На службе Ракитников был молчалив, слегка угрюм, но не мрачнее, чем всегда. После разрыва с женой его скверное настроение никому не казалось странным. Не знаю, — при особой какой-нибудь наблюдательности можно было бы заметить в нем отклонение от обычного. Но обстановка учреждения — шкафы с делами, телефоны, справки, столы, где чернильные пятна, окурки и мертвящий душу шелест бумаг — накладывает особую печать рассеянности на людей. Словом, наблюдать было некому.
Это было вчера, в субботу.
Что бы дождю идти в будни! Так нет, — с утра холодной сыростью завалило все небо. Когда-нибудь, конечно, наука додумается до всеобщей плановости и какими-нибудь искусственными лучами по воскресеньям станет разгонять гниль и ржавчину с неба, чистить его, как медный таз… Но ведь когда это будет?
Ракитников проснулся. По оконным стеклам течет. В мокрых крышах отсвечивает бело-серый дождливый день. Шумит вода в водосточной трубе.
Потянувшись за папироской, Ракитников увидел, что рукав на правой руке у него засучен. Это его удивило. Поднял голову и еще больше удивился: оказывается, лежал он совсем одетый на постели, жилет расстегнут, новый пиджак изжеван, брюки на коленках в грязи, рукав засучен по локоть, но башмаки сняты, — значит, оставалось все-таки кое-какое соображение…
Схватившись за голову, он застонал. Череп трещал, как арбуз. Но пусть бы болела голова — физическая боль пустяки, а в такую погоду даже может и развлечь отчасти. Но трудно было вынести общую проплеванность всего существа, невыразимую пакость, тоску сердечную… Хуже всякого головотреска… Ох!
Закрыв лицо, он покачивался. Хорошее забудешь, а вот вчерашнее всплыло со всеми запахами до мелочей. Со службы ушел в четыре. Так… На Невском встретились приятели с портфелями, — вернее, показались приятелями, потому что единодушно все заговорили об обеде с водкой. А по существу — серые пошляки, не люди, а понедельники… Пошли обедать. Пили водку под холодную осетрину… Сволочная, пошлая рыба, с хреном, с мелкой рубленой дрянью… Оркестр рвет барабанные перепонки. Крики, дым… Официанты — касимовские татары, и на бритых ликах презрение к современности… Шваркают блюда… Ну, хорошо, хорошо… Напились, наелись, отвалились… Когда вставать — брюки и жилет ползут вверх, в голове — чад, ноги свинцовые… И это тот самый светловолосый мальчик, «мамина радость»… Отмахал тридцать лет жизни, затрачены силы, деньги на воспитание, образование… И лезет рыгающим чудовищем из трактира… Ох!
Ракитников стал отгибать рукав пиджака, но пальцы дрожали, он только сломал ноготь, сморщился, бросил…
…Вывалились на дождик… Куда? Известно, — бар. Сели на извозчика, хотя пешком идти — три-четыре минуты… Ввалились… Пиво и раки…
Ракитников прилег, в тоске подсунул голову под подушку…
Ох, раки! Насекомые паукообразные, поедающие утопленников… И он ел это… В бога бы верить — помолился бы сейчас… Так… Ели раков, сквернословили, как полагается, угощали пивом трепушек-проституток… Подсел к столу какой-то неизвестный в форменной фуражке — мокрый зубастый рот, черная бородка, свинцовые кругленькие глаза… Попросил у Ракитникова механический карандаш Гаммера, начал строчить на папиросной коробке кому-то записку… И затем карандаш Гаммера исчез… Цена ему полтора рубля, ну и черт бы с ним — украл и украл… Вдруг всех охватила бешеная злоба… Ракитников и еще кто-то схватили чернобородого за пиджак и так начали трясти, что у того заколотились зубы, вылезли глаза, свалилась фуражка… Отдай карандаш! Подскочили охотники до скандалов… Началось… Дрались, должно быть, человек десять сразу… Выкатились клубком на улицу… Извозчики, привставая на козлах, засвистали, закричали: «Вали, вали, вали!..»
