиротках? Не дадите ль вы мне от себя к кому-либо записочку…
— Спасибо, любезный, за добрую мысль. Постой-ка, дай пораздумать…
Склонившись головой на руку, Волынский погрузился в думу.
— Да! никого другого в виду нет, — зоговорил он снова. — Самые близкие мне люди все сидят точно так же уж под арестом. За другими единомышленниками моими, я уверен, установлен тоже строгий надзор, да и сами они от тебя теперь, пожалуй, открестятся. Есть в Петербурге один только человек, очень сильный и вне всяких подозрений: это — фельдмаршал граф Миних. Он хоть и из немцев, но не клеврет Бирона и служить русскому престолу верой и правдой. Со мной он всегда тоже ладил, и исполнит, уповаю, мою предсмертную просьбу: не оставить моих малюток.
Взяв перо и бумагу, Волынский стал писать. Дописав, он вложил записку в конверт, запечатал и отдал Самсонову.
— В письме к фельдмаршалу я кстати помянул и о тебе, - сказал он: — лучшего покровителя тебе не найти; а так как обыска y него, наверно, не будет, то в доме его ты как y Христа за пазухой.
— Премного блогодарен, сударь! Но не во гнев спросить: чем я буду y него? таким же крепостным человеком?
— Пишу я ему, что сам бы дал тебе сейчас вольную, но что это тебе ни к чему бы не послужило: тебя все равно забрали бы в тайную канцелярию и — аминь! Так вот я передаю тебя на собственное его усмотрение: что он порешит с тобой, то и блого. Корыстолюбив он (что греха таить!), зело жаден к деньгам (у кого нет своей слабости!), но не криводушен и справедлив. Сам ты только служи ему так же честно, как мне, - и он тебя, верно, не обидит. Ну, а теперь простимся…
Когда тут Самсонов припал губами к протянутой ему руке, Артемий Петрович наклонился над ним и поцеловал его в голову.
— Дай Бог тебе всякого успеха, а меня не поминай лихом!
Это были последние слова, которые слышал в своей жизни Самсонов из уст великого патриота, заранее уже обреченного на позорную смерть.
В настоящее еще время существует в самом близком соседстве от Невского проспекта Волынский переулок названный так при Анн иоанновне по ее первом министре. Проходит этот переулок, параллельно Невскому, от реки Мойки до большой Конюшенной, и все пространство по правую его сторону принадлежало некогда Артемию Петровичу Волынскому. Главное здание, в котором жил сам Волынский, выходило на Конюшенную; надворные же строение тянулись до самой Мойки; причем незанятые постройками промежутки вдоль переулка отделялись от него высоким досчатым забором. В заборе имелись две калитки; но перед каждой из них во дворе расхаживал часовой с ружьем; а по переулку взад и вперед разезжал конный жандарм. Таким образом, всякая попытка Самсонова перелезть через забор была бы, по всей вероятности, замечена часовыми, а жандарм не преминул бы тотчас нагнать беглеца. Приходилось пуститься на уловку — отвлечь внимание часовых и завладеть лошадью жандарма.
Взяв из поставца в столовой полный штоф тройной водки и чарку, Самсонов спустился во двор и направился к одной из калиток.
— Ты куда? — гаркнул на него часовой. — Назад!
— А ты, брать, знать, раскольник? — спросил Самсонов. — Вина не уважаешь?
— Да это y тебя нешто вино?
— Нет, молоко… от бешеной коровы. Артемий Петрович y нас душа-человек: видит, что с утра тут добрые люди под ружьем маются; как не подкрепить этаким молочком?
— Эй, Орешкин! — окликнул часовой своего товарища. — Подь-ка сюда.
Когда Самсонов налил первому полную чарку, тот перекрестился размашистым крестом; "Господи, блогослови!" и опорожнил чарку. Но тройная была, видно, очень уж забористая: он так и остался стоять с открытым ртом, как галченок.
— Подлинно от бешеной коровы… — промолвился он наконец. — Индо дух захватило.
— Эх ты! — презрительно заметил ему подошедший товарищ и, приняв от Самсонова свою чарку, привычным взмахом опрокинул ее в глотку, после чего только причмокнул и крякнул. — А знатное пойло! Ну-ка, миляга, еще на другую ножку.
— Да сколько вас всех-то тут будет? — спросил Самсонов.
— Опричь нас двоих, y задних ворот на речку еще двое, да конный стражник, жандар.
— Ну, вот. А потом один никак еще тут по переулку разезжает?
— Этот то зарок дал не пить.
— Что так?
— Крепко тоже хмелем зашибался; да после зароку капли в рот не берет. Лучше и не подходи, — изругает.
"Этот путь, стало быть, отрезан! — сказал себе Самсонов. — Через главное крыльцо на Конюшенную тоже не выбраться: в швейцарской — полицейский офицер, на крыльце — двое часовых, а на улице — конный стражник. Остается один выход — через задние ворота".
— Ну, что ж, — произнес он вслух: — коли так, то, пожалуй, угощу вас еще по второй.
Угостив того и другого, он пошел к задним воротам. Ворота были заперты; калитка в них плотно притворена. Приставленные здесь два караульных встретили Самсонова сперва не менее сурово, как и их товарищи во дворе, но излюбленный народный напиток сделал их также сговорчивее. Гарцовавший перед воротами жандарм равным образом не отказался от доброй чарки. Но Самсонов обявил, что за калитку к нему не выйдет: не приказано, мол, так и шагу туда не ступить.
— Стану я из-за тебя слезать с коня! — заворчал жандарм.
— Твое дело, — отвечал Самсонов. — Сиди себе да облизывайся; а винцо-то за редкость, прямо с господского стола.
— Что и говорить! — подтвердил один из караульных: — в жисть такого не пивал: все нутро ожгло! Дай-ка-сь, я ему поднесу.
— Как же! Сам, небось, и выпьешь? Нет, пускай слезает; из моих рук и примет.
Забранился опять жандарм, однакож спешился и вошел к другим под ворота, оставив калитку за собой полуотворенной.
— Чем богат, тем и рад, дяденька, — сказал Самсонов, с поклоном подавая ему штоф и чарку: — угощай себя уж сам, сколько душа требует. Да с плеткой тебе не способно; дай ка-сь, я подержу, прибавил он, отнимая y него плетку.
Оба караульные жадными глазами следили за тем, как «дяденька» наливает себе свою порцию, и один его еще предостерег:
— Да ты осторожней! половину даром разольешь.
Самсонова все трое хватились только тогда, когда он юркнул в калитку и захлопнул ее за собой. Когда они тут, один за другим, выскочили также на улицу (жандарм еще со штофом в одной руке, с чаркой в другой), Самсонов верхом на жандармской лошади скакал уже к Зеленому (теперь Полицейскому) мосту. Сзади его грянул выстрел, мимо уха его просвистела пуля. Он и не оглянулся. Но y самого моста ему волей-неволей пришлось осадить лошадь: по Невской першпективе, поперек его пути, тянулась похоронная процессие.
Похороны были богатые и притом иноверческие: впереди, в черных одеениех, шли факелбщики, с пылающими факелами; за ними на дрогах, запряженных шестеркой парных лошадей в черных попонах и с ноголовниками из черных страусовых перьев, следовал обитый черным сукном гроб, без покрова, но зато весь покрытый пальмовыми ветками и роскошными венками из живых цветов. Над гробом покачивался черный балдахин с пучками черных страусовых перьев по углам. За дрогами выступал пастор в черном бархатном "берете" и черном "таларе"; за ним — толпа дам и мужчин, дамы — в глубоком трауре с развевающимися креповыми вуалями, мужчины — с креповыми же повязками на шляпах и левом рукав. За пешеходами виднелся еще целый ряд пустых карет. Процессие двигалась торжественно-медленно около самой панели, а на мосту — около перил. Самсонов снял картуз и набожно перекрестился.
Вдруг за спиной его раздался конский топот. Он обернулся: к нему мчался конный жандарм, очевидно, тот, что разезжал по переулку. Где уж тут пережидать! Скачи да кричи…
— Гей, поберегись! поберегись! Дорогу!
Визг дам и ропот мужчин. Но дорогу-таки дали, Самсонов пустился вскачь через першпективу по берегу Мьи (Мойки) к Белому (теперь Красному) мосту.
И снова позади его гремят по булыжной мостовой кованные копыта: жандарм, по его примеру, не постеснился нарушить погребальное шествие, чтобы нагнать его во что бы то ни стало.
