Уилки Коллинз

Пока горит свеча (рассказ)


Я должен сделать неприятное признание. Меня преследует одно видение, точнее сказать, призрак. Гадай вы хоть сто лет, все равно не догадаетесь, что это за призрак. А узнав, сперва рассмеетесь, а потом похолодеете от ужаса.

Меня преследует призрак подсвечника с горящей свечой. Да-да, мне видится самый обычный подсвечник с самой обычной свечой, какие ставят у постели. Конечно, я предпочел бы, чтобы это было нечто более приятное и менее обыденное: хорошенькая женщина, например, или золотая шахта, или винный погреб, или экипаж с лошадьми… В общем, что-нибудь в этом духе. Но делать нечего, приходится довольствоваться тем, что есть, и я буду весьма признателен, если и вы последуете моему примеру.

Я, конечно, не ученый, однако осмелюсь утверждать, что если какой-то предмет человека преследует, значит, этого человека предварительно основательно напугали. Во всяком случае, подсвечник со свечой, прежде чем начать меня преследовать, сначала меня напугал. Напугал если не до смерти, так до умопомрачения — это точно.

Не очень-то приятно делать такие признания, прежде чем расскажешь, как было дело, но, быть может, так вам будет легче поверить, что я не отъявленный трус, раз уж нашел смелость выставить себя в столь неприглядном свете и сделать подобное признание.

А теперь перейду к рассказу.


Я сделался юнгой, когда ростом был не выше трости, и, поскольку времени не терял, к двадцати пяти годам сумел занять койку первого помощника. А двадцать пять мне стукнуло не то в 1818, не то в 1819 году, точно не помню. Надеюсь, вы меня простите за не слишком крепкую память на даты, имена, цифры и тому подобное. Что же до истории, которую я решился вам поведать, — можете быть спокойны: все происшедшее так четко запечатлелось в памяти, что и сейчас предстает перед моим мысленным взором ясно как днем. Но вот то, что было до того, покрыто туманом, да и многое из того, что случилось потом, — тоже, а надеяться в моем возрасте, что туман этот рассеется, вряд ли стоит.

Ну, так вот: в 1818 или 1819 году, когда в нашей части света воцарился мир (причем, долгожданный, скажете вы), на древнем поле брани, которое мы, морской люд, зовем Испанским морем, еще вовсю шла борьба, чем-то напоминавшая игру в кошки-мышки.

За несколько лет до этого испанские колонии в Южной Америке взбунтовались. Много было пролито крови в борьбе между новым и старым правительствами, и почти везде новое, в конце концов, взяло верх под предводительством некоего генерала Боливара — в свое время это был очень известный человек, хотя теперь о нем уже мало кто помнит. Англичане и ирландцы, в особенности те из них, которые любили подраться и которым дома делать было нечего, пошли к этому генералу волонтерами, а некоторые из наших купцов сочли, что посылать через океан народным войскам припасы — вовсе неплохой заработок. Разумеется, они рисковали, однако одна удавшаяся операция такого рода легко покрывала убытки как минимум двух неудавшихся. Где бы я ни сталкивался с торговлей, она везде основана на таком принципе…

В число англичан, замешанных в эти испано-американские дела, однажды попал и ваш покорный слуга. Я служил тогда первым помощником на бриге, принадлежавшем одной фирме из Сити, которая вела торговлю со всякими забытыми богом уголками, расположенными, по возможности, подальше от Англии, и которая в тот год нагрузила бриг порохом для генерала Боливара и его волонтеров. Когда мы вышли в море никто, кроме капитана, конечно, не знал, куда мы этот порох везем, но по виду капитана было ясно, что полученные им инструкции ему явно не по душе. Я не могу точно сказать, сколько бочонков пороха было у нас на борту и сколько вмещал каждый бочонок, — знаю только, что другого груза мы не брали.

Бриг назывался «Добронамеренный». Странное имя, скажете вы, для судна, набитого порохом и посланного в помощь революции. «Добронамеренный» был самой дурацкой посудиной из всех, на которых мне доводилось плавать. Это был во всех отношениях отвратительный корабль. Грузоподъемность он имел то ли двести тридцать, то ли двести восемьдесят тонн, точно не припомню, команда насчитывала в общей сложности восемь человек — гораздо меньше, чем по правилам. Однако платили нам вполне прилично, поэтому - то мы и рисковали пойти на дно или, как в данном случае, взлететь на воздух.