Дальше — провал в памяти… Ракитников сознал себя у чугунной решетки канала Грибоедова: он несся огромными прыжками, ругаясь шепотом так, как никогда не ругался… Потом — это дождливое окно, серая сырость, невыразимая тоска…
Нелепо, дико, непоправимо, катастрофично… Рачьей слизью перечеркнута вся жизнь… С чрезвычайной обостренностью Ракитников воспринял вчерашнее приключение… Надо сознаться, — не случись вчера драки, все бы, в сущности, обстояло нормально и благополучно. Ну, выпили лишнее, перекушали раков, писали на папиросных коробках записочки трепушкам… А кто этого не делает? Философски даже так можно поставить вопрос: это необходимо… После общественной нагрузки, которая, как за волосы, мотает человека с утра до вечера, полезно остаться хотя бы на часок самому с собой… Раскрыть клапан, куда устремятся душные остатки проклятого наследия, висящего у каждого бубновым тузом за спиной… Все пьют. Почисти желудок, проспись, и — как рукой снимет упадочное настроение, снова ты бодр и готов к нагрузке…
Так-то так… Но у Ракитникова уклонение от нормы. Много причин было к этому… Разрыв с женой: семь лет близости к милой, чистой и умной женщине пошли в архив. И одиночество — тоскливое, беззащитное ощущение своей смерти, — то, что он начал испытывать первый раз в жизни… И беспризорность — пустые, как темный подвал, вечера, шатанье к чужим людям, глухая тоска пивных, и ты, ты — лишний… И неустроенность — грязные простыни и нештопаное белье, неподметенная комната — словно пыльная паутина затягивала его холостые дни… Много было причин к тому, чтобы в дождливое утро он с отчаянной четкостью почувствовал: нет, совсем неблагополучно… Еще — и вот пойдешь на четвереньках, похрюкивая на прохожих…
Когда выкурена была вся коробка папирос «Сафо», он встал, пошатнулся. Вымылся. Переменил белье. Дождь лил за окном. Пусть… Был бы день сияющий, как в детстве, — все равно: куда идти? Он сел у окна, — откуда видны одни крыши. Перешибая головную боль, сжималось тоской сердце. Нет, так жить нельзя…
Бывало (после разрыва с женой), в одинокие часы он развлекался прогулками по прошлому. Было хорошо вспомнить деревянный, крашенный в желтое дом с палисадником, где пучком отсвечивало солнце от стеклянного шара на тумбе. Вспомнить детские забавы, ласки матери, таинственную жизнь насекомых на клочке земли среди травинок… Вечера под лампой, и приближающийся сон, когда все предметы делаются особенными: в лампе, в горелке запевает тоненький голосок, — взрослые его не слышат… Кресло у печки становится все добрее, все удобнее и вдруг начинает подмигивать двумя завитушками на спинке. Взрослые думают, что это только завитушки… И нежный, как тепло, как покой, голос матери произносит: «Да ты совсем спишь…»
Но даже и этой безобидной радости не было дано сегодня несчастному Ракитникову… Головная боль со скрежетом не пускала проникнуть в добрые воспоминания.
«Залез в болото по уши, — думал он. — Нет, это совсем не пустяки, а именно то, что ожидает каждую субботу…»
Мрак души его сгущался. Моральные угрызения походили на собачьи укусы. Видели вы когда-нибудь, как в овраге псы рвут ребрастую падаль, упираясь лапами, рыча от отвращения? Точно так же мрачные выводы пожирали сердце Ракитникова.
У него явилась потребность услышать человеческий голос. Он пошел на кухню, где стоял его примус. Там на полу валялись сырые рогожи, в углу кисти и ведра, на окне длинные кляксы извести, будто следы неведомых птиц, затеняли и без того тусклый свет. Плита разворочена, к примусу нельзя было пробраться через кучу глины.
В комнате за кухней слышался разговор:
— Вернулся он пьяный, конечно… Морда у него красная, вся трясется. (Это говорила кухарка Гренадерова, бывшая владелица доходного дома на Васильевском острове.) Я отпираю… На ногах, голубчик, еле стоит… И рукав, знаете, у него вот по сих пор засучен… Ну, сейчас убьет… Я, конечно, к стенке шарахнулась… И он на меня как зарычит: «Что, говорит, ведьма, боишься смерти?..» Все лицо мне оплювал…
Не слушая дальше, Ракитников вышел на цыпочках из кухни. Помимо всего прочего, было теперь стыдно… Показалось: вот он идет по коридору, и за каждой дверью жилец смотрит на него в замочную скважину: какой, мол, он после вчерашнего? Ноги, точно пудовые, едва отдирались от пола… Даже начало пошатывать… Этого еще не хватало!..
Скрипнула облупленная дверь, мимо которой ему идти. Выглянула вытравленная водородом женская голова гражданки Лисиной. В домовой книге она числилась как безработная. Она всегда, кто бы ни шел, приотворяла дверь, выглядывала, — иногда что-нибудь скажет, иногда только взглянет умоляюще. Только бы сейчас не заговорила!
— Здравствуйте, — сказала Лисина. — Куда это вы мчитесь?