В настоящее время по левому берегу Мойки, от Полицейского до Красного моста, кроме углового — y Невского — дома графа Строганова, стоять одни лишь казенные здание (Николаевского сиротского института, Воспитательного Дома и Училища глухонемых). В 40-х годах XVIII столетие здесь были дачи разных вельмож, между прочим, также и обер-гофмаршала графа Лёвенвольде. Только-что Самсонов поравнялся с воротами графской дачи, как оттуда показалась пара кровных рысаков с каретой. От налетевшего на них вихрем всадника рысаки шарахнулись в сторону, и всадник проскочил мимо, провожаемый проклятиеми пузатого кучера. Жандарм же подоспел только тогда, когда кучер выехал уже совсем из ворот и стал заворачивать лошадей в сторону Невского, совершенно зогораживая таким образом путь по узкой набережной Мойки. Вследствие этой задержки, преследователь отстал от преследуемого на лишнюю сотню шегов. Когда первый миновал только белый мост, второй приближался уже к следующему — Синему.
— Держи его, держи! — неумолчно доносился вслед ему зычный рев жандарма.
И нашелся человек, внявший этому кличу, — ражий дворник, сгребавший перед одним домом в кучу накопившуюся за зиму грязь. С поднятой в руках лопатой он выступил на середину улицы. Но Самсонов с налету сшиб его с ног, а сам полетел далее.
Вот и Синий мост. Тут только беглец наш отдал себе отчет в том, что цель его ведь — фельдмаршал Миних. Дом фельдмаршала был на Васильевском острову, по набережной большой Невы, между 11-й и 12-й Линиеми (где теперь Морской корпус). Единственным же сообщением с Васильевским островом служил тогда Исаакиевский мост между сенатом и адмиралтейством, напротив церкви Исаакие далматского. Стало быть, туда!
На широком пространстве от Синего моста до Исаакиевского был для скачущого полный простор. Так как, однако, Исаакиевский мост был построен недавно — в 1727 году, — то для возмещение произведенных на него расходов существовал еще так-называемый "мостовый сбор", и все переезжающие или переходящие через мост должны были вносить мостовому сборщику установленную лепту, становясь для этого в очередь. Самсонов дожидаться, понятно, не стал и не в очередь прорвался на мост. Сборщик кричал вслед ему что-то; но он летел вперед без оглядки, без устали работая плеткой, потому что за ним по деревянной настилке моста стучали уже копыта жандармского скакуна.
Недалеко от конца моста встретилось новое препятствие: навстречу ехали, обгоняя друг друга, два лихача-извозчика, а на остров, очевидно — на биржевую таможню, тянулся обоз нагруженных ломовых подвод. Произошла некоторая заминка.
— Задержите его, ребята! — вопил ломовикам жандарм.
— Эвона! Так для тебя и задержим! — был ему ответ. — Скачи, малый, улепетывай!
Сейчас вот и конец мосту; но на углу — будка, а перед будкой — будочник с алебардой. Завидев скачущих друг за другом Самсонова и жандарма, он выбежал вперед и протянул перед первым свою алебарду в вид рогатки.
— Стой!
Самсонов стегнул свою измученную уже лошадь со всего маху и гикнул. Как окрыленная, она всеми четырьмя ногами взвилась на воздух. Но будочник еще выше поднял алебарду. Лошадь задела за нее задними копытами, перекувырнулась, да так и осталась лежать, придавив собой одну ногу всадника.
"Пропал! — решил про себя Самсонов. — Притвориться разве мертвым?"
— Эй, ты, долголь еще лежать-то будешь? — окликнул его жандарм.
— Знать, шибко убился, до обумертвие, — подал голос будочник. — Да и лошадь, вишь, на него навалилась.
— Так подыми ее, за хвост-то.
Стал будочник тащить ее за хвост.
— Ну, ну, вставай, что ли!
Лошадь сделала попытку приподняться, но опять повалилась.
— Да ты бы в бок ее лебардой! — командовал жандарм.
Алебарда подействовала: после нового усилие лошадь поднялась на ноги, но дрожала еще всеми членами.
— Эх, эх! и колена-то себе как отшибла! — заметил будочник. — А бегунок твой все еще без памяти.
— Так растолкай его!
Стал будочник расталкивать "бегунка", но тот по-прежнему не подавал и признаков жизни.
— Нет, как есть мертвое тело!
— Эка служба каторжная! — пробурчал жандарм, нехотя слезая наземь.
Но едва только он подошел к "мертвому телу", как тело ожило, схватило его за обе ноги, и сам он растянулся на земле. В тот же миг Самсонов вскочил на ноги и — на собственную лошадь жандарма.
— Вот так так! Ай, молодца! Ха, ха! — раскатисто загрохотали ломовики, свидетели всей этой сцены. — Ну-ка, лови его теперь, лови!
Пока ошеломленный жандарм пришел в себя да собрался ногонять беглеца на оставленной ему чужой лошади, с трудом передвигавшей свои разбитые ноги, — того и след простыл.
Во второй половине апреля солнце заходить в Петербурге довольно поздно — около 8-ми часов вечера. Когда описанная сейчас скачка с препятствиеми пришла к концу, солнце было уже за горизонтом; но темноты еще не наступило, а потому ехать к дому графа Миниха прямым путем по набережной y всех на виду было бы безрассудно.
Проскакав вниз по Кадетской линии до большого проспекта, Самсонов завернул по проспекту налево, а когда миновал несколько линий, то взял опять направо и мчался так все вперед, пока не достиг Малого проспекта.
Здесь в те времена была еще почти сплошная дичь и глушь: кое-где лишь убогий домишко, а то заборы, огороды или по-просту пустыри, поросшие кустарником.
Весь Малый проспект, и вверх и вниз, точно вымер; свидетелей, значить, не было. Сойдя с лошади, Самсонов потрепал ее сперва в блогодарность по шее; потом сорвал с куста добрый хлыст (плетку во время падение он потерял), повернул лошадь головой в сторону большой Невы и вытянул ее хлыстом. Неприготовленная к такому обращению после испытанной только-что ласки, она сделала воздушный прыжок и ускакала вон.
Теперь только Самсонов оглядел свое платье: сверху до низу оно было забрызгано, замазано уличною грязью. Он взялся за голову: и картуза на нем уже не было! Ну, как в таком вид предстать перед фельдмаршалом?
На помощь ему пришла сама природа. С Ладожского озера нагнало дождевую тучу, закрапал дождь и вдруг полил как из ведра.
Подставляя под ливень, как под душ, то лицо и грудь, то бока, то спину, Самсонов смыл с себя все следы улицы, а затем, в виду сгустившихся уже сумерек, решился двинуться к конечной своей цели. Четверть часа спустя он входил под колоннаду крыльца фельдмаршалского дома. У входа горели два масляных фонаря, а потому стоявший за стеклянною дверью швейцар мог хорошо разглядеть всю неприглядную фигуру юноши, с непокрытой головы и всей одежды которого вода бежала ручьями. Поэтому же он встретил входящого далеко нелюбезно:
— Чего лезешь парадным ходом! Еще наследишь тут y меня…
— Уж не взыщи, почтеннейший, — с скромною развязностью извинился Самсонов, хотя сердце под камзолом y него сильно стучало. — Я к его сиетельству фельдмаршалу по самонужнейшему делу. Ну, уж погодка!
— А картуз твой где?
— Картуз?.. Да на мосту, вишь, ветром с головы сорвало и в Неву снесло.
— Гм… — промычал с некоторою как бы недоверчивостью швейцар. — Да как я пущу тебя к его сиетельству в таком обличье? Тебя кто послал-то?
"Кого ему назвать? Назову-ка сына фельдмаршалского; ведь, он каждый день, почитай, дежурит в Зимнем дворце."
— Послал меня к своему родителю молодой граф; государыня его нынче дольше задержала…
— Почто же ты о том сряду не сказал? Ты малый, не финтишь ли?
В это время к крыльцу подкатила карета.
— Да вот и сам молодой граф! воскликнул швейцар и выбежал на улицу.
Сквозь стеклянную дверь Самсонову было видно, как швейцар, открыв карету и высадив своего молодого господина, начал что-то наскоро ему докладывать.
"Смелость города берегь!" — сказал себе Самсонов и стал y самого входа.
Таким образом, молодой Миних, входя, тотчас его увидел.
— Это он и есть? — спросил он швейцара.
— Он самый, ваше сиетельство.