Учитывая род нашего груза, на судне ввели новое ограничение, которое нам не понравилось: запретили курить трубки и зажигать фонари, причем, как обычно бывает в таких случаях, капитан, который ввел новое правило, сам ему не подчинялся. Никто не имел права сойти вниз даже с огарком свечи — никто, кроме капитана, спокойно продолжавшего, как и раньше, светить себе, когда ложился спать или изучал карту у себя в каюте.

Светил он себе самой обычной кухонной свечой, вставленной в низкий, видавший виды подсвечник с облупившейся краской. Конечно, ему гораздо более пристало пользоваться лампой или фонарем, однако он прикипел душой к своей свечке, а она потом «прикипела» ко мне (это, с вашего позволения, шутка).

Ну, так вот: мы отплыли и взяли сперва курс на Виргинские острова в Вест-Индии, а завидев их, пошли в сторону Наветренных островов, после чего держали прямо на юг, пока впередсмотрящий в вороньем гнезде не закричал, что видит землю. Это было побережье Южной Америки.

До этих пор рейс проходил замечательно. Мы не потеряли ни одного рангоутного дерева, ни одного паруса; ни один из нас не выдохся насмерть, работая на помпе. Говорю вам, «Добронамеренному» не часто выпадали такие удачные рейсы.

Меня послали на мачту проверить, действительно ли показалась земля: все было правильно. Когда я доложил об этом капитану, он спустился вниз и заглянул в письмо с инструкциями и карту. Поднявшись на палубу, он взял чуть восточнее — румб компаса я не помню, да это и не важно. Но помню, что к земле мы приблизились, когда стало уже темно. Бросили лот и легли в дрейф в месте, где глубина была саженей пять, а, может, шесть — точнее не скажу. Я внимательно следил за дрейфом нашего брига, тем более что никто не знал, какие у этого берега течения. Мы все гадали, почему капитан не становится на якорь, однако он заявил, что должен прежде зажечь сигнальный огонь на топе фок-мачты и подождать, пока ему в ответ не просигналят с берега.

Стали ждать, но огонь на берегу все не зажигался. Ночь была звездная и тихая. Время от времени со стороны суши доносилось слабое дуновение ветерка. Думаю, мы провели так, слегка дрейфуя на запад, около часа, как вдруг вместо огня увидели приближающуюся шлюпку, в которой сидели двое.

Мы их окликнули, они ответили: «Друзья» и назвали имя нашего брига. Потом они поднялись на борт. Один из них был ирландцем, второй оказался местным лоцманом с лицом цвета кофе — он немного знал по-английски.

Ирландец передал капитану записку, тот показал ее мне. В ней говорилось, что эта часть побережья небезопасна для выгрузки нашего груза, поскольку накануне здесь поймали и расстреляли нескольких вражеских шпионов (то есть людей, работавших на старое правительство). Мы должны доверить судно местному лоцману, который знает, куда нас следует привести. Записка была подписана как надо, и мы отправили ирландца в шлюпке назад, а сами доверили лоцману управление бригом. До полудня он держал курс в открытое море. По-видимому, ему было приказано, чтобы нас не заметили, отойти подальше от берега. В полдень мы резко повернули и незадолго до полуночи снова оказались неподалеку от суши.

Таких гнусных мерзавцев, как наш лоцман, я никогда не видывал. Это был тощий, трусливый и задиристый ублюдок; на своем ломаном английском он постоянно поносил матросов последними словами, так что в конце концов они вознамерились вышвырнуть его за борт. И капитану и мне все время приходилось их успокаивать: лоцман находился на борту в соответствии с данными нам инструкциями, мы были обязаны пользоваться его услугами. Однако на закате мне при всем желании не удалось избежать с ним ссоры. Произошло это вот как.

