© Г. Ряжский, 2016
© Оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2016
Издательство АЗБУКА®
© Серийное оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2016
Издательство АЗБУКА®
Благородный говорит лишь о достоинствах ближнего, даже если тот лишён их; низкий – лишь о недостатках. И пусть оба они лгут – первый идёт на небо, второй – в преисподнюю.
Сколько он себя помнил, они всегда жили вместе, небольшой, но единой семьёй, на Каляевской, неподалёку от которой Лёка и родился, в «Крупском» роддоме. Через двадцать лет семью вынудили уехать, кого куда, передав их четырёхквартирный двухэтажный флигелёк, вплотную примыкавший стеной к «туполевской» сталинке, под ателье пошива зимней одежды. Но уехала семья, взяв с собой лишь маленького Гарьку, без Лёки и без Кати: те уже не смогли. Кстати говоря, и Рубинштейны остались там навечно, в комнате с эркером и видом на дворовый палисадник с золотыми шарами. Верней, не сами – дух их. Или душа, Лёка так и не успел в этом нормально разобраться.
Квартира располагалась на втором этаже, к ней вела спирально изогнутая лестница с широкими шлифованными ступенями из прессованной мраморной крошки. Ступени эти вечно были прохладными, даже в летнюю жару, и нежными на ощупь, если их как следует потрогать. Хотелось, прижав к ним ладонь, водить ею туда-сюда, после чего и возникала острая необходимость повторить эту операцию, но уже при помощи задницы. Он садился на край верхней ступеньки и, отталкиваясь руками, энергично съезжал вниз, ощущая копчиком каждый скруглённый мраморный торец. Испачкаться не боялся. Ему казалось, нет там ничего грязного, потому что эта сверхгладкая, десятилетиями истираемая каблуками мраморная поверхность отшлифована была настолько, что даже обрела незаметные провалы ближе к середине каждой ступени. И как сюда прилипнет пыль и грязь? Дунь – и всё скатится без любого сопротивления.
Перила, собранные из отдельных кусков необычайно твёрдого дерева, тоже были изогнутые, и всякий раз Лёка, пытаясь с помощью перочинного ножичка оставить у своей двери очередной памятный знак, сталкивался с серьёзным отпором со стороны перильной деревяшки. И всё же со временем он кое-как выковырял тут и там, а скорее, даже процарапал, не сильно повредя само дерево, через бурый корабельный сурик, которым были крашены перила, свои тайные знаки: «ЛГД» – Лев Грузинов-Дворкин.
Зато по твёрдому округлому пути, начав спуск с верхней точки и приближаясь по мере ускорения к завершающему перегону, было удобно съезжать вниз, где конец поручня заворачивался в причудливую виньетку, которую, судя по всему, просто не успели выломать варвары времён, предшествующих Лёкиному детству. Была опасность нарваться и на неприятность, поскольку завершающая часть поручня, сразу же перед виньеткой, была отодрана от кованой основы. Теперь в этом месте торчали лишь сточенные штырьки, и потому каждый раз следовало соскакивать с осёдланных перил, чуть-чуть не доскальзывая до первого опасно торчащего препятствия.
Ножичек подарил отец, Моисей Наумович. Вручив, сказал:
– Понимаю, что не для карандашей, но и не для парты, договорились? Режь лучше своё, по крайней мере, какое-то время не нарвёшься на неприятность. А случится, разбираться будем вместе.
Он и резал своё, считая, что зона перил напротив их двери принадлежит исключительно Грузиновым-Дворкиным. Правда, полноценное обладание ею было и до его рождения, когда вся эта большая квартира принадлежала только их семье. Получилось так, что после войны какое-то время к ним никого не подселяли, учитывая геройские награды отца, дошедшего до Праги. Отцовская гаубичная батарея крепко поработала там над фашистскими недобитками. Уже в самый последний раз.
Ну а потом, через восемь лет после победы, везение разом кончилось, почти сразу после смерти Сталина. И начался коммунальный рай. Ближайшую к прихожей комнату, самую большую, отдали подселенцам, насовсем. Сказали, больно широко у вас, товарищи дорогие, подвиньтесь. И вселили пожилую супружескую пару, хотя и еврейскую, но страшно нелюдимую, и потому рай не задался ещё и по этой дополнительной причине. Готовили на кухне в очередь, молча кивали друг другу, а чаще просто отводя глаза, и ничего одни о других не знали. Соседи были тихие и, кажется, недобрые. Моисей Наумович предполагал, что либо оба крепко побиты жизнью, либо, наоборот, никакой жизни не отведали вообще. Так, разве что, насекомничали по малой, питаясь как придётся и в упор не видя никого вокруг. Но друг другу подходили как нельзя лучше.
Бурого колера панбархатный на шифоне халат с кистями у пояса, один на двоих, идеально сидел на обоих стариках, меняя тела строго через день, за вычетом праздников, когда оба принимали отчасти человеческий вид и, перемещаясь по внутриквартирному маршруту комната – кухня – ванная – туалет, невольно обнажали некую вторую сущность. Праздников у них было три, и никто не знал, что́ они отмечают, какие такие даты, коль скоро дни эти не совпадали ни с Новым годом, ни с Первомаем, ни с Октябрём, ни с каким-либо ещё днём вроде Победы или Восьмого марта. В такие празднества, общие для людей нормальных, супруги, казалось, вообще исчезали, выпадая из границ понятного жития и покидая пределы комнаты лишь в силу острой необходимости. Чем звонче и наполненней протекала жизнь вокруг получокнутой пары, тем смертельней становилась тишина за дверью, скрывающей пространство их существования, что примыкало к прихожей через тамбур и толстенную, не пропускающую лишних звуков стену прошловековой кладки.
Им не звонили, никогда. Даже с почты и даже по редкой надобности. При звонке если кто-то из двоих оказывался вне пределов затворничества, то резко вздрагивал, весь, целиком, не только плечами или отдельно подбородком – словно ждал нехорошей вести из тайной преисподней. Сами же – избегали телефона, предпочитая лишний раз сходить и выяснить, нежели добиваться чего-то при помощи коммунального аппарата. Вспоминая детские годы на Каляевской, Лёка всякий раз удивлялся одному и тому же – не мог вспомнить звучания их голосов, что одной, что другого. Они и меж собой почти не разговаривали, по крайней мере на людях, при соседях. В общем пространстве квартиры, ставшей коммуналкой, если и появлялись, то непременно поодиночке, соединяясь плечом к плечу лишь в редкие моменты, когда куда-то вместе уходили или возвращались. Наверно, звуками непрошеного голоса боялись нарушить привычную для них тишину.