— Ты что это наплел на меня? — обратился он к Самсонову. — Да постой, лицо твое мне словно знакомо…
— Ваше сиетельство не раз уже меня видели, — отвечал Самсонов и прибавил шопотом: — Прислан я к господину фельдмаршалу под кровом глубочайшей тайны, дабы чести его порухи не было.
— Отойди-ка, — сказал Миних швейцару. — Кто ж это прислал тебя?
— Артемий Петрович Волынский.
При имени павшего в немилость кабинет-министра молодой граф побледнел и нахмурился.
— Ты, верно, с письмом от него? — спросил он.
— С письмом; но мне велено передать его в собственные руки вашего батюшки.
— Я уже передам; а ты здесь обождешь.
И, взяв письмо Волынского, сын фельдмаршала удалился.
Минуты ожидание были для Самсонова томительны и страшны.
"А ну, как старый граф не захочет ввязаться в это дело и отошлет меня назад, или просто прикажет арестовать меня?"
Ждал он, пожалуй, десять, много двадцать минут, но протянулись, сдавалось ему, целые часы, пока не явился наконец денщик и не повел его с собой. Поднявшись по широкой, устланной ковром лестнице во второй этаж, они через приемную прошли в графский кабинет. Освещался кабинет столовой лампой, покрытой большим абажуром, а потому в нем царил мягкий полусвет.
Старик-фельдмаршал сидел за письменным столом в кресле, но, несмотря на свои 57 лет, сидел по-солдатски браво, как говорится: точно аршин проглотил. Блогодаря строгому образу жизни, правильные черты лица его и теперь еще не расплылись, не обрюзгли. С головы до пяток он был так сухощав и крепок, что ему можно было предсказать очень долгий век; здоровый организм его только больше все высыхал бы и становился бы оттого еще как бы прочнее. В светло-голубых глазах его, почти лишенных бровей, светился сухой же и трезвый, непреклонный ум; бледные губы были скептически сжаты.
"Вот кто привык повелевать!" мелькнуло в мыслях Самсонова.
Граф Бурхард Христофор Миних не даром начал свою военную карьеру под начальством двух знаменитых полководцев: принца Евгение Савойского и герцога Мальборугского. Затем он отличился, как инженер, постройкою в ландграфстве гессен-кассельском канала между двумя реками; в 1717 году поступил в саксонско-польскую армию с чином генерал-маиора, а в 1721 году, по предложению русского посланника в Варшаве князя Долгорукова, перешел навсегда на русскую службу, на которой сперва выказал себя достройкою Ладожского канала и учреждением первого y нас кадетского корпуса. В данное время он был президентом военной коллегии, генерал-фельдцейгмейстером, главным начальником инженерного корпуса, и, в качестве генерал-фельдмаршала, в войнах с врагами России покрыл русское оружие неувядаемою славой.
Выслав вон денщика, фельдмаршал подозвал к себе Самсонова, приподнял абажур на лампе и, прищурясь, внимательно вгляделся в лицо юноши, точно изучая его характер; а затем заметил по-немецки сидевшему тут же сыну:
— Знаешь ли, он мне нравится.
— Осмелюсь доложить вашему сиетельству, — заявил тут Самсонов, — я понимаю по немецки.
— А! Где ж ты научился этому языку?
Самсонов обяснил, что наслышался в детстве от управляющого имением своих прежних господ, Шуваловых, барона Врангеля и его детей.
— Так ты, пожалуй, и говоришь тоже по-немецки?
— По малости.
— Это облегчит еще дело. Но скажи-ка, как тебя пропустили ко мне? Ведь все y вас там под арестом?
— Я, ваше сиетельство, не спрашиваясь, убегом убег.
И в нескольких словах он поведал о своей "скачке с препятствиеми".
— Прехвально; не даром же пишет Артемий Петрович, что ты — малый ловкий и умелый, в одно ухо влезешь, а в другое вылезешь, — сказал старый граф и указал глазами на лежащее перед ним на столе вскрытое письмо: — Знаешь ты, о чем он меня просит?
— Сказывал он мне, что в уважение доброй приезни кланяется вашему сиетельству земно быть малюткам его заступником, буде с ним самим что недоброе случится. Умилосердуйтесь над ними!
— Доколе сам он жив, о детях его говорить нет здравого резона, — сухо прервал фельдмаршал. — Содержатся они ныне купно с ним без выпуска. Чинить что-либо касательно их ничего пока невозможно. Вопрошаю я о тебе самом: ведь ты — крепостной Артемие Петровича?
— Крепостной-с.
— Что воспоследует с его другими крепостными — одному Богу известно. Тебя же он от сего часу отдает в мое распоряжение, дабы и тебе жилось, и мне от тебя была некая польза. Но быть за тебя в ответе и претерпеть ущерб мне не приходится. Посему и для отвода очей мы с сыном положили услать тебя не медля из Петербурга. Завтра же, чуть свет, ты отправляешься в Лифляндию, в вотчину сына Ранцен. Управляющий вотчиной давно уже просить прислать к нему отсюда волонтера, что помогал бы ему присматривать за рабочими да за конским заводом. Ты ведь, слышно, большой мастер укрощать лошадей?
— Готов служить вашим сиетельствам с истинною ревностью, чем только умею, — уверил Самсонов. — Отныне я ваш по гроб жизни.
— Ну, вот; так в Ранцене ты будешь волонтером. Чем ты был доселе — и там не должно быть гласно. Имя твое ведь Григорий?
— Так точно-с.
— А родился ты в какой губернии?
— В Тамбовской.
— Так, дабы тебя не опознали, ты в Ранцене будешь называться Григорием Тамбовским.
— Но мне, ваше сиетельство, придется еще выправить новый вид на жительство…
— В моей вотчине от тебя никакого вида не потребуют, — вмешался тут молодой граф. — Я дам тебе записку к моему управляющему; для него это будет вернее всякого документа. А платье для тебя найдется в моем гардероб.
Так Самсонов-Тамбовский на следующее же утро безпрепятственно и безследно исчез из Петербурга.
Полицейские чины, допустившие побег одного из арестованных в дом Волынского, блогоразумно умолчали перед своим грозным начальством про свою оплошность. Беглец для всех, кроме Минихов отца и сына, как в воду канул. Не подозревала ничего, конечно, и Лилли Врангель, не видавшая своего "молочного брата" со дня «ледяной» свадьбы.
"Какой ведь послушный! — не без самодовольства думала она. — Вот уже третий месяц глаз не кажет. Посмотрим, выдержит ли он искус до конца?"
Тут и до нее дошел слух об аресте первого кабинет-министра со всеми его домочадцами, и ожидающая Самсонова участь не на шутку стала ее безпокоить. При случайной встрече с младшим Шуваловым она решилась спросить его, не слышал ли он чего про своего бывшего камердинера.
— Весь дом Волынского оцеплен, — отвечал Шувалов: — ни одна мышь не проскользнет ни туда, ни оттуда. Но в государственном преступлении Волынского Самсонов вряд ли замешан.
— Я сама так думаю; но y него, может быть, станут выпытывать какие-нибудь важные признание… взведут на него небывалый провинности…
— М-да, за противное ручаться трудно. У генерала Ушакова на этот счет своя определенная система. Что можно узнать — я узнаю. Главное — не тужите.
И она не тужила. Но прошло более недели, а ветреный камер-юнкер цесаревны не показывался, точно забыл уже данное обещание.
"28-го числа — день коронование государыни; в церкви будет молебствие: тут Шувалов верно, подойдет опять к нам и y меня уже не отвертится!" — решила Лилли.
Действительно, когда 28-го апреля весь Двор сехался в Зимний дворец, и в 11 часов в придворной церкви началась литургие, Шувалов стал подбираться к стоявшей позади принцессы Анны Леопольдовны баронессе Юлиане. Но та, строго соблюдая, в присутствии остальных придворных, установленный этикет, не повела и бровью, с смиренно-набожной миной следя за торжественной службой. Петру Ивановичу ничего не оставалось, как обратиться вспять. Когда он тут проходил мимо Лилли, глаза их встретились; но на ее вопросительный взгляд он пожал только с сожалением плечами.
"Значит, никаких вестей!"
Относительно же процесса Волынского до нее с разных сторон доходили всевозможные слухи, которые, переходя из уст в уста, разростались, подобно снежному кому, до чудовищных размеров. Так, рассказывали, будто бы Волынский, поднятый на дыбу, под кнутом сознался, что замыслил полный государственный переворот: всех немцев, начиная с Бирона, хотел будто бы выгнать из России; принцессу Анну Леопольдовну, вместе с ее супругом, принцем Антоном-Ульрихом, посадить на корабль и отправить во-свояси в Германию; императрице Анне иоанновне предложить свою руку, после же венца или в случае ее отказа заточить ее в монастырь; с цесаревной Елисаветой Петровной поступить точно так же, а самого себя провозгласить императором всероссийским.
