Отец мой, Хасан Кербелаи, один из знаменитейших исфаганских[1] брадобреев, женился в молодости своей на дочери мелочного торговца, жившего поблизости цирюльничьей его лавки. Но этот первый брачный союз его был довольно несчастлив: отец мой не нажил от него потомства и перестал любить жену, как скоро она стала терять молодость и красоту. Ловкость, с которою он владел бритвою, прославив его в целом городе, приводила ежедневно под его лезвие такое множество именитых голов, особливо из купечества, что, после двадцатилетних трудов, он увидел себя в состоянии удвоить свой гарем. Несколько лет сряду имел он счастье брить с отличным успехом голову одного богатого менялы, и однажды, когда этот почтенный муж исполнялся сладости и неги под обворожительною сталью моего родителя, батюшка решился испросить у него руку дочери. Меняла охотно согласился, и через несколько дней отец мой удостоился назваться его зятем.
Чтобы избавиться на некоторое время от ревности и крику первой супруги и угодить новому тестю, который выдавал себя за святошу, хотя неоднократно был замечен в обрезывании золотой монеты, отец, мой предпринял путешествие к гробнице благословенного имама Хусейна, в Кербеле.[2] Он взял с собою вторую свою жену, которая на пути разрешилась от бремени сыном. Этот сын был я.
До этого путешествия отец мой назывался попросту «Хасан Бородобрей»; но, возвратясь из Кербелы, он принял почётное имя Кербелаи, и, в угождение моей матери, меня самого стали величать в доме титулом «Хаджи», то есть пилигрима, потому единственно, что я родился на пути к тому священному месту. Мало-помалу этот титул слился с настоящим моим именем и, впоследствии, во многих случаях, был для меня источником не совсем заслуженного уважения, потому что, собственно, он принадлежит только тем, которые бывали в Мекке и Медине, для поклонения «Чёрному камню» и мощам «Последнего пророка».[3]
Возвратясь в Исфаган, батюшка опять принялся за бритву. Приобретённое посредством этого путешествия имя благочестивого и усердного мусульманина привлекало в его лавку множество мулл и купцов. Первые имели в виду, чтоб за свои поздравления побриться у него даром; а купцы были уверены, что гораздо легче обмануть покупщиков, когда рука, проникнутая запахом святости чудотворного места, пройдёт по их голове. Родители предназначали меня к поприщу бородобрея; и, не будь один добрый мулла, умственное моё образование, вероятно, ограничилось бы изучением наизусть ежедневной молитвы и нескольких, в лавке употребляемых, приветствий. Этот мулла содержал школу при одной из ближайших мечетей, и как батюшка, желая прославиться добродетельным, брил ему голову однажды в неделю безденежно, «ради любви аллаха и его пророка», то он, из благодарности, предложил обучать меня грамоте. В два года мог я уже разбирать Коран и писал довольно чётко. Возвращаясь из училища домой, я прислуживал в лавке и учился началам родительского искусства; когда же случалось у нас много народу, то батюшка позволял мне приучать руку на головах погонщиков и разносчиков, которым первые мои опыты стоили иногда весьма дорого.
Между тем достиг я шестнадцатилетнего возраста, преуспевая в равной степени в бородобрействе и учёности. В те лета я уже не только умел брить голову, чистить уши, красить и подстригать бороду, но и приобрёл лестную для себя известность – особенным искусством прислуживать в бане, Никто лучше меня не постигал тайн сладострастного натирания тела мягкою рукавицей, с лёгким и приятным щекотанием; сверх того, я умел разнообразить дело на манер индийский, кашмирский и турецкий и даже изобрёл было новый способ произведения треску в суставах и хлопанья ладонью по членам. С другой стороны, под руководством моего учителя, муллы, я довольно познакомился с лучшими нашими поэтами и был в состоянии украшать свой разговор приличными цитатами из Саади Хафиза[4] и других персидских писателей. Имея к тому приятный голос и довольно природного остроумия, я наконец прослыл отличным малым у всех тех, чьи головы или спины подвергались моему производству, и, не хвастая, могу сказать, что Хаджи-Баба был в первейшей славе между «любителями вкусу и наслаждения».
Наша лавка помещалась в шахском караван-сарае, обширнейшем и многолюднейшем во всём городе. Посещавшие её иностранцы, приезжие и городские купцы нередко бросали батюшке лишнюю копейку за весёлое с ними обращение его остроумного сынка. В том числе более всех полюбил меня один багдадский купец. Он всегда требовал, чтоб не кто иной, как я отделывал его голову, и, заставляя меня говорить с собой по-турецки, описаниями чудес и прелестей разных стран света возбудил во мне желание видеть их. Он искал тогда для себя приказчика, способного вести торговые счёты, и как я соединял в себе дарования бородобрея и писца, то он предложил мне поступить в его службу. Условия показались мне столь выгодными, что я немедленно на них согласился в пошёл сказать о том отцу. Батюшка сначала противился моему отъезду; но, рассудив потом, что, странствующий по миру багдадский купец может где-нибудь скончаться без свидетелей и я легко сделаюсь купцом вместо него, – нежный мой родитель не только перестал отсоветывать, но и снабдил меня на дорогу своим благословением и парою новых бритв.
Надежда на будущие богатства и знатность не утешала, однако ж, моей матери, опечаленной разлукою с сыном и заботою о моей безопасности. По её мнению, служба у турка, у нечистого суннита[5], не предвещала ничего хорошего: со всем тем, в знак своей любви, она дала мне ящик толчёных сухарей и коробочку с драгоценною мазью, которая, по её словам, имела свойство исцелять ушибы и внутренние недуги; потом велела мне выйти в дверь задом, лицом обратясь к дому, чтоб тем обеспечить благополучное возвращение, – и мы расстались на долгое время.
Осман-ага, мой хозяин, отправлялся тогда в Мешхед, город, лежащий в северо-восточной части Персии, недалеко от границ Бухары: он имел намерение закупить там мерлушек и продать их потом в Стамбуле. Наружность его была так же ничтожна, как и его душа. Но он был усердный мусульманин и в самое холодное утро снимал обувь, обнажал ноги и с точностью совершал обряд омовения[6]. Как правоверный турок, он душевно ненавидел благословенного Али; но, когда оставался в пределах Персии, набожное это чувство сохранял в величайшей тайне. Страсть к деньгам составляла главную черту его характера: его сердце и воображение набиты были барашками и червонцами. При всём том он любил предаваться кейфу: беспрестанно курил кальян, ел много и тайком пил вино, хотя явно проклинал тех, которые оскверняют свой желудок этим отверженным, богопротивным напитком.
Караван наш выступил в поход в весеннее время. Мой хозяин купил себе хорошего лошака, а мне дал негодную лошадь, которая, кроме меня, везла ещё его кальян, жаровню, кожаную бутыль с водою, мешок с угольями и моё платье. Чёрный невольник, который готовил для нас кушанье, расстилал ковры, навьючивал и развьючивал скотину, ехал на другом лошаке, высоко нагруженном постелью и поваренною посудою. Третий наш лошак медленно тащился под тяжестью двух огромных тюков, в которых находились вещи моего господина, а на самом дне – деньги. Накануне нашего отъезда Осман-ага зашил, однако ж, из предосторожности, пятьдесят туманов в вату своего каука, как запас на чёрный день. Это обстоятельство только мне да ему было известно.
Караван наш состоял из пятисот лошаков и лошадей и двухсот верблюдов, навьюченных товарами, предназначенными к продаже в северной Персии. Число господ, слуг и погонщиков простиралось до ста пятидесяти человек. Толпа набожных пилигримов, отправлявшихся в Мешхед, для поклонения гробнице имама Резы[7] значительно умножала объём каравана, сообщая нашему шествию вид святости, которую народ приписывает лицам, стремящимся, из благочестия, ханжества или корыстолюбия, к местам, освящённым особенною благодатью всевышнего.
Все наши спутники были вооружены. Мой хозяин, который, прицеливаясь, отворачивал голову и, выстрелив, бросал с испугом ружьё на землю, по примеру других повесил себе за плечо длинную винтовку, прицепил к бедру широкую, кривую саблю и заткнул за пояс пару огромных пистолетов, которые, вместе с рукояткою ятагана, торчали выше носа, тогда как остальная поверхность круглой особы аги была покрыта разными частями огнестрельного прибора, как-то: пороховыми рогами, лядунками, проволоками. Меня также вооружили с ног до головы и в придачу дали мне в руки длинное копьё. Чёрного невольника, для личной моей защиты, хозяин мой снабдил саблею с разломанною пополам полосою и ружьём без замка.
Наряжённые для провожания пилигримов чауши подали знак криком и литавренным боем, и мы тронулись с места, направляясь к Тегерану. Спутники наши, несмотря на свою грозную наружность, были люди смирные и неопасные: я вскоре подружился со многими из них и, в доказательство моей преданности, брил им головы на ночлегах. Осман-ага ощущал также немалую пользу от моего присутствия. Утомлённого дневным путешествием хозяина освежал я известными мне средствами, в банях употребляемыми, натирал тело рукою, щекоча по бокам и смеша разными шутками.
До Тегерана путешествие наше не представляло ничего достойного примечания. Самая занимательная часть его заключалась в проезде оттуда до Мешхеда; потому что туркмены, возмутившиеся против непобедимейшего падишаха,[8] занимали эту дорогу и недавно ещё ограбили один караван и поработили путешественников. Рассказы о жестокости этих дикарей до такой степени встревожили наших спутников, что многие из них, в том числе и Осман-ага, решились было остаться в Тегеране. Узнав, однако ж, что в последнее время цена баранов чрезвычайно возвысилась в Стамбуле, хозяин мой не мог выдержать, чтоб не прельститься видами значительной прибыли, и, после долгих совещаний, совершенно согласился с моим мнением, что если храбрость может назваться добродетелью, так тогда только она действительно и достойна этого имени, когда при помощи её можно дёшево Купить мерлушек.
В Тегеране другая толпа пилигримов ожидала нашего прибытия. Чауш, который их собирал, растолковал нам, что по причине опасности дороги подобное приумножение нашего каравана случается весьма кстати. Он не однажды уже провожал караваны в Мешхед и был всем известен по этому тракту. Слава его храбрости происходила большею частью от того, что он однажды привёз в Тегеран голову туркменского разбойника, которого нашёл мёртвым на дороге. Но наружный его вид был грознее самого Рустама[9] высокий рост, огромные плечи, смуглое, свирепое лицо и редкая, щетинистая борода, торчащая на костистых щеках, внушали нам высокое понятие об его неустрашимости; и когда ещё увидели мы его с блестящими латами на груди, с остроконечным шлемом на голове, от которого ниспадала на плечи частая кольчуга, с кривою саблею на бедре, с парою пистолетов и длинным ятаганом за поясом, с огромным щитом за спиной, с копьём в руках и ружьём у седла, мы были уверены, что он в состоянии разогнать один целое полчище дивов. Он столько хвастал своими подвигами и с таким презрением говорил о туркменах, что мы решились следовать под непосредственною его защитой.
Караван наш выступил из Тегерана вскоре после праздника Нового года.[10] В пятницу путешественники совершили торжественную молитву в соборной мечети и вечером отправились все в деревню Шах-Абдул-Азим. На другой день мы уже были в походе.
Мы подвигались медленно страною нагою, сожжённою лучами палящего солнца. Приближаясь к деревням или встречая путешественников, проводники наши потрясали воздух громогласными провозглашениями имён аллаха и пророка я сильными ударами в литавры, привешенные к их сёдлам, Туркмены составляли главный предмет наших расспросов и разговоров. Хотя и признавали мы их опасными для странников врагами, однако ж, принимая в соображение многолюдность нашего каравана и грозную нашу наружность, мы находили в себе достаточное количество смелости к поддержанию бодрости духа и рассуждения наши оканчивали всегда восклицанием:
– Слава аллаху! Что они за собаки, чтоб осмелились нас тревожить!
Каждый, как мог, прославлял свою неустрашимость. Мой хозяин, у которого зубы во рту шатались от страху, хвастал, однако ж, вместе с другими, как он будет отличаться в случае нападения; послушав его, иной мог бы подумать, что он всю жизнь только то и делал, что рубил и колол туркменов. Но чауш, который себе одному приписывал право истреблять этих хищников и один хотел казаться храбрым, возразил ему громким голосом:
– Человек! Что ты толкуешь? Никто не должен говорить о туркменах, кто не имел с ними дела. Надобно быть «львоедом» (тут покрутил он свои усы), чтоб не страшиться их когтей. Саади говорит правду: «Хоть бы ты имел в руке силу тигра, а в теле – крепость слона, едва увидишь сражение, будь готов бежать так, чтобы в порошок стереть свои вятки».
Но главная надежда Осман-аги заключалась в том, что он суннит, последователь Омара и, следовательно, единоверец туркменам. Он был уверен, что, когда б эти хищники и грабили нас, персов, его, однако ж, они не тронут из уважения, что он турок и враг нашему благословенному Али. На этом основании он обвязал свой каук зелёною чалмой, чтоб казаться эмиром, то есть потомком пророка, с которым, как легко можно догадаться, не более был он в родстве, как и лошак, на котором ехал.
Наконец чауш торжественно объявил нам, что мы уже недалеко от места, где туркмены обыкновенно разбивают караваны. Он приказал всем держаться в куче и быть готовыми к отчаянной защите в случае их нападения. Мой хозяин начал с того, что снял с себя ружьё, пистолеты и саблю, привязал их к вьюкам на другом лошаке и вдруг стал жаловаться, что у него болит живот. Оставив таким образом все свои храбрые намерения, он закутался в плащ, искривил лицо самым жалким образом, взял чётки в руки и пустился повторять сто один раз: «Прости меня, господи!» Он теперь всего более полагался на известное мужество чауша, который, между прочими средствами к ободрению путешественников, показывал им множество талисманов, привешенных к разным частям тела и обладающих испытанным свойством отвращать стрелы туркменов.
Чауш с одним или двумя смелейшими проводниками ехал впереди каравана, в небольшом от нас расстоянии. Для возбуждения в себе мужества они скакали взад и вперёд, махали копьями и кололи ими в воздух. Вдруг послышалось несколько выстрелов в стороне и раздался дикий крик. Наступила роковая минута. Движимые непостижимым предчувствием, люди и животные сбились в кучу, как стая птичек, преследуемых ястребом. Но лишь только наши путешественники увидели отряд туркменов, скачущих прямо на нас, всё приняло другой вид. Одни бросились бежать; другие, в том числе и мой хозяин, забыли о защите, упали наземь со страху и только жалостно вопили:
– О аллах, о Мухаммед, пророк его! О благословенные имамы![11] мы пропали! мы рассыпались в пепел!
Погонщики, отрезав вьюки, ускакали с лошаками и верблюдами, и как скоро хищники пустили на нас тучу стрел, сам даже непобедимый чауш, один из первых, обратился в бегство. С тех пор мы не видали его более. Туркменам оставалось только подбирать добычу: вся дорога и поле усеяны были сундуками, ящиками, тюками и узелками.
Мой хозяин, свернувшись в клубок, прилёг, лицом к земле, между двумя кипами товаров и в смертельном молчании ожидал решения своей участи. Один из туркменов, дикарь исполинского росту, отличавшийся своею свирепостью, открыл его в этом невинном убежище и, приняв, вероятно, за вьюк с постелью, одним ударом ноги повернул на спину. Осман-ага, полагая себя убитым, вдруг растянулся во весь рост, как опрокинутый червь, развивающий свои кольца, к немалому развеселению самого разбойника; потом, не меняя положения, он протянул к нему голову, руки и ноги и, с бледным лицом, неподвижными от ужаса глазами, с торчащею клином бородою и гадко разинутым ртом, стал умолять о пощаде самым отчаянным и негеройским образом. Он хотел тронуть его благочестие, произнося имя Омара[12] и проклиная Али; но хищник казался глухим на все убеждения, обобрал его дочиста, оставив на плуте только рубаху и чалму, из уважения к зелёному её цвету, и тут же, в его присутствии, надел на себя красные его шаровары и синюю ферязь. Моё платье не могло возбудить жадности, и потому я его сохранил вместе с единственным моим достоянием, парою исфаганских бритв.
Окончив грабёж каравана, хищники разделили между собою пленных, завязали нам глаза и посадили бедняжек на коней, позади всадников. Таким образом путешествовали мы целый день, пока не остановились ночевать в одном ущелье. На другой день, когда нам открыли глаза, мы увидели себя в глухой пустыне, известной одним лишь туркменам. Мы долго ехали гористыми местами; наконец спустились на обширную, зрением необъемлемую равнину, покрытую чёрными юртами и бесчисленными стадами наших похитителей.
Мой хозяин, Осман-ага, и я достались в удел тому же страшному туркмену, который взял нас в плен. Он назывался Аслан-султан и начальствовал над одним большим улусом. Юрты его были расположены на самом почти рубеже этой обширной равнины, в небольшом расстоянии от гор, от которых отделялись глубоким оврагом и речкою; кругом их расстилались зелёные пастбища. Наши товарищи, доставшиеся другим туркменам, увезены были внутрь степи и рассеяны по разным кочевьям.
Въезжая в улус, мы были встречены радостными восклицаниями. Между тем как победители принимали поздравления друзей и родственников, нас, побеждённых, едва не растерзали собаки. Зелёная чалма моего хозяина доселе доставляла ему некоторое уважение; но бану гарема, то есть главная жена нашего султана, нашла её столь красивою, что немедленно велела отвязать кисею и отдать ей.
У Осман-аги оставался ещё синий, стегённый каук, с пятьюдесятью зашитыми в вате туманами; но и тот, по несчастью, понравился второй жене султана, которая придумала употребить его на подкладку под седло, иссаднившее спину её верблюда. Напрасно Осман-ага защищал всеми мерами этот последний остаток своего богатства: взамен каука дали ему баранью шапку, принадлежавшую одному несчастному, который, подобно нам, был у них пленником и недавно умер от нищеты и грусти.
Мой хозяин, как жирный и тяжёлый турок, неспособный к побегу, назначен был пасти верблюдов в горах. Вверяя ему «цепь» этих животных, состоявшую из пятидесяти голов, Аслан-султан объявил, что велит обрезать ему нос и уши, если он затеряет хоть одного; если же допустит умереть от болезни, то цена того верблюда будет прибавлена к выкупу за его особу. Меня, напротив того, оставили при юрте, но строго запретили отлучаться из улуса, а для препровождения времени определили работу – бить коровье масло, качая с одним мальчиком кожаный мешок, налитый сметаною.
Между тем наступил день пиршества, которое Аслан-султан давал своим товарищам, родственникам и подвластным в память блистательной победы, одержанной над нашим караваном. Огромный котёл с рисом и три жареные барана составляли всю подачу. Пища, оставшаяся от мужского стола, отнесена была в женскую юрту, а остатки от женщин были предоставлены пастухам, которые обгрызенные почти дочиста кости бросали попеременно нам и собакам. Томимый голодом со дня нашего разбития, я ловил на воздухе куски этой скудной трапезы, как вдруг одна из женщин подала мне знак рукою из-за юрты. Я поспешил туда и с неизъяснимою радостью нашёл на земле мису рисовой похлёбки с куском жирного бараньего хвоста. Женщина, принесшая её, успела только сказать мне вполголоса, что бану гарема, принимая во мне участие, присылает эту подачку, и скрылась в юрту, не дожидаясь изъявления моей благодарности.
Эта неожиданная милость оживила несколько мои надежды. Тогда как мужчины забавлялись трубкою и рассказами о своих приключениях, а женщины пением при звуках бубнов, я старался утешить прежнего моего хозяина и представлял ему, что, как добрый мусульманин, он должен приписать своё несчастие судьбе и уповать на аллаха.
– Бог милосерд! – говорил я.
– Хорошо тебе говорить: «Бог милосерд», не потеряв ничего, – возразил он, – но я, несчастный! Я разорился вконец. – II чтоб дать мне понятие о всей обширности своего несчастия, он стал исчислять до последней полушки свою потерю не только в капитале, но и в процентах, которые надеялся выручить из продажи мерлушек в Стамбуле.
На другой день он должен был отправиться в горы. Чтоб доказать ему в последний раз мою преданность, я посадил его на верблюжьем седле и, в виду целого улуса, выбрил ему голову. Ловкость, с которою я его отделывал, подала туркменам высокое обо мне понятие, и каждый из них вспомнил нечаянно, что и ему также пора брить себе голову. В скором времени слава моя распространилась по всему кочевью. Узнав о моих дарованиях, сам Аслан-султан велел мне немедленно доказать на его лбу истину рассказываемого подчинёнными. Я должен был работать на черепе, изрубленном в разных направлениях сабельными ударами до того, что поверхность могла б служить хорошим изображением той гористой пустыни, через которую туркмены везли нас в свои кочевья. У Аслан-султана доселе почиталось уже большим наслаждением, когда степной бородобрей больно скребал ему темя ножом, которым сдирают шкуру с баранов, и теперь, под моей рукою, чувствовал себя как будто бы в раю. Он осыпал меня похвалами и сказал, что я брею его не по коже, но по душе, расстоянием за два дня пути под кожей. В порыве своего восторга он поклялся, что не отпустит меня из степи ни за какой выкуп, и тотчас наименовал меня своим бородобреем.
Я, правда, был в неволе, но положение моё ежедневно становилось приятнее: я пользовался милостью султана и не отвергал расположения ко мне главной его жены. Сношения мои с бану ограничивались доселе нежными взглядами и некоторыми доказательствами учтивости с её стороны и благодарности с моей. Я слишком дорожил своими ушами и носом и оттого не старался проникнуть в её юрту; она не имела надобности в бородобрее и не находила предлога к ближайшему со мной знакомству. Но как туркмены не так уже чужды образованности, чтоб не знать, что бородобреи в Персии вместе и лекари, умеют пускать кровь, рвать зубы и править кости, то бану вдруг почувствовала нужду пустить себе кровь и прислала спросить меня, могу ли я оказать ей эту услугу. Я отвечал, что, если только мне дадут ланцет или перочинный ножик, я готов удовлетворить её желанию. Я имел предчувствие, что этот случай может обратиться в величайшую мою пользу.
Ножик был тотчас приискан, и один из старейшин поколения, который выдавал себя за звездочёта, объявил, что соединение планет, благоприятствующее кровопусканию, последует завтра поутру. Когда меня ввели в юрту, заключавшую в себе гарем султана, я увидел перед собою женщину неимоверной толстоты, настоящую красавицу в турецком вкусе, но отнюдь не привлекательную для меня, перса; она сидела на ковре, с поджатыми под себя ногами. Это была сама бану, которую я тогда увидел впервые в целом её объёме. Хотя с первого взгляда на жирный предмет моих мечтаний все нежные чувства, наполнявшие моё сердце и воображение, вдруг меня оставили, я восхищён был, однако ж, ласковым её со мною обращением и особенным вниманием её подруг, которые, смотря на меня как на существо высшего разряда, протягивали ко мне руки и просили щупать пульс. Окинув взглядом юрту, я нечаянно увидел в одном углу каук прежнего моего хозяина, о котором думал и сожалел неоднократно. Пятьдесят золотых туманов, скрывавшихся в его вате, вдруг представились моему воображению в полном своём сиянии, и я решился во что бы то ни стало овладеть ими, как единственным средством к открытию себе поприща в мире, если когда-нибудь удастся вырваться из рук этих дикарей.
Я щупал пульс бану, но мысль моя и моё сердце были в кауке Осман-аги. Дело, поистине, требовало и было достойно всей тонкости ума природного исфаганца. Подумав несколько минут, я объявил с важностью, что состояние пульса благополучнейшей бану требует особенного роду кровопускания, называемого у нас Платоновым: испущенную кровь я должен наперёд рассмотреть внимательно; потом, смешав с золою известного мне растения, вместе с сосудом зарыть в Землю в самую минуту восхождения планеты Венеры, к юго-востоку от жилища бану, но так, чтоб того никто не видал. Необычайность этого врачевания возбудила величайшее удивление в моих слушателях и в то же время удостоверила их в глубоких моих познаниях. Бану дала тотчас знать, что она не иначе хочет пустить себе кровь, как по Платону, и, согласно с моим требованием, велела сыскать удобный для того сосуд.
Я знал, что скудость кочевого обзаведения не дозволит им пожертвовать нужным в хозяйстве сосудом. В самом деле, они пересчитали по порядку все свои мисы, чашки и сковороды и все нашли или крайне необходимыми в доме, или слишком дорогими для этого употребления. Я уже хотел намекнуть им о кауке, как вдруг бану вспомнила о своём старом кожаном стакане и приказала невольнице поискать его в углу, где лежал и драгоценный предмет моих ухищрений.
– Этот не годится, – воскликнул я, – посмотрите! Все швы расползлись.
В удостоверение я, повернув стакан к свету, стал указывать на швы ножиком, неприметно подрезая их с каждым прикосновением.
– Нет ли чего-нибудь побольше? – промолвил я, бросив на землю стакан и посматривая в тот же угол.
– Так подайте этот каук старого эмира! – сказала бану. – Он никому не нужен…
– Это мой каук, – возразила вторая жена, – я хочу подбить им седло.
– Твой! – вскричала первая в исступлении. – Нет бога, кроме аллаха![13] Разве я не бану этого гарема, что ли? Я хочу взять его.
– Не возьмёшь! – отвечала вторая гневным голосом. Крик и брань наполнили юрту: я боялся, чтоб Аслан не прибежал мирить жён и для прекращения спора не отнял бы у них каука; но, к счастью, звездочёт вмешался в дело: он объяснил второй жене, что кровь бану упадёт на её голову[14] если по этому поводу случится что-нибудь неблагополучное, и таким образом склонил её к уступке собственности.
Каук был уже в моих руках и я собирался приступить к действию, когда новое препятствие расстроило все мои соображения. Бану испугалась моего ножика и объявила, что не хочет пускать себе кровь. Опасаясь потерять добычу, я опять пощупал её пульс и важно промолвил, что она напрасно тому противится, так как по всему видно, что ей суждено пустить кровь: отвратить то, что суждено человеку ещё до сотворения мира, никакая сила не в состоянии. Против этого не могло и быть возражения: все единогласно стали утверждать, что бану тяжко согрешила б, сопротивляясь долее воле предопределения, и она с притворною твёрдостью духа протянула ко мне руку. Я совершил операцию весьма удачно и тотчас унёс каук с кровью.
При наступлении ночи я вышел из улуса, как будто для того, чтобы поступить с кровью по предписаниям Платона, выпорол туманы из ваты, предал остатки каука земле, а деньги схоронил в безопасном месте. Тут я почувствовал некоторое угрызение совести: по-настоящему я должен был бы возвратить эти деньги бедному Осман-аге; «Но они для него бесполезны, – подумал я, – он их потеряет, или же у него их отнимут; притом же, видно, так было написано на «досках предопределения»[15] что ему должно лишиться этих денег, а мне их приобресть». Успокоив таким образом свою совесть, в вознаграждение за туманы я послал Осман-аге с отправлявшимся в горы пастухом половину жареного ягнёнка, которого подарила мне жирная бану за моё врачевание.
Уже год с лишком времени находился я в плену у туркменов, пользуясь полною доверенностью моего господина, который советовался со мною во всех своих делах, домашних и общественных. Считая меня надёжным человеком, он сообщил мне однажды, что для рассеяния себя в скуке ему хотелось бы совершить маленький грабительский набег на Персию и взять меня с собою. Надежда улучить случай к побегу заставила меня принять с радостью это предложение. До тех пор мне воспрещено было отлучаться за пределы пастбищ нашего кочевья: пути Селитряной степи[16], отделявшей нас от Персии, были мне вовсе не известны, так что если б я и решился бежать прямо оттуда, то или погиб бы в пустыне, или принуждён был бы воротиться к моим похитителям, которые наказали бы меня за бегство с свойственною им жестокостью, Я имел на то перед глазами пример многих из моих соотечественников. Но предполагаемый набег представлял мне возможность если не укрыться в Персии, то, по крайней мере, узнать местоположение степи для будущей в том надобности.
Туркмены предпринимают свои набеги обыкновенно в весеннее время, когда поля бывают покрыты обильным кормом, а большие дороги – караванами. Аслан-султан, собрав старейшин поколения, тысячников и сотников, предложил им на рассуждение план экспедиции. Он имел в предмете проникнуть во внутренность Персии до самого Исфагана и в ночное время ограбить этот знаменитый и богатый город. Вожатым их в пустыне должен был быть сам Аслан-султан, опытностью и знанием местности превосходивший всех своих соплеменников; что же касается до городу, то в проводники по нему он предлагал взять меня, как знающего все исфаганские улицы, базары и закоулки.
Предположения Аслан-султана были единогласно одобрены старейшинами. Некоторые из них противились выбору меня в путеводители по городу, полагая, что, как туземец и шиит, я не премину воспользоваться первым удобным случаем и уйду от них; но по зрелом соображении и это препятствие устранено было благополучно. Они решили, что два туркмена будут постоянно ехать возле меня по обеим сторонам и, лишь только обнаружу малейший признак измены, убьют меня как собаку.
Туркмены тотчас занялись приготовлениями, откормили своих коней и для меня избрали отличного коня, который дважды выиграл награду на их скачках. Они одели и вооружили меня по-туркменски, дали большую баранью шапку, баранью бурку, саблю, лук, стрелы и огромное копьё с накладным остриём. За седлом у меня находились мешок с ячменём и длинная верёвка для привязывания лошади с железным клином, который для этой цели вколачивается в землю. Жизненные припасы каждого из нас состояли из шести печёных яиц и нескольких листов хлеба[17]; остальное должно было зависеть от счастливого случая и личной способности каждого переносить голод. Со времени моего плена я имел довольно случаев приучиться к жизни, сопряжённой с трудами и недостатком: мои же туркмены в этом ремесле не имели себе равных.
Я не позабыл добыть из земли известные пятьдесят туманов и тщательно спрятал их в своём кушаке. Судьба прежнего моего хозяина наполняла сердце моё печалью; я обещал ему, если только успею бежать от туркменов, склонить его друзей и родственников к представлению за него выкупа.
– Кто захочет выкупить меня? – отвечал он, вздыхая. – Мой сын? Он будет рад завладеть моим имением. Моя жена? Она тотчас сыщет себе другого мужа. Я должен умереть в неволе; для меня нет надежды. Ах, если б я имел теперь все те мерлушки, которые хотел купить в Мешхеде! Узнай, пожалуй, из любопытства, какая теперь цена мерлушек в Стамбуле.
Несчастное его положение растрогало меня до такой степени, что я хотел было уже поделиться с ним прежде бывшими его туманами, но благоразумие вскоре одержало верх над опасными порывами чувствительности, и деньги злополучного Осман-аги остались в моём кушаке. Увы! Я не знал тогда, что это скудное имущество станет для меня источником величайших бедствий.
Кочевой звездочёт определил день и час для благополучного отъезда, и мы пустились в дорогу. Мы выступили на закате солнца и ехали всю ночь. Нас было всего двадцать человек. Товарищи мои принадлежали к разным соседственным улусам и почитались в степи самыми опасными головорезами; они ехали на прекрасных конях, столь справедливо славящихся во всём мире своею лёгкостью, неутомимостью и быстротою, и все более или менее были отличные всадники. Луна бледными лучами освещала нашу толпу, и я думаю, что при тусклом её свете мы должны были казаться такими отчаянными руфиянами, каких редко можно видеть на земной поверхности. Что касается до меня, то, хотя природа не создала меня героем, я умел, однако ж, принять на себя и, пока не было опасности, поддерживать такую грозную и воинственную наружность, что мои товарищи могли подумать, будто в лице моём приобрели для себя нового Рустама.
Я принуждён был удивляться ловкости и уменью, с какими Аслан-султан вёл нас через лесистые горы, окружающие степи Кипчака. Узкие тропинки, вьющиеся по краям пропастей, крутые спуски, утёсы, почти отвесно возвышающиеся перед нами, на которые надобно было взбираться, ужасали меня, не привыкшего к подобным путешествиям; но мои товарищи, полагаясь на твёрдый и верный шаг своих коней, следовали по ним без малейшего опасения. Проехав хребты гор, мы спустились на бесплодные равнины Персии, где опять опытность нашего предводителя обнаружилась в полном блеске. Он знал наизусть каждую тропинку: всякая вершина холма, появляющаяся на краю небосклона, была ему известна. Не менее достойным удивления находил я в нём особенное искусство узнавать множество вещей по следам животных: посмотрев на них, он мог сказать с точностью, какого рода путники проезжали дорогой, откуда ехали, куда направлялись, сколько их было, примерно, числом и был ли скот их навьючен или нет.
Мы пробирались населёнными персидскими областями с величайшею осторожностью; днём отдыхали в местах уединённых, а ночью быстро подвигались вперёд. Наконец, проехав около 120 фарсахов, прибыли мы в окрестности Исфагана. Итак, наступило время собрать плоды нашего предприятия и доказать личную храбрость каждого из нас; но, когда узнал я подробно о намерении моих товарищей, бодрость моя должна была уступить место унынию.
Они имели в виду вторгнуться ночью в город мало оберегаемым входом; проникнуть тишком до самого шахского караван-сарая, где обыкновенно в это время года собираются во множестве богатые купцы с наличными деньгами; захватить что можно из их сундуков; похитить несколько человек их самих и, прежде нежели тревога распространится по городу, воротиться к месту, из которого выехали. Я находил такой план действия столь опасным и невозможным, что решился его опровергать. Но Аслан-султан, грозно посмотрев на меня, сказал:
– Хаджи! раскрой глаза – это не шутки! Если не будешь действовать усердно, то, клянусь пророком, я сожгу твою душу! Нам уже однажды удалось очистить этот город именно таким образом, – почему ж теперь нельзя?
Он велел мне ехать возле себя, сам сторожил меня с правой, а другому руфияну поручил наблюдать за мною с левой стороны. Оба они положительно мне объявили, что, если хоть малейше пошевелюсь в сторону, тотчас поднимут меня на копья. Мы отправились, Зная местоположение как нельзя лучше, я повёл их через развалины, окружающие город с восточной стороны, и таким образом мы проникли в обитаемые улицы, на которых глубокая тишина господствовала в то время ночи. Подъехав к месту предначертанных подвигов, мы остановились под сводами одного развалившегося дома, лошадей оставили под присмотром двух туркменов, а сами пошли пешком к караван-сараю, избегая по возможности базаров, где обыкновенно полицейская стража имеет своё пребывание. Из предосторожности мы назначили сборное место за городом, в известной нам долине, на случай, если б были принуждены разбежаться в потёмках в разные стороны.
Наконец мы достигли ворот главного караван-сарая. Сердце во мне забилось жестоко: я стоял возле дверей лавки моего родителя, попирал ногами землю, на которой играл, будучи мальчиком, дышал родимым воздухом и не смел подумать, где нахожусь. Всё кругом нас покоилось. Ворота были заперты; я велел моим свирепым товарищам остановиться в стороне, взял в руки камень и начал стучать в замок, зовя старого привратника по имени:
– Мухаммед-Али! Отпирай! Караван приехал.
– Какой караван? – отвечал он, полусонный, не двигаясь с места.
– Из Багдада. Отпирай поскорее!
– Караван из Багдада? – воскликнул старик. – Ведь он приехал вчера. Что за грязь ты ешь?[18]
Видя, что сделал промах, я должен был, как последнее средство, объявить своё имя, и сказал:
– Ну, тот караван, с которым отправился Хаджи-Баба, сын вашего бородобрея, Кербелаи Хасана, и Осман-ага, багдадский купец. Мы теперь возвратились. Я привёз вам хорошие новости и надеюсь на подарок.
– Как? Наш Хаджи, который так превосходно брил мне голову? – сказал привратник. – Ваше место не было занято! Добро пожаловать!
Тут он стал отодвигать тяжёлый запор, и ворота, отворяясь со скрипом, представили нашим глазам маленького ростом старичишку, в ночных штанах, с чугунным светильником в руке. При помощи этого слабого света мы успели завидеть, что двор был завален тюками товаров. Один из наших тотчас опрокинул хилого привратника, и мы все толпой ворвались в караван-сарай.
Опытные в таком роде приступов, товарищи мои прямо кинулись туда, где стоило того, чтоб грабить. Они мгновенно завладели мешками с золотом и серебром; но всего более желали похитить несколько человек знатнейших купцов, которые могли б впоследствии представить им за себя богатый выкуп. Прежде, нежели ближайшие жители узнали о случившемся нападении, они уже захватили троих рабов божьих, которых нашли покоящимися в караван-сарае на шитых золотом подушках, под одеялами из драгоценной шалевой материи; связали им руки и ноги, по своему обычаю, и отправили в сборное место, посадив на лучших своих коней позади всадников.
Зная все уголки караван-сарая и конурки, занимаемые богатейшими купцами, я вошёл потихоньку в одну из них, именно ту, в которой жил прежде мой хозяин, Осман-ага, и утащил небольшой ящик, похожий на купеческую дорожную шкатулку. Я крайне обрадовался, найдя в нём тяжёлый мешок, и спрятал его тотчас за пазуху, хотя в потёмках не мог удостовериться, какая в нём заключалась монета.
Когда мы приводили к окончанию свою работу, весь город уже находился в движении. В первую минуту тревоги служители, конюхи, погонщики, бывшие в караван-сарае, все ушли на крышу. Вскоре жители ближайших улиц начали стекаться толпами, не зная, однако ж, что им делать и от кого защищаться. Начальник городской полиции и его урядники, взобравшись также на крышу, ещё более усиливали замешательство, крича во всё горло: «Бей! Лови! Коли!» – и не предпринимая никаких действительных мер. Несколько выстрелов сделано было наудачу; но, благодаря мраку и безначалию, мы успели пробраться сквозь народ и ускакать без всякого урона.
Во время самого грабежа и во время отступления я несколько раз хотел оставить отчаянную шайку моих товарищей и скрыться в каком-нибудь закоулке, но боялся, чтоб моя туркменская одежда не навлекла на меня мщения разъярённой черни, прежде нежели успею объяснить ей причину моего преображения. Притом я неосторожно объявил своё имя привратнику караван-сарая. Посему, когда б и уцелел от суматохи, то кто мог меня удостоверить, что бейлербей не воспользуется этим случаем и, переименовав мою голову в туркменскую, не представит её в Тегеран при донесении, как доказательство блистательной победы, одержанной им над хищниками? Я терзался нерешимостью, думал, нет ли возможности ускользнуть в отцовскую лавку, и проклинал судьбу, поставившую меня в такое ужасное затруднение, как вдруг почувствовал на плече тяжёлую лапу, которая, схватив меня, сильно пихнула вперёд. Я оглянулся и с трепетом увидел за собою свирепое лицо Аслан-султана, воспламенённое разбоем и остервенением, облитое потом и кровью; глаза у него пылали, как у тигра.
– Ты, видно, хочешь вкусить моего кинжала, – заревел он охриплым голосом, – вперёд! Не отставай!
Слова эти решили все мои недоумения. Чтоб доказать моё усердие, я бросился с саблей в руке на одного перса, который в ту минуту пробегал мимо нас, и грозно закричал, что ежели он тотчас не сдастся и не последует за мною, то убью его. Перс начал молить о пощаде обыкновенными восклицаниями:
– Аман! Аман! Ради имама Хусейна! Ради души вашего отца! Ради бороды Омара! Аман! Оставьте меня в покое!
Голос этого несчастного глубоко отразился в моём сердце: он чрезвычайно походил на голос моего отца. Это действительно был он: свет, мелькнувший от фонаря, озарил столь знакомое мне лицо, и я вдруг выпустил из руки его бороду. Бедный Хасан, вероятно, спешил из дома в лавку спасать от грабежа свои вещи, состоявшие из нескольких полотенец, ящика с бритвами, куска мыла и старого ковра. Почтение, которое мы привыкли оказывать нашим родителям, едва не заставило меня поцеловать его руку и стать перед ним с должным благоговением, но я опасался моих покровителей и принуждён был продолжать начатое. Я тормошил его и показывал, будто бью его со всей силой; но удары мои, минуя родительскую спину, падали на седло лошака, который тут случился. Вдруг я услышал, как он пробормотал про себя:
«Где мой Хаджи? Он теперь защитил бы меня от этих разбойников!» – и немедленно оставил старика, сказав по-турецки окружающим меня туркменам:
– Он для нас не годится: это простой бородобрей. Вслед за сим мы сели на коней и поскакали по тёмным улицам, не будучи никем преследуемы.
Прибыв на сборное место, мы остановились, чтоб дать отдых лошадям и самим собраться с силами. Один из наших товарищей успел дорогою похитить барана, которого мы тотчас изрезали в куски, наткнули на прутики и сжарили на слабом огне, разведённом с помощью сухого кустарника и собранного на поле помёта.
Истребив барана, мы занялись рассмотрением достоинства наших пленников. Первый из них был мужчина лет около пятидесяти, высокого роста, тощий, с быстрым глазом, маленькою бородою и лицом лихорадочного цвета: на нём были шёлковые шаровары и кафтан из шалевой материи. Второй, небольшой, круглый человечек средних лет, с румяным лицом и орлиным носом, в кафтане тёмного цвета, застёгнутом на груди, с виду походил на законника. Третий, крепкого сложения, плотный и здоровый, с чёрною окладистою бородой, имел довольно грубую наружность; он озабочивал нас более, нежели два другие, по причине упорного сопротивления, оказанного им при своём похищении.
Дав им несколько оставшихся от нас костей для завтрака, мы позвали их к себе. Тощий, высокий перс, на котором туркмены всего более основывали свои расчёты, был первый подвергнут допросу. Я один из нашей шайки знал по-персидски и должен был служить переводчиком.
– Кто ты таков? – вопросил Аслан-султан.
– Я хочу вам представить, для пользы службы, что я никто – я бедный человек, – отвечал перс.
– Чем ты занимаешься?
– Я поэт, к вашим услугам: чем же мне быть более?
– Поэт? – вскрикнул один из хищников. – Какая нам от него польза?
– Пользы нет никакой, – отвечал Аслан-султан. – Он стоит не более десяти туманов. Поэты живут тем, что выманят у других: это народ нищий. Кто захочет выкупить поэта? Но если ты беден, откуда у тебя такое богатое платье?
– Это часть жалованного платья, которое получил я от благородного и высокого шах-заде, ширазского правителя, за стихи, которые сочинил в его похвалу, – сказал поэт.
Получив такой ответ, хищники отняли у него кафтан и шёлковые шаровары, дали ему баранью бурку и велели удалиться. Вслед за ним явился маленький, круглый человечек.
– А ты кто таков? – спросил наш предводитель.
– Я бедный казий, – отвечал пленник.
– Откуда же у тебя взялась богатая постель, если ты беден? – возразил султан. – Ты, собачий сын! Если ты нас обманываешь, то мы тотчас отрубим тебе голову. Признайся, что ты богат. Все казии богатые люди: они продают совесть и правосудие.
– Я казий геледунский, к вашим услугам, – промолвил пленник, – приехал в Исфаган объясниться с бейлербеем насчёт сбора с деревни, которою владею по моему званию.
– Где ж твои сборные деньги? – спросил Аслан.
– Я приехал представить, что денег нет, – отвечал казий, – саранча истребила весь мой хлеб; дождя мы не видали ни капли.
– Так что ж от него проку? – вскричал один из шайки.
– Если он хороший казий, – возразил Аслан, – то за него можно выручить хорошую цену, потому что сами поселяне пожелают вытребовать его обратно; в противном случае и динара за него много! При всём том его надобно удержать: за него при случае дадут более, чем за другого купца. Но посмотрим, куда годится третий.
– Ты что за собака? – сказал грозно султан, обращаясь к здоровому, плотному персу. – Из какого ты звания?
– Я ферраш, – отвечал он грубым голосом.
– Ферраш? – вскричала вся шайка. – Лжёшь, негодяй!
– По какому же поводу ты спал на богатой постели? – промолвил один хищник.
– Это не моя постель, – возразил он, – я спал на постели своего барина.
– Врёт! Врёт! – закричали все в один голос. – Он, должно быть, купец. Ты купец? Признайся, а не то мы тебя тотчас изрубим в куски.
Напрасно клялся он, что он простой ферраш; никто не хотел ему верить. Хищники пришли в исступление, и бедный перс столько получил толчков и оплеух со всех сторон, что наконец принуждён был возопить, что он купец. Судя, однако ж, по его наружности, я заключил с достоверностью, что он должен быть из простого звания, и советовал моим товарищам отпустить его, утверждая, что за него не получат они никакого выкупа. Вдруг все хищники навалились на меня с проклятиями и ругательствами, грозя, что если я буду принимать сторону моих соотечественников, то разделю их участь и опять обращён буду в невольники. Я должен был замолчать и оставить руфиян делать, что им угодно.
Расчёты их на похищенных, очевидно, казались неудачными. Они были недовольны набегом и разногласили между собою насчёт того, что им делать с такими негодными пленниками. Некоторые полагали удержать казия, а умертвить поэта и ферраша; иные думали обратить ферраша в невольники, а казия сохранить для отдачи за выкуп; но все были одного мнения, что должно умертвить поэта.
Судьба этого несчастного возбуждала во мне сильное сострадание: хотя он представлял себя бедняком, но его приёмы и самое обращение показывали в нём знатного человека. Жизнь его находилась в большой опасности в руках этих грубых головорезов, и я решился сказать им:
– Вы сумасшедшие, что ли? Вы хотите умертвить поэта: это значило б то же, что убивать гуся ради золотого яйца. Вам должно быть известно, что поэты часто бывают богатые люди и могут сделаться таковыми во всякое время, потому что сокровища свои они носят в голове. Вы, верно, слыхали о царе, который за каждое двустишие давал своему поэту по мискалю золота. То же самое рассказывают и о нынешнем шахе. Кто знает? Может статься, он поэт самого шаха.
– Так ли? – воскликнул один туркмен, – Так заставить его немедленно сочинять двустишия, а если за них не дадут по мискалю за каждое, то голову с плеч долой.
– Сочиняй тотчас, собака! Сочиняй! – вскричала вся шайка. – А не то мы тебе отрежем язык.