Короче, загадка и только.
В такие тайные дни на ней неизменно была вязаная кофта, всегда одна и та же, рыхлая и какая-то ошпаренная – «никакая», как сразу же окрестила её Лёкина мама Вера Андреевна. Под кофтой – платье, в пол и глухое наверху, – нечто вроде самодельно крашенной к празднику мешковины. Вместо тапок – какие-нибудь сутулые туфли на среднем каблучке. Когда наступала на паркет, туфли издавали жалостный скрип, словно, скукожившиеся от долгого неупотребления, всякий раз при этой редкой носке насильственным образом раскукоживались обратно.
Они и сами были сутулые, оба. Вечно не смотрели перед собой – больше всё куда-то вниз, предпочтя стенам паркет: наверно, искали в нём подходящую для себя щербину. Пессимисты часто сутулятся, полагал отец: как правило, не вполне естественным образом согласуясь с миром; они ведь вобраны в себя, ужаты, спрятаны, потеряны в чуждом нормальному человеку, изначально свёрнутом в неподатливую трубочку объёме собственной жизни.
Супруг, в смысле праздничного одеяния, не особо отличался от супруги. Разве что туфли не скрипели, оставляя это занятие пожилым костям. Пиджак всесезонного назначения, точно такой же никакой, как и жёнина кофта, практически лишённый любого внятного цвета то ли по причине аккуратной изношенности, то ли в силу хитрой ткани, был ему явно велик, хотя ощущения, что вещь с чужого плеча, тоже не было. Так или не вполне, в любом случае пиджачок тот обвивал соседа безвольно спущенными плечами и пустотелыми боковинами, образовывая при ходьбе болтанку. При всём при этом – такое тоже чувствовалось почему-то – предмет был в стариковском гардеробе не случайным. И это обстоятельство не мог не отметить наблюдательный Моисей Наумович. А возможно, старик просто окончательно исхудал, как безнадёжно раковый больной, но расстаться с вещью так и не сумел. Или, к примеру, оба были бедны, как церковные мыши, и не могли себе позволить любую мало-мальски приличную обнову. Да мало ли чего. Они были именно такими, эти странные муж и жена.
Её звали Девора. Девора Ефимовна. Его – Ицхак. Оба – Рубинштейны. Отчества его Лёка, кажется, никогда не знал, вообще. Помнится, он спросил отца, когда уже слегка созрел и помимо всякой детской хрени стал интересоваться прочими совершенно ненужными по жизни вещами. Так вот, просто поинтересовался, что за имя такое идиотское у нелюдимой соседки, какая ещё Девора, почему не как у всех нормальных. Ну была бы хоть Деворкина какая-нибудь, почти как мы, Дворкины, – куда бы ни шло. А так – одно издевательство над именем, да ещё и неприветливая, как истуканша, и к тому же тощая, как поношенное пугало, лишённое облачения после длинной голодной зимовки.
Ко времени рождения Лёки Девора и Ицхак уже проживали в коммуналке около года. На появление у соседей маленького они никак, казалось, не прореагировали. Просто постарались жить ещё тише, выбираясь в места сосуществования с бывшими единоличниками в часы, когда не рассчитывали встретить там никого, кроме мухи, по случайности не убитой Лёкиной бабушкой Анастасией Григорьевной, наезжавшей нечасто, но зато люто ненавидевшей всяких нечистых насекомых, а заодно и непрошеных соседей. Вероятно, такая нелюбовь передалась ей по отцовской линии – от неведомого дедушки Андрея. В Воркуте, откуда она прибыла в столицу, мух не водилось. Другое в обилии наблюдалось – мошкá и москиты. Вторые – злющее, убийское комариное племя в тундровом обличье, где каждая особь, если нормально насосётся, размером сделается с добрый православный нательный крест, не меньше.
Будучи женщиной суровой северной выделки, Анастасия Григорьевна много строже других членов семьи отнеслась к уплотнению квартиры чужими, хотя на постоянной основе и в едином с соседями пространстве стала жить лишь после того, как перебралась в Москву, в 1968-м. До этого бабка ненавидела супругов один или два раза в год, в ходе регулярных наездов в столицу с далёкого Севера. Каждый раз, ожидая её появления, Моисей Наумович комментировал ситуацию примерно так:
– Готовьтесь, ближние: до начала полярного сияния остаётся три дня – вот-вот засияет и осенит.
Там, у себя в Воркуте, в окраинной неделимой однушке когда-то она проживала вместе с дочкой, и если выбросить из подсчёта самый первый их дощатый барак, то прообитали они в ней, считай, от самого рождения и вплоть до минуты спасительного маминого бегства. Жить было холодно, тесно и безнадёжно. К тому же ещё и темно, если отбросить полгода всё той же неудобной слепоты, но уже от незаходящего светила.
Оказавшись на Каляевской, обе выдохнули разом: правда, сначала дочь, Вера, а спустя ещё пятнадцать лет и сама Анастасия Григорьевна – и потому, что – Москва, центр, паровое отопление, постоянно горячая вода, белокафельная ванная со всяким остальным, и оттого ещё, что – отдельно от других, без никого. Сами. Как позже скажет гонимый властью поэт – «сам себе быдло, сам – господин». В общем, в разное время привыкали к хорошему. А тут – эти, забравшиеся в чужую малину, хоть и не по своей подлючей воле.