У сообщников Волынского, как гласила та же молва, были равным образом вымучены в застенке самые тяжкие обвинение как против них самих, так и против Волынского. Самсонова, однако, в числе пытаемых не называли, и это отчасти успокаивало Лилли.
С 20-х чисел мая, когда в сыскной канцелярии приступили к "пристрастному допросу" Волынского, в здоровьи императрицы, давно уже страдавшей подагрой и каменной болезнью, обнаружилось заметное ухудшение. Прописываемые ей докторами лекарства она принимала с большим, отвращением, а то и вовсе не принимала.
— Ваши лекарства мне, все равно, ничем не помогут; главная моя болезнь вот где! — говорила она, указывая на сердце, и на глазах y нее при этом выступали слезы.
Тогда доктора стали настаивать на переезде ее за город — в Петергоф. Сначала она и слышать о том не хотела, так как не любила Петергофа. Но когда ей доложили, что Волынского, по всей вероятности, ожидает смертная казнь, с нею сделался нервный припадок с мучительными болями, и она отдала распоряжение о немедленном отезде из Петербурга, чтобы не быть там в день казни. Вместе с государыней переехала на лето в большой петергофский дворец и Анна Леопольдовна с своей свитой. Здесь же, в Петергофе, 23-го июня 1740 г., Анной иоанновной был подписан приговор, с некоторым, впрочем, смягчением сентенции суда относительно Волынского, которого судьи находили нужным до смертной казни посадить еще живым на кол.
Четыре дня спустя, ранним утром, в Петербурге на Сытном рынке, близ Петропавловской крепости, вокруг высокого деревянного помоста стеклась огромная толпа народа поглазеть на казнь "великих зоговорщиков". Осудили их ведь на точном основании законов, стало быть, и жалеть их грешно! Тем не менее, y многих из зрителей, надо думать, дрогнуло сердце, когда y помоста появились искалеченные уже пыткой осужденные, во главе с бывшим первым кабинет-министром Артемием Петровичем Волынским, y которого рот был повязан платком, пропитанным кровью, так как ему раньше уже вырвали язык, и кровь не унималась…
И совершилась публичная казнь: Волынскому была отрублена правая рука, а затем как сам он, так и ближайшие его два друга, Хрущов и Еропкин, сложили голову под топор. Соймонов и Эйхлер были наказаны кнутом, де-ла-Суда плетьми, а графу Мусину-Пушкину "урезан" язык, после чего все четверо отправлены в Сибирь — первые трое на каторгу, а последний в вечную ссылку.
Замолвил ли фельдмаршал граф Миних с своей стороны за сирот Волынского доброе слово, о котором просил его их отец, — сказать мы не умеем. Если же замолвил, то безуспешно; двух маленьких дочек Артемие Петровича отправили в отдаленный сибирский монастырь для пострижение в свое время в монахини, а сыночка — в Камчатку для отдачи его на 16-м году жизни навсегда в гарнизонные солдаты.
Из конфискованного в казну имущества осужденных значительная часть была роздана, как полагалось, в награду разным "преданным слугам отечества". Считая себя также одним из таковых слуг, Василий Кириллович Тредиаковский не замедлил теперь выступить также претендентом на частицу наследства Волынского. В слезном всеподданнейшем прошении, по пунктам, с присущим ему семинарским красноречием, жалуясь на претерпенные им от своего "жестокого мучителя и безсовестно-злобного обидителя нестерпимое безчестье и безчеловечное увечье, притом в самом ее императорского величества аппартаменте", пиита наш просил, "дабы повелено было из оставшихся после Волынского пожитков учинить ему, просителю, милостивейшее наградительное удовольствие".
Но прощению этому до времени не было дано ходу, так как императрицу вообще не желали безпокоить чем бы то ни было, что было связано с именем Волынского. Что сама она не могла еще забыть покойного и приняла во внимание его указание на необходимость упорядочить государственный средства, доказывал, между прочим, сделанный сенату в июле того же года в именном указе Высочайший выговор:
"….Весьма удивительно, что ныне в деньгах недостаток явился. Все нужнейшие государству нашему полезные дела упущены и до того дошли, что о пополнении государственных доходов ни малой надежды нет, в сборах многие непорядки явились, и оттого сборы умаляются; доимки в нескольких миллионах состоят, казенные деньги частными лицами похищены и другими коварными вымыслами захвачены"…
Всегда богомольная, Анна иоанновна проводила теперь целые часы в молитвах, как бы ища в духовном общении с Богом облегчение наболевшей душе.
Особенно же, как передавали шопотом, она была потрясена признанием, безотчетно вырвавшимся y одного из судей Волынского. В их числе был также шурин последнего, Александр Нарышкин. Вместе с другими подписав приговор, Нарышкин поехал домой; но в экипаже он впал в обморочное состояние, а по возвращении домой с ним сделалась горячка.
— Я изверг! — кричал он в бреду: — я осудил невинных, я послал на смерть своего брата!
Считаем уместным по этому поводу привести здесь замечательный отзыв Екатерины Великой, которая, вскоре по вступлении своем на престол, просмотрела все дело о Волынском: "Сыну моему и всем потомкам советую и поставляю читать сие Волынского дело от начала до конца, дабы они видели и себя остерегали бы от такого беззаконного примера в производстве дел. Злодеи Волынского взвели на него изменнический умысел, будто он себе присвоить хотел власть государя, что отнюдь на деле не доказано. Волынский был горд и дерзостен в своих поступках, однако не изменник, но, напротив того, добрый и усердный патриот и ревнитель к полезным поправлением своего отечества"…
На могильной же плите Волынского (у церкви Сампсоние на Выборгской стороне), по приказанию Екатерины, была добавлена надпись: "Казнен невинно".
Как только переезд Двора на летнее пребывание в Петергоф был окончательно решен, были приняты самые энергичный меры к приведению в надлежащий вид как большого петергофского дворца, так и лежащого под ним Нижнего сада. "Зимние" палаты, предназначенные для самой государыни, выходили на солнечную сторону, и так как она, по своему болезненному состоянию, не могла спускаться в сад, то единственная ее прогулка из опочивальни была на стеклянную галлерею, служившую столовой для "придворных кавалеров". Для защиты от солнечного зноя на этой галлерее были устроены полотняные ширмы, под прикрытием которых императрица сидела по часам в кресле, вдыхая свежий аромат посеенных внизу "для плезиру ее величества" (как значилось в счетах дворцовой конторы) ржи, овса, ячменя и гречи.
К услугам всех других обитателей петергофского дворца были тенистые аллеи Нижнего сада, где все фонтаны были капитально исправлены и выложены раковинами, пруды вычищены, дороги и дорожки заново утрамбованы, в «приличных» местах поставлены зеленые «лавки» и проч., и проч. Но гуляющих было мало. Общее настроение во дворце, особенно на половине принцессы Анны Леопольдовны, было очень тревожное и удрученное, как бы перед неминуемой катастрофой. Шопотом обменивались разными предположениеми относительно будущого, так как, по отзыву врачей, дни государыни были сочтены. Передавали за верное, что посол наш при датском Дворе Бестужев-Рюмин, сторонник Бирона, вызывается из Копенгагена в Петербургь для замещение открывшейся после Волынского вакансии кабинет-министра. Таким образом, было основание опасаться, что Бирон, не скрывавший своего нерасположение к принцессе, воспользуется в решительную минуту случаем устранить ее от престола.
В это-то время совершилось событие, разом разрядившее грозовую атмосферу Двора: 12-го августа y Анны Леопольдовны родился сын; стало быть, имелся законный, мужеского пола наследник престола! А опека над ним ближе всего, конечно, должна была принадлежать ей же, родной матери.