Наконец они решили даровать жизнь всем троим пленникам и, разделив добычу, немедленно отправиться с ними в Кипчакские степи[19]. Аслан собрал нас всех и велел предъявить, что каждый из нас награбил. Одни представили мешки с золотом и серебром; другие золотые и серебряные мундштуки от чубуков; те собольи и горностаевые шубы; те шали, часы, сабли и т п. Когда пришла моя очередь, я выложил свой тяжёлый мешок туманов, какого никто из них не представил, и заслужил громогласные похвалы всех разбойников.
– Браво! – вскрикнули они. – Он сделался отличным туркменом. Молодец! Он не хуже нас.
Мой хозяин был в восхищении и более всех превозносил меня похвалами:
– Хаджи, дитя моё, моя печёнка, мой ты птенец! Клянусь своей душою и головою моего отца, ты отличился! Я женю тебя на моей невольнице; ты будешь жить с нами, будешь иметь свою юрту и двадцать голов овец. Вот попируем на твоей свадьбе! Я дам угощение для своего улуса.
Слова эти произвели в душе моей ужасное действие и утвердили намерение бежать от туркмен при первой возможности; но между тем моё внимание было обращено на раздел добычи, так как я надеялся сам получить из неё порядочную долю. К крайнему моему огорчению, мне не дали ни одного динара. Напрасно защищал я свои права, домогался, просил; кончилось тем, что мои товарищи сказали мне:
– Если скажешь хоть слово, то мы тотчас отрубим тебе голову.
Я утешил себя воспоминанием о пятидесяти туманах, зашитых в моём кушаке, и сел спокойно, забавляясь любопытным зрелищем борения страстей в извергах. Они спорили между собою о разделе похищенных денег и вещей со всею пылкостью дикарей и жадностью азиатских племён. Дело, несомненно, дошло б до кровопролитной драки, если б один из них не возымел счастливой мысли и не вскричал:
– Ведь мы поймали казия, зачем же нам спорить понапрасну? Пусть он рассудит между нами, как приказал бог и пророк.
Хищники немедленно посадили бедного каэия между собою и приказали ему произвести раздел добычи на точном основании законов. В награду за судейские труды он получал по временам оплеухи и толчки от тех, которые считали себя обиженными.
Мы возвратились в степь прежнею дорогою, но подвигались уже не столь быстро, по причине наших пленников, которые попеременно то ехали верхом позади всадников, то шли пешком посреди их.
Наружность поэта пленила моё сердце. Сам, не будучи совершенно чужд учёности, я прельщался мыслью, что могу быть покровителем литератора, находящегося в несчастии. Итак, не обнаруживая никакого особенного к нему благорасположения, я успел получить его под мой присмотр под предлогом, что заставлю его сочинять дорогие двустишия. Я мог безопасно разговаривать с ним о многом, потому что туркмены не понимали по-персидски ни слова. Описав ему свои страдания, я намекнул, что имею в виду вскоре уйти от них, и предложил быть ему полезным. Нежные слова, произнесённые среди жестокого обращения хищников, произвели благоприятное в нём впечатление. Мало-помалу он начал считать меня своим другом и открылся передо мною во всех своих обстоятельствах. Я не ошибся, предполагая в нём знатное лицо: он назывался Аскар-хан и был в самом деле придворным поэтом нашего шаха, который почтил его пышным титулом «Царь поэтов». Он возвращался из Шираза, куда послан был шахом по одному делу, и проездом остановился в Исфагане, когда был нами похищен. Вот в кратких словах его история.
Отец Аскара, в царствование евнуха Мухаммед-аги[20], был долгое время правителем Кермана, где родился и наш несчастный поэт. Пронырство завистников лишило его места; но уважение, которым пользовался он у народа и у самого шаха, и собственное его искусство дозволили ему спасти свои глаза; он имел редкое счастье умереть в своей постели.
Сын его получил отличное воспитание, то есть знал наизусть Саади, Хафиза, Фирдоуси[21] и писал прекрасным почерком. Слава об его учёности и поэтических дарованиях была поводом, что шах позволил ему даже наследовать имение отца. В молодости своей он почти и говорил стихами, исчерпал все предметы восточного стихотворства: писал о любви соловья к розе, мотылька к свечке, Меджнуна к Лейли[22]. После победы, одержанной шахом над Садик-ханом, который хотел свергнуть его с престола, Убежище мира[23] приказало обезглавить множество убитых и живых приверженцев своего соперника и головы их сложить в высокую груду перед своими окнами. Стихотворцы бросились воспевать похвалы победителю, но Аскар был всех счастливее. Не щадя никаких гипербол для прославления великого подвига, он доказывал между прочим, что «побеждённые не должны роптать на свою судьбу, потому что шах по своему великодушию возвысил их головы до самого неба»[24] Этот остроумный каламбур так понравился шаху, что он удостоил Аскара величайшей почести, какая может быть оказана поэту: велел набить ему рот червонцами в присутствии всего двора.
Получив позволение являться во всякое время у Порога счастия[25] и сочинять стихи на каждый торжественный случай, Аскар предложил шаху, что в подражание знаменитому Фирдоуси, который написал известную поэму Шах-наме, или «Книгу царей», он хочет писать поэму, под названием Ша-хин-шах-наме, то есть «Книгу Царя царей», предметом которой будут деяния самого шаха. Этою и другими, столь же гиперболическими лестями он достиг высочайшей степени шахской милости и, получив звание Царя поэтов, три дня сряду был возим по улицам Тегерана с дипломом своим на шапке[26]. В праздник Нового года, когда, по обыкновению, все рабы Порога представляют шаху подарки, Аскар поднёс ему в прекрасной коробочке зубочистку и стихи к ней, которые так восхитили его благополучие, что всем присутствующим ведено было целовать поэта в щёку. В этом стихотворении зубы непобедимейшего падишаха уподоблены были жемчугу; дёсны – коралловым лесам; борода и усы – волнам океана, а зубочистка – ныряльщику, ищущему жемчужных раковин между стволами коралла. Все царедворцы удивлялись такой пылкости воображения и совестью уверяли поэта, что после этого Фирдоуси в сравнении с ним – осёл.
Чтоб доставить своему возлюбленному стихотворцу случай обогатиться насчёт чужого кармана, шах отправил его в Шираз с почётною шубой, жалуемою ежегодно царевичу, правительствующему в Фарскои области. Налагая, по обыкновению путешествующих чиновников, разного рода требования на деревни, через которые случилось ему проезжать, Аскар собрал значительные деньги; в Ширазе был принят царевичем с отличною почестью и получил от него драгоценные подарки; но на обратном пути в Тегеран лишился всего, денег, подарков и свободы.
– Теперь я самый несчастный человек в мире, – сказал он мне жалким голосом. – Если вы мне не пособите, я умру в неволе. Шах, вероятно, рад был бы освободить меня, но на выкуп не даст ни одной полушки. Притом же главный казначей мне враг за то, что я написал на него удивительную сатиру. Верховный везир также не слишком меня жалует: я когда-то сказал, что он, со своим умом, не в состоянии порядочно завести часы, не то чтоб управлять государством. Я, право, не знаю, откуда взять мне денег для выкупа. Видно, так было предопределено судьбою, чтоб я попался в плен к этим извергам, и потому я роптать не должен; но если вы мусульманин, если любите Али и ненавидите Омара, спасите меня от них, ради души вашего отца!
Я уверял бедного поэта, что всячески буду стараться об его освобождении, но что теперь ещё не время о том думать: я не знаю, как мне самому удастся бежать от туркменов. Я предвидел многие тому препятствия. Доколе мы ехали открытою степью, ускользнуть от бдительности наших похитителей было бы почти невозможно. Лошади их были не хуже моей, но они гораздо лучше меня знали местоположение: поэтому пускаться в бегство при таких обстоятельствах было бы просто сумасшествием.
Между тем мы проехали всю Селитряную степь и должны были перешагнуть через большую дорогу, ведущую из Тегерана в Мешхед, в двадцати фарсахах от Дамгана. Аслан-султан предложил залечь в этом месте по оврагам, возле дороги, и подождать день или два, не приведёт ли им аллах каких-нибудь путешественников или купеческого каравана, которых можно было бы ограбить мимоходом.
На другой день, чуть свет, страж, поставленный на ближайшем бугре, прибежал к нам с донесением, что облака пыли поднимаются на дороге со стороны Дамгана. Мы тотчас вскочили на коней и приготовились к нападению, оставив пленников, связанных накрепко в овраге до нашего возвращения.
Аслан выехал вперёд для рекогносцировки и, позвав меня к себе, сказал:
– Хаджи! Тебе надобно здесь отличиться. Оставайся при мне и учись, с какими предосторожностями веду я своих молодцов в дело, чтоб при случае ты мог сам предводительствовать ими. Ты будешь также служить мне переводчиком. Мы подъедем к каравану как можно ближе; я сперва вступлю в переговоры с проводником; может статься, они захотят откупиться от нас деньгами. В противном случае или когда условия будут невыгодны, мы нападём на них целым отрядом и разграбим в прах.
По мере приближения путешественников я заметил, что мой султан стал приходить в беспокойство.
– Это не караван! – сказал он, – они слишком сбились в одно место. Не слышно колокольчиков. Пыль очень густа и не растянута по дороге. Аллах! Аллах! Да это большой отряд конницы! Видны копья, заводные лошади: хорошо же мы попались!
В самом деле, подъехав ещё несколько шагов, мы вполне удостоверились, что это был не караван, а какой-то знатный путешественник, по крайней мере, хан или правитель области, который следовал в отдалённую страну с огромным поездом слуг и телохранителей и со всею пышностью высокого сановника.
Сердце во мне забилось от радости при мысли, что, может быть, наступил конец моим страданиям. Если б только я мог подъехать к ним так близко, чтоб они нашли средство взять меня в плен, то уже был бы вне всякой опасности. Сначала они, может статься, меня и поколотили бы, но я успел бы вскоре объяснить им, что я не враг и не туркмен, а ищу у них спасения. Итак, я сказал моему хозяину:
– Подъедем же поближе, султан, чтоб узнать, кто они таковы, – и, не дожидаясь ответа, поскакал к ним во весь опор.
Аслан бросился за мною с тем, чтоб меня остановить, но мы уже были у них на виду не далее одного выстрела из лука, и я с радостью приметил, что пять или шесть человек ратников отделились от толпы и скачут прямо на нас. Аслан-султан тотчас поворотил назад, крича, чтоб я спасался вслед за ним; но я нарочно удержал лошадь, чтоб дать время ратникам окружить меня и таким образом навсегда расстаться с султаном.
Несмотря на то, что я не оказывал ни малейшего сопротивления и кричал, что я перс, меня в одно мгновение стащили с лошади, обезоружили и ограбили дочиста. Я лишился не только своих бритв и вещей, но и несчастных пятидесяти туманов, зашитых в поясе. Напрасно говорил я, что предаюсь им добровольно и не имею никакого намерения уходить; они связали мне руки моим же поясом и торжественно повели меня к своему начальнику, понуждая толчками и пинками к скорейшему ходу.
Весь поезд остановился на дороге. Судя по благоговению и низким поклонам ратников, я должен был заключить, что начальник их принадлежит к царствующему дому, и через несколько минут совершенно убедился в справедливости моего предположения, получив в затылок и по шее несколько жестоких толчков: это было приглашение ударить челом перед благородно-высоким шах-заде. Чиновники, слуги и телохранители составили около него большой круг; он оставался на своём коне и благосклонно приказал развязать мне руки. Освободясь от моих попечителей, я прямо бросился к нему, уцепился за полу его платья и вскричал:
– Прибегаю к покровительству царевича!
Один из телохранителей хотел меня оттолкнуть назад и наказать за дерзновение; но царевич не дозволил ему нарушать святость этого древнего обычая и обещал быть моим покровителем. Он приказал своим людям не обижать меня более, а мне велел рассказать, каким образом попал я к туркменам.
Я ударил челом, поцеловал землю и в нескольких словах объяснил ему свои похождения. Для большего удостоверения, присовокупил я, что если царевичу угодно приказать своим воинам атаковать небольшую шайку туркменов, которая находится недалеко отсюда, то они могут ещё освободить поэта и двух других персов, порабощённых этими хищниками, и что те несчастные подтвердят справедливость моих показаний. В это самое время возвратились ратники, преследовавшие Аслан-султана. Они казались в совершенном расстройстве духа, клялись Али и головою шаха, будто видели огромную рать туркменов, состоящую, по крайней мере, из тысячи лошадей, которая идет прямо на нас, и убеждали своего шах-заде приготовиться к отпору. Напрасно уверял я, что туркменов всего только двадцать человек: никто не хотел мне верить; все называли меня лжецом и шпионом и грозили, что если только хищники станут нападать на них, то они убьют меня немедленно. Вслед за тем сильный отряд телохранителей двинулся вперёд тихим шагом, оглядываясь во все стороны и обнаруживая все признаки ужаса, наводимого в Персии одним именем туркменов.
Потеряв своего коня, я считал себя счастливым, что мне позволили ехать на одном из вьючных лошаков, и начал размышлять о плачевном моём положении. Без денег, без друзей и без бритв мне оставалось только умереть голодною смертью. По несчастью, я не чувствовал себя таким твёрдым мусульманином, чтоб мог находить утешение в благочестивом учении о предопределении: я расхлипался вслух на своём лошаке, жалуясь на жестокость судьбы и на собственную свою глупость, доведшую меня до этой крайности. Предубеждения в пользу соотчичей, воспламенявшее моё воображение во время пребывания между дикарями, оставили меня теперь совершенно и я стал громко проклинать их.
– Вы называете себя мусульманами, а поступаете, как собаки! – вскричал я окружающим меня персам. – Да что сказать – собаки!.. Вы гораздо хуже христиан! В сравнении с вами и туркмены люди.
Моё негодование произвело только громкий смех со стороны моих спутников, и я принуждён был прибегнуть к просьбе:
– Ради имама Хусейна, ради имени пророка, ради душ ваших детей, зачем вы так жестоко обижаете бедного странника? Что я вам сделал, что вы заставляете меня есть печаль?[27] Я считал вас друзьями, искал у вас убежища, а вы обошлись со мною, как с неприятелем!
За всё это я не получил от них никакого утешения. Один только погонщик, по имени Али-Катир, который в то время разводил свой кальян, соизволил облегчить мою горесть и, приглашая меня вдохнуть глоток табачного дыму, промолвил:
– Сын мой! Всё на свете в руках аллаха. Ежели аллах создал этого лошака белым, может ли Али-Катир сделать из него чёрного? И эта скотина сегодня питается ячменём, а завтра будет грызть тернья. Как можно противиться судьбе! Кури кальян, наслаждайся кейфом и благодари аллаха, что с тобою не случилось ничего хуже. Хафиз говорит: «Умей воспользоваться каждою минутою удовольствия: кто знает последствия всякого дела!»
Слова доброго погонщика несколько восстановили во мне потерянную бодрость духа, и как он убедился, что я не хуже его знаю Хафиза и с благодарностью принимаю его утешения, то стал обращаться со мной дружески, даже поделился своею пищею. Я узнал от него, что шах-заде, в руки которого я попался, изволит быть пятым сыном нашего шаха; он недавно был назначен правителем Хорасана и следовал в Мешхед, главный город этой области, для вступления в должность. Сопровождавший его конвой был многочисленнее обыкновенного именно по причине опасности от туркменов. Он имел поручение начать решительные против них действия и, для успокоения народа, прислать в Тегеран как можно более туркменских голов, которые Убежище мира желает сложить в груды перед высокими Дверями своего счастия.
– Благодари аллаха, что твоя голова осталась на плечах, – присовокупил погонщик. – Если б ты был красавчик с узенькими глазками и редкими волосками на бороде, вместо этого чёрного пуха, который начинает покрывать твои щёки, то, без всякого сомнения, тебе отрубили бы голову и, посолив хорошенько, отправили б её к Порогу счастия под названием головы какого-нибудь туркменского султана.
Мы остановились ночевать в одном полуразрушившемся караван-сарае, уединённо лежащем на кряже пустыни. Тут я решился попробовать счастья, не удастся ли мне получить обратно своих туманов, коня и оружия, которые мог теперь, по всей справедливости, называть моею собственностью. Я искал случая представиться царевичу и проникнул к нему перед самою вечернею молитвой. Он сидел на ковре, разостланном на плоской крыше караван-сарая, облокотясь на богатую подушку; перед ним стояли толпой его чиновники и служители. Прежде нежели они успели вытолкать меня вон, я вскричал:
– У меня есть представление!
Шах-заде велел допустить меня в своё присутствие и спросил, чего я желаю. Я жаловался ему на поступок со мною его служителей при взятии меня в плен; рассказал, каким образом отняли они у меня пятьдесят туманов, и просил приказать воротить мне деньги, лошадь и оружие. Царевич спросил окружавших его персов, как зовут тех, на которых я приношу жалобу, и послал за ними главу своих феррашей. Как скоро они явились, я тотчас узнал обоих моих грабителей и подтвердил, что они-то именно меня обидели.
– Собачьи сыны! – закричал шах-заде. – Где деньги, которые отняли вы у этого человека?
– Мы не знаем ни о каких деньгах, – отвечали они.
– Тотчас увидим, – промолвил он, обращаясь к одному из служителей. – Позови феррашей и пожарьте этих мошенников по пятам, доколе не отыщутся все пятьдесят туманов.
Ферраши явились немедленно, с колодками и палками, повалили преступников спиною на землю и накрепко заключили ноги их в колодки. Затем; подняв колодки на воздух, два человека держали их, а два другие принялись колотить каждого из виновников палками по подошвам. После нескольких ударов они сознались в преступлении и отдали деньги, которые были немедленно представлены царевичу. Шах-заде важно пересчитал мои туманы, положил их под свою подушку и отпустил грабителей: потом, обращаясь ко мне, сказал громким голосом:
– Можете удалиться.
Я остолбенел и, разинув рот, стоял неподвижно на месте, не понимая, что это значит, но церемониймейстер схватил меня за плечи и вытолкал вон без всякой церемонии. Остановясь на первых ступенях лестницы, я воскликнул плачевным голосом:
– А мои деньги? Я хочу получить деньги обратно.
– Что он говорит? – вскричал шах-заде. – Отваляйте его башмаками, если скажет ещё хоть слово.
– Мои деньги! – повторил я уныло.
Вдруг церемониймейстер, подскочив ко мне, снял с ноги зелёный свой башмак и, ударив меня по щеке каблуком, подкованным железными гвоздями, промолвил:
– Как ты смеешь говорить таким образом с сыном падишаха? Поди прочь и раскрой хорошенько глаза, а не то тебе обрежут уши.
Затем толкнул он меня так жестоко, что я спиной поехал вниз по лестнице и с трудом удержался на последних ступенях.
Я возвратился в отчаянии к моему погонщику, который, казалось, нисколько не был изумлён моим приключением. Он, напротив, сказал мне равнодушно:
– Чего ж ты мог ожидать более? Конец концов, разве он не царевич? Он имеет право взять! Скорее был бы ты вправе ожидать, что лошак даст себе вырвать изо рта горстку зелёной травы, которую прижал зубами, чем того, чтоб знатный сановник возвратил тебе деньги, доставшиеся в его руки, Впрочем, всё это предопределение!
Мы прибыли в Мешхед. Шах-эаде вступил в город торжественным шествием, среди блеска, шума и суматохи, обыкновенных в подобном случае. Я увидел себя брошенным в чуждый город, далеко от родных и товарищей, без знакомых, без средств, даже без бритв. Всё моё имущество состояло из суконного кафтана тёмного цвета, бараньей шапки, одной бумажной рубашки, шаровар из синего полотна, пары огромных, тяжёлых сапог и пяти туманов деньгами, которые мне удалось искусно вытащить из мешка, похищенного мною в исфаганском караван-сарае во время набега и спрятать в шапке между подкладкою и кожею. До тех пор я жил на счёт моего приятеля, погонщика, который делился со мною съестными припасами, отпускаемыми ему из казны царевича; но как только он свалил вьюки, я не мог долее пользоваться его пособием. Если б у меня было побольше денег, то нанял бы я себе лавку и стал бы брить головы хорасаннам; но при моей бедности мне одно лишь оставалось средство – пойти в подёнщики, и я решился на это.
Мой приятель, погонщик, которому были известны все местные уловки, очень советовал мне сделаться саккою, то есть водоносом. Он сказал мне:
– Ты молод и крепок телом, у тебя хороший голос, и ты в состоянии звучным кликом заохотить народ к питью твоей воды. Притом же ты мастер болтать языком, так при случае можешь и надуть раба божия. Число богомольцев, приходящих в Мешхед для поклонения гробнице имама Резы, бывает всегда значительно; они считают милостыню главнейшим средством к спасению душ своих и охотно дают её тем, которые сулят им более милости божьей и райских наслаждений. Ты подноси им воду во имя имама Резы, не требуй никакой платы и, коль скоро выпьют, кричи громким голосом: «Да будет на здоровье! Да примет вас благословенный имам под святой свой покров! Да избавит вас от жажды в будущей жизни!» – и т д. Эти приветствия надобно произносить так громко, чтоб все могли тебя слышать. Тем, которые из набожности приезжают сюда за четыреста или пятьсот фарсахов, можно безопасно говорить всё, что ни придёт на мысль: они всему поверят. Я сам был водоносом и знаю это ремесло: продавая воду, я нажил себе столько, что был в состоянии купить цепь лошаков.
Итак, я последовал совету моего приятеля. Купив себе кожаный мешок с медным краном и деревянную чашку, расписанную яркими красками и покрытую блестящим лаком, я налил мешок водою, привязав его через плечо, и отправился к гробнице имама Реэы, с тем чтоб начать свою торговлю. Я избрал для себя следующий клик: «Вода! вода! Во имя имама, вода!» Я напевал эти слова во всю силу своего голоса, и как прежде этого два дня сряду посвятил я изучению всех водоноснических приёмов и уловок под руководством моего приятеля, то, явясь на новом поприще, не уступал в этом отношении опытнейшим водоносам. Лишь только я появился, все водоносы устремили на меня взоры, как будто спрашивая, по какому праву втерся я в их сословие. Когда я пришёл к водоёму, они искали случая завести со мной ссору и один из них хотел опрокинуть меня в водоём; но, видя мою неустрашимость, удачно поддерживаемую плотным туловищем и бойкими руками, они ограничились ругательством. Ругаться и я был мастер и потому вскоре заставил их умолкнуть. Природа, казалось, создала меня водоносом. При помощи своего языка воду, которую недавно почерпнул в грязном водоёме, умел я превращать в прозрачные струи ключа, вскрытого чудесно самым Мухаммедом, и сравнять с водою небесного колодезя Замзам и реки, текущей в садах рая. Слова мои сообщали ей удивительный вкус, и я собирал большие деньги, предлагая её безденежно. Я всегда подстерегал вновь прибывающих богомодьцев, и, пока они ещё не слезли с лошаков, покрытым пылью, утомлённым жаждою и душевно обрадованным, что избежали встречи с туркменами, я подносил им стакан воды во имя пророка и имама Резы, намекая, что, при вступлении их в Мешхед, первым богоугодным со стороны их поступком должно быть небольшое пожертвование на пользу того, который беспрестанно молил аллаха о благополучном их прибытии. Поздравления такого рода всегда почти щедро были награждаемы.
В праздник поминания кончины Хусейна, столь свято соблюдаемый во всей Персии, я решился предстать перед публикой Мсшхеда в виде водоноса, который занимает важное место в народных представлениях, даваемых в последний и самый торжественный день этого праздника. Эти представления совершаются на большой площади города в присутствии самого правителя. Один из водоносов несёт на плечах огромный мешок с водою, сопровождая это утомительное действие странными телодвижениями. Так как я надеялся удивить зрителей своею ловкостью и необыкновенною телесною силой, то мог через то приобресть лестную известность и значительные деньги. Я имел соперника в лице одного дюжего водоноса, удачно исполнившего эту штуку в прошлогодний праздник; но он не смел состязаться со мною, видя, что для нынешнего представления я заготовил мешок вдвое огромнее того, с которым он некогда явился. Мне советовали, однако ж, быть крайне осторожным с этим человеком, потому что по своему коварству и завистливому нраву он был в состоянии сыграть со мною неприятную шутку.
Шах-эаде сидел у окошка над воротами своего дворца. Бесчисленные толпы народу покрывали обширную городскую площадь. Я выступил на эту площадь, обнажённый до пояса, облитый кровью, которая текла ручьями по спине и груди, и, сгибаясь под тяжестью исполинского мешка с водою, медленно прошёл всё пространство. Поравнявшись с окошком царевича, я громко приветствовал его, желая ему благополучия и многолетия. Он бросил мне червонец и казался крайне довольным мною. Восхищённый таким одобрением, я велел нескольким шатавшимся около меня мальчикам взобраться мне на спину и сесть на мешке. Маленькие шалуны с радостью исполнили моё приказание, а изумлённые зрители изъявили своё удовольствие громкими восклицаниями. Я позвал ещё одного мальчика; но мой соперник, выжидавший случая помешать моему торжеству, нечаянно высунулся из толпы, вскочил мне на спину и сел на самой верхушке мешка, покрытого кучею детей. Он был уверен, что свалит меня с ног своею тяжестью; но я, собравшись с последними силами, понёс их всех среди живейшего восторгу народа, поощрявшего меня своим криком. Наконец свалил я с плеч всю ношу и обратился к великодушию зрителей, которые осыпали меня похвалами и мелкою монетою.
В пылу победы я не ощущал никакой боли; но вскоре потом почувствовал во всём теле неприятные следствия чрезмерного напряжения сил и увидел себя в необходимости оставить тяжёлое ремесло водоноса. Я продал свой мешок с принадлежащим к нему прибором и, сосчитав весь заработок, мог полагать себя богатым в сравнении с тем, как был по прибытии в Мешхед. Мой приятель, погонщик, ещё до праздника отправился с караваном в Тегеран. Лишась дружеских его наставлений, я не знал, как поступить в своём деле. Я хотел жаловаться казию и требовать денежного вознаграждения от коварного водоноса, сделавшего меня неспособным к продолжению прежних занятий; но мне объяснили, что в целом нашем Коране, в котором, как известно, говорится обо всём, что только есть на небе и на земле, нет закона на испорчение чужой спины. В этой книге написано[28] по праву возмездия За лишение носа отсечь нос; за глаз выколоть глаз; за зуб вырвать зуб, и т д.; но за спину лишить кого-нибудь спины – в ней не полагается. Если б, по крайней мере, были у меня сильные покровители, то в облегчение своей горести мог бы я выхлопотать для моего противника хоть восемьдесят палочных ударов по пятам; но в моём бедственном состоянии, без друзей и знакомых, я не имел права надеяться на это удовольствие, а подвергался опасности потерять в суде и остаток тяжело заработанных денег.
Оставив расчёты мести, я начал думать об избрании для себя рода жизни. Мне представлялись разные виды. Ремесло нищего весьма выгодно в Мешхеде, и, судя по моим успехам в водоносничестве, я мог бы в скором времени сделаться первым во всей Персии нищим. Я имел также случай поступить в скоморохи и водить медведя или обезьяну. Но разные мелкие причины заставили меня отказаться от этих намерений. Предстояло ещё ремесло бородобрея, в котором, может статься, не нашёл бы я равного себе в Мешхеде; но я не мог отважиться на избрание постоянного жительства в столь отдалённом и скучном городе, какова столица Хорасана. Итак, я последовал врождённой мне склонности и, будучи страстным любителем трубки, предпочёл всем прочим звание табачного разносчика.
Я накупил чубуков различной величины; деревянный прибор для трубок и кальянов, привязываемый вокруг пояса; чугунный горшок для огня, который должен был носить в руке; медный сосуд для воды, помещаемый за спиною на железном крюке; несколько проволок; железные щипцы и дюжину длинных кожаных мешков для разных сортов табаку; эти мешки я привесил к поясу, кругом тела. Нарядясь во все эти принадлежности нового ремесла моего, я представлял собою вид съёжившегося дикобраза и пошёл бродить по улицам, базарам и гульбищам.
У меня были всегда с собою лучшие сорта табаку: табас, ширази, багдади и латакие. Но я получал бы весьма скудную прибыль от их продажи, если б всякому рабу божию давал курить один чистый табак. Напротив того, из небольшого количества настоящих листьев я умел приготовлять значительный запас курительного товару посредством искусной примеси трухи и разного copy. Я имел особенное дарование различать с первого взгляда истинных знатоков табака от простых, безотчётливых дымоглотов, и выгоды мои большею частью состояли в уменье соображать, к которому именно из висящих у моего пояса мешков пристрастен посетитель, приказывающий набить себе трубку. Курителям из среднего сословия я подносил полутабак, людям простого звания одну долю табаку с тремя долями примеси, а черни давал курить состав, в котором табаку почти не было и духу. Коль скоро примечал я, что мой посетитель морщится, тотчас начинал превозносить свой табак, показывал образчики хороших сортов, излагал превосходные свойства того, который у него в трубке или кальяне, приводил имена первейших на Востоке огородников, у которых покупаю свой товар, и в заключение рассказывал ему какой-нибудь забавный анекдот, стараясь продлить моё повествование на две или на три перемены трубки.
В скором времени прославился я в целом Мешхеде. В числе постоянных моих посетителей находился один нищий дервиш, но такой знаток табаку, что я принуждён был давать ему почти чистый товар. Он был весьма неисправный плательщик, и я немного от него зарабатывал; но зато он отрекомендовал меня такому множеству своих друзей и знакомых и разговор его казался мне столь значительным, что я с удовольствием искал его сообщества. Он назывался дервиш Сафар.
Наружность этого человека была весьма достопримечательна. Он имел довольно приятное лицо, большой орлиный нос и чёрные, быстрые глаза. Длинные космы чёрных, как смола, волос в беспорядке ниспадали на его плечи. Высокий остроконечный колпак, исписанный изречениями из Корана, покрывал его голову; на спине свободно висела оленья кожа, шерстью вверх. В одной руке носил он. длинный, окованный железом посох, который держал всегда на плече, а в другой – сосуд для воды из выдолбленной тыквы, повешенный на трёх железных цепях, которые он вытягивал, когда просил подаяния у проходящих. На кушаке видна была большая яхонтовая пряжка, у которой висело множество деревянных чёток. Когда он в этом диком наряде появлялся на улицах или на базарах, то ужас поражал смотрящих. Но, как я узнал впоследствии, он только перед народом хотел казаться столь страшным; потому что, куря мой табак, когда не было никого постороннего, он возвращался к естественному своему нраву, был добр, весел, кроток и откровенен. Вскоре наше знакомство возвысилось до степени теснейшей дружбы: он ввёл меня в небольшой круг избранных своих приятелей, одного с ним ремесла и образа мыслей, и, обще с ними, пригласил меня посещать их собрания. Правда, что дружба с этими людьми наносила значительный ущерб моей торговле, так как они одни выкуривали у меня более хорошего табаку, нежели все прочие мои посетители, вместе взятые; но приятность их беседы вознаграждала некоторым образом это неудобство.
Однажды вечером мы курили трубки долее обыкновенного, и дервиш Сафар сказал мне:
– Душа моя, Хаджи-Баба! ты слишком умный человек, чтоб весь век быть продавцом курительного табаку. Зачем ты, подобно нам, не сделаешься дервишем? Мы считаем бороды людей не лучше грязи, и хотя наше ремесло кажется ненадёжно, за всем тем оно заключает в себе много разнообразия и ещё больше праздности. Люди для нас игрушки: мы живём за счёт их слабостей и суеверия. Сколько мы тебя знаем, ты, право, мог бы сделаться украшением нашего сословия и со временем быть столь же славным, как сам наш знаменитый шейх Саади.
Два другие беседовавшие с нами дервиша согласились с его мнением и настаивали непременно, чтоб я оставил разнос и поступил в их братство.
Я не отвергал их предложения, но не чувствовал себя способным к такому званию.
– Я человек неучёный и не имею никакой опытности, – отвечал я, – откуда мне взять вдруг все те глубокие сведения, какие требуются для дервиша? Я знаю грамоте, прошёл весь Коран, изучил довольно хорошо Саади и Хафиза и читал несколько Шах-наме Фирдоуси; но, впрочем, я совершенный невежа.
– Ах, мой друг! – воскликнул дервиш Сафар. – Ты мало знаешь нашу братью, дервишей, и ещё менее людей, если так думаешь! Каких тут глубоких сведений требуешь ты для дервиша? Смелость, отвага – вот всё! С пятою долею того, что ты знаешь, при пособии наглости, я тебя уверяю, ты будешь располагать не только умами и карманами, но и головами твоих слушателей. Кто достиг до того, что никогда не краснеет, тот может смело пускаться на великие предприятия. Посредством этого-то дарования я был пророком; посредством его делал чудеса, возвращал жизнь умершим и сам жил в довольстве, внушая к себе уважение и страх тем, кто, подобно тебе, не знает тайн нашего сословия. Если б я возымел твёрдое намерение и решился подвергнуть себя тем опасностям, каким подвергался Мухаммед, я в скором времени был бы столь же великим, как и он, пророком и, убедив своих последователей, что я посланник аллахов, в их присутствии рассёк бы пальцем не то что луну, а самое солнце. С умом и нужною наглостью всё это можно сделать, и ещё гораздо более, – стоит только уметь приняться за дело.
Дервиш Сафар произнёс эти слова с необыкновенным жаром, и товарищи его вполне одобрили его рассуждения. Они насказали мне столько удивительных вещей о своих проказах и похождениях, что я пылал нетерпением узнать покороче историю жизни этих необыкновенных людей – и получил от них обещание, что при первом свидании они непременно удовлетворят моему любопытству.
Когда мы собрались в следующий раз, набили свои трубки и сели все четверо рядом, опираясь спиною о стену комнаты, напротив открытого окна, выходящего на усаженный цветами двор, дервиш Сафар, глава нашего общества, начал рассказывать историю своей жизни следующим образом:
– Да будет вам известно, что я сын главного шута ширазского правителя и известной танцовщицы, по имени Таус, то есть «Павы». Я воспитывался вместе с медведями и обезьянами моего отца, у которых перенял даже многие ухватки, и на пятнадцатом году от роду был уже отличный шут: глотал огонь, испускал из себя водомёты и делал равные другие штуки с необыкновенною ловкостью. К несчастью, дочь начальника верблюжьей артиллерии влюбилась в меня, когда я плясал на канате, в присутствии всего двора, в праздник Нового года. Сестра одного молодого погонщика, с которым я был дружен, известила меня о нежном расположении ко мне её барышни, и я решился написать пламенное послание к предмету моей любви, которого, впрочем, никогда не видал в жизни, прося о назначении свидания. Худо зная грамоте, я поручил одному мелкому писцу заготовить это послание, употребив для выражения моей страсти самые выспренние гиперболы и самые красные чернила. Я был столь неосторожен, что сказал ему имя своей прелестницы, и этот негодяй, получив от меня три шая за своё сочинение, побежал продать мою тайну отцу её за три другие. Начальнику верблюжьей артиллерии нетрудно было одержать победу над бедным шутом; я был изгнан из Шираза по повелению царевича. Когда я пришёл прощаться с отцом, медведями и обезьянами, нежный родитель не хотел отпустить меня без верного спутника. Он дал мне лучшую свою обезьяну и, приказав любить её как сестру, промолвил со слезами на глазах, что хотя для него горестно разлучиться со мною, однако ж с таким хорошим воспитанием, как моё, и с такою обезьяною, он уверен, что я везде открою для себя поприще.
Посадив обезьяну на плечо, я пошёл блуждать по белу свету, не зная, куда приклонить голову. Я шёл печальный по исфаганской дороге и, прибыв в ущелье Танге-аллах-акбар, сел на камне и начал плакать. Грусть, беда, отчаяние угнетали меня до такой степени, что я возопил: «A вай! а вай!» – самым жалостным голосом. Вдруг предстал предо мною дервиш. Сначала я испугался, думая, что это гуль, но он обласкал меня кроткими словами, расспросил о причине моей печали и повёл меня к шалашу, находившемуся возле дороги между утёсами. Тут я застал другого дервиша, гораздо ужаснейшего вида, нежели первый: он был одет почти: так, как я теперь (колпак даже, который я ношу, принадлежал ему); но во взорах и движениях его было ещё что-то столь страшное и дикое, до чего я никак не мог вполне достигнуть.
Увидев меня, он казался как будто поражённым внезапною мыслью. Он переговорил тихо со своим товарищем и, набивая для меня трубку, предложил мне пойти вместе с ними в Исфаган, на что я охотно согласился. Дорогою дервиш Бидин[29] (так его звали) начал говорить со мною о превосходстве дервишского звания, о преимуществах его перед ничтожным ремеслом шута, о наслаждениях и выгодах, с ним сопряжённых, и настоятельно убеждал меня поступить в его ученики. Далее толковал он мне о колдовстве, ворожбе и астрологии и, объясняя свойства разных талисманов и ладанок, излагал, между прочим, способ делать из сухой кожи гиены славное снадобье, служащее к возбуждению любви в мужчинах, за который столь дорого платят в гаремах. Узнав вдруг столько любопытных вещей, я не мог выдержать, чтоб не обнаружить своего восхищения.
«Душа моя, Сафар! – сказал он наконец, умильно посматривая на меня. – Ты не знаешь, какое сокровище несёшь на плечах! Эта, например, обезьяна в состоянии сделаться для нас источником общего благосостояния: из неё можно сделать пропасть удивительных талисманов. Печёнка обезьяны этого именно сорта имеет свойство возвращать женщинам потерянную любовь их супругов и любовников. Кто носит кожу с носа её кругом шеи, тот не боится никакого яду. Сжёгши это животное и приняв пепел его с водою, человек приобретает все качества обезьяны: хитрость, ловкость и дар подражания. Позволь умертвить её, друг мой, Сафар!»
Представьте себе моё изумление и досаду, когда я услышал подобные слова. Я хотел напрямик ему отказать, но Бидин, устремив на меня гневный взор, ужасно съёжил подбородок, заревел, как тигр, и пришёл в такое исступление, что, опасаясь потерять жизнь в руках этих дервишей, я со страхом согласился на убиение любезной моей спутницы. Мы тотчас сошли с дороги в сторону, собрали несколько сухих ветвей и устроили погребальный костёр для несчастной обезьяны. По сожжении её тела дервиш Бидин, который умертвил её собственными руками, завязал в платок пепел, печёнку и кожу с носа её, и мы отправились в дальнейший путь.
В Исфагане я переоделся дервишем и уже в этом наряде прибыл в Тегеран. Появление моего наставника привело в движение всю столицу. Матери бегали к нему просить талисманов против сглажения детей; замужние женщины – против ревности супругов; военные – против пуль и ядер неприятельских. Но главнейшие обожательницы Бидина были жёны высочайшего гарема, которые с неизъяснимой жадностью искали у него волшебных пособий к возжению любовной к ним страсти в шахе. Дервиш Бидин принёс с собою полное собрание нужных для этого веществ: рысьи волосы, совиные хребтовые кости, волчью желчь и медвежье сало в разных видах. Одной пожилой, женщине из шахова гарема он продал печёнку моей обезьяны, ручаясь в том, что, лишь только предстанет она перед Убежищем мира, тотчас сведёт его с ума. Другой, желавшей также победить сердце своего властелина, он дал выпить отвар из пепла этого животного; третьей, для уничтожения морщин на лице, уделил мазь особенного рода из мозгов летучей мыши, и т п.
Я был допущен до всех этих тайн и служил невидимою пружиною разных чудесных явлений, сколько раз мой наставник ни счёл за нужное сотворить что-нибудь сверхъестественное, видя, что талисманы не оказывают обещанного действия. Но всю прибыль, как от моей обезьяны, так от этих чудес, он прибирал себе, не дав мне ни одного газа.
Я сопровождал Бидина во всех его путешествиях. Мы посетили множество земель и городов: в одних нас принимали, как святых, из других прогоняли камнями, как негодяев. Так, мы были в Стамбуле, Алеппо, Дамаске, Каире, Мекке и Медине. В Джидде мы сели на корабль и вышли на берег в Сурате; оттуда, через Гуджерат и Лахор, прибыли в Кашмир, где нашли жителей, слишком уже образованных, и потому не имели большого успеха. Но зато в Герате, среди глупых и суеверных афганцев, слава нашей святости превзошла всякое ожидание.
Дервиш Бидин избрал себе жилище под шалашом, на вершине одной горы. Мы уверили жителей, что он там живёт в глубоком созерцании свойств аллаха, не принимая другой пищи, кроме той, которую ежедневно приносят ему пери. Все приготовления к творению чудес были уже сделаны, и Бидин сбирался на днях провозгласить себя пророком, как вдруг заболел и умер. Для собственной выгоды я распустил слух, будто духи, завидуя земному его существованию, так жестоко окормили его небесною пищей, что в теле не осталось ни местечка для души; и когда она таким образом принуждена была оставить бренное своё жилище, то сильный северо-восточный ветер, нарочно ниспосланный аллахом, принял её с благоговением и перенёс в пятое небо. Весь народ поверил моему рассказу; и хотя некоторые старики утверждали, что, с тех пор как они родились на свет, тот же самый ветер дул постоянно в то время года, никто, однако ж, не хотел себя разуверить. Тело Бидина погребено было с необыкновенным великолепием: сам Эшек-мирза, правитель Герата, Нёс его гроб. Благочестивейшие жители соорудили над его могилою часовню, которая сделалась теперь для афганцев предметом набожных путешествий.
После смерти Бидина я начал продавать его талисманы, которые, впрочем, большею частью делал сам. Но самый выгоднейший предмет моей торговли составляли вычески из бороды и обрезки ногтей этого святого, собранные будто мною во время пребывания его на вершине горы. Я. их продал столько, что было бы из чего сделать двадцать порядочных бород и столько же полных приборов ногтей. Опасаясь, чтоб и грубые афганцы наконец не открыли моего подлога, я оставил Герат и странствовал по разным областям Персии, пока не зашёл к хезарейцам, многочисленные поколения которых кочуют между Кандагаром и Кабулом. Там счастье поблагоприятствовало мне почти невероятным образом: я привёл в действие великое предначертание дервиша Бидина и выступил на поприще в качестве пророка.
– Вот приятель! – продолжал Сафар, потрепав по плечу дервиша, сидевшего с ним рядом. – Он был вместе со мною у хезарейцев[30] и скажет тебе, как искусно уверили мы Этих добродушных хищников, будто у нас есть неисчерпаемый котёл, вечно наполненный рисовою кашею с бараньими хвостами, – чудо, в подлинности которого не сомневались и самые недоверчивые, пока давали мы им кушать этой каши. Одним словом, я тот многославный Хазрате-Иман, о котором недавно столь много слышали вы в Хорасане. Несмотря на то, что я принуждён был сложить с себя пророческий сан, вследствие победы, одержанной войсками шаха над моими приверженцами, я сохранил, однако ж, весь запас добра аллахова, накопленный мною во время моего владычества и могущий обеспечить моё благосостояние до конца жизни. С тех пор проживаю я в Мешхеде. Мы сочли за нужное оставаться здесь некоторое время безызвестными; но на прошедшей неделе вздумали сотворить чудо, возвратив зрение одной бедной девочке, и теперь опять в большом уважении у народа.
Кончив повествование, Сафар пригласил своего товарища, бывшего с ним вместе у хезарейцев, рассказать свои похождения.
– Что касается до меня, – сказал последний, – то происшествия моей жизни очень просты и нелюбопытны, исключая моё пребывание у хезарейцев вместе с приятелем Сафаром. Отец мой был знаменитый своею учёностью мулла в городе Куме и славился строгостью постов своих и точностью в совершении пяти ежедневных молитв. Нас было несколько человек сыновей, которым он старался внушить свою набожность и своё усердие к вере. Бедность его принудила нас промышлять хитростью, которую сначала весьма удачно прикрывали мы видом благочестия, но вскоре были обнаружены и, к несчастию, прославились как гнездо лгунов и плутов. Чтоб избегнуть преследования, я должен был укрыться под дервишскою рясою; успехами же своими в этом звании обязан следующему случаю:
Прибыв в Тегеран, я поселился напротив дома одного богатого москательщика. Вдруг прибегает ко мне женщина из его гарема и убедительно просит пожаловать к её хозяину. Я последовал за нею. Войдя во внутренние комнаты, я нашёл москательщика на смертном одре, окружённого семейством и служителями, которые все в один голос кричали: «Вай! вай! он умирает». На софе сидел лекарь, который, поджав под себя ноги, преспокойно курил кальян. Исчерпав со своей стороны всё, чем только мог он спасти и убить больного, он наконец решил, что как лекарства не оказывают никакого действия, то следует прибегнуть к сверхъестественному пособию и дать ему принять внутрь талисман с надписью; потому что если ему суждено умереть, то он умрёт и без того; если же нет, то может ещё возвратиться к жизни силою священных слов, начертанных благочестивою рукой. Жена и родные больного бросились ко мне толпою и спрашивали, не могу ли я уделить им такого талисмана, какого требует хаким. Я ещё никогда в жизни не составлял талисманов; но, чтоб поддержать честь моей рясы и, во всяком случае, надеясь на заплату, тотчас вынул из-за пояса чернильницу, велел подать лоскут бумаги и смело стал чертить разные изречения из Корана, с прибавлением странных фигур без всякого значения и вензелей, изображающих имена пророка, Али и имама Хусейна.
Хаким с полным благоговением принял из моих рук изготовленную карточку, положил её в остаток своего снадобья и, отдавая одной из женщин, сказал: «Во имя аллаха! Пусть больной выпьет всё это». Приказание его было исполнено: москательщик сперва не мог проглотить моей карточки, но ему насильно вбили её пальцем в горло. Долгое время он не оказывал никакого признака жизни. Наконец, к немалому изумлению моему и самого хакима, он вдруг начал ужасно метаться в постели. Затем последовала сильная рвота, и через несколько минут больной получил столь же решительное, сколь неожиданное облегчение.
Чтоб внушить уважение к моей святости, я тотчас стал громкими восклицаниями прославлять могущество аллаха и заступление его угодников, тогда как лекарь с неслыханною наглостью себе одному приписывал весь успех и славу. «Ну, что? Не говорил ли я вам? – вскрикивал он при каждом извержении больного. – Видите, какое действие произвело моё зелье! Машаллах! Без меня ваш москательщик гнил бы в сырой земле».