Она и на самом деле была Грузиновой – дальним потомком дворянина, геройского офицера царской армии, бесстрашного участника военных действий на Северном Кавказе в связи с основанием Россией в конце восемнадцатого века крепости Моздок. Ну и Русско-турецкая там же, как без неё. К тому времени он уже был генерал. В 1783-м лично участвовал в подписании акта перехода Крыма от Турции к России, как, впрочем, и Черноморского побережья от Южного Буга до Днестра. В общем, гордиться было чем, если бы позднее одного из его менее счастливых потомков не сослали в северные мурманские территории как участника антираспутинского заговора – против известного старца, любимца императрицы Александры Фёдоровны. Заговор возглавил Великий князь Николай Николаевич, участвовал в нём и гофмейстер Высочайшего двора Михаил Владимирович Родзянко. Но только душой провалившегося комплота, как и главным тактиком всех действий, стал князь Григорий Петрович Грузинов, флигель-адъютант. Следствие по делу длилось около года. В 1915-м в итоге всех разбирательств исполнительница акта мести, всадившая нож в живот святого прорицателя, была признана душевнобольной и заключена в психиатрическую лечебницу города Томска. Да только в ходе дознания через эту наполовину безумную Хионию Гусеву и выяснилась роль князя Грузинова, который, будучи сразу же взят под стражу, так и не открыл рта в ходе всех следственных действий. За это и был сослан в мурманскую каторгу. Впоследствии он, бывший каторжанин, там и остался – уже после разгрома большевиками царской каторги – помирать. До этого успел пожить около полугода с матерью Анастасии Григорьевны, брачный документ с которой тамошний комиссар самолично заверил подписью и печатью. После кончины Григория Петровича жена покинула те гиблые места, увозя с собою на новые земли в животе дитя, названное после Настасьей. В итоге всех дел семья оказалась в Воркуте. А теперь – тут, на Каляевке. Вера, она же дочка, Лёкина мать, стала супругой москвича, будучи одной из его, деда Моисея, студенток, а Анастасия Григорьевна, стало быть, сделалась ему тёщей, какую приняли в состав семейства на законном основании, как дворянку и вдову. А если совсем по-настоящему, то – как княгиню.
Действительно, коли хорошо и не наспех всмотреться, то в чертах лица Анастасии Григорьевны, отбросив мешающую внимательности взгляда лёгкую хабалистость нрава, и на самом деле можно было обнаружить остатки явной породы, имевшей без сомнения природу естественную и вековую. «Ну просто портрет графини Орловой кисти Валентина Серова», – в первый раз, как только увидал, прокомментировал внешность первообретённой тёщи зять Моисей, уже знавший к тому времени кой-чего не только из области теормеха и сопромата. Тонкий нос с широко разнесёнными крыльями, большие тёмные глаза под высоко вздёрнутыми излучинами бровей, вечно чуть поджатые и будто недовольные тонкие губы, на удивление приличная кожа, несмотря на многолетнее обитание в тундровой местности вблизи угольных шахт, длиннющие пальцы с тонкими прожилками вен – всё это делало воркутинскую тёщу отчасти загадочной и располагало к общению помимо дел бытового домашнего спектра. Несколько, правда, сглаживало первое доброе впечатление от наружности Анастасии Григорьевны полное неумение её выглядеть так, чтобы остатки не до конца размытого дворянства хотя бы минимально работали на носительницу милых черт. Голову она обычно повязывала пёстрым шарфиком, ухитряясь прижать непослушные волосы таким манером, чтобы часть их, будучи выпущенной наружу, образовывала вполне себе молодую чёлку. Обычно из этой затеи мало чего толкового получалось. Волосы всё равно торчали неровно, и, чтобы избежать неприглядности самодельной укладки, она, предварительно напенив, взбивала их и сушила горячо. В итоге образовывалась сомнительная пакля, которую Анастасия Григорьевна доводила до ума уже по частям, вилкой, чтобы каждую прядку подвить понизу и, соединив с другими, выложить в общую дурную грядку. Ну а верхнюю одежду почти не покупала – выисканные там и сям фасонистые тряпицы предпочитала отдавать в московский пошив. Не брезговала и удешевлёнными обрезками лёгких тканей, в основном для лета, из которых, если по уму, прекрасно сострачивались не только домашние фартуки с оборкой, но и сезонные платьишки, блузончики и всякое остальное воздушно-невесомое, особенно для сезонного тепла. В тундре носить подобные разносолы было и не по погоде, и некуда. Да и здесь, в общем, тоже никто особенно в гости не ждал, хоть и столица. Не приёмы же посещать в тутошней Оружейной палате.
Как ни старалась, получалось нескладно. То нечто непотребное вылезало вдруг в самом непрошеном месте, выдавая явное неумение выглядеть пристойно. А то вдруг не сочетаемое ни с чем барахло в виде тёплого плюшевого жакета на ватной подкладке, пригодного разве что к носке в паре с валенками без галош, оказывалось в гардеробе главным и, будучи соединённым с туфельками на среднем каблучке, являло собой верх безвкусицы, а порой и прямого нераспознанного бесстыдства. Дочери, Вере, по большому счёту было всё равно, она больше занималась мужем, ожидая от того дальнейшего успешного продвижения по службе. Надо было пробиваться наверх, ближе ко всем этим профессорам и кафедрам, чтобы, во-первых, отделиться через это от соседей, а во-вторых, и самой со временем сделаться профессоршей при своём профессоре. И это была мечта.
А мама… После того как она объявилась, чтобы жить и умереть при родне, то, пока была в силах и при теле, взяла на себя хозяйство, компенсируя отчасти непротивление Моисея Наумовича забрать её в качестве нагрузки при жене в общую отныне столичную жизнь, в самый центр большого города на семи холмах. Она же, чуя своим безошибочно волчьим дворянским органом расположенность к себе зятя, мало-помалу начала обретать в семье влияние, каким не обладала сроду и которому негде было, по большому счёту, проявиться в прежней жизни. Однако и особенно самоутверждаться было не на ком: внука искренне любила, держа того за продолжателя рода Грузиновых и больше ни за кого. А то, что добавочно поселилась в нём доля чужеродной крови, делу не мешало: такая слабая помеха, если сравнивать со столичной площадью и мужнины перспективы для дочки, была по сути никакой. А тут как раз и первая пенсия подоспела, уже на новом месте и с сохранением северной надбавки, – чем не жизнь?
– Мама, – порой корила её Верка, – ты хоть что-нибудь культурное бы посетила, театр какой-нибудь или филармонию. Там люди разные, бывают и с Севера, из руководства. Глядишь, интересами сойдётесь с хорошим командированным, и будет тебе к жизни прибавка. Не любовью, так презентами. Знаешь, какие они суточные имеют, кто директора разные и остальное начальство. Плюс дичайшие премиальные по вводу-выводу объектов в срок.
Тайно Верка всегда хотела жить с матерью раздельно, чтобы пересекаться с ней лишь по датам или в силу семейной необходимости. Но в нужный момент из-за собственной слабохарактерности оказать сопротивления так и не сумела: пришлось к пенсии забирать маму в Москву, припомнив, что та родила и подняла её сама, в одиночку, без отца и любой сторонней помощи. Что мазала от комарья, кутала в тёплое, вытирала младые сопли и учила уму-разуму, в результате чего и оказались обе они там, где с неба первые полдня нормально светит, а в остальное время окутывает приятной недлинной темнотой. И так – круглый год.