Лоцман закурил трубку и собрался было спуститься вниз, но я, понятное дело, остановил его, потому что это противоречило приказу посторонних вниз не пускать. Он попытался проскользнуть мимо меня, но я рукой отодвинул его в сторону. У меня и в мыслях не было его толкать, но как-то вышло, что я все же его толкнул и он упал. Лоцман молниеносно вскочил на ноги и выхватил нож. Я вырвал у него этот нож, двинул кулаком по его мерзкой роже и швырнул нож за борт. Он бросил на меня взгляд, полный угрозы, и ушел на корму. В тот миг я не обратил на его взгляд особого внимания, однако позже он мне вспомнился, да еще как.

Около полуночи ветер стих, но мы к этому времени подошли довольно близко к берегу и по приказу лоцмана бросили якорь.

Темно было, хоть глаз выколи; стоял мертвый штиль. Капитан находился на палубе вместе с двумя нашими лучшими матросами. Остальные отдыхали внизу — кроме лоцмана, который, словно змея, свернулся в клубок на баке. Мне нужно было заступать на вахту только в четыре утра, но мне что-то не нравилось: не то эта ночь, не то лоцман, не то все вообще, поэтому я вылез на палубу с намерением вздремнуть наверху и на всякий случай быть наготове. Последнее, что я помню: капитан шепнул мне, что ему тоже все это не нравится и что он пойдет вниз и еще раз перечтет данные ему инструкции. После этого медленная, равномерная качка на прибойной волне усыпила меня.

А разбудили возня на баке и кляп во рту. На ногах и груди сидело по человеку, которые в мгновение ока связали меня.

Бриг был в руках у испанцев. Они сновали по всему судну. Один за другим я услышал шесть громких всплесков. Затем увидел, как ударом ножа в сердце убили капитана, когда он бежал вверх по трапу, и услышал седьмой всплеск. Всех на бриге, кроме меня, убили и бросили за борт. Я никак не мог понять, почему меня оставили в живых, пока надо мной не наклонился лоцман с фонарем в руке — он проверял, тот ли я, кто ему нужен. На его лице играла дьявольская усмешка; он кивнул мне, словно желая сказать: «Ты толкнул меня и ударил по лицу, теперь уж я с тобой посчитаюсь!»

Ни двигаться, ни говорить я не мог, но видел, что испанцы поднимают крышку главного люка и готовят тали для разгрузки корабля. Через четверть часа я услышал, что к нам приближается шхуна или какое-то другое небольшое судно. Оно пришвартовалось к борту брига, и испанцы принялись перегружать на него бочонки. Все за исключением лоцмана работали, не покладая рук; лоцман же время от времени подходил ко мне со своим фонарем и бросал взгляд, сопровождавшийся все той же дьявольской ухмылкой и кивком.

Сейчас я уже достаточно стар, чтобы не бояться сказать правду, и сознаюсь, что мне стало страшно.

К тому моменту, когда испанцы закончили работу, я уже смертельно устал: и от страха, и от кляпа, и от пут — от невозможности шевельнуть рукой или ногой. Смеркалось. Испанцы уже перегрузили на свое судно большую часть нашего груза и теперь собирались идти с ним к берегу. Едва ли стоит говорить, что к этому времени я уже успел настроиться на самое худшее. Было ясно: лоцман — один из вражеских шпионов, втершийся в доверие грузополучателей. Он или даже, скорее, те, кто его нанял, знал о нас достаточно, чтобы догадаться о характере груза. На ночь лоцман выбрал для брига такую якорную стоянку, которая позволила с легкостью захватить нас врасплох. Мы были наказаны за малочисленность нашей команды и, соответственно, недостаточное число вахтенных.

Все это, повторяю, было ясно; но что лоцман собирается сделать со мной!

Клянусь, я и сейчас холодею, рассказывая вам о том, что он со мною сделал.

Когда все, кроме лоцмана и двух испанских матросов, покинули бриг, они втроем подняли меня и перенесли в трюм, где привязали к полу таким образом, что я мог поворачиваться с боку на бок, однако перекатиться куда-нибудь со своего места был не в состоянии. Так они меня и оставили. Матросы были пьяны, однако этот чертов лоцман — обратите внимание! — был так же трезв, как я сейчас.

Сердце мое стучало так, что, казалось, готово было выскочить из груди.