«Это что за речи? – закричал я, выходя из терпения. – Ежели ты хаким, то зачем не вылечил его своим кровопусканием и своими пластырями, а послал за мною? Перестань есть грязь и не мешайся не в своё дело».
«Эй, дервиш! – сказал он мне. – Я уверен, что за хорошие деньги ты в состоянии написать хороший талисман; но действие его не зависит от твоей святости, потому что все знают, что вы за люди».
«Что ты за собака, что смеешь говорить мне это? – вскричал я гневно. – Я слуга аллаха и его пророка, а ты кто таков? Невежество вашей братии вошло в пословицу: когда убьёте человека, то всю вину сваливаете на предопределение. Ступай, ради благословенного имени Хусейна, и когда опять своим невежеством доведёшь кого-нибудь до смерти, как этого москательщика, то присылай поскорей за мною».
«Ради моей головы и твоей смерти! – вскричал он в исступлении. – Я никому не позволю порицать себя таким образом, а тем менее такому, как ты, собаке-дервишу!» При этих словах, он подскочил ко мне, браня и грозя кулаками. Я, с своей стороны, сделал такое же движение, и мгновенно воспоследовала между нами жесточайшая драка. Мы тормошились, рвали друг другу бороды, шумели, доколи служанка не прибежала сказать, что полицейские урядники стучатся в двери. Мой хаким поспешно подобрал с земли все клочья волос, не только законно ему принадлежавшие, как происходящие из собственной его бороды, но и те, которые он сам мне вырвал, и, потрясая ими почти под моим носом, сказал: «Завтра увидим, что решит казий. Слава аллаху, в Тегеране каждый волосок из бороды правоверного стоит червонец[31] на чистые деньги. Посмотрим, спасёшь ли ты своими талисманами пяты свои от колодки!» – И удалился.
Я знал, что он не пойдёт к казню, чтоб не подвергнуть сомнению своего искусства, тем более, что мнение всех присутствовавших было совершенно в мою пользу. Исцеление москательщика недавно прибывшим дервишем сделалось известным в целом городе. Жители разных сословий приходили ко мне толпами, требуя талисманов на разные предметы и случаи. Я продал им этого товару на пятьсот пиастров; но через несколько месяцев доход мой стал уменьшаться, и я принуждён был оставить Тегеран, взяв от москательщика свидетельство с его подписью и печатью, удостоверяющее в чудесном его излечении. С тех пор я странствую по свету, составляю талисманы и живу довольно приятно. Прибыв в неизвестный мне город, стараюсь утвердить свою славу, показывая всем и каждому свидетельство москательщика: страсть земляков наших к преувеличиванию и суеверие довершают остальное, и я делаюсь предметом общего обожания. Таким образом я поступил и здесь, в Мешхеде. По сию пору дело идёт хорошо: но как скоро примечу, что мои талисманы потеряли своё достоинство, то отправлюсь подальше. Вот вся моя повесть: теперь ты, брат дервиш, порасскажи нам о своих приключениях.
– Что мне сказать? – промолвил он. – Я простой рассказчик-краснобай. Отец мой, бывший учителем в одной мелкой школе, приметил во мне счастливую память и дал читать повести. Как скоро украсил я её достаточным количеством этого рода познаний, он велел мне надеть дервишский колпак и идти в свет, чтоб искать себе пропитания. Итак, я пошёл рассказывать свои повести по базарам и кофейным домам; но сначала не получал от них никакого барыша. Выслушав до конца мой рассказ, слушатели расходились, нисколько не думая даже о вознаграждении. Мало-помалу я приобрёл нужную в этом ремесле опытность и теперь умею, возбудив в моих слушателях любопытство, вдруг остановиться в самом занимательном месте рассказа и обращаюсь к их великодушию. Так, например, в истории о царе китайском и царевне самаркандской, когда дело доходит до того, что свирепое чудовище Хазарман, схватив царя, держит его в своей пасти и собирается поглотить, а царевна падает на колени и молит о даровании ему жизни, тогда, среди грома бури, рёва хищных зверей и отчаяния его воинов, я вдруг пресекаю повествование и говорю: «О благородные слушатели! ежели вам угодно знать, каким чудесным образом царь китайский успел отрубить чудовищу голову, то дайте на табак слуге вашему, баснобаю». Этот способ редко меня обманывает, и мелкая монета сыплется отовсюду в мой колпак. Таким образом, зарабатываю я на своё пропитание и провожу время в сладостном бездействии; а когда в одном месте исчерпаю весь запас своих басен, то отправляюсь в другое и опять живу на счёт праздного любопытства верных рабов пророка.
Я поблагодарил дервишей за их приятную беседу и решился, на всякий случай, выучиться их ремеслу. Дервиш Сафар дал мне разные наставления, как делать чудеса и казаться чрезвычайно святым; другой дервиш объяснил мне искусство писать талисманы; третий сообщил мне своё собрание повестей и преподал общие правила, как заманивать к себе слушателей и выжимать из них деньги.
Между тем я продолжал продавать табак, но как мои приятели, дервиши, даром выкуривали весь мой заработок, то я принуждён был подбавлять в свои мешки ещё более copy, так что мои посетители глотали почти чистый дым трухи, соломы и древесных листьев.
Однажды, в сумерки, подошла ко мне дряхлая, согнутая летами старуха, в изорванном платье, с лицом, плотно закутанным в покрывало, и приказала набить трубку. Я дал ей самого скверного состава, в котором настоящего табаку едва была двадцатая доля. Как скоро она его закурила, тотчас начала кашлять, плевать и кричать как бешеная. На её голос пять или шесть дюжих негодяев с длинными палками нечаянно выскочили из-за угла, схватили меня и повалили спиною на землю. Мнимая старуха сорвала тогда с лица своего покрывало, и я увидел перед собою мохтасеба, который, как известно, имеет обязанность поверять в городе вес и меру и смотреть за добротою продаваемых припасов.
– Наконец поймал я тебя, мерзавец Исфагани! – вскрикнул он грозным голосом. – Долго ли ты будешь душить народ аллахов дымом гнусных твоих составов? Подайте колодку и секите его по подошвам, пока не сгоните ногтей с пальцев.
В одно мгновение ноги мои были положены в ужасную колодку, и палочные удары посыпались так часто, что искры прыснули у меня из глаз, и казалось, будто вижу тысячу одного мохтасеба и тысячу одну дряхлую бабу, пляшущих вокруг меня с трубками в зубах и насмехающихся над моим страданием. Я просил о пощаде, заклинал моих учителей душою их отца, деда и прадеда, их собственною головою, головою их детей, их царевича, их шаха; именем пророка, Али и всех двенадцати имамов. Я проклинал табак, отрекался навсегда от трубки, прибегал к сострадательному сердцу зрителей и самих даже друзей моих, дервишей, которые стояли недалеко оттуда, не сделав ни малейшего движения в мою защиту. Словом, я кричал, вопил, умолял до тех пор, пока совершенно не лишился чувств и памяти.
Очнувшись из обморока, я увидел себя сидящим на мостовой, у стены одного дома. Толпа зевак с бездушным любопытством посматривала на мои страдания: никто, казалось, не сожалел о моём несчастии. Мои трубки, чубуки, кальяны, сосуд с водою – всё было разграблено, и я должен был, стоная и плача, ползти домой на руках и коленях.
Я провёл первый день в ужаснейших мучениях: ноги мои распухли как колоды и покрылись ранами. На другой день один из дервишей вздумал навестить меня, извиняясь, что не мог прийти прежде, потому что опасался возбудить на свой счёт подозрение в соучастии со мною. К счастью, несколько лет тому назад, он сам подвергся подобной палочной грозе – и знал, какими средствами должно лечить избитые подошвы. При его помощи я вскоре исцелился.
В продолжение моей болезни имел я время размышлять о неудобствах моего положения. Я убедился в необходимости оставить Мешхед, так как, очевидно, вступил в этот город в неблагополучную минуту: во-первых, я тут переломил себе спину, а во-вторых, досталось палками по пятам. В углу моей комнаты я зарыл было в земле небольшую сумму денег, приобретённую с потом чела и языка, и с нею решился теперь отправиться в Тегеран при первом удобном случае. Я сообщил своё намерение дервишу Сафару, который вполне одобрил это, присовокупив, что он тоже хочет быть моим спутником, потому что со времени чудесного исцеления слепой девочки возбудил здесь против себя гонение со стороны духовенства.
– Мешхедским муллам весьма не нравится ежедневно усиливающееся влияние моё на народ, – сказал он мне. – Эти ханжи, лицемеры окружили меня шпионами и ищут случая уличить в безбожии, то есть в питье вина или пренебрежении внешними обрядами веры. Притом же наступает рамазан – надобно будет поститься; а я без вина и трубки не могу жить и одного дня. В дороге я имею полное право не соблюдать поста, пользуясь изъятиями, существующими для путешественников; но здесь, на виду у всех, нет почти возможности избежать соблазна, особливо такому, как я, святому.
Мы положили у себя мнением, что мне следует тотчас нарядиться дервишем. Итак, я купил на базаре поярковый остроконечный колпак, связку деревянных чёток, рог и баранью шкуру, которую повесил себе через плечо шерстью вверх, и на следующее утро был готов к дороге. Нетерпение наше оставить Мешхед было причиною, что мы почти решились идти в Тегеран одни, не дожидаясь спутников, и только для удостоверения себя в том, будет ли наш путь благополучен, хотели наперёд «поискать случая» у Хафиэа[32]. Дервиш Сафар совершил законные умовения, прочитал молитву, взял в руки сочинения этого глубокомысленного писателя и, раскрыв книгу наудачу, вверху правой страницы нашёл следующие слова: «Ибо противно благоразумию и советам мудрецов принимать лекарство, не будучи убеждённым в его пользе, и пускаться в неизвестный путь без каравана». Мы последовали совету Хафиза и пошли разведывать по городу, нет ли в виду каравана, отправляющегося в западные области.
С радостью узнал я, что мой приятель, Али-Катир, который недавно возвратился в Мешхед, вступил опять в переговоры с одним купцом касательно перевоза в столицу значительного груза бухарских мерлушек. Увидев меня, он радушно вскричал: «Машаллах!» – набил немедленно для меня кальян и сел курить со мною. Я рассказал ему мои приключения; он сообщил мне свои. В конце прошлого года он совершил путь из Мешхеда в Исфаган, куда свёз на своих лошаках разные товары, состоявшие преимущественно из слитков серебра и мерлушек. Купцы находились в большой опасности от туркменов и, прибыв в Исфаган, застали этот город ещё в тревоге по случаю ночного набега на главный караван-сарай, произведённого этими хищниками, в котором, как известно читателю, я сам участвовал. Рассказы об этом происшествии, слышанные моим приятелем, не могли не показаться мне забавными. В Исфагане все были уверены, что туркмены вторглись в город огромною силой: некоторые число их полагали в пять, иные же в десять тысяч человек. Земляки мои пересказывали Али-Катиру, с каким мужеством встретили они грабителей и как удачно вытеснили их из города, отняв всю добычу; а некто, по имени Кербелаи Хасан (увы! мой отец), брея голову моему приятелю, рассказывал ему с большими подробностями, как он лично сражался на улице с одним туркменским полководцем и ранил его так жестоко, что тот с трудом унёсся на своём аргамаке, – обстоятельство, подлинность которого подтвердили многие очевидцы.
Само собою разумеется, что я никому в свете не говорил о своих подвигах во время этого набега. Воспоминание о нём и неожиданно произнесённое имя бедного родителя, естественно, взволновали моё сердце; но, чтоб скрыть от погонщика моё смущение, я пустил ему прямо в лицо такую струю дыму, что он вдруг закашлялся.
Из Исфагана Али-Катир отправился в Эзд с бумажными тканями, табаком и медью. В этом городе он дожидался несколько времени сбора нового каравана, который должен был следовать в Хорасан с местными произведениями, и с ним прибыл теперь в Мешхед. Он охотно согласился взять меня и дервиша Сафара в Исфаган и обещал даже позволить нам ехать на своих лошаках, когда мы устанем, идучи пешком.
Только что очутились мы за заставою Мешхеда, я схватил обеими руками ворот своего платья и, сильно стряхнув его, воскликнул:
– Да упадут на твою голову все беды и несчастия!
Дервиш Сафар, которому надоели мешхедские муллы, сделал то же, оглянувшись сперва на все стороны, не смотрят ли на нас богомольцы, возвращающиеся из этого города к своим домам. Он грустил только о себе, будучи принуждён на старости лет предпринять дальнее путешествие, чтоб уклониться от преследования за безделицу – за самое обыкновенное чудо, каких, по крайней мере, сотню сотворил в своей жизни! Что касается до меня, то, по его мнению, я должен бы, напротив, благословить пребывание моё в Мешхеде, потому что оно доставило мне случай приобрести в молодые лета большую опытность, и я теперь в состоянии узнать опасное для промышляющих лицо мохтасеба не только под покрывалом старой бабы, но даже под шкурою самого чёрта.
Мы путешествовали благополучно до самого Семнана. На последнем ночлеге перед этим городом я пособлял Али-Катиру поднимать вьюки на лошаков и, по несчастью, опять переломал себе спину в прежнем месте. Боль усилилась днём до такой степени, что я не мог далее следовать за караваном и принуждён был расстаться с великодушным погонщиком и товарищем моим, дервишем Сафаром, который спешил в столицу пить вино и пользоваться её наслаждениями.
Пришло время воспользоваться наставлениями моих учителей. Подходя к Семнану, я затрубил в рог и, по обычаю дервишей, стал громко восклицать:
– Он есть истина![33] Он бог всевышний!
Поселясь на кладбище в одной разрушившейся гробнице, я тотчас обратил на себя внимание жителей. Многие женщины стали посещать меня в этом убежище: я писал для них талисманы, а они приносили мне молока, патоки и плодов. Видя мои страдания, добрые семнанцы озаботились восстановлением моего здоровья. В городе был один коновал, который иногда лечил и людей, и одна старуха, славившаяся знанием целительных зельев. Они решили, что мой недуг происходит от простуды; и как холоду нет ничего противоположное раскалённого железа, то и определили выжечь мне на спине тринадцать знаков в честь Али и двенадцати имамов. Я должен был подвергнуться этому способу врачевания – и через две недели выздоровел совершенно. Коновал и баба приписывали моё излечение своему искусству; жители и муллы покровительству, оказанному моей святости тринадцатью угодниками аллаха. Я согласился с мнением последних, будучи, впрочем, уверен, что один лишь долговременный отдых принёс мне действительное облегчение.
До отхода моего из Семнана я хотел ещё испытать себя на поприще баснобайства, чтоб, в случае нужды, явиться перед тегеранскою публикою совершенным и по этой части. Остановясь у входа в базары, посредством принятых кликов я собрал около себя толпу праздного народа, которому приказал сесть на земле в кружок, и сам сел в середине. Я прокашлялся, погладил себя по бороде и так начал свою повесть:
– (Скоро.) Попугай, выкормленный на белом сахаре, птица красивая, сладкоречивая,[34] летая не два дня, не два часа, через поля, тёмны леса – фррр-р-р-р-р-р-р! – спознала земли, воды, сёла, города, народы, стремнины, долины, видела не одно чудо – и то для ней не худо. Севши на зелёной ветке, среди птичек – чижей, соловьёв, синичек – хвостом туда-сюда кивнула, крылья носом шевельнула – и звонким голосом закричала: трррр-р-р-р-р-р-р! А потом сказала им сказочку, смешну, утешну, умилительну, поучительну. Я вам, господа мои, расскажу её, уверенный, что вы, в знак своей щедрости, напоите краснобая-рассказчика кофеем и кошелёк его наполните денежками.
– Гай! гай! говори только, – отвечали слушатели хором.
Я продолжал:
– Бедуин[35]
Итак, милостивые государи, благоверные мусульмане, случилось в древние времена, в давно уплывшие веки, что халиф Абу-бекр, повелитель правоверных, сидел однажды в кругу своих вельмож, товарищей и помощников пророка, как луна между звёздами, и творил суд своим подданным. Нечаянно вошёл к нему юноша, краса всех юношей, стройный телом и славный мужественными доблестями. С ним было двое молодых людей блистательной красоты, которые сопровождали его, или, лучше сказать, влекли перед повелителя правоверных. Как скоро стали они перед светлым его присутствием, халиф бросил испытующий взор на пришельцев и повелел выпустить юношу из рук и всем трём приблизиться к его престолу.
– Мы родные братья, как два цветка на одной веточке, – сказали молодые люди, приведшие красивого юношу, – друзья чести и правды, и слава наша не запятнана ничем. У нас был отец, нежный родитель, почтенный старец, родоначальник умный, уважаемый всем поколением, чуждый пороков и слабостей, знаменитый своими добродетелями. Он старательно воспитал нас, ласково с нами обходился и неусыпно предупреждал все наши нужды. Сегодня вышел он в свой сад прогуляться под тенью дерев, нарвать плодов, им самим хранимых, и юноша, которого видишь перед собою, убил его – совершил злодейство неслыханное! Повелитель! требуем казни преступнику: суди, как повелел аллах в своём законе.
Халиф обратился к юноше.
– Ты слышал, – сказал он, – повесть этих людей: можешь ли оправдаться?
Спокойно, с весёлою улыбкою, приветствовал юноша халифа красными словами и отвечал:
– Повелитель правоверных! повесть их справедлива, и я ни в чём ей не противоречу. Однако расскажу дело, как было, и ты суди, как повелел аллах в своём законе. Я аравитянин, чистой, несмешанной крови бедуинов; вырос на вольных кочевьях пустыни и горжусь своим происхождением от витязей, славных мужеством, которые никогда не пахали земли. Чёрная година, богатая злейшими для меня несчастьями, предводила моими стадами, в которых заключается моя отчина, моё добро и семейство, на степь, прилегающую к стенам этого города. Гоня по ней моё стадо, я зашёл между загородных садов с многоплодными, обильными молоком верблюдицами, и среди их ходил самец, верблюд благородной породы, гордой поступи, испытанного превосходства на племя, как шах иранский среди своего гарема. Некоторые верблюдицы, подошед к одному саду, стали грызть листья ветвей, висящих через каменную ограду. В то время, как я отгонял их, явился на стене сада старец. Угрожая, с камнем в руке, бегал он по ней, как разъярённый лев, и в бешенстве метнул камнем в моего несравненного верблюда, попал в темя и убил его на месте. При виде верблюда, падающего на землю, моё сердце вспыхнуло гневом. Я схватил тот же самый камень, кинул в старца и умертвил виновного орудием его вины. Послышав смертный стон его, я обратился в бегство; но мне не было суждено уйти от несчастия. Эти двое юношей догнали меня и привели к тебе. Вот моя повесть; я кончил.
– Ты признался в преступлении, – промолвил халиф, – и достоин смерти: она неизбежна.
– С покорностью подвергаюсь решению моего повелителя, наместника пророка, – сказал бедуин, – и не жалуюсь на строгость законов ислама. Но у меня есть малолетний брат, оставленный на мои руки мудрым, попечительным отцом нашим. Перед смертью он отказал ему значительную часть имущества и несколько золота и под клятвою заповедал мне наблюдать и верно хранить достояние брата. Золото я зарыл в землю, в пустыне, в месте, одному мне известном. Если меня казнить теперь же, золото беззащитного малютки погибнет даром; ты будешь причиною его нищеты, и он спросит у тебя свою собственность, когда аллах станет судить род человеческий с престола всемогущества. Если ж даруешь мне три дня отсрочки, постановлю над сиротою опекунов, сдам им наследство, завещанное родителем, и непременно явлюсь сюда для получения заслуженной казни.
– Можешь ли дать в том поруку? – спросил халиф.
– Поруку? – сказал встревоженный юноша. – Могу! Но лучшее для вас поручительство – моё слово.
– Его недостаточно, – возразил халиф и громко, спросил: – Кто поручится за этого юношу? Заверит ли кто из вас, что он по истечении трёх суток явится сюда непременно, для получения заслуженной казни?
Юноша окинул взглядом лица всех присутствующих и, указав на знаменитого сподвижника пророка, известного Абу-дерра, произнёс:
– Вот он за меня поручится.
Халиф спросил:
– Ручаешься ли за него?
– Ручаюсь, – отвечал вельможа, – что через трое суток он предстанет пред лицом твоим.
Халиф принял поруку, и обиженные братья, из уважения к Абу-дерру, согласились три дня ждать возвращения юноши.
Уже время отсрочки истекло, и оба челобитчика стали перед судилищем халифа, окружённого блестящею толпою вельмож и героев первого века исламизма. Пришёл и Абу-дерр. Исходила последняя минута отсрочки, а бедуин не являлся перед лицом халифа.
– Где же преступник? – говорили сыновья убитого. – Напрасно ждать того, кто скрылся. Но мы не отступимся от святости поруки, утверждённой повелителем правоверных.
– Клянусь аллахом правды, – возразил Абу-дерр, – что, как скоро ударит последняя минута моего заложничества и юноша не явится к суду наместника пророка, я отдам голову свою под меч правосудия, а на том свете найду себе награду.
– Но преступник уже опоздал, – сказал халиф, – и свидетельствуюсь пророком, что на голову Абу-дерра обращаю казнь, назначенную тому законом ислама.
– Да будет так! – промолвил Абу-дерр хладнокровно и стал приготовляться к смерти. Между тем, как он произносил последнюю молитву, слёзы навернулись на глазах у всех; плач и ропот сожаления огласили палаты. Знаменитейшие из товарищей покойного пророка уговаривали сыновей убитого принять «цену крови», или окуп за голову отца и стяжать похвалы народа за своё великодушие; но те настаивали упорно в исполнении прав поручительства, не соглашаясь ни на какое денежное удовлетворение, и халиф повелел немедленно обезглавить Абу-дерра перед своими окнами.
В этом месте неожиданно прекратил я своё повествование и, обращаясь к слушателям, сказал:
– Милостивые государи, правоверные мусульмане! если желаете знать, что случилось с молодым бедуином и знаменитым Абу-дерром после этого приговора, то подкрепите силы рассказчика своим великодушием. Ожидаю от вас подарка и тогда расскажу вам удивительный конец этого любопытного происшествия.
– Что ж могло случиться? – сказал один из слушателей. – Кто пошёл, тот пропал. Что он за собака – добровольно возвращаться туда, где рубят головы?
– Почему тебе знать? – возразил другой. – Аравитяне – народ странный и глупый. Куда им сравняться с нами? По милости пророка, на свете одни только персы умные люди, Уж попадись наш брат ирани в подобное дело, то – машаллах! – даст такое драло, что его не отыщут за тридевять земель, в тридесятом государстве!
– Что напрасно спорите? – закричал пожилой купец. – Лучше послушаем до конца. Господа! бросьте дервишу по газу денег, на табак.
Все почти последовали его совету и накидали мне в полу целую пригоршню мелкой серебряной и медной монеты, Ободрённый таким поощрением, я откашлялся и продолжал:
– Любезные слушатели! Сладкоречивый попугай прискочил раза три на ветке, повернулся кругом и поклонился всем птичкам, благодаря их за внимание, за подаяние, за полушку на белый сахар, за другую – на ужин для своих птенцов. Потом он почесал клюв свой на веточке и опять приступил к сказочке:
В то время, как месть за отца, желание примирения и соболезнования об участи поручителя волновали бывших в собрании и беспорядком наполняли палаты, вошёл осуждённый юноша и стал перед светлым присутствием халифа. Лицо его, облитое потом, сияло радостью и яснело благородством.
– Я отдал дядям в опёку своего малолетнего брата, – сказал он, – разделил между ними своё имущество и указал место, где закопано сокровище. Исполнив долг родства, я спешил сюда под знойным дыханием палящего ветра, чтоб сдержать обещание, как должно вольному человеку. Повелитель правоверных! я в твоих руках, а тебя, почтенный муж, благодарю за поруку.
Дивясь его бесстрашию, спокойному духу и готовности умереть, все смотрели с изумлением то на него, то друг на друга.
Юноша продолжал:
– Низкий обманщик никогда не познает благости всевышнего, и только праведные доступны его милосердию и щедротам. Я уверен, что никакая власть человеческая не может отразить того, что суждено смертному созданию, и спешил к вам усиленно, чтоб потом не сказали, будто добросовестность погибла между людьми.
– Владыко правоверных! – воскликнул Абу-дерр. – Я приношу голову свою на жертву за этого юношу. Вели мне отрубить её, а прости его. Я стар, и жизнь моя бесполезна, тогда как он достоин быть ещё долгое время украшением славных сынов Аравии. Ведайте, о правоверные, что я ручался за него; но, клянусь аллахом и его Книгою, что не знал никогда в жизни пред тем его, не видал и о нём не слыхивал! Но, когда, оглянув всех присутствовавших, он указал на меня, как на поруку, я не хотел обманывать его доверенности: совесть не дозволяла мне отказаться, и я заложил свою голову за незнакомца, чтоб не сказали, будто погибло между людьми великодушие.
– Халиф! – молвили тогда сыновья убитого. – Этот юноша загладил своё преступление честным поступком, и мы прощаем ему кровь нашего возлюбленного отца, чтоб не сказали, будто погибло между людьми благородство души.
Халиф, утешенный столь высокими чувствами своих подданных, утвердил прощение бедуину и воздал хвалу его прямодушию. Абу-дерра почтил он выше всех своих советников, и в награду за великодушие двух обиженных братьев повелел выплатить им окуп за кровь отца из казны государственной; но юноши отказались от принятия такого дара, говоря:
– Мы не продаём крови нашего родителя: её окупить может только строжайшее законное наказание или великий поступок убийцы. Прощая этому юноше, мы, подобно ему, поступили по долгу совести; а кто выполняет её веления, того никакою казнью устрашить, никакою наградою купить не можно.
– Барак аллах! Барак аллах![36] – вскричали все мои слушатели, утирая слёзы концами рукавов, и большею частью вторично бросили мне по нескольку газов.
Я привёл здесь повесть теми же словами, как читал её в книге приятеля моего, дервиша; но не в том искусство хорошего краснобая-сказочника. Из короткого и простого анекдота он должен сделать длинную, забавную или чувствительную повесть, которою мог бы тешить зевак, по крайней мере, два часа сряду. Первый мой опыт в этом роде был весьма блистателен. Посредством прикрас, прибауток, шуток и пословиц, удачно вводимых в мой рассказ, я занял внимание, возбудил любопытство, насмешил и растрогал своих слушателей до такой степени, что за час повествования получил от них около семи пиастров.
Наконец я оставил Семнан. Идучи один дорогою, я предначертывал себе образ будущей жизни в Тегеране. Женщины, посещавшие меня в гробнице, находили, что я не только не дурён собою, но даже слишком хорош, чтоб быть дервишем. «Они правы! – подумал я себе. – Какая мне нужда казаться святым, имея двадцать пять лет от роду и двадцать туманов в кармане? Прибыв в столицу, куплю себе хорошее платье, наряжусь щёголем и пойду испытывать счастья на ином, благороднейшем, поприще».
На седьмом часу пути от Тегерана я шёл себе, распевая во всё горло песню о любви Меджнуна и Лейли, как вдруг увидел едущего верхом курьера. Было чрезвычайно жарко. Он остановился вблизи меня, вступил мимоходом в разговор и наконец предложил разделить со мною свой обед, на что я охотно согласился. Мы сели на берегу ручейка, среди пашен; мой курьер разнуздал лошадь и пустил её в деревенскую пшеницу. Из глубоких карманов складчатых своих шаровар он вынул из одного род сальной онучи, в которой было завёрнуто несколько комков холодной рисовой каши и столько же листов хлеба; из другого же (где находились его башмаки, табак, стакан, щётка и множество других вещей) пяток головок луку, к которым прибавил дюжину солёных огурцов, хранившихся в кувшине, привязанном к седлу. Мы истребили всё это в несколько минут, облизали пальцы и обмыли руки в ручейке. Голод не дозволял нам прежде этого вступить в объяснения; теперь мы закурили трубки и стали расспрашивать друг друга. Я рассказал ему о себе в кратких словах, приняв за правило не сообщать никому никаких о своём лице подробностей. Он видел, что я дервиш, и дело с концом. Но мой товарищ воспитывался, видно, не в одном со мною училище[37] он высказал всё, что у него было на душе – кто таков он сам, кто его отец, тесть, зять, дядя и даже лошадь; последняя, по званию его, казённого курьера, была им насильно отнята на дороге у одного мужика, которому дал он взамен свою лошадь, по несчастию вывихнувшую себе ногу, с тем что когда мужик доставит ему эту лошадь в Тегеран, то получит обратно свою. Но всего любопытнее для меня было то, что он ехал из Астрабада и посылался тамошним правителем с радостным донесением об освобождении придворного поэта и прежнего моего товарища, Аскар-хана, из плена у туркменов. Чтоб не прерывать его повествования, я скрыл свою радость и не показал даже того, что знаком с Аскар-Ханом, но смекнул немедленно, что могу найти в нём важного для себя покровителя в столице.
Мой курьер уведомил меня, что поэт приплёлся в Астрабад в самом жалком виде – без денег, без платья и без хлеба – и просил его ехать в Тегеран как можно поспешнее, чтоб дать знать о том в доме. За этим он вынул из-за пазухи платок, в котором были завёрнуты письма Аскар-хана к его семейству, и, как сам не знал грамоте, просил меня прочитать их и пересказать ему содержание, потому что ему крайне хотелось знать наперёд, какую именно награду поэт назначает выдать подателю этих писем за его труд и ревность.
Первое письмо, которое я раскрыл, было адресовано к самому шаху. Аскар-хан самым высокопарным и надутым слогом изображал в нём все страдания и бедствия, претерпенные им у туркменов, присовокупляя, что голод, жажда и варварское обращение этих хищников казались менее самого ничтожнейшего ничто в сравнении с величайшим из несчастий – лишением лучезарного лицезрения Царя царей, Тени аллаха на земле, Средоточия вселенной, Перла самодержавия, Раковины великодушия, философского камня всех совершенств в мире, и проч. и проч. Далее излагал он, что, подобно тому как самому даже презреннейшему червяку дозволено пользоваться блеском и теплотою великого Светила мира, он, подлейший из рабов, зрением непостижимая пылинка, движущаяся в луче Величия государства, дерзает льстить себя мыслью, что и ему не будет воспрещено несравненное счастье греться перед пылающим благотворностью солнцеобразным присутствием падишаха. Наконец поэт изъявлял надежду, что в долговременное его отсутствие тень Царя царей нисколько не уменьшилась в своём объёме; что он будет опять допущен к ревностному исправлению своей должности и будет иметь случай усерднее, чем когда-нибудь, воспевать любовь соловья к прекрасной розе.
Второе письмо било писано к верховному везиру, которого называл он планетою между звёздами рода человеческого, хотя в дружеском со мною разговоре у туркменов описывал его как старого скрягу, осла и мошенника. Подобное же послание отправлял он и к своему врагу, главному казначею. Между письмами к его семейству одно было к жене, другое к учителю его сына, третье к управителю дома.
К жене писал он о внутреннем устройстве андаруна, или терема, надеясь, что в его отсутствие она соблюдала должную экономию и хорошо управляла невольницами, и прося немедленно заняться с ними шитьём для него платья, так как у него нет даже шаровар.
Учителю предписывал он обращать особенное внимание на нравственность его сына, то есть учить его обрядам утончённой вежливости, приветствиям, льстивому обхождению с особами высшего звания и пяти ежедневным молитвам, будучи, впрочем, уверен, что, находясь под руководством такого философа, он уже выучился ловко сидеть на коне, владеть копьём и стрелять на бегу из ружья.
Управителю поэт давал общие наставления о домашних делах, приказывая ему являться ежедневно к верховному везиру и во всё время присутствия стоять перед ним с сжатыми как можно плотнее ногами и с руками, правильно сложенными на брюхе, превозносить его похвалами и уверять о раболепнейших к нему чувствах своего господина; в доме ввести в расходы строжайшую экономию; смотреть неусыпно за женою и невольницами; госпоже не позволять часто ходить в баню; лично сопровождать её, когда она идёт с невольницами гулять на кладбище или покупать что-нибудь на базарах, и не пускать в андарун чёрного невольника, Джоугара; если приметит, что последний дружен с которою-нибудь из невольниц, то обоих высечь порядком. Притом он надеялся, что во время его отлучки управитель принимал надлежащие меры, чтоб в гарем не ходили подозрительные женщины, особливо известная ему старая жидовка; чтоб каменная стена, окружающая терем, находилась всегда в надлежащей исправности и женщины не шатались по крыше с соседями. В заключение он предписывал ему наградить курьера десятью туманами.
Я сложил опять все письма по-прежнему, запечатал их теми же облатками из липкой бумаги и возвратил моему товарищу, которого крайне обрадовало последнее распоряжение поэта. Он был доволен тем, что, по крайней мере, не понапрасну спешил день и ночь, боясь, чтоб кто-нибудь другой не предупредил его в Тегеране с радостным известием об освобождении Царя поэтов. Между тем жара, усталость и выспренний слог придворного стихотворца, набитый неудобопонятными арабскими словами, благополучно изливали усыпительное действие своё на ресницы курьера: он говорил со мною ещё несколько минут и вдруг уснул на траве как камень, позабыв даже спрятать за пазуху свои письма. Сидя подле него, я размышлял об этом благоприятном для меня событии и нечаянно напал на прекрасную мысль – опередить курьера с донесением об этом. В самом деле, кто более меня имел на то права? Я знал все похождения прежней жизни поэта, был с ним лично знаком, горевал с ним вместе у туркменов и дал ему слово стараться быть ему полезным всеми мерами. Что касается до лошади, то она столько же принадлежала курьеру, сколько и мне: впрочем, мужик мог его ещё настигнуть с собственным его конём, а не то он мог, по тому же правилу, отнять для себя скотину у другого мужика. Словом, без дальнейших рассуждений я развернул тихонько платок, вынул письмо к управителю, сел на лошадь и, пришпорив её острыми углами стремян, во весь опор помчался к Тегерану.
Быстро подвигаясь вперёд, я не переставал соображать в уме средства, как бы мне ловче захватить в свои руки туманы, назначенные в награду курьеру. Со стороны последнего мне нечего было опасаться, потому что, пока он проснётся, я уже буду далеко от него: проснувшись, он пойдёт сперва искать своей лошади; мужик, вероятно, не так скоро к нему подоспеет; он принуждён будет требовать для себя коня в деревне; но кто поверит пошлой его сказке о письмах, завтраке и дервише? Итак, он должен будет нанять для себя скотину, будет торговаться с погонщиками до вечера, а между тем я уже буду в Тегеране, продам лошадь за что бы ни стало и слажу своё дело так, как его обдумал и как сам читатель будет в состоянии судить о том немедленно.
Я приехал в Тегеран поутру очень рано и тотчас вывел свою лошадь на рынок, лежащий у ворот Шах-Абдул-Азимовых, где ежедневно производится торг этими животными. Опередив так блистательно казённого курьера, я мог уверять по совести, что лошадь хороша; но барышник, который стал торговать её, доказал мне ясно, что в ней множество пороков, так что я готов уже был отдать её с радостью за безделицу. Во-первых, она была чап, во-вторых, аблаг;[38] притом стара летами, зубы были у неё закалённые, ноги разбитые – словом, никуда не годилась. Итак, я крайне удивился, когда он предложил мне за неё, с седлом и уздою, пять туманов; но и он сам пришёл в изумление, видя, что без всякого торгу я отдаю ему лошадь за ту цену. Половину денег он вручил мне немедленно, а за другую половину предложил взять у него старого, чахлого, почти околевающего осла. Я не согласился, и он обещал уплатить мне при первом свидании остальные два с половиною тумана. Что ж делать! Мне некогда было с ним тягаться. Я пошёл прямо оттуда на базар, купил чёрную баранью шапку, бросил в угол свой дервишский колпак и, нарядясь совершенно так, как будто лишь теперь пришёл с дороги, отправился искать жилище поэта.
Дом его находился в одной их лучших частей города, среди садов, наполненных прекрасными тополями и гранатовыми деревьями; вдоль улицы протекал ручеёк, орошая своею водой ряд великолепных чинар. Но самый дом носил на себе отпечаток долгого отсутствия хозяина: двери были полузатворены, внутри не видно было никакого движения. Взойдя на первый двор, я подумал, что в нём никто не живёт, и начал беспокоиться насчёт моей награды. Наконец, отыскав лестницу, пошёл я наверх и проникнул в обширную, построенную над входом в дом комнату, где увидел дряхлого старичишку, который, сидя уединённо на войлоке, курил табак из простого кальяна. Это был сам управитель.
– Ас-селям алейкум!
– В-алейкум ас-селям![39]
– Благовестие! – воскликнул я. – Хан скоро к вам будет!
– Что такое? – спросил старик. – Какой хан? Где? Когда?
Я рассказал ему приключения его господина и, в удостоверение, представил письмо его, которое он медленно прочитал два раза сряду, осмотрел со всех сторон и опять сложил с притворною радостью на лице, но с явным неудовольствием, страхом и изумлением в сердце.
– Но верно ли это, что хан жив? – возразил он, поглядывая на меня с любопытством.
– Вернее того, что я теперь сижу с вами! – отвечал я. – Завтра приедет от него к вам другой гонец и привезёт письма к госпоже, к учителю, шаху, везирам и прочим.
Управитель пришёл в совершенное расстройство духа и стал восклицать бессвязно:
– Это что за удивительное дело! Что за пепел упал на наши головы? Что мне делать? Куда деваться?
Когда он несколько поуспокоился, я начал расспрашивать его о причине этого смущения, которое казалось мне вовсе неуместным. Но он отвечал всегда одно и то же:
– Он никак не может быть в живых! Все говорят, что он умер! Он непременно умер! Между прочим, жене его приснилось, будто она выронила тот самый зуб, который причинял ей жестокую боль; следственно, как ему не умереть? Притом же и сам шах изволил решить, что он умер. Куда ему быть в живых! Да помилует аллах его душу! Да наделит он её всеми блаженствами рая!
– Хорошо! А если и умер, то что ж? – возразил я. – Неужели вы его наследник? Но я могу вас уверить, что умирать он никогда и не думал, что шесть дней тому он жил и здравствовал в Астрабаде и что на будущей неделе сам он лично к вам пожалует.
Управитель, покачав головою, пососав свой палец от изумления и надумавшись вдоволь, наконец сказал:
– Моё недоумение отнюдь не покажется вам странным, когда объясню вам положение его дел. Во-первых, вследствие верного или неверного донесения о его кончине, шах велел взять в казну всё его имение: его дом, грузинские невольницы и вся домашняя утварь назначены к отдаче Али-мирзе, одному из младших сыновей шаха; деревня его принадлежит теперь верховному везиру; место его при Дверях счастия обещано мирзе Фузулу; а, в довершение всей беды, жена его вышла замуж за нашего учителя. Скажите ж, ради имени пророка, есть ли тут возможность радоваться его возвращению?
Я совершенно согласился с его мнением и только промолвил:
– Но что ж будет с обещанною мне наградой?
– Какая тут вам награда! – воскликнул управитель. – Ступайте, ради Али! За такие новости нам не из чего разоряться на награды. Обратитесь к хану, когда он сам здесь будет: у меня денег нет ни полушки.
«Вот зачем я так спешил сюда!» – подумал я про себя печально и, обещав управителю наведаться к нему на днях, оставил его рассуждать на досуге о последствиях привезённого мною известия.
Расставшись с управителем, я пошёл блуждать по городу без цели. На большой улице, ведущей к шахскому дворцу, я встретил табачного разносчика, приказал ему набить для себя кальян, сел на пятках, опираясь спиною о стену одного дома, и начал преспокойно наслаждаться кейфом. С каждым глотком дыму, вдыхаемого из кальяна, порождалась в моей голове новая мысль касательно будущих моих видов в Тегеране, которую тут же, вместе с дымом, испускал я на воздух, как неосновательную. Десять туманов, на которые я столько надеялся, миновали мой карман.
«Да провалятся они в самый глубочайший ад! – подумал я. – У меня, видно, нет счастья для плутовства. Притом мне наскучило принадлежать к черни: надобно непременно постараться выйти в люди. Мой приятель, поэт, не откажет мне в своём пособии, как скоро сюда приедет. Почему ж не могу я сделаться со временем важным человеком, когда столь многие ничем не лучше меня достигли и степеней и богатств и стоят теперь на равном счету с полными лунами? Что за редкое лицо первый любимец шаха, Исмаил-бек, прозванный «золотым»? Ферраш, пятобийца, простой шатроносец, который ни красивее собою, ни речистее меня, которому, что касается до удалости на коне, я, может статься, был бы в состоянии доказать, что такое значит верховая езда, поучившись этому ремеслу у таких мастеров, каковы туркмены. Хорошо! А главный казначей, который, набивая золотом сундуки шаха, не забывает и о своих, – что он за райская птица? Сын исфаганского бородобрея так же хорош, как и сын тегеранского, зеленщика, или, может быть, и лучше, потому что, по крайней мере, я обучен грамоте, а он и того не знает. Он ест, пьёт, живёт в раздолье, всякий день наряжается в новое платье, населяет свой гарем, после шаха, лучшими красавицами в Персии, не имея и половины моего ума и моих способностей; потому что, если верить тому, что говорят, то его высокопорожие настоящий «осёл в квадрате», и только».
Углубляясь в такие и подобные рассуждения и благовременно измеряя мыслию будущее моё величие, к достижению которого не предвидел никакой невозможности, я как-то вообразил себе, что я уже великий человек. В невольном восторге я бросил кальян, вскочил на ноги и, гордо подняв голову, побежал вперёд, распихивая кулаками народ, теснящийся на улице. Одни испугались, другие начали ругать, иные приняли меня за сумасшедшего. Опомнившись от первого порыва честолюбия и взглянув на свою нищенскую, изорванную одежду, сам я не мог удержаться от смеха над своей глупостью и признал необходимым, до вступления на поприще почестей, купить себе прежде всего порядочное платье.
Один раз, пробираясь через толпы к базарам, я вдруг был удержан жестокою среди улицы ссорою троих руфиян, которые кричали и бранили друг друга с необыкновенным жаром. Из любопытства я остановился вблизи их; но, подаваясь мало-помалу вперёд, по мере усиливающегося давления черни, навалившейся на меня сзади, вскоре очутился я в кругу спорящих и остолбенел, увидев между ними курьера, у которого я отнял лошадь, и барышника, которому её продал. Курьер с каким-то мужиком, стащив барышника с злополучной скотины, кричали оба вместе:
– Это моя лошадь! Это моё седло!
– Я купил её на торгу за наличные деньги, – говорил барышник.
Смекнув опасность, я хотел поскорее уйти оттуда; но, по несчастью, так был сжат со всех сторон окружающими зрителями, что почти не мог шевелиться. Вдруг увидел меня барышник и, схватив за пояс, вскричал:
– Вот он! Я у него купил лошадь и седло. В то же время узнал меня и курьер. Шум, брань, ругательства в один миг возвысились до такой степени, что, казалось, будто гроза, с молниею и громом, разразилась над моей головой и раздробила меня, несчастного; «негодяй», «вор», «плут», «мошенник» и тому подобные прилагательные сыпались на меня градом.
– Отдай мне мою лошадь! – кричал один.
– Отдай мне моё седло! – восклицал другой.
– Возврати мне пять туманов, которые я тебе дал! – говорил третий, тогда как толпа кричала отовсюду:
– Ведите его к казию!
Напрасно, в свою очередь, кричал я из всей силы, клялся, проклинал, запирался и бранил каждого попеременно: при первом взрыве их негодования нельзя было заставить никого из них выслушать меня терпеливо; они были в таком ожесточении, как будто я сделал что-нибудь необыкновенное, и такое, чего в подобном случае не сделали бы ни они сами, ни большая половина наших остроумных земляков. Исступление курьера не находило для себя пределов; мужик горько жаловался на сделанную ему обиду; барышник утверждал, будто я украл у него деньги, и поносил меня ужаснейшими словами. Я старался образумить первого, льстил другому и стращал последнего.
– Чего ты сердишься? – сказал я курьеру. – Вот твоё седло; оно цело – так что ж тебе нужно более?
Обращаясь потом к мужику:
– Ты не мог бы кричать громче и отчаяннее, когда бы твою лошадь загоняли до смерти: возьми её, ради Али, да и ступай себе домой, а приехав туда, сотвори молитву и возблагодари аллаха, что с тобой не случилось ничего хуже. – Что касается до барышника, то я навалился на него всею тяжестью моего гнева, как на плута, который требовал от меня того, что ему не следовало.
– Как ты смеешь называть меня обманщиком, – вскричал я, – когда ты по сию пору дал мне только половину денег и уже начал подкрашивать лошадь, чтоб, утаив её, лишить меня остального? На, возьми свои два с половиною тумана, и убирайся отсюда!
Барышник никак не хотел мириться и требовал непременно, чтоб я вознаградил его за содержание лошади. Ссора возгорелась снова, и как мы не могли ни убедить, ни переспорить друг друга, то согласились подвергнуть всё дело решению полицмейстера.
Мы отправились к нему все четверо вместе, сопровождаемые огромною толпою народу и продолжая браниться между собою. Но курьер, опасаясь наказания за насильное отнятие лошади у мужика на дороге, исчез первый из нашей толпы, с седлом на плечах и уздою в руке. За ним последовал мужик, который на повороте улицы ускакал с лошадью во весь опор, зная, вероятно, что это единственное средство к спасению своей собственности от неверных следствий правосудия. Итак, из всего числа тяжущихся остались я и барышник.
Мы нашли полицмейстера в обыкновенном месте, на перекрёстке улиц, пересекающих базары. Он сидел важно на ковре, разостланном на подмостках из досок, и курил кальян; вокруг него стояли полицейские урядники, приставы и служители с длинными палками, готовые во всякое время колотить правоверных по подошвам. Говорить начал я первый и, изложив обстоятельства дела, доказывал, что барышник имел, очевидно, в предмете меня обмануть. Тот, с своей стороны, домогался вознаграждения за корм лошади, основываясь на том, что я продал ему скотину, на которую не имел никакого права. Полицмейстер пришёл в большое недоумение, не зная, как решить такой, по мнению его, необыкновенный случай. Он хотел отправить нас к казию, когда один из зрителей, старик лет семидесяти, воскликнул:
– Чем вы затрудняетесь, ага? Дело само по себе ясно: когда барышник уплатит Хаджи остальную половину денег, тогда Хаджи удовлетворит его за содержание лошади.
