Давней зимой, еще в пору тягучего брежневского застоя, довелось мне побывать в таежной глубинке Красноярского края, где средь высоких снегов и чащобных урманов затерялся поселок Ревучий. Прежде я и знать о нем ничего не знал и вдруг письмо из Ревучего, одно и другое, пишет сестра, зовет в гости, похваляясь новым своим местожительством: природа здесь чудная, люди хорошие… А занесло их туда не случайно. Муж сестры, Григорий Минеев, окончил в свое время Барнаульскую школу милиции, ныне изрядно подзабытую, и был направлен служить в те дремучие красноярские палестины. Дослужился до капитана, стал заместителем начальника колонии по режиму — кажется, так называлась его новая должность.
Кстати, колония в Ревучем была одной из старейших в Сибири. И, надо полагать, за многие годы пропустила через свои жернова тысячи людских душ, иные, просветлив и возродив к жизни, а иные безжалостно перемолов и распылив без остатка, словно мучной бус…
Вот и решил я после настойчиво зазывных писем сестры отложить все дела и поехать в Ревучий, совместив, как говорится, приятное с полезным — и родню попроведать, и своими глазами увидеть места сокровенные, куда, похоже, и Макар телят не гонял…
Дорога оказалась не близкой и довольно причудливой. Транссибирский экспресс, полный тепла и относительного комфорта, благополучно доставил меня в Красноярск. А затем, после небольшой передышки, семь или восемь часов езды до станции Решоты, где предстояло пересесть еще на один поезд, вернее, пешком-бежком перебраться из вполне обжитых и многолюдных Решот на маленький полустанок Пойма — полтора или два километра по узкой бугристой дорожке в глубь тайги, куда-то на север, поближе к экватору, и все дальше и дальше от магистральных путей… А уж от Поймы — рукой подать и до Ревучего. Хотя поезд из трех или четырех допотопных, расхристанно-дребезжащих вагонов, натужно пыхтя и подрагивая, култыхал почти целый час, пока не уперся в некую лесную стену, протяжно и сипло гуднув, словно упреждая: «Ре-ву-чий!»
Морозный воздух опалил щеки, едва я выбрался из вагона, спустившись по стылым железным ступенькам… И первое, что увидел, — столбы густого дыма над крышами деревянных строений, окруженных сугробами; а еще дальше, несколько в стороне, как бы на отшибе — высокий двойной забор, увенчанный тугими ежами колючей проволоки и охранными вышками по углам. Зона! — нетрудно было догадаться. И там тоже что-то дымилось, не то в самой зоне, в неком распадке, не то за ее пределами, но тамошний дым показался гораздо темнее и тяжелее, с каким-то свинцово-серым отливом…
Встречал меня капитал Минеев, мы обнялись по-братски. И после должных приветственных слов я поздравил его с повышением. Он засмеялся и пошутил, что-де звездочек у него теперь столько, сколько детей по лавкам — один сын да три дочки. «Ждут они тебя, — добавил уже серьезно. — Давно не виделись».
Пробыл я в Ревучем неделю. И в первые же дни заметил: приземистые одноэтажные бараки в зоне, обжитые колонистами, и бараки на воле, где годами ютятся офицерские семьи, внешне мало чем отличаются — те же бревенчатые стены, шиферные крыши, низкие окна… Да и само бытование подконвойных и вольных обитателей Ревучего имело явное сходство: тайга, как неусыпный страж, охраняла и тех, и других.
Однако более всего поразили меня тяжелые свинцово-серые дымы, неиссякаемо, днем и ночью, клубившиеся над зоной. Позже узнал: то была пожогочная яма, только находилась она не в жилой, а в промышленной зоне, как объяснил капитан Минеев. И повел меня туда (гидом он оказался отменным), чтобы я своими глазами увидел столь редкостную, можно сказать, достопримечательную картину таежного севера… Зрелище и впрямь оказалось невероятным! Вся довольно обширная территория «промышленной» зоны была завалена бревнами — и свежими, янтарно-смолистыми, похоже, совсем недавно доставленными с лесоповалов, находившихся где-то поблизости, и уже залежалыми, потемневшими от времени, с отопревшей и отслоившейся корой, источавшей гнилостно-острый, скипидарный дух… Лес громоздился навалом, не штабелями, а целыми пирамидами — горы и горы ядреного, строевого и уже вышедшего из «строя» пихтово-соснового кругляка.
«И зачем, куда его столько пилить, заготавливать, если он годами лежит бездельно?» — удивляюсь. «А планы? — спокойно разъясняет Григорий. — Вот и приходится выполнять. Да и нет здесь другой работы». Допытываюсь: «Отчего же его не вывозят? Железная дорога рядом. А лес этот где-то на вес золота». Григорий посмеивается: «Наверное, и без нашего леса хватает золота. Государство у нас богатое» — в последних словах слышится явная ирония. «Но вы-то как обходитесь? — смотрю на него. — Завалитесь лесом…» Он кивает в сторону дымящейся пожогочной ямы: «Вон тот мастодонт выручает».
Подходим ближе, останавливаемся на крутом обрыве, заглядывая вниз. О, нет, это не просто яма, а довольно обширный и глубокий котлован (не тот ли платоновский котлован?), вырытый здешними колонистами. И там, в глубине его, в разверстном чреве, утробно что-то пыхтит и вздыхает, будто работают невидимые меха, и с глухим треском ломается, корчится и оседает, выхлестывая наружу лилово-оранжевое пламя… Теперь хорошо видно: горит, сгорает лес — и не только худой, трухлявый, но и крепкий, деловой. Пламя внизу то вспыхивает, занимаясь вовсю, трескучие искры летят вверх, обдавая лицо жаром, то вновь опадает, глохнет придавлено, и дым клубами валит из котлована, как из преисподней, забивая глотку и выедая глаза…
Позже, сидя в небольшом кабинете замначальника по режиму и перелистывая «дела» колонистов, предоставленные капитаном, то и дело мысленно возвращаюсь к пожогочной яме, словно и во мне что-то опалившей, — она и по сей день стоит перед глазами…
«А что, капитан, — оборачиваюсь к Григорию (он тоже занят какими-то бумагами) и спрашиваю, — в этой пожогочной яме сгорают, наверное, не только сосновые бревна, но судьбы… жизни людские?»
Григорий смотрит удивленно, слегка ошарашенный столь прямым вопросом, и отвечает уклончиво: «Ну, ты же писатель, метафора — твой хлеб». Нет, говорю, в первую очередь — факты. Он медлит, задумываясь. «Факты? Факты вещь упрямая, — кивает и вдруг признается: — Да прав, прав ты, конечно! Сгорают и судьбы, и жизни… Случалось, и в нашей пожогочной яме… Тут, брат, не курорт», — жестко он говорит. «Случалось… и как? По неосторожности?» — выпытываю. «Может, и по неосторожности, а может, и по другой причине… Поди разберись».
Вот тебе и метафора! И вот тебе — голый факт. Беру из стопки лежащих передо мной на столе аккуратно подшитых и пронумерованных папок еще одно «дело», несколько необычное, что сразу бросается в глаза — красная линия наискось, по диагонали, пересекает обложку. «Что это значит?» — показываю Григорию. «Склонный к побегу», — коротко он поясняет. Меня это крайне заинтересовывает. «Он что, — говорю, мельком заглядывая в «дело», — этот Юрий Семенов уже пытался бежать?»
Григорий спокоен: «Пытался». А я уже намагничен, и внезапная мысль осеняет меня: «Послушай, капитан, а мог бы я с ним встретиться, поговорить?» Григорий опять медлит: «Боюсь, ничего интересного он тебе не скажет. Из него каждое слово клещами надо вытаскивать». Но я уже настроился, загорелся: «Ничего, постараюсь разговорить. Главное, разреши, устрой свидание, прошу тебя, по-свойски прошу…» — уж так захотелось мне встретиться и поговорить не с каким-нибудь заурядным, обычным насельником лагеря, который и в меру послушен, и план выполняет на лесоповале, и режимный порядок блюдет, а вот с таким, как этот Юрий Семенов. Снова заглядываю в «дело», разгорнув папочку, где черным по белому значится: груб, замкнут, вину в полной мере не осознает, от работы отлынивает… да вдобавок — вот эта красная линия, наискось, через всю обложку с угла на угол, как остро нацеленная стрела…
«Что, зацепило? — посмеивается Григорий. — Ладно, по-свойски, так и быть, устрою тебе свидание с этим фруктом, — последнее слово произносит он без малейшего пренебрежения, скорее с какой-то усмешливо-мягкой и соучастливой интонацией. — Но имей в виду, парень он сложный».
А я и не сомневался в том, мысленно уже воссоздав, нарисовав портрет этого парня: лицо квадратное, тяжелый раздвоенный подбородок, острый взгляд из-под густых бровей… Увы, настоящий портрет не вписался ни в одну из надуманных мною, загодя приготовленных рамок. И не то чтобы разочаровался, но слегка смутился, когда конвоир доставил моего визави — дверь кабинета замначальника по режиму неслышно открылась, и некто Юрий Семенов, неведомый мне доселе, столь же мягко и аккуратно переступил порог и остановился поодаль, выжидательно глядя на капитана.
Помнится, первая мысль обожгла меня: боже, какой там «тяжелый раздвоенный подбородок», какое «квадратное лицо», он же совсем юнец, этот Юрий Семенов, обычный мальчишка… Темная, неопределенного цвета роба с фамильной нашивкой справа сидела на нем мешковато (этакий юнга в бушлате на вырост), ушанку он уже успел снять и держал в руках, слегка скомкав и все с тем же наструненно-выжидательным любопытством продолжая смотреть на капитана, отчего лицо его, по-мальчишески узкое и бледноватое, в редких накрапах не то веснушек (это зимой-то, в конце января), не то мелких оспин, казалось, излишне напряглось и еще больше побледнело…. Капитан подал знак, и конвойный мигом прикрыл за собой дверь, оставшись где-то втуне, а капитан резко встал, подошел к «юнге» и быстрым, почти неуловимым движением ощупал его одежду, проведя сверху вниз обеими руками, что несколько покоробило меня, показавшись процедурою грубой и унизительной. Григорий же проделал свои экзерсисы довольно спокойно и деловито, судя по всему, и не оскорбительно, поскольку и сам обыскиваемый не выразил ни единым жестом, ни малейшей гримасой какого-либо протеста или недовольства, сохраняя при этом вид совершенного безразличия и некой даже отстраненности… Ничего найдено не было, и капитан, столь филигранно и молча проделав необходимую процедуру, выпрямился и строго посмотрел на юного колониста. «Тобой вот интересуются, — кивнул в мою сторону, однако более никак не представив меня. — Так что постарайся не запираться на все замки, как ты это часто делаешь, а говори все как на духу, о чем тебя ни спросят. Это в твоих же интересах. Понял? — и повернулся ко мне: — Ну, вы тут пообщайтесь, а я отлучусь на минуту».