Минут через пять лоцман появился. В одной руке он держал этот проклятый капитанский подсвечник и плотницкое шило, в другой — кусок хлопчатобумажной, хорошо промасленной каболки. Он поставил подсвечник с горящей свечой у борта, в футах двух от моего лица. Свет был довольно тусклым, однако я смог разглядеть вокруг более дюжины бочонков с порохом, оставшихся в трюме. Едва завидев бочонки, я начал понимать, что собирается делать лоцман. Дрожь ужаса пронзила меня от головы до пят, пот струями потек по лицу.

Затем я увидел, что он подходит к бочонку, стоявшему у борта футах в трех от свечи. Проделав шилом дыру в бочонке, он подставил ладони и в них заструился адский черный порошок. Набрав полную пригоршню, он плотно заткнул дыру одним концом промасленной каболки и принялся натирать ее порохом, пока вся она не сделалась черной.

Потом лоцман — и это такая же правда, как то, что я сейчас здесь сижу, как то, что над всеми нами голубеют небеса, — подтащил свободный конец своего запального фитиля к зажженной свече и несколько раз обмотал его вокруг свечи.

Сделав это, он проверил, надежно ли я привязан, наклонился и прошептал мне в ухо: «Гори ты огнем, чтоб тебя разорвало! Теперь ты взлетишь в воздух вместе с бригом!»

Секунду спустя он был уже на палубе и с помощью матросов положил крышку люка на место. Дальний от меня край крышки лег неплотно, щель светилась полоской дневного света. Затем я услышал всплески весел шхуны, которые постепенно стихали по мере того, как она двигалась к берегу в ожидании ветра. Всплески становились все тише и тише. Так прошло с четверть часа.

Все это время я не отрывал глаз от огня. Свеча была новая. Такая свеча сгорает за шесть-семь часов. Поскольку запальный фитиль был привязан примерно на трети ее длины, считая от верхушки, пламя должно было добраться до него часа через два. Так я и лежал — связанный, с кляпом во рту, прикрученный к полу. Лежал и наблюдал, как вместе со свечой сгорает моя жизнь. Лежал один среди моря, осужденный разлететься на мелкие кусочки, и наблюдал, как с каждой секундой приближается конец. Лежал, не в силах помочь себе или позвать на помощь. Я до сих пор удивляюсь, как мне удалось не умереть от ужаса в первые же полчаса.

Не могу сказать точно, как долго после того, как затихли всплески весел, я держал в повиновении свои чувства. Я могу восстановить в памяти все, что делал и о чем думал до определенной минуты, однако, пытаясь вспомнить, что было потом, вижу, что память мне отказывает.

Чуть только закрылся люк, я, как сделал бы любой на моем месте, принялся изо всех сил стараться освободить руки. Однако сумасшедшая паника, с которой я это делал, привела к тому, что веревка только сильнее врезалась в запястья. Тем же успехом увенчались попытки освободить ноги и встать. Чуть было не задохнувшись, я сдался. Позволю себе напомнить, что мне страшно мешал кляп и я мог дышать лишь через нос, а этого явно недостаточно, когда напрягаешь все свои силы.

Я перестал дергаться и отдышался. Пришла в голову мысль попробовать задуть огонь носом. Но свеча стояла слишком далеко. Я пробовал снова и снова, но потом опять сдался, опять затих, продолжая смотреть на свечу. Мне стало казаться, что и она смотрит на меня.

С ума я вроде бы не сошел, однако рассудок мой начал вести себя как-то странно. Нагар на свече становился все длиннее и длиннее, а отрезок свечи между пламенем и запальным фитилем, то есть время жизни, все короче и короче. Я подсчитал, что мне осталось жить менее полутора часов.

Полтора часа! Есть ли шансы, что за это время с берега придет шлюпка! Рассуждал я вот как: неважно, в чьих руках сейчас берег; рано или поздно шлюпку все равно должны послать, поскольку наш бриг в этих краях — судно чужое для всех. Вопрос лишь в том, как скоро это случится! Через щель в люке я видел, что солнце еще не встало. Никакой деревушки поблизости не было: мы поняли это еще до нападения на бриг, когда осматривали берег и не видели ни одного огонька. Неслышно было и ветерка, с которым какое-нибудь судно могло бы попасть в эти края. Будь в моем распоряжении часов шесть — от восхода до полудня — еще можно было бы на что-то надеяться. Но имея в запасе лишь полтора часа, сократившиеся к этому времени до часа с четвертью, и учитывая, что ранний час, необитаемый берег и мертвый штиль тоже работали против меня, я не мог тешить себя и тенью надежды. Поняв это, я в последний раз попытался вступить в борьбу со своими путами, но лишь изранился еще сильнее.