– Да будет восхвалён аллах! – вскричала вся толпа, поражённая мнимою справедливостью этого приговора; и полицмейстер, согласясь с мнением старика, отпустил нас, промолвив, что, если тотчас не удалимся, обоих велит высечь по пятам.
Я тотчас возвратил барышнику полученные от него деньги и взял с него расписку. Он долго ещё рассуждал о предмете нашего спора и никак не мог постигнуть, почему лишился он следующего ему по всей справедливости удовлетворения за корм лошади, купленной им законным образом и отнятой у него безвинно. Наконец, чтоб отдать себе отчёт в этом происшествии, он стал бранить и проклинать полицмейстера, и мы расстались.
Отделавшись от такой напасти, пошёл я в суконные ряды. Мне хотелось непременно иметь платье из красного сукна, чтоб другим внушать к себе то почтение, которое я сам доселе чувствовал к лицам, носившим подобное платье. Итак, я вошёл в первую лавку и велел показывать себе красное сукно; но купец, посмотрев на мою скромную наружность, принял меня так гордо, что я немедленно обратился к случившемуся тут же ветошнику с огромною связкою разного старого платья. Ветошник утащил меня за забор одной мечети и разложил па земле свой товар, встряхивая поочерёдно каждую штуку и расхваливая её вкус и доброту. Мне очень понравился один шёлковый кафтан, с золотым галуном спереди и вызолоченными пуговицами. Ветошник тотчас надел его на меня; опоясал старою кашмирскою шалью, искусно спрятав в середину все дыры; заткнул за пояс блестящий кинжал и, обходя кругом меня, начал восклицать:
– Машаллах! Машаллах! Вы теперь одеты, как хан. В целом Тегеране никто лучше этого не может нарядиться. Сам церемониймейстер шаха в сравнении с вами – грязь!
Украсив себя в первый раз в жизни столь великолепною одеждою, я посматривал на свою особу с улыбкою самолюбия и с нетерпением желал узнать о цене. Ветошник сперва стал уверять меня, что он отнюдь не похож на других купцов, которые просят сто, а отдают за пятьдесят, и что когда он скажет слово, то можно на него полагаться. После такого предисловия он запросил за все двадцать четыре тумана, то есть более, нежели итог целого моего богатства.
Я тотчас скинул с себя наряд и хотел удалиться.
– Вы полагаете, что это дорого? – сказал он, удерживая меня. – Но подумайте, какие вещи! Этот кафтан и эта шаль принадлежали грузинке, первой любовнице шаха, которая надевала их на себя только два раза и потом продала мне. Клянусь вашею душою и моею головою, что я сам купил их за эту цену в высочайшем гареме. Сколько вы пожалуете?
Я отвечал, что по такой цене и торговаться нечего.
– Скажу я вам крайнее слово, – промолвил он, схватив меня за полу, – я полюбил вас как друга и, чтоб вам угодить, уступлю всё, на починок, за десять туманов. Ей-ей, нельзя ни полушки менее.
Видя его сговорчивость, я предложил ему пять туманов, Наступила жаркая борьба клятв, отказов, дружеской преданности и взаимного негодования; мы переходили беспрестанно от одного последнего слова до другого; наконец ветошник отдал всё за шесть туманов, уверяя честью, что он настолько же остаётся в убытке.
Я завязал купленные вещи в платок и пошёл к баням. Дорогою купил я себе ещё красные шёлковые шаровары, зелёные туфли с высокими каблуками и синюю шёлковую рубаху. В бане, где отсутствие искусственной оболочки делает всех людей равными, я легко внушил парильщикам и служителям высокое о своём достоинстве понятие, приказав натирать себе тело поярковою рукавицею со всею утончённостью этого небесного наслаждения; подавать гиль, едкую мазь, для истребления волос на коже; брить голову, освежать лоск на усах, бороде и кудрях, ниспадающих за ушами; и готовиться к крашению моих ногтей, ладоней и подошв золотисто-оранжевым цветом хны.
Банщик, который натирал меня поярковою рукавицею, начал действие изъявлением своего восторга насчёт редкой, истинно мужской, красоты моего тела. Затем уверял он меня, что никогда не мог я прийти в баню в счастливейшую минуту: только что ушёл отсюда один знаменитый хан, получивший от шаха почётное платье за привезение из Исфагана первых дынь; он был послан в баню шахскими звездочётами, которые избрали для него это именно время, как самое благополучное для парения тела и надевания обнов. Треск, производимый искусною рукою в моих суставах, раздавался по всему зданию; круглые куски мыла, бритвы и комки лоснящейся краски летали вокруг моей головы, как планеты вокруг солнца; и хна, полотенца и простыни двигались по моему мановению. Я был счастлив как нельзя более.
Когда, перейдя оттуда в уборную комнату, развязал я свой узелок, сердце забилось во мне от радости. Дотоле я никогда не носил шёлку, и мне казалось, что по мере надевания разных частей тонкой одежды возрождались и облагораживались и разные члены моего тела. Я подвязал шаровары по образцу особ лучшего общества; опоясался шалью на новейший манер, сзади широко, а спереди поуже; надвинул шапку набекрень, по-каджарски[40] покрутил на пальце кудри; щёгольски засучил усы, и, с тайным удовольствием поглядев ещё раз в круглое зеркальце, на котором кладётся плата, щедро наградил банщика. Уходя оттуда, я чувствовал себя существом высшего разряда.
Идя улицей, в которой находился дом поэта, я увидел стечение народа перед его дверьми и пошёл туда, чтоб узнать, что бы это значило. Мне сказали, что Аскар-хан теперь только приехал и торжественно спускается в дом через крышу, что обыкновенно бывает, когда хозяин, которого полагали умершим, возвращается живым в своё семейство.
Я пробрался силою сквозь толпу и проникнул в залу, чтоб из первых представить ему мои поздравления. Аскар не узнал меня и почти не хотел верить, что я тот самый грязный оборванец, которого видел он у туркменов, Зала была наполнена гостями и домашними: одни радовались его приезду, другие были в отчаянии; но все, и сам даже мирза Фузул, который надеялся занять его должность, с одинаковою улыбкою на устах уверяли воскресшего Царя поэтов, что «место его в их сердцах было не занято» и что «глаза их просветлились при воззрении на его лицо».
Между тем явился с большим шумом один из дворцовых феррашей и приказал Аскар-хану следовать вместе с ним к шаху. Царь поэтов, согласно принятому у двора обряду, отправился в арк, в дорожном платье, в сапогах и весь покрытый пылью. Собрание разошлось. На дворе повстречался со мною управитель дома, с лицом, опрокинутым вверх ногами[41] и я сказал ему:
– Ради имени аллаха, видите, что я вам говорил правду: хан жив!
– Да, точно, жив, – отвечал он уныло. – Да здравствует многие лета. Но аллах велик: мы все от аллаха и к нему возвратимся.
Оттуда пошёл я к воротам арка, где всегда собирается множество праздного народу и записных зевак. Возвращение поэта было предметом общих рассуждений: одни уверяли, что, получив известие о его прибытии, шах изволил приказать, что это невозможно и быть не должно; что он однажды умер и может себе и впредь оставаться в покойниках. Другие утверждали, напротив, что Убежище мира было весьма обрадовано его возвращением. Впоследствии, однако ж, узнал я с достоверностью, что шах не слишком был доволен неуместным воскресением Аскара, которое разрушало все мудрые его распоряжения; но тот, зная страсть повелителя правоверных к поэзии, особенно к похвальной, запасся благовременно одою, которую сочинил ещё в плену у туркменов, и, улучив случай, произнёс её перед ним в виде внезапного вдохновения. Стихотворение до такой степени восхитило падишаха, что он велел набить ему рот червонцами и возвратить ему всё имущество.
На другой день я опять представился Аскар-хану, который принял меня очень ласково. Я объяснил ему своё положение и просил дать мне место в его доме или отрекомендовать меня кому-нибудь из его знакомых. Аскар изъявил готовность оказать мне пособие, и хотя я открыл ему разные злоупотребления его управителя, надеясь сам занять эту должность, однако ж управитель остался на месте, а я принуждён был являться каждое утро к поэту и кланяться ему вместе с другими при выходе его из терема в приёмную залу. Наконец, однажды поутру, когда в моём кармане не оставалось уже ни одного динара, Аскар позвал меня к себе и сказал:
– Друг мой, Хаджи! Я всегда помню с благодарностью участие, которое принимали вы во мне во время общего нашего несчастия, и хочу доказать вам искреннюю мою признательность. Хаким-баши, главный врач шаха, ищет способного служителя, и я рекомендовал ему вас. Если вы будете хорошо себя вести, то он, без всякого сомнения, выучит вас своему искусству, и со временем вы будете человеком. Ступайте к нему и скажите только, что вы присланы мною; он тотчас даст вам у себя место.
Я не чувствовал в себе никакой склонности быть лекарем и презирал это звание с тех пор, как товарищ дервиша Сафара дал мне некоторое о нём понятие. Но в моём отчаянном положении следовало на всё согласиться. Итак, я отправился к хакиму-баши, имевшему свой дом вблизи арка. Войдя на мрачный и неопрятный двор, я увидел несколько человек больных, сидящих на пятках у стены или поддерживаемых своими друзьями; некоторые из них держали в руках склянки. Они дожидались появления врача, который сидел ещё в своём хельвете. Я подошёл к открытому окну, где становятся те, которые не имеют входа в дом, и занял там скромное место. В комнатах находилось несколько человек гостей, пришедших к врачу с почтением, так как у нас каждый придворный чиновник, выходя утром из своей спальни, находит уже в гостиной толпу раболепных поклонников. В ожидании хозяина я погрузился в думу о непостоянстве судьбы, любимом предмете моих размышлений во время пустоты в кармане, как вдруг общее движение и поклоны присутствовавших возвестили о появлении великого человека, который тотчас занял место у окна.
Мирза Ахмак[42] (так назывался хаким-баши) был человек пожилых лет, малого роста, с неприметным носом, торчащими скулами и маленькою редкою бородою; под челом у него были две глубокие норы, из которых, подобно мышам, выглядывали два серых, тусклых глазка. Сидя, он горбился дугою, голову отваливал назад и держался за пояс руками, которые образовали по сторонам его тела два забавные треугольника. Хаким-баши предложил больным несколько брюзгливых вопросов, отвечал непонятным жужжанием и думал, по-видимому, о другом. Отпустив своих пациентов, он сказал несколько слов своим низкопоклонным посетителям и обратился ко мне. Только что я его уведомил, что прислан придворным поэтом, глаза его, казалось, высунулись мгновенно из своих нор, чтоб проникнуть меня насквозь. Он долго посматривал то на меня, то на воздух и приказал обождать, желая переговорить со мною наедине. Спустя несколько времени служитель ввёл меня на другой двор, окружённый с трёх сторон глухою стеною, где застал я мирзу Ахмака, сидящего в своём хельвете, составлявшем четвёртую часть двора.
Хаким-баши позвал меня в комнату и просил садиться; я повиновался его желанию после многих извинений и надлежащего изъявления покорности, требуемого правилами об отношениях младшего к старшему, который удостаивает его такой великой почести.
Вслед за тем он сказал, что поэт говорил с ним обо мне с весьма выгодной стороны, уверяя, что я человек надёжный, скромный и благоразумный, видал довольно свет и одарён смышлёностью на разные удивительные штуки и уловки; что во всяком деле, где требуется осторожность и соблюдение тайны, смело можно полагаться на меня как на человека, способного вести подобные дела с должным усердием и искусством.
Я кланялся при каждом его слове, держа почтительно перед собою руки, прикрытые длинными рукавами, и тщательно закрывая ноги полами своего платья.
– Я теперь именно имею нужду в таком человеке, – продолжал он. – Вполне полагаясь на рекомендацию моего друга, Аскара, я хочу оказать вам преимущество перед другими. Вы можете быть уверены, что если только успеете оправдать моё ожидание, то и сами для себя сделаете добро, и я буду вам признателен за вашу услугу.
Потом велел он мне придвинуться поближе, оглянулся во все стороны и сказал вполголоса, как будто опасаясь быть подслушанным:
– Хаджи! вам известно, что от франков прибыл недавно к Дверям шаха посол, при котором находится хаким. Этот неверный приобрёл здесь большую славу. Он привёз с собою огромный ящик с заморскими лекарствами, которых мы и имён не знаем, и больных лечит вовсе новым для нас образом. По его словам, он знает множество таких вещей, о которых мы в Персии никогда и не слыхивали; но как я у себя соображаю, он должен быть настоящий «отец невежества», осёл, грязь, – который не читал ни Джалинуса ни Ибн-Сины[43]. Он, например, не делает никакого различия между болезнями холодными и горячими[44] и больным даёт ртуть в виде прохладительного. Что мне вам сказать, Хаджи? Он накалывает желудки каким-то острым инструментом и берётся приделать новые носы всем правоверным, которым шах велел их отрезать. Это что за известие? Но всего хуже, что он предлагает истребить у нас оспу посредством какого-то вещества, недавно открытого одним из их философов. Вещество это, будучи привито нам, должно сообщить нам все свойства коров. Этому не бывать, Хаджи! Мы не позволим, чтоб какой-нибудь неверный делал из нас что ему угодно и наконец заставил бы нас променять наши бороды на коровьи.[45] Притом же оспа составляет для нас, врачей, важный источник дохода, и мы не такие ослы, чтоб дозволить кому бы то ни было вырвать у нас хлеб изо рта. Но вот дело, по которому нуждаюсь я в вашем пособии. Два дня тому назад наш верховный везир заболел жестоко, объевшись сырой капусты и солёных огурцов в присутствии франкского посла. Едва только посол узнал, что жизнь везира находится в опасности, тотчас прислал к нему хакима. Кажется, что везир был тогда в разладе с послом по одному политическому делу и принял его доктора единственно с тем, чтобы при этом случае помириться с неверным. Если бы я узнал об этом заблаговременно, то, верно, не допустил бы его к подобному поступку: но мне ничего не сказали, а доктор, не теряя времени, дал ему принять своё лекарство, состоявшее, как сказывают, из одной только маленькой, белой, безвкусной пилюли. Облегчение, которое верховный везир получил от такого странного образа врачевания, походит почти на чудо: он теперь только и говорит, что о своей слабительной пилюле, утверждая, будто явно ощущал, как она из него «вытягивала влагу из-под самых ногтей». Старик почти вновь возродился на свет: он уже ни во что ставит свои семьдесят лет и поговаривает о пополнении своего гарема законным числом жён. Слава пилюли и франкского доктора распространилась по всему городу, и вчера во время селяма сам шах толковал об её удивительных свойствах. Он велел везиру пересказать в своём присутствии всё, что тот говорил другим насчёт чудесного действия пилюли, и все бывшие на поклоне вложили себе пальцы в рот от изумления. Потом обратился он с вопросом ко мне и приказал объяснить ему, каким образом столь малая причина может произвести такие великие следствия. Признаюсь, я пришёл в большое затруднение и, чтоб скрыть своё замешательство, тотчас ударил челом и поцеловал землю. Потом я сказал шаху:
– Я жертва Царя царей; но я не видал лекарства, которое неверный доктор дал рабу вашему, верховному везиру, Когда же я его достану; то – на мой глаз и мою голову![46] – объясню шаху его действие. Однако ж подлейший из рабов просит позволения представить Средоточию вселенной, что тут должны действовать нечистая сила, чернокнижие, духи, враждебные правоверию, которых неверный доктор есть только орудие: потому что не в порядке обыкновенных вещей, чтоб хулитель нашей веры, называющий нашего пророка плутом, человек, который насмехается над предопределением, употреблял честные средства в отношении к мусульманам.
Поколебав таким образом славу франка, я удалился и весь вчерашний день придумывал средства, как бы мне достать этого чудесного лекарства. Слава аллаху, вы тут случились и должны помочь мне в этом деле. Познакомьтесь немедленно, ради Али, с доктором и спроворьте у него из головы его мудрость. Но мне нужно непременно иметь образчик той пилюли, которою излечил он верховного везира, чтоб завтра объяснить шаху состав её. Итак, я вам скажу, что делать: объешьтесь, душа моя Хаджи, сырой капусты и солёных огурцов так, чтоб вы заболели подобно верховному везиру; тогда франк даст вам принять ту же самую пилюлю, а вы тишком отдадите её мне.
Волосы у меня стали дыбом на бороде, когда я услышал это предложение.
– Как же мне идти к незнакомому человеку? – возразил я. – К тому ж у нас о франках рассказывают столько удивительных вещей, что я боюсь сделать у него какую-нибудь глупость.
– Правда, что они народ странный, – промолвил мирза Ахмак, – бреют себе щёки, а оставляют волосы на голове и на прочих частях тела; пьют кофе с молоком; сидят на каких-то престолах; пищу принимают ложками и железными когтями и пишут наоборот, от левой руки к правой. Нет также сомнения и в том, что они самые грязнейшие и неопрятнейшие твари аллаха на земле; ничего не почитают нечистым; едят свиней, зайцев, черепах; готовы даже разрезывать по кускам труп человеческий и, после известных естественных действий, не совершают никаких умовений, даже не моют рук песком[47]. Но вам до этого какая нужда?
– Правда ли то, что им нельзя говорить так, как нашим, например: «Вы лжёте!» – и что за это слово они в состоянии драться с вами до смерти? – спросил я.
– Говорят, что правда; но аллах лучше ведает, – отвечал он. – К тому ж я должен предостеречь вас, что если им понравится что-нибудь из ваших вещей, то, ради пророка, не говорите так, как бы вы сказали правоверному: «Да будет вам подарком! это ваша собственность!» – потому что они, в самом деле, тотчас возьмут её и положат себе в карманы, а таких карманов у них множество находится сзади. Они люди необразованные и вовсе не понимают наших приветствий и комплиментов. С ними надобно говорить откровенно и без украшений: они это любят, и вы, сколько возможно, старайтесь не лгать перед доктором.
– В таком случае как же мне сказаться перед ним больным и просить лекарства, которого я и принимать не буду? – возразил я. – Он узнает, что я лгу, и убьёт меня.
– Нет, нет, вы в самом деле будете больны, – прервал мирза. – Сделайте только так, как я вам говорил, и тут не будет никакой лжи. Ступай, Хаджи, мой друг, мой птенец, – продолжал он, обнимая рукою мою шею, ступай, наешься крепко огурцов и к вечеру доставь мне пилюлю. – При этих словах, лаская меня и не допуская делать никаких возражений, он вежливо выпроводил меня из комнаты вон. Я не знал, смеяться ли мне или плакать. Заболеть, не условившись сперва о цене за болезнь, казалось мне сумасшествием, и я воротился в комнату с намерением торговаться как следует. Но мирзы Ахмака уже не было: он удалился в свой гарем.
«Меня ли он будет учить, как что делать! – с досадою подумал я, выходя на улицу. – Слава аллаху, где дело идёт об изобретательности, мне не нужны ничьи наставления. Я съем капусты и огурцов втрое более против верховного везира и не буду болен, потому что втрое моложе его. Если я стану просить пилюли для себя лично, доктор увидит, что я здоров, и выгонит меня вон, как обманщика. Итак, следует придумать другое, вернейшее средство».
Я пошёл прямо в суконные ряды, взял у одного ветошника напрокат верхнее платье, какое носят придворные катибы, или писцы; вместо кинжала заткнул себе за пояс серебряную чернильницу и в таком наряде отправился в дом посла, надеясь быть принятым за что-нибудь получше, нежели обыкновенный слуга.
Вокруг дверей доктора теснилось множество бедных женщин, которые приносили к нему детей для прививания им коровьей оспы. В Тегеране полагали тогда, что франки вводят к нам это врачебное ухищрение из видов политических. Доктор прививал оспу безденежно и, само собою разумеется, не имел недостатка в пациентах, особливо из бедного состояния, сравнивавших, в благодарности своей, его бескорыстие с жадностью наших хакимов, до которых нельзя доступиться без подарка.
Я вошёл к нему с некоторою застенчивостью, припоминая всё, что мирза наговорил мне о франках. Он сидел посреди комнаты, на каком-то седалище, возле высоких, особенного рода, подмостков, на которых были разложены книги, склянки, коробочки и разные удивительные орудия. Никогда в жизни не видал я неверного страннее его видом и одеждою. Надобно заключить, что франки из корыстолюбия всё своё сукно продают нам, мусульманам, а себе шьют кафтаны и исподнее платье из одних обрезков и остатков, потому что, если взять всё платье доктора, узкое, тесное и короткое, то не было бы из чего сделать шаровар на одну ногу правоверного. Не стану описывать разных частей дивной его одежды, но не могу умолчать о том, что всего более меня в нём поразило: он сидел у себя дома и принимал гостей, в противность всем правилам вежливости и светского воспитания, с открытою головою и в сапогах, а не в колпаке и босиком – как будто голова его была в бане, а ноги в дороге!
Доктор говорил изрядно по-персидски и, увидев меня, тотчас спросил, «исправен ли мой благородный мозг».[48] Потом заметил он, что погода на дворе хороша. Как это была слишком очевидная правда, то я беспрекословно согласился с его мнением. Вступая в разговор более и более, я стал превозносить его похвалами и употребил всё своё искусство, чтоб польстить его самолюбию. Намекнув о необыкновенной славе, приобретённой им в Персии, я уверял его, что Лукман[49], в сравнении с его мудростью был осёл и что все наши персидские лекари недостойны чести толочь для него ревень и ялапу. На всё это он не отвечал ни слова. Вслед за тем сказал я ему, что сам падишах, услышав о чудесном действии, оказанном его пилюлею над высокостепенным желудком верховного везира, изволил быть изумлён до такой степени, что повелел своему государственному историографу внести это важное обстоятельство в летописи Персидского Государства как одно из самых необыкновенных событий достославного его царствования, что известие об этой пилюле равномерно произвело в высочайшем гареме неизъяснимое впечатление, так что многие жёны Средоточия вселенной вдруг занемогли и желают испытать на себе искусство франкского доктора; что первая любовница шаха, грузинская невольница, жестоко страдает тою же именно болезнью, как и верховный везир, отяготив, по несчастью, свой желудок сырою капустою и двумя дюжинами солёных огурцов; что, наконец, я прислан к нему его целомудрием, главным евнухом, с ведома самого шаха, просить, не угодно ли ему уделить её стыдливости, шахской любовнице, одну такую же пилюлю, как и его присутствию верховному везиру, вручив мне её немедленно.
Доктор стал думать, как будто соображая в уме какой-нибудь затруднительный случай, и через несколько минут отвечал, что он никому не даёт лекарств, не видав наперёд больного, иначе может сделать более вреда, чем пользы, и что если любовница шаха нуждается в его пособии, то он сочтёт себе за счастье лично к ней явиться.
Я возразил, что о личном посещении грузинки и слова быть не может, потому что, кроме шаха, никто из мужчин не смеет взглянуть на неё под опасением смерти; и что если иногда и позволяется врачу щупать пульс у женщин, принадлежащих к высочайшему гарему, то не иначе, как через покрывало, и притом с большими предосторожностями и ограничениями.
– В таком случае я не знаю, что и делать, – сказал франк, – мне нужно не только пощупать пульс, но и посмотреть на язык.
– На язык? – вскричал я. – У нас это почитается такою неблагопристойностью, что главный евнух скорее согласится отрезать свой собственный язык, чем дозволить смотреть на язык стыдливейшей грузинки. На то требовалось бы особенного разрешения великого муфтия и именного высочайшего повеления. Притом же, могу вас уверить, что язык её совершенно здоров, потому что, когда я уходил, главный евнух сказывал мне, что она в то время бранила служанок с необыкновенною быстротою и свободою языка.
– В таком случае нечего делать, – промолвил доктор, – я дам вам лекарство. Но скажите главному евнуху, что я не беру на себя никакой ответственности за действие этого лекарства, потому что оно может принести облегчение, но может также и убить.
Я старался обеспечить его на этот счёт, утверждая, что оно принесёт несомненную пользу. Доктор открыл большой ящик, наполненный разными лекарственными снадобьями, взял из одной коробочки самое незначительное количество белого порошку, смесил его с хлебом, в виде шарика или пилюли, завернул в кусок бумаги и, отдавая мне в руки, объяснил, как должно её принимать. Видя, что он не делает никакой тайны из своего искусства, я стал у него расспрашивать о свойствах, действии и составе данного мне лекарства, на что отвечал он мне со всею подробностью и с откровенностью, вовсе не известною нашим персидским врачам.
Узнав всё для меня нужное, я распрощался с доктором, с большими изъявлениями дружбы и признательности. Оттуда пошёл я к ветошнику и возвратил ему свой наряд; наконец явился к мирзе Ахмаку, представляя себя отчаянно больным, держась обеими руками за живот, валяясь по земле и проклиная сырую капусту и солёные огурцы, которых будто бы объелся я по его совету. Я так хорошо выдерживал свой характер, что сам угрюмый, бесчувственный хаким-баши был тронут моим состоянием.
– Подите сюда! Подите сюда! – вскричал я, входя в его комнату. – Ради имени аллаха, возьмите свою пилюлю, я умираю – вы меня убили! – Мирза прибежал ко мне с радостным видом. – Возьмите её поскорее! – продолжал я, сгибаясь вдвое и делая ужасные кривляния. – Возьмите! Я исполнил ваше приказание и ожидаю от вас великодушия.
Хаким-баши бегал кругом меня, ласкал одною рукою, а другою пытался вырвать из моей горсти пилюлю; но я держал её как можно крепче и дал ему почувствовать, что, если он наперёд не положит мне в руку приличной за мой труд награды, я сам приму пилюлю. Он так боялся шаха, которому должен был на другой день объяснить состав этого лекарства, что, опасаясь его потерять, охотно всунул мне в руку туман.
– Не хочу вашего червонца! – вскричал я и повалился на софу, держась руками за живот. – Не хочу! Я не продаю своей жизни. Вы меня отравили этими проклятыми огурцами. Я умру, если не приму этой пилюли.
При этих словах я разинул рот и сделал движение, как будто хочу проглотить пилюлю. Хаким-баши закрыл мне рот рукою и сунул второй туман. Я продолжал бы надувать его долее таким же образом и, вероятно, выжал бы из него третий И четвёртый червонец, но, к несчастью, приметил, что он уже мешает свои порошки и зелья и собирается лечить меня по-своему. Смекнув действительную опасность, я предпочёл отдать ему пилюлю, которую он схватил с пламенным восторгом любовника, обнимающего впервые драгоценный предмет нежнейшей страсти. Он осматривал её со всех сторон, клал на язык, нюхал, качал на ладони и всё-таки не более прежнего понимал её свойство. Предоставив ему полное время исчерпать все свои догадки, я наконец сказал, что франк откровенно и без обиняков объяснил мне состав этой пилюли и что в ней ничего нет, кроме хлеба и меркурия.
– Это из меркурия? – вскричал изумлённый мирза Ахмак. – Как будто я этого не знаю! Я вам поутру говорил, что Этот кяфир даёт больным ртуть. Итак, должен ли я терять свою славу, потому что какому-нибудь собаке христианину вздумалось окармливать нас Меркурием? Слава аллаху, я ещё умею составлять такие рецепты, каких ни отец, ни дед его и во сне не видали! Слыханное ли дело, употреблять меркурий за лекарство? Ртуть – вещество холодное[50]; сырая капуста и солёные огурцы – два вещества, также холодные, – это то же самое, что лёд расплавливать льдом. Осёл, не знает первых оснований врачебной науки! Нет, Хаджи, этому у нас не бывать: мы не дозволим насмехаться над нашими бородами.
Он продолжал ещё несколько времени бранить своего соперника, и, без сомнения, бранил бы его долее, если бы ферраш, присланный к нему из дворца с повелением немедленно явиться к шаху, не остановил его красноречия. Не зная, зачем его зовут, и весь трепеща от страха, он поспешно надел на себя придворное своё платье, натянул красные носки, и чёрную баранью шапку заменил кауком, окутанным шалью в виде тюрбана, и, приказав подать лошадь, отправился в арк.
Возвратясь из дворца, хаким-баши тотчас позвал меня в себе. Это было вечером.
– Хаджи! подойди ко мне поближе, – сказал он и, выслав слуг из комнаты, продолжал тихим голосом: – Этому неверному доктору надобно отвалять душу во что бы то ни стало. Вообрази, что случилось! Шах позвал его к себе сегодня поутру, без моего ведома, и имел с ним продолжительное совещание. Сколько я мог заметить из слов шаха, этот проклятый падар-сохтэ, христианин, совершенно завладел его бородою.[51] Шах говорил с ним о своей одышке, о расслаблении членов и желудка, которому бывает он подвержен, и не может надивиться проницательности, с какою тот вдруг отгадал причины его страданий и сопровождающие их обстоятельства. Пощупав пульс и посмотрев на высочайший язык, франк тотчас спросил, не ходит ли его благополучие слишком часто в баню[52]; не употребляет ли в излишестве в пищу рассолов, сластей и рису, плавающего в коровьем масле, и не случается ли с ним кашель после курения кальяна? Скажите, Хаджи, откуда мог он узнать об этом? Аллах! Аллах! Это явное чародейство. Шах дал ему три дня сроку, с тем чтоб справился со своими книгами, собрал мнение западных мудрецов о столь важном для всей Персии предмете и составил лекарство, способное восстановить высочайшее здоровье и возобновить все телесные силы. Средоточие вселенной, рассказав мне об этом, соблаговолило потребовать моего мнения: оно приказало изъяснить смело всё, что только я думаю о качествах франков вообще и, в особенности, об их лекарствах. Я не преминул воспользоваться таким удобным случаем и, после обыкновенного вступления, имел счастье доложить, что, в рассуждении качеств франков, шаху должно быть известно, что они язычники, народ неверный и нечистый, пьют вино, едят свинину и благословенного Мухаммеда называют лжепророком; что с виду они кротки, как девушки, но в сердце – прямые медведи; что в сношениях с ними следует быть чрезвычайно осторожным, так как (посмотрите, что они сделали в Индии!) вся их цель состоит в том, чтобы прибирать к себе чужие государства и порабощать шахов и набобов. «Что же касается до их лекарств, – воскликнул я, – да упасёт вас аллах от их врачевания! Они лечат людей тем, чем мы убиваем – именно жесточайшим ядом. Главное лекарственное вещество составляет у них Меркурий. Вот пилюля, которою неверный доктор окормил нашего верховного везира: она также состоит из меркурия, и ежели оказала спасительное действие, то это должно приписать не её свойству, но единственно высокому и испытанному благополучию шаха. Убежища мира. Сверх того, при лечении употребляют они ножи и кинжалы и больным распарывают брюха, режут члены и накалывают желудки». Словом, я представил шаху такую мрачную картину пагубных следствий франкского образа лечения, что он обещался поступать в этом случае с крайнею осмотрительностью и наперёд показать мне лекарство, которое тот ему предпишет.
– Итак, друг мой Хаджи, – присовокупил хаким-баши, – нам теперь следует всячески отводить шаха от принятия неверного лекарства; по той причине, что если оно, по несчастью, произведёт спасительное действие, то я пропал: кто тогда захочет лечиться у мирзы Ахмака? Мы должны стараться всеми мерами отвратить от себя подобную напасть, когда бы даже пришлось нам с тобою одним поглотить все его лекарства.
Мы расстались, обещав торжественно друг другу взаимную помощь. По прошествии трёх дней мирзу Ахмака позвали во дворец, где шах составленное доктором лекарство подвергнул его суждению. Само собою разумеется, что хаким-баши не преминул возбудить в нём новые, гораздо сильнейшие, подозрения, – и опасность принимать врачебные средства из рук лекаря, подосланного постороннею державою, представил ему в таком ужасном виде, что тот решился предложить наперёд этот случай на рассуждение Верховного Совета. На следующее утро, когда великий везир, главный казначей, государственный секретарь, церемониймейстер и прочие везиры, ханы и высокие сановники Порога предстали перед шахом для поклона, он, сидя на своём престоле, изложил им обстоятельно всё дело и присовокупил, что иностранный врач, с которым советовался он насчёт своего здоровья, действительно поднёс ему вчера лекарство, составленное, по указаниям западных мудрецов, из разных целебных веществ, и которое должно, по его уверению, произвести в августейшей особе Средоточия вселенной такое удивительное действие, какого ни один талисман оказать не в состоянии; но что верный раб его, хаким-баши, по своему усердию к пользам его дому, возымев некоторые подозрения насчёт этого лекарства, возбудил в светлейшем его уме сомнение: во-первых, согласно ли с правилами здравой политики вверять внутреннее устройство высочайшей особы Царя царей мерам и распоряжениям иностранным? И во-вторых: не заключаются ли в предписанном лекарстве какие-нибудь вредные начала, могущие вместо возобновления поколебать и наконец совершенно разрушить благородное его тело?
– По этим уважительным причинам, – промолвил шах, возвышая голос, – сочли мы нужным приостановиться в принятии лекарства и внести это обстоятельство на ваше верноподданническое заключение. Итак, зная ваше искусство пороть и сшивать, просверливать и затыкать,[53] желаем, чтобы вы, сложною мудростью вашею, составили об этом деле мнение, достойное быть повергнутым к подножию престола шаха. Но чтобы вместе с тем вы были в состоянии произнести суд ваш о нём с совершенным знанием предмета, мы рассудили за благо дать вам, моим вернейшим рабам, сливкам благоразумия и проницательности, самим предварительно принять это лекарство и тем поставить вас в возможность основать ваше мнение на личном опыте каждого.
В ответ на такую милостивейшую речь все везиры и царедворцы начали восклицать: «Да продлится жизнь шаха до дня преставления! Да не уменьшится никогда тень его! Что мы за собаки, чтоб не принимать франкского лекарства, когда шах прикажет? Слава аллаху, мы жертвы шаха, мы его рабы и охотно положим за него наши головы и животы! Да наделит его аллах вожделенным здоровьем! Да ниспошлёт он ему торжество над всеми его врагами!»
Затем главный постельничий поднёс Убежищу мира на золотом подносе коробочку с пилюлями франкского доктора. Шах взял её в руки, призвал к себе главного своего врача, мирзу Ахмака, и приказал ему обойти всех присутствовавших по очереди, начиная с верховного везира, и каждому положить в рот по одной пилюле; после чего подали им запить предписанным от доктора зельем.
Глубокое молчание, последовавшее за этим приёмом, продолжалось несколько времени. Шах между тем пристально всматривался в лица своих сановников, наблюдая первое действие лекарства. Когда все губы, приведённые в кривляние горькостью зелья, пришли в естественное своё положение, разговор начался о делах Фарангистана. Шах предлагал разные на этот счёт вопросы, на которые присутствующие отвечали по крайнему своему разумению.
Наконец лекарство начало действовать. Главный казначей, плотный и грубый мужчина, который на все речи шаха постоянно отвечал: «Да! Да!» – первый ощутил в себе резкие свойства пилюли, которая привела в движение старые в теле его проказы. Между тем как общее внимание, которого он сделался предметом, ещё более усиливало его смущение, длинный, тонкий, сухощавый государственный секретарь вдруг побледнел как полотно и облился холодным потом, а главный церемониймейстер, схватясь обеими руками за живот, устремил жалкие взоры на шаха и, казалось, умолял о позволении удалиться из его присутствия. Прочие везиры и ханы поочерёдно обнаружили на себе те же самые припадки; один только верховный веэир храбро выдержал опыт и, Закрываясь концом рукава, смеялся тихонько страданиям своих сотоварищей. Шах тотчас распустил собрание и, приказав мирзе Ахмаку лично смотреть за действием неверного лекарства над верными рабами Порога – для доклада ему о том завтра, сам удалился в гарем.
Хаким-баши имел теперь неверного соперника в своих руках. Он так напугал шаха картиною ужаснейших опустошений, произведённых пилюлями франка в желудках «подпор» Персидского Государства, что тот решился отнюдь не принимать его лекарства, и всё дело предано было забвению.
– Наша взяла! друг мой Хаджи! – вскричал хаким-баши, вне себя от восхищения, при первом со мной свидании. – Мы сожгли отца этого банкрута, домо-опустелого франка![54] Что он за такой пёс, чтоб лечить ему Царя царей? Эта честь принадлежит исключительно мне – таким врачам, как я. Нам какая нужда до его новых изобретений и ухищрений? Как делали наши отцы, так будем делать и мы; чем они исцелялись, тем и мы будем здоровы. Конец концов, Лукман, Джалинус, Ибн-Сина были тоже некто и могли б ещё осквернить гробы отцов всех докторов франкских.
Я жил в доме мирзы Ахмака более как друг, нежели как слуга. Он позволял мне сидеть в его присутствии, приглашал меня к обедам и давал курить из своего кальяна. В то же самое время я не пропускал случаев есть, пить и курить с его слугами. Этот образ жизни отнюдь не соответствовал моим видам. Всё, что получил я от него по настоящее время, заключалось в двух червонцах, исторгнутых у него за пилюлю собственным моим проворством. Я решился с ним объясниться.
Один раз хаким-баши возвратился из арка, восхищённый ласковым приёмом шаха, который заставил его дожидаться без туфлей под своим окном, на краю мраморного пруда, только два часочка, вместо обыкновенных шести часов. Он с восторгом пересказывал мне, как Средоточие вселенной бранит франкского доктора и уверяет, что он недостоин носить башмаки за мирзою Ахмаком. Я воспользовался таким счастливым расположением духа и сказал:
– Конечно, шах говорит правду. Кто найдётся равный вам во всей Персии? Ежели франки хотят знать, что такое значит врачебная наука, то пусть приходят поучиться у вас. Машаллах! вы золото, жемчуг, истинное сокровище для нашего шаха!
Мирза Ахмак улыбнулся, взял кальян из своих уст и отдал его мне, гладя себе бороду и покручивая усы с приметным удовольствием.
– Я желал бы, когда угодно аллаху, быть участником вашей славы; но я менее собаки – я ничто – лишь кусок ничтожной глины, получающей всё своё благоухание от соседства с розою.[55]
– Это что за речи, Хаджи? – воскликнул мирза. – Вы уныли духом, что ли?
– Я скажу вам притчу, мирза, – промолвил я. – В оное время была собака, видом и уловками очень похожая на волка. Она бегала по лесам и давила баранов вместе с волками, а возвратясь домой, жила с собаками, как настоящая собака, и приставала ко всем их забавам. Но мало-помалу собаки приметили, что она братается с водками, и начали от неё бегать. Вскоре потом и волки открыли, что она не их сестра, а из прямых собак, и исключили её из своего общества. Отринутая всеми и удручённая голодом, она решилась наконец быть или волком, или собакою.
– Какая же заключается в этой притче мудрость? – спросил мирза.
– А вот какая мудрость, – отвечал я. – Эта собака – я. Вы позволяете мне сидеть вместе с вами, курить из вашего кальяна и беседовать с вашими друзьями: но какая мне от этого польза? Я всё-таки остаюсь слугою, хотя и не участвую в выгодах этого звания. Я ничего не получаю. Определите мне, мирза, какую-нибудь постоянную должность в вашем доме и назначьте жалованье.
– Жалованье? – воскликнул он. – Я никому не даю жалованья. Мои люди живут тем, что могут выманить для себя у моих пациентов. Они кушают остающееся от моего стола и в Новый год получают от меня по кафтану. Что же им нужно более?
В эту минуту вошёл на двор скороход шаха, принёсший мирзе, от имени Тени аллаха на земле, пару куропаток, пойманных придворными соколами. Этот отличный знак высочайшего благоволения привёл главного врача в неизъяснимый восторг: он приложил куропаток к челу с благоговением и воскликнул:
– Да не уменьшится никогда милость падишаха! Да умножатся его богатства и да продлятся его лета до последнего году мира! Видишь, Хаджи, какой снисходительный, какой ласковый шах! Он умеет отдавать справедливость моим заслугам. Клянусь аллахом, в целой вселенной нет шаха лучше его.
Но скороход требовал для себя подарка. Мирза Ахмак выслал ему пять пиастров, которые придворный служитель отринул с негодованием. Он предложил ему туман, но и тот был возвращён. Наконец, прибавляя беспрестанно по червонцу, он принуждён был подарить столько, сколько сам скороход назначил, именно пять туманов, которые и выслал ему с крайним отчаянием. Всё достоинство куропаток вдруг исчезло в его глазах: он пришёл в исступление, бросил на землю царский подарок и вскричал:
– Разве это милость? Это разбой, грабёж! Шах не даёт своим слугам жалованья, а посылает их к нам с ничтожными подарками для того, чтоб мы их награждали. И эти бездушники велят платить себе, без стыда, без совести, что им самим угодно! Не наградите же их щедро, то, когда Убежище мира случайно прикажет высечь вас по пятам на Пороге счастия, эти негодяи готовы отомстить так, что выгонят вам душу через все отверстия тела. Умно сказал Саади, что на дружбу шахов не более можно полагаться, чем на…
Тут мирза Ахмак неожиданно подавил красноречивый порыв своего негодования: он, вероятно, смекнул, что, оскорбив меня отказом в жалованье, мог бы нажить себе во мне опасного доносчика. Колодка с палками и феррашами представилась его воображению в таком ужасном виде, что он немедленно поднял куропаток с земли, обласкал меня дружескими словами и поспешно спрятался в свой гарем, а я опять остался ни волком, ни собакою.
Будучи принуждён отложить свою просьбу до другого удобнейшего случая, я между тем продолжал проживать в доме мирзы Ахмака в совершенном бездействии. Ремесло его нисколько меня не прельщало: я скучал и был недоволен собою; но без денег и покровителей некуда было деваться. Между тем прошло весеннее время и настали жары. Я не хотел спать в душной комнате нижнего яруса, вместе с поваром и постельничим, и перенёс свой тюфяк на плоскую крышу дома, откуда (скажу мимоходом) можно было удобно видеть двор андаруна. Он имел вид правильного четырёхугольника и был усажен розовыми кустами, жасмином и тополями, посреди возвышались подмостки из досок с навесом, на которых разостланы были тюфяки: на них, в знойные летние ночи, покоились обитательницы терема, окна которого выходили на двор. Я примечал на дворе несколько женщин; но ни одна из них не поражала меня своею красотою; а когда однажды они меня завидели, то все вдруг подняли такой шум и такими осыпали меня ругательствами, что я потерял всю охоту любопытствовать в ту сторону.
За всем тем, приготовляя для себя постель в углу крыши, я случайно, через отверстие, находившееся в стене, отделяющей её от смежной крыши терема, увидел как-то молодую женщину, которая подбирала в пучки и развешивала табачные листья. Голубое покрывало, брошенное небрежно кругом шеи, и две длинные косы волос, ниспадающие с висков и достающие до поверхности крыши, когда она наклонялась, скрывали большую часть её лица; но остальная часть его и её маленькие ручки, выкрашенные хною, белая чудесная ножка и вся её наружность показывали милое, прелестное существо. Пылая нетерпением увидеть её вполне, я шаркнул слегка по крыше, и, пока она, оглядываясь кругом себя, успела накинуть на голову покрывало, я имел время приметить ангельское, очаровательное личико, какое сам пророк представить себе не в состоянии. Пламень пробежал по всем моим жилам: в одно мгновение сердце моё возгорелось сильнейшею страстью и я почти лишился чувств. Она показывала вид, будто обижается моею наглостью, но по временам бросала украдкою взгляды на отверстие, за которым я находился. Чёрные большие глаза её, исполненные огня и неги, довершили действие первого впечатления: я влюбился без памяти. Заметив, что я пристально на неё гляжу, она сказала, не прерывая своей работы:
– Зачем вы на меня смотрите? Это харам[56]!
– Заклинаю вас именем благословенного Хусейна, не отворачивайтесь от меня! – произнёс я. – Любовь не есть, харам: ваши глаза превратили сердце моё в жаркое. Ради вашей матери, позвольте мне ещё раз взглянуть на ваше лицо!
– Зачем вы этого от меня требуете? – сказала она уже гораздо тише, чем прежде. – Вы знаете, что для женщины большой грех показывать своё лицо. Вы мне ни батюшка, ни брат, ни супруг. Я даже вас не знаю. Как вам не стыдно так говорить с девушкой?
При этих словах она как будто не нарочно уронила своё покрывало, и я увидел опять лицо, которое мне показалось ещё обворожительнее прежнего. Сурьма, покрывавшая её веки и большие, густые ресницы, дивным образом усиливали отменную черноту глаз её. Тонкие брови сходились лёгкими полукружиями над прекрасным орлиным носом, маленькие розовые уста дышали сладостью и невинностью, открывая два ряда чудесных зубов, «уподобляющихся зёрнам града»; наконец, прелестная на подбородке ямочка, тщательно разрисованная голубою краскою, усугубляла красу лица, сияющего блеском дня среди ночной темноты волос. Взглянув на неё, я увидел вдруг все гиперболы, метафоры и сравнения наших стихотворцев: тут были и полные луны, и кипарисы, и нежно-глазые газели, и сахароядные попугаи. Не владея более собою, я уже хотел перескочить через стену и прижать милую к своему сердцу, как вдруг услышал на дворе сварливый, пронзительный голос, повторительно и с нетерпением зовущий; «Зейнаб! Зейнаб!» Моя красавица мгновенно исчезла. Я остался в совершенном остолбенении. В надежде, что она возвратиться, я долго ещё сидел, как прикованный, у моего отверстия, заглядывал, подстерегал, уставлял ухо при всяком малейшем шорохе; но не слыхал ничего более, кроме того же самого тонкого, скрипучего голоса, который попеременно нападал внизу на все предметы и на всех живущих тварей и, несомненно, происходил из красноречивых уст жены мирзы Ахмака, славившейся в целом доме своим сердитым нравом и грозным обращением с главным врачом Средоточия вселенной.
Я хотел удалиться к своей постели, когда около полуночи, после некоторого промежутка тишины, опять услышал тот же знакомый голос и слова: «Зейнаб! куда ты таскаешься? Зачем не ложишься спать?»
Я не мог услышать ответа Зейнаб, но вскоре вторично увидел её па крыше. Сердце во мне забилось; я непременно хотел пролезть па ту сторону; но она собрала табак в корзину и побежала вниз стрелою, сказав мне вполголоса:
– Завтра, ночью, будь здесь: я приду.