И потому её мать всегда и всеми считалась натурой сильной. Сама она такой не была, и обе это знали. Видно, донская дворянская закваска, со временем переродившись в окончательно лёгкие фракции, уже принялась, начиная с последней в грузиновском роду дочки, активно выветриваться. Верочка плыла уже в совсем другой воде, мелкой и мутной, которая больше относила её к отмели, нежели подправляла обратно к глубоким водным просторам.
В свою очередь, Анастасия Григорьевна никак не могла взять в толк, отчего такому головастому, хоть и пархатому мужчинке, как Моисей Дворкин, приглянулась её Верка – невидная в общем и целом девица, порядком с ленцой и без особенной способности к ученью. Да так понравилась, что, считай, сразу же замуж позвал. Поначалу подумала, умысел есть, расчёт. После, прикинув так и сяк, версию эту начисто отмела – сообразила, что ни то, ни другое никак не просматривается даже через мощную лупу, встроенную в материнский глаз, закалённый северным сиянием прежних мест.
Дочке же на пробные заходы её отвечала следующее:
– Может, оно, конечно, и так. И суточные, и всё остальное. И даже пускай он меня как женщину сразу с первого раза одолеет – не сахарная, не растаю. А только потом что? Увезёт к себе в тундру, к седым снегам? Северных оленей погонять? Так я сама только оттуда и больше меня в те места никаким начальником не заманишь, хоть сейчас тройную северную надбавку давай и роспись в паспорте штампуй. – Излагала стройно и жёстко, имея в голове ясность мысли и отчётливость перспектив. – А если из местных, так на кой я ему? Жёнины дефекты мордой своей дворянской оттенять? Наши дóма – ваших нет? А коли натурально влюблюсь, не дай господи? Как с отцом твоим было. Дура была, хоть и не девочка уже, ночку-то полярную не с одним до него сночевала. И не одну.
– Ну да, ну да… – раздумчиво поддакивала Вера, лишний раз убеждаясь, что таким, наиболее простым, способом отделаться от родительницы не удастся. – Ну да…
– Или думаешь, ту бросит, а меня заберёт? – не унималась мать. – Чтобы чего? Насладить внутренность свежей оленячей вырезкой, а после заявить, что передумал разводиться? Так он лучше сообщит потом, что не может так вот просто, разом, предать мать своих законных наследников. Что прожил с ней, нелюбимой, большую трудную жизнь и теперь, как водится, опасается за её психическое здоровье. И не забудет намекнуть, что и сам здоровьем уже не тот, что ни инфаркт, так инсульт вот-вот прихватит, а оно тебе надо? Ты ж красавица, умница, столбовая дворянка чистого розлива, и сам я не стою ни грамма души твоей, ни сантиметра твоей божественной плоти. – Анастасия Григорьевна привычно махнула рукой. Жест вышел чуть театральным, но правды жизни в нём тоже хватало, даже с избытком. – Зато умник твой слов таких никогда не произнесёт, даже не сомневайся. Твой – верный, у него это на носу написано и на лбу. Раз взял – будет тянуть, как телегу. Скрипнешь – тормознёт, подправит, смажет. И дальше потянет. Хоть ты ему в другую сторону быка запрягай. А только всё равно не бросит и не уйдёт, раз взял. И Лёка для него пуще самой родной драгоценности. – Она задумчиво вздохнула, но сам по себе этот тяжкий вздох ещё ни о чём не говорил: просто служил, верно, пригодной связкой в россыпи доказательств материнской мудрости.
– Так и прокукуешь остаток жизни? – пожала плечами Верка, сменив внезапно подступившую надежду на привычно укоренившееся сочувствие. – Только при нас, без никого? Не заскучаешь, мам?
Внезапно Анастасия Григорьевна взбодрилась, поднялась со стула, энергично ткнула пальцем за стену.
– А некогда скучать, доча, у меня даже тут ещё не всё по местам расставлено. Вон, враги-то, как жили себе, так и живут припеваючи: надо ж думать теперь, чего с ними делать. Вы-то сами с Моисеем чесались аж с пятьдесят пятого, ничего не делали, никого как надо не нагибали, хоть и сам уж профессор-перепрофессор, а только какая с того радость? Где результат, какой он, в чём? Так или не так?
Что ей отвечать, Вера не знала. Люди там, за стенкой, были тихие, неслышные и сильно к тому же пожилые. Некоторое неудобство исходило разве что из аннексии ими части пространства, к которой все они, не включая воркутинскую княгиню, успели давно привыкнуть, и всё это время рассматривали отъятую комнату не иначе как окончательно чужую личную собственность. Между тем для усугубления необъявленного противостояния, точней сказать, в целях достижения односторонней напряжённости мама предположила:
– Она ещё ладно, старая, но хотя бы мимо толчка не ходит, я за ней не замечала. А он, Ицхак этот, наверняка мимо ссыт, длинный как жердь, кривой весь какой-то, неуклюжий, как сушёный бычий хвост. И как такому без промаха в очко попасть? Вот увидишь, рано или поздно зассыт всю уборную, а мне за ними подтирай.
Так оно, по её мнению, всё и было. Две ползучие гадюки тихой сапой поселились на чужой земле, которая Грузиновым была всегда своей, да разом перестала такой быть. Кончилась благодать, а вместе с ней перекрасились и будни, сделавшись серыми против прошлого весёлого колера. Гадюки, правда, не шипели и не пугали. Жили и кормились у себя в норе, едва-едва выставляясь наружу, да и то когда практически не имели шанса пересечься с законными хозяевами. Даже загаженный ими туалет, как иногда представлялось тёще, и тот оба посещали реже необходимого, словно справляли промежуточную надобность ещё и в тайный горшок, стыдливо опорожняемый по ночам.