— Да так, черт его возьми. — Ракитников вытащил платок и потер пылающее, воспаленное лицо. — За примусом… В кухне ремонт…
— У меня чай горячий… Заходите. (Она взглянула умоляюще.) Напьетесь чаю у меня, ей-богу, а?
Ее скуловатое лицо было напудрено, брови выщипаны и подкрашены по моде. Части этого лица, казалось, были собраны от разных лиц; пожалуй, своими казались только глаза неопределенного цвета, небольшие и до жалости искательные. Она высунулась вся из двери, придерживая (для прелестности) бумажный халатик. Шея у нее была цвета опаленной гусятины. Ракитникова шатнуло, стиснул зубы и вошел в непроветренную комнату. На дешевенькой скатерти в пятнах стоял эмалированный чайник, из носика шел пар. Это была единственная отрада в комнате, где в стенах торчали гвозди. Голое окно. Разломанная бамбуковая ширма в изголовье койки. Из плюшевого диванчика высовывались пружины и волос. Понятно, почему гражданке Лисиной приходилось умолять, чтобы зашли.
— Я ужасно жалею холостых, — сказала она. — Без нашей сестры и чаю-то как следует не напьетесь.
При этом она усмехнулась, собрав губы присоском. Только сейчас Ракитников почувствовал, что внутри у него все сухо, как в раскаленной пустыне. Вместо того чтобы пробормотать, как он и намеревался, вроде: «Ну вот, очень рад, значит — я пошел», — он присел к столу, где дымился носик у чайника, и начал пить чай, скупо, но вежливо отвечая на вопросы.
Это придало смелости гражданке Лисиной. Она подошла к комоду и попудрилась. Запахивая капотик, повела плечами, обернулась, сверкнула (так, видимо, ей представилось, что сверкнула) глазами, мелко засмеялась.
— И я с вами выпью за компанию… Третий раз чайник грею…
— Да, в такую сырость приятно чайку, — согласился Ракитников.
Так они разговорились. Лисина сообщила, что хорошо знает его бывшую жену Людмилу Сергеевну:
— Моя тетя всю зиму ходила к ним стирать… А теперь, вы знаете, они уехали в Крым на плешь, купаться…
— Вот как, — откашлянув хрипотцу, косясь в сторону, сказал Ракитников.
— Тоже, когда вот я была замужем… Это, значит, в двадцать третьем году, — степенно, даже постарев лицом, продолжала Лисина, — мой муж был актер, конечно… Вы не слышали — Гриволысов-Чикин? Гриволысов фамилия, а Чикин он взял, вроде как псевдон… В Туле играл, в Вятке, в Вологде, очень известный… Любил меня, знаете, обожал, как куклу… И он меня постоянно звал: поедем в Крым. Но я отказывалась, а теперь жалею… И вы знаете, как мы разошлись? Из-за тырканов…
— Кого?
— Тырканы — тараканы по-простому. Он был очень скучливый. В Вологде скука необыкновенная в двадцать третьем году… Пить денатурат ему запретили доктора из-за блуждающей почки… И он придумал обучать мышь играть на барабане… Бился с ней, знаете, целый месяц… Я боюсь мышей, ну, не могу сказать как… И я не спала целый месяц с этой мышью в комнате, и вот посоветовалась с нашей хозяйкой, и мы допустили к ней кошку… Мужу я ничего не сказала, хотя он горевал. Хорошо… Ночью он возвращается из кооператива… У них был компаньон-пьяница, заведующий кооперативом, — бывало, он лавку закроет с улицы, а с заднего хода собираются к нему актеры, и они пьют очищенный денатурат и едят все казенное… И приносит он мне в спичечной коробке двух черных тырканов из этого кооператива. Показывает и сам, знаете, радуется: «Мы, говорит, будем их воспитывать и обучать разным упражнениям…» А я боюсь тырканов хуже мышей… Я их на другой день и выбросила… Он как узнал об этом да как закричит: «Ты, говорит, не можешь понять моей художественной натуры, ты два года моей жизни съела…» И тут же он пошел к другой женщине… (Лисина при этих словах сильно потянула носом, вытерла глаза.) Через свою глупость упустила счастье.
— Ничего, как-нибудь поправитесь, — неопределенно утешительно сказал Ракитников. От чая его начало размаривать, и как будто острота восприятия смягчилась… Лисина, подперев щеку, сказала:
— Знаете, не была бы я хитрая, я была бы идиотка в полном смысле…
Возразить на это было нечего. Дождь за окном припустился лить, как из шайки. В комнате стало темно по-сумеречному, лицо Лисиной расплылось беловатым пятном. Кажется, она улыбалась. Уж не вздумалось ли ей, что Ракитников, пригретый чайком, предпримет что-нибудь решительное? Действительно, рот у нее опять собирался трубочкой, из-под халатика появилась коленка, перетянутая подвязкой с бантом. Ракитников весь вдруг ощетинился, отъехал со стулом.