Для герцога курляндского это было, без сомнение, страшным ударом; он не давал себе и труда скрывать свою досаду. Супруга же его, при всей своей ограниченности, умела лучше притворяться, выказывала особую нежность к новорожденному принцу и выговорила себе право пеленать его собственноручно. Более же всех, даже более самой матери, обрадовалась государыня: по ее приказанию, колыбель младенца в тот же день была перенесена в комнату, смежную с ее собственной опочивальней, и для него была взята здоровая кормилица из простых баб соседней чухонской деревушки. Затем в Петергоф были вызваны два почтенных академика Академии Наук: Крафт Георг-Вольфганг и Эйлер Леонард, которым было поручено, как «астрогнозам», составить по небесным светилам «гороскоп» новорожденного. В наше время об астрологии говорят не иначе, как с снисходительной улыбкой. В те времена и большинство ученых верило, что y каждого смертного есть "своя звезда", и оба академика вывели для сына принцессы Анны Леопольдовны такой ужасающий гороскоп, что не решились предявить его больной царице, а представили ей другой, вполне блогоприетный. По странной случайности, однако, первоначальный гороскоп, как говорят, до точности верно предсказал трагическую судьбу первенца Анны Леопольдовны.
Надо было выбрать и имя для маленького принца. Между молодыми родителями заранее уже происходили по этому поводу оживленные споры. Принц Антон-Ульрих, как лютеранин, хотел дать сыночку несколько имен и все немецких; он никак не мог взять в толк, что православные получают при крещении всего одно имя и притом лишь из тех, что значатся в православных святцах. Императрица своим властным голосом положила конец пререканием:
— Родитель мой был иоанн; так пускай же и наследник мой будет иоанном!
Возражать уж не приходилось.
Для Лилли Врангель царственный младенец был также светлым лучом в окружающих, потемках. Покои принцессы находились на противоположной стороне дворца, а потому Лилли по нескольку раз в день навещала маленького принца иоанна, чтобы приносить молодой матери известие о состоянии его здоровья. Вначале y нее вышло из-за этого даже столкновение с самой герцогиней Бирон. Когда Лилли входила раз в детскую, герцогини там не было. Кормилица, только-что откормив младенца, укладывала его в, колыбельку. Не досыта ли он насосался, или же грубые руки дюжей чухонки обращались с ним недостаточно нежно, — но он запищал.
— Ах ты, мой птенчик! — сжалилась Лилли и, вынув ребенка из колыбели, начала его убаюкивать колыбельной песенкой.
За этим застала ее герцогиня.
— Да как ты смеешь его трогать! — запальчиво напустилась она на непризванную няню и выхватила маленького принца из ее рук.
Тот не оценил, однако, этой чести и заявил громкий протест.
— Вот видите ли, ваша светлость, — заметила Лилли: — y меня он совсем уже утих, а вы его опять разбудили.
— Я же и виновата? Ты забываешься!
И в сердцах герцогиня принялась так размашисто укачивать младенца, что он разорался уже благим матом. Так ламентации его в полуотворенную дверь царицыной опочивальни достигли и до слуха Анны иоанновны, и сама она появилась на пороге.
— Что вы тут делаете с ним?
Герцогиня мотнула головой на Лилли:
— Да все вот она!
— У меня, ваше величество, он уже уснул, — почтительно приседая, стала оправдываться Лилли, — но герцогиня отняла его y меня. Я знаю, как няньчиться с детьми…
— Где же ты этому научилась?
— У кузины моей в Лифляндии: y нее такой же крошка-сыночек, и я всегда укладывала его спать.
— Ну, посмотрим, как-то ты сладишь с нашим крикуном. Отдай-ка ей его назад, Бенигна.
Приняв «крикуна» от герцогини, Лилли тотчас удостоверилась в главной причине его неудовольствие.
— Да его надо перепеленать!
И точно: как только она переменила пеленки, маленький принц перестал кричать и задремал. Тогда она опустила его в его нарядную колыбельку и прикрыла не менее нарядным одеельцем.
— Ну, что, Бенигна, что ты теперь скажешь? — обратилась императрица к герцогине.
Та бросила на Лилли далеко не дружелюбный взгляд и заметила, что "его высочеству наскучило наконец плакать".
— Ну, конечно, — улыбнулась государыня. — Во всяком разе обходиться с ним она умеет, и ты ей напредки уже не препятствуй.
На шестой день после рождение нового наследника престола состоялись его крестины. Происходило таинство не в дворцовой церкви, а в собственной опочивальне ее величества, в присутствии цесаревны Елисаветы, кабинет-министров, иностранных послов и придворных особ обоего дола, из которых, впрочем, многие, за теснотою помещение, должны были оставаться на смежной галлерее. Будучи единственной восприемницей своего внучатного племянника, Анна иоанновна, несмотря на свое тяжкое недомоганье, первую половину обряда держала его на руках, не садясь в поставленное за нею кресло. В двух шагах позади ее стояли герцогиня Бенигна во всем блеске своих бриллиантов и чухонка-кормилица в своем безвкусном национальном наряде.
Царственный младенец, перед тем накормленный, вел себя вполне блогоприлично, изредка лишь в полусне издавая неопределенные звуки. Но вот главный придворный священник взял его из рук августейшей восприемницы, чтобы троекратно погрузить в купель, — и комната огласилась таким раздирательным криком, что государыня, приняв его обратно от священника, поспешила передать его герцогине, кормилице.
Но бедный ребенок не хотел угомониться. Анна иоанновна, в изнеможении опустившаяся уже в свое кресло, растерянно оглянулась. Увидев тут в дверях детской, среди десятка женских лиц, и Лилли, она сделала ей знак.
Можно себе представить общее удивление, когда робкими шагами, с густым румянцем смущение на миловидном личике, приблизилась молоденькая камер-юнгфера принцессы и отобрала вопящого младенца в свою очередь y кормилицы. Как и прежде, на руках y нее он почти тотчас присмирел.
По окончании священного обряда, государыню обступили сановные поздравители, чтобы наперерыв один перед другим принести ей наилучшие пожелание. Двоих из поздравителей: Бестужева-Рюмина и Миниха-сына, Анна иоанновна с своей стороны поздравила: Бестужева — вторым кабинет-министром и Миниха — камергером при наследном принце иоанне Антоновиче.
Лилли воспользовалась общей сутолокой, что бы, сбыв новоокрещенного кормилице, самой стушеваться. Но ее удержала за руку безотлучная спутница цесаревны, Аннет Скавронская.
— Постой же, милочка! И поздороваться не хочешь? Если-б ты знала, как ты была мила! Старики — и те даже спрашивали: "Кто эта прелесть?"
— Перестань, Аннет, говорить вздор…
— Вовсе не вздор. Ты распустилась, право, как цветок…
— Ну, прошу тебя, Аннет! Лучше скажи-ка: как ты провела лето?
— Да как его проводить в городе? Хорошо еще, что окна нашего дворца выходить на Царицын Луг, где все лето стоять лагерем войска. На зеленой мураве раскинуты их белые палатки и происходить всякие экзерсиции, кампаменты военные; на солнце так и сверкают ружья и сабли…
— Так что ты, пожалуй, и думать забыла про своего Воронцова?
— Т-с-с-с! Ведь никто здесь ничего еще и не подозревает…
— А он все еще в своем линейном полку в провинции?
Скавронская глубоко вздохнула.
— Уж и не говори! И когда-то еще оттуда выберется! А я вот сохни тут и сокрушайся… Иной раз, знаешь, просто отчаянность находить. А что, Лилли, твой Самсонов?
Лилли не то смутилась, не то рассердилась.
— Какой он «мой»! Отвратилась от него душа моя…
— Что так?
— Да так. С самого дня свадьбы карликов я ничего об нем не знаю… Да и знать не хочу!
В это время сквозь окружающий многоголосый гул чутки слух ее расслышал за соседнею дверью детский плач.
— Прости: маленький плачет!
И она скрылась в детской.
В какой зависимости телесное здравие находится от расположение духа — особенно наглядно можно было видеть на императрице Анне иоанновне: со дня рождение принца иоанна, обезпечивавшего престолонаследие, y нее проявился необычайный подем духа, отразившийся тотчас на аппетите, а затем и на всем организме. Она не только стала ежедневно выезжать в открытой коляске, но предалась снова и своей до страсти любимой потехе — охоте.