И вышел. Неловкая пауза наступила, но я ее тотчас прервал, наверное, слишком просто, почти по-домашнему пригласив «юнгу»: «Проходи, садись». Чуть помедлив, он прошел и сел на табуретку, положив шапку на колени и глядя снизу из-под узких белесых бровей. «Тебя Юрой зовут? — спросил я так, для зачина, он деликатно поправил: «Юрий». — Да, да, разумеется, — кивнул я согласно. — Скажи, Юрий, ты давно в этой колонии?»
Оказалось, не так и давно — полтора года. А до этого? — пытаюсь расшевелить его. До этого находился в колонии воспитательной… когда исполнилось восемнадцать — перевели сюда, в Ревучий. Хотя надеялся, что до перевода во «взрослую» не дойдет, хватило бы за глаза и того отбытого срока — не такой уж он заклятый преступник, чтобы, отвалив на полную катушку, держать от звонка до звонка, не делая никаких скидок… «На полную катушку — это сколько?» — мягко интересуюсь. «Семь лет с привеском» — «Что за привесок?» Он уточняет: «Семь лет и два месяца. Так отвесила Фемида», — хмыкает усмешливо. «Считаешь, несправедливо?» — смотрю на него внимательно. «Нет, почему же, все по закону», — отвечает с какой-то вялой подспудной иронией. «И чем недоволен, если все по закону?» — пытаюсь его раскрыть. Он сардонически поджимает губы. «Так закон же у нас, что дышло…» — и, не договорив, умолкает.
Меж тем вся его биография уложилась в десяток строк судебного протокола, дочитанного мною буквально за минуту до встречи. И я уже знал: семи лет Юра Семенов лишился родителей, погибших в автокатастрофе, жил с бабушкой и дедом, которые души в нем не чаяли и делали все, чтобы вырос он добрым и грамотным… «И каково им теперь, бабушке с дедом?» — говорю ему прямо, чтобы задеть за живое. Он вскидывает голову, и глаза его наполняются горячим блеском. «Дед с бабушкой у меня классные, — тихо говорит. — Хотя они и не родные мне». «Как не родные?» — удивляюсь. Он поясняет: «Моя мама была их приемной дочерью, — и твердо, с поспешной решимостью добавляет: — Но для меня они роднее родных. Да и я у них единственный внук. И не их вина, что все так вышло…»
А чья же вина? — хотелось спросить. Кажется, так называлась и статья, опубликованная в районной газете под рубрикой «Из зала суда». Судили Юру Семенова с его заединщиками. И вырезка из газеты, слегка помятая и поблекшая, была подшита к делу. Кем и зачем? Вряд ли она повлияла на ход разбирательства. Во всяком случае, автор статьи явно сочувствовал Юре, которому не было тогда и шестнадцати. Потерпевший же, некий Вадим Гриднев, старше на пять лет, вполне взрослый, сложившийся (или разложившийся) парень; как следует из протокола, Гриднев нигде не работал, жил с родителями, баловался наркотиками… А «баловство» это требовало немалых денег — и взрослому парню приходилось добывать их всякими правдами и неправдами.
Последние два года Вадим Гриднев неотступно преследовал, не давал прохода Юрию, вымогал деньги, а если таковых не оказывалось, требовал «откупные», ничем не брезгуя… Когда же Юрка начинал артачиться, избивал его методично и умело, не оставляя заметных следов, грозился и вообще убить, коли тот не перестанет кочевряжиться и не поумнеет… И Юрка со временем поумнел. Последнее лето, все школьные каникулы, он не бил баклуши, как раньше бывало, а устроился на угольный склад и трудился, как сказано в протоколе, на совесть. Хотел заработать денег и купить себе к зиме сапоги и добрую лопатинку. Да и бабушке с дедом — поддержка.
Ах, как он радовался первой получке — не бог весть какие деньги, но у него впереди еще два летних месяца… Домой он в тот вечер не шел, а прямо-таки летел. Однако и Вадька Гриднев, постоянный его гонитель, был начеку — все разузнал, вычислил и, перехватив Юрку в безлюдном проулке, потребовал «валюту». Когда же Юрка попробовал воспротивиться, дал ему пару крепких затрещин и силой забрал деньги да еще и предупредил: «И не вздумай где-нибудь вякнуть — зашибу!»
Так что в следующий раз, получив зарплату, Юрка возвращался домой уже не один, а под охраною деда. Вадька вывернулся было навстречу в том же проулке, где часто они смыкались, увидел деда и мигом ретировался, исчез в глухом дворе бывшей базы сельхозтехники… Однако спустя день подкараулил Юрку, дорогу ему заступил: «Ну что, милок, дедом решил прикрыться? Не выйдет! Должок за тобой…» Юрка на этот раз отчаянно сопротивлялся, но силы были неравные — и Вадька снова побил его, зло и жестоко, не оставляя, как и всегда, никаких следов. Ловкий, увертливый был «наркоман», какими-то даже приемами владел…
Вот тогда-то, в тот вечер, униженный и побитый, и надумал Юрка отомстить своему гонителю, проучить его так, чтобы он и дорогу забыл в этот проулок. Обида жгла душу. Помутила и разум, нетвердый еще и зеленый, когда Юрка, подговорив двух своих приятелей, таких же, как и он, школяров, вооружился обломком кирпича (кирпич этот все и решит), а те двое нашли увесистые палки — голыми-то руками они и втроем вряд ли сладили бы с ловким и хитрым Вадькой. Ждали его дотемна — в том же глухом закоулке, напротив заброшенной базы сельхозтехники… И дождались! Ах, некому было их остановить… Самим же «мстителям» не хватило ни разума, ни той хитрой расчетливости, которой обладал их гонитель, и трагического исхода не удалось избежать…
Потом суд квалифицировал их действия как «умышленное убийство, совершенное группой лиц по предварительному сговору». Что ж, все верно и юридически обосновано. Был сговор? — был. Поди докажи, что умысла не было — и сговорились они вовсе не убивать, а лишь «проучить наркомана», который тут многим насолил, не давал прохода… А случилось то, что случилось. И поправить что-либо уже было нельзя. Невозможно!..
Теперь вот смотрю на газетную вырезку, подшитую в «дело» Юрия Семенова, и кажется, что и газета, пожелтевшая и как бы увядшая и скукожившаяся, бессильной оказалась перед лицом той страшной беды, которую сами они, эти три школяра, своими руками и сотворили… «А чья же вина?» — вопрошает, кричит заголовок статьи, автор которой пытался, явно хотел, но не сумел помочь Юре Семенову, и вопрос как бы повис в воздухе, нет на него ответа.
И вдруг приходит на память книга австрийского классика Франца Верфеля, экспрессиониста и психолога (даже и не сама книга, а лишь ее название), написанная, увы, не под нежные звуки венских вальсов, а под горький шелест пражских садов, близ Вацлавской площади, по-над вечными водами чудной Влтавы, где в то время обретался Верфель в поисках некой земной сути, — «Не убийца, а убитый виновен».
Странное название, не правда ли? Но суть найдена. И я цепляюсь за эту мысль с какой-то хрупкой, необъяснимой надеждою: да, да, именно так и в нашем случае — «не убийца, а убитый виновен». Хотя постулат этот вряд ли соотносим с юридической нормой, требующей доказательств безоговорочных. Или наши законы и вправду — что дышло? Пытаюсь найти (и, кажется, нахожу) оправдание тому, кто, может, и не заслуживает этого оправдания да и не нуждается ни в какой милости.
Вот он, мой «подопечный», сидит напротив, шагах в трех от меня, скомкав ушанку в руках («юнга» в бушлате на вырост), узколицый, с мелким накрапом веснушек, оспин ли на щеках, бледный и по-мальчишески угловатый, и смотрит отнюдь не просительно-выжидающе (подайте соломинку во спасение!), а скептически-недоверчиво и спокойно: мол, знаем мы вас, благодетелей-альтруистов… Ибо доверие к людям легко потерять, обрести же его не просто. Мне искренне жаль неведомых стариков Семеновых, деда и бабушку (хотя и не родных Юрию, но роднее родных, как он сам говорит), но еще более жаль самого внука, столь рано и круто повернувшего свою жизнь и заплутавшего в дебрях сибирской тайги… Когда и как, а главное, каким он выйдет отсюда? Неужто попытается снова бежать? Если не найдет другого выхода или не сгорит раньше в пожогочной яме Ревучего, которая не гаснет ни днем и ни ночью…
Много воды утекло с тех пор. А весной 1999 года получаю письмо из Новоалтайска. Смотрю на обратный адрес: УБ 14/8, отр. 16/160, Мартынов Юрий Леонтьевич. Кто такой? Хитро-сплетения цифр подсказывают, что письмо пришло из учреждения явно закрытого. Но кто же такой Юрий Мартынов? — напрягаю память. И вдруг, словно из небытия, возникает поселок Ревучий, где когда-то давно свел меня капитан Минеев с неким Юрием, «склонным к побегу» и похожим скорее на юнгу, чем на таежного арестанта… Неужто он дает о себе знать? — мелькает догадка, но тут же и гаснет: не может этого быть! Во-первых, фамилия того Юрия — Семенов, а во-вторых, прошло с тех пор без малого двадцать лет — и я не знаю, как сложилась его дальнейшая судьба, следы затерялись… А спросить некого — так случилось: вскоре после моего отъезда из Ревучего не стало и капитана Минеева, славного и доброго человека, жизнь его трагически оборвалась. И у меня осталось такое чувство, будто и он, капитан Минеев, сгорел в той пожогочной яме, не дожив и до сорока. Осиротевшая семья капитана Минеева позже перебралась из богом забытой таежной глухомани в Барнаул — и связь моя с Ревучим окончательно прервалась.