— Я, знаете, пошел, — сказал он. Лисина молчала. — Хочу прилечь, голова очень…
Она совсем тихо, едва заметно, вздохнула. Он вышел. В коридоре рванул себя за волосы. Лег одетый на постель и действительно заснул под шум дождя.
На этом у всякого человека несомненно окончились бы моральные переживания, вызванные алкоголем и дурным пищеварением. Но в том-то и дело, что здесь было, как уже сказано, отклонение…
Прохрапев, должно быть, часа два, Ракитников увидел болотце с черной водой. На тенистом берегу лежал мрачный свет. Свет дня был как перед концом мира — угасший, неживой, пепельный. И вот Ракитников заходит в это болотце — по колено, по грудь! Его толкает вперед неясное сладострастие. Ах, вот что!.. Он хватается за корму лодки. Ему нужно влезть в лодку. В ней, он знает, ждет та, кто утоляет страдания… Его заливает нежность к ней. Он силится влезть, и вот он — в лодке, в гнилой и дырявой, загаженной птицами, на дне в воде плавают доски. Лодка пуста, покинута. Как это невыразимо печально… Он окидывает взором темноватое болотце, низенькие елочки, пепельную траву. Он здесь один. Негреющее солнце в медном небе висит над чахлой равниной… И он плачет, плачет и — просыпается.
Он провел по глазам — они сухи, и подушка суха… Слезы — и те были сном. Ракитников потянулся за папиросами — ни одной… По стенам, по потолку скользили отсветы уличного фонаря, качающегося под дождем. Было зябко, и все существо его наполняла печаль.
Не зажигая света, Ракитников долго ходил из угла в угол. Было жалко себя, шагающего с опущенной головой. Пойти куда-нибудь? В пивную? В гости? Значит — опять напиться, одушевиться, и — все начинай сначала… Нет… Надо решить коренной вопрос: зачем я живу?
Он долго глядел в мокрое окно, — за ним по едва различимым крышам барабанила безнадежность… «В какой-то день я своротил с единственной правильной дороги. И вот — на дне… Здесь вопросов не разрешают. Зачем жить — ответа нет… Живи биологически, переваривай. А уж поставил вопрос — ответ один… Короткий…»
Ракитников со страхом, сжавшим сердце, покосился на ржавый костыль, вбитый над письменным столом в стену, где когда-то висела картина. Усмехнулся для храбрости. Продолжал прогулку из угла в угол. Скрывать нечего: прозевал любовь, поздно спохватился. А что он сделал, чтобы Людмила Сергеевна не ушла от него? Она долго боролась, чувствовала, что кто-то из них двоих должен погибнуть… «Надоело тебе со мной, милая моя, уходи. Развод — два целковых, и никакой трагедии», — такое словечко он ей сказал в день разрыва. Она побелела, замолчала, стала каменной. Ему казалось тогда: эка штука — баба, вместо одной десяток будет не хуже… И был десяток — и веселых, и беспокойных, и жадных, и равнодушных… В каждой он искал жену, участницу, и — каждая оказывалась чужой… Ничего, кроме ужаса одиночества, он не находил, прикасаясь к ним… Иные издевались, поправляя смятые волосы перед зеркалом: «Нынче рабынь не водится, дружочек, многого хотите от женщины…» И были правы, что издевались… Ради чего им жалеть, любить его? Утолила желание и, как куколка, быстро завернулась в кокон, а ты, дружочек, хоть пропади, рассыпься пылью: ты — отжитая минута, и только…
В двадцать первом году Ракитников, ротный командир, беспечный, веселый парень, встретился в Киеве с Людмилой Сергеевной Мусатовой. Кроме солдатской шинели, накинутой на девичьи плечики, заштопанного платьишка и невероятных башмаков, у нее ничего на свете не было. Отец, инженер, находился в эмиграции, братья пропали без вести. Она жила при театральной студии, кормилась пайком. Полудевушка, полуюноша, сверкающий смехом рот, лукавые, прекрасные невинные глаза, ловка, быстра на ответ, смела… Ракитников стал таскать ей из казармы черный хлеб, сало, солонину… Катались на лодке в разливе Днепра между затопленных деревень… У обоих была девственная жадная радость существования… Они потянулись друг к другу, как два звереныша. Ничего не было проще их свадьбы: вытащили лодку на травянистый высокий бугор, — кругом синели воды разлива до горизонта. Леса по пояс в воде, крыши деревень, голубые очертания берегов казались миражами. Садилось пылающее яростью весеннее солнце. Зажгли костер, чтобы испечь картошку, и, наевшись, прижались тесно друг к другу, защищаясь от вечерней свежести. Девушка закрыла глаза, он целовал ей лицо, обветренное и улыбающееся.
