Марина КозловаПока мы можем говорить

Моему Ванечке с любовью

Часть перваяНаваждение Августины

Неправда, что в этом городе нет ни одного красивого места. Одно было. Над оврагом ранним летним утром можно было увидеть, как наполняются кисло-сладким матовым светом недозрелые ягоды ежевики. Трава там росла мягкая, длинная, прохладная, и маленькие маки – очагами прямо над склоном – с лепестками, смятыми от долгого сна в бутоне, тонкими, как папиросная бумага, разворачивались в сияющую воронку прямо на глазах у изумленного зрителя. Было такое место, было.

Да что теперь говорить.

Теперь в этом городе живет невидимое, неуловимое чудовище, ходит на бесшумных лапах, зависает над двухэтажными шахтерскими трущобами и тихо вибрирует в темноте. В такие ночи у женщин случается тоскливая бессонница, и пока их мужья спят тяжелым пьяным сном, женщины сидят на кухнях, сложив руки лодочкой между коленями, или курят, или разговаривают сами с собой жалким заискивающим шепотом, будто это что-то изменит.

Если бы она знала раньше.

Там, на склоне оврага, на рассвете она перебрала руками всю землю – может, хоть ниточка, или бумажка какая-то, или резинка для волос? Такая мохнатенькая лиловая резинка, их было две, одна осталась дома, ночевала на кухонном столе на бумажке с надписью «купить лук, сахар, два кило муки», а Соля накручивала диск телефона – бесконечно, пять с половиной часов – и слышала только длинные гудки. В половине шестого взяли трубку. Недовольная – это мало сказать – женщина… как ее зовут? Как же ее зовут? Лариса?

– Лариса?

– Хто это? – прохрипело на том конце. – Охренели уже вообще, млять?

– Лариса, это Соломия. Я мама Лизы, подружки вашей Насти.

– Какая Лариса, я Раиса, ну что? Что, что?

Соля изо всех сил сжала пальцами холодную кожу щеки, чтобы почувствовать боль. Боли не было.

– Раиса, извините за… Девочки вчера гуляли вместе, Настя заходила, и они пошли…

– Так ну и чего?

– Настя дома?

– Спит Настя.

– Разбудите ее, пожалуйста.

– В пять утра, ибать-колотить, я буду ребенка от это… Да чего ты ревешь, больная, что ль? Во больные все на голову пошли, хоть святых выноси… Да господи, не реви хоть…


– Да, – сказала фальцетом сонная Настя, – ходили в магазин, сухарики купили и воду потом в ларьке. Потом пошли на овраг сидеть, игрались в Лизкин мобильник, в танчики… Музыку слушали еще. А потом я домой пошла.

– А Лиза?

– А Лиза не захотела, сказала, еще посидит. А что такое?

– Она домой не вернулась. – Соля впервые произнесла это вслух. Слова были для нее знакомыми, а смысл – совершенно чужим.

– Опаньки, – пискнула Настя.


«Если я не пойду на работу, мне не дадут зарплату. Если мне не дадут зарплату, я не смогу купить Лизе кроссовки и школьную форму, это давно запланированные покупки, записанные в виде перечня в маленький блокнотик, самые важные, а я не смогу, если зарплату не дадут. И из джинсов Лиза вырастает и к осени вырастет уж точно, а что же будет, если я не смогу новые купить, хотя бы за сотню гривен на базаре, а я не смогу – будто моя Лиза тут хуже всех… У меня тоже на левой туфле кожа поплыла возле шва, и в мастерской сказали: «Починке не подлежит», но я-то ладно, у меня есть шлепки на танкетке вполне приличные, коричневые такие, ты знаешь, мама, ходить можно. А Лиза…»

Соля накручивала на пальцы лиловую резинку для волос и разговаривала с маминой фотографией. Мама умерла полгода назад, а она, Соля, продала квартиру в Макеевке и переехала сюда, в этот город, потому что ей, в сущности, было неважно, куда переезжать. Зато жилье было здесь значительно дешевле, и за двухкомнатную макеевскую хрущевку удалось выручить небольшой трехкомнатный дом. Вот и Лизе наконец досталась своя комната, и гостиная у них теперь имеется, а то, что в этом городе все какие-то странные – ну, не то чтобы все, а…

«Мама, мама, зачем я это сделала? Да потому что он меня в конце концов убил бы, точно».

Алкоголик, больной насквозь, конченый, вонючий, но силы у него откуда-то брались, чтобы преследовать ее, Солю, по всей Макеевке. Мог и на урок к ней вломиться. Как только в школу проникал? И Лизе не давал проходу, всё, правда, подлизывался к дочке то с кульком пряников дурацких засохших, то с коробочкой халвы, но Соля знала: настроение у него сегодня одно, а завтра решительно другое. И она взяла дочку в охапку – и от греха подальше, потому что, если бы он Лизу каким-то образом обидел, она, Соля, сама бы убила его, своего бывшего мужа. А тут он их нипочем не достанет.