Уже когда только наезжала, но ещё не жила, за единственных и неделимых хозяев, а не только прописанных по каляевскому адресу жильцов, Анастасия Григорьевна держала исключительно Грузиновых, к коим в первую очередь относила дочуру и себя. Сразу после них шёл Лёвушка, внучок, он же Лёка. И завершался список, уже по остатку, остальными. В остальном единственном числе значился зять, Моисей Дворкин, учёный и будущий светила по какому-то там научному делу его профиля. Были у него и родители, но те, отбыв в эвакуацию в сорок первом, так обратно в столицу и не вернулись, решив доживать в Свердловске, чтобы получилось подальше от сталинской Москвы. А теперь оставался лишь отец, старый и давно женатый на другой. Он вообще у родителей своих поздним случился, зять-то её. Обоим уж под сорок с чем-то сделалось, когда Моисей у них по случайности зачался. Сам зять в подробностях об этом не распространялся: видно, не любил лишний раз обсасывать этот не слишком приятный для него момент. Тем не менее нечто такое тёща всё же выловила для себя из этой непроговорённой как надо истории – то ли сидел батя его, но не хотят ей про него правду открыть, то ли войны боялся пуще положенного, или же попросту Сталина так люто ненавидел, что даже не помышлял подступать к кремлёвскому бункеру на расстояние ближе Уралмаша, на котором в годы войны успел поработать начальником цеха и от которого получал теперь пенсию и небольшой добавок. Или была ещё чисто собственная версия, что батя Моисеев где-то на стороне молодухой увлёкся, уже на излёте лет, хоть война ещё и не кончилась, а жена того не перенесла и отдала концы. И там же похоронена была, пока сын её немца бил.
С первого же дня возникновения в квартире посторонних Лёку, будущего Гарькиного родителя, а тогда ещё первоклассника, из огромной столовой и одновременно детской, ставшей в одночасье бывшей, переселили в отцовский кабинет, после чего родитель вместе с письменным столом, многочисленными книжками и всем остальным научным обременением переехал в супружескую спальню. От этого Вера поначалу кисла и всю первую неделю ходила пришибленной. Но делать было нечего, кроме как привыкать к новым условиям существования в одном пространстве с чужими. К тому времени Моисей Наумович давно успел уже защитить первую диссертацию и успешно трудился у себя на кафедре в Горном институте, доцентом. Параллельно думал о докторской – той, которая смогла бы, если постараться, если не перевернуть ряд современных представлений о механике по разделу твёрдого деформируемого тела, то уж, по крайней мере, подсказать кое-кому из Академии путь, как и куда им лучше подвинуться, чтобы расчистить место для свежих теорий и новых персон. Между тем обитать в обновлённых границах владений стало тесновато, но никто не жаловался. Моисей пробовал было сходить в исполком и военкомат: прицепил орденские планки, всё честь по чести, а только вышел поход тот неудачным – цыкнули и там, и тут, несмотря что фронтовик. Завели глаза в потолок – сказали: вы разве же не в курсе, что линия партии поменялась? Уплотнение – не наша прихоть, это надобность государства в достижении социальной справедливости. Виссарионыч-то – всё, ку-ку, нет больше усатого Иосифа, а народ-то, сами знаете, чередой с мест лишения потянулся: и кто имел жилые метры до посадки, и кто не имел. А всем дай по возможности, коль уж отобрали: по навету, по закону или без него.
Моисей тогда не растерялся, потому что первый раз в жизни крепко обиделся. Сказал тем и этим:
– Так вы же сами и отбирали, вот и отдавайте своё, незаконно хапнутое. Чего же вы людей-то уплотняете, которые этого не заслужили?
После было разбирательство. В военкомате – там пилюлю проглотили, просто не стали вступать в бесплодную дискуссию, списали на нервы геройского бойца. Очень даже понимали, что такое четыре года на передовой, к тому же ещё этот наградной иконостас и все – боевые. А исполкомовские, по старой памяти, – написали. Изложили тему, ещё и подогрев от себя. Оно и ушло в инстанцию. Там глянули и отчасти согласились. Но и отмахнулись, учитывая, что фронтовик и ордена имеет. А только бумагу в Горное заведение всё равно сбросили, в кадры. Всё ж беспартийный, хоть и герой, а хуже не будет. Именно с того момента головастому Моисею Наумовичу Дворкину и был установлен его гражданский предел: не выше доктора технических наук по научной линии и не старше завкафедрой – по должностной, учебной. На жизнь вперёд. Учёлся при этом, хотя и не как основной, и национальный аспект. Заодно. Так и так когда-нибудь пришлось бы, скорей всего, сук подрубать, кабы совсем уж беззастенчиво в гору пошёл. А так – упредили, и всем от этого только спокойней.
Шло время, а вид и сама тактика борьбы с пришельцами всё ещё хорошо не определялись. Нельзя сказать, что, наезжая, бедная Анастасия Григорьевна окончательно извелась в попытках как-то приструнить неправых подселенцев или же достичь справедливости иным порядком. Тем не менее тактика борьбы оставалась прежней – не подавать виду, что она информирована о том, что старики тоже люди и у них тоже хоть и коммунальные, но права. Плюс к тому всем видом дать понять, что полоса отчуждения для подселенцев начинается ровно по выходе из незаконно отобранных метров и заканчивается для них же местами общего пользования. Однако достреливали до них её мысленные посылы или же угасали непосредственно перед вражеской дверью, не умея одолеть преграду, достоверно никто не знал. Да и знать, если уж на то пошло, было некому. Моисей Наумович, что вполне объяснимо, вообще не был в курсе происходящего в доме единоборства с пустотой. Он уже почти вплотную подошёл к наиболее тонкому месту проблемы, решение которой и должно было стать предметом диссертации, и было ему не до сочинённых не им глупостей. Лёка учился, Гагарин только-только слетал и вернулся; и вообще, привычный неудобный страх, сопровождавший всякое намерение, мало-мальски гражданский поступок или же просто потуги разума средней силы к началу шестидесятых потихоньку отступили, хотя шанс, что повсеместная боязнь всего и вся вернётся, Моисей Дворкин из виду не выпускал. Однако подобное думанье настигало его нечасто – на всё не хватало времени. Кроме того, чтобы держать в узде брак, надо было всё так же любить Верочку, как это было у него на заре жениховства, когда он, ассистент кафедры сопротивления материалов, ведущий семинары и уже читающий лекции, увидев студенточку, ту самую, с Севера, просто присел на месте и какое-то время молчал, пока аудитория ждала. В ходе же самого семинара ёрзал и совершенно не узнавал себя, вбрасывая в зал не свойственные ему несмешные шутки. Под конец, выдав задания, остался один, чтобы подумать. За окном тогда стоял сентябрь пятьдесят третьего, третий лекционный год для молодого доцента, но, по сути, всё ещё начальный опыт: каждый новый поток – первая пока что проба пера. И сама она поначалу тоже казалось ему такой, под стать новым мечтам, новым песням и не пробованным ещё любовям. Под стать большой новой жизни. С ней, ясное дело, – с той самой девушкой.