До апреля 1740 г. придворными охотами, в качестве обер-егермейстера, заведывал Волынский. После его казни, "командующим над охотами" был назначен один из любимцев Бирона, полковник второго Московского полка фон-Трескау. Давно страдая одышкой от ожирение сердца и всего вообще тела, он рассчитывал, должно-быть, что, при болезненности государыни, новая должность будет для него синекурой. Осмотр петербургских зверинцев: Малого и Екатерингофского, трех дворов для содержание зверей придворной охоты: Зверового, Слонового и Ауроксов (зубров), а также садков в дворцовых садах, он отложил до возвращение государыни осенью в Петербург и жил в свое удовольствие на казенной даче, отведенной ему при петергофском зверинце. Как вдруг, громом из ясного неба, последовал высочайший приказ — к завтрашнему же дню приготовить «гоньбу» оленей. Господи Ты Боже мой, что сталось с бедным фон-Трескау! Почтенный толстяк заметался, как угорелый: в петергофском зверинце не оказалось потребного числа оленей, а в целом Петергофе необходимого количества полотна для ограждение той части Нижнего сада, где должна была происходить гоньба. Полковник поскакал в Петербург и за оленями, и за полотном. Вернулся он оттуда уже под утро; но к определенному часу все было готово для гоньбы. Нижний сад огласился звуками охотничьяго рога, лаем гончих и ружейной пальбой.
Не успел фон-Трескау перевести дух после гоньбы оленей, как ему было предписано устроить «парфорсную» охоту на лосей, кабанов, диких коз и зайцев. И так изо дня в день.
Не описывая более подробно этих облав и травлей, укажем лишь на красноречивые цифры, сохранившиеся в "С.-Петербургских Ведомостях" 1740 г.: по 26-е августа императрицей самолично было застрелено 9 оленей, 16 диких коз, 4 кабана, 1 волк, 374 зайца, 68 диких уток и 16 больших морских птиц.
В конце августа погода резко переменилась: пошли непрерывные дожди; ни о прогулках, ни об охоте не могло быть уже и речи. Душевное настроение, а с тем вместе и здоровье государыни разом опять ухудшилось. Она не покидала уже опочивальни, никого не желала видеть, кроме своей камерфрау Юшковой да герцогини Бирон. По совету врачей, было решено переселиться опять в Петербург, — на первое время еще в Летний дворец. Но перебраться затем в Зимний Анне иоанновне так и не было уже суждено. К участившимся подагрическим припадкам и болям в почках прибавилась безсонница, а затем и кровохарканье. Первый лейб-медик Фишер глядел очень мрачно; другой придворный врач, португалец Санхец, успокаивал окружающих, что немец смотрит на все сквозь черные очки, что пока никакой опасности нет.
Но лейб-медик немец оказался прав. 6-го октября, за обедом, императрица вдруг закатила глаза и головой склонилась на бок: с нею сделался глубокий обморок. Так, в безпамятстве, ее и перенесли на постель.
Во дворце поднялся, понятно, страшный переполох; созвали общий консилиум придворных врачей. Даже оптимист Санхец опешил; а Фишер прямо обявил, что он ни за что уже не отвечает, и что если болезнь будет итти тем же ускоренным ходом, то вскоре вся Европа облечется в траур.
Такой приговор побудил Бирона к решительным действием: на случай кончины государыни следовало без всякого промедление точно определить порядок управление государством впредь до совершеннолетие малолетнего наследника престола. Обер-гофмаршал граф Лёвенвольде лично обехал всех трех кабинет-министров и фельдмаршала графа Миниха, чтобы пригласить их к вечеру того же дня на тайный совет во дворец герцога.
Принцесса Анна Леопольдовна собиралась уже итти ко сну, и Лилли заплетала на ночь косу, когда ушедшая уже к себе Юлиана снова вошла к ним.
— Простите, ваше высочество, — сказала она, — но зять мой, молодой Миних, желал бы вас сию минуту видеть.
— Он, верно, прислан своим отцом?
— Да, фельдмаршал только-что вернулся домой от герцога…
— Так проси, проси!
— Но ваше высочество не можете же принять его в ночном туалете.
— Отчего же нет? Он — камергер моего малютки и сам женат. Пускай войдет.
Гоффрейлина пожала плечами; ничего, дескать, с нею не поделаешь! — и ввела в комнату молодого сына фельдмаршала.
— Войдите, войдите, — сказала ему Анна Леопольдовна когда он в видимой нерешительности остановился в дверях. — Вы с вестями о секретном совещании y герцога?
— Да, ваше высочество, — отвечал Миних — Отец мой приехал бы и сам, но нашел, что будет осторожнее известить вас через меня. То, что я имею сообщить, однако, предназначено только для вашего высочества…
Он покосился при этом на Юлиану и Лилли.
— Оне ничего не разболтают; можете говорить свободно, — сказала принцесса. — Кроме вашего отца, y герцога были и все три кабинет-министра?
— Только двое младших: Остерман не явился, отговариваясь простудой и подагрой. Прежде чем подать свой голос, эта старая лиса хочет выждать, какое течение при Дворе возьмет верх. Вместо него, герцог допустил к совещанию графа Лёвенвольде. Его мой отец застал уже там; кабинет-министров еще не было. Герцог был в слезах…
— Я тоже плачу, — заметила принцесса, утирая глаза рукавом своей ночной кофты, — но плачу потому, что теряю любимую тетушку. Герцог же плачет с досады, что теряет власть.
— Этого он и не скрывает, хотя выразился в несколько иной форме: "с кончиной моей блогодетельницы, удостоившей меня безграничного доверие (говорил он моему отцу), все мои заслуги перед Россией будут забыты, так как y меня гораздо больше врогов, чем друзей; есть враги и среди немецкой партии. Вы, граф, — настоящий немец"…
"— Простите, герцог, — перебил его мой отец: — по происхождению я хотя и немец, но служу русской монархине. Как человек военный, я верен своей присяге и не принадлежу ни к какой партии: ни к русской, ни к немецкой.
"— Но, стоя вне партий, вы тем безпристрастнее можете понять всю мою скорбь…
"— Скорбь вашу я вполне разделяю, как всякий верноподданный ее величества, — отвечал отец. — Что же собственно до персоны вашей светлости, то я прекрасно также понимаю, сколь горько должно быть вам, стоявшему столько лет у кормила правлений, передать это кормило в другие, менее опытные руки.
"— Вот именно! — вскричал герцог. — Ведь наследник еще младенец в колыбели. В прежние правление малолетних царей народ был недоволен временными правителями; как-то он будет доволен новыми? Между тем, ближайшие враги наши, шведы, не перестают вооружаться и выжидают y нас только внутренних безпорядков, чтобы атаковать нас. Вы, граф, блестящий полководец и в конце концов, нет сомнение, управитесь с ними. Но во что обойдется России такая новая война! Потребуются новые тяжелые налоги, поднимется ропот в народе; а слабой ли женской руке задушить гидру народную? Для этого нужна рука железная…"
— У меня рука, действительно, не железная, — с волненьем прервала рассказчика Анна Леопольдовна. — Но тетушка еще до моего замужества выбрала меня своей наследницей…
— То же самое сказал герцогу и мой отец. Но герцог на это возразил, что таково было желание ее величества до рождение наследника мужеского пола. С рождением же принца иоанна государыня выразила твердую волю, чтобы этот принц, а не кто иной, наследовал после нее престол. В это самое время прибыли князь Черкасский и Бестужев-Рюмин. Приехали они в одной карете и нарочно, как оказалось, заехали еще перед тем к Остерману. Но тот и на словах уклонился от решительного ответа.
— Ну, разумеется! И что же они y герцога порешили насчет регентства?
— Когда зашла речь о кандидатах на регентство; Черкасский, пошептавшись с Лёвенвольде, прямо заявил:
— Если уж кому быть регентом, то только, тому, кто доселе с таким искусством управлял государственным кораблем."
— По крайней мере, откровенно! — вырвалось y Анны Леопольдовны. — И Лёвенвольде тотчас поддержал это предложение?
— И Лёвенвольде, и Бестужев: в карете он с Черкасским, верно, уж сговорился.
— А фельдмаршал?
— Отец мой был поставлен в крайне-щекотливое положение. Что бы он ни возражал, — он остался бы в единственном числе, и мнение его, все равно, не прошло бы. На выздоровленье государыни надежда ведь еще не потеряна, не все медики еще отчаиваются. Надо было выиграть время. Поэтому отец предложил выслушать сперва мнение лучших русских людей. Герцог понял, что напролом итти нельзя, и заявил, что сам он ни на что не решится, доколе не узнает мнение других блогонамеренных патриотов. Прежде всего государынею должен быть подписан манифест о назначении принца иоанна наследником престола.
— А манифест будет скоро изготовлен?
— Этою же ночью на дому y Остермана. Но герцог, вместе с манифестом, может подсунуть к подписи ее величества и декларацию о регентстве. Так вот завтра же, пока будут присягать наследнику, а после присяги сенат с генералитетом станут рассуждать о регентстве, не можете ли ваше высочество повидать государыню, чтобы убедить ее ни за что не подписывать декларацию о регентстве Бирона.