И снова я сдался, снова затих, пытаясь различить всплески весел подходившей к борту брига шлюпки…

Тишина! До меня не доносилось ни звука, кроме редких всплесков рыбы, игравшей в воде, да поскрипывания дряхлого рангоута брига, который тихонько покачивался на легкой зыби.

По прошествии еще четверти часа нагар невероятно удлинился, а свеча оплыла и стала походить на гриб. Скоро оплывшая часть должна упасть. А что если вместе с нею упадет и раскаленный кончик фитиля, а бриг в этот миг накренится так, что кончик этот упадет на запал! В таком случае у меня в запасе не час, а минут десять.

Это открытие на некоторое время направило мысли по иному пути. Я принялся размышлять о том, что человек чувствует, когда взлетает на воздух. Боль! Нет, боли я явно ощутить не успею. Наверное, только удар изнутри или снаружи, или с обеих сторон — и все! А может, я даже удара не почувствую: и удар, и смерть, и фейерверк из кусочков моего тела — все произойдет одновременно. Я никак не мог уяснить для себя, как же все-таки это случится. Ум мой недолго пребывал в спокойствии: вскоре мысли снова смешались.

Когда я вновь овладел своим рассудком (или он овладел мною — не знаю), нагар был уже очень высок, красный кончик фитиля, казалось, вот-вот отвалится, свеча начала коптить.

Отчаяние и ужас охватили меня, но для моей бедной души это было благо. Я попробовал молиться, конечно, мысленно, так как кляп во рту не позволял делать это вслух.

Попробовать-то попробовал, но свеча, казалось, сжигала во мне всякую способность молиться. Я силился отвести взгляд от медленного, убийственного пламени и смотреть сквозь щель в люке на благословенный дневной свет. Попробовал раз, другой — и сдался. Потом попытался закрыть глаза и не открывать их; со второй попытки это удалось. «Благослови, господи, старушку-мать и сестру Лиззи, храни их, господи, и прости мне!» — Это все, что я успел мысленно произнести. Глаза снова невольно открылись, и пламя свечи затопило их, затопило меня всего и мгновенно спалило все мысли без остатка.

Я уже не слышал ни всплесков рыб, ни поскрипывания рангоута, не мог думать, не чувствовал, как от ужаса перед смертью пот струится по лицу… Я видел лишь красный кончик свечного фитиля. И вот он качнулся, начал сгибаться и упал — ярко-красный в первый миг, он стал черным и совсем безопасным, пока еще падал в чашечку подсвечника.

Я рассмеялся.

Да, рассмеялся, обрадовавшись падению невинного кусочка фитиля. Если бы не кляп, я бы оглушительно расхохотался. Я трясся от внутреннего смеха, пока кровь не ударила в голову и я чуть не задохнулся насмерть. У меня хватило здравого смысла, чтобы понять, что мой жуткий смех — признак близящегося сумасшествия. И еще на то, чтобы сделать последнее усилие, прежде чем мой разум вырвется и ускачет прочь, словно испуганная лошадь.

Я еще раз попробовал успокоиться, взглянув на дневной свет, пробивавшийся в щель люка. Битва с самим собой за то, чтобы отвести глаза от свечи и взглянуть на дневной свет, оказалась самой тяжелой из всех, в которых мне доводилось участвовать, и я ее проиграл. Пламя свечи по-прежнему приковывало мой взгляд так же крепко, как путы сковывали руки. Я не смог отвести от него взгляд. Я не смог даже закрыть глаза, когда попробовал.

Нагар снова начал расти. Расстояние между пламенем и запальным фитилем уменьшилось до дюйма.