Я не буду описывать и не помню, что со мною происходило в течение всей этой ночи: влюблённые сами легко пополнят этот пропуск всеми известными мучениями страсти и порывами любовного восторга: знаю одно то, что на другой день я проснулся, когда лучи палящего солнца уже почти обожгли мне бороду.
«Итак, я влюблён! – сказал я про себя, протирая глаза. – Хорошо! Увидим, что такое любовь. Мирза Ахмак не хочет давать мне жалованья: да опустеет дом его, если я не проучу этого скряги, как должно беречь свою собственность!» В ожидании вечера я решился провести день по точному примеру любовников высшего яруса. Я оделся с большим тщанием; расчесал и покрутил кудри и усы; щёгольски подвязал пояс; надвинул шапку на ухо; потом свернул постель, снёс её вниз в поварскую и сам пошёл в баню. Тут я просидел всё утро и пел любовные стихи; затем пустился бродить по городу без цели, расхаживал по гульбищам и рощам, почивал под кипарисами, нюхал беспрестанно розу и, за неимением соловьёв, восхищался голосом воробьёв и ворон.
Я воротился домой к ужину; но хаким-баши долго не приезжал из арка. Итак, сказавшись перед людьми больным, я взял свой тюфяк под мышку и пошёл на крышу ужинать, наподобие Меджнуна, пилавом из нежных взглядов моей прелестницы. Я дожидался её очень долго, заглядывал в отверстие, кашлял, вздыхал, подслушивал; но она не появлялась. На крыше были лишь корзины с табачными листьями, разбросанные в беспорядке. «Неужели она хотела сыграть со мной шутку?» – помышлял я не раз, терзаемый страстью, нетерпением, досадою. Наконец, уже довольно поздно, шум раздался внутри терема и, постепенно усиливаясь, подобно грому, разразился на дворе с необыкновенным треском.
– О какой толкуешь ты мне работе, чёртова дочь? – вопил известный пронзительный голос. – Что ты делала целый день? Кто тебе велел ходить в баню? Какая тебе нужда таскаться по кладбищам? Надобно было прежде кончить свою работу. Так ты будешь разгуливать, а я должна быть твоею невольницей, что ли? Ступай скорее разбирать табак: не дам ни есть, ни пить, ни спать, пока всё не будет сделано. Работай хоть всю ночь; а если оставишь не окончив, то – ей-ей! – буду сечь по подошвам до тех пор, пока не сгоню ногтей с ног.
Затем я слышал ещё несколько бранных гипербол и увидел столько же вспомогательных толчков и вскоре приветствовал свою возлюбленную на крыше. Она видела меня, но не хотела примечать, доколе буря внизу не утихла совершенно и все не улеглись спать. Между тем я бросал на неё нежные взгляды, испускал чувствительные вздохи и в промежутках удивлялся изобретательности любви, которая внушила ей такое замысловатое средство к обеспечению безопасности нашего свидания. Как только тишина водворилась в доме, она подошла ко мне и в одно мгновение очутилась в моих объятиях. Луна, скользя по звёздному своду, бледными, дрожащими лучами освещала порывы пламенной любви, о которых считаю излишним здесь распространяться.
Когда достаточно познакомились мы друг с другом, Зейнаб обещала рассказать мне свою историю в удобнейшее время, а на первый случай дала свободное течение негодованию своему на жену мирзы Ахмака.
– Слышал ли ты, как эта женщина меня называла? – сказала несчастная девушка, заливаясь слезами. – Она всегда так со мною обращается – бранит меня беспрестанно: я сделалась менее собаки. Всяк меня преследует; никто не хочет быть со мною; мои чрева превратились в воду, душа во мне засохла. Что ж делать? Я невольница. Но как она смеет называть меня чёртовою дочерью? Я курдянка из езидов.[57] Это правда: мы боимся чёрта – да кто ж его не боится? Всё же я не чёртова дочь! Ах, если б я встретилась с нею в наших горах, я доказала бы ей, что значит курдская девушка!
Я старался утешать её всеми мерами, но она не предвидела возможности, чтобы судьба её когда-нибудь улучшилась. В разговоре с нею я узнал множество любопытных подробностей о тайнах Ахмакова терема. Жена его, за год до теперешнего времени, была невольницею шаха, который, желая удалить её из своего гарема за какой-то неприличный поступок, приказал хакиму-баши на ней жениться. Она принесла к нему в дом всю надменность отставных любовниц Средоточия вселенной, которые мужей своих не ставят в прах, сдуваемый с туфлей, и обращаются с ними как с своими невольниками. Мирза Ахмак, происходя сам из низкого звания, присесть даже не смеет в присутствии своей супруги, пока она не прикажет. Но как ни один хаким-баши земного шара не чужд человеческих слабостей, то и наш тишком воздаёт дань природе и за свои мучения старается отплачивать гордой и сердитой жене волокитством за её невольницами, в особенности за моею Зейнаб, что, с другой стороны, иногда производит в тереме жесточайшие бури ревности, гневу, брани и башмачных ударов. Каждый взгляд, шаг, движение мужа подвергаются строжайшему следствию; соглядатаи окружают его повсюду, и когда ханум уходит со двора, то все служанки бывают распределены так, что главный врач никак не может нарушить прав своей супруги.
Желая дать мне точнейшее понятие о внутреннем устройстве порядочного гарема, Зейнаб продолжала следующим образом:
– Нас всего пять женщин, а госпожа шестая. Я занимаю должность горничной: смотрю за кальяном барыни; подаю ей кофе и блюда; хожу за ней в баню; одеваю, шью платье; сушу, крошу и вешу табак и стою перед нею.[58] Ширин, грузинская невольница, находится в должности сандукдарши, или ключницы: у неё в заведовании платье господ и слуг, серебро, фарфор и все дорогие вещи; она ходит в город за покупками, печётся о заготовлении съестных припасов и управляет кладовою. Чёрная невольница, Нур-джахан, носит звание ферраша, или постельничего: она расстилает ковры, чистит комнаты, поливает двор, употребляется для посылок барыни и её невольниц, которых, в случае нужды, она же сечёт палкою по пятам, и исправляет всю чёрную работу в доме. Фатима служит нам кухаркою, а старая Лейли есть род надзирательницы за теми из нас, которые помоложе: она бегает с поручениями барыни в другие гаремы и подстерегает все поступки барина.
Мы, обыкновенно, ссоримся и бранимся весь день, тогда как две из нас попеременно стараются жить между собою как лучшие подружки, с исключением всех прочих. Теперь я в явной вражде с грузинкою, Ширин, которая, возмечтав себе, что она оставлена счастием, достала недавно талисман у одного дервиша и на следующее утро получила от нашей ханум новое платье. Это оскорбило меня чрезвычайно. Я тотчас пошла к тому же дервишу и купила себе талисман, чтоб достать хорошего мужа. В тот же вечер я увидела тебя на крыше: вообрази, душа моя, каково моё счастье! Но это именно рассорило меня окончательно с грузинкою, так, что мы теперь смертельно ненавидим друг друга. Может статься, однако ж, что внезапно мы опять будем с нею приятельницами. Между тем я состою в теснейшей дружбе с арапкою, Нур-джахан, которая, по моему внушению, доносит госпоже на других невольниц, что только мне угодно. Одна из жён шаха прислала недавно нашей ханум в подарок пахлаву и других редких сластей; большую часть этого лакомства съели крысы, а мы обвинили грузинку, которой за то порядочно досталось палками по подошвам рукою самой арапки, моей сердечной приятельницы. Мне как-то случилось разбить любимый стакан барыни; Ширин получила за него выговор и принуждена была купить другой на свои деньги. Теперь из её рук я не принимаю ни кушанья, ни воды, ни кофе, боясь быть отравленною, и она делает то же; быть может, что пока ещё она и не думает поддать мне яду, но предосторожность такого рода необходима в гаремах. Мы с ней дрались только один раз. Она взбесила меня ужасно, сказав: «Да будет чёрт проклят!» – что у нас, курдов-езидов, почитается жесточайшею бранью. Я бросилась на неё, вцепилась в волосы и вырвала почти всю косу, осыпав её ругательствами, какие только слышала на языке персидском. Старая Лейли насилу нас развела, и как она, с своей стороны, подбавила к нашей ссоре свой запас брани, то мы все трое проклинали себя взаимно, ругались и кричали до тех пор, пока в горле у нас совершенно не пересохло. С тех пор она боится меня и уже не нападет так явно: но, не менее того, старается вредить мне исподтишка и делает всевозможные неприятности.
Унылый голос муэдзинов, призывающих народ к утренней молитве, раздался с бесчисленных минаретов Тегерана и прервал нашу беседу. Расставаясь второпях, мы поклялись любить друг друга до самой смерти и иметь подобные свидания так часто, как только дозволит благоразумие. Мы условились также, что, когда Зейнаб найдёт возможность прийти ко мне на крышу, она подаст мне наперёд знак, повесив ввечеру своё покрывало на ветви дерева, возвышающегося среди двора андаруна.
В последующий вечер я взошёл на крышу, заглянул в отверстие и сел в отчаянии на своём тюфяке: покрывала не было на дереве! В андаруне господствовала тишина: даже пронзительный голос сердитой ханум соблюдал глубокое молчание. Только унылый стук по каменному полу от одинокой пары башмаков доходил по временам до моего слуха; но он, казалось, не принадлежал любезному предмету моей страсти. Просидев несколько часов на крыше, я постепенно слышал резкие звуки труб и литавров шахских музыкантов, возвещающие закат солнца; пение муэдзинов, призывающих к вечерней молитве; барабанный бой на улицах, дающий знать жителям, что пора запирать лавки; наконец, длинные клики ночной стражи, раздающиеся в известных промежутках времени с валов грозного арка. Но в андаруне мирзы Ахмака всё было спокойно.
Наконец около полуночи послышался сильный стук в двери; вслед за тем топот множества башмачков и говор нескольких женщин потрясли воздух, закупоренный в высоких стенах терема, и сварливый голос ханум отразился во всех углах здания. Свет ручных фонарей рисовал на противоположной стене тени проходящих обитательниц этого недоступного убежища, и я узнал между ними изящные черты моей возлюбленной. Спустя несколько минут она взбежала на крышу, с тем чтоб сказать мне в двух словах, с большою осторожностью, что сегодня она никак не может прийти ко мне, по той причине, что сестра госпожи умерла в высочайшем гареме скоропостижною смертью, как полагают, от яду, подмешанного в кофе одною из её соперниц; что ханум отправилась туда поутру, взяв с собою всех своих невольниц, для усиления крику, рыдания и воплей, необходимых при подобном случае; что с самого полудня все они вопили, рыдали, кричали, пока не осипли, и что там было им очень весело. Она пожала мне руку и, удаляясь, ещё примолвила, что госпожа её уже исполнила обряд рвания на себе платья, но так удачно, что, невзирая на жестокость своего отчаяния, разорвала ферязь только в нескольких местах, и то по швам, потому что эта была любимая её ферязь; что завтра будет погребение, и они, чуть свет, опять пойдут рыдать, за что она получит от госпожи чёрный платок и будет кушать сласти на кладбище. Обещав мне назначить в скором времени свидание, она исчезла.
На следующее утро я случайно взглянул на двор андаруна и удивился, увидев на дереве голубое покрывало. Прекрасная Зсйнаб, весёлая, как серна в пустыне, бегала по двору и, улыбаясь, подавала мне знак рукою, чтоб я приходил к ней поскорее. Я не знал, на что решиться: дрожь пробежала по коже при мысли, что я должен проникнуть в святилище, куда ни один посторонний мужчина не смеет войти безнаказанно. Но кто испытал силу любви, тот с первого слова догадается, чем кончилось моё недоумение: я мгновенно очутился среди двора андаруна.
– Не бойся, Хаджи, не бойся, – сказала Зейнаб, когда я спускался к ней по лестнице, – я одна дома – ты будешь другой; если наше счастие непеременчиво, то целый день будет наш.
– Это что за чудо? – вскричал я. – Где ханум? Где ваши невольницы? Как спасусь я отсюда, если мирза неожиданно завернёт к нам?
– Говорю, не бойся, – отвечала Зейнаб, – я заперла двери накрепко, и ты успеешь ускользнуть, пока я отворю. Но мирзы нечего опасаться: госпожа с невольницами ушла хоронить сестру; и как я одна оставалась дома, то она всё наперёд обдумала и приняла такие меры, что старый пёс, хаким-баши, на три часа пути не подойдёт к своему гарему. Ты сам, кажется, не веришь тому, чтобы планета нашего счастия находилась в таком восхождении: но мы, видно, познакомились с тобою в благополучный час. Всё сладилось как нельзя лучше. Моя злодейка, грузинка, присоветовала барыне взять с собою вместо меня нашу старую Лейли, потому что она умильно рыдает при погребениях, будучи с малолетства обучена этому искусству, тогда как я, воспитанная между курдами, ничего в этом не смыслю, не зная персидских обрядов; всё это для того, чтоб лишить меня чёрного платка и сластей. Я показывала, будто недовольна таким распоряжением, разбранила грузинку и, когда все уходили, не хотела пустить Лейли. Но, слава аллаху, ханум насильно приказала мне остаться – и теперь я твоя!
Зейнаб подскочила, обняла меня за шею, поцеловала и сама побежала в кухню за завтраком. Между тем мне осталось довольно времени рассмотреть в подробности внутреннее расположение гарема.
Сперва вошёл я в комнату самой ханум. Огромное окно из тёмного стекла, занимающее почти всю стену, выходило на двор, то есть в сад. В углу была софа, на которой ханум просиживала целые дни и курила кальян; она состояла из толстого войлока, сложенного вдвое, в виде подстилки, и длинной подушки, обшитой золотою парчою, с двумя золотыми кистями по углам. Вся софа была покрыта чехлом из тонкой кисеи. Возле неё лежали зеркало с прекрасно расписанною рамкою, тар, бубен и ящичек с разными женскими принадлежностями, как-то: сурьмою для украшения век; кисточкою, служащею для этой цели; парою запястий с талисманами, особенным родом диадемы, называемым тузульфэ, которая затыкается за волосы и висит на лбу; ножиком, ножницами, иголками и прочее. Постель её лежала свёрнутая, в противоположном углу комнаты, в суконной обёртке, с белыми и голубыми полосами. Несколько рисунков без рамок были приклеены к стенам, а в последнем конце комнаты стоял шкал с открытыми полками, убранный хрустальною и стеклянною посудою, серебряными подносами, чашками и рукомойниками. В том же шкапу скрывалось несколько бутылок ширазского вина, из которых одна была недавно откупорена и, по-видимому, служила к подкреплению сил опечаленной потерею сестры госпоже перед выходом её на похороны. Откупоренная бутылка удостоверила меня, что и смиренный супруг крикливой ханум, который выдаёт себя за такого строгого мусульманина, принадлежит к числу обожателей ненавистного небу напитка.
Я посетил также комнаты служанок, но не нашёл в них ничего достопримечательного. Между тем Зейнаб принесла на огромном подносе превосходный завтрак, который состоял из белого, как снег, рису, приготовленного в виде пилава: жаркого, изрезанного мелкими кусками и завёрнутого в большой лист хлеба; исфаганской дыни; нескольких груш и абрикосов; яичницы, сыру, луку-порею, кислого молока, шербета двух различных сортов и свежей патоки.
– Откуда взяла ты все это, ради твоей матери? – спросил я, посматривая с удовольствием на это множество отменных блюд и покручивая усы. – В один миг ты состряпала завтрак, достойный самого шаха!
– Не беспокойся о том, откуда я его взяла, а кушай на здоровье, – отвечала она. – Госпожа моя велела готовить всё это для себя; но потом раздумала и решилась завтракать в городе, у одной своей родственницы. Садись и наслаждайся кейфом; аллах велик!
Мы уселись на софе сердитой ханум и в несколько минут очистили все блюда: за этим помыли руки, поставили перед собою бутылку вина и, испивая первый стакан заветной влаги, поклялись бородою пророка, что во всём мире нет существ счастливее нас двоих. В пылу любовного восторгу, я взял в руки тар и пропел моей возлюбленной песню из Хафиза, которой выучился, прислуживая некогда в бане.
Зейнаб была в восхищении: она, с тех пор как родилась на свет, не слыхала ничего подобного. Так, забывая взаимно, что мы злосчастные создания аллаха – она невольница, а я слуга без жалованья, – мы веселились и пировали, как будто всё, что нас окружало, было собственность наша; как будто вино и наша любовь будут продолжаться вечно.
Я пропел ей ещё несколько песен и выпил столько же стаканов вина. Наконец, видя, что и вино, и моя поэзия совершенно исчерпались, я обратился к Зейнаб и просил её рассказать, как она прежде обещала, историю её жизни.
– На мой глаз и мою голову! – сказала она весело и начала следующими словами.
– Мой отец, Окуз-ага, начальствовал над одним курдским поколением и своими подвигами прославился во всём Курдистане. Матушки я никогда не видала, потому что, как сказывали домашние, родилась на свет от таинственных обрядов, совершаемых без свечей,[59] в селении Керенде. Я воспитывалась вместе с жеребёнком, мать которого – благороднейшей арабской породы – содержалась в самом гареме нашем, занимала в нём лучшее и теплейшее место и удостаивалась со стороны моего родителя большего попечения и внимания, нежели его жёны. Когда эта кобыла умерла, плач и стоны раздавались в целом улусе. Впоследствии жеребёнок заступил её место в сердце моего отца, и он берёг его себе для верховой езды; эта лошадь слывёт первым бегуном в Курдской степи. Увы! Страсть наша к этим животным была причиной всех наших несчастий.
Поколение наше с давнего времени жило в той стране Курдистана, которая принадлежит Турции и составляет часть Багдадского пашалыка. Мы считали себя независимыми; но как пасли стада свои на турецкой земле, то и должны были участвовать во всех военных предприятиях местного паши, которому в подобных случаях выставляли сильный отряд конницы, известной в целом мире быстротою своих коней и редкою ловкостью всадников. Отец мой, мужчина исполинского росту, с длинными на пядень усами, севши на своего аргамака, уподоблялся огромному дубу, распространяющему ветки свои над мелким кустарником. Когда, бывало, насунет он на лоб свой чёрный бараний башлык, то нам самим страшно было на него глядеть. Но я никогда не забуду того великолепного зрелища, когда увидела его в кольчуге и блестящих латах, с остроконечным шлемом на голове, украшенном павлиньими перьями, скачущего на бодром коне, среди тысячи столь же прекрасно вооружённых воинов из нашего поколения, отправлявшихся под его предводительством в помощь паше против ваххабитов. На зыблющемся копье его, сделанном из огромной трости, развевалась кисть волос – лестное доказательство храбрости: это украшение получил он, по определению всего улуса, за убиение собственною рукою нескольких человек неприятелей. Он был в ту минуту предметом удивления смотрящих и оправдывал собою то отличное внимание, которое правитель Багдада, умевший ценить воинские его доблести, оказывал ему во всех случаях.
Ваххабиты быстро приближались к Багдаду, и отец мой, по просьбе паши, выступил против них со своею конницей. Он обошёл горами, ударил на неприятеля сбоку в ночное время и нанёс ему величайший урон. Убив собственною рукою вождя их, сына самого их шейха, он снял с него богатые латы и увёл с собою его кобылу, которую тишком отправил в улус, опасаясь возбудить в турецком военачальнике жадность к такой драгоценной добыче. Но мой отец напрасно старался утаить свой подвиг: в стане пронеслась молва, что кобыла ваххабитского вождя досталась Окуз-аге, который опрокинул и умертвил его. Вскоре после этого события ваххабиты удалились в пустыню, и наши воины возвратились в своё кочевье.
Спустя несколько месяцев после войны пастухи донесли батюшке, что небольшой отряд турецких ратников подвигается оврагом к нашему улусу. У него на уме была всегда ваххабитская кобыла, как главное сокровище: итак, он приказал старшему своему сыну, из предосторожности, немедленно переправиться с нею через поток, на берегу которого были расположены наши юрты в один длинный ряд, и спрятать её в горах, в узком, глухом ущелье. Едва это было исполнено, как мирахор багдадского паши, в сопровождении десяти человек турецких телохранителей, одетых и вооружённых великолепно, въехали на наш двор, сошли с коней и привязали их к торчащим из земли кольям, к которым прикрепляются верёвки, удерживающие шатёр, или юрту. Батюшка принял гостей с обыкновенными изъявлениями дружбы и преданности и для их угощения велел женщинам изготовить большой котёл пилаву и пару жареных ягнят; сверх того, мы напекли для них кипы тонких листов хлеба, а мальчики подкинули лошадям свежей травы. Введённые в мужскую юрту с бесконечными доказательствами учтивости и почтения, турки важно заняли в ней места по чинам. Мирахор с двумя его товарищами уселись на тюфяке; прочие стали у входа в юрту, опираясь на свои сабли. Батюшка сел на ковре в некотором от них расстоянии, поджал под себя ноги и с должным уважением положил руки на коленах. Женская юрта, в которой заключался отцовский гарем, стояла непосредственно возле мужской, и мы, пробив пальцами дырки в войлоках, покрывавших юрту, удобно могли видеть и слышать всё, что в ней происходило.
«Добро пожаловать! Вы принесли нам свежее счастие», – сказал отец мой гостям.
«Да будет благополучно! Давно не видались: все ли в весёлом духе?» – отвечал мирахор.
То же самое приветствие поочерёдно повторили прочие турки и замолкли. Набив потом трубки, они начали курить и курили в совершенном безмолвии до тех пор, пока юрта не наполнилась густым, непроницаемым дымом, в котором исчезли все собеседники.
«Его присутствие, паша, наш эфенди, прислал нас с миром и здоровьем, – сказал наконец мирахор. – Он любит вас, как своего брата, и говорит, что у него нет друга искреннее и храбрее вас. Машаллах! Вы прекрасный человек, ага: все курды прекрасные люди. Они друзья нашим друзьям и враги нашим врагам».
Старый, седобородый турок, стоявший у входа вместе с другими, заворчал грубым голосом в подтверждение такой лестной речи, на которую батюшка дал следующий ответ:
«Я раб паши – я ваш раб, эфенди мой! Слава аллаху, под сенью покровительства паши, нашего благодетеля, мы покойно едим хлеб и носим шапки набекрень. Да наделит его аллах изобилием!»
Опять глубокое молчание. Мирахор выкурил ещё две трубки и тогда приступил к делу.
«Окуз-ага! – воскликнул он внезапно, – цель нашего к вам приезда состоит в следующем: ваххабиты (проклятие на их головы!) прислали к паше, нашему эфенди, послов и молят о возвращении им кобылы, на которой сражался сын их шейха. Они говорят, что кровь вождя их остаётся за нашими головами и за головою нашего эфенди и не иначе простят нам её, как умертвив самого пашу или, по крайней мере, его сына. За всем тем они готовы отложить это дело до неопределённого времени, если только он согласится отдать им кобылу, которая, по их словам, принадлежит к самой благороднейшей породе арабских лошадей, происходя в прямой линии, как это значится в их списках, от кобылы, на которой благословенный пророк уходил из Мекки в Медину. Чтоб получить её обратно, они сулят сыпать ему денег на пол столько, пока сам он не скажет: «Стой! Довольно!» Всем известно, что вождя их убили вы и взяли его кобылу. Наш эфенди приглашал к совещанию знатнейших чиновников и старейшин Багдада и, согласясь с их мнением, решил возвратить ваххабиту его кобылу. Как теперь это уже дело государственное, то его присутствие, паша, прислал нас к вам, другу своему, вытребовать от вас скотину и привесть к Дверям его. Делать нечего! Сами знаете, что надобно соблюдать иногда пользу и эфенди нашего, султана: не иметь же ему опять войны за кобылу! Моё поручение кончено – я сказал».
«Клянусь аллахом и солью паши, которую мы ели, и вашею матерью, и моею душою, клянусь всеми звёздами на небе, что ваххабит, собака, лжёт! – воскликнул батюшка. – Куда лошадь, о которой вы приказываете, а куда кляча, одрань, которая мне досталась! Правда, я взял лошадь ваххабита, но она была так скверна, тоща, редка, полубока, разбита, что на другой день после сражения я продал её за безделицу одному аравитянину. Узда, седло остались у меня – и, если вам угодно, извольте, я отдам. Упаси аллах, чтобы я обманывал пашу, нашего эфенди!»
«Аллах! Аллах! – вскричал турок, – это дело удивительное! Окуз-ага, вы человек прямой, я также: не шутите над нашими бородами и не отпускайте нас без шапок на голове.[60] Если мы приедем к паше без кобылы, то лица наши будут чёрны[61] и двери дружбы между вами и нашим эфенди запрутся навсегда. Ради вашей души, скажите, куда вы девали скотину?»
«Друг мой, что мне вам сказать? – возразил он. – У меня нет другого слова. Я и знать не знаю про кобылу, которую они ищут. Дело в том, что ваххабит врёт, а я говорю правду. Может статься, что она убита в сражении». Тут батюшка, приблизившись к мирахору, долго говорил ему что-то на ухо, после чего турок хладнокровно сказал громким голосом: «Хорошо! Если у вас нет кобылы, то бог милостив! – с судьбою нельзя бороться. Так воротимся домой».
Между тем подали угощение. Турки уселись боком кругом разостланной на земле кожи и разорвали руками жаркое и кашу. Затем они помыли руки, приговаривая: «Благодарение аллаху!», «Да ниспошлёт аллах вам изобилие!» – погладили свои бороды, посучили усы и опять сели курить трубки. Мальчики убрали кожу и понесли за юрту истреблять турецкие объедки, а батюшка, пользуясь этим временем, пришёл к нам в гарем с недовольным лицом, удалился в угол, где были свалены сундуки, сёдла, узды, сбруи и разная домашняя утварь, и вывернул всё вверх ногами. Отыскав платок, связанный в виде узелка, он спрятал его за пазуху и поспешно воротился к своим гостям. Разговор был общий – о лошадях, ружьях и собаках. Мирахор, вынув из-за пояса длинные пистолеты, показывал их собранию и уверял, что «настоящие английские». Другой турок обнажил свою кривую саблю и выдавал её за подлинную «чёрную хорасанскую полосу» первой доброты. Отец мой в свою очередь снял со стены длинный, прямой, обоюдный меч, отнятый им у ваххабитского полководца, и подвергнул его их суждению. Турки с трудом могли поднимать его обеими руками. Разбор достоинств меча кончился проклятиями против ваххабитов, и как только присутствовавшие единогласно решили, что ваххабиты – грязь, мирахор приказал людям своим взнуздывать лошадей и готовиться к отъезду. Батюшка остался с ним один в юрте.
«Клянусь аллахом, десять червонцев могу вам дать, но более не имею, – сказал он турку. – Мы бедные люди: откуда нам взять двадцать червонцев?»
Мирахор цвякнул, привздёргивая вверх головою, и важно отвечал: «Невозможно! Знаете, что может случиться с вами, если будете скупиться? Если я не приведу с собою лошади, то паша пришлёт меня сюда взять вас и всё ваше имущество и отвезть в Багдад. Он приказал мне так поступить с вами и теперь; но я не такой человек, чтоб обижать кого бы то ни было. Машаллах, Окуз-ага! вы люди умные и знаете свет: двадцать червонцев, любезнейший, и – всему делу конец!»
Батюшка, не говоря более ни слова, вынул платок из-за пазухи, развернул и отсчитал мирахору в руки двадцать червонцев. Турок, внимательно осмотрев их и найдя полновесными, отвязал длинную кисею, составлявшую чалму его, положил червонцы в её складки и опять обвернул ею голову.
«Теперь мы с вами друзья – кушали вместе хлеб-соль, и если паша станет затевать что-нибудь неуместное, то уж постою за вас грудью, – сказал мирахор. – Но вы должны послать ему подарок: иначе он будет вредить вам беспрестанно».
«На мою голову! – отвечал батюшка. – У меня есть славная борзая собака, известная во всей пустыне, которая серн и сайг ловит на воздухе, – собака, какой ни сам отец персидского шаха и во сне не видал. Пойдёт ли она в дело?»
«Пойдёт! Как не идти? – примолвил турок. – Но этого недостаточно; а вы сами понимаете, как необходимо для вас угодить паше столько, чтоб он был вами доволен».
«Я вот вам что скажу, – подхватил батюшка, – я вспомнил, что у меня есть дочь, несравненно прелестнее полной луны, кругленькая, с тучными лядвеями, и могу в том ручаться, что со временем будет чрезвычайно жирна. Хотя мы езиды и, в глазах паши, то же, что неверные – гораздо ничтожнее праха его туфлей; однако ж если ему угодно иметь в своём гареме красавицу, которая могла бы поспорить с гуриями Мухаммедова рая, то я готов её подарить».
Мирахор всплеснул руками от радости и вскричал: «Браво, Окуз-ага, вы прекрасный человек: с вами можно иметь дело. Паша будет восхищён вашим подарком и прогонит ваххабита с его кобылою, дав ему наперёд поесть порядком грязи; вы же будете иметь в его гареме сильные плеча[62] и тогда можете делать, что вам угодно».
Я слышала весь этот разговор. Слёзы навернулись у меня на глазах при мысли, что я должна быть жертвою этой несчастной сделки; но потом, рассудив хорошенько, я сказала:
«Ради моей души, я буду женою паши! Буду ходить в богатом платье! Меня будут носить в носилках: это должно быть очень весело! Все горные девушки будут мне завидовать».
Турки вскоре уехали. Батюшка немедленно собрал в юрту старейшин поколения и сообщил им всё дело. Дядя его, почтенный старец с седою бородой, и все присутствовавшие были того мнения, что нельзя полагаться на предстательство мирахора по той причине, что турки, ненавидя нас как езидов, рады случаю, что могут к нам придраться, и не преминут наложить на нас тяжкую пеню; что борзая собака и я вовсе не достаточны для обеспечения судьбы поколения, потому что жадный и бессовестный паша в состоянии напасть на нас с сильным войском, разбить, переколоть, разграбить, и тогда не только я с собакою, но и кобыла, не уйдём от его когтей; что всего безопаснее, зная на опыте дух турецких правителей, немедленно перекочевать в пределы Персидского Курдистана, где, несомненно, найдём себе защиту и покровительство, так как персы, равно как и турки, считают для себя важным кочующие племена всячески приманивать на свою землю; что, наконец, если уходить, то уходить сегодня же, тем более что солнце вступает в созвездие овна, снег на горах начинает таять и неделею позже потоки наполнятся водою.
Находя рассуждения их основательными, батюшка отдал приказание, чтобы к полуночи все были готовы к походу. Немедленно весь улус пришёл в движение: одни поскакали на пастбища собирать стада; другие принялись снимать палатки; те седлали верблюдов, а те вырывали из земли колья. Женщины, узнав об опасности от турок, наполнили воздух воплями; я плакала также, но о том, что не буду женою паши. Между тем женщины свёртывали ковры и войлоки, укладывали тюки, выносили домашнюю утварь, нагружали верблюдов, лежащих на земле в кружку. Волы были также осёдланы и навьючены; лошаки, украшенные колокольчиками, прикрытые войлоками и привязанные один за другим, составляли цепи, от пяти до семи голов в каждой. На закате солнца бесчисленные стада коз и овец двинулись вперёд, сопровождаемые собаками; впереди ехал один вооружённый всадник; пастухи следовали сзади. Когда все устроилось к походу, батюшка сел на свою арабскую кобылу, сделавшуюся теперь важным для целого поколения предметом. Главная его жена была посажена в каджавэ, род женского седла с крышею и корзинами, в которых помещались её дети; верблюд, на котором она ехала, был украшен множеством бус, круглых медных погремушек, лоскутков красного сукна и кистей.
В предписанное время мы снялись с места, и, когда начало светать, длинный ряд вьючного и верхового скота, составлявший шествие наше, виден был на большом пространстве и терялся в отдалённости с бесконечными изгибами своими, рисующимися на отлогости огромного хребта гор. Мы следовали тропинкою, дикою, малоизвестною; отец мой, со всеми воинами поколения, охранял нас сзади, решаясь дать сильный отпор паше, если бы тот вздумал погнаться за нами с войском. По счастью, мы видели одних лишь пастухов, принадлежащих к курдским племенам, кочующим в этой стране, и через несколько дней благополучно достигли до персидской границы. Батюшка тотчас отправился в Керман-шах просить тамошнего правителя, царевича, о принятии нас под свою защиту и отведении нам кочевья. Будучи известен в этом городе как один из знаменитейших курдских военачальников, отец мой удостоился отличного приёму со стороны шахского сына, который пожаловал ему почётное платье и сказал: «Если паша вздумает требовать высылки вас, как турецких подданных, обратно в его владения, то я откажу ему напрямки, сожгу его отца и наплюю ему на бороду. Живите у нас покойно, предавайтесь кейфу и ничего не бойтесь. Слава аллаху, мы тоже некто!» Между тем мы находились в ужаснейшем положении, стоя на самом рубеже двух враждующих государств и ежедневно ожидая нападения то от багдадских турок, то от курдов, живущих под персидским правлением, которые с завистью смотрели на наше прибытие и стад наших не допускали к своим пастбищам. Наконец батюшка возвратился к нам с чиновником царевича, которому было поручено избрать удобное для нас поселение. Итак, мы получили удел в десяти фарсахах от границы; зимнее наше кочевье было заслонено с севера высокими горами, где находился обильный ключ воды; летнее, лежащее в трёх днях пути оттуда, почитавшееся холоднейшим пристанищем во всей стране, было достаточно снабжено водою и удалено от посягательства турок.
Паша, в самом деле, не отказался от своих домогательств. Вскоре после нашего поселения на новом кочевье батюшка получил приказание явиться в Керманшах, к царевичу. Грустные предчувствия овладели нашими сердцами. Мы знали ненависть последователей Али к нашей вере: самое имя езиди было достаточно, чтоб навлечь на нас жесточайшее преследование, не говоря о происках могущественного врага. Отец мой боялся за свою кобылу и велел спрятать её в недоступном месте на время своего отсутствия. Но такая предосторожность оказалась излишнею, потому что багдадский правитель в дерзком письме своём к царевичу настоятельно требовал немедленной высылки нас из персидских пределов и особенно выдачи Окуз-аги, как вора, похитившего драгоценную лошадь из конюшни самого паши, грозя за удержание её подвергнуть ответу всю персидскую собственность, находящуюся в Багдаде; но тот, благосклонно выслушав отца моего, отпустил турецкого посланника с гордым отказом и дело предал забвению. Он, напротив, чрезвычайно обласкал батюшку и, прощаясь с ним, сказал: «Не беспокойся, Окуз-ага. Пока вы будете жить на нашей земле и пользоваться нашим покровительством, ни один волосок не пропадёт из бород ваших, и вы можете покойно преклонять голову на подушку беспечности. Что ж он вздумал, этот банкрут-паша, называть вас подданными своего султана? Человек живёт везде, где ему угодно и где лучше. Слава аллаху, двери отца моего, Средоточия вселенной и Убежища мира, отперты для всех, и как скоро странник коснулся рукою полы его платья, то должен быть безопасен. Конец концов, мы мусульмане, а не собаки: вы искали нашего покровительства, и мы не вправе вам отказать в нём. Ступай в свой улус, кури благополучно трубку, рыщи на своей кобыле, если она у тебя есть, и не думай о паше: я с ним разделаюсь».
Привезённый отцом ответ разлил радость в кочевье. Батюшка дал по этому поводу угощение старейшинам и богатырям поколения; все прославляли правосудие царевича и поздравляли себя взаимно с необыкновенным успехом нашего перекочевания в Персию. Один только почтенный дядя отца моего, служивший в Персии при Надире, был грустен и никак не хотел верить обещаниям керманшахского правителя. «Вы не знаете персов, – сказал он собранию. – Вы не имели с ними дела и потому обольщаете себя надеждою полной безопасности, полагаясь на их приветливые речи, любезность и короткое обращение в гостиной. Но я живал с ними, видал их в разных обстоятельствах и умею оценять их слова. Они воюют неодинаковым с вами оружием: вместо копья и сабли они употребляют лесть, обман, лицемерство, измену, и вы попадёте в их тенеты, когда вовсе о том не думаете: разорение и гибель окружают вас неприметно, тогда как вы сидите с ними на тюфяке из розовых листьев. Склонность ко лжи есть главный их порок. Неужели вы не примечали, что каждое слово они подтверждают клятвою? Один клянётся своей душою, своею головой, вашим сыном, отцом, пророком и всеми его родными и предшественниками; другой клянётся меккским храмом, кыблой, шахом и его бородою; третий – вашею смертью, солью, которую с вами ел, и смертью имама Хусейна. Они сами чувствуют, что лгут беспримерно, и потому прибегают к клятве; но для них нет ничего священного. Итак, возможно ли допустить, чтобы они оставили нас в покое? Благородная кобыла, которую приобрели мы нашею храбростью, рано или поздно будет нам поставлена в вину и повергнет нас в новые несчастия. Касательно страсти к лошадям, персы, если только возможно, неугомоннее самих турок! Для них арабская кобыла дороже золота и алмазов. Пусть только шах узнает, что подобная редкость находится у нас, он тотчас пришлёт за нею! Тогда что нам делать? Неужели нам воевать с целым светом? Нет, друзья мои, думайте, что вам угодно, а я нахожу положение наше весьма сомнительным, и однажды навсегда подаю вам благой совет: не верить персам, что бы они ни говорили».
Предсказания старца сбылись на нашу погибель. Один раз на заре услышали мы ужасный лай собак. Привыкнув к ночным сражениям их с волками, мы сначала не обращали на это внимания; но лай беспрестанно усиливался, и отец мой встал с постели с тремя своими сыновьями; они взяли ружья и пошли узнать о причине. Пройдя от ставки шагов двадцать, вдруг увидели они всадника; потом другого, третьего и вскоре открыли, что юрты наши окружены отвсюду. Батюшка поднял тревогу, и в несколько минут весь улус был уже на ногах. Разбойники бросились на него и хотели схватить за руки; но он выстрелил из ружья и, убив одного из них на месте, другого ранил ножом. Отголосок выстрелу и шум выступивших в битву подали хищникам знак к общему нападению: они проникнули в улус со всех сторон и ударили на беззащитных; но, очевидно, искали только кобылы, потому что прежде всего они ворвались в наш гарем и увели её.
Начало светать, и в разбойниках узнали мы персов, ратников керманшахского царевича, действующих по его повелению. По несчастию, батюшка убил их предводителя; этого было для них достаточно, чтоб поработить всех, кого только могли поймать из нашего поколения. Вообрази себе, любезный Хаджи, наше положение – я никогда не забуду этого ужасного утра! Я видела, с какою неслыханною жестокостью обращались они с несчастным моим родителем; видела грабёж всего нашего имущества…
Зейнаб только что сбиралась рассказать мне, какою судьбою попалась она в дом мирзы Ахмака, как вдруг послышалось стучание в двери. Мы вскочили с софы в испуге. Зейнаб умоляла меня спасаться поскорее на свою крышу, пока она узнает, кто такой помешал нашему счастию. Но это был сам мирза Ахмак; он кричал за дверьми, чтобы ему отворили, и Зейнаб, полагаясь на своё присутствие духа, в случае если он спросит, что значат эти остатки завтраку, немедленно побежала впустить его.
Я спрятался на крыше для дальнейших наблюдений. Главный врач Тени аллаха на земле был в крайнем восхищении, найдя Зсйнаб одну в гареме. Он тотчас начал ласкать её, изъясняясь самым чувствительным образом, и обращался с нею так, что не оставлял во мне ни малейшего сомнения насчёт нежных своих намерений. Заглянув через окно в комнату жены, он приметил поднос с блюдами и следы незадолго удалившихся гостей. Збйнаб толковала ему что-то об этом подносе; он между тем более и более прижимался к Зейнаб, но вдруг вошла в гарем ханум со всеми своими женщинами. Она явилась так нечаянно, что, прежде нежели главный врач успел отскочить от прелестной невольницы, она уже стояла перед ними, выпучив на них чёрные, большие глаза. Встреча супругов была любопытна.
– Селям алейкум! – воскликнула она, с насмешливым почтением. – Я ваша рабыня! Надеюсь, что ваши высокопорожия приятно проводили время в моё отсутствие. Не слишком ли скоро воротилась я домой? – Вдруг лицо её наполнилось кровью: она запылала ужаснейшим гневом и, оставив насмешки, начала кричать как бешеная. Несчастный поднос навернулся ей на глаза. – А это что? Завтрак! В моей комнате! Машаллах! Машаллах! Да как же? Я теперь для вас менее собаки! В моей комнате, на моей подушке, невольницы мои пируют, как в своём доме! Нет бога, кроме аллаха! Я теперь должна стоять перед вами, не вы передо мною. А ты, мирза Ахмак, погляди на меня! Ради души моей, можешь ли ты назваться человеком? Посмотрите на него: хаким-баши! Лукман своего века! Мудрец! С лицом как у обезьяны, с козьею бородою, с горбом на спине, как у верблюда! Тебе ли думать о любви? Мужик, пастух! Проклятие на этакую бороду! – Тут, сунув ему в лицо свои пять распростёртых пальцев, она вскричала: – Пуф! Плюю на твою рожу! Кто же я для тебя такая, что ты смеешь предпочитать мне нечистую служанку? Что я тебе сделала? Когда у тебя за душою ничего не было, кроме дурных рецептов и ревеня, я вышла за тебя замуж и вывела тебя в люди. Благодаря мне ты стоишь перед шахом, тебе все кланяются, ты носишь кашмирские шали, ты теперь сделался некто. Говори ты, менее человека, что это всё значит?
Хаким-баши в продолжение этого гневного монолога клялся и восклицал, что он не виноват; но ничто не могло удержать быстрого движения языка его супруги. Наконец ожесточение её дошло до высочайшей степени: клятвы, ругательства, проклятия лились из её уст рекою: от мужа она переходила к Зейнаб, от Зейнаб к мужу, пока не запыхалась и рот её не наполнился пеною. Видя, что она снимает с ноги башмак, мирза Ахмак стрелой убежал из гарему, а разъярённая ханум бросилась, как гиена, на бедную невольницу. Она схватила её за косы и рвала их с такою силою, что Зейнаб вскрикнула смертельным голосом; потом, при пособии других невольниц, бросила её в водоём, где все они неистово толкали, царапали и мучили её, пока не выбились из сил. Свидетель этого ужасного зрелища, я ежечасно приходил в отчаяние, укорял себя одного за нашу безрассудную любовь и хотел броситься в гарем для защиты невинной жертвы моей предприимчивости. Но одна та мысль, что, тут же на месте, я, несомненно, буду посажен на кол и тем нисколько не облегчу судьбы злосчастной Зейнаб, удержала меня от такого отчаянного поступка. Когда буря утихла, я сошёл вниз с сердцем, облитым кровью и горечью, и отправился за город. Долго блуждал я в поле, размышляя о том, что видел и что будет со мною. Оставаться в доме врача было бы сумасшествие; продолжать нежные с Зейнаб связи значило б не иметь ни души, ни совести. Я затрепетал от ужасу, подумав, что могу быть причиною гибельной кончины бедной девушки, так как я довольно уже наслышался в жизни о бесчинствах, совершаемых по гаремам, и притом у меня был перед глазами образчик неукротимого нрава нашей хозяйки!
В моём отчаянии, я решился было немедленно оставить дом мирзы Ахмака и столицу; но любовь превозмогла совет благоразумия, и я продолжал влачить бремя нищеты в почётной службе главного врача. Он не подозревал меня ни в чём и не думал, чтобы я мог быть соперником его на любовном поприще, а тем менее виновником суматохи, случившейся в его гареме. Но, догадываясь, что тут был гость, ревнивый хаким-баши принял вперёд такие меры предосторожности, что пресёк мне все пути сообщения с его невольницею. Напрасно сторожил я двери андаруна, надеясь увидеть её в числе женщин, следующих за сварливою ханум при выходе в город; напрасно вслушивался в говор служанок, повременно бранящихся на внутреннем дворе в известные часы суток, Зейнаб как будто исчезла с поверхности земли. Беспокойство мучило меня ужасно; мрачные предчувствия терзали душу; я ежечасно приходил в отчаяние. Наконец всё узнал. Однажды арапка Нур-джахан, её приятельница, шедшая на базар, попалась мне случайно навстречу и, вступив со мною в разговор, намекнула мимоходом, что бежит к москательщику за лекарством для курдянки. Мне нетрудно было привесть язык её в полное действие; несмотря на недосужность, в течение нескольких минут она успела и разбранить свою барыню, и предать проклятию персов и персиянок, и отдать полную справедливость нашему природному жестокосердию, и высказать всё, что случилось в их гареме: как ханум застала своего мужа с Зейнаб, как хотела вытрепать ему щёки башмаками, как прибила до смерти невольницу, которую потом заключила в заднюю тёмную комнатку, где она тотчас жестоко заболела горячкою, как последовал перелом болезни и как, наконец, курдянка начала выздоравливать. Нур-джахан не оставила уведомить меня, что Зейнаб теперь гораздо легче; что хотя она почти здорова, но ханум всё ещё не выпускает её из тёмной комнатки, однако ж обращается с нею несравненно благосклоннее прежнего и даже позволяет ей сурьмить себе веки и красить ногти хною, потому что пронёсся слух, будто шах намерен лично посетить мирзу Ахмака; а как Тень аллаха на земле имеет право входить во все гаремы, то сердитая барыня, естественно, желает, чтобы курдянка её поскорее выздоровела и своим присутствием умножила число рабынь и служанок, которых при подобном случае требуется как можно более, для выказания пышности гарема.
Болтливость арапки облегчила мою горесть и рассеяла опасения насчёт жизни моей возлюбленной. Хотя я горел нетерпением увидеть Зейнаб, не хотел, однако ж, безрассудно ввергать её в новые бедствия и решился, «свернув ковёр своей страсти, положить его в сундук ожидания».[63]
Между тем наступало время отъезда шаха на летнее пребывание в лагере. По принятому обыкновению, Убежище мира предварительно посвящает несколько недель на посещения своих вельмож, для удобнейшего и обильнейшего сбору подарков для себя и своих людей в собственных жилищах. Слух, о котором намекнула мне Нур-джахан, оказался основательным. Мирза Ахмак слыл богачом и давно уже был признан достойным всемилостивейшего ограбления. Итак, он получил теперь официальное уведомление, что шах желает дать ему новое доказательство своего благоволения и почтить его личным посещением. Ему было сказано, что это будет не какое-нибудь обыкновенное посещение, но что главный врач, за свои заслуги, должен непременно иметь удовольствие дать шаху блистательное угощение – словом, что Царь царей изволит кушать у него шам.