— Да ведь меня к тетушке не пускают, и тогда не пустят.
— М-да, этого отец мой не предвидел. Герцогиня Бирон, конечно, заодно с мужем и получила от него строгую инструкцию. Но кто в таком случае мог бы предостеречь ее величество?..
— Я! — неожиданно подала тут голос молчавшая до сих пор Лилли.
Анна Леопольдовна недоверчиво воззрилась к молоденькой камер-юнгфере.
— Ты, дитя мое? Да как же ты это сделаешь?
— А очень просто: детская маленького принца находится ведь рядом с спальней государыни. В детскую мне дозволено входить во всякое время. Я понесу принца к государыне, да тут и попрошу ее от вашего имени, ради Бога, не подписывать ничего о регентстве, пока вас не выслушает.
— Смотрите, что ведь выдумала! Ты как думаешь, Юлиана?
— План недурен…
— А ваше мнение, граф?
— Если никому другому доступа к государыне нет, то придется обратиться к этому последнему средству.
— Значить, на нем и остановимся.
На следующее утро на набережной большой Невы перед Летним дворцом были выстроены четыре полка лейб-гвардии в парадной форме. К главному подезду подкатывали карета за каретой, из которых высаживались военные генералы в киверах и касках с пышным плюмажем и статские чины в обшитых золотым позументом треуголках. В числе статских оказался и больной старик, которого прямо из кареты посадили в кресло и внесли так в подезд.
"Остерман! — догадалась Лилли, стоявшая y окна. — И его, стало быть, удалось уговорить Бирону, чтобы иметь еще лишнюю поддержку. Пора в детскую".
Супруга временщика, ни мало, конечно, не подозревая, что внезапная атака готовится со стороны детской, не заглядывала уже туда и ни шагу не отходила от ложа императрицы. Сам же герцог, вполне полагаясь на бдительность герцогини в царской опочивальне, собрал в своих собственных покоях, кроме вчерашних сотоварищей, еще некоторых из наиболее преданных ему сановников, чтобы заручиться и их одобрением сочиненного ночью проекта манифеста. В числе этих преданных были, разумеется, и трое главных деетелей процесса несчастного Волынского: князь Куракин, своим злым языком подавили первый повод к этому позорному процессу, генерал-прокурор князь Трубецкой, председательствовавший в комиссии, осудившей Волынского, и генерал Ушаков, его истязатель и исполнитель жестокого судебного приговора.
Нечего говорить, что против проекта манифеста о престолонаследии ни поднялось ни одного голоса.
Когда же Бирон затронул вопрос о регентстве впредь до достижение принцем иоанном 17-летнего возраста, Лёвенвольде поспешил заявить с своей стороны, что вот господа кабинет-министры и фельдмаршал граф Миних еще вчера выставили первым кандидатом на регентство герцога, но его светлость не решается принять на себя столь ответственное звание. Тут и те из присутствующих, которые не участвовали во вчерашнем совещании, стали хором упрашивать Бирона не отказываться. Не высказывался один только Остерман. Угнездившись в глубоком кресле, хмурясь и значительно поводя глазами, он видимо очень внимательно следил за каждым словом других, и временами только, когда кто-нибудь на него слишком пристально взглядывал, корчил гримасу как бы от внезапной подагрической боли, кашлял в платок и утирал себе лоб.
— А вы, граф, того же мнение, как и мы все? — приступил к нему уже прямо Лёвенвольде. — Или y вас иные препозиции?
Тут y Остермана сделался страшный пароксизм кашля. Ворочая зрачками так, что видны были одни белки, он кашлял без перерыва несколько минуть, то забрасывая голову, то опуская ее на грудь, — что можно было, при желании, принять и за знак согласие. Так истолковал это движение и Бирон, который обратился к присутствующим с блогодарственною речью (по обыкновенно, по-немецки):
— Глубоко тронут, милостивые государи, вашим лестным доверием и постараюсь оправдать его всеми мерами. Возлагаемое вами на меня бремя весьма тяжко, но в уважение к великим блогодеением государыни императрицы, из горячей привязанности к ее высокой фамилии и по собственному моему расположению к славе и блогоденствию Российской империи, я не считаю себя в праве отказаться. Но манифест о престолонаследии еще не подписан, а сенат и генералитет созваны уже в дворцовую церковь. Вы, граф Остерман, как первый министр, блоговолите прочитать государыне проект манифеста и поднести к подписанию, а затем спросить соизволение ее величества, кого ей угодно будет назначить после себя регентом.
В кашле Остермана наступила небольшая пауза, и он имел на этот раз возможность ответить:
— Прочитать манифест и отдать его к подписи, извольте, я могу. Но вопрос о регентстве возбужден не мною; прошу от него меня и теперь избавить.
— Но кто же в таком случае, помилуйте, доложить об нем государыне?
— Ни я, ни мои сотоварищи по кабинету: мы все трое одинаково заинтересованы в том, чтобы регентом был не кто иной, как ваша светлость. Всего безпристрастнее в настоящем случае, мне кажется, мог бы выступить наш досточтимый фельдмаршал граф Миних.
— Совершенно справедливо! — в один голос подхватили оба других кабинет-министра. — Императрица так уважает ваше сиетельство…
Фельдмаршал стал было тоже отговариваться; но герцог и все присутствующие присоединились тут к настоянием трех кабинет-министров; Миниху ничего не оставалось, как уступить.
— Теперь, господа, к государыне, - сказал Бирон, и все, следом за ним, двинулись к царской опочивальне.
Дежуривший y входа туда камергер доложил о них и затем пригласил всех войти. Ни один из спутников герцога не имел еще случая видеть Анну иоанновну со времени ее переезда из Петергофа, а потому всех поразила ужасающая перемена, происшедшая с нею за ка кие-нибудь пять-шесть недель. Целая горка пышных подушек подпирала спину и голову полулежавшей на своей постели, смертельно больной монархини. Но тучный корпус ее, не заключенный по-прежнему, как в панцырь, в стальной корсаж, своей безформенной массой глубоко вдавился в пуховую подпору. Голова точно так же безсильно склонилась на один бок.
Только когда Остерман (оставивший свое кресло за дверью и опиравшийся теперь на испанскую трость) выступил вперед с пергаментным листом в руке и начал докладывать, что, согласно выраженной ее величеством воле, зоготовлен высочайший манифест о назначении принца иоанна Антоновича наследником всероссийского престола, каковой манифест он будет иметь счастие сейчас прочитать на предмет одобрение оного ее величеством, — Анна иоанновна повела глазами в сторону герцогини Бирон, стоявшей y ее изголовья, и чуть внятно прошептала:
— Принца…
Несколько тугая на ухо герцогиня склонилась ухом к губам государыни и переспросила, что ей угодно.
— Принца принеси!
Обделенная и мыслительною способностью Бенигна с недоумением оглянулась на своего супруга.
— ее величество требует, чтобы принц-наследник присутствовал при чтении манифеста! — резко заметил ей по-немецки герцог.
— Ja so! — поняла она наконец и поспешила в детскую.
Здесь маленький принц оказался на руках Лилли. Расхаживая взад и вперед, она его укачивала, тогда как чухонка-кормилица, проведшая с ним безпокойную ночь, прилегла на кровать.
— Вставай! вставай! — затормошила ее герцогиня.
— Государыня верно желает видеть принца? — догадалась Лилли.
— Ну да, да! А где его парадное одеело?
"Или теперь, или никогда!" решила про себя Лилли и, наскоро завернув младенца в «парадное» одеельце, проскользнула в царскую опочивальню. Тут, однако, неожиданно очутившись перед целым собранием государственных мужей в раззолоченных мундирах, она растерялась и приросла к полу. Влетевшая за нею герцогиня не замедлила отнять y нее малютку-принца. Но сделала она это опять слишком порывисто; одеельце развернулось, и от холодного дуновенья, а, может быть, и от неумелого обращенья, засыпавший уже царственный младенец разом пробудился и заявил о своем неудовольствии во все свое младенческое горло. Сановники украдкой переглядывались. Императрица не выдержала и отрывисто заметила своей не по разуму усердной статс-даме:
— Отдай его ей, отдай… Дура!
Последнее слово пробормотала она, впрочем, уже настолько невнятно, что расслышали его, должно быть, только сама герцогиня да Лилли. Возражать, конечно, не приходилось, и принц перешел обратно на руки к Лилли. И, странное дело! едва только прижала она его к своей груди, как безутешный, точно попав в родное лоно, мигом успокоился.