И вот письмо — будто ниточка в прошлое. Вскрываю конверт: тетрадный листок в клеточку исписан экономно-убористым (в каждой клеточке — буква) и вполне разборчивым почерком: «Почтенный Иван Павлович… — вот это «почтенный» останавливает и удивляет какой-то нездешней, забытой манерностью, как некий неловкий и неуместный реверанс, будто письмо явилось не из нынешнего УБ 14/8, что в Новоалтайске, а из давней Гатчины царской или Ораниенбаума, век девятнадцатый. Признаться, я так и не привыкну к этой манере его обращения, а Юрий Леонтьевич и в последующих письмах правилу своему не изменит, всегда будет так писать: «Почтенный Иван Павлович, простите за письмо, которое может отнять у вас время и доставить лишние хлопоты. Полагаю, и без моих просьб хватает у вас забот… но и мне, тюремной личинке, да к тому же тронутой уже столь «модной» нынче в российских застенках чахоткой, без посторонней поддержки не обойтись. Беда моя в том, что и еще одной болезнью тронут я глубоко и, похоже, непоправимо: вот уже много лет пишу, изливаю свою душу на бумагу, а что получается — кто скажет? Вот если бы вы согласились принять моих литературных «деток», я вам отправил бы их тотчас — три моих опуса: «Портреты из тюремного огорода», «Философ с плоскогубцами» и «Отбросы общества», впрочем, «Философ» касается не тюремного, а сугубо вольного крестьянского бытия, угасающей нашей деревни… Такая вот моя докука».
Письмо заинтриговало. Случай и впрямь особый: проза не просто на тему лагерной жизни, взгляд как бы со стороны, но без всяких «как бы» — оттуда, из недр самой жизни, можно сказать, написанная вживую, с натуры — «Портреты из тюремного огорода».
И еще подумалось: отчего люди в самые тяжкие для себя моменты ищут опору, а то и спасение не только в религии, но и в литературе, которую чтут, читают, а нередко и сами берутся за перо, «изливая душу свою на бумагу», как признается Юрий Мартынов, сиделец печального заведения УБ 14/8? Религия и литература всегда были рядом — и прежде всего своей духовностью. Несовместимо? Но разве литература, вся русская и мировая классика, не есть часть человеческой веры? Да ведь и сама Библия (biblia, что значит — книги) — это Литература с большой буквы, вершина Литературы.
Когда-то великий адепт научного коммунизма Карл Маркс утверждал, что «исчезновение религии произойдет в результате общественного развития». И малость ошибся — не произошло! Более того, оказалось, одно другому не мешает — напротив. Хотя в свое время ярые атеисты-погромщики и пытались уничтожить религию, разрушая храмы, сбрасывая колокола и кресты… А чем это кончилось? Так и литература сегодня — в горячке реформ и приватизационно-ваучерных переделов — отброшена на обочину, нищая и бесправная, лишенная своего профессионального статуса, оставленная без крестов… И все-таки живая, не сломленная, а продолжающая искать выход из тупика.
Вот с этими чувствами и написал я Юрию Мартынову: мол, присылайте своих литературных «деток», жду и обещаю внимательно к ним отнестись, но и не менее объективно — оговорился на всякий случай, опасаясь, что могут ведь «детки» и недоношенными оказаться, а то и вовсе мертворожденными… Тогда чем я его утешу?
Ответа долго не было, и я забеспокоился: не случилось ли какой беды? А может, автор передумал посылать своих «деток», сочтя, что рано им еще выходить в люди? Но все вышло иначе. И задержка случилась по моей вине. Оказывается, в адресе допустил я неточность, указав отряд 1е, а надо было 16, вот письмо, как сообщил мне Юрий Леонтьевич, и плутало дней десять по арестантским казармам, пока не нашло своего адресата.
Но теперь все уже позади, и ответ мною получен, бандероль с пачкою рукописей и довольно пространным сопроводительным письмом — все тот же экономно-убористый (клеточка — слово) и отчетливый почерк: «Почтенный Иван Павлович, глубоко тронут вашей сердечной отзывчивостью. И сразу же посылаю обещанные опусы, заранее винясь за их неухоженный вид. Даст бог, нынешней осенью вернусь домой, в Новозыково, тогда, если надо, и набело перестучу на старой своей печатке, а здесь, в колонии, приходится обходиться подручными средствами… Что касается моих «деток», скажу коротко: рассказ «Философ с плоскогубцами» не совсем по сердцу мне, однако не буду переиначивать — бог с ним, какой есть! А вот «Портреты из тюремного огорода» — это боль моя незажившая, и Ленька Момулькин, главный герой, не дает мне спать по ночам. Сколько их, таких, как Ленька, запутавшихся и духом упавших, по нашим колониям обретаются — поди сочти! И гибнут они, и нету порой до них дела — так получается. А равнодушие пострашнее иного преступления, хотя и нет такой статьи — привлекать к суду равнодушных.
Один из старых сидельцев нашего печального заведения, прочитав (или «пробив», как говорят зэки) мои «Портреты», был глубоко тронут, опечален и даже возмущен. «Послушай, Леонтич, — обратился он ко мне, — скостил бы ты срок Момулькину по суду… Ну за что ему столько отвалили?»
Это он от широты душевной уповал на справедливость, но по узости взглядов не улавливал духа нашего гиблого времени, когда, бывает, кусок мыла ценится больше жизни тех мальчиков, которые гибнут в горячих точках… Только ведь и наши заведения, огороженные колючими вертлюками, это тоже «горячие точки», откуда не все возвращаются либо выходят оттуда искалеченными… А время (или что-то другое?) породило такой размах уголовщины и так отягчило сей крест, что и в самих судьях ожесточились души, притупилось внимание к человеку, и длань их карательная подчас не ведает истинной меры… Вот через такую мялку пропустили и моего Леньку Момулькина.
А где же милосердие? Однажды прочитал я в «Комсомолке» интервью с Анатолием Приставкиным, автором изумительной повести «Ночевала тучка золотая». И слова его о том, что «в наши безумные времена милосердие и не ночевало в России», поразили меня и вызвали недоумение. Я даже письмо ему написал, высказав свое несогласие с этой его «черной» фразой. Одно уже то, что он, писатель Приставкин, является председателем комиссии по вопросам помилования при президенте, не дает ему права на такие сомнительные заявления, поскольку он облечен другими правами и обязанностями — возрождать милосердие и поднимать его на уровень государственной заботы о человеке. Или это в нашем государстве невозможно?..»
Больше всего боюсь разочароваться в «детках» Юрия Мартынова, потому и рукопись открываю с некоторой опаской и любопытством одновременно, будто распахиваю железные ворота в то печальное учреждение под номером 14/8, и тотчас же погружаюсь в его атмосферу: «Леньку Момулькина, девятнадцатилетнего красивого парня с непорочно чистым лицом и коротким чубчиком льняных волос привезли в колонию при небольшом городке отбывать наказание. Ежели бы прибывшие невольники состояли из пластилина или глины, то из «воронка» их вывалили бы слипшейся бесформенной кучей и неизвестно, как бы их потом отделяли друг от друга. Ибо их было так много набито в коробочку «воронка», что даже пучеглазый пожилой конвоир удивился и покачал головой: «Жалко, Рекса не взяли для утрамбовки… Первый раз в этот месяц стока зафрахтовали» — с ходу я проглотил начало повести и не мог прерваться, спеша за развитием здешних событий. «Тельниковая тенниска на Леньке лопнула где-то под мышкой, и желтенькие ромашки-пуговицы потерялись в зэковской каше. Но это тонкое цивильное одеяние здесь долго не продержится — либо контролеры отберут, либо они же заставят порвать одежду, очевидно, по какой-то странной прихоти прибегая к столь варварскому методу. Сохранившиеся же вещи на пути переодевания и шмона все равно скоро пропадут в сырых бетонных «комодах» зоны, которые не имели вентиляционных устройств и никогда не проветривались.
Переодевали же во все темненькое, серое, наверное, с той целью, чтобы не убежали — на свободе таких серых нет. А еще тюрьма, наверное, переняла моду у монастырей, где темными одеждами убивают гордыню в послушниках. Потому Момулькину поношенную тенниску не было жаль — куда она ему? Навертели ему сроку под самые, как говорят арестанты, рога — девять долгих лет. И все за то, что лишил жизни изверга отчима…
Момулькин посмотрел на свой брючный балахон, укрепленный вязочкой за пуговицу и за ременную лямочку, и усмехнулся, представляя, как бы его такого близкие увидели…» И потом дальше и дальше, память его колебала, будто качели в горсаду, где любил он бывать вместе с Валей, самой лучшей девчонкой на свете, и качели то возносили их вверх, куда-то в небо, то опускали вниз, к земле, на которой все и происходило — дурное и доброе.
Леньку лихорадили мысли, не в силах он был ни отделаться от них, ни кануть бесследно в их сжигающем пламени, и он снова и снова спрашивал самого себя: зачем… зачем он бил отчима по голове? Можно ведь было ударить по рукам, либо обхватить его со спины за шею и отбросить от мамки, разбить этот мерзкий сосуд… Ленька всегда страшился жестоких поступков, а в мальчишеских драках закрывал глаза. А тут все произошло иначе. Мамка навзрыд плакала, спрятавшись в ванной, а Олег Савич разъяренно рвался туда, держа в руке колбу с кислотой, наверное, из вузовской лаборатории, обзывал мамку голливудской шалавой, торгующей своей красотой, и грозился в один момент превратить ее в уродину… Мамка зажалась в угол и закрывала руками лицо, а потом закричала: «Леня, беги от этого изверга, спасайся от него!» А он, как оканемевший, наблюдал все это из кухни, но вдруг какая-то бешеная сила бросила его в ванную, рука механически выхватила из туалетной тумбочки туристический топорик…
И все! Остальное — как во сне. И камера-одиночка, куда поместили его как умышленного убийцу, дабы отрезан он был от всего и вся; и следствие, выдвинувшее версию — убийство по мотивам материального долга, квартира-то у них была на троих; и выступление адвоката на суде, женщины лет тридцати, усмотревшей насилие со стороны погибшего — разбитая колба со страшной жидкостью, шрам на лице матери, разве это не говорит о мотивах случившегося? Однако доводы эти не получили в судебных прениях почти никакой отчетности, более того, председательствующий объявил, что вопросы адвоката третьестепенны и уводят суд от существа случившегося. И наконец приговор, которого Ленька ждал с нетерпением — надоела вся эта тянучка, скорее бы к одному концу; и последняя встреча с матерью, когда она, сидя по другую сторону стекла переговорной кабины, смотрела на него огромными, страданием увеличенными глазами и говорила, наклоняясь к трубке: «Ты, сынок, прости меня, прости, это я в твоей тюрьме виновата, это мне надо сидеть… — плакала, не отворачивая от стекла лица. — Но ты не переживай за страшный приговор, выкинь его из головы… Защитница сказала, что она добьется его отмены… Слышишь? — кричала сквозь слезы в трубку. — Квартиру продам. Мы поедем к генеральному прокурору… Мы обязательно отмены добьемся! Ты ничуточки не виноват. Ты меня защищал, сынок! И зачем ты меня так пожалел?..»