Положение мирзы было очень забавное. Соображая важность оказываемого ему отличия с разорением, причиною которого могло оно быть для его казны, сердце хакима-баши то непомерно раздувалось тщеславием, то сжималось в неприметную точку от сребролюбия и скупости. Но день пиршества был назначен: следовало заняться приготовлениями. Главную статью этих приготовлений составляло определение роду и цены пайандаза. Он знал, что о том будут несколько месяцев сряду говорить в целом городе и что большая или меньшая пышность пайандаза будет означать степень милости, в которой находится он у шаха. Но если он обнаружит слишком большие богатства, то на следующий год может сделаться предметом новых, гораздо тягостнейших доказательств высочайшего благоволения; в случае же скудного приёму лишится и того лестного внимания, каким теперь пользуется, и соперники его при Дворе обременят его презрением и наглыми прижимками. Хаким-баши терялся в расчётах, держал себя за бороду, покачивал согнутою спиною, потел и ничего не мог придумать. Наконец позвал он меня для совещания, хотя давно уже не удостаивал такой чести. Главный казначей, которого великолепие по этой части возбуждало общее удивление, намекнул ему, что шах ожидает от него богатого пайандаза, и советовал устлать всю улицу до наружных дверей дому тонким английским сукном; от дверей с того именно места, где Тень аллаха спешится, до входу в подвижной сад парчою; оттуда, через двор до самой софы, кашмирскими шалями, соблюдая постепенность в их драгоценности, так, чтоб меснед шаха был прикрыт шалью необыкновенного достоинства. Мирза Ахмак, сообщив мне об этом предложении, сказал, что это сумасбродство, явная несправедливость, грабёж, хуже туркменского набегу; что он не вельможа, а хаким, врач, человек бедный, у которого в кармане нет и одного лишнего динара; словом, что он не в состоянии выставить шаху и посредственного пайандаза. Он хотел ограничиться устланием улицы цветами, убить быка в виде жертвоприношения и под ноги шахскому коню высыпать несколько сосудов конфектов; но я сильно воспротивился этому намерению, представив ему неприличность в его звании такого ничтожного приёму. Итак, после долгих споров определили мы разостлать на улице ситец, который он недавно купил на шаровары для своих женщин; место спешения покрыть бархатом; дорогу через двор парчою, а проход от дверей залы до меснеда – шалями, какие найдутся дома. Но честолюбивая супруга мирзы Ахмака разрушила все наши соображения: она приказала ему заготовить пайандаз несравненно великолепнее предположенного нами, купить для неё и для всего гарема богатые наряды, забрать в лавках множество вещей для убору комнат, и хаким-баши должен был повиноваться своей покровительнице.
Когда наступил день, избранный звездочётами для этого важного события, поутру толпы придворных постельничих овладели домом мирзы Ахмака. Они устлали приёмную залу новыми коврами, приготовили софу для шаха, покрыв её пышною шалью, полили двор водою, устроили на нём водомёты и наружную стену дома убрали пышною завесою.
Потом пришли шахские садовники, уставили двор цветами, наполнили водою мраморный водоём, лежащий насупротив окна, у которого находился меснед; усыпали поверхность воды розовыми листьями в дивные узоры; окрестности водоёма обставили рядами апельсиновых дерев, и унылый двор главного врача превратился в весёлый и роскошный сад.
После этого явился многолюдный и хищный отряд поваров и поварёнков, с таким огромным прибором котлов, кастрюль, сковород и жаровень, что мирза Ахмак, испугавшись, удалился в угол, сел лицом к стене, положил палец в рот и стал восклицать печально: «Аллах велик! Аллах милосерд!» Они тотчас завладели кухнею; но как она не могла вместить в себе и четвёртой доли этих пришельцев, то они и принуждены были соорудить несколько временных очагов на втором дворе и поставили на них большие котлы с рисом, который при подобных случаях раздается всем присутствующим. Другой отряд, конфетчиков, поселился в хельвете самого врача и, приступая к стряпанию сластей, шербетов, варений и мороженого, потребовал такого множества припасов и в таком количестве, что мирза Ахмак почти упал в обморок. Наконец прибыла толпа придворных певчих и музыкантов, а за нею главный шут шаха, с двадцатью человеками шутов и плясунов на канате, с бубенчиками за плечами.
Время приезду шаха назначено было после вечерней молитвы, совершаемой в минуту заката солнца. Мирза Ахмак лично отправился во дворец с докладом, что пир готов. Улицы были выметены и орошены водою; жители Тегерана, пользуясь прохладным воздухом вечера, толпились на плоских крышах своих жилищ; белые покрывала женщин мелькали повсюду над наружными стенами, а в лучших домах обитательницы гаремов любопытствовали сквозь деревянные решётки, заслоняющие их крыши. Шах выступил из арка, сопровождаемый хозяином пира, который шёл или, лучше сказать, бежал возле его стремени. Впереди шли глашатаи, с расписанными жезлами и особенного роду украшениями на головах, провозглашая приближение Царя царей и напоминая всем о соблюдении должного порядка. За ними следовала многочисленная толпа феррашей, с длинными, тонкими палками, и сгоняла народ с дороги, не щадя ни лбов, ни спин правоверных. Потом отряд конюшенных служителей в богатом платье, несших на плечах золотом шитые чепраки; далее разного звания слуги, кофейщики, чубучные с золотыми кальянами, туфленосец, умывальничий с тазом и рукомойником, чемоданный с плащом шаха, хранитель коробочки с опиумом и многие другие, в разноцветной и блистательной одежде. Заводных лошадей не было в поезде, потому что шествие это называлось не торжественным, а частным. Отряд скороходов, попарно, составлял последнее отделение, примечательное странностью своих нарядов: некоторые были в чёрных бархатных кафтанах, с нашивками из червонцев; другие в дивной одежде из парчи или шёлковой ткани. Непосредственно за ними ехал верхом на коне, украшенном великолепною сбруею, сам Царь царей, предшествуемый главным скороходом, важною при Дворе особою, у которого за поясом торчал грозный, но красивый знак его достоинства – плеть с ручкою, расписанною финифтью. Шах был одет запросто и только отличался пышностью своих шалей и превосходною добротою материй. Позади его, в некотором расстоянии, ехали трое шах-заде, сыновей шаха; далее эмир эмиров, церемониймейстер, великий конюший, Царь поэтов и многие другие придворные чины, в сопровождении своих служителей, что, всё вместе, составляло с лишком пятьсот человек гостей, которых мирза Ахмак должен был накормить и напоить в своём доме.
Вход на двор был слишком низок и тесен для лошади, и потому шах спешился у наружных дверей дому. Войдя в приёмную залу, он тотчас занял приготовленное для него место. Царевичи вошли тоже в залу; но все прочие гости остались на дворе, где мирза Ахмак отправлял должность дворецкого.
Спустя несколько времени, церемониймейстер, с серебряным в руках подносом, на котором находилось сто новых туманов, появился у водоёму вместе с хозяином (последний без башмаков) и громким голосом воскликнул:
– Подлейший из рабов Порога счастия дерзает почтительнейше представить падишаху, Убежищу мира, Средоточию вселенной, Царю царей, Тени аллаха на земле, что раб его, мирза Ахмак, хаким-баши, молит о позволении облобызать прах священных стоп его и поднесть ему в подарок сто туманов.
– Добро пожаловать, мирза Ахмак! – отвечал шах. – Слава аллаху, ты хороший служитель. Шах исполнен к тебе особенного благоволения: важность твоя увеличилась. Ступай, возблагодари аллаха, что шах пожаловал к тебе в дом и принял твой подарок.
Хаким-баши ударил челом и поцеловал землю. Шах оборотился к эмиру эмиров и промолвил:
– Клянусь головою шаха, мирза Ахмак прекрасный человек! Ему нет равного во всей Персии: он мудрее Лукмана, ученее Джалинуса – э?
– Конечно, конечно, – отвечал эмир эмиров. – Но что за собаки, Лукман или Джалинус, чтоб сравниться с теми, которых шах отличать изволит? Мирза Ахмак поистине находка испытанного благополучия Царя царей. Подобного шаха Персия никогда не видала – и у такого шаха да этакой хаким-баши! Пусть хвалят врачей индийских и франкских; но если искать учёности, то, право, нигде более, как в Персии. Кто осмелится требовать для себя превосходства перед государством, озаряемым присутствием несравненного падишаха?
– В том нет сомнения, что с начала мира до этого времени Персия всегда славилась умом своих жителей, мудростью и великолепием своих государей, – сказал шах. – От Каюмарса[64] первого повелителя роду человеческого, до ныне царствующего шаха Персия представляет беспрерывный ряд таких властелинов, каких ни одна земля показать у себя не может. Индия имела своих падишахов, Арабия халифов, Туркестан ханов, Китай императоров, Турция имеет и теперь хунхаров или «кровопроливцев»[65]; но что касается до франков, которые, аллах ведает откуда, приезжают в мои владения продавать и покупать и приносят мне дань своими подарками, то что у них за шахи? Они, бедняжки, неверные, имеют каких-то королей, которых имена даже не доходят до нашего сведения.
– Да, да! Я жертва шаха; но, кроме англичан и французов, о которых кое-что слышно, все прочие поколения франкские едят грязь в совершенном забвении, – присовокупил эмир эмиров. – Что касается до москоу[66], то, слава аллаху, в сравнении с нами они менее, нежели ничто! Если бы перс размахнулся хорошенько, то мог бы закинуть свою шапку за сто фарсахов по ту сторону гробницы отца всех руссов.
– Ха! ха! ха! Твоя правда, эмир! – воскликнул шах, смеясь. – Москоу – вздор! У них была Хоршид-Колах[67], которая покорила много земель и положила основания мудрого законодательства; на что это всё значит в сравнении с нашим, например, Джамшидом[68] или Рустамом, который убил лютого дракона – э? Машаллах! Кызыл-баши были и будут первым народом в мире; и если бы москоу вздумал сделаться драконом, то кызыл-баш сядет на него верхом и поедет ристать по всей земной поверхности.
– Удивительно! удивительно! – вскричал эмир эмиров. – Царь царей говорит как соловей. Какой франкский шах в состоянии сказать так остроумно?
– Да, конечно! – воскликнули все присутствующие в один голос. – Да живёт он тысячу лет! Да не уменьшится никогда тень его!
– Но, кстати, о франках, – примолвил шах, – о них рассказывают так много невероятного, что, право, надобно возложить на аллаха наше упование. Говорят, будто у них нет андарунов; мужчины и женщины живут вместе; последние не носят покрывал и позволяют глядеть себе в лицо всем и каждому, как у нас туркменки. Мирза Ахмак! ты, будучи хаким и мудрец, объясни мне, пожалуй, отчего происходит, что по эту пору одни только мусульмане умели покорить женщин под свою власть, принудить их к повиновению и обеспечить себя насчёт их верности? Повествуют, – присовокупил он, улыбаясь, – что, по благословению аллаха, самому тебе досталась жена удивительная: смирная, покорная, цвет кротости и сливки повиновения.
– Пользуясь благоволением и покровительством Царя царей, я доволен всем, что мне ниспослано судьбою, – отвечал хаким-баши. – Я, мой дом[69], моё семейство, мы все – рабы шаха, и всё, чем владеем, ему принадлежит. Если раб ваш имеет какое-нибудь достоинство, то это не его доблесть, а следствие всеобъемлющей милости падишаха. Убежища мира. Когда вы прикажете, то и недостатки мои будут добродетелями. Хорошо сказал Саади: «Может ли какой-нибудь светильник гореть ясно перед лицом солнца и минарет казаться высоким у подножия гор Альванда?» Что касается до вопросу, который шах предлагать изволит в рассуждении франков, то подлейший из рабов имеет счастие представить следующее: они не могут управлять женщинами так самовластно, как мусульмане, потому что они не люди, а род животных, уподобляющийся, относительно нравов и привычек, прочим безразумным тварям. Так, например, мы видим у животных, что самцы и самки помещаются всегда вместе; то же самое примечается и у франков. Животные не совершают никаких умовений и не молятся пяти раз в день: франки тоже. Те живут в дружбе со свиньями, и они тоже; потому что не только их у себя не истребляют, но ещё лелеют, и в Европе, как слышно, в каждом порядочном доме есть особая комната для фамильной свиньи. В обращении своём с женщинами они также не отстают от животных: когда кобель увидит суку на улице, то он тотчас начинает с нею любезничать – то же самое должны делать и франки. Женщина в тех нечистых краях есть слово без значения, так как женщины не составляют там собственности. Нет бога, кроме аллаха, и Мухаммед пророк его.
– Умно сказал хаким-баши, право, умно! – вскричал шах. – Ясно, как день, что мы одни лишь люди, а все прочие – скоты: почти то же самое сказал и наш святейший пророк (да благословит его аллах и да приветствует он его!). Неверные будут вечно гореть в аду, а правоверные блаженствовать в седьмом небе, на лоне прелестных гурий. Но, кстати, хаким-баши! Говорят, будто ты завёл у себя рай на земле и заселил его гуриями – га! – правда ли это?
Мирза Ахмак ударил челом и сказал:
– Всё, чем шах позволяет владеть рабу своему, есть собственность шаха. Новое благополучие ниспошлётся моему убогому дому, и мирза Ахмак будет доставать головою до небесного свода, когда блаженная стопа падишаха перешагнёт через порог моего гарема.
– Хорошо! Увидим его лично, – отвечал он. – Взгляд шаха приносит счастие. Дай знать твоему гарему, что шах желает его посетить. Если в нём есть больные, или злополучные в своих желаниях, или девицы, вздыхающие к своим любовникам, или замужние женщины, не могущие отделаться от своих супругов, – то пусть выступят вперёд и взглянут на шаха: счастие будет благоприятствовать им во всех их намерениях.
Придворный поэт, который во всё это время стоял в глубокой задумчивости, вдруг воскликнул:
– Всё, что шах повелевает, служит новым доказательством неисчерпаемого его благоволения! – Тут, как будто подучив внезапное вдохновение, он произнёс нараспев стихи следующего содержания:[70]
На небе одно солнце, в Персии один царь.
Жизнь, свет, радость и счастие разливаются при его появлении.
Пусть врачи гордятся своими лекарствами; но что может идти в сравнение с силою шахского взгляду?
Лаванд, мумия и пазахр[71] не в состоянии произвесть такого действия.
И ты, о мирза Ахмак, счастливейший из врачей,
созерцаешь в твоём доме живое лекарство против всех зол и болезней,
Закрой своего Джалинуса, брось в угол Пократа[72] и Ибн-Сину, отец всех их приехал к тебе в гости.
Кто станет принимать твою кассию и прикладывать пластыри, когда от одного взгляду может получить исцеление и радость?
О мирза Ахмак, счастливейший из врачей!
– Браво! – воскликнул шах, прерывая всеобщее молчание, господствовавшее во время этого чтения. – Браво! Ты поэт удивительный! Настоящий соловей! Фирдоуси в сравнении с тобою был дрязг! Поди, эмир, поцелуй его в щёку, а потом набейте ему рот леденцом: такие уста должно питать сладостью.
Эмир эмиров, протягивая вперёд губы, осенённые огромными усами и густою, окладистою бородою, влепил громкий поцелуй в косматую щёку Аскар-хана, потом, взяв леденцу с блюда, поднесённого служителем, вколотил ему в рот столько, сколько могло вместиться. Царь поэтов стоял долгое время со вздутыми метафорическою наградою щеками и всеми силами старался быть в крайнем восхищении; но, наконец, он запыхался, и слёзы невольно покатились из его глаз, особенно когда леденец, начав таять, поструился изо рта по бороде.
Наступил обеденный час. Шах отворотился от окна, оставив на дворе своих чиновников, слуг и самого хозяина. В залу допущены были одни только приехавшие с ним царевичи, которые стояли, далеко и неподвижно, у стены, противоположной с его меснедом, в парадной одежде, с саблями на бедре. Главный камердинер постлал на ковре перед шахом полотенце из драгоценнейшей шалевой ткани; умывальничий поднёс ему золотой таз и рукомойник. Тогда как шах умывал руки, другие служители принесли кушанье на нескольких больших подносах, уставленных дорогими фарфоровыми блюдами и тарелочками и запечатанных на кухне печатью придворного маршала, из предосторожности от яду. Печати были вскрыты при глазах самого шаха, и облако благовонного пару, клубящегося из множества превосходнейших произведений персидской кухни, окружило Убежище мира. Сидя с поджатыми под себя ногами, среди подносов, высоко нагруженных яствами, Царь царей составлял, казалось, одну огромную, крепко приправленную перцем, корицею и сахаром, плавающую в растопленном масле груду, с пилавами, чилавами, бараньими лопатками, цыплятами, куропатками, мазендеранскими фазанами, бадиджанами, сыром, луком, рассолами, солёными огурцами, стеклянными сосудами с различными сортами шербетов и другими лакомствами.
Шах, сгибаясь вдвое и наклонив лицо к яствам, погрузил руку в пилав, а потом в другие блюда и кушал в молчании. Царевичи стояли на своём месте, у стены, а служители в некотором расстоянии перед ним, все соблюдая глубочайшее благоговение. Он велел главному камердинеру взять с подносу одно блюдо с пилавом и отнесть его хозяину, мирзе Ахмаку, который за такую отличную милость принуждён был дать шахскому слуге значительный подарок деньгами. Подобные подачки, но уже с другими служителями, посланы были придворному поэту за его импровизацию, эмиру эмиров, церемониймейстеру и т д., которые также щедро заплатили подателям за честь пирования с Средоточием вселенной у главного врача. Одно из блюд, в котором высочайшая горсть копалась с наибольшим удовольствием, отправлено было к жене мирзы Ахмака, и она великодушнее прочих наградила посланника. Удовольствовав таким образом обе стороны, как тех, которые в рисовой каше получили блистательный довод его благоволения, так и любимых слуг своих, которые носили эту пищу, шах встал с софы и пошёл в другую комнату, где умыл руки и тотчас сел пить кофе и курить кальян.
Лишь только он удалился, царевичи приступили к подносам и отобедали совершенно тем же порядком. Когда они встали, слуги приняли весь прибор и отнесли в особую комнату, где сидели эмир эмиров, поэт, великий конюший и все бывшие с шахом сановники и царедворцы. Те, в свою очередь, покушав из тех же самых блюд, предоставили их, для дальнейшего грабежа, низшим придворным чиновникам. От этих последних остатки царского обеду перешли к разного роду служителям, пока не попались в руки шатроносцам и поварёнкам, которые окончательно очистили и вылизали все блюда.
Между тем мирза Ахмак повёл шаха в гарем. Я не смел туда заглянуть, потому что немедленная смерть была бы заплатою за подобную дерзость, если бы кто-нибудь меня там завидел; но лишь только шах опять вошёл в залу, я тотчас вскочил на крышу, в надежде, что Зейнаб воспользуется суматохою и ускользнёт на минутку ко мне. Смешанный шум лошадей и слуг, беготня, клики и беспрестанное мелькание фонарей извещали об окончании пира. С радостью услышал я стук женской поступи по лестнице, ведущей на крышу андаруна, часть которого выходила на улицу. Кроме домашних, у жены мирзы Ахмака находилось тогда множество посетительниц из других гаремов; все они теснились к решётке, чтобы видеть отъезд шаха. Я с любопытством вслушивался в их разговоры, но никак не мог понять, о чём идёт дело.
– Не понимаю, что такое понравилось в ней шаху? – говорила одна с досадою. – Конец концов, в ней нет соли;[73] она нехороша собою. Видела ли ты, какой у неё большой рот? А какая кожа! Тьфу, пропасть!
– Притом она держится дугою, – промолвила другая.
– Какой стан! Как у слона, – воскликнула третья. – Нога даже у верблюда меньше, чем у неё.
– Она езидка: так, верно, выпросила себе колдовство у шайтана, чтоб обратить на себя внимание, – присовокупила четвёртая.
– Да, да! Это уж не иначе! – вскричали многие вместе, хохоча во всё горло. – Она согласилась со своим приятелем, шайтаном, и вдвоём заставили шаха съесть грязь.
Вдруг раздался громкий крик: «Вон!» – произносимый глашатаями, когда шах встаёт со своей подушки; всё бросились к коням или побежали по местам, занимаемым ими в поезде, и шествие тронулось со двора в том же порядке, в котором прибыло. Число фонарей, окружающих каждого гостя, означало теперь степень его важности. Через полчаса двор совершенно очистился, и, когда не на что стало более смотреть, женщины тоже удалились с крыши, продолжая толковать между собою о прежнем. Я догадывался, что рассуждения их касаются Зейнаб, и тем большим пылал нетерпением её увидеть. Одна оставшаяся у решётки женщина долее других смотрела на улицу; несколько времени стояла она неподвижно и казалась печальною; потом, скользя тихими шагами вдоль стены, отделяющей крышу терема от нашей, к неизъяснимому восхищению моему, остановилась у знакомого мне отверстия. Это была Зейнаб. Стена не могла долго разделять два сердца, влекомые к себе взаимно сильнейшею страстью; но моя возлюбленная с первого слова предупредила меня об опасности, угрожающей нашему свиданию, которое должно было быть последним в жизни: она уже принадлежала шаху! Слёзы полились у меня струёю; рыдание пресекло мой голос: я прижимал её к груди с напряжением сил, свойственным отчаянию, и не скоро решился спросить, каким чудом перешла она во владение грозного, ревнивого властелина.
– Войдя в андарун, шах был встречен у дверей толпою певиц, которые воспевали похвалы ему при шумном звуке бубнов. От входу до самой софы постлан был драгоценный пайандаз из шёлковых тканей, украшенных богатым шитьём. Лишь только шах прошёл, придворные евнухи растащили их по кускам. Шах занял место в открытой комнате на софе хозяйки, которая удостоилась чести лобызать его колена. Затем церемониймейстерша высочайшего гарема поднесла ему на серебряном блюде подарок нашей ханум, состоявший из шести вышитых её руками ермолок, носимых под чалмою или шапкою; шести нагрудников из шалевой ткани, для накладывания на грудь в холодное время; двух пар шаровар, сшитых из дорогой кашмирской шали; трёх шёлковых рубах и шести пар чулок, вязанных в гареме главного врача. Убежище мира благосклонно приняло этот подарок, похвалив искусство хозяйки. Потом вошли женщины, принадлежащие к гарему, и стали по обеим сторонам шаха.
– Чтоб огорчить меня и при этом случае, – присовокупила Звйнаб, – мне велели занять самое последнее место, ниже безобразной арапки, Нур-джахан. Все, не исключая даже старой Лейли, старались обратить на себя внимание шаха: те краснели, другие бросали на него взгляды украдкою, иные смело смотрели ему в глаза. Он обозрел поочерёдно каждую из нас, но на меня особенно устремил свои взоры; потом, обратись к хозяину, который стоял, без башмаков, за открытым на двор окном, промолвил:
«Это что такое, мирза? Право, недурная вещица! Клянусь короною шаха, миленькое животное! Машаллах, хаким-баши! ты, видно, знаток этих вещей: тут есть всё – полная луна, и глаза лани, и кипарисовый стан, и попугаевы уста, и аллах весть, чего тут нет!»
«Я жертва шаха, – отвечал мирза Ахмак, кланяясь в пояс, – хотя рта невольница не заслуживает вашего внимания, но как всё, чем раб ваш владеет, принадлежит Царю царей, то да будет позволено повергнуть её к подножию престола».
«Согласен!» – воскликнул шах и, позвав главного евнуха, приказал перевесть меня завтра в высочайший гарем, с тем чтоб обучить меня искусству танцовщицы и одеть прилично этому званию; когда же осенью возвратится он из лагеря, представить меня ему достойною его благоволения.
Я никогда не забуду змеиного выражения липа, которое хозяйка наша имела при этом происшествии. Она сперва обратилась к шаху и с глубочайшим благоговением подтвердила предложение мужа; потом окинула меня с ног до головы ужасным своим взглядом, в котором изображались все злобные страсти, терзавшие тогда её сердце. Грузинка также глядела на меня мышьяком и кинжалами: одна добродушная арапка, Нур-джахан, казалась обрадованною моим неожиданным счастием.
Я ударила челом перед шахом, который всё время смотрел на меня умильно. Но лишь только он удалился, надобно было видеть, как ханум вдруг переменила грозное своё со мною обращение. Она уже не смела называть меня «чёртовою дочерью» и «поганкою» – я была для неё то «душа моя», то «свет глаз моих», то «моё дитя», то «моя печёнка». Прежде она не позволяла мне курить в своём присутствии – теперь взяла кальян из своих уст и сама мне отдала, вбивая мне в рот куски сластей собственными пальцами. Грузинка спряталась в чулан от зависти и досады; но все прочие приносили мне свои поздравления и описывали утехи, ожидающие меня в царском гареме, – любовь, вино, музыку, алмазы, богатое платье, бани и честь стоять перед шахом с заткнутыми за опущенный кушак руками.[74] Одни толковали мне о лучших средствах колдовства, чтоб возбудить любовь в Средоточии вселенной; другие давали наставления, как портить своих соперниц; те учили, какими уловками можно выманивать подарки и наряды; иные – как должно приветствовать шаха, если он заговорит со мною. Словом, бедная, заброшенная, отверженная курдянка нечаянно сделалась для них предметом нежнейших попечений, дружбы и удивления.
Этими словами Зейнаб окончила жестокий свой рассказ, тогда как я предавался всем мучениям обманутой любви и отчаяния. Мне казалось, что она нисколько не была опечалена мыслию о вечной со мною разлуке и потере всей возможности когда-нибудь меня увидеть. Рассудив, однако ж, об ужасном её положении в доме мирзы Ахмака, я сам должен был признать весьма естественною радость, одушевлявшую её невинное сердце по случаю такой счастливой в судьбе её перемены. Я не смел даже мешать этой радости мрачными предсказаниями, которые невольно теснились в уме моём, встревоженном соображениями следствий нашей не слишком осторожной любви. Несчастная! Она не знала, какой подвергается опасности, если шах найдёт её «недостойною своего благоволения»! Смерть, поносная, жесточайшая смерть бывает, по уверению многих, неминуемою в подобном деле участью. Итак, я разделял, как мог, необдуманное её восхищение; хотя мы должны были расстаться, я утешал себя, однако ж, обещанием, которое она мне давала, как можно чаще сообщать мне о себе известия. Повторительный клик её имени, раздавшийся внизу, принудил её вырваться внезапно из моих объятий в ту именно минуту, когда мы клялись взаимно любить друг друга до дня преставления света и долее.
Как только она ушла, я сел на том же месте, где мы стояли, поджал под себя ноги и погрузился в думу. «Итак, вот что значит «два миндальные ядра в одной скорлупе»![75] – сказал я про себя. – Следственно, то, чем так отчаянно был я занят в течение двух почти месяцев, было только – сон, привидение! Я мечтал, что превращусь в Меджнуна; что она будет моя Лейли; что, пока солнце и луна пребудут на небе, мы будем предаваться наслаждениям самой утончённой любви, исхудаем, как камыши, перегорим в уголь, изжарим сердца наши в настоящий кебаб – а тут ничего не бывало! Шах пришёл, взглянул, сказал два слова – и любви конец! Хаджи-Баба мгновенно исчез из сердца Зейнаб, которое вдруг наполнилось алмазами, нарядами, банями, честолюбием, великолепием. Она, видно, только играла моею бородою; но аллах велик!» – и я лёг спать.
Я провёл ночь в настоящей любовной лихорадке. На другой день, поутру, я рассудил за благо пойти погулять в поле, чтобы удобнее подумать о своих делах. Уходя со двора, я встретил Зейнаб, едущую верхом на прекрасном коне в богатой сбруе и сопровождаемую двумя шахскими евнухами и толпою придворных служителей: они приехали за нею, чтоб отвезть её в высочайший гарем, где её тотчас должно было выпарить в бане, переодеть в новое платье и передать её в отделение танцовщиц. Я вздохнул несколько раз из глубины сердца, в надежде, что она отбросит покрывало; но она даже не пошевелилась, и я решился твёрже, чем когда-нибудь, изгладить имя её из своей памяти. Я шёл в поле, но, не знаю, какими чарами, следовал везде за нею и неприметно очутился у ворот арка. Зейнаб, пробираясь сквозь толпу народу, среди которых я беспрестанно терял её из виду, въехала на двор; меня остановила стража.
Войдя на большую площадь, лежащую перед арком, я нашёл её покрытою отрядом конных ратников, которым сам шах, лично, делал «смотр» с киоска, построенного над воротами. Отряд этот состоял под начальством насакчи-баши[76] по имени Намард-хан, который разъезжал по площади на пышном коне, в парчовой ферязи, с странным украшением на голове, ярко блестящим от солнца. Зрелище было для меня новое и тем занимательнее, что вид коней, всадников, пик и ружей напоминал мне пребывание у туркменов, воспламеняя меня прежнею страстью к деятельной жизни. Я стал глазеть на них от скуки.
Всадники стояли густою толпою в одном конце площади. Посреди её сидел начальник военной канцелярии, с шестью человеками писцов, держащих в руках длинные списки: перед ними стояли два глашатая, из которых один громко провозглашал имена ратников, а другой ещё громче отвечал:
«Здесь!» В это время каждый из вызванных ратников, отделясь от толпы, мчался во весь опор по площади, в полном вооружении; приветствовал шаха низким поклоном, лишь только с ним поравнялся и, перескочив с лошадью через жердь, поднятую довольно высоко, останавливался в другом конце площади. Я узнал между ними несколько моих знакомцев, но вообще был поражён разнообразием их наружности: некоторые имели грозный и блистательный вид рустамов, тогда как Другие походили на руфиян, бежавших с поля сражения. Более всех возбудил моё удивление один прекрасный юноша, который на отличном коне, ловче, и быстрее прочих исполнял предписанные движения; но, по несчастию, он зацепился за жердь и вместе с конём больно упал на землю. Народ немедленно утащил его в сторону. Некоторые, зная, что я принадлежу главному врачу, вскричали, чтоб я скорее подавал ему помощь. Движимый состраданием, но более радуясь случаю сделаться предметом общего внимания, я принял важный вид моего хозяина, которого славу хотел поддержать, и тихими шагами направился к несчастному юноше. Он лежал, растянутый на земле, по-видимому, уже без дыхания. Окружавшие пользовали его всеми известными им средствами. Один лил воду в горло «во имя благословенного Хусейна»; другой курил ему в нос из трубки, чтобы заставить очнуться; третий месил тело кулаками, для разрежения крови в жилах. Едва я появился, целительные действия эти были тотчас остановлены, народ расступился, и все устремили на меня взоры, ожидая моего решения. Я пощупал пульс и, стараясь подражать в точности моему хозяину, объявил им с необыкновенною важностью, что над ним свершилось предопределение аллахово и жизнь борется теперь со смертью в его груди: неизвестно только, которой из них он достанется. Приготовив таким образом моих слушателей к худшему, по правилам мирзы Ахмака, я приказал поднять его и сильно встряхнуть, чтобы удостовериться, жив ли он или умер. Никогда предписание врача не было исполнено усерднее, потому что они чуть не разорвали в куски моего пациента. Эта мера не оказала никакого действия. Я сбирался предписать им другую, гораздо сильнейшую, как вдруг раздался крик:
«Прочь с дороги! берегите головы!» – и франкский доктор, с которым прежде имел я дело, прискакал к нам по приказанию посла, присутствовавшего при смотре.
– Пустите ему кровь! Пустите немедленно кровь! – Кричал он издали, не видя даже пациента.
Я счёл своею обязанностью защитить в этом случае честь нашего врачебного сословия от посяганий неверного и убедить зрителей в превосходстве собственных моих познаний.
– Пускать кровь! Это что за мудрость? – воскликнул я гордо. – Неужели вы того не знаете, что смерть вещь холодная и кровь умирающего также вещество холодное? Первое правило врачебной мудрости: холодным болезням противопоставлять тёплые лекарства.[77] Пократ, отец всех врачей, уж верно, не ел грязи, когда предписывал это правило? Если вы пустите ему кровь, то он тотчас умрёт; ступайте и скажите целому свету, что я вам говорю это.
Доктор, осмотрев ратника, отвечал хладнокровно:
– Не горячитесь напрасно. Тёплые или холодные средства – теперь для него всё равно, потому что он давно уже умер. – При этих словах он удалился, оставив меня и Пократа со вздёрнутыми на воздух носами смотреть, откуда дует ветер.
– Если он умер, то – аллах велик! – тем лучше для него, – сказал я окружающим. – Судьба! Что может против судьбы мудрость человеческая? Мы, лекари, умеем исцелять болезни: но переменить того, что написано на «досках предопределения», мы не в состоянии.
Мулла, находившийся в числе зрителей, велел повернуть тело покойника ногами к Кыбле, связать большие пальцы у ног один с другим, лицо подвязать платком, узлом на верхушке головы, и сам с присутствовавшими принялся громко читать над ним исповедание явной веры.[78] Между тем собрались родные. Началось оплакивание с обычными воплями. Наконец принесли гроб, положили в него покойника и отнесли к его семейству.
Я осведомился, что этот молодой ратник был насакчи, один из урядников главноуправляющего благочинием, у которого под начальством их сто пятьдесят человек, и он обязан сопровождать с ними шаха в его поездках, разгонять впереди его толпящийся народ, собирать припасы продовольствия для его свиты, караулить государственных преступников, грабить их домы в пользу казны и смотреть за повсеместным порядком. Мне тотчас пришло на мысль, что как этому юноше было предопределено убиться, то, вероятно, мне, должно быть, предопределено занять его место, тем более что на «досках судьбы», видимо, того не написано, чтоб я толок ялапу и варил зелья, к которым чувствую непреодолимое отвращение. Придумывая средства к достижению этой цели, я вспомнил, что мой главноуправляющий, насакчи-баши, короткий приятель мирзе Ахмаку, которому даже он обязан многим. Несколько дней тому назад он убедил моего хозяина клятвенно удостоверить шаха, что в желудке его, главноуправляющего благочинием, бесчинствует холодная болезнь, которой нельзя унять иначе, как посредством употребления горячих напитков, а именно вина, так строго воспрещённого при Дворе. Получив, вследствие такого свидетельства фетву муфтия на питьё вина до истечения известного сроку, он с таким явным соблазном и так обильно начал потчевать себя «отверженною влагою», что пророк с Несомненною книгою, или Кораном, стал, казалось, нечто менее собаки. Итак, я решился употребить предстательство мирзы Ахмака, чтобы чашу горечи, излившуюся на покойника, превратить для себя в шербет благополучия.
Я поймал главного врача поутру, когда он сбирался уходить со двора, отправляясь в «Приказ Дверей счастия»[79], где в отдельных палатах везиры и разные правительственные липа производят суд и расправу и отдают приказания своим подчинённым. Сообщив ему о моём желании, я дал почувствовать, что время не терпит, потому что шах на днях отправляется в лагерь при Султание, и мирза Ахмак должен последовать за ним туда же, и что, если теперь не получу места, неминуемо останусь до осени в его доме и на его иждивении.
Хаким-баши, разорясь угощением шаха, имел в виду завесть у себя в доме строжайшую экономию. Чтоб отделаться от голодного тунеядца, он охотно согласился на мою просьбу и назначил мне сойтись с ним во дворце после утреннего селяма. Едва только муэдзины пропели с минаретов призыв к полуденной молитве, я пошёл в арк и стал перед большим открытым окном палаты главноуправляющего благочинием, лежащей насупротив главных ворот замка. В палате находилось несколько придворных чиновников: сам главноуправляющий совершал в одном углу палаты свой полуденный намаз, но, по-видимому, более был занят разговором гостей, нежели святостью совершаемого обряда.
Помощник главного церемониймейстера рассказывал моему приятелю, Царю поэтов, о вчерашнем происшествии на смотре, описывая смерть несчастного насакчи с различными прикрасами и примесью множества чудесных обстоятельств. Главноуправляющий, прервав свою молитву, вскричал нечаянно:
– Это ложь! Погодите, я вам расскажу всю правду.
Не успев положить поклона, он уже начал длинную реляцию об ужасном приключении с его подчинённым и простое происшествие это представил в виде, ещё более преувеличенном, нежели сам помощник главного церемониймейстера. Повесть свою он кончил тем, что франкский доктор убил молодого ратника, выпустив ему полведра крови, тогда как случившийся там персидский врач спас было ему жизнь одним потрясением тела.
В то именно время вошёл к ним мирза Ахмак, и не только не стал опровергать того, что насакчи-баши говорил о врачах, франкском и персидском, но ещё подкрепил слова его новыми, наскоро созданными, доказательствами.
– Вот вам человек, – присовокупил он, указывая пальцем на меня, – который непременно спас бы вашего насакчи, если бы ему дозволили кончить так, как он начал.
Тут все устремили на меня любопытные взоры. Мирза Ахмак вызвал меня порассказать, как что было, и я, приписывая весь успех свой в лечении покойника мудрым началам, почерпнутым мною из учёных наставлений главного врача, и образ свой изложения приноравливая как можно ближе к изумительному рассказу главноуправляющего, так угодил – одному выспренными похвалами, воздаваемыми его искусству, а другому тем, что не выставил его лгуном, что одним поворотом языка расположил обоих в свою пользу. Мирза Ахмак представил меня своему приятелю, усердно рекомендуя, как человека единственного и весьма способного занять место покойного насакчи. Тот, с своей стороны, не нашёл никакого препятствия и только сказал:
– Но это странно: врач хочет определиться в солдаты!
– Ремесло одно и то же, – подхватил Царь поэтов, – вся разница в том, что одни убивают с намерением отнять жизнь, а другие с намерением спасать её.
– Машаллах, хан! Ты, право, удивительный человек! – вскричал главноуправляющий, лукаво посматривая на мирзу Ахмака, который показывал, как будто того не слышит. – Убивать – это наше дело: в этом отношении я отстою всех персидских врачей, вместе взятых.
– Конечно! – сказал церемониймейстер. – Заслуги ваши известны всему свету, и сам шах говорит, что ни один персидский государь не имел такого львоеда, такого славного кровопроливца, какого он в вас имеет. Иншаллах! Вскоре возобновится война с Россиею[80]: шах намерен послать вас туда: и когда русские узнают, что вы лично выступили против них, то им, бедняжкам, одно лишь останется средство к спасению – снять покорно шапку настоящей жизни и положить её под мышку будущей.
– Что значат русские! – воскликнул насакчи-баши, покривив презрительно губы, чтобы удобнее скрыть своё смущение. – Они прах! Ничто! Что нужды, что они отняли у нас Грузию? Они всё-таки для нас то же, что блоха в моей рубахе: она иногда меня укусит, но я знаю, что, когда захочу, тотчас её поймаю и уничтожу. – Потом, чтоб переменить род разговору, он обратился ко мне и сказал: – Хорошо, я тебя принимаю, с тем только условием, чтобы ты любил запах пороху так, как я сам. Насакчи должен иметь силу Рустама, сердце льва и бодрость тигра. – Тут он осмотрел меня с ног до головы и казался довольным моею наружностью; после того приказал мне пойти к его наибу для получения казённой амуниции и нужных наставлений.
Я застал наиба занятым приготовлениями к отъезду шаха; он беспрестанно то отдавал приказы, то получал донесения своих подчинённых. Узнав, что я определён на место убившегося вчера насакчи, он велел вручить мне его коня с убором и объявил, что не буду иметь другого коня до тех пор, пока не представлю хвоста и шкуры с казённою выжигою того, которого ныне получаю. Жалованье моё ограничивалось тридцатью туманами в год, кроме пайка для меня и фуража для лошади; платье и оружие я должен был купить на свои деньги, потому что казна отпускала нам одну только секиру, отличительный знак нашего звания.
До отъезду шаха я жил в доме мирзы Ахмака, занимаясь преимущественно своею экипировкою. Достоинство насакчи тотчас доставило мне знаменитость на базарах: множество вещей я имел возможность забрать в долг; остальным был обязан своему искусству. Постель у меня была; она досталась после одного мирзы, которого мы с хакимом-баши залечили вконец. Я удостоверил родных его, что он умер не от нашей «мудрости», а оттого, что постель, на которой лежал, была неблагополучна, как составленная большею частью из шёлку[81]; и таким образом ковёр, тюфяк, подушка и одеяло покойника перешли в моё владение. Другой больной мирзы Ахмака, страдавший желчною лихорадкою, подарил мне прекрасное ручное зеркало, убедясь моими доказательствами, что жёлтый цвет лица его происходит не от желчи, а от зеркального стекла. Но лучшая моя выдумка была завладение двумя дорожными сундуками мирзы Ахмака, стоявшими без употребления в одном чулане; а в них имел я крайнюю необходимость. На улице, у смежной с нашим домом развалины, ощенилась сука. Я перенёс её тишком и с целым гнездом щенят поместил в одном из тех сундуков, а в другой набросал для неё костей. Когда настало время укладываться в дорогу, слуги мирзы пошли в чулан за сундуками и, увидев в них кучу гостей, поспешили к нему с докладом, что в доме случилось чудо. Мирза с целым своим двором и со мною отправился тотчас в чулан для личной проверки на самом месте; но собачье семейство встретило нас таким ужасным лаем, воем и визгом, что хаким-баши и большая часть его домашних бежали от испугу. Поражённые таким необычайным явлением, люди главного врача сочли это неблагополучною приметою для его дому. Одни тотчас сказали:
– Это происходит оттого, что мирза женился на ханум: она приведёт ему в дом кучу побочных детей.
Другие, видя щенят слепыми, заключили, что шах вскоре велит выжечь ему глаза. Хаким-баши признал сундуки осквернёнными и велел выбросить их вон. Я легко сладил с исполнителями его решения и сундуки прибрал к себе. Чтоб наполнить их нужными мне вещами, я должен был прибегнуть ещё к разным подобным ухищрениям; но когда пришло время отъезду, то, в качестве человека, у которого есть сундуки, я уже имел право важничать и браниться с шахскими погонщиками за то, чтоб мне дан был особенный лошак на перевоз моего скарбу.
Но прежде, нежели выступим в лагерь, хочу покороче познакомить читателей с почтенным моим начальником, Намард-ханом, главноуправляющим по части благочиния, и его наибом. Первый из них был мужчина огромного росту, плотный, плечистый, с густыми бровями, чёрною бородою и большими усами. Широкая, жиловатая, покрытая густым волосом рука и такого же роду толстая, складчатая шея свидетельствовали о его крепком телосложении и необыкновенной силе. Черты лица его были резкие, взгляд грозный, но не свирепый; голос повелительный, громкий, будто выходил из порожней бочки. От роду было ему лет не более сорока пяти. Он был ещё довольно молод, чтоб почитаться «удалым молодцом», и создан для своего места. Одно его появление приводило а трепет целые полчища бродяг и плутов, увивающихся по улицам Тегерана. Слывя одним из первейших «гуляк», он пил без обиняков; бранил мулл, которые с своей стороны заблаговременно определили ему место на самом дне аду; содержал толпы танцоров и танцовщиц и был явным покровителем всякого люти, или скомороха, сколько бы он известен ни был неблагопристойностью своих игр и шуток. Шум пения и звук бубнов с утра до вечера слышны были в его доме. За всем тем он не выпускал из виду занятий своих по должности, и часто на его дворе с весёлыми отголосками пира сливались пронзительные стоны несчастных, подвергающихся пытке или палочным ударам. Отличный наездник, мастер владеть копьём и саблею, он соединял в своей наружности все признаки храброго и искусного воина; но в душе был отчаянный трус и недостаток мужества прикрывал необузданным хвастовством, которым так умел ослепить своих сослуживцев и самого шаха, что все почитали его неустрашимее Сама и Афрасияба[82].
Его наиб был человек угрюмого виду, но чиновник деятельный и сметливый. Он знал как нельзя лучше характер своего начальника и пользовался его доверием, льстя его самолюбию. Он клялся ему ежедневно, что, за исключением шаха, во всей Персии один, кого можно назвать человеком, – это насакчи-баши, главноуправляющий по части благочиния. Но я вдруг приметил, что главною страстью его была жадность к деньгам, потому что, когда, явясь к нему в первый раз, я пришёл без подарку, то конца не было препятствиям моему поступлению на службу. Для устранения этого неудобства я должен был прибегнуть к красноречию, и лишь только, в свою очередь, сказал ему, что он сам «сливки помощников», «цвет полицейских чиновников» и один во всей Персии достоин быть главноуправляющим по части благочиния, то мой наиб смягчился и даже сказал мне приветливо, что, по милости аллаха милостивого, милосердного, он не сомневается, что со временем и я сделаюсь перлом этого сословия.
День отъезду шаха был определён звездочётами. Убежище мира должно было выступить из арка двадцать первого числа, ровно за полчаса до восхождения солнца, и иметь ночлег в Сулеймание, загородном дворце, лежащем на берегу реки Караджа, в девяти фарсахах от столицы. Войска между тем собирались в лагере при Султание.
В этот достопамятный день начал я впервые действовать по службе. Меня поставили у Казвинских ворот с тем, чтоб никого не впускать в город и содержать свободный проход для шаха. Мужикам, которые, приезжая со съестными припасами, обыкновенно дожидаются, пока ворота города будут отворены, велено было следовать через другую заставу. Все водоносы были согнаны ночью, чтоб поливать дорогу для шаха, и все меры приняты, чтобы сделать путешествие его покойным и приятным. Для приёму его в Сулеймание отряд верблюжьей артиллерии отправился туда накануне.
Помня, сколько я сам ненавидел чиновников, пока принадлежал к черни, я никогда не предполагал, чтоб во мне было столько бодрости и столько истинного дарования к наблюдению за благочестием! Я махал палкою с таким усердием и так неусыпно колотил проходящих по спинам и по головам, что сами товарищи мои только удивлялись, откуда такой чёрт взялся в их сословии. Но я желал в самом начале службы внушить выгодное понятие о моей храбрости – для дальнейших видов.