Теперь Остерман имел возможность прочитать государыне и ее наследнику манифест, — что и исполнил не слишком тихо и не слишком громко, дабы, с одной стороны, ее величество могла расслышать каждое слово, а с другой — не было нарушено душевное равновесие ее наследника. На столе, по распоряжению Бирона, заранее уж был приготовлен письменный прибор. Когда Остерман, закончив чтение, поднес манифест императрице, герцог вручил ей обмакнутое им в чернила лебединое перо. Умирающей стоило, повидимому, большого усилие начертать даже свое имя. После этого все присутствующие сановники по очереди стали подходить к столу, чтобы царскую подпись «контрасигнировать» и своим рукоприкладством.
Когда тут Миних, откланявшись вместе с другими, взялся уже за ручку двери, Бирон остановил его:
— А что же, граф, ваше обещание? Или забыли?
Поморщился фельдмаршал, но, — делать не чего, — подошел снова с поклоном к государыне и зоговорил слегка дрогнувшим голосом:
— Ваше императорское величество! Все мы желали бы, чтобы главным куратором по-прежнему был его светлость герцог курляндский, и все о том всеподданнейше просим.
Ответа он, однако, не дождался: Анна иоанновна лежала без всякого движение, как бы в летаргии, уставив мутный взор в пространство.
— Ну, что ж, идемте! — в сердцах проговорил Бирон, и оба вышли вон за другими.
Трепетавшая своего грозного супруга и повелителя, герцогиня Бенигна не спускала с него своих испуганных глаз, пока дверь за ним не затворилась. Тут только она обратила внимание, что Лилли все еще няньчится с принцем.
— Дай его сюда! — прошипела она и, отобрав y нее спящого младенца, вынесла его в детскую.
Лилли это только и нужно было. Приблизившись к больной, она зоговорила вполголоса:
— Ваше величество! Меня прислала к вам принцесса Анна Леопольдовна…
Императрица, словно очнувшись из забытья, повела на нее недоумевающим взором.
— Принцесса умоляет вас, — продолжала Лилли: — не подписывайте бумаги о регентстве, пока она сама не переговорит еще с вами! Ради Бога, ваше величество, ничего не подписывайте!
При последних словах Лилли невольно настолько возвысила голос, что герцогиня в полуоткрытую дверь ее услышала и тотчас же возвратилась. Схватив Лилли за руку, как провинившегося ребенка, она потащила ее вон в детскую, а здесь накинулась на нее, как фурие:
— Что ты говорила государыне? что?
— Ничего я не говорила…
— Вот я пожалуюсь герцогу и твоей принцессе…
— Жалуйтесь; принцесса моя, во всяком случае, поверит мне скорее, чем вам.
— Дерзкая девчонка! Чтобы и ноги твоей здесь никогда не было!
Лилли уже не возражала и вышла вон, говоря себе:
"Что можно было сделать — я сделала; а теперь — будь что будет!"
Было же вот что:
По прочтении в дворцовой церкви подписанного императрицею манифеста, все собравшиеся там высшие воинские и гражданские чины приняли присягу новому наследнику престола. Были приведены к присяге по-ротно и выстроенные перед дворцом гвардейские полки. В то же время сделано было распоряжение об обявлении манифеста во всех столичных церквах. Сочинение же "декларации" о регентстве было поручено Бестужеву-Рюмину.
По настоянию баронессы Юлианы, Анна Леопольдовна сделала еще раз попытку проникнуть к своей августейшей тетке, но герцогиня Бирон, как и раньше, не допустила ее до нее: лейб медики, дескать, строго-настрого запретили безпокоить умирающую.
Между тем Бестужев изготовил как "декларацию", так и челобитную от имени сената, синода и генералитета о назначении будущим регентом герцога курляндского, и ни y кого из этих "знатнейших" особ не оказалось настолько гражданского мужества, чтобы не подписаться под общей челобитной. Доложить челобитную государыне, по требованию герцога, взялся Остерман. Удостоился он аудиенции только через два дня. И что же? Анна иоанновна, выслушав докладчика, не подписала декларации, а положила ее себе под изголовье, со словами:
— Оставь… Я еще подумаю…
Весть об этом, понятно, ни для кого из придворных не осталась тайной.
— Вот видите ли, ваше высочество! — заликовала Лилли. — Государыня меня тогда услышала. Помяните мое слово: регентшей будете вы!
— Уж право, не знаю, радоваться ли мне этому или нет! — вздохнула принцесса. — В государственных делах я ничего не смыслю…
— Вместе мы как-нибудь в них и разберемся, — заметила Юлиана. — А останься все управление в руках Бирона, так нам с вами совсем житья бы уже не стало.
Тут вдруг явился камергер принца-наследника, граф Миних-сын.
— А я к вашему высочеству посредником от герцога курляндского.
— Что же ему еще от меня нужно? — удивилась Анна Леопольдовна.
— Вопрос о регентстве все еще висит на воздухе.
— Да я-то тут причем?
— Без регентства государство остаться не может. Так вот не соблоговолите ли вы, для ускорение дела, просить также герцога принять на себя регентство, а потом сказать об этом и ее величеству.
— Да что он с ума, видно, сошел! — вскричала Юлиана. — Чтобы принцесса сама же просила его отнять y нее власть?
— Власти я не ищу, отозвалась с своей стороны принцесса. — Но в государственные дела я не мешаюсь, а предложение герцога нахожу по меньшей мере странным. Жизнь моей тетушки хотя и в большой опасности, но, с Божьей по мощью, она может еще поправиться.
— Так ему, значит, и передать?
— Так и передайте.
Бирон на этом, однакож, еще не успокоился. На следующее утро перед Анной Леопольдовной предстала целая депутацие высших сановников с тем же предложением. Но ответ им был тот же. Тогда временщик решился на последнюю меру — лично уговорить государыню, и что ему это наконец удалось, доказывало то, что вслед за тем, 16-го октября, Остерман был снова вызван на аудиенцию к императрице. Оставался он y нее с полчаса времени, а когда вышел, то обявил ожидавшему его Бирону, что декларацие ее величеством, слава Богу, подписана и положена камерфрау Юшковой на хранение в шкатулку с дрогоценностями, стоящую около царской кровати, а также что государыне блогоугодно теперь же видеть принцессу Анну с принцем-супругом и цесаревну Елисавету. Возвратилась Анна Леопольдовна оттуда в свои собственные покои вся в слезах.
— Государыня вас еще узнала? — спросила Юлиана.
— Узнала… Она была так ласкова и со мной, и с цесаревной… Герцог обещал ей, что отказу нам ни в чем не будет…
— А вы так и поверили его обещанию?
— Если он его не сдержит, то это будет на его совести.
— Да y этого изверга разве есть совесть! И вы ничего не возражали?
— Где уж тут было возражать! Доктор Фишер сейчас только сказал мне, что сегодня тетушке немножко легче, потому что Остерман своей аудиенцией приподнял ее нервы; но что за этим наступит реакцие, и завтра все будет уже кончено.
Лейб-медик оказался прав. На другой день, 17-го октября 1740 года, y умирающей отнялась левая нога, а к вечеру начались предсмертные конвульсии. Когда принцесса с супругом и цесаревна пришли к ней в последний раз проститься, государыня была еще в сознании. Блогословив их поочередно, она послала за своим духовником с певчими и за высшими придворными чинами. Первым подошел старик Миних, и она его еще узнала.
— Прощай, фельдмаршал… — был ему ее последний привет.
Началось соборование, а когда дыхание ее окончательно прекратилось, двери опочивальни открылись настежь для всех желающих поклониться ее праху. Среди общих всхлипов и воплей обращала на себя внимание не столько принцесса, мать наследника престола, тихо плакавшая в углу, сколько герцог-регент, который в искренней, казалось, горести рыдал громче всех и метался по комнате, как полоумный. Впрочем, уже через пять минут он настолько оправился, что мог выйти в смежный зал и предложить генерал-прокурору князю Трубецкому прочесть вслух всем собранным там сановникам декларацию о назначении его, герцога, регентом.
Недолго погодя, еще до полуночи, заунывный звон со всех городских колоколен возвестил населению столицы, что блоговерная царица Анна иоанновна отошла от сей жизни в вечную, — отошла на 11-м году своего недоброй памяти царствование и всего 3 месяца и 20 дней спустя после своего даровитейшего подданного, безвременно погибшего Волынского.[1]