Сколько еще жизни оставлял этот дюйм! Три четверти часа! Полчаса! Пятьдесят минут! Двадцать минут! Спокойно, дюйм свечи горит дольше двадцати минут. Дюйм свечи! Подумать только, что душа держится в теле только благодаря дюйму свечи! Это же чудесно! Любой, даже самый великий король, восседающий на троне, не может по своему желанию удержать душу в человеческом теле, а какой-то дюйм свечи оказывается могущественнее короля! Будет что рассказать матушке: небось, удивится больше, чем историям обо всех остальных моих путешествиях, вместе взятым. При этой мысли я снова внутренне рассмеялся и снова стал трястись и снова чуть было не задохнулся, но свет свечи снова хлынул в глаза и поглотил мой смех, и выжег его из меня, и снова сделал меня пустым и холодным.

Матушка и Лиззи! Не знаю когда, но они вернулись — не в мои мысли, а, как мне показалось, во плоти, прямо в трюм брига.

Точно: вот она, Лиззи, как обычно, весело смеется. Смеется! А почему нет! Разве можно винить ее в том, что она думает, будто я напился и лежу в погребе среди бочонков пива! Но что это — она плачет! Кружится и кружится в огненном тумане, ломает руки, зовет на помощь — все тише и тише, как раньше стихали всплески весел шхуны. Пропала — сгорела в огненном тумане… Туман! Огонь! Нет, ни то, ни другое. Свет исходит от матери: она вяжет, и кончики ее пальцев превратились в горящие точки, а вместо седых волос с головы у нее свисают пучки запального фитиля. Матушка сидит в своем стареньком кресле, а на его спинке лежат костлявые ладони лоцмана, из них струйкой течет порох.

Нет, все не так: нет ни пороха, ни кресел, ни матушки — ничего, кроме лица лоцмана, которое светится, словно солнце в огненном тумане, вертится, движется туда и обратно вдоль запального фитиля, пробегая миллионы миль за минуту, кружится, кружится в этом огненном тумане, делается все меньше и меньше, превращается в крохотную точку, и внезапно эта точка устремляется прямо мне в голову…

А потом — только огонь и туман. Я ничего не вижу, не слышу, ни о чем не думаю, все вдруг пропало: и бриг, и море, и я сам и весь мир…

* * *

Я ничего не помню до той самой минуты, когда я очнулся (так мне показалось) в удобной постели, по обеим сторонам изголовья которой сидели двое грубоватых, вроде меня мужчин; в ногах стоял какой-то джентльмен и наблюдал за мной. Было около семи утра.

Мой сон или то, что мне казалось сном, длился больше восьми месяцев. Я находился среди соотечественников на острове Тринидад, люди у изголовья были санитарами, которые дежурили у моей постели круглосуточно, а джентльмен, стоявший в ногах, оказался врачом. Я не знаю и никогда не узнаю, что я делал и говорил в течение этих восьми месяцев.

Прошло еще месяца два, прежде чем врач решил, что может отвечать на вопросы, которые я ему задавал, не опасаясь за мое здоровье.

Оказывается, на восходе солнца с одного заштилевшего американского судна заметили наш бриг, и капитан, увидев, что он стоит на якоре на месте, где никакое судно вроде стоять не должно, снарядил шлюпку и послал помощника, чтобы тот посмотрел в чем дело.

Помощник с матросами взошли на брошенный бриг и увидели через щель в люке свет свечи. Когда они спустились в трюм, пламя не доходило до запального фитиля на какой-то волосок. Если бы помощник не сохранил хладнокровия и первым делом мгновенно не перерезал запальный фитиль ножом, то он и его люди взлетели бы на воздух вместе со мною и бригом: едва он прикоснулся к свече, запал загорелся и превратился в брызжущую искрами ленту огня…

Я до сих пор так ничего и не знаю ни о судьбе испанской шхуны, ни о судьбе лоцмана. Что же до брига, янки забрали его и доставили на Тринидад, где потребовали вознаграждение за спасение судна, которое благополучно и получили. Меня сгрузили на берег в таком же состоянии, в каком я находился, когда меня спасли — совершенно потерявшим рассудок. Но прошу не забывать, что это было давно, и уж поверьте на слово, из больницы меня выпустили вполне здоровым.

Сейчас со мною, слава богу, все в порядке. Я лишь немножко разволновался, рассказывая вам эту историю. Совсем чуть-чуть, друзья мои, самую малость.


Перевод с английского

И. Русецкого из книги

«Short Stories of the Sea»,

Naval Institute Press, 1984.

Рис. H. Розенталя

Загрузка...