Такое существо стало с ним жить как жена. С ним жило солнце, радость жизни. Но он находил это неудивительным и естественным, как биение сердца.
Когда кончилась война, они уехали на север, в Питер, где Ракитников кончил университет. Людмила Сергеевна попыталась было опять учиться в театральной студии, но у нее не было таланта к притворству и перевоплощению, и года через два она бросила театр, поступила на службу. Стал служить и он. Сняли квартиру в три комнаты, покупали по дешевке мебель, портьеры, старинные чашки на аукционах. Наняли кухарку. Перед обедом Ракитников привык выпивать рюмку-две водки. Ходили в кино. Завелись знакомые. И полетели года над незрячей жизнью…
Слеп, слеп был Ракитников… Чем жила Людмила Сергеевна, была ли счастлива, о чем мечтала, на что надеялась? Ему и в голову не приходило заглянуть в ее тайную жизнь. Пропал блеск юности, глаза ее не лукавили больше, не играли. Была заботлива, добра, опрятна, молчалива. Он звал ее Мишей. Когда-то у него был вестовой Миша, теперь это имя перешло к ней. Иногда за весь день они не говорили друг другу ни слова. Когда случались неприятности в делах, он сердился и упрекал ее, — будто бы она во всем виновата. Прежде она ужасно волновалась, доказывая, что не виновата, прекрасные глаза ее наливались слезами. Теперь выслушивала упреки равнодушно, с иронией.
Тот вечер, когда на травянистом пригорке они ели картошку, скрылся вместе с голубыми миражами. Тянулись, не намереваясь кончаться, питерские будни. Ему бы стало смешно и нелепо, узнай он, что Людмила Сергеевна любила его именно за тот единственный вечер на островке. Быть может, ей казалось, что вечер тот вернется же когда-нибудь… А так — относилась к нему, как к брату, тихо.
Наконец настал неизбежный день: Ракитников вернулся домой под утро, сконфуженный и неестественный. По пути на извозчике он приготовил очень вероятное объяснение. И, хотя Людмила Сергеевна не спрашивала, он словоохотливо ей налгал. Она как будто поверила.
С тех пор он начал лгать ей постоянно, потому что подошла полоса, как он объяснял одному из приятелей за водочкой, — «голода по женщинам»… Он сошелся с пишбарышней и весело попивал с ней портвейн в кавказских кабинетиках. Пишбарышня, не будь дурой, однажды заявила: «Отчего бы это, дружок, но сегодня меня раза три стошнило?..» Он струсил, дипломатически заболел, спасло его только то, что у пишбарышни оказался добродушный характер, — не настаивала на разрушении семейного счастья. Вторая была одетая в шикарный заячий, под песца, мех, девица из киностудии, с кукольной маской вместо лица и пустыми глазами. Она готовилась стать экранной тенью и была действительно бесстрастна и глупа, как тень. Это его и зацепило, но ненадолго: девица оказалась невыносимой неряхой.
Последовало еще несколько мимолетных увлечений. Ракитников изолгался и запаршивел. От трех рюмок водки он шумел, лез на скандалы, руки чесались «бить чью-то морду»… И вот все сразу оборвалось. Хмурым утром Людмила Сергеевна не завернула ему в бумагу двух бутербродов, — она сидела, одетая, на краю постели, уронив руки в колени, опустив голову, независимая, странная…
— Я от тебя ухожу, я больше так не могу жить, — сказала она тускло, незнакомым голосом…
Так-то все это и случилось… Дождливое воскресенье подходило к концу, а Ракитников все еще шагал по комнате, где в стене торчал ржавый костыль… своими силами все было передумано, в усталой голове звенела пустота…
Вдруг рядом, у соседа, загремел ключ. Сосед вошел рядом в комнату, швырнул с ног калоши, закашлялся и проговорил про себя:
— В конце концов все относительно…
После этого он для чего-то двигал стульями. Ракитников прислушивался, будто там была его последняя надежда. Хмуро глянув на крюк, вышел в коридор, постучался:
— Да, — громко сказал сосед, — вам что надо? — И, когда Ракитников назвался, он громко крикнул: — Войдите!..