Ленька провел ладонью от лба к затылку, потер место острига, словно колючая проволока и голову тоже опутала… И здесь, в колонии, он жил, как в неком вакууме, поддавшись вялой инерции — как будет, так и будет: переодели, постригли, поселили в барак, какой-то доброхот угостил чифирем: «Хлебни, легшее будет», кто-то ненароком, а может, и умышленно толкнул в бок… «Момулькин был далек от всяких философских размышлений и с гибельным предчувствием смотрел на двух-этажные бараки посреди металлических клетей-вольеров (всякий барак был отгорожен от соседнего); на узкие пространства подле жилья, усыпанные серой арестантской толпой; на любопытствующих, которые приблизились к тыну и оживленно что-то вскрикивали, переговаривались меж собой (на многих лицах печать чахоточной бледности и истощения). И это первое, страшное своей фантасмагоричностью впечатление ошеломляюще пугало Леньку. Его мучил вопрос: как здесь годами вместе существуют разномасштабные злодеи? Как океан зла, выброшенный сюда со свободы, не иссушает сам себя едкой смертной враждой, ведь все, что питало его, Леньку Момулькина, сейчас отнято… отнято самое драгоценное — видеть, слышать, ощущать самых близких, кровных, дорогих людей… Это недоумение, удивление противоестественным существованием сгустилось в Леньке до физического ощущения и защемило душу так, что он каждой клеточкой тела вздрогнул» — продолжаю читать, будто иду по пятам Леньки Момулькина, стараясь ничего не упустить, ни единого шага, события. «Ему тоже дали пластмассовую штучку с биографической отметиной. И Ленька долго искал глазами по зэковскому окружению — у кого попросить иголку с ниткой, чтобы пришить «паспорт». Некоторые крепили свои знаки проволокой… но за то можно было угодить и в черный список «побегушников», нагрудную паспортину твою перечеркнут красной полосой, и будешь ты каждые два часа ходить к пределам вахты поверяться. Даже ночью не оставляют таковых без надзора, а приходит вахтенная стража и освещает лицо фонарем, сличая тебя с фотографией на поверочной карточке».
Ленька пришил нагрудную бирку нитками. И вообще он старался вести себя мирно, соблюдая во всем заведенный порядок. Но все шло кувырком — и не по его воле. Ему мстил кто-то за это смирение, кто-то пытался его «опекать», а кто-то норовил как можно больнее толкнуть, ужалить, унизить… А потом его так избили, что больше уже, казалось, и сил не осталось терпеть. «Момулькин склонился на левый бок, желая утишить ноющую боль, но она существовала где-то глубоко внутри и не изменилась от положения тела… Ленька несколько раз взглянул в угол стражной железной стены, где низко опускались кудри проволочной паутины… А кругом тайга людская, с хищными и сатанинскими пространствами, с оскотиненным бытом… Свечки душевного храма тут гаснут, как в могильном склепе… Один сумрак инстинктов пещерного хамства, жажда ринуться и затоптать всякого… «Нет, мамка, тут я слабый, нищий, тут не жалеют, не сочувствуют, а бьют, давят смертно и кричать, плакать не велят…» Боль сделалась резко пульсирующей. И Ленька вдруг решил: надо всё кончать, уйти от всего… «Мамка, ты прости меня, Валя, прости», — прошептал он и поднялся, очень тяжело было дышать. В низкое барачное окно был виден сторожевой высоченный забор, который только стоит перевалить — и будешь застрелен охранниками. «Наверное, легкая смерть от пули — мгновенная…» — думает Ленька, ничуть не боясь и решаясь на этот свой последний шаг.
Ленька уже был в дверях, и прохлада летней ночи втекала беспрепятственно в пещеру барака, внося облегчение в изнурительную тесноту арестантского обиталища. Из-за стражной стены подымалось в небо половодье света сторожевых фонарей и ослепительных прожекторов, и небо терялось в звездной красе своей для взгляда. Острые камешки разрушенного тысячами ног бедовых невольников асфальтобетона кололи ступни… Он прошел к пепельнице-полубочке, перевернул ее, придвинул к стене, затем водрузил на нее скамеечку со связанными меж собою ножками… Цепляясь пальцами за швы на металле, которые отдавали еще дневным теплом, Ленька достиг вершины охранной стены, второю рукой ухватился за крыло сторожевого вертлюка, и боль укола отдалась в теле, но он не разжал пальцев, подтянулся на железный заплот. Свет фонарей и ослепительный прожектор ударили в глаза, и близкая вышка со стеклянными просветами по бокам словно качнулась, а может, кто-то внутри там качнулся обеспокоенно, и блеснул не то нож-штык оружия, не то сам вороненый ствол… Торец скамьи из-под правой ноги скользнул по дну полубочки, и Ленька, ощущая, как шипы вертлюка резанули по телу, оборвался с загремевшей скамеечкой вниз и ударился о донный жесткий обод бочки, упав на закованную в бетоноасфальт землю…
Шум падения по железному заплотному занавесу широко разнесся по ночному пространству и, наверное, залетел в барак. Оттуда выскочил широкомордый ночной и на мгновение опешил от увиденного, потом подбежал к Момулькину, крикнул: «Ты чего, падла, делаешь? Чего удумал, скот бездомный, бежать, что ли?» Потом появились регистратор-шнырь и старшина, сонный, в китайских, кофейного цвета исподниках. «Чего ты, блин, спал, што ли, чего ты его выпустил?» — ругнул ночного, с отвращением глядя на лежавшего Момулькина, будто это была какая-то зловонная вещь… Момулькин, держась за перевернутую полубочку и сжимая мокрый уголок кофты, приподнялся. Было тошно, хотелось плюнуть на бархатные тапочки старшины. И вообще на всех и на все плюнуть, но сил не было, болела нога, ныло в боку, ладонь была мокрой от крови. Он поднялся, боясь наступить на больную ногу, и, собравшись с силами, чтобы не закричать и перемочь боль, медленно побрел в барак…»
Предстояло жить дальше. Но как? — этого он не знал. Меня поразила судьба Леньки Момулькина, столь остро, почти болезненно напоминавшая давнюю встречу с таким же страдальцем из таежного поселка Ревучего, Юрой Семеновым, «юнгой в бушлате на вырост», склонным к побегу, как будто оба они были слеплены из одного теста, в одном огне жарились — и мне даже почудилось в какой-то миг, что это не Ленька Момулькин, доведенный до полного отчаяния «оскотиненным бытом», а Юрка Семенов, сам себе подписавший окончательный приговор, бросился на колючие стражные вертлюки, чтобы вызвать на себя карательный огонь.
И еще подумалось: вот теперь я знаю о Леньке Момулькине почти все, а что я знаю об авторе этой повести, сидельце из УБ 14/8 Юрии Леонтьевиче Мартынове? Кто он, откуда и как оказался в этом печальном заведении? Известно лишь из письма, что нынешней осенью, если поможет Господь, вернется он домой, в Новозыково — вот и все сведения. Открываю справочник и нахожу лишь одно село Новозыково на Алтае — в Красногорском районе. Значит, Мартынов оттуда… А впрочем, теперь у меня, как говорится, руки развязаны — и на правах критика и редактора спешу порадовать автора (и сам радуюсь за него), что повесть прочитана, пришлась по душе, надеюсь, в журнале «Барнаул» мы ее напечатаем, нужна только биографическая справка…
Отправил письмо. И стал ждать эту «справку» не без интереса. Ответ почему-то задерживался, что было не в правилах Юрия Леонтьевича, и я уже начал беспокоиться — не напутал ли снова чего-нибудь в адресе? Наконец получаю. И первое, что бросается в глаза, — добротный продолговатый конверт, а на нем значится: Красногорский район, село Новозыково. И все понятно: Юрий Леонтьевич — дома! Это и по письму чувствуется: «Почтенный Иван Павлович, теперь у меня воли хоть отбавляй, а времени и рук не хватает на все — так порасхлябалось, покривилось наше подворье, надобно укреплять и семейный очаг… Вот сидит передо мною жена моя, вечная труженица и страдалица Валя, жутко измученная рабским трудом, и у меня сердце сжимается от жалости и вины непростительной перед нею.