Наконец пушечные выстрелы с валов арка известили нас, что шествие тронулось с места. Все суетились. Сам насакчи-баши разъезжал по улицам на прекрасном коне. Ратники его скакали взад и вперёд, заботясь единственно о том, чтобы никто не загородил шаху дороги в тесных закоулках столицы. Глашатаи появились первые; потом заводные лошади в пышном уборе из парчи и шалей, украшенном дорогими камнями; далее отряд скороходов и, наконец, сам max. Вид грозного властелина, с длинною, покрывающею грудь бородою и всеми ужасами своенравного самовластия, сосредоточенными в его особе, произвёл во мне такое впечатление, что я невольно поклонился ему в землю. Когда он проехал, я почти не постигал умом, каким образом голова моя осталась на плечах, тогда как от одного взгляду его она могла полететь долой. За шахом следовали шах-заде, а за ними везиры и вельможи Порога. Огромный отряд конницы заключал шествие, за которым появились гаремы и обозы.
Все мирзы и чиновники, служащие по ведомству разных везиров, все придворные чины и зеваки одновременно оставляли столицу и стремились за шахом, увлекая с собою толпы своих прислужников, а те своих служителей. Тегеран в один почти день лишался на несколько месяцев двух третей своего народонаселения. Весь город был в суматохе. Цепи ослов, лошаков и верблюдов, нагруженных палатками, коврами, постелью, поваренною посудою, конскими уборами и припасами продовольствия, тянулись по бесчисленным улицам и дорожкам, поднимая густые облака пыли, подавая поводы к дракам и наполняя воздух рёвом, визгом и звоном колокольчиков, которые сливались с говором господ, криком слуг, кликами погонщиков и бранью всех их вообще и производили один невнятный громовой гул. Целые стада чубучных, поваров и поварёнков, конюхов и верховых лошадей, постельничих и бродяг беспрестанно появлялись из ворот, у которых стоял я на страже. Странник, присутствуя при этом необыкновенном зрелище, мог бы подумать, что, подобно роящимся пчёлам, жители персидской столицы все вдруг решились бросить родимый город и переселяются в отдалённую страну.
Лишь только прошёл поезд, я сел курить кальян с стражниками и при каждом глотке дыму испускал грустные вздохи, посматривая на летний загородный дом шаха, мелькавший вдали, у подошвы гор, окружающих столицу. Там жила моя Зейнаб, посланная вместе с другими танцовщицами, на время отсутствия Двора, для обучения новому ремеслу своему. Утомив грудь вдыханием дыму из дурного кальяна и издыханием неуместной чувствительности, я помчался дорогою за поездом и прибыл благополучно в Сулеймание, где застал отведённую для меня и четырёх других, подобных мне, насакчи особую, но тесную и неудобную палатку, в которой, как младший, должен был занять самое дурное место. Здесь-то, находясь в непосредственном с ними соприкосновении, я мог узнать покороче как нравы, так и тайны сословия, которого имел честь быть членом.
Кроме главноуправляющего и его наиба, или помощника, был у нас ещё помощник помощника, также наиб, о котором скажу предварительно два слова, потому что через него стал я известен высшему начальству. Он назывался Шир-Али, носил титул бека и был родом из Шираза. Хотя уроженцы двух соперничествующих городов Персии, мы с ним, однако ж, без всяких личных видов, единственно по стечению тех ничтожных обстоятельств, которые порождают и упрочивают нежнейшую дружбу, неприметно перешли в неразлучных приятелей. Он как-то дал мне один раз кусок арбуза – я, в другом случае, развёл для него кальян; он пустил мне кровь своим перочинным ножиком, когда я объелся казённого рису, – я излечил его лошадь от рези в желудке, влив ей в горло табачного отвару; и таким образом завелась между нами теснейшая связь, не рушимая ни временем, ни обстоятельствами. Шир-Али был миловидный собою мужчина, старее меня только тремя годами; плеча широкие, стан тонкий, борода чудесная, перстнем окружающая щёки, и два отменные локона, вьющиеся за ухом, как лозы виноградника, разительно отличали его от прочих сослуживцев. Он давно уже находился в нашем сословии и знал все уловки службы. Когда он однажды стал дружески говорить со мною об этом предмете, я подлинно изумился, какое обширное, блистательное поприще открыл он моим глазам для упражнения ума и сердца в звании, которое полагал я однообразным и скучным!
– Ты думаешь, очень важная вещь то жалованье, которое мы получаем от шаха? – сказал он. – Без посторонних доходов мы перемёрли бы с голоду. Наш главноуправляющий, например, получает от казны в год тысячу туманов, а издерживает вдесятеро столько. Откуда берёт он эти деньги? Он достаёт их своим искусством. Шах прикажет отколотить по пятам какого-нибудь хана и взыскать с него пеню: тот должен заплатить ему порядочно, чтобы навсегда не потерять ног и всего имения. Если случится выкалывать глаза иному мятежному правителю, он, сообразно с достоинством взятки, велит или ослепить его ножиком без боли, или же тупым кинжалом. Все первейшие сановники, везиры и другие заблаговременно должны запасать себе его милость на всякий случай. Во время проходу войск от него зависит, кого отяготить постоем, кому оказать послабление при сборе припасов продовольствия и в приёме поставок. Куда он ни повернётся, отовсюду сыплются ему подарки; а если сами не сыплются, то он невольно заставляет их сыпаться. Мы, подчинённые, делаем то же самое, только в меньшем виде и каждый по своему чину: нельзя же всякому быть главноуправляющим по части благочиния! Веришь ли мне? Где только можно махнуть палкою, там везде отыщется копейка для нашего брата. Пока я не был наибом, мне посчастливилось, с тремя другими из наших, сечь по пятам государственного секретаря в присутствии самого шаха. Надобно было видеть, как славно мы его прижали! Мы сняли с него чалму, шаль и ферязь, которые по закону нам следовали; потом, сообразно с его чином, положили на ковре спиною к земле, забили ноги в колодку и, подняв её вверх, давай валять из всей силы! Он вскричал смертельно, – а тихонько, так, чтоб шах не услышал, сказал нам: «Братцы, десять туманов!» Мы не слушаем. «Пятьдесят! – сто! – пятьсот! – тысячу! – десять тысяч! – всё, всё отдам!» Тогда, по мере возвышения цены, и мы стали щадить его более, и когда дошло дело до десяти тысяч, то уже секли не по государственным подошвам, а просто по колодке, но так удачно, что шах нисколько не приметил подлогу. Правда, что этот мошенник, когда мы его выпустили, не сдержал слова и дал только всего десять туманов; но как он остался при должности, то – иншаллах! – он не минует наших рук, и в другой раз мы поучим его правилам честности. Если и тебе, Хаджи, случится иметь его под своею палкой, то сделай одолжение – свет глаз моих! – помни, что он обманул твоего товарища и друга.
Разговорами в этом роде Шир-Али до такой степени воспламенил моё благочинное воображение, что я тем только и бредил, чтобы сечь по пятам и брать взятки. Я ходил целый день кругом лагеря с палкою, поднятою с размаху выше головы, и колотил ею по всем предметам, представлявшим хоть малейшее сходство с человеческою подошвой. Посредством этого упражнения я довёл руку свою до такого совершенства, что, в потребном случае, мог бы молотить своею палкой не то что по подошве или пяте, а по каждому пальцу ноги особенно. Я не был, однако ж, ни жестокосерд, ни злобного нраву; чувствовал, что храбрость не моё дело; гнушался даже зрелищем людских страданий – и потому сам удивлялся, откуда вдруг стал я такой бешеный лев[83]. Но пример непостижимо развращает человека. Я жил тогда в весьма сгущённой атмосфере лютости и свирепства; не слыхал ничего больше, кроме как отсекать носы, обрезывать уши, стрелять людьми из мортир, пилить их пополам, жарить в раскалённых печах, терзать, колесовать, и дошёл до того, что при маленьком пособии моих приятелей, право, был бы в состоянии посадить на кол родного отца!
Шах путешествовал небольшими переходами и через четырнадцать дней, в благополучный час, определённый звездочётами, прибыл в летний дворец свой, Султание, построенный на возвышении, вблизи развалин древнего города. Обширная равнина, усеянная бесчисленными палатками белого цвету, напоминала мне кочевья туркменов, но в величественном и блистательном виде. Я сам был уже теперь «некто», перешёл из разряду битых в грозное сословие бьющих. Я был насакчи, «действительное причастие», о котором столько толковал мне почтенный мулла, учитель мой в Йсфагане, а все прочие в отношении ко мне могли быть названы «причастиями страдательными». Словом, я ожидал только случаю доказать роду человеческому моё полицейское к нему расположение.
Вскоре по прибытию нашем в лагерь, Шир-Али прибежал ко мне с радостным лицом, и сказал:
– Хаджи! планета нашего счастия находится теперь в полном восхождении. Меня посылают в деревню Кадж-Совар, лежащую между Султание и Хамаданом, по одному делу, о котором узнаешь. Как ты мне приятель, то я выпросил позволение взять тебя с собою, хотя другие насакчи весьма этим недовольны. Дело важное, и для нас будет работа: жаль только, что, как говорят, один из царевичей недавно разорил деревню вконец.
Горя нетерпением испытать себя на поприще деятельной государственной службы, я чрезвычайно обрадовался этому предложению. Правда, я не знал плану действий моего приятеля и на первом шагу получил не весьма выгодное понятие о состоянии тех, с кем будем иметь дело; но утешал себя изречением поэта, что, «хотя тиран велит выщипать волосы правоверному, всё-таки для бритвы остаётся подбородок, на котором они росли».
Я немедленно занялся приготовлениями к пути. С поступления моего в военную службу я прибавил к своему имени необходимый титул бека. Чтоб выказать свою знаменитость перед поселянами, к которым мы отправлялись, я занял у одного из моих товарищей серебряную цепь, для украшения узды моего коня, и пару пистолетов, оправленных серебром, с условием привесть ему за то подарок, если удастся прикрючить что-нибудь самому.
Проводником нашим был деревенский мальчик, которого посадили мы на лошака, вёзшего нашу постель, верёвки для привязывания лошадей, и прочее. Я взнуздал свою лошадь, которая вместе с другими стояла всегда в путах у кольев, окружающих палатку. Находясь с некоторого времени в шахской службе, она чуяла поживу, к которой стремились наши желания, и, лишь только вскочил я в седло, начала ржать, брыкаться, как перс, уклонившийся из присутствия своего господина.
Мы выступили в путь после вечерней молитвы; ехали всю ночь, соснув только два или три часа в деревне, лежащей на дороге, и прибыли в селение Кадж-Совар, когда женщины выгоняли скот со дворов, а мужчины, сидя на пятках перед домами, курили табак до выходу в поле на работу. Увидев нас, те накинули на себя покрывала и перестали кричать, а другие вскочили на ноги. Приятель мой, Шир-Али, надулся хуже самого насакчи-баши и грозным голосом, который достаточно показывал, кто он таков и что значит, спросил у поселян, где староста. Простой, седобородый старичок, в скромном платье, выступил вперёд с покорным видом и сказал:
– Мир с вами, ага! Я староста и раб ваш. Да будет прибытие ваше благополучно! Да не уменьшится никогда ваша тень!
Мы важно отвечали: «Бисмиллях!», и поселяне подошли с глубочайшим почтением пособлять нам слезать с коней. Один держал за поводья, другой за стремя, третий подставлял каждому из нас руку под мышку, и таким образом мы торжественно спешились, придавая себе как можно более весу и поднимая носы, как первые сановники Порога. Нам постлали на земле, перед домом старосты, небольшой ковёр, на котором мы уселись, окружённые полным почти собранием жителей деревни. Сам староста снял нам сапоги и вообще принимал нас со всеми обрядами и приветствиями гостеприимства. Шир-Али, который величаво допускал оказывать себе эти признаки почтения, вдохнул несколько длинных глотков дыму из кальяна и сказал:
– Будучи старостой деревни Кадж-Совар, знай, что я приехал сюда от имени шаха – понимаешь ли? – от самого шаха! Тебе известно, что когда Убежище мира переезжает со Двором и бесчисленным войском в Султание, то окрестные деревни обязаны доставлять продовольствие для его людей, ратников и лошадей, по расписанию. Хочу знать: почему с этой деревни до сих пор не доставлено в лагерь наложенное на вас количество припасов, согласно высочайшему фирману, сообщённому вам хамаданским правителем? Дай мне ясный ответ и сделай, если можешь, так, чтобы лицо твоё было бело[84].
– Я вам дам ясный ответ, ага, – возразил староста. – Что мне сказать? Разве то, что сказал вашим сборщикам? Все эти люди знают, что я говорил правду, и если я лгу – то да ослепну тут же! Желаю представить сам, о насакчи, что, слава аллаху, вы «человек»! Муж умный, расторопный, быстро-видный – мусульманин, как и мы, боитесь аллаха. На что мне лгать? Я ни убавлю, ни прибавлю: расскажу вам, как что случилось, и вы сами решите.
– Хорошо, расскажи! – примолвил Шир-Али. – Я слуга шаха: что шах рассудит, тому и быть.
– Вы начальник, ага! Только повесьте ухо на гвоздь терпения и выслушайте мой рассказ, – отвечал староста. – Два месяца тому назад, когда пшеница была вышиною в газ и ягнята начинали блеять в поле, служитель царевича Харабкули-мирзы приехал к нам сказать, что шах-заде пожалует сюда завтра и будет охотиться в нашем околотке, где водится много сайг, лосей, дроф, куропаток и всякой дичи. Он приказывал нам очистить лучшие домы для помещения царевича и его людей и заготовить разные припасы в большом количестве, для их продовольствия. По милости пророка, мы знаем, что такое значит посещение царевича! Вся деревня была встревожена этим известием, и как мы не могли ни словами, ни подарками убедить служителя, чтобы он пощадил нас и повёл своих охотников в соседнее село, то нам одно лишь оставалось средство – бежать в горы и ожидать, пока не пройдёт гроза. Что нам было более делать? Если бы вы сами видели отчаяние этих бедных рабов божиих, когда они уходили в глушь, отрекаясь от последнего имущества в мире, то сердце ваше непременно опрокинулось бы вверх дном и ваши чрева превратились бы в воду.
– Это что за речи? – закричал Шир-Али. – Вы уходите в горы, когда шахский сын делает вам честь охотиться на вашей земле, а я должен сожалеть о вас? Да если бы шах знал об этом, то он тотчас велел бы умертвить всю деревню.
– Ради имени Хусейна, выслушайте меня терпеливо и окажите сострадание, – продолжал поселянин. – Итак, мы взвалили на скотину всё, что могли утащить с собою, и в тот же вечер перешли в горы, где и укрылись в одном неприступном ущелии, на берегу глубокого потоку. В деревне остались три больные старухи и несколько кошек.
– Слышишь ли, Хаджи? – вскричал мой товарищ, обратясь ко мне. – Они унесли с собою дорогие вещи и всё имущество, а царевичу оставили одни только голые стены и несколько дряхлых баб. Хорошо! Продолжай.
– От времени до времени мы посылали лазутчиков, желая знать, что происходит в деревне, – говорил далее староста. – На другой день, около полудня, появились толпы охотников. Неистовство их не находило для себя пределов, когда они открыли, что жители разбежались до их прибытия. Служители царевича пошли бродить по домам, разбили двери и переломали всё, что ни попалось в их руки. Одна из наших баб, встав с трудом с постели, слава аллаху, разбранила их в прах и осыпала такими упрёками, что они не смели пикнуть перед нею ни слова, но не могла удержать их хищничества. Царевич, поселившийся в моём доме, послал за съестными припасами в город, а между тем его служители разграбили весь хлеб и ячмень, находившиеся в амбарах; пережгли, вместо дров, нашу хозяйскую утварь до последней сохи и, когда недостало этого, вырубили двери, ставни, балки и перекладины наших хижин. Лошади их паслись в нашей пшенице, которой они, сверх того, большую часть скосили, растаскали и увезли с собою. Словом, мы разорены до крайности: у нас нет ни денег, ни платья, ни скота, ни хлеба, ни домов; вся наша надежда на аллаха и на вас, наших благодетелей.
Едва только староста произнёс эти слова, Шир-Али вскочил на ноги и, схватив его за бороду, вскричал:
– Как тебе не стыдно, старик седоволосый, лгать так бессовестно? Не сам ли ты сказал нам, что вы перенесли в горы дорогие вещи и всё имущество, а теперь говоришь, что вы разорены, что у вас ничего не осталось? Нет – это пустое! Мы не за тем сюда приехали, чтоб есть твою грязь; и не на то привезли свои бороды, чтобы вы над ними шутили. Ты не знаешь, кто таков Шир-Али, если так думаешь: мы люди, которые спим, прищурив один глаз, держа другой бодро. И лисица не ускользнёт из своей норы без нашего ведома. Если ты считаешь себя кошкою, то знай, что мы отцы всех кошек. Нет, душа моя! Тебе надобно повидать более свету и подождать, когда борода твоя повырастет длиннее, пока ты нас обманешь.
– Упаси нас аллах, чтобы мы вас обманывали! – сказал староста. – Что мы за собаки, обманывать таких, как вы, господ? Мы подданные шаха, его «паства», чем же нам быть более? Всё, чем владеем, принадлежит шаху; но с нас изволили содрать последнюю шкуру. Пожалуйте, посмотрите сами: в клетях, на поле вы не найдёте ни одного зёрнышка; в горницах ни ковра, ни кувшина. Что ж нам делать?
– Хорошо! Пусть и так будет, – возразил мой товарищ. – Но я знаю одно только слово – воля шаха должна быть исполнена. И слушать не хочу о вашем разорении. Или давайте мне тотчас наложенное на вас количество припасов деньгами, зерном или как хотите; или же ты и все старейшины селения ступайте за мною в лагерь. Так приказали шах и насакчи-баши. Знаете ли вы, что такое значит насакчи-баши?
Смекнув опасность, староста и старейшины стали советоваться между собою: они сели в кружок, на пятках, на углу одного дому, а мы с притворным равнодушием продолжали курить кальяны на том же месте.
После долгого совещания они воротились к нам, но уже переменив план атаки. Они признали необходимым действовать преимущественно на моё сердце, и сам староста лично повёл приступ на этот главный пункт, тогда как другой старик взял на себя хлопотать у моего товарища.
Староста подошёл ко мне с изъявлениями живейшей дружбы и, по принятому обычаю, открыл переговоры лестью. По его словам, я был совершеннейшее создание аллаха – они никогда не видали ничего мне подобного; словом, я был – «человек»! Зятем он поклялся бородою Али, что, с первого взгляду, возбудил я в сердцах, как его, так и всех поселян, чувства нежнейшей ко мне приязни, и заключил вступление тем, что я один только в состоянии выпутать их из этого несчастного дела. Во время этого предисловия я сидел с нахмуренным лицом, равнодушно играя чубуком; но следующая часть речи показалась мне несколько занимательнее. Староста сказал, что они совещались между собою, и все видят невозможность удовлетворить нашему требованию, так как у них самих нет никаких жизненных припасов; но что они готовы, если только мы согласимся, всунуть нам в руки по «куску грязи»[85] чтоб удостоиться нашего благоволения и покровительства.
– Вреда нет! – отвечал я старосте. – Но, по несчастью, не мы одни имеем прикосновение к этому делу. Нас тут только двое: над нами же есть начальники, которым тоже следует залепить рот «грязью». Без этого все ваши издержки будут напрасны. Особенно должны вы снискать себе благоволение нашего главноуправляющего по части благочиния. Но я скажу вам откровенно, что если вы захотите мазать его колесо, то вам надобно будет весить сало не мискалями, а манами.
– Мы отдадим всё, что имеем, – промолвил староста, – но мы разорены последним набегом царевича до такой степени, что, кроме жён и детей, у нас ничего не осталось.
– Я скажу тебе, приятель, что делать, – возразил я. – Если у тебя есть деньги, наличные, в сундуке или в кармане, то давай: всё прочее бесполезно. С деньгами в руке ты купишь даже корону на лучезарной голове шаха: без денег не обещаю тебе ничего, кроме палочной бани.
– Деньги! Деньги! – воскликнул староста, вздыхая горестно. – Откуда нам взять деньги? Мы денег и в глаза никогда не видали. Наши женщины, если получат откуда-нибудь монету, то немедленно просверливают в ней дырочку и привешивают к своим шеям в виде ожерелья. Если, после долголетних трудов и забот, нам самим посчастливится накопить сорок или пятьдесят туманов, то мы тотчас зарываем их в землю и более беспокоимся об их сохранении, нежели шах о своей «горе блеска»[86] – Тут он придвинулся ко мне и шепнул на ухо очень заботливо:
– Конец концов, вы мусульманин, а не осёл! Вы сами понимаете, что мы не станем бросаться добровольно в пасть льву, когда можно заткнуть её соломою. Скажите, ради Али (указывая пальцем на моего товарища), сколько ему надобно? Могу ли предложить ему пять туманов и пару красненьких шаровар?
– А мне что знать? – отвечал я и, отделив один волосок от бороды, промолвил вполголоса:
– Могу только тебя уверить, что сострадания в нём нет ни на столько. Вместо пяти, положи десять туманов и шаровары преврати в ферязь, тогда я попытаюсь убедить его принять ваш подарок.
– Это слишком много! – возразил старик. – Вся наша деревня не стоит десяти туманов. Хаджи, мой дружочек, душа моя! вы человек удивительный, владетель ума, господин добродетели: удовольствуйте его пяточком и шароварами; мы докажем вам признательность свою таким подарком, что вы сами воскликните: «Браво, староста!»
На этом остановились наши переговоры. Я хотел наперёд услышать, на каком основании мой товарищ перешёптывался с пожилым поселянином; он тоже горел нетерпением узнать о последствии сделок моих со старостою. По справке оказалось, что оба они старались, через посредство третьего, удостовериться о цене каждого из нас в особенности. Я предварил моего приятеля, что описал его старосте человеком строгим, сердитым, неумолимым; первым взяточником в Персии, которого желудок в состоянии спарить золота более, чем страусов желудок железа, и столь гордым, что даже и не смотрит на единицы, а берёт одни только десятки.
– Прекрасно! – воскликнул Шир-Али в восхищении. – Я вижу, что ты истинный мой друг. Я, со своей стороны, сказал моему старику, что если они хорошенько тебе не заплатят, то, несмотря на твою смирную наружность и потупленные взоры, ты ещё неугомоннее меня.
Через несколько времени все старейшины опять предстали перед нами. Впереди шёл староста, неся на деревянном подносе приветственный гостинец, состоявший из яблок, груш, горшка патоки и нескольких сыров. Поставив поднос на землю перед нами, он усердно просил Шир-Али удостоить гостинец их благосклонного приёму; потом понизил голос и предложил ему пять туманов и шаровары, стараясь тронуть его чувствительность красноречивым изображением нищеты, угнетающей деревню.
Мы единогласно отринули их гостинец и приказали убрать его прочь от наших глаз. Бедные поселяне были повержены в отчаяние. Они печально удалились от нас медленными шагами, с подносом на голове и шароварами под мышкою.
Через полчаса они опять появились, узнав предварительно, посредством старосты, что гостинец будет принят, если будет подкреплён десятью туманами и ферязью. Мы вежливо отведали их плодов и мёду. Шир-Али положил золото за пазуху и, чтобы вступить в законное и неоспоримое владение ферязью, торжественно на ней сел. Ожидая на свою долю подарку, который, по словам ходатая, должен был изумить меня своим великолепием, я значительно посматривал на старосту, пускал в него длинные струи табачного дыму и улыбался. Он, со своей стороны, то перемигивался со мною, то перешёптывался со своими, то успокаивал меня утвердительными знаками; но взятка не являлась.
– Ну, что ж? – сказал я наконец, прерывая утомительное молчание. – Сколько? – где оно? – гм! – я ведь не собака.
– Тотчас принесут! – мигом! – потерпите минутку! – ещё не готово, – отвечал староста.
Спустя четверть часа старейшины деревни всенародно поднесли мне на подносе красные шаровары, обракованные моим товарищем, сопровождая этот подарок множеством похвал и приветствий. Они просили принять их в знак беспредельного их ко мне уважения.
– Это что за известие? – вскричал я. – За кого вы меня принимаете? Разве вы того не знаете, бесстыдники, что я насакчи, поборник благочиния, лицо, которое, по милости пророка, в состоянии так пожечь отцов ваших, что свет в глазах ваших потемнеет? Да я могу дать вам поесть печали столько, сколько вы никогда не едали. Хотите, что ли, надеть на мою совесть эти грязные шаровары, которые носили отцы и деды ваши и которых вы сами не можете носить более? Нет! Я не продаю своей души; я служу шаху верою и правдою и не стану потворствовать вам за эту засаленную, вонючую тряпку. Прочь! А не то увидите, что может сделать с вами такой, как я, насакчи.
Поселяне сбирались поднять с земли подарок, который я оттолкнул от себя с таким негодованием, но Шир-Али остановил их, сказав:
– Постойте! Посмотрим, что это за товар. А!.. – промолвил он, держа шаровары против солнца и переглядывая их, как старый ветошник. – Они ещё могут идти в дело – в них нет пороку. Он, знаете, человек щекотливый: недавно поступил на службу. Я возьму их себе. Благодарен, братцы! Да продлит аллах лета ваши! Да процветают ваши семейства.
Поселяне были приведены в изумление; никто из них, однако ж, не смел противоречить, и я, в ожидании богатейшей добычи, потерял и эту скудную прибыль. Но, по крайней мере, я поучился на опыте, как должно вести дела с моими земляками и полагаться на тех, которые называют себя вашими вернейшими друзьями.
Увязав на лошаке пару жирных ягнят, для подарку нашему начальнику, мы отправились в обратный путь. На другой день мы прибыли в лагерь и явились к наибу, который тотчас повёл нас к главноуправляющему. Насакчи-баши сидел в своей палатке и предавался кейфу с одним или двумя приятелями.
– Ну что? – воскликнул он, увидев Шир-Али-бека. – Что вы привезли с собою? Старосту ли с его старейшинами или припасы?
– Желаем представить, для пользы вашей службы, что мы ничего не привезли, – отвечал Шир-Али. – Староста и старейшины каджсоварские прислали с нами пару ягнят и просили повергнуть их к стопам вашего высокопалатия. Мы убедились собственными глазами, что, после охоты царевича, кроме голов на плечах, у них ничего не осталось – ни даже души в теле! Они совершенно ограблены и разорены, и не только не в состоянии прислать ни зёрнышка, но ещё если им отсюда не подошлют припасов для прокормления до будущего лета, то они переедят друг друга.
– Так ли? – сказал с удивлением насакчи-баши. – Но если у них есть ягнята, то должны быть и овцы. Как же ты этого не расчёл?
– Это правда! – промолвил мой товарищ. – Всё, что вы изволите говорить, должна быть правда; но мы докладываем о пшенице и ячмене, а не об овцах.
– Но зачем вы не исполнили моего приказания и не привели сюда старосты со старейшинами? – возразил главноуправляющий. – Если б я был там, то я этих негодяев сжарил бы живьём. Я перевязал бы их верблюжьими верёвками и держал бы их в таком положении до тех пор, пока они не высказали бы всей подноготной. Говорите, зачем не доставили их ко мне?
– Мы хотели привесть их к вам, – сказал Шир-Али, посматривая на меня с тем, чтобы я его поддерживал, – мы связали всех их вместе и крайне хотели вести их сюда; даже поколотили и разругали их ужасно. Хаджи-Баба всё это знает, потому что Хаджи-Баба сам сказал им: если не дадите денег, то не будет пощады. Пощады у нас совсем не было: слава аллаху, мы не знаем сострадания! И если они не дураки, то сами должны чувствовать, что наш хан, господин и благодетель, насакчи-баши, так храбр и неустрашим, такой владетель решимости, такой неумолимый железоед, что, лишь мы только они попались в его когти, он из рёбер их сделал бы пилав. Да! Всё это мы им сказали, и они так испугались, что чуть не провалились сквозь землю.
– Что он говорит, Хаджи-Баба? – сказал хан, обращаясь ко мне. – Я не так-то хорошо понял, почему вы не привели с собою этих людей.
– И я не так-то хорошо понимаю, хан! – отвечал я с глубочайшею покорностью. – Шир-Али-бек помощник нашего помощника. Всё дело было в его руках. Я был с ним как подчинённый: я ведь никто.
Насакчи-баши взбесился. Он стал кричать и бранить нас самыми обидными словами.
– Ясно, как день, что эти негодяи сплутовали всю работу, – сказал он своим собеседникам. – Ради моей души и шахской соли, скажи мне, Шир-Али, сколько ты взял с них? Я вижу, что ты бороду свою им продал: но, скажи, за сколько? А ты, ага Хаджи! только один месяц, что в службе, и уже берёшь взятки! Признайтесь тотчас, собаки!
Мы всеми мерами удостоверяли его в своей невинности; клялись, что не получили ни одного динара; но никто не хотел нам верить. Хан прогнал нас из палатки, велел своему наибу содержать под присмотром, пока не приведут старосты и старейшин для очной с нами ставки.
Оставшись со мною наедине, Шир-Али предложил мне поделиться с ним его взяткою. Но тогда уже было поздно. Он заклинал меня защищать его, по крайней мере, против изветов поселян, когда их приведут в лагерь. Но я и от того решительно отказался. Итак, он вздохнул и сказал мне печально, что если его захотят подвергнуть колодке, то он не переживёт этого наказания. Работая на чужих подошвах, он, по несчастью, прославился между своими таким свирепым пятобийцею, что теперь был не вправе ожидать от них пощады. По этой-то, весьма уважительной причине он поклялся Кораном, что скорее решится на что-нибудь отчаянное, нежели отдаст ноги свои на жертву своим злодеям.
Когда пришло время являться к главноуправляющему для ответу на очной ставке, Шир-Али не могли отыскать в лагере. Он, видимо, укрылся, опасаясь палочной казни. Итак, я предстал один перед нашим судьёю. Каджсоварские люди, едва меня увидели, единогласно объявили, что я отнюдь не притеснял их и не получал от них никакой взятки; что, напротив, я сильно настаивал, чтобы они самому хану поднесли значительный подарок. Усердие моё весьма понравилось начальству. Мы тогда общими силами взвалили всю беду на Шир-Али, которого поселяне называли разбойником, нанёсшим последний удар их имуществу; они божились, что он содрал с них и ту кожицу, которую уже были подёрнуты их раны со времени охоты царевича.
Свидетельство поселян представило мои добродетели в наилучшем свете и проложило мне путь к повышению. Когда это событие стало известным в лагере, все начали смотреть на меня как на образец осмотрительности и умеренности.
– Это оттого, что он был у главного врача, – заметил один. – Мудрость вещь удивительная!
– Он знает последствия всякого дела, – говорил другой, – его ноги никогда не будут там, где его голова.[87]
Словом, благодаря дивному стечению обстоятельств, я прослыл мужем умным, быстровидным, проницательным, тем более достойным уважения, что меня, очевидно, руководствует счастливая звезда. Вследствие этого я был определён к должности спасшегося бегством Шир-Али и выступил на поприще славы в качестве помощника помощнику главноуправляющего благочинием.
Шах вёл тогда войну с русскими, которые, завладев Грузией, угрожали нашим пограничным областям, лежащим между реками Курой и Араксом. Правитель Эривани, удостоенный титула сардара, или главнокомандующего, с наступления весны открыл было военные действия бессвязными нападениями на неприятельские форпосты и превратил в пустыню всю страну, которою русские могли бы проникнуть в Персию. Многочисленная армия собрана была под Тебризом, и наследник престола, правительствовавший в ней, должен был немедленно вторгнуться с нею в Грузию, вытеснить русских из Тифлиса, и, согласно принятому у Двора выражению, «блеском победоносного оружия ослепить зрение жителей Москвы».
В лагере при Султание ежечасно ожидали донесения от сардара о следствиях предначертанного им нападения на русское войско, расположенное в Гевмишлю. Приказ был отдан сделать нужные приготовления для приёму голов побеждённых, которые, по обыкновению, присылаются шаху в знак одержанной победы. Наконец прибыл курьер. Он привёл с собою несколько лошадей, навьюченных неприятельскими головами, которые тотчас торжественно были сложены в груду. Но, невзирая на официальное объявление, читанное нам всенародно, о блистательном поражении главных сил неприятеля, можно было приметить, что курьер приехал не с благополучною вестью, а с просьбою о скорейшей высылке подкреплений; на следующее утро начальник мой, Намард-хан, неожиданно был назначен предводителем десятитысячного корпуса кавалерии, с повелением немедленно выступить к Араксу. Тысячники, сотники, десятники и все прочие военные чиновники суетились и бегали в разных направлениях, теснились в палатке Намард-хана и получали его приказы, которые отдавал он, куря свой великолепный кальян. Мне также дано было поручение. Я должен был предшествовать корпусу с отрядом насакчи, за день пути вперёд, распределять ночлеги и роздыхи и заготовлять корм. Должность эта требовала необыкновенной деятельности и расторопности, но, с другой стороны, представляла несметные выгоды, которыми бы я, без всякого сомнения, воспользовался в полном их объёме, если бы не имел перед глазами недавнего примера Шир-Али-бека. Я чувствовал стеснительный долг – честностью поддерживать себя на месте, пожалованном в награду за честность, и на первый случай, при самой блистательной удобности к набитию пустых карманов, принуждён был порывы своего гения унимать палкою благоразумия.
Я прибыл с моим отрядом в Эривань за несколько дней до появления корпуса. Сардар, после нападения на Гевмишлю, отступил было в эту крепость и ожидал подкрепления конницею, которую вёл к нему мой начальник. Наследник престола, правительствовавший в Азербайджанской области, двинулся с целым войском к Гяндже,[88] которую русские незадолго перед тем заняли, и не мог уделить ему никакой вооружённой силы.
При первом совещании Намард-хана положено было послать немедленно разъезд и лазутчиков, для собрания сведений о движениях русской армии. Приведение в исполнение этого определения было поручено мне. Главноуправляюший по части благочиния нарядил со мною двадцать человек конных ратников из своего корпуса, и сардар дал мне столько же человек своих. На последних возлагалась обязанность быть нашими вожатыми в стране, вовсе нам не известной.
Мы собрались на закате солнца и выступили в путь, когда муэдзины возвестили с минаретов время вечерней молитвы. Оставив влеве Эчмиадзин, место пребывания армянского патриарха, мы направили путь к деревне Аждарак и прибыли к мосту, ведущему в неё, когда едва начинало брезжиться. Мост скрывался ещё в непроницаемой тени, которую с двух сторон бросали на него крутые скалистые берега реки; но деревня, построенная на противоположном возвышении, была уже довольна освещена сиянием зари, и домы поселян отсвечивались от чёрных утёсов, между которыми они были рассеяны. Огромная развалина армянской церкви, дивной постройки, пестрела в самой мрачной части этой дикой и ясной картины, сообщая ей что-то великолепное, тогда как река с шумом разражала волны свои в тёмном и неровном русле. Спускаясь к реке, мы услышали пение петухов и вслед за тем лай собак, встревоженных отголоском топоту наших коней по каменным сводам мосту. Взоры наши были устремлены на деревенские домишки. Вдруг один из моих ратников приостановил лошадь и вскричал:
– О Али! Что это? Посмотрите на развалину, там шевелится нечто белое.
– Да, правда, – отвечал другой. – Вижу, вижу! Это гуль. Теперь самый час, когда они появляются и ищут трупов. Взгляните хорошенько: он пожирает человека.
Я также видел какой-то белый предмет, движущийся у развалины, но не мог определить его. Обрадованные открытием чуда, мы остановились на мосту и пучили глаза со страхом. Одни призывали предстательство Али; другие предавали себя покрову Хусейна; иные превозносили имена пророка и двенадцати имамов. Каждый предлагал различный способ заклинания призраков, но никто не смел двинуться вперёд.
– Развяжите поскорее учкуры у шаровар! – кричал один пожилой иракец. – Мы всегда так делаем с гулями в Исфаганской пустыне, и они тотчас пропадают.
– Это не поможет, – возразил молодой делихан, – надобно иметь с собою хвост лисицы, и только не бояться, тогда гуль ничего вам не сделает.
Но между тем, как мы, полушутя, полусерьёзно, рассуждали на мосту, рассвело совершенно, и призрак исчез. Мы взъехали на берег, и наш храбрый делихан, пришпорив коня стременами, поскакал на гору к опустелой церкви, искать исчезнувшего гуля. Он вскоре воротился к нам с известием, что мы напрасно испугались, потому что это не чёрт, а просто молодая женщина в белом покрывале, которая, по-видимому, прячется в развалинах со своим любовником.
Исполненный усердия к благочинию и новой моей должности лазутчика, я признал необходимым исследовать эту тайну, взял с собою пять человек лучших ратников и лично отправился к церкви, а разъезду приказал дожидаться у мосту. Это могли быть неприятельские любовники.
Объехав угол развалины, мы нашли виновников нашего недоумения. Женщина, казавшаяся больною, лежала на земле под обрушившеюся аркою. Молодой мужчина заботливо поддерживал её голову и старался доставлять ей облегчение. Лицо её, отчасти обнажённое и подёрнутое бледностью, являло черты прелестнейшие. Он также был один из статнейших юношей, каких когда-нибудь случилось мне видеть, и мог служить образцом силы, ловкости и подлинно мужской красоты. Он был одет по-грузински, с длинным ножом на бедре; ружьё его стояло у стены. На белом как снег покрывале её видны были пятна крови. Испуг их, унылый вид юноши и страдания милой его подруги исполнили меня невольной горести. Я долго смотрел на них с удивлением и жалостью, пока решился прервать молчание.
– Что вы тут делаете? – спросил я их наконец. – Что Это за женщина и по какому поводу прячетесь вы в развалинах?
– Мы странники: это моя жена, – отвечал молодой человек. – Куда же нам деваться?
– Вы могли отыскать ночлег себе в деревне, если бы не были люди подозрительные, – возразил я. – Что значит эта кровь на её покрывале?
– Она упала в овраг и ушиблась. Мы бедные люди – мы никто! Сжальтесь и пощадите нас. Вы не сардарские ли? – промолвил он, поглядывая на меня с приметным беспокойством.
Я покрутил усы и, чтобы придать себе весу, сказал:
– Я не знаю вашего сардара! Я слуга начальника моего, насакчи-баши, который, по милости пророка, важнее десятерых сардаров. Говорите тотчас, кто вы такие?
Я приметил, что лицо молодого человека вдруг прояснилось радостью. Оставив свою подругу, он подбежал ко мне, схватил за полу и с жаром закричал:
– Будьте же нашим спасителем! Я ищу у вас покровительства. Я бедный армянин из Гевмишлю. Сардар, последним нападением, разорил нашу деревню, и мы остались без приюту. Слава богу, что вы не сардарские! Сжальтесь над нашим несчастием и, если в вас есть душа и сердце, не передавайте нас в руки нашим злодеям. История наша длинна и печальна: я расскажу вам её впоследствии, но теперь эта несчастная требует скорейшего пособия. Она жестоко изранила себе всё тело; со всем тем, отдых и спокойствие могут ещё возвратить ей силы. Если вы человек и мусульманин, то не откажите нам в защите.
Это воззвание к моим чувствам было почти излишнее. Приятная наружность юноши и жалкое состояние его супруги, которой лицо напоминало мне Зейнаб, возбудили во мне живейшее участие. Я рассеял его опасения и сказал, что всего прежде приищем удобное помещение для больной, а потом, когда подробно узнаю его историю, решу, что с ним самим делать.
Она ничего не говорила и только тщательно подбирала вокруг себя покрывало, обнаруживая страдания свои тяжёлыми вздохами и стоном. Я приказал одному из моих ратников спешиться и больную посадить на его коня. Таким образом перевезли мы её в деревню, где я избрал для неё лучший дом, которого хозяин казался притом человеком добрым и сострадательным. Я поручил ему иметь об той несчастной величайшее попечение; деревенская лекарка взялась лечить её раны. Жители Аждарака, подобно моим пленникам, были армяне. Поэтому они тотчас поняли друг друга, и больная красавица никогда не могла бы достаться в лучшие руки.
Узнав, что кочующие поколения, на припасы которых мы полагали надежду, удалились с высот Аберана, по причине опасности от военных действий, я решился провесть день в Аждараке и отправиться далее по уменьшении солнечного зною. Люди мои рассеялись по дворам: некоторые поселились под мостом, привязав лошадей так, чтобы они могли есть траву; двое заняли мельницу, а я разостлал ковёр свой в беседке, построенной на высоком утесе, откуда мог видеть как деревню, так и приезжающих к нам от русской границы.
Уснув часа два в этом месте, я послал за моим пленником, разделил с ним скромный завтрак, приготовленный добрыми поселянами, в котором мы оба чувствовали крайнюю нужду, обласкал его и велел рассказать мне его похождения. Я внушил ему, что если только он будет говорить правду и удовлетворительно объяснит мне причину своего укрывательства в развалинах, то может надеяться на моё покровительство. Он поклялся святым Георгием, что лгать передо мною не будет, и начал повествование следующим образом.
– Я сын старосты армянской деревни Гевмишлю, по имени Коджы-Петроса, и воспитывался в Эчмиадзине, где мой дядя служит диаконом при патриархе. Меня зовут Юсуф. Имея при себе двух старших сыновей для пособия в хозяйстве, родители предназначили меня к духовному званию; но когда война возгорелась с Россиею и наша деревня подвергалась беспрестанным нападениям своих и неприятельских грабителей, то я оставил Эчмиадзин и учение и поспешил домой, чтоб помогать отцу и братьям силою защищать наше имущество. В первом году мы потеряли скот и посевы, но не оставили родимых пашен и обрабатывали их с саблею на бедре и ружьём за плечами. Едва только появлялись мародёры, русские или персидские, мы поспешно собирались в кучу и давали им отчаянный отпор. Таким образом несколько лет сряду оберегали мы бедное своё достояние.
Два года тому назад я работал очень рано утром в отдалённом углу поля и увидел персидского ратника, скачущего узким ущелием, над которым я тогда сидел. С ним была женщина, которую, видимо, он похитил и увозил с собою. Женщина эта, как только меня приметила, тотчас начала кричать и протягивать ко мне руки. Я побежал вниз по крутому скату и перебил дорогу ратнику в самой теснине ущедия. Таща за собою лишнюю тяжесть, он не мог свободно владеть оружием и хотел опрокинуть меня натиском своей лошади; но я стал твёрдою ногою и пылкую скотину встретил сабельным ударом через голову. Лошадь прыгнула в сторону, женщина полетела на землю, и сам всадник с трудом удержался на седле. Он схватился за ружьё; но, видя, что я уже прицеливаюсь в него своею винтовкою, быстро поворотил лошадь и ускакал во всю прыть.
Я побежал к женщине, отбитой у него этим смелым подвигом, и нашёл её почти без чувств: она жестоко ушиблась о каменную почву. Я немедленно отвязал покрывало, охраняющее нижнюю часть лица, чтобы дать свободный доступ воздуху, и что ж? Увидел юное, прелестное, очаровательное лицо, какого никто и вообразить себе не может. Я держал ангельскую голову на своих руках и долго всматривался в неё с удовольствием, прежде нежели подумал, что делать. Словом, я влюбился, как только можно влюбиться, видя в первый раз в жизни прекрасное женское лицо на двадцать втором году от роду. Наконец она раскрыла большие, чудесные глаза и довершила свою победу – я весь воспламенился. Опомнясь от боли и испугу, она, как обыкновенно водится, начала бранить меня за то, что я осмелился отбросить покрывало и глядеть на лицо её; я извинялся – она не прощала; я клялся крестом господним и святым Георгием в своей невинности – она показывала, будто сердится; но в самом деле была довольна мною и моим усердием. Я узнал от неё, что она дочь старосты армянской деревни Гюклю, лежащей в нескольких агаджах от Гевмишлю, и была похищена этим персом, которого прежде не видала. Несколько дней тому назад в их деревне произошла стычка между персами и грузинами. Персы овладели деревнею и оставили её накануне того дня, но один ратник из их отряду укрылся в околотке, и когда девицы вышли поутру, с сосудами на головах, черпать воду в водоёме, устроенном возле ближайшего ключа, он внезапно бросился на них, как хищный зверь. Схватив за руку шедшую впереди дочь старосты и грозя умертвить её кинжалом, если она не сдастся беспрекословно, он встащил её на лошадь – и помчался стрелою. Он вёз её в Эривань, где, без сомнения, имел в предмете продать её вместо пленной грузинки.
Между тем как она описывала мне своё приключение, мы увидели толпу всадников, скачущих в том же направлении, откуда появился персидский ратник. «Ах! это батюшка!» – вскричала она радостно. – И мой дядя с ними! И Агуб, и Ованес, и Арутюн, и мой братец Карапет!» – Вмиг всадники подоспели к нам; она бросилась в объятия родителя: наступили поздравления, приветствия, торжественные восклицания. Она объяснила отцу, что я её освободитель; я сказал ему, кто я, и почтенный староста, обратясь ко мне, промолвил:
«Добро пожаловать! Да процветёт ваш дом! Мы с отцом вашим соседи и добрые знакомые. Вы спасли нашу Мариям – благодарность для вас лежит на головах наших. Мы понесём вас на них в нашу деревню, будем целовать ваши ноги и гладить ваши брови. Вы будете нашим гостем. Вот случай убить барана и повеселиться об освобождении нашей девушки от мусульманской неволи!»