Он выглянул в распахнутое окно. Вид из аудитории был на передний институтский двор, что раскинулся перед восемью непьющими гипсовыми шахтёрами-истуканами, украшавшими портик здания ещё со времён Горной академии. Туда-сюда сновал народ – кто жмурился от всё ещё не по-осеннему жаркого солнца, кто, наоборот, подставлял его лучам озабоченные лица, и они тут же делались беззаботными, как это бывает в природе, особенно у тех живых существ, которые ниоткуда не ждут беды. Тем временем горячее колесо докатилось до самой верхотуры привычной трассы и весело заглянуло в левый глаз Моисея Дворкина. Правый в эту счастливую секунду был прищурен, он же по обыкновению в миг озарения отвечал и за волнение, и за быстро отыскиваемую мысль. Так было всегда, когда нужно было подумать или же нечто важное придумывалось само. Так вот, про солнце. Оно ведь тоже часть колебаний среды. Верней, испускаемые им лучи несут в себе море информации – от тепловой до интеллектуальной. Ну конечно, так и есть, человек окружён полем, и даже полями, их много, они нескончаемы и связаны между собой. Природа их – биологическая. Но нет, и физическая тоже, потому что всё, чему дóлжно вращаться, создаёт поля. Солнце – в том числе. И прочие планеты. Этими удивительными полями окружено всё, абсолютно всё. И они между собой взаимодействуют, ну конечно! Именно они представляют собой гигантский информационный поток, именно они образуют бескрайнюю систему, в которой скорость распространения сигнала – мгновенна, а понятия времени просто не существует. Он не знал, из какого места пространства сыплются на него в эту минуту эти дивные мысли, про каждую из которых он точно знал – так оно и есть, даже если это и совершенно не так.
«Ну конечно же, конечно, – продолжал лихорадочно размышлять он, – человек не вращается, не скручивается никаким пространством, он же сам является генератором полей разной интенсивности. И мысль его – готовая материя, из которой строится новое поле, и на это поле можно воздействовать. Молитва – вот самый точный эквивалент воздействия на поле человека! Она несёт в себе позитивное начало и потому способна разрушать всё негативное. Бог не бог, а работает, и это всем известно. Слова! Слова есть колебания. Электромагнитные, конечно же, – и они точно так же влияют на молекулы человека. Молекула воспринимает речь и её смысл, и потому вовсе не безразлично, что мы говорим, на что обращаем взор, о чём думаем. Наша кровь содержит атомы железа, и именно по этой причине молекулы крови являются антеннами, миллионами крохотных антенн, обращённых в космос, откуда, скорей всего, и принимают сигналы, информацию о том, как должен выглядеть сам человек, растение, животные, всё остальное. Наше тело – такая же вселенная…»
Внезапно ему стало жарко. Он расстегнул воротник, распустил галстук и отвёл его в сторону. Затем несколько раз интенсивно подул на грудь, остужая поверхность тела. Крупные капли пота образовались где-то сзади, в районе хребта, и устремились к земле. Он попытался перекрыть им путь рукой, остановив движение книзу, но было поздно, липкие капли уже успели окончательно соскользнуть вниз и намочить верх трусов. И теперь там было мокро, но не противно, как можно было ожидать. Такое уже было однажды. На войне, когда его артиллерийский гаубичный полк стоял под Прагой. И когда произошла история, та самая…
И он засмеялся.
Моисей Дворкин смеялся так долго и так оглушительно громко, что звуки его раскатистого смеха, ещё не успев отразиться от потолка и стен аудитории, уже успевали обратиться в многократное гулкое эхо, которое, обвив мягкими волнами пол и потолок, постепенно угасало в своём пути на волю и уже выпадало в окно, унося с собой последние сомнения Моисея Наумовича насчёт бездумной веры его в эти якобы неземные чудеса.
Хотелось поплакать, самую малость, чтобы унять волнение, не свойственное мужчинам, а заодно слегка ослабить жгучие внутренние токи. Потому что студентка та тоже была Вера, как ему удалось выяснить в ходе семинара. Сейчас, подумал он, его запросто можно принять за умалишённого, потому что он понял вдруг, что влюбился. Насмерть. И не гормон был тому виной, а эта прекрасная Вера, именно она, в чистом, незамутнённом виде и без любой уже метафизической приправы. Но вот только какое из двух великих событий случилось в его жизни раньше, открытие это или любовь, Моисей пока не улавливал. Но уже знал, любовь его – навсегда. Открытие же – не сработает, не понадобившись ни самому ему, ни остальному человечеству. По крайней мере, при его жизни. Хотя, вполне возможно, кто-то ещё более талантливый и умный, чем он, уже открыл это задолго до него, и поля эти, вполне вероятно, даже имеют свои названия. И не исключено, что они уже детально описаны и вовсю изучаются физическими умниками, с чьими ботинками его галоши и рядом не валялись. Его удел – макроформа: не пыль, собираемая обувью, но свойства каблука и самой ступни – отчего одна сгибается так, а не иначе, и по какой причине другой, соединяясь с паркетной доской, издаёт паскудный скрип Деворы Рубинштейн. Сопротивление материалов – наука весьма точная и с древними традициями, но отчего она не изучает сопротивление материалов, из которых собран сам человек, включая слова его и мысли?
И всё равно последнее соображение никак не отменяло радости независимого открытия. К тому же оно отлично соединялось с совершенно новым для Моисея чувством – восхищением любовью, которая теперь настигла и его. Это уже потом, прожив с Верой Андреевной Грузиновой-Дворкиной около пятнадцати лет, он вдруг, проснувшись в один из погожих сентябрьских дней, удивился скоропалительности принятого им тогда решения. По существу, к моменту своего тогдашнего «влюбления» они даже не успели толком перекинуться и парой неслучайных междометий. Впрочем, как он это понял уже потом, о наличии в русском языке подобных штуковин супруга его имела тоже весьма условное представление.