Так что занят я целыми днями хозяйством — учусь жить заново. А глубокими вечерами, когда семиоконный наш дом погружается в осенний мрак (ибо местные чубайсики время от времени обесточивают деревню), сажусь я за стол в уголочке и открываю свой «Музыкальный ящик» — так я назвал давно задуманную и совсем недавно зачатую повесть — вещь чрезвычайно пережитая, хочется сделать ее глубже, полифоничнее, вот и нащупываю нужные ходы… Керосинка моя меж тем потрескивает, язычок пламени прыгает, тени оживленно движутся вокруг маленькой световой благодати — это я, очевидно, много соли положил в бензин, когда лампу заправлял, потому огонек так нестоек. Керосину же нет, а для безопасности в столь горячую жидкость, как бензин, надобно добавлять соль… Так или иначе, а дело движется, и «Музыкальный ящик» мой потихоньку оживает, даст бог, к весне зазвучит…
Биография же моя, как и всякого человека, интересна своей отдельностью, необычностью, ибо каждому из нас уготована жизнь своя — и никому другому не дано эту жизнь прожить. Родился я в тяжелые (а когда они были легкие?) годы в селе Новозыкове Старобардинского (ныне Красногорского) района. И было мое рождение необычным — в составе тройни: двух братьев и сестры. Все и поныне живы. Поздравление матери, Марии Григорьевне, и отцу, Леонтию Егоровичу, тяжело контуженному на фронте и прикованному к постели, прислал всесоюзный староста М. И. Калинин. А написал главе государства о нашей многодетной семье и плачевном ее положении безногий Новозыковский почтарь дядя Степан. Положение действительно было кричащим — отец ведь не мог работать, а пособиями тогда не баловали фронтовиков. Вот и забрали меня дед Григорий и бабушка Матрена Кириловы, мамины родители, у них я и рос, набирался ума. Окончил семилетку, затем Бийское профтехучилище, стал формовщиком-литейщиком, уехал в Барнаул, работал на моторном заводе, одолел вечернюю школу…
Веселое было время! И я много тогда эстрадничал. Сочинял скетчи на злобу дня и сам же с друзьями разыгрывал их на сцене, а во Дворце химиков однажды читал шолоховскую «Окопную болезнь» — и зрители бурно меня принимали.
Потом армия — служил в Германии. А после армии, поработав немного в новозыковском совхозе, кинулся в Новосибирск — там меня еще не было! Устроился лаборантом по спектральным анализам на электровакуумный завод, попутно учился на курсах шоферов. И мир тогда казался во все стороны распахнутым. Вот в те дни и встретил девушку Валю, Валентину Петровну, ставшую позже моей женой. А в 1976 году умер дед Григорий, и мы с Валей, поразмыслив, решили вернуться в Новозыково, чтобы не оставлять в одиночестве, без догляда и помощи бабушку Матрену, кормилицу мою и сказочницу великую.
Работал я в совхозе — скотником, кочегаром, бригадиром. А в перестроечные времена, когда чиновничий произвол достиг апогея, имел дерзость замахнуться на власть, организовал стачком, поднял всех недовольных — и новозыковские крестьяне бастовали двое суток. Эта «пугачевщина» имела большой резонанс. Был судебный процесс — и я выступил на нем с зажигательной речью, назвав забастовку не анархическим бунтом, как хотелось того чиновникам, а порывом душевного мятежа обманутых и униженных сельчан. Видимо, горячий монолог мой тронул даже председателя райсуда В.В. Фромова, и он, многим на удивление, инициировал публикацию моей речи в районной газете — что и было сделано.
Однако «душевный мятеж» не прошел даром — и вскоре я был изгнан из нашей артели по «горбатой» статье 33, оставшись не у дел и с пустым карманом. Черные дни настигли меня под родным кровом — правду говорят, беда в одиночку не ходит. И грянуло одно за другим: неправое увольнение, а вслед за этим и самое страшное — убийство младшей дочери, шестнадцатилетней Иры, старшая дочь Надя разошлась с мужем, сын Димка… О-о! Силы меня оставили, и запил я тоже по-черному, свалился в моральное бездорожье, ухнул в какую-то яму — да так глубоко и беспросветно, что пробуждение наступило только за решеткой… Новозыковские бабки не то жалеючи, не то осуждающе говорили: «Нафулиганничал на свою голову».
И получил сполна! Достало времени осмыслить прошлое. Теперь вот вернулся домой, оглядываюсь вокруг — и вижу одно запустение. Живу пока безработным, обходясь лишь призрачным жалованьем спутницы моей верной Валентины Петровны, блюду хозяйство, ухаживаю за домашними животинами, без которых нынче хана в деревне, поправляю похилившееся наше подворье, а ночами в благодатной тишине и уединении, нередко при свете все той же трескучей керосинки, пишу свои горькие опусы, потому что боль и обида за порушенную и отравленную Россию спать не дают…
Зимой 2002 года президент России принял окончательное решение об упразднении комиссии по вопросам помилования, которую много лет возглавлял известный писатель Анатолий Приставкин. Дезавуирование столь важного органа могло показаться странным, но уже следующий шаг президента снимал все сомнения — полномочия комиссии были переданы в регионы, что выглядело вполне логично. Впрочем, не остался без кресла и Анатолий Игнатьевич — президент назначил его своим советником по тем же вопросам.
И процесс пошел.
Восьмого апреля губернатор Алтая утвердил положение о комиссии (теперь уже в новом статусе — краевом) и состав комиссии — в первоначальный список вошло тринадцать человек. Оказался и я в этом списке. Разумеется, не случайно, а как значилось в скобках — по согласованию. Предложили поработать в комиссии еще загодя, и я, по правде сказать, внутренне был уже готов, ибо знал эту тему не понаслышке, многое видел своими глазами; помнил и капитана Минеева, сказавшего мне однажды: «Заключенный — не изгой, а прежде всего — человек», и Юру Семенова, «юнгу в бушлате на вырост», потерявшего всякую веру в справедливость, и Леньку Момулькина, героя литературного, столь безжалостно повергнутого «оскотиненным бытом» в отчаяние и бросившего себя на колючие вертлюки стражной стены, под огонь… И, конечно же, самого автора этой печальной истории (взятой не с потолка), бывшего сидельца УБ 14/8 Юрия Леонтьевича Мартынова, философа по натуре и правдоискателя, письма от которого (из Красногорского Новозыкова) приходили аккуратно и были полны обстоятельных и горевых рассуждений об угасающей ныне деревне, о нашей разрозненной интеллигенции, давно утратившей свою независимость, и все более убывающей, потерянной человечности в российском обществе…
Наверное, с этого и следовало начинать, взяв за основу главный посыл — человечность и сострадание. Казалось, само это слово — не только семантикой, но и звукописью, тремя начальными буквами — взывало о помощи: СОСтрадание, точнее — SOS, спасите наши души! И это не лингвистический выверт и не художественный ход, а суть многих «дел» и ходатайств, поступавших в только что созданную комиссию и написанных неизменно от руки, иногда вполне грамотных, складных и ладных, иногда полуграмотно-сбивчивых и неуклюжих, нацарапанных кое-как, но во всех случаях содержащих одно: мольбу о поддержке и милости и надежду, надежду, надежду на понимание… Это потом, спустя время, словно избавившись от некой абберации слуха и зрения, научишься отделять зерна от плевел и видеть, где ходатайство — действительно крик души, надежда (и, может, последняя!) на истинное СОСтрадание, а где — лишь холодный расчет, не подкрепленный вескими доводами, «ксива» на всякий случай… Но так или иначе, а каждое «дело», без оговорок и каких бы то ни было исключений, — это судьба. Да, да, прав капитан Минеев: заключенный — не изгой, а прежде всего — человек. И, стало быть, каждый из них заслуживал безусловного внимания.
Да так и бывало не раз, когда, столкнувшись с «делом» запутанным и сложным, комиссия в полном составе выезжала в то или иное исправительное учреждение и там, на месте, более скрупулезно и внимательно изучала ситуацию, встречаясь и с самим ходатаем, и принимала решение…
Обнадеживали и результаты. Помню историю, которая никого из членов комиссии не оставила равнодушным. Причинные связи случившегося были столь очевидны и столь болезненны, что и разногласий каких-либо не возникло, единодушие было полным. История же такова. Осужденному В. двадцать семь лет, он окончил исторический факультет университета. Долгое время искал и не мог найти, как он сам говорил, подходящую, достойно оплачиваемую работу по специальности. А у него семья — жена и двухлетняя дочка. Жить надо, а как? И вот однажды, будучи в совершенном отчаянии, дипломированный историк вместе с таким же бедолагою другом угоняют с открытой стоянки чей-то «Опель», надеясь, должно быть, таким образом поправить свое материальное положение… Экспроприация? Выход из безвыходной ситуации? Выход — да не тот!.. Но случилось то, что случилось. А итог: машина возвращена владельцу, а похитителю — три года отсидки.
«Уважаемый президент, — писал в своем ходатайстве В., - все, что я совершил, я совершил это, в первую очередь, из-за чудовищно унизительного материального положения, в которое загнан российской нашей действительностью, и поступок мой — это скорее вызов, протест, нежели попытка обогатиться. Стыдно, конечно…»
А разве всем нам — в том числе и президенту — не стыдно?
Администрация учреждения, где отбывал наказание В., отзывалась о нем только положительно и ходатайство о помиловании поддерживала безоговорочно. Комиссия тоже единогласно решила: помиловать. Подписал это решение и президент.
Такое взаимопонимание обнадеживало — казалось, и дальше пойдет все как по маслу. Однако надежды не оправдались. И вскоре случился вовсе негаданный поворот: вдруг оттуда, из кремлевских или околокремлевских сфер, потянуло хладом и неприятием, странно похожим на (отнюдь не детскую) игру в жмурки: здесь, в Барнауле, краевая комиссия, как и прежде, аккуратно и внимательно рассматривала десятки «дел», принимая решения, а там, в Москве, где-то на уровне кураторских голов решения эти столь же аккуратно блокировались, отвергались. Похоже, не доходя не только до президента (которому, будь он и семи пядей во лбу, не объять необъятного), но и до его советника по вопросам помилования господина Приставкина. Хотя солидность ответов блюлась, как молитва: президент не подписал! И никаких объяснений — не подписал и все тут, попробуйте, мол, возразить…
Невольно закрадывалось сомнение: неужто в комиссии собрались пустые, несведущие люди? А вот зорким кураторам сверху все видно! А если это не зоркость, а верхоглядство? Позже снеслись с коллегами из других регионов — оказалось, и у них такая же ситуация. Пошли слухи, что-де правительственные иерархи весьма негативно относятся к этим региональным новообразованиям и настойчиво убеждают президента вернуть комиссии прежний статус — то есть сделать ее, как уже было, единой, централизованной.
Более того, Министерство юстиции изъявило готовность взвалить на себя дополнительные функции — вопросы помилования. Можно себе представить Минюст (а почему бы не прокуратура?) в роли этакого завзятого филантропа, благотворителя… Но что-то не сладилось. Видимо, президент проявил выдержку и не стал ничего менять.