Сосед стоял посреди комнаты, раскуривая трубку с махоркой. Это был коренастый мужчина с большим залысым лбом и растрепанной бородой. Пришемихин, ученый. Летом его комнату три раза обчистили до нитки, поэтому все жизненно необходимое он носил при себе, в карманах парусинового балахона. Кроме того, он надевал, выходя из дома, как пережиток военного коммунизма, мешок за спину, где у него лежали книги и завтрак.
Выпустив сизое облако махорки, он сказал:
— Какой вопрос вас интересует? Садитесь.
— Видите, в чем дело, профессор… У меня там крюк… Если я сейчас туда вернусь, то…
— Ага, понимаю… Садитесь… (Ракитников сел.) А вы вчера, кажется, намазались. Я сплю крепко, но в комнате у вас начался такой грохот — я проснулся и долго размышлял: какими предметами вы можете производить столь сильные звуки?.. Сидите, я не сержусь. Вся беда в том, что огромные запасы энергии затрачиваются непроизводительно. В этом и есть вред пьянства… Подождите, не оправдывайтесь… Существуют три состояния человеческого общества… Первое: когда моральные предпосылки действуют как силовые направляющие линии, — во всяком случае они одни видимы на поверхности жизни. Это соответствует застою в торговле и промышленности, крепкому монархическому строю и отсутствию войн. Второе состояние: моральные предпосылки не действуют, они отскакивают, как горох от стены, они перестают быть понятными и распадаются на первоначальные элементы. Направляющими силовыми линиями являются воля больших масс и голые законы экономики. Это соответствует временам революций, войн и экономическим перестройкам. Третье состояние: силовые линии Стремятся к обобщению и законченной формулировке. Массы требуют психологической разгрузки, то есть предпосылок новой морали. Это соответствует творчеству новой жизни. Ага, вы, кажется, начинаете усваивать!.. Итак, мы вступили сейчас в третье состояние. Силовые линии — это правильное и наилучшее распределение труда, переход от частного к общеплановому хозяйству и овладение максимальными запасами энергии. Ну-с… (Профессор засунул бороду в рот, пожевал.) К интересующему вас вопросу: создание новых предпосылок… Распределение, энергия, коллективизм. Вот три основания, на которых строится новая мораль. К вашему случаю — пьянство. Первое: распределение, — вчера вы съели и выпили в десять раз больше, чем вам принадлежало, то есть уничтожили запасы каких-то еще девятерых личностей. Второе: энергия, — вы ругались, дрались и передвигали тяжелые предметы… Вы истратили принадлежащие в вашем лице всему человечеству колоссальные запасы духовной и физической энергии на бесцельные и отвратительные звуковые колебания. Третье: коллективизм, — вы ворвались ночью в этот дом и по отношению живущих в нем поступили, как носорог, кидающийся на муравейник: вы едва не избили кухарку, устроили мне бессонную ночь, вселили несбыточные мечтания гражданке Лисиной, напугали до истерики моего соседа, юношу Кизякова, готовящегося к конкурсным экзаменам и настроенного в высшей степени нервно. И так далее…
— Я виноват, да, да, — сказал Ракитников, обхватив голову руками. Но, профессор, умоляю вас, скажите мне, для чего я живу?
— Ага! — Прищемихин откусил клочок бороды. — Вопрос не глуп. А вы знакомы с геохимией? Нет… Придется вам объяснить популярно, хотя это отвратительно… (Его глаза сверкнули, не предвещая доброго; Ракитников съежился, подобрал ноги под стул.) Скажите, пожалуйста, молодой человек, вы когда-нибудь задумывались: что такое вы, живое, сидящее на стуле? Нет… Гм… Так знайте: вы есть кислородное вещество, богатое углеродом. Все остальные определения ни к черту не годятся… Количество живого вещества, начиная от подобных вам двуногих, кончая протоплазмой, количество вещества, заполняющего биосферу, то есть поверхность земной коры, равно единице с пятнадцатью нулями тонн, или, говоря проще, шестидесяти триллионам пудов, — совершенно точно… Закон распространения жизни на земле подобен закону газов: не будь препятствий, живое вещество заполнило бы всю вселенную в короткий срок. Вот пример: одна диатомея, кремнеземная инфузория, размножаясь путем деления, в восемь дней может дать потомство, равное объему земного шара. Не пугайтесь: существуют естественные препятствия такому напору жизни, — природа разумна и экономна. Главные препятствия — это щелочи в мировом океане, связывающие свободную углекислоту, необходимую для размножения. Живая материя, которой мешают размножаться, производит давление, подобное давлению газов в закрытом сосуде. Этот необыкновенный феномен называется давлением жизни. Не одушевляйтесь, молодой человек, это не имеет ровно никакого отношения к вашему вчерашнему поведению… Итак, великие биологи давно сознали неразрывную связь, соединяющую живое вещество на земле с окружающей мертвой природой… Два слова о природе… Почти вся земная кора, — точнее: девяносто девять и семь десятых ее процента, — состоит из химических элементов, относящихся к группе циклических элементов. Их основное свойство то, что эти элементы непрерывно движутся в циклах, или круговоротах, начиная от первичных элементов к сложным химическим соединениям и обратно — к первичному атому. Пример: движение углерода через наш организм, молодой человек, — вы поглощаете углекислоту, превращаете ее во всевозможные углеводы, сахары, спирты, белки и прочие, и после вашей смерти все это распадается и освобождается чистый углерод… Это так называемые вихри материи, в них вечно движется мертвая природа. В ней заключена энергия, но она дремлет, живое вещество превращает ее в работу… Не хлопайте глазами, я сейчас подойду к интересующему вас вопросу: цель жизни… Слушайте… Цель всех жизненных процессов заключается в продвижении через себя этих вихрей мертвой материи, в создании круговорота атомов, цикла химических элементов биосферы.