От родительницы Верочке в первую очередь достались руки. Пальцы не меньше материных были тонки и точно так же, как и её, отличались от тысяч других идеальной длиной фаланг. Ногти, округлые и прозрачные, не ведали лака, поскольку мать вечно экономила его, и в силу этой вынужденной причины Верке не дозволялось даже изредка заглядывать в одну-единственную на семью дамскую сумочку. Лак, как и остатки прошлых помад в комплекте с ничем всё ещё не заменённой довоенной пудрой «Ландыш», требовались Анастасии Григорьевне для поддержания ликвидности её женских акций. От этого зависела не жизнь, нет: такого подхода требовал ожидаемый успех среди части мужского контингента Воркутинского угольного бассейна, пускай даже и не свободного от супружеских уз. Именно такой расклад случился у юной Насти с её первым ухажёром, по нелепой случайности ставшим Веркиным отцом в очередной заполярной глухомани. Тот был надувала и лгун, уголовный элемент и известный катала, только-только выпущенный на свободу после очередной отсидки в тех же недобрых местах. Он надул ей живот с первого же раза, как только засёк дурную малолетку и обаял. Попутно обрисовал приятное общее будущее и поднёс пудру «Лебяжий пух», первую в её неискушённой жизни. Наутро он исчез, прихватив и пудру, и кошелёк, в котором помещался остаток существования до конца месяца. Сумел также, применив уголовные навыки, определить и тайное место, где у девушки Настасьи заныкана была единственная её драгоценность, детская серебряная чайная ложечка «на первый зубок» – единственное наследство от умершей до срока мамки. Ложечка та покоилась в гардеробе, в стопке белья, убранная в тряпицу. Кроме ложечки ещё остались так и зависшие в памяти рассказы о мёртвом, но законном отце, которого она не видала никогда, – дворянине, князе, бывшем флигель-адъютанте Григории Петровиче Грузинове. Рассказы матери, верней, всё то, что осталось от них в виде образов, лёгких вуалей, случайных фрагментов, едва проглядывавших через мутную завесу лет, были бледными и почти неслышными.
С тех пор она его не видала, как не могла больше заставить себя прикоснуться рукой к этому «Пуху» – вплоть до суровой желудочной колики, – предпочитала ходить как есть или даже умереть, но только чтоб не пудриться проклятым названием, поломавшим ей невинность и всю оставшуюся жизнь без честного для дочери отца.
Оказавшись с дитём в Воркуте, Анастасия переменилась совершенно. Тем более что выбирать снова не приходилось – нужно было и дальше выживать, но так, чтобы всё теперь шло по уму, с попутной выгодой, получаемой от мужской части за пользование женской. Последним у неё, перед тем как отправить дочь в столичное ученье, был директор угольного комбината. Тот натурально охал и подстанывал, когда она в угоду ему, дважды на неделе прижимаемая к рабочему столу грузным туловищем, елозила по неудобной, слишком гладкой для любви поверхности, ритмично подёргивая тазом и выражая неискренний восторг от очередного счастливо случившегося меж ними совпадения страсти. А ещё, избегая однообразия и чтоб не сделаться надоедной, Анастасия Григорьевна меняла порой позицию этой страсти – возложив локти на ту же гладкую поверхность и упершись во что-то неподвижное, она стыдливо опускала голову и максимально оттопыривала приятный задок навстречу возбуждённому открывшимися видами угольному начальнику.
Потому не случайно и оказалась Верка в горных студентках. Послали по разнарядке, как дочку местной соблазнительницы в законе, углекомбинатовской замглавбухши Анастасии Григорьевны Грузиновой. Директор же и организовал, по направлению, чтобы, считай, без экзаменов, а чисто за честь, совесть и расчётный счёт предприятия, откуда и будет ей отныне регулярная стипендия за материну постельную принадлежность при комбинате. И вообще, когда дело касалось любой жизненной преграды или нужды, Анастасия мало где и в чём могла не уступить. Это уже потом, освоив городскую жизнь на московских метрах, она обрела неведомую ей ранее принципиальность. Враг не пройдёт! И не потому, что тесно и непривольно, – просто раз не было его до того, то и теперь быть не должно: ни Деворы этой Ефимовны, воблы сушёной, ни Ицхака её, такого же сухотелого, – равно как какого-нибудь проклятого фашиста на Курской, к слову сказать, дуге. Или, допустим, под Москвой, в Панфиловском, кажется, поселении городского типа.
С лицом, если снова сравнивать с родительницей, у Верочки всё же имелась некоторая засада, которая заметна была лишь мужчинам, внимательным к чужому несовершенству. Моисей к такому типу не относился. К красоте, конечно же, был неравнодушен, но совершенно по-иному, подмечая её лишь там, где напрочь отсутствовала избыточность черт дамской внешности. Скажем, типичные раскрасавицы времён послевоенных, какие тоже порой встречались на пути, уже изначально отторгали молодого учёного броскостью вида и сочностью форм. Мешало мысленное несоответствие между представлениями гаубичного капитана об ужасной женской доле, что, совпав годами, досталась беззащитным существам, и тем, как некоторые из них выглядели в натуре. Яркие и шумливые – те отклонялись сразу, как чуждые естественной природе вещей, и потому оказывались недостойными совместной жизни. Мышки-норушки, преимущественно тусклого цвета, опускавшие глаза, когда не имелось в том нужды, застенчиво бормочущие, невидные, непременно одетые нелепо, будто тело, каким владели, нуждалось в сокрытии в несравненно большей степени, нежели доказательство женской сущности, – те также отметались, рассматриваясь как неживые. Со своей будущей женой Моисей Дворкин намеревался разговаривать и дружить, а не только совпадать эстетически или в плане супружеской близости. Заранее не хотелось семейной тоски, даже не мечталось жить так, чтобы, молча нацепив мужнин халат с кистями или, наоборот, вынеся мусор и загасив общую лампочку, ветхий супруг возвращался к уставшей от жизни супруге – вновь молчать, шелестя залежалой газетой, или безмолвно дуть на остывающий чай, не находя один для другого новых слов, не обнаруживая в себе свежих мыслей, какими бы стоило поделиться. В тот год он ещё не открыл для себя «теорию кровяных антенн», но уже чувствовал, что – на пороге, что вот-вот явит нечто новое не только себе, но и миру, пускай даже своему маленькому мирку сопромата и теормеха, с которым он на ты, потому что и в нём, оказывается, тоже есть любовь, которая, согласно его же прикидкам, изначально заложена во всё живое и неживое без исключения: в камень, дерево, слово, в думы всякого индивида, в поступки его или даже в одну лишь мысль о них.