Мы отправились в Гюклю, деревню, лежащую в прекрасном местоположении, недалеко от крутых берегов Пембаки, протекающей и в нашем селе, откуда видны Каспийское море и Чёрный монастырь, ближайший форпост русской армии. Все почти жители вышли нам навстречу: радость их была неизъяснима. История освобождения Мариям молниею переходила из уст в уста, беспрестанно украшаясь новыми удивительными обстоятельствами, так что в противоположном конце деревни начали уже было рассказывать, будто дочь их старосты была похищена великаном ужасного виду, с каменною головою и железными когтями, на медных ногах, с рыбьими перьями на спине. Он ехал верхом на драконе, который, быстро скача по вершинам холмов, раздроблял ногами скалы, распрыскивавшиеся от его копыт, как щепки, и, с каждым прикосновением к земле, производил треск, подобный пушечному залпу. Но ангел, в лице деревенского юноши, небесной красоты, окружённый облаком, с огненным мечом в руке, внезапно слетел с вершины высокой горы и одним махом своего меча превратил великана и дракона в пепел, и когда девушка очнулась от ужасу, уже не видала их более, а только приметила перед собою ангела в армянском платье. К этому присовокупляли они, что отправившиеся в погоню поселяне нашли того ангела, сидящего возле неё на пятках, и просили его пожаловать к ним в деревню, и что он теперь пирует с ними у старосты. Само собою разумеется, что ангел-то был ваш слуга. Толпа суеверных поселян различного возрасту и полу стеклась перед домом старосты, чтобы увидеть небесного гостя; но когда я появился, один мальчик, который, гоняя овец, часто встречался со мною в горах, вдруг закричал: «Какой он ангел? Я знаю: он Юсуф, сын Коджы-Петроса, из Гевмишлю!» – и таким образом кончилось всё чудо.
Я возвратился домой, предаваясь сладостным мечтам любви, которая ежедневно усиливалась в моём сердце, пока для меня самого не сделалась несносною. Я решился объявить моим родителям, что мне уже пора жениться, и просил высватать за меня дочь старосты из Гюклю. Матушка, первая сваха в нашем околотке, рада была случаю, что могла употребить в мою пользу свои дарования; но батюшка безусловно отринул мою просьбу, сказав, что теперь трудные времена, что у него нет ни полушки денег и что думать о свадьбах ввиду неприятеля значило бы прямое сумасбродство. Вы легко вообразите себе моё отчаяние: я плакал, мучился целые полтора года, терял здоровье, исхудал как щепка и в прошедшую зиму занемог горячкою. Сожалея о моём состоянии, отец мой предпочёл наконец жизнь сына отвращению своему к свадебным издержкам и сказал мне за тайну, чтобы я не кручинился, потому что у него есть горшок с деньгами, зарытый в земле, и что вскоре он поздравит меня с невестою. Суток через двое я выздоровел совершенно и побежал в Гюклю сообщить это радостное известие Мариям, с которою иногда удавалось мне видеться на короткое время. На другой день батюшка поехал, с несколькими старейшинами, к ео родителю. Переговорив о деле, старики воспользовались этим случаем, чтоб выпить лишнюю рюмку араку, и за бутылкою решили, что, для благополучного супружества, надобно непременно сделать наперёд помолвку и ещё раз напиться порядком до свадьбы.
Через три дня матушка с двумя деревенскими старухами, мой дядя поп и я отправились в Гюклю на лошаках, для совершения помолвки и для определения существа и цены свадебных подарков. Мы были приняты с большими церемониями, и матушка тотчас вступила с женщинами в переговоры. Она предложила, от моего имени, два полные прибора платья, то есть две широкие женские рубахи: одну красную шёлковую, а другую голубую бумажную; две пары женских шаровар: шёлковые и бумажные; два ситцевые джюббе, или узкие женские кафтаны; два покрывала: белое и голубое клетчатое; две пары башмаков: одни зелёные с высокими каблуками, другие тёмно-коричневые, без каблуков, подкованные гвоздями. Сверх того, я должен был поднести моей невесте кисейный печатный платок и некоторое количество повязок на голову; матушка же обещала прибавить пятьдесят пиастров деньгами на мелкие издержки, и медную цепочку с персидским золотым туманом, для ношения на шее. Прения были жарки и шумны. Каждая статья подвергалась особенному разбору относительно к числу, доброте и цвету предметов, и когда, после долгих споров, обе стороны окончательно согласились на известные условия, то ещё нашлись разные непредвидимые поводы к недоумениям, и наши женщины чуть не рассорились навсегда за денежный подарок «на молоко». Но искусство моей матери преодолело все трудности, и меня с дядею попом позвали в женское отделение, строжайше предварив, чтобы я не улыбался, потому что от этого супружество будет неблагополучно.
Матушка сидела на земле, посреди своих старух, насупротив родительницы невесты, также окружённой старухами. Мариям вошла в комнату в одно время со мною, но через противоположные двери. Матушка надела ей на палец медное кольцо, снятое с моего пальца; дяде попу родственница Мариям поднесла вина, и когда он потянул порядочно из кувшина, тотчас объявил, что мы помолвлены надлежащим образом. Мы с Мариям не полагали пределов нашему счастию.
Вскоре потом мы с матушкой отправились в Эривань для покупки подарков, она верхом на осле, я пешком возле неё с саблею и ружьём за плечами. Мы проходили мимо лагеря сардара, расположенного на высотах Аберана, но нас никто не беспокоил. Возвращаясь домой с покупками, мы спускались с горы, господствующей над долиною, где лежит наша деревня, как вдруг матушка приметила что-то белое, мелькающее вдали между строениями.
«Что это, Юсуф? – сказала она. – Неужели шатёр раскинут на нашем дворе?»
Занятый мыслями о невесте и свадьбе, я отвечал беззаботно: «Да, кажется, шатёр. Они, верно, делают приготовления к пиру».
«Ради бороды моего мужа, перестань говорить о пире! – сказала матушка с гневом. – Ты с ума сошёл, что ли? Там должны быть или русские, или персы. Это так же несомненно, как то, что я христианка. В том и другом случае нам беда – мы пропали!»
Мы подъехали поближе и убедились, что замечание матушки было справедливо. В наше отсутствие русские заняли Гевмишлю. Мы нашли в деревне пятьдесят человек их пехоты и пятидесятника, или, как они называют, капитана. Солдаты распределены были по дворам, а начальник остановился в нашем доме. О свадьбе нечего было и думать: родители наши, заботясь единственно о сохранении имущества, отложили её бессрочно и в настоящих обстоятельствах признали необходимым притвориться совершенными бедняками.
Капитан был достойный молодой человек, и хотя возбуждал в нас смех своими белыми волосами, маленькими голубыми глазками и необыкновенно узким платьем, все, однако ж, чрезвычайно его полюбили. Он держал своих солдат в строжайшей подчинённости, был очень ласков и обходителен с жителями и подавал собою пример редкой воздержности. Мы были очень довольны нашими незваными гостьми: сравнивая наглость и хищничество наших персидских ратников, в мирное даже время, с кротким и дружеским поведением неприятеля, мы считали себя счастливыми, что хоть на несколько месяцев были покорены русскими. Капитан, как все франки, казался очень любопытным: он беспрестанно расспрашивал нас о разных подробностях наших обычаев, учился от нас по-персидски, записывал всё, что ни услышит, принимал даже участие в семейных наших обстоятельствах. Узнав, что прибытие его помешало счастию хозяйского сына, он был весьма огорчён этим обстоятельством, старался ободрить нас всеми мерами и просил поступать дома так, как бы его там не было. Он уверял, что военные действия возобновятся ещё не скоро, так как персы не обнаруживают никакого движения, русские же ожидают подкреплений из Тифлиса, и что мы доставим ему большое удовольствие, если все переженимся в его пребывание в нашем селе. Он даже предложил пособить по возможности моей свадьбе и подарил моей невесте несколько грузинских галдунов[89].
Убедясь, что нам нечего опасаться от русских, мы тотчас приступили к совершению свадебных обрядов. Вечером отправил я в Гюклю свои подарки; их отнесли туда несколько человек наших поселян, торжественно, на головах, на деревянных подносах, с музыкою впереди, которая состояла из двух человек певчих, зурны и бубна. Приятель наш, капитан, одолжил меня своим русским барабаном, который, в руках одного из наших пастухов, гремел в горах, как див, и произвёл удивительное впечатление в целом околотке: все сказали, что такой шумной свадьбы у нас ещё не бывало. Взамен получил я в подарок от моей невесты пару кавказских пистолетов, оправленных медью и принадлежавших её деду, который когда-то служил ратником в войске грузинского наместника.
На следующее утро мы поехали в Гюклю за невестою. Время было ясное, но душное и предвещало грозу. Я нарядился в новое платье, украсив себя серебряным набедренником, лядункою, богатым ятаганом и другими принадлежностями, занятыми мною у грузина, находившегося в службе капитана, а сам капитан ссудил мне своего коня, отличного карабахпа. Сопровождаемые родственниками и капитаном и умножив по возможности нашу толпу всеми добрыми знакомыми и незнакомыми, мы построились в торжественный ход недалеко от Гюклю, вступили в деревню с музыкою, песнями и шумными восклицаниями, остановились перед домом тестя и, после обычных поздравлений и прохладительных, отправились обратно в Гевмишлю, с невестою. Она была покрыта с ног до головы красным покрывалом, ниспадавшим кругом её с широкого блюда, помещённого на голове, и ехала возле меня на жеребце своего родителя, удерживаемом за поводья двумя её братьями. Дорогой мы держали с нею кушак, она за один конец, а я за другой. Впереди ехали дядя поп и дядя диакон, из Эчмиaдзинa; за нами же следовали родители, родственники, друзья и вся деревенская молодёжь, одни верхом на лошадях, другие на ослах, иные пешком, совершая различные игры и потрясая воздух весёлыми кликами. Подъезжая к деревне, мы остановились, зажгли свечи и тронулись с места в порядке, тихим шагом. Дядя поп и дядя диакон принялись за псалмы, напевая их как можно крепче в нос, на лучший эчмиадзинский манер, среди шуму многочисленных зрителей. Мы спешились перед церковью, у дверей которой любезный капитан, наш покровитель, выстроил своих воинов, чтоб придать более блеску священному обряду; даже алтарь, невзирая на бедность дяди попа, был убран для нас великолепнее обыкновенного, цветами, лентами и зеркалами. Через полчаса мы вышли супругами из храма божия.
Между тем небо покрылось густыми тучами. К вечеру начал накрапывать дождь: гости разбежались, и мы принуждены были отложить до следующего дня пир и увеселения, приготовленные батюшкою. Наступил час, так нетерпеливо ожидаемый, столь драгоценный для супругов. В нашей стране, так же как и в Грузии, деревенские домы строятся по большей части в земле и освещаются отверстиями в плоской крыше. Нередко странник, думая, что ходит по ровной почве, попирает ногами жилище бедного поселянина. Таков был и дом моих родителей; спальня, отведённая для нас, новобрачных, с дверьми, выходящими прямо на двор, озарялась дневным светом сквозь одно из подобных отверстий, которое, для такого важного случая, было закрыто.
По нашим обычаям, новобрачный удаляется первый в спальню: потом является к нему юная супруга, которая снимает ему башмаки и чулки, тушит светильник и тогда уже скидает с себя покрывало. Сильная гроза, с молниею, громом и проливным дождём, разразилась над нашею деревнею в то именно время, когда я пошёл в спальню. Когда Мариям тушила светильник, на дворе нечаянно послышался чрезвычайный шум, и чуть только ступила она белою ногою в брачное ложе, бросаясь в объятия обожающего её супруга, вся крыша потряслась и что-то необыкновенное провалилось в нашу горницу с ужасным треском, огнём и несносным запахом серы.
– Громовая стрела, клянусь святым Георгием, упала возле нашей кровати! – вскричал я. – Это нехорошая примета. Уходи, душа моя, мой друг, Мариям! Уходи отсюда поскорее.
Она схватила покрывало и побежала к дверям. Вдруг последовал страшный взрыв, но взрыв такой сильный, такой оглушительный, что я думал, будто ад разверзся подо мною. Я упал без чувств под градом обрушивающихся камней с песком и обломками штукатурки. Помню только, что сперва ослепил меня огромный клуб разительного свету, вспыхнувший с облаком серного, удушливого дыму, потом вдруг водворилось гробовое молчание.
Я долго лежал под грудою развалин; наконец опомнился, слыша другие взрывы и постепенно увеличивающуюся суматоху, крик людей, топот и ржание лошадей, бряцание оружия, ружейную пальбу, стоны раненых и умирающих. «Что это такое, ради всего священного в мире? – сказал я про себя. – Неужели настал день светопреставления?» Тут услышал я крик женщины. «Это Мариям!» – вскричал я и сильно стряхнул с себя навалившуюся кучу обломков. К немалому изумлению своему, я почувствовал себя свободным. Я быстро вскочил на ноги, хотя во многих местах тела ощущал жестокие ушибы; но когда взобрался на крышу, то первый предмет, который представился моим взорам, был свирепый перс с саблею в одной руке, а в другой с кровавою человеческою головой, которую в то мгновение озарил блеск молнии. Он кинулся опрометью на меня, и я, от страху, опять упал в развалины. «Но моя Мариям, моя невинная супруга! Где она? Что с нею сталось?» – подумал я и, пренебрегая всякою опасностью, снова полез на крышу. Тут новое блистание молнии облило ярким светом ужасное зрелище перед моими глазами – именно, сражение, или, лучше сказать, отчаянную сечу между русскими и персами. Воины преследовали друг друга с неслыханным ожесточением; поселяне спасались бегством; земля устлана была трупами. Вдруг произошёл новый взрыв, гораздо сильнейший всех прежних. Деревенский скот, испугавшись треску, разломал заборы и разбежался во все стороны с визгом и дикою стремительностью: часть его вторгнулась между сражающихся и довершила суматоху, произведённую взрывом. Персы начали отступать. Я метался в разные стороны, совершенно как бешеный, не зная, что делать и куда бежать: мне казалось, что везде слышу вопль прелестной моей подруги, и нигде её не видел. Бегая босиком, в одной рубахе, я жестоко изранил ноги свои кремнями и острыми обломками; наконец лишился сил в исступлении и повалился на пол, как мёртвый.
По восхождении солнца я с большим трудом приплёлся к деревне, которая представляла тогда одну огромную груду развалин, покрытую обезглавленными трупами. Поселяне мало-помалу начали собираться и рассказывали друг другу, что кто видел и слышал. Мы кое-как сведали, что этим изменническим ночным нападением на горстку беззащитного неприятеля сардар хотел открыть военные действия. Благодетель наш, капитан, лишь только выскочил из комнаты, тотчас пал жертвою коварного набегу, и один перс отсёк его голову. Русские солдаты мгновенно соединились под предводительством его наиба, или поручика, и противопоставляли мужественный отпор врагу, ударившему на них превосходными силами, пока один из них, благородно жертвуя собою, не зажёг ящика с порохом. Тогда русские, потеряв около тридцати человек убитыми, отступили в порядке, отстреливаясь беспрерывною пальбой, и персы, поражённые внезапным взрывом ящика, не смели ни преследовать их, ни дожидаться рассвету на поле сражения. Я льстил себя мыслию, что Мариям ушла в горы вместе с прочими; но многие очевидцы, в том числе и мать моя, вывели меня из заблуждения: они были свидетелями, как один персидский всадник ускакал с нею в самом начале битвы. Я зарыдал, как дитя; но бедствие свершилось – оно было безвозвратно, – и я смирился перед волею провидения, хотя ничто не могло изгладить из моей души памяти невинной, обожаемой подруги.
Я оставался несколько дней дома, для излечения ног и пособия родителям очистить и исправить бедное жилище наше, заваленное щебнем и ограбленное друзьями. Но я твёрдо решился искать везде Мариям, хотя бы мне стоило это жизни и свободы. По моим соображениям, она нигде более не могла находиться, как в Эривани, где гнусный её похититель, вероятно, будет стараться продать её на базаре. Итак, лишь только дозволило мне здоровье, я собрал своё оружие и скорыми шагами пошёл в ту сторону, пробираясь ближайшим путём, через горы и ущелия.
В одной долине, недалеко от Аберана, повстречался я с двумя конными ратниками, которые меня остановили и начали расспрашивать, откуда я, куда иду и зачем? Я объяснил им откровенно обо всём, что со мной случилось, и, по их ответам, должен был думать, что моя несчастная, чистая как золото, супруга досталась в руки грозному и развратному тирану. Негодование овладело мною, и я стал горько роптать на их военачальника, который, вопреки всем законам, потворствует разбою и присваивает себе чужую жену:
– Вы, мусульмане, не ставите женщин ни в фальшивую полушку. Наконец, мы люди, а не собаки! Хотя мы и армяне, но всё те же создания аллаховы и подданные одного шаха.
Ратники захохотали и с жестокою насмешкою отвечали мне, что если я ищу женщины, которая однажды попалась в гарем сардара, то лучше бы я пошёл стрелять лисиц в небе.
Меня не устрашил такой бессовестный ответ, и, полагаясь на провидение, которое не оставит меня в этом святом деле без своей небесной защиты, я направил шаги свои к Аберану, где сардар стоял тогда лагерем. Стан гремел ещё славою блистательной победы, одержанной над неприятелем в нашей деревне. Головы тридцати несчастных русских сложены были в несколько груд перед палаткою сардара. Он в то время велел солить их, в предположении представить шаху, который никогда не поверит известию о победе, пока не увидит голов. Но вскоре затем прискакал курьер с русской границы с донесением, что неприятель, узнав о ночном нападении на Гевмишлю, двинулся вперёд так быстро, что, без сомнения, лагерь будет атакован ещё до наступления ночи. Я знал, что донесение было ложное, потому что русские не трогались с места и тем менее были в состоянии поспеть от границы к Аберану вслед за курьером; за всем тем оно произвело над сардаром и его ратью удивительное действие. Торжество мгновенно превратилось в уныние, и зрелище, представившееся моим взорам, превосходит пределы воображения. Сардар отдал приказ немедленно снять лагерь и отступить к Эривани. Палатки падали, лошади нагружались – крик, визг, беготня, – лошади и верблюды, люди и пушки – всё вдруг пришло в движение, или, лучше, в беспорядок, и часа через два лагерь исчез из Аберана.
Я также потянулся за ними, надеясь, что в замешательстве узнаю что-нибудь подробнее о судьбе Мариям. И действительно, я узнал с достоверностью, что она находится в Эривани, в гареме сардара. Прибыв в этот город, я стал у мосту, построенного в три арки над рекою Зенги, проливающею чистые струи свои по скалистому руслу, с шумом и пеною. На чёрном, крутом утёсе, образующем горный её берег, возвышается дворец правителей области. Тут обыкновенно, в угловой комнате, сидит сардар у большого открытого окна и забавляется видом проходящих и дикой наружностью места. Далее, на той же поверхности здания, видны окна его гарема, закрытые деревянными решётками, сквозь которые жёны его нередко имеют случай смотреть украдкою на мост. «Ах! Если бы Мариям могла здесь меня приметить! – подумал я, вздыхая из глубины сердца. – Но к чему ведёт это? Она не в силах броситься ко мне с такой высоты, где одна только растущая под окнами ива была бы в состоянии остановить её падение! Увидев меня, она только напрасно будет мучить себя беспокойством». Я хотел удалиться, но любовь приковала ноги мои к каменной почве, на которой опиралась мрачная обитель возлюбленной. Я остался на месте, и, пока войска проходили, никто не обращал на меня внимания, в том предположении, что я мог принадлежать к числу лагерных служителей. Но когда мост очистился, я почувствовал опасность моего положения и укрылся в городе. Вечером опять прошёл я несколько раз по мосту, и таким образом две недели сряду являлся на нём, по крайней мере, раза по три в день, расхаживая взад и вперёд, но тщательно остерегаясь возбудить подозрение в проходящих. Наконец, в один вечер, приметил я, что решётка окна над ивою внезапно отворилась, и женщина в белом платье, казалось, приветствовала меня знаками. Сердце сильно во мне забилось: я протянул к ней руки – она отвечала тем же. Я, не теряя времени, побежал кругом противоположного берегу, прошёл вброд реку, взобрался на утёс и ползком подкрался под иву. Это была она: я узнал ангельское лицо моей жены и почти различал в её взорах прекрасную душу её. Мы долго смотрели друг на друга, хотели сказать слово, но не смели. Она неоднократно протягивала ко мне руки, как будто с намерением броситься ко мне с такой неслыханной высоты, и я каждый раз чуть не вскрикивал от ужасу. Вдруг она закрыла решётку. Я не знал, что думать и на что решиться, – должен ли я дожидаться или же никогда не увижу её более? Кругом господствовали мрак и тишина; я был в совершенном отчаянии. Но решётка опять открылась, и она появилась в окне в жесточайшем волнении духа. Я нетерпеливо вслушивался, не скажет ли она мне чего-нибудь, как вдруг – смотрю! – она уже летит на воздухе. Я затрепетал. Она упала на иву, с распростёртыми руками, и ветки начали ломаться с треском. Любовь, радость и опасность сообщили мне удивительную силу. Я снял её с дерева и понёс за обрушившуюся каменную стену, где она несколько собралась с чувствами. Она жестоко ушиблась, изранила себе тело во многих местах и с трудом могла следовать со мною. Лишь только мы вышли за город, она лишилась и последних сил. С тех пор я нёс её на руках. Я хотел углубиться в горы; но, чтобы пройти реку Аждарак, должен был искать мосту в этой деревне, и мы прибыли сюда ближайшим путём, через лощины и овраги. Мы отдыхали у мосту, когда услышали топот приближающихся всадников, и поспешно удалились в развалины, где вы нас и открыли. Вот моя история. Клянусь пречистою, что я тут не солгал ни слова. Мы в ваших руках, ага! Мы люди несчастные, беззащитные, и вы легко можете нас погубить. Но, если вы любите мать, которая носила вас под своим сердцем, то будьте милосерды и отпустите нас на родину. Мы, всею семьёю, будем вашими богомольцами.
Он облился слезами и с жаром поцеловал мою руку. Я был растроган и изумлён его приключением. Меня также лишил любовницы могущественный соперник! И мы вздохнули оба вместе.
Юсуф, кончив рассказ, просил позволения навестить жену свою и обещал воротиться в непродолжительном времени.
«Он уж, верно, не выдумал всего этого, чтоб шутить над моею бородою! – сказал я про себя, раскуривая кальян, когда он удалился. – Что он за собака, лгать на самого себя? Но если это правда, то я никак не могу ему потворствовать. Сардар узнает, что я имел их в своих руках и отпустил па волю, и тогда или выгонят меня из службы, или даже обрежут мне уши. Нет! Сострадание мне неприлично: конец концов, я насакчи и должен делать своё дело. Хорошо сказал Лукман: «Если ты тигр, то будь тигром во всех отношениях, чтоб другие звери знали, как с тобою обращаться; если же только наденешь тигровую шкуру, а другие звери приметят, что у тебя уши длинненьки, то будут поступать с тобою хуже, чем с явным, не переодетым, ослом».
Рассуждая с собою о том, отпустить ли его или доставить в Эривань, я сильно колебался между тигром и ослом, когда Юсуф явился ко мне обратно. Он донёс мне, что жене его гораздо легче, но что она не в состоянии продолжать путь, и если сардар не будет их преследовать и не принудит бежать далее, то они желали бы остаться несколько дней в этом месте для отдыху и излечения. Мариям рассказала ему теперь некоторые подробности о пребывании своём в гареме сардара.
Она была похищена в Гевмишлю двумя ратниками, которые схватили её, посадили на лошадь и утащили в поле в самом начале сражения. Увидев её при дневном свете, они нашли её гораздо лучше того, как она показалася им ночью при непостоянном блеске молнии, и отвезли в аберанский лагерь, где предложили сардару купить её. Она была тогда изнурена быстрою ездою, бледна, с заплаканными глазами и лицо имела оцарапанное ногтями, потому что нарочно себя обезобразила, чтобы не возбудить вожделения в развратном военачальнике. Он купил её, однако ж, и отослал в свой гарем, в Эривань. Находясь в мусульманском доме, Мариям говорила всем, что она замужняя, чтоб тем внушить некоторое к себе уважение, и действительно избежала внимания. Она была причислена к прочим невольницам и обращена в чёрную работу. Впоследствии она неосторожно вверила тайну свою одной персиянке, своей приятельнице, которая, чтобы выслужиться, донесла обо всём сардару. Он позвал её к себе и, принудив лестью и угрозами подтвердить перед ним признание, сделанною ею изменнице, объявил, что вскоре удостоит её чести нежного с нею свидания. В тот же день она приметила мужа своего, расхаживающего по эриванскому мосту, дождалась вечера и открыла решётку, чтоб удостовериться, точно ли это был он. В то время, когда она сообщалась с ним знаками, пришли к ней другие невольницы. Она поспешно затворила решётку; но, узнав, что они хотят вести её в баню, чтоб потом предать сладострастью сардара, она, под предлогом нездоровья, отпросилась у них до завтра и, едва только они удалились, вторично подняла решётку с твёрдым намерением выскочить в окно. Она тогда уже не рассуждала, соединится ли с мужем или погибнет на месте, а только думала о спасении своей невинности и неустрашимо исполнила то, на что благородно решилась.
Полагаясь с полною уверенностью на мои чувства, Юсуф просил меня дать им добрый совет и оказать пособие. Но я сам не знал, что мне с ними делать. Мы уже сбирались в дорогу, люди мои садились на коней и моя лошадь была осёдлана, когда счастливая мысль мелькнула в моём уме. Я кликнул к себе Юсуфа и сказал ему:
– После того, что ты мне объявил, я не вправе отпустить тебя. Ты сам сознался мне, что похитил женщину из сардарова гарема. У нас гарем вещь неприкосновенная, и в мусульманском государстве подобное преступление карается смерью. По-настоящему я должен был бы отправить тебя теперь же в Эривань под конвоем; но если ты захочешь присоединиться к нашему разъезду и служить нам вожатым в местах, хорошо тебе известных, то я сделаю тебе послабление. – Тут я объяснил ему существо и цель нашей поездки.
– Если будешь служить нам верно и усердно и совершишь в нашу пользу дело, достойное награды, то я берусь ходатайствовать о вашем освобождении, – продолжал я. – Иншаллах! Мой начальник и сам сардар уважит моё предстательство. Между тем жена твоя может оставаться здесь, на попечении этих добрых людей, и, когда мы возвратимся, она, вероятно, будет здорова.
Молодой армянин поцеловал мне руку с восторгом и на всё согласился. Я позволил ему побежать к жене, чтоб успокоить её насчёт поводу его отсутствия и удостоверить в скором возвращении. Он поблагодарил меня ещё раз и с быстротою лося явился уже вооружённый, на первом за деревнею пригорке, когда мы только на него поднимались.
Мы направились к грузинской границе, пробираясь через горы уединёнными и едва приметными тропинками, которые нашему Юсуфу были, однако ж, совершенно известны. Храбрый юноша не хотел даже заглянуть в свою деревню, мимо которой мы проезжали, потому что сделал клятвенный обет не возвращаться туда без Мариям. Известие о наступательном движении русских, так сильно встревожившее сардара, было, как хорошо заметил Юсуф, вовсе не основательное. Мы нашли их расположенными по реке Пембаки: они по-прежнему занимали селение Хамамлу и от нечего делать приводили в устройство укрепления Кара-Калисы. Мне желательно было получить точное сведение об их распоряжениях и о числе их в этом месте. Почему я предложил Юсуфу отправиться туда. Сметливый армянин вмиг постигнул мою мысль, засучил свои полы, двинул шапку набекрень и, с длинным ружьём за плечами, побрёл по покатости горы. Вскоре мы потеряли его из виду в кустарниках. Я был весьма доволен моим изобретением. Он пойдёт в Хамамлу, принесёт мне нужные показания, и я буду иметь прекрасный повод ходатайствовать за него. «Если же он изменит нам, – думал я, – и останется у русских, то я представлю жену его сардару и сам получу награждение. Машаллах, Хаджи-Баба-бек! ты не напрасно родился в Исфагане. И сам Лукман не мог бы придумать ничего обстоятельнее».
– Кто пошёл, тот пропал, – сказал между тем молодой делихан. – Мы не увидим его более.
– Почему не увидим его более, – возразил я. – У нас есть залог. Хотя он и армянин, всё-таки любит свою жену.
– Не в том дело, что он армянин, – промолвил делихан, – но он собака, христианин. Русские тоже христиане. А эти неверные, как только сойдутся вместе, то и сам чёрт не расторгнет их дружбы, и скорее умрут, чем возвратятся к сынам ислама. Будь он сам целомудренный Юсуф, а она Зулейха,[90] но я бьюсь об заклад и ставлю свою лошадь, что мы не увидим его более.
– Не пускай на воздух пустых слов, человечек! – воскликнул старый бородатый ратник с большим рубцом на мрачном загорелом лице. – На что тебе напрасно есть грязь? Лошадь шахская: как же ты смеешь держать на неё пари?
– Что шахово, то моё, а что моё, то не шахово! – отвечал делихан.
Чтобы прекратить спор, я повёл моих людей в другое прохладнейшее место, где было вдоволь травы, и там мы остановились. Мы расседлали лошадей и остановились ночевать, в ожидании возвращения Юсуфа. Двух лучших наших мародёров нарядили мы искать в околотке барана, кур или чего-нибудь другого, для ужина. Через час они воротились к нам с овцою, которую поймали на пастбище недалеко от реки. Мы развели огонь, сжарили её и скушали на здоровье.
Настала ночь, а Юсуф не возвращался. Мы оставили двух человек на страже у лошадей, а сами легли спать. В час пополуночи, когда луна была уже на закате, мы услышали отдалённый клик. Вскоре раздался другой, поближе. Мы вскочили на ноги. На третий клик мы сами откликнулись и убедились, что это был наш армянин. Он совершенно выбился из сил и бросился на землю, только что с нами соединился.
Прибыв в Хамамлу, Юсуф повстречался с солдатами, отступившими из Гевмишлю, после ночного нападения на эту деревню. Они тотчас его узнали и обошлись с ним очень ласково. Потом повели его к своему начальнику, который строго допрашивал о цели его приходу. Но у него был готовый ответ – он отыскивал свою жену. Подробности происходившего в Гевмишлю сражения, разорение деревни, несколько проклятий против персов и разные местные обстоятельства доставили ему такой обильный предмет для разговору, что никто не возымел на него ни малейшего подозрения. Ему позволили свободно ходить по Хамамлу и разведывать о жене, и он, посредством ловких расспросов и своих собственных замечаний, успел собрать необходимые для меня сведения о числе и распоряжении неприятельских сил, с присовокуплением некоторых удачных догадок о будущих движениях. Он неприметно ускользнул из деревни, прежде чем заперли ворота, и пробрался к нам через горы без приключений.
Мы отдали Юсуфу остатки нашей пищи тем охотнее, что известия его казались верными и рассуждения довольно основательными. Обрадованный таким блистательным успехом первого опыту моего на поприще шпионства, я приказал отряду тотчас же выступать в обратный путь. Юсуф следовал при нас пешком, а когда уставал, мы позволяли ему ехать верхом позади всадников. Таким образом благополучно возвратились мы в Аждарак. Я отпустил Юсуфа повидаться с женою, и он в скором времения явился ко мне с известием, что она уже почти здорова и не может нахвалиться кротостью и гостеприимством своих хозяев.
В Аждаракс узнал я, что сардар и мой начальник, насакчи-баши, выступили с войском из Эривани и расположились лагерем при Эчмиaдзинe. Я отправился туда с Юсуфом.
Эчмиадзин лежит на обширной равнине, орошаемой Араксом и несколькими ручьями, у подножия горы Арарата, где, по местным преданиям, Ноев ковчег остановился на одной достопримечательной вершине, уединённой и покрытой вечным снегом. Этот монастырь славится на Востоке своими богатствами и окружён высокою каменною стеною, с крепкими железными воротами. В нём постоянно пребывает глава армянского закона с многочисленным причётом епископов, священников и диаконов, которыми снабжает он все армянские церкви на Востоке. Христиане называют его патриархом, мусульмане же – «халифом», то есть наместником, так как он заведует не только духовными делами своего народу, но и гражданскими. Эчмиадзин почитается у армян местом особенно священным и в известное время году бывает наполнен богомольцами из всех стран свету.
Соединённый лагерь сардара и главноуправляющего благочинием был расположен неправильно кругом Эчмиадзина; оба начальника поселились в самом монастыре и объявили себя гостями халифа.
– Мы сожжём этих гяуров и, за наши труды, напьёмся порядком их вина! – сказал молодой делихан, подъезжая к монастырю.
– Мусульманин ли ты или нет? – воскликнул я. – Ты сам будешь гяур, ежели осквернишь себя вином.
– Это не беда! – возразил он. – Сардар пьёт вино лучше всех христиан: почему ж не пить и мне?
Я позвал предварительно Юсуфа к себе и внушил ему, чтобы он подтвердил перед начальством всё, что я ни скажу насчёт него; особенно расписать яркими красками услугу, им сказанную, и опасности, которым он подвергался, и смело говорить о суммах, издержанных им при этом случае, «для пользы службы сардара и шахского правительства». Я предоставил ему полную власть лгать столько, сколько, по собственным его соображениям, сардар в состоянии поверить. Само собою разумелось, что хотя бы он издержал для нас все эчмиадзинские сокровища, то в возврат не получит ни одного динара; но, упорно торгуясь, вместо денег, согласятся выдать ему жену.
Мы проникли огромным коридором на первый двор монастыря, заваленный тюками и служителями сардара и главноуправляющего. Во многих местах стояли ряды лошадей, привязанных к вколоченным клиньям. Толпы конюхов расхаживали или сидели и курили кальяны среди сёдел и конских уборов. В одном углу двора были сбиты лошаки и беспрерывным звоном колокольчиков помогали шуму, производимому их погонщиками. Второй двор занят был лошадьми главных служителей; сами же служители помещались в конурках, устроенных по обеим сторонам двора. Я тотчас отправился к моему начальнику, покрытый пылью и в дорожных сапогах. Он был тогда у сардара.
Я уже познакомил моих читателей с главноуправляющим по части благочиния, но они ещё не знают нашего сардара. Во всей Персии трудно было бы найти человека гнуснейшего виду. Глаза его, обыкновенно похожие на два тусклые стёклышка, сверкали ужасно при первом движении гневливой его души и почти выскакивали вон из старых, окладистых впадин, где иначе коснели без употребления. В таком случае на губах его всегда появлялась злобная улыбка, и это именно подало мысль придворному поэту сказать как-то, что наш сардар, Хасан-хан, уподоблялся Арарату, у подошвы которого он избрал себе пребывание: когда вершина горы бывает помрачена тучами, а внизу, на равнине, сияет солнце, то это верное предзнаменование бури. Лета обезобразили лицо его двумя глубокими морщинами, которых не могли прикрыть редкие волосы вылинявшей бороды, несмотря на все его усилия. Во рту оставался один только зуб, торчавший, как скала у входу в мрачную пещеру. Время выдолбило в щеках его глубокие ямы, и рассеянные внутри их волосы, принадлежавшие когда-то к ведомству окладистой бороды его, представляли вид сожжённого солнцем жнива на неровной отлогости вспаханного взгория. Нельзя сказать решительно, кого именно лицо его напоминало более – тигра или козла; но то верно, что никогда черты человеческие ближе не подходили к животным, чем у нашего главнокомандующего. Нравственность его не уступала наружности. Где дело шло о развратных удовольствиях, там он не знал ни божественного, ни мирского закона и для удовлетворения своим страстям готов был прибегнуть к насилию и жестокости. Со всем тем, он отличался от обыкновенных извергов несколькими хорошими качествами, и они-то снискивали ему приверженцев. Он был одарён умом сметливым и проницательным, при помощи которого умел вести себя так искусно в отношении к правительству, что всегда пользовался доверенностью шаха и уважением его сановников; жил по-царски, славился своим хлебосольством, был прям и откровенен в обращении, обходителен с подчинёнными и добрый приятель тем, кто с ним вместе предавался разврату. Презирая лицемерную набожность других, он явно выказывал себя плохим мусульманином и слыл таким дерзким винопийцею, что сам наш главноуправляющий благочинием, теперешний его товарищ, с трудом мог состязаться с ним в этом отношении. Что касается до его храбрости и воинских дарований, то советую моим читателям вместе со мною возложить на аллаха наше упование.
Сардар и главноуправляющий казались полными хозяевами в святилище армянского закона. Вытеснив халифа из кругу его власти и даже из жилища, они занимали собственные его комнаты, тогда как бедные святители прятались по углам, со смиренным видом, с потупленными взорами и как бы стыдясь качества законных владетелей своей обители. Любимые лошади персидских полководцев были привязаны к стенам церкви, и прихоти буйных гостей строже соблюдались, нежели местные приличия.
В сопровождении нескольких человек моих сопутников я вошёл в комнату, где они сидели, и остановился вдали, ожидая приказаний.
– Добро пожаловать! – закричал мой начальник. – Хаджи, ради души моей, скажи, сколько убил ты русских? Привёз ли нам хоть одну головку? Покажи, пожалуй.
– Ну, что вы там сделали? – спросил сардар, перебивая его речь. – Есть ли москоу на границе и когда мы их настигнем?
После обыкновенного вступления я отвечал им:
– Аги! я сделал, что только было возможно. Мы, видно, отправились в путь в минуту благополучного соединения планет, потому что я теперь в состоянии объяснить вам всё, о чём ни спросите. Ясно как день, что звёзды счастия высокопочтенного сардара и моего благодетеля и господина насакчи-баши находятся теперь в полном восхождении, когда такой ничтожный раб мог оказать им услугу.
– Счастие вещь недурная, но мы более полагаемся на наши сабли, чем на звёзды, – сказал горделиво сардар, посматривая кругом на всех и улыбаясь к своему товарищу.
– Да, да! Сабля, порох, копьё и пара пистолетов – вот наши звездочёты! – примолвил главноуправляющий. – Благополучным соединением планет у меня почитается то, когда могу достать неверного саблею по шее. Я кызыл-баш и хочу быть кызыл-башем: давайте мне хорошего коня, острую саблю, копьё и майдан, набитый московом, я более не желаю.
– А о вине вы и позабыли? – сказал сардар. – Вино тоже вещь удивительная! Вот кликнем сюда халифа и велим дать Хаджи стакан лучшего винца, какое у него водится. Но порасскажи мне наперёд, ради Али, что вы видели, что сделали? Где стоит москоу? Сколько его? Есть ли у них пушки? Где казаки? Где грузины? Где пребывает главнокомандующий? Что сталось с лезгинами? Где девался отступник Йсмаил-хан? Подойди к нам поближе и говори всё, что знаешь; а ты, мирза, – промолвил он, обращаясь к одному из писцов, – отмечай слова его на бумаге.
Я выступил вперёд с уверенностью, начал отдавать отчёт следующим образом:
– Клянусь душою сардара, клянусь солью главноуправляющего! Москоу ничего не значит. В сравнении с персами он простая собака. Куда ему устоять против наших? Видев их собственными глазами, смело могу ручаться, что один перс с копьём в руке в состоянии заколоть десять этих жалких безбородых тварей.
– Ах ты, лев! – вскричал мой начальник в радостном восторге. – Видите, каков мой Хаджи-Баба! Я давно знал, что ты будешь человеком! Давайте мне исфаганца: он годится хоть куда!
– Русских на границе немного: человек сот пять – сот шесть – сот семь – сот восемь – может быть, и тысяча – а когда две, три, пять и десять тысяч, то уж слишком. Пушек с ними каких-нибудь десять, двадцать – тридцать, положим: сорок или пятьдесят. Что касается до казаков, то они – сущая дрянь! Неприятно только то, что они вдруг появляются там, где их нисколько не ожидают, и в состоянии заколоть раба божия; но копья их неуютны, безобразны, словно шесты, какими погоняют волов. Притом же, куда казачьи лошади, а куда наши аргамаки! Слава аллаху, наша каждая лошадь стоит тридцать, сорок, пятьдесят туманов и может ускакать из виду прежде, нежели казак расшевелит свою скотину.
– Что напрасно студить рот о казаках и их скотине? – воскликнул главноуправляющий по части благочиния. – Это обезьяны верхом на медведях. Скажи нам лучше, кто вождь неверных?
– Его зовут бешеный генерал-майор, – отвечал я. – Говорят, что его прозвали так потому, что он никогда не бежит с поля битвы. О нём рассказывают удивительные сказки, между прочим, будто он похитил карманный Коран высокостепенного сардара и теперь торжественно показывает его всем, кто только хочет видеть.
– Э?.. Ну, так что ж? – подхватил сардар. – Эти банкруты напали на меня в прошлое лето, в нескольких фарсахах отсюда, ночью, невзначай, так что едва имел я время уйти в одной рубахе, вскочив, без шаровар, на неосёдланную лошадь. Кто так воюет, ради имени Хусейна? Они, естественно, ограбили мою палатку и, между прочим, украли мой Коран. Но, погоди, отплачу я им за это: я показал в Гевмишлю, что умею сделать, и, по милости пророка, оскверню гробы отцов их так, что и в три столетия они их не очистят. Сколько с ними пушек?
– Пять или шесть, – отвечал я, чтоб ободрить его тем более.
– Я отметил сорок или пятьдесят по прежнему показанию вашему, – возразил мирза, записывавший мои слова. – Сколько же решительно?
– Зачем ты лжёшь? – закричал на меня сардар, воспламеняясь гневом. – Если твои донесения в чём-нибудь окажутся ложными, то, клянусь головою Али, увидишь, что борода моя выросла не для твоих шуток!
– Ей-ей! я не лгу, – сказал я, – но пушки считал не я, а другой. Вследствие неизъяснимого благополучия сардара и господина моего, насакчи-баши, имел я счастие поймать одного молодого армянина, который за награду, обещанную ему мною от имени сардарова, подвергался величайшим опасностям, жертвовал собою для пользы вашей службы и собрал самые достоверные сведения о неприятеле.
– За награду от моего имени? – воскликнул сардар. – Кто этот армянин? Да и какой армянин в свете стоит того, чтоб его награждать?
В ответ на это я рассказал, с начала до конца, историю похождения Юсуфа и его жены в присутствии всего собрания, полагая, что при стольких свидетелях сардар непременно пожелает отличиться великодушием и окажет правосудие моему армянину.
Все, бывшие в собрании, остолбенели от изумления и только по временам восклицали: «Нет бога, кроме аллаха!» Сардар ворочал глазами, кривлял ужасно губы, поглядывал на присутствующих и, не зная, что сказать, велел набить себе кальян. Наконец, пустив на воздух три или четыре длинные струи дыму, он вскричал:
– Где этот армянин? Позовите ко мне халифа.
Юсуф предстал перед грозным полководцем со всеми возможными знаками беспредельного благоговения, свойственными его соплеменникам в отношении к персидским вельможам; но ловкая наружность юноши, вид поистине мужественный и отменно красивое лицо с первого взгляду произвели в собрании благоприятное впечатление. Сам сардар устремил в него взоры с любопытным удовольствием и, обращаясь потом к главноуправляющему, выразил своё удивление сжатыми в ком пальцами руки. Вскоре явился халиф, мужчина средних лет, огромного росту, дородный, с весёлым, цветущим лицом, в чёрном армянском клобуке, сопровождаемый двумя или тремя священниками. Он простоял перед сардаром несколько минут, пока тот не попросил его садиться, и, после обильных приветственных извинений, занял указанное место, тщательно закрывая платьем руки и ноги свои. Сардар, обращая речь к халифу, сказал:
– Стало быть, мы, мусульмане, уж для вас нечто менее собак в нашей иранской земле? Армяне вторгаются в наши гаремы, похищают у нас жён и невольниц из-под наших глаз и подстрекают других осквернять гробы отцов наших. Что это за известие, о халиф? Аллах ли так судил или вы?
Халиф, не приготовленный к этой выходке, пришёл в явное смущение и весь облился потом. Но, зная по опыту, что подобные нападки служат верным предзнаменованием наложению на монастырь тяжкой денежной пени, он тотчас построился в оборонительное положение и, чтоб отразить удар, отвечал с жаром:
– Это что за речи, о сардар? Что мы за собаки, чтобы смели и подумать о такой измене? Мы подданные шаха – вы наш покровитель: слава богу, армяне сидят мирно и тихо под покровом полы вашей. Кто такой насыпал пеплу на наши головы?[91]
– А вот он! – промолвил сардар, указывая на Юсуфа. – Говори, дружок, ты ли украл невольницу мою или нет?
– Если я у кого-нибудь отнял то, чего мне не следует, то я готов отвечать перед вами жизнью, – возразил юноша. – Та, которая с ваших окон бросилась в мои объятия, прежде чем стала вашею невольницею, была законною женою моею. Вы такая же паства шаха, как и я, и лучше меня знаете, вправе ли вы порабощать верных его подданных. Хоть мы армяне, все мы те же люди. Наш благополучнейший шах никогда не нарушал прав чьего бы то ни было терема, и мы, живя под вашим правлением, высокостепенный сардар, надеялись, что будем всегда пользоваться тою же безопасностью. Вас обманули, сказав, что она грузинская пленница: она армянка из Гюклю, и я уверен, что если бы вы знали, что она жена вашего поселянина, то сами отказались бы купить её.
Халиф, встревоженный дерзостью своего единоверца, старался остановить его красноречие громкими и суровыми восклицаниями, тогда как сардар не только не прогневался за подобную смелость, но даже посматривал на него с приметным удовольствием, будучи, по-видимому, поражён такими необычайными для его слуха выражениями. Он забыл о русских пушках и, чтоб скорее кончить дело, сказал:
– Довольно! Довольно! Ступай, возьми жену и не говори более. Как ты оказал нам услугу, проникнув в Хамамлу, то я принимаю тебя в число моих служителей. Мой управитель скажет тебе, что будешь у меня делать. Он отпустит тебе приличное платье. Нарядись и приходи ко мне. Старайся только, чтобы лицо твоё всегда было белое, и помни, что наше благоволение будет соразмерно с твоим усердием.
Юсуф бросился к нему опрометью, вне себя от восхищения, упал на колена и поцеловал край его платья, не зная, что сказать и как выразить признательность за такую неожиданную милость.
Все присутствовавшие в собрании были приведены в изумление. Главноуправляющий благочинием поправил свой воротник и зевнул во всё горло. Халиф, как будто свалив с себя бремя, потянулся и обтёр рукавом пот, покрывавший лоб его крупными каплями. Военные чиновники и мирзы приносили поздравления сардару, прославляя его милосердие, удивляясь великодушию и сравнивая его с Джамшидом, Нуширваном[92]и Харун-ар-Рашидом. «Машаллах!» – гремело в стенах Этаи-адзина, и правосудие вождя доставило целому лагерю неисчерпаемый предмет разговоров с лишком на две недели. Что касается до внутренних побуждений сардара, то я не стану объяснять их и опять советую читателям возложить на аллаха своё упование.