— Но позвольте…
— Помолчите… Вы участвуете в сложном химическом процессе мироздания, молодой человек… Да, выше голову! Развитие жизни на земле совершается в сторону увеличения ее давления. Ага, — вот где истинная основа оптимизма! И увеличивает это давление человек… Земледелие, промышленность, шахты, химические и металлургические заводы… Человек потрошит биосферу, расталкивает природу под бока. Цивилизация уже увеличила количество свободной углекислоты на пять сотых процента… Вы понимаете, — на пять сотых процента увеличилось давление жизни, ускорился круговорот атомов… А новые химические соединения, впервые появляющиеся в истории нашей планеты! Изменяется весь лик земли!.. Человечество — это новая геологическая сила… Вместе с человечеством наступает новейшая психозойная эра…
Прищемихин до того разгорячился, что приближение к нему казалось опасным: глаза его блестели, из трубки сыпался горячий пепел…
— Вам понятна теперь цель жизни? — крикнул он громовым голосом. Ракитников глядел на него, как раздавленная лягушка из-под сапога. Лучше бы остаться в неведении или справиться как-нибудь своими силами…
— Ну, а личность, профессор?.. Я, я, как таковой? Помимо участия в общей экономике, помимо пропускания через себя углерода…
— Кроме углеродного цикла, вы забываете круговороты марганца, натра, хлора, цинка…
— Хорошо, хорошо… Но поймите, профессор, мне сейчас наплевать на это… Сейчас мне интересен только я сам… Я испоганил, растоптал свою жизнь… С каждым днем качусь все ниже… Вам знакомы черное одиночество, бесцельность существования?
— Совершенно незнакомы и никогда не будут знакомы!..
— Одним словом, так… — Ракитников поднялся со стула, губы у него затряслись. — Больше всего на свете меня интересует — повешусь я нынче ночью или не повешусь?
Прищемихин прикрылся бровями, никотин захрипел у него в чубуке.
— Бросьте глупить, Ракитников, — с неожиданной мягкостью сказал он и затем, будто вознегодовав на себя, завопил: — Ерунда! Вы дикарь! С вами нельзя говорить на языке науки… В жизни не видел более безграмотного человека! Вы не имеете понятия о законе больших чисел… Садитесь… Когда ваши пращуры охотились на мамонтов и, скажем, на Апеннинском полуострове жило в пещерах всего тысячи две населения, каждая личность была на счету, ваше дурное настроение обсуждалось бы на племенном совете у костра под жестикуляцию каменными топорами, — вот тогда вы бы и вешались, молодой человек, если вам непременно приспичило: могли бы произвести впечатление на любую троглодитку… Ренессанс — вот последний взрыв индивидуализма. Чума и черная оспа пожирали в то время человечество, — личности сверкали, как звезды в бархатной ночи… Паровая машина, грандиозные завоевания микробиологии и электричество раздавили личность… С девятнадцатого века человечество бешено начало размножаться. Мы вступили в эпоху больших чисел, мы подваливаем к двум миллиардам. Неорганизованные выступления личности не изменяют статистических цифр. Мы знаем, что на каждый город полагается определенное количество самоубийств. Оно строго определено наукой. И вы через это число не перескочите…
— Посмотрим, — сказал Ракитников зловеще.