И все же столь длительная и активная чиновничья возня делу не шибко способствовала, вызывая нервозность и неуверенность, руки опускались… И даже всегда спокойная, уравновешенная Валентина Платоновна Колесова, председатель комиссии, однажды не выдержала, сорвалась и в сердцах обронила: «Как все это надоело!» А один из членов комиссии написал открытое письмо В.В. Путину, в котором «излил душу», сказав, что, если положение региональных комиссий и впредь будет оставаться столь двойственным, он, имярек, и без того занятый по горло своими профессиональными делами, вынужден будет выйти из этой весьма затянувшейся игры… Письмо опубликовала «Алтайская правда». Но большого резонанса не получилось. Кураторы отмолчались. До президента же эти «слухи» наверняка не дошли.
И что же дальше? А ничего. Как говорится, мавр сделал свое дело — мавр может уйти. Или сделать вид, что ушел. Впрочем, результаты не замедлили сказаться — и количество ходатайств о помиловании заметно поубавилось. Теперь за месяц поступало не более пяти-шести «дел», а бывало и того меньше — два, три прошения. Барометр качнулся в сторону «пасмурно», погода и впрямь складывалась неблагоприятной, и страждущие, столь же чуткие к любым переменам, утратили охоту искать милости… И это в то время, когда количество заключенных в России давно и опасно зашкаливает, почти в десять раз превышая среднеевропейский уровень; прошений же о помиловании гораздо меньше, чем в любой другой стране, уже не говоря о количестве самих помилований.
Отчего же так? Или народ российский носит в себе некий особый генезис и столь охоч до всевозможных причуд и острых ощущений, что и хлебом его не корми, а дай только посидеть в застенках — оттуда ж его и калачом не выманишь… А может, есть все-таки иные, нешуточные причины, более основательные и глубокие — экономические, правовые, социальные, наконец, которые возникли не враз, а годами, десятилетиями копились и зрели. Одно ясно: причины — системные. Стало быть, и бороться с ними нужно системно, последовательно, а не абы как, спустя рукава, от случая к случаю, как это делается у нас… и только у нас, к сожалению.
Два года работы в комиссии позволили, что называется, вплотную приблизиться к этой болезненной, жгучей проблеме и «подсмотреть» немало печальных явлений. Это и «молодеющая» год от года преступность — средний возраст нынешних заключенных (по крайней мере, тех, которые обращались в комиссию с ходатайствами о помиловании) 20–25 лет, не более. Добавьте к тому несовершеннолетних «колонистов», коих в России на сто тысяч населения — 17 человек. Немного? Но по тем же европейским меркам — более чем где-либо на континенте. Первенство удручающее!
И еще: почти треть нынешних заключенных больны туберкулезом, привнесенным отнюдь не с воли, а, как говорится, «домашним», приобретенным уже здесь, в местах не столь отдаленных.
Такова статистика. И еще: мне, человеку сугубо штатскому и юридически малосведущему, иные судебные решения (далеко не единичные) кажутся, мягко говоря, странными, неадекватность которых вызывает некую оторопь, а то и душевный протест. И дело тут, видимо, не только и не столько в моих альтруистских наклонностях — слишком разительны факты.
Вот передо мною два «дела», две папочки, будто вобравшие в себя всю горечь и боль человеческого несовершенства. Открываю первую из них и внимательно перелистываю. А суть такова. Вадиму Н. двадцать один год. Ранее не судим. До ареста учился в лесном техникуме. Родители — медики, авторитетные, уважаемые люди. Да и Вадим старался держать семейную «марку», не давал повода краснеть за себя. Учился ровно, хотя и не хватал звезд с неба, был компанейским, отзывчивым парнем; никаких аморальных, а тем более криминальных выходок раньше не замечалось и не числилось за ним — словом, парень как парень, вполне нормальный и предсказуемый, как отмечалось в характеристике.
И вдруг как гром с ясного неба — Вадим Н. арестован! Шок, недоумение. Как, почему, что случилось? А случилось непредсказуемое, к чему и сам Вадим, похоже, не был готов.
Однажды стылым декабрьским вечером (как раз в канун всенародного праздника — Дня Конституции) зашли они с другом в некую забегаловку, выпили «для сугрева» и, слегка захорошев, отправились, что называется, искать приключений. А кто ищет — найдет.
Скоро вечерний морозец выстудил хмель, захотелось еще подогреться, а денег — тю-тю. Что делать? Хотели зайти в общежитие к знакомым девчонкам, у них можно перехватить… Но тут и подвернулся тот парень. Вадим остановил его и предложил составить компанию. Парень вежливо отказался. И двинулся было дальше. Но Вадим ухватил его за воротник: «Постой! Одолжи на бутылку». Парень сказал, что денег у него нет. И тогда они силком увлекли его в затемненный проулок и прижали к глухой стене дома. Вадим для острастки и складень достал: «Ну, хватит отнекиваться. Выгружай бабки!»
Парень взмолился: «Ребята, я же не вру, нет у меня на бутылку… всего восемь рублей. Да вы хоть топором рубите, а больше нет» — и вывернул карман, достав из него всю мелочь и пересыпав в ладонь Вадима. «Ты, что ли, студент? — усмехнулся тот. — С такой мелочью ходишь… — увидел в руке парня перчатки, вырвал без всякого противления, куражливо упредив: — Теперь буду я греться. А ты гуляй, гуляй, коли такой неимущий…»
И этак мирненько разошлись — парень в одну сторону, они в другую. Казалось, инцидент был исчерпан. Однако минут через пять услышали за спиной шаги и чей-то властный оклик: «Эй, голубчики, притормозите!» Оглянулись — и опешили, увидев того же парня, только что ими ограбленного, а рядом с ним довольно внушительного вида и решительно настроенных оперативников. «Когда же он успел доложить?» — удивился не без тревоги Вадим. И, протрезвев окончательно, понял, что врюхались они по уши, что дело — швах; и не столь испугался, сколь растерялся, не найдя ничего лучшего, как снять злополучные перчатки и бросить на тротуар, в сторону подходившего парня с оперативниками: «На, возьми свои грелки, мне они не нужны… — и шепнул другу: — Бежим!»
Но бежать было уже поздно.
Вторая история гораздо серьезнее и мрачнее. И сам осужденный — не чета этим наивным «романтикам», сопливым мальчишкам, во всяком случае, Михайлов (фамилия изменена) никогда бы не опустился до восьми рублей — тут все круче замешано, и не рубли, а тысячи и тысячи зелененьких, будь они трижды прокляты, застили свет… помутили в последний момент и разум, толкнув человека на преступление…
Михайлову сорок лет. Человек он деловой, обстоятельный и достаточно образованный. До ареста возглавлял довольно солидное предприятие, ворочал, можно сказать, делами нешуточными… А начиналась эта история спокойно, при полном согласии обеих сторон: речь шла о регистрации импортных автомобилей, не прошедших таможенного оформления, стало быть, подложным путем, или, как сказано в приговоре, «легализацией нерастаможенных машин».
Доводкой же всей этой операции до полного, так сказать, ажура занимался некто Изосимов (фамилия изменена), человек, близкий к тем кругам, где и вершились, прокручивались эти дела, профессионал, работавший чисто, без сучка и задоринки, прямо-таки ювелир высшей пробы. И Михайлов, естественно, за него держался — дока незаменимый. Хотя и «дока» загодя предупредил Михайлова: счетчик работает! А когда истекло обусловленное время — сумма набежала кругленькая, о чем Изосимов и предупредил своего «работодателя». Михайлов молча кивнул, как бы соглашаясь, да, да, мол, долг платежом красен — однако сумма показалась завышенной. Вот уж поистине собственническая психология: берешь чужие, отдавать же приходится свои. Изосимов разгадал колебания гендиректора и предложил иной вариант. «Знаю, скоро ты получаешь новые машины, — закинул удочку. — А у меня такая рухлядь, пора на свалку… Улавливаешь мою мысль?»
Михайлов уловил, поговорили затем открыто — и торг состоялся. Сошлись на «тойоте». Однако время шло, а Михайлов помалкивал — иначе говоря, не вез и не тянул… вернее, тянул, ссылаясь на разные причины. Изосимов же все чаще и настойчивее напоминал о себе, ясно давая понять, что от своего он не отступит; надеяться на какие-то уступки с его стороны тоже не приходилось — не тот человек. И Михайлов решает наконец поставить в этом деле точку. «Все, — говорит он своему пособнику, — завтра едем в Новосибирск, машины там…» Изосимов удивился, почему там, а не здесь, но потом рукой махнул, дескать, в общем-то ему без разницы, где ее получать… Сели в михайловскую «тойоту» и поехали.
Погода стояла прекрасная. Солнечно, тихо, осенняя благодать. Изосимов был в приподнятом настроении, много шутил, анекдоты рассказывал. Михайлов вел машину и все больше помалкивал. Изосимов поинтересовался, между прочим, какого цвета его машина. «Да там их две; — помедлив, сказал Михайлов, — одна черная, а другая, кажется, цвета «мокрый асфальт»… На выбор». Изосимов засмеялся: «Годится! Беру «мокрый асфальт», не возражаешь?» Михайлов кивнул отстраненно: «Мокрый так мокрый… Сам выбираешь».
Проехали еще километров пять, не проронив больше ни слова. И где-то по дороге, между поселком Казачьим и Озерками, Михайлов незаметно достал пистолет и разрядил его в бывшего своего пособника, полагая, наверное, что иного выхода нет, а так — все будет шито-крыто, как говаривал сам Изосимов. Но шила в мешке не утаишь.
Вскоре Михайлов был арестован и полностью изобличен в умышленной расправе над тем, кому задолжал по «счетчику»… Расправа жестокая. Казалось, и приговор последует суровый. Но суд оказался на удивление снисходительным. Возможно, сыграли роль некие смягчающие обстоятельства, какие-то очень тонкие, простому глазу и незаметные, а лишь суду понятные нюансы, мотивы, позволившие ограничиться шестью годами лишения свободы бывшего генерального директора некоего ЗАО…
А вот к Вадиму Н., столь дерзко и разбойно, по определению суда, напавшему на Сергея Ч. (назовем так потерпевшего) и отнявшему у него 8 рублей, Фемида оказалась менее благосклонной и отвесила ему 7 лет. Замечаете разницу? Шесть лет за умышленное убийство, не считая «легализации нерастаможенных машин, и семь за… Неужто весы правосудия, символ справедливости и беспристрастия, качнулись не в ту сторону? Либо и вовсе «развинтились» и перепутали всякую тяжесть… Увы! Такие вот судебные «казусы» — и становится от них как-то не по себе.