Теперь он чувствовал, если уже не знал доподлинно, – нельзя безотчётно молчать, нужно говорить, произносить слова и звуки, необходимо принимать и выпускать из себя космические знаки, символы, коды, нужно позитивно мыслить, склоняя мир к лучшему, пытаясь выискать красоту и добро повсеместно, тут и там, или если не умеешь найти и оценить их, то хотя бы не сопротивляться тому, что это делают другие, зная, что так или иначе оно коснётся тебя самого.
Дворкину вспомнились эти первые его молодые размышления уже потом, через несколько лет, когда довелось столкнуться с соседской парой, принудительно вселённой в его законное жильё. Они и были именно теми, каких он придумал, размышляя о человеке вообще, если не ещё ужасней. И то приятно доброе, что ко времени явления незванцев ещё не успело оттянуться к тылам вымышленных рубежей, как-то отпрянуло вдруг само, разом, расчистив Моисею Дворкину пространство для новых фантазий «на тему».
Впрочем, пока что важнее всего другого оставались наука и преподавательская деятельность. Прирождённый педагог, каким в ту пору, однако, лишь начинал становиться, он уже плохо мыслил себя без любимой кафедры, без институтской своей занятости и каждодневных забот учебного процесса. Системный во всём, он и в деле выявления любимой женщины попытался уложить этот деликатный процесс в прокрустово ложе собственного видения действительности, запустив на орбиту поиск, близкий устройству своей рассудочной головы. Там у себя, в узком мирке невеликой науки, где устойчиво господствовал набор методов, облегчающих расчёты механизмов, сооружений и даже летательных аппаратов – назови их хоть прикладной, а хотя бы и классической механикой, – там он знал закономерности. Там он был свой. Здесь же закономерности, собираясь в правило, не обязательно единились. Тут уже имели место ответвления, кои также следовало учесть.
Что же оставалось? Оставалась серёдка, грудинная часть спектра, вмещавшая в себя тот добрый остаток, что, сумев устоять в центре спроса, не сделался размётанным по краям. В нём и обнаружилась пышногрудая, вовремя выплывшая из промозглого шахтёрского неудобья Верочка, которая, не успев толком осмотреться в московской суматохе, неожиданно для себя и попала в поле зрения молодого преподавателя с кафедры сопромата и теормеха. Или на опушку его же слепоты.
На ней в тот сумасбродный для обоих день была вполне удачная кофточка, из тех, что по случайности служат напоказ, – спросовой трикотажной выделки, хотя и не слишком удачного синюшного тона, но зато при таком же модном рукавчике 7/8. Под ней, кроме дамского прибора на трёх пуговичках со стороны спины, не имелось больше ничего. Верх у кофточки был почти совсем глухой, и потому некоторая фривольность конструкции могла быть оправдана. Это же позволяло засечь и линию призывного рельефа выше пояса, ниже которого, начинаясь от довольно-таки недурной талии и завершаясь слегка ниже колен, наблюдалась юбочка – сдержанное плиссе самого обычного, хотя и тонкого материала, – при не слишком широких складках, но и не в худую, как макаронины, гармошку. После этого снова было ничего: просто голые, в белых носочках, довольно стройные ноги. И явно недорогие туфельки на невысоком каблуке с кожаной перемычкой на подъёме стопы. Всё. Если не считать лица.
Лицо – было первое, на что Моисей обратил внимание. Об него, собственно, и споткнулся. Ну и на грудь, чего уж там. Остальной перечень приложился чуть потом, когда он пришёл в себя и неприметно для аудитории по новой перемерял глазами обнаруженную находку.
Одеждой Вера снабжала себя сама. Крутясь по-всякому, выдуривала то тут, то там разные небольшие модности, но так, чтобы не слишком било по карману. Стипендия начислялась исправно – мама продолжала по испытанной схеме отрабатывать дочкино ученье, хотя и не с той интенсивностью, что раньше. Кроме того, отправляла ежемесячный вспомоществовательный добавок – на прожитьё и поиск подходящей женской доли. Переживала. Писала дочери, каждый раз находя место, чтобы попутно шуткануть, выдёргивая словечки из прошлого запаса оборотов и фраз, какие частенько применяла, живя с ней под одной крышей: «А если проблема с мордой лица сделается, то не экономь на помаде, а ежели с фигуром случится, то тогда, доча, с носильными вещами повнимательней». Хорошо, что с самого детства Верочка материнским заветам следовала не до конца. В противном случае была бы, наверно, на ней в тот день какая-нибудь взглядоотталкивающая хламида, оттеняемая румянами на щеках и аномально подведёнными бровями.
Так или иначе, но усреднённый запрос на женскую красоту, который, сам того не зная, исповедовал старший преподаватель Дворкин, принёс наконец свои плоды. И он пропал, Моисей. Сошлось!
Дальше шло по накатанному, по привычной ухажёрской схеме, хотя и в этом, как он полагал, всё у них было тоже не как у других – лучше, чище, романтичней и предельно по-честному. К тому моменту Вера была второкурсницей, и лет ей было двадцать с небольшим. И потому в смысле девственности ожидать можно было всякого. Моисей и ожидал всякого, но всё же больше полагался на совесть и провинциальную неискушённость избранницы. Впрочем, она и вела себя так, что сомнений у жениха насчёт беспорочности будущей невесты оставалось всё меньше. Пару раз, пребывая в излишней задумчивости, он, правда, позволял себе поразмышлять на тему, как должен поступить достойный мужчина, обнаружив у наречённой отсутствие девственной плевы. Рассердиться и уйти? Сделать вид, что для зрелых умом людей подобный пустяк решительно не существенен, поскольку имеются ведь помимо низменного ещё и высшие смыслы.
«Хотя, – думал он, отгоняя от себя то подступающие, то вновь отдаляющиеся сомнения, – само ведь по себе соитие играет важную роль не только потому, что это прежде всего наслаждение, а ещё из-за того, что сигналы истинной любви в это время источаются много сильней всего остального, излучаемого человеческим организмом в пространство космоса. Но как быть в случае, когда то же самое происходит без любви? Когда мысль явно не соответствует слову и получившийся раскардаш просто начисто испоганит ноосферу?»
Однако ответа он так и не имел, никакого.