— Посмотрим, — свирепо выпятив бороду, повторил за ним Прищемихин. Если в этом месяце число самоубийств исчерпано — вы не повеситесь… Жалко, я не знаю цифр…
Наступило некоторое молчание. Ракитников, весь сотрясаясь от ненависти, от негодования, отодвинул стул и вышел в коридор. В голове звенело, будто череп был медный, в край его били… «Старый идиот, сволочь!» — прошептал он. За спиной его осторожно начала скрипеть дверь, высовывалась вытравленная водородом голова Лисиной. Ракитников кинулся в свою комнату и повернул в двери ключ.
Дождь плюхал и плюхал. Ползли фонарные отсветы по потолку. Все еще трясущимися пальцами Ракитников стал распутывать веревку, найденную среди грязного белья под кроватью.
— Хорошо, хорошо, посмотрим, — бормотал он… Завязал петлю, подошел к стене, где торчал крюк, и ноги у него ослабли…
Положив веревку на письменный стол, он вернулся к кровати, отыскал «бычка» — окурок, затянулся, закружилась голова… Он присел на кровать. Лег. За стеной у Прищемихина было невероятно тихо. Так прошло довольно долго времени.
Если бы не желание доказать, досадить чертову профессору, никаких, в сущности, серьезных оснований совать голову в петлю у Ракитникова не находилось. Все же не довести дело до конца — слишком уж было по-свински… Он подумал: «А ну-ка, спущу одну ногу с кровати…» Нога не шевелилась… «В конце концов доказывать право на личность тем, что висеть на крюке с вывалившимся языком… Глупо… Боже мой, как глупо!» Он представил третью страницу «Красной вечерней» и внизу — три строчки петитом о себе… Пружины кровати заскрипели, — так сильно было движение ужаса, скорчившего его тело… «Значит — струсил, голубчик…» Ракитников подумал… (Перед ним снова прошли все безнадежности… Серо, грязновато, дрянновато… Но, может быть, все сильно преувеличено?.. А?..) Пожал плечом… А не устроил ли он сегодня сам для себя страшненький театр, монодраму, под шум дождя, с перепою? И к Прищемихину ходил, чтобы напугать…
Ракитников в негодовании сорвался с кровати и очутился у стены под крюком… Но едва он потянулся за веревочкой — в комнате Прищемихина, за дверью, заставленной этажеркой с книгами, упал стул и засопело… «Наблюдает, черт!..» Ракитников отвернулся к окну, — лицо его жарко горело стыдом. Хрустнул пальцами… «Да когда же кончится это безобразие! Со вчерашнего вечера — пил, дрался, грубиянил, шумел, и весь этот проклятый день кривляюсь невыносимо! Сочувствия ищу… Успеха!.. Актеришка проклятый!»
Он быстро обернулся к двери, заставленной этажеркой:
— Слушайте, профессор…
— Ага, слушаю, — бодро отозвалось за дверью.
— Ну да, вы правы, тысячу раз… Но поймите же, — я несчастен…
Басоватый голос Прищемихина, нагнувшегося, очевидно, к замочной скважине, проговорил:
— Идите ко мне, сыграем в подкидные дураки…
— Спасибо, профессор… Я подумаю… Приду, может быть…
— Ну, подумайте…
Ракитников бросил веревочку в корзинку для бумаг, отыскал перо, пустил слюну в пузырек с засохшими чернилами и неправильным почерком (рука ужасно трепетала), пропуская от нетерпения буквы, начал писать:
«…Одновременно с этим письмом я подаю прошению об отпуске. Если не дадут — брошу службу… Сейчас мне безразлично, — буду питаться одними помидорами, но я должен быть там, где вы. Не пугайтесь, Людмила Сергеевна, дорогая, дорогая… (Клякса.) Я не намерен снова навязывать себя вам… Я хочу дышать одним с вами воздухом, — большего мне не нужно… В Крыму с вами, наверно, кто-нибудь, кого вы любите, — потому что не любить вы не можете… Я мучительно завидую ему… Нет, нет, не пугайтесь, дорогая, дорогая… (Клякса.) Был один вечер в моей жизни… Помните: островок, кругом — синие волны, как море. Ветер. Мы пекли картошку… Всю остальную жизнь я растратил, раскидал, залил пивом… Тупо, незряче… Я не прошу возврата, я не смею… Но хотя бы взглянуть в ваши глаза, в те синие миражи юности… (Клякса.) Я начну все заново, один, без вас… Я прошу только не отвернуться, прошу в память того вечера…»
В замочную скважину прищемихинской двери проговорили:
— Ну как? Или, может быть, сегодня обойдемся без дураков?
— Нет, нет, сейчас кончаю, профессор… Иду…