«Шатается земля, как пьяный, качается, как колыбель, — сочувственно говорит библейский Исайя, — и беззаконие ее тяготеет на ней…» — это он о Земле, но ведь «беззаконие тяготеет на ней» по воле и прихоти человеческой.
Приговор Вадиму Н. был столь суров и непонятен, что немало смутил и возмутил даже потерпевшего — и Сергей Ч. написал заявление в краевой суд. «Нет, с таким приговором районного суда я не согласен, — не скрывал он своего удивления. — Конечно, Вадим Н. и его друг Николай К. совершили поступок низкий, бесчестный, но они чистосердечно раскаялись, попросили прощения, к тому же никакого физического (они и пальцем не тронули меня) и материального ущерба не нанесли, а что касается моральной стороны, думаю, для них и условного наказания было бы достаточно, о чем я и прошу».
Краевая коллегия лишь частично удовлетворила просьбу потерпевшей стороны, отменив приговор районного суда и снизив срок до 5 лет. «Остаток» получился тоже довольно весомый! Но таково решение суда — и не будем его обсуждать.
А вот о том, как отнеслась к «делу» Вадима Н. краевая комиссия по вопросам помилования, когда оно, это «дело», спустя год и два месяца после всего случившегося легло на ее стол, сказать необходимо — и я это делаю с удовольствием. И говорю твердо: комиссия отнеслась к судьбе этого парня внимательно, глубоко разобравшись во всех нюансах, и решение приняла единогласно: помиловать. Однако история тем не закончилась. Ждали, что скажет Москва. Последнее слово — за президентом.
И вот наконец ответ: президент не подписал! Помню, как многие из нас, членов коллегии, были не просто огорчены, но крайне задеты и ошарашены московским ответом, полным спокойного и величаво-холодного равнодушия. И невольно закрадывалось сомнение: а видел ли хоть одним глазом, держал ли президент это ходатайство в руках? Скорее всего, В.В. Путин потому и не подписал, что не давали ему эту бумагу на подпись… А все решалось на уровне той же кураторской «челяди, которая, ничтоже сумняшесь, и подставила в очередной раз президента.
Так думали многие из нас, об этом говорили на очередном заседании и решили: рассмотреть «дело» Вадима Н. повторно. Нет, не в усладу каким-то личным амбициям, но исключительно ради суда справедливого. И рассмотрели вскоре, оставив свой прежний вердикт в силе: помиловать! Иными словами, опротестовали «решение» президента. И как же он отнесется к этому протесту? Скорее всего, настоит на своем. Но это уже, как говорится, другой коленкор, ибо комиссия тоже настояла — и выполнила свой долг до конца. Поступок, достойный уважения. Вот так и нужно отстаивать свое мнение, особенно в тех случаях, когда от этого мнения зависит судьба человека.
Тем более что и президент на сей раз отнесся к мнению краевой комиссии с большим пониманием и повторное решение о помиловании Вадима Н. подписал.
Помню, лет двадцать назад пригласили нас в ИТК строгого режима — выступить перед заключенными. Поначалу подумалось: а нужны строгорежимникам встречи с писателями? И не делается ли это всего лишь ради обычной «галочки» — вот, мол, какая работа проводится… Однако позже сомнения наши развеялись.
Начальник колонии прислал за нами машину — и через полчаса мы были уже на месте, в так называемой Куете. Нас провели в кабинет начальника. Навстречу вышел человек средних лет, улыбчиво-мягкий, приветливый, представился коротко: подполковник Березин. Поблагодарил за то, что не отказались, приехали, и сказал, что подобные встречи хотя и редки, но очень важны и нужны, как глоток чистого воздуха в зараженной атмосфере… Он так и сказал — глоток чистого воздуха. И меня удивила и тронула душевная мягкость, открытость и какая-то даже утонченность, интеллигентность начальника ИТК строгого режима — это при его-то суровой должности.
Потом была и сама встреча с теми, ради кого, собственно, и пригласили нас в ИТК. Зрительный зал — полон. И я с интересом, с каким-то даже болезненно-острым любопытством вглядываюсь в лица сидящих перед нами строгорежимников, не замечая в них ничего особого, чем отличались бы они от тех, которые каждодневно приходится видеть там, на свободе, обычные лица — молодые, очень молодые и в возрасте, задумчиво-суровые и печальные, оживленно-беспечные и загадочно-отрешенные, симпатичные и не очень… Как и везде.
Так что же нас разделяет? Ну не только же высокий забор с колючими вертлюками и стражными вышками… А что-то, наверное, и объединяет, но что? И снова припоминаются слова капитана Минеева: «Заключенный — не изгой, а прежде всего — человек». Это была его позиция — заместитель начальника по режиму таежной колонии в глухоманном поселке Ревучем слыл неисправимым идеалистом. «И что же? — ловлю себя на горькой мысли. — Капитана Минеева уже нет. А пожогочная яма продолжает гореть…»
Слушали нас внимательно и, как мне показалось, с большим интересом. Задавали много вопросов — и простеньких, наивных, но больше серьезных и глубоких, со знанием, так сказать, существа дела. И всякий раз, когда поднимался кто-либо из заключенных, чтобы задать свой вопрос, подполковник Березин, чуть наклонившись (мы сидели втроем за столом на сцене), вполголоса, почти шепотом докладывал: «Это Шебунин… грамотный мужик, начитанный… когда-то мечтал стать артистом, пытался даже во ВГИК поступить, не прошел… но «артистом» стал, только в иной сфере… теперь вот уже две судимости за плечами… — кажется, он все, до самой последней мелочи, знает о каждом из сидящих в зале. — А это Тузиков, — продолжает комментировать, — по кличке Туз… но до «туза» ему далеко, в «шестерках» где-то запутался, мужик неглупый, но слабовольный… Контингент у нас пестрый — от «узких» карманников до крупномасштабных воров, аферистов и убийц», — это он уже после встречи, когда мы вернулись в его кабинет, как бы подвел итог. «То есть люди, в сущности, пропавшие, отпетые?» — уточняем. «Нет, нет, — решительно возражает подполковник Березин. — Каждый из них может выбраться из этой трясины, у каждого есть свой шанс… Надо только его использовать». Смотрю на него удивленно и спрашиваю не без сомнения: «И вы действительно верите в каждого из них?» Он твердо, почти без паузы отвечает: «Верю. Каждому. А если я сочту хоть одного из них пропащим, потерянным окончательно, после этого мне и дня оставаться здесь нельзя, уходить надо, менять профессию…»
И я подумал тогда, проникаясь к подполковнику Березину еще большей симпатией, и сейчас думаю: вот тот максимум, которого нам не хватает, чтобы сделать жизнь полной, точнее сказать, полноценной; верить же в каждого павшего, как верил подполковник Березин, столь искренне и убежденно может только истинно справедливый и глубоко сознающий свою правоту человек. Много ли таких праведников изыщется среди нас?..
А с Юрием Леонтьевичем нам никак не удавалось встретиться — хотели и не могли. Все что-то мешало. Однажды он позвонил мне домой. Сразу я и не понял, кто и откуда звонит — голос его то возникал, обрывисто и невнятно, то пропадал во-все, такая в тот раз никудышная связь была с Новозыковым… Наконец что-то там, на линии, пошуршало, пощелкало, голос прорезался сквозь толщу помех, и я услышал, разобрал как бы выпавший из контекста обрывок фразы: «…ну и как там «детки» мои поживают?»
Ах, детки… И все прояснилось: это же Юрий Мартынов беспокоится за своих литературных «деток». И я с удовольствием сказал Юрию Леонтьевичу, что рассказ его «Философ с плоскогубцами» стоит уже в номере, журнал «Барнаул» вот-вот будет подписан к печати, так что один из его «деток» скоро объявится… «А повесть?» — слышно, заволновался, видимо, радуясь за «Философа», но в то же время и опасаясь за судьбу главного своего детища — «Портретов из тюремного огорода».
И я опять успокоил и обнадежил его: повесть непременно опубликуем, она того заслуживает…
В другой раз мы и вовсе, что называется, были в трех шагах друг от друга — и разминулись. Юрий Леонтьевич, похоже, гонорар получил за рассказ, «откупился» (как он позже иронизировал) от местных чубайсиков да еще и на билет до Барнаула сбился, что явилось для него событием невероятным. Позвонил мне с автовокзала — телефон молчал. Зашел в Дом писателя — там ему и сказали, что я на даче. Такая досада! Мог ведь и я повременить день-другой, если бы знал о его приезде.
Да и проехал-то Юрий Леонтьевич в буквальной близости от моего «поместья» — тракт проходит в трех-четырех километрах от станции Лосиха…
И вскоре пришло письмо от него, полное горестных ноток. Впрочем, веселых-то писем его я и не припомню — нечему было радоваться.
«Мне иногда кажется, что срок неволи моей будет пожизненным, — вырвалось у него однажды, — тянуть мне его, не вытянуть… Освободили меня из-под стражи, а настоящей свободы так я и не почувствовал. Да и есть ли она, свобода-то настоящая? Вы вот, будто винясь, говорите о слишком мизерных, скорее символических гонорарах журнальных, а я, признаться, и такого мизера не имею — нет работы. Как будто та «горбатая» 33 статья до сих пор висит надо мной — никакого выхода. Стыдно сказать, но даже ленту для печатки своей, пачку бумаги купить не могу. А тут и еще одна напасть явилась: порушил глазные «протезы» — обе линзы, когда управлялся на своем подворье, нечаянно раздавил в нагрудном кармане. Обидно до слез. Что делать? Ума не приложу! Теперь ведь я и вовсе обезоружен, поставлен в крайнее положение: читаю, можно сказать, медленно, со скрипом — каретка старой, изношенной вдрызг машинки бегает произвольно, не ожидая моих команд, а теперь и подавно работа застопорилась… Очки же купить — сотней не обойдешься, а где ее взять, эту сотню?
Одна лишь надежда: вот подрастут чушки, продадим, даст бог, по годной цене, тогда и вздохнем чуточку. Так ведь и это — не выход. Нужна работа постоянная, пусть и с небольшим, но твердым окладом. А работы нет — и пока не предвидится. Я тут к нашим местным чиновникам уже не однажды наведывался — и с письменными заявлениями, и с устными просьбами: помогите определиться, пристройте к какому ни есть делу, чтобы мог я иметь хотя бы на кусок хлеба… Вроде и не отказывают, но и ничего не предлагают — жди. А чего ждать? Вот уже второй год жду.
И вот решил я обратиться к главе нашего района Геннадию Петровичу Казанину. Между прочим, в молодости, будучи зоотехником в Новозыкове, Геннадий Петрович некое время квартировал у моих родителей. Человек он, насколько я знаю, отзывчивый, бескорыстный и лжой не отравлен. Вот я его и спрашиваю в своем письме: возможно ли хоть как-то поколебать руководителей акционерной нашей сельхозартели, подвигнуть на то, чтобы снизошли до моих нынешних просьб, не оглядываясь на мрачноватую печать прошлого? Теперь жду ответа. Надеюсь, глава района склонится к моей нуждишке и подтолкнет со своей стороны новозыковских наших «сановников», которые столь равнодушны подчас к бедам людским, что и в упор их не видят, не хотят видеть.
И страшно становится, когда все это происходит на твоих глазах — и деревня забитая (или Богом забытая?), и нищенствующий народ, а рядом, можно сказать, бок о бок, бессовестно-вызывающе благоденствует, процветает и множится чиновничья рать… Стоит только видеть, как по утрам меж роскошных лимузинов местной «элиты» спешат в контору серенькие людишки, чтобы работу себе испросить у хозяев артели либо получить уже заработанное, частенько и не живыми деньгами (которых почему-то на всех никогда не хватает), а той же селедкой с душком да глубокими галошами с тонкостенной фуфаечной подкладкой… На, убоже, что нам негоже! И доколе такое будет у нас твориться?
Недавно перечитал я рассказ Чехова «В овраге». И сердце дрогнуло, сжалось, волосы шевельнулись на голове от горького удивления — как будто действительность давняя, нарисованная Чеховым, благополучно в нынешний день перебралась, а может, какою была сто лет с гаком назад, такою и осталась?
Почтенный Иван Павлович, вы так ярко и живо описали мне пожогочную яму в таежной колонии поселка Ревучего. А я подумал: боже мой, да таких-то пожогочных ям у нас и не счесть — и не только на севере дальнем, в каком-нибудь глухоманном Ревучем, либо в других не столь отдаленных местах, но и по всей необъятной России… От Москвы до самых до окраин, как пелось когда-то в песне. Правда, пелось там о человеке, который «проходил как хозяин» по своей великой стране. Вранье? Возможно. Однако интересно знать (статистика, небось, знает), сколько же нынче по земле российской «проходит хозяев», а сколько живет, копошится на ней затурканных нищетой и безденежьем, униженных и обманутых батраков? А за ответом и ходить далеко не надо — все рядом и все на виду. Таковы нынешние нравы.
Знаете, я даже задумал новую повестушку — «Письма к чиновникам». Архив накопился богатый, в основу же хочу положить другой свой опус — «Отбросы общества», сделанный вчерне года три назад, еще там, в арестантских пределах, но понадобится внушительная поправка на время: тогда начальствующий тип чуть-чуть мною не был угадан, вернее, был взят из прош-лого, а нынче российский чиновник совсем другой, более хитрый, увертливый, хваткий… Стало быть, и писать о нем надо так же хватко и жестко, исходя из новых реалий. Сумею ли написать, достанет ли сил? — вот что меня тревожит», — промыслительно добавлял, как будто уже находясь в каком-то опасном преддверии.
И все-таки я ошибся, сказав, что не помню веселых писем Юрия Леонтьевича. Случилось однажды такое письмо, всего лишь одно, написанное не просто живо и весело, но прямо-таки взахлеб, с какой-то светлой душевной распахнутостью. И начиналось письмо не старомодно манерным «почтенный», к которому я так и не привык, а доверительно мягко и дружески: «Иван Павлович, дорогой, поклон вам и благодарность за радость огромную, нечаянно мне доставленную».
Это было последнее письмо Юрия Леонтьевича. И радость его, наверное, была последней, которую назвал он нечаянной, хотя, по правде сказать, упреждал я его не раз о том, что повесть будет напечатана; загодя предложил и название новое — «Дни и ночи Момулькина», на что Юрий Леонтьевич отозвался незамедлительно: «Насчет названия повести я с вами согласен и благодарно удивлен — как вы объемность и стройную глубину написанной вещи высветили этой простенькой добавкой».
Больше того, предварил я и предисловием кратким эту нетривиальную и жесткую повесть, сказав, что «написана она не сторонним наблюдателем, а человеком, вкусившим в полной мере горьких плодов «огорода» тюремного, что внимательный читатель не сможет не заметить; и не отметить при этом безусловную сопричастность автора, даже братскость своим героям, доскональное знание их психологии, взращенной на почве жестокой борьбы за выживаемость, — отсюда, наверное, и некий подчеркнутый специфизм, непричесанность стиля, излишняя перегруженность этаким вызывающе злым арго, теми жаргонами, которые как бы и вовсе выпадают из общепринятых лексических норм… Это в какой-то мере затрудняет чтение. И все-таки мы решили не трогать, не править текста, дабы «перевести» его в русло удобочитаемости, а оставить таким, каким он родился, надеясь, что читатель и сам все поймет, во всем разберется. Главная же суть повести — не в «этнографии» тюремной, а в той человечности, которая и в этом «огороде» возникает, произрастает и дает людям надежду на будущее…»
Повесть Юрия Мартынова «Дни и ночи Момулькина» была напечатана летом 2002 года в журнале «Барнаул». Нечаянной же свою радость Юрий Леонтьевич назвал не случайно — слишком долго тянулось время до публикации, два года без малого. Редактора этим не удивишь. А вот автору надо посочувствовать — он ведь тут в роли даже и не догоняющего, но ожидающего, а это, как говорится в пословице, хуже всего. «Бытовая среда у нас съедает яркие личности, как саранча богатое поле», — сказал он однажды горестно. И я подумал, что к нему это можно отнести в полной мере.
И еще: каюсь, не от меня первого, не от редакции журнала услышал Юрий Леонтьевич столь приятную для него новость. Первой, как ни странно, была продавец Новозыковского магазина, о чем Юрий Леонтьевич и поведал в последнем своем письме, как бы посмеиваясь над самим собою: «Сегодня зашел я в лавку нашей акционерной артели, а продавец Лариса, женщина добрая и отзывчивая, настороженно и как-то загадочно глянула на меня, подумав, наверное, что опять я буду что-то просить в долг — такие послабления по своей доброте допускала она нередко; но я упредил ее, достав из кармана несколько мятых десяток — вот, мол, долг погашаю! И пояснил, словно оправдывая немыслимое свое богатство: вчера двух уток продали молодоженам… Она улыбнулась признательно и тщательно вымарала в долговом списке мою фамилию, рукой провела по аляповатой клеенке, застилавшей прилавок, и вдруг спросила, хитро щуря орехово-чистые глаза: «Юрий Леонтьевич, не дадите почитать новое свое сочинение? Прошлый раз вы давали мне свой рассказ, а теперь, говорят, целую повесть напечатали… Да еще и с портретом своим».
Меня будто горячей волной окатило: «Как напечатали? Кто сказал?» Оказывается, библиотекарь Галя Фонарева ездила в Красногорское и там, в районной читалке, ей показали журнал с моей повестью. Галя хотела взять его для Новозыкова, но ей от ворот поворот: нет, говорят, не можем, всего один экземпляр, да и на тот очередь образовалась — многим хочется почитать своего земляка.
Так вот разрисовала мне все в красках Лариса, и от нежданной радости я готов был ее расцеловать: ах, говорю, ангел-спаситель ты мой, да за такую новость желаю тебе, Ларисочка, еще сто лет прожить в любви и согласии с мужем своим ненаглядным, а детям твоим космонавтами стать… Вышел я из магазина в душе окрыленный, и жить хотелось, как никогда! Старые вещи свои довести до ума, новых «деток» выпестовать, поставить на ноги… Даст бог, и «Письма к чиновникам» найдут своих адресатов…»
Нет, не нашли, остались недописанными. И встретиться с Юрием Леонтьевичем нам так и не удалось. Не успели. Вскоре его не стало — замкнулся жизненный круг еще одного человека, которому много было дано, но у которого еще больше было отнято.
Недавно встретил знакомого сотрудника краевой администрации, курирующего работу комиссии по вопросам помилования, и поинтересовался: «Ну что нового, как ладит комиссия с московскими «контролерами»?» Михаил Андреевич нахмурился: «Да там и ладить не с кем! Все пущено на самотек, никто ни за что не отвечает. Послали месяц назад решения комиссии, а до сих пор не только ответ получить, но и найти, у кого наши «дела», не можем. Вот так и работаем».
Поговорили, повздыхали. Хотелось его подбодрить. «Ну, — говорю, — самому Путину, конечно, не до этих «мелочей», но чем же занимается бессменный его советник по этим вопросам господин А. И. Приставкин?»
Михаил Андреевич только руками развел.
А в это время набатно и все чаще и чаще звучат остережения: очень большая у нас подростковая преступность, очень большая! Но почему, откуда ж она берется? И можно себе представить, сколько при нынешнем-то положении вещей очередных момулькиных поступит и поступает каждодневно в многочисленные «воспитательные колонии», как будто в этом и заключается главное воспитание… Хотя давно известно — детей надо пестовать, когда они поперек кровати лежат.
Меж тем политики наши, «властители дум» и государственные мужи ломают копья в поисках национальной идеи, без которой-де России дальше идти нельзя — как будто сбережение человеческого генофонда (не на словах, а на деле), сохранение самой нации не есть идея национальная.
И еще одна любопытная новость настигла меня с опозданием. Оказывается, колонию из Ревучего передислоцировали в другой район, дальше на север, в глубь тайги. Обустроились. И новый котлован для пожогочной ямы сработали колонисты на совесть. А топлива хватит…
«Ибо великий огонь сей пожрет нас…» — упреждает ветхозаветное Второзаконие. И душа леденеет от этого упреждения. Нет, нет, не хотелось бы этого! Не хотелось бы, не…