«Мама, Лиза потерялась, не пришла ночевать, что делать, мама? Я не могу позволить себе сойти с ума, потому что кто тогда будет искать Лизу? Никого у нас нет, ты же знаешь… Мама, но я почти ничего не вижу, у меня болит живот и тошнит, я не могу встать со стула, а мне надо встать и идти. Встать и идти. Куда?»

Это мама, львовянка, назвала ее Соломией – в честь оперной дивы Соломии Крушельницкой. Из-за этого в детстве ее звали Соломкой, и она через силу терпела и не высказывала маме претензий относительно имени – не хватало еще, чтобы ее бедная, всегда уставшая мама переживала оттого, что не угодила дочке, сделала что-то не так. Мама звала ее Солей. Мама могла встать в пять утра и печь блинчики ей на завтрак. Февральским морозным утром, перед школой, эти блинчики с медом и вареньем согревали Соле ее детскую душу и вселяли уверенность в том, что так тепло и сладко будет всегда. «Вот когда будет у меня дочь, – думала она, – я тоже буду заботиться о ней и любить ее так, чтобы ей никогда не было грустно и одиноко. Я буду ей другом», – думала Соля.


«…Я буду ей другом, буду ей другом».

Пластинка заела, в голове что-то шуршало и поскрипывало, и перед глазами расплывалась надпись на зеленой стене: «Анжела и Снежана – подлые суки». Как она оказалась в этом подъезде? Она сюда пошла. Зачем? Она не знает. Вышла из дома и пошла. Зачем-то.

Вот и пластинка перестала шуршать, и перед глазами уже не Анжела и Снежана, а грязный холодный пол и на нем – пустая упаковка из-под жвачки «Дирол с дыней», желтенькая такая.

– Мицке, – сквозь сон услышала она, – охаё[1], тут у меня… бу-бу-бу… прямо под дверью тетка какая-то снулая лежит… Да какая, к дьяволу, няшная? Тетка же, говорю… Да не бомжиха вроде, на человека похожа. Ты там по дороге стукни ногой в дверь Данте, я ему дозвониться не могу, и давайте сюда бегом. Оба. Ну не обе же… Ну хорошо, обое. Обое-рябое… Зачем? Что значит – зачем? С теткой разбираться – может, у нее случилось чего… Сама ты мать Тереза. Дура ты, Мицке, ну всё, давай…

Год назад, когда Мицке еще не была Мицке, а была ученицей восьмого класса, рассеянной троечницей по имени Таня Малькова, с ней случилась одна вещь. Странная такая история с ней произошла, ни плохая, ни хорошая сама по себе, вот именно что странная, или, как любит говорить Данте, «мутная». Правда, в результате этой истории тихая неудачница Таня Малькова бесследно исчезла, как будто ее стерли ластиком, а вместо нее появилась решительная Мицке – девочка в атласном бело-голубом фурисодэ, сшитом из старой парадной скатерти, девочка с кисточками для иероглифического письма, девочка в короткой алой юкате и с самурайским мечом.

А случилось вот что. Стоял теплый сентябрь, такой, когда еще хочется мороженого и в принципе можно не надевать колготки. Мамахен, спохватившись, развешивала на бельевых веревках тяжелую желтую перину, чтобы «протряхла» до холодов. Таня возилась в прихожей – искала свои старые балетки, а когда нашла, выяснилось, что Кобыльчик – котяра, падла, настоящая свинья – ухитрился напи́сать в правый туфель, и стелька нестерпимо воняла кошачьей мочой.

– Ну что это за жизнь? – мрачно поинтересовалась Таня у зеркала и отправилась искать Кобыльчика, чтобы изо всех сил пнуть его в безразмерный мохнатый бок. Но так и не нашла. Спрятался, сволочь. Пришлось надевать босоножки, которые перепали ей от двоюродной сестры Оксаны, были немного малы и натирали пятку. А чего, спрашивается, отказываться, если так просто обувь отдают? Можно ведь и разносить. Оксанке босоножки привез папа из поездки в Донецк к родне, купил на привокзальном базаре на глазок, и ей-то как раз они были велики, а может, просто не понравились чем-то… В общем, круговорот вещей в природе. Таня взяла двадцать гривен, бабушкин рецепт на лекарство от давления и рюкзачок. В планах было зайти после аптеки в магазин за семечками, а потом – к той же Оксане смотреть по дивидишнику новый голливудский блокбастер про наркодилеров. Не то чтобы ей особо хотелось, лучше было бы «Секс в большом городе», чем какой-то кровавый боевик, небось сплошное мочилово два часа подряд. Но Оксанка просто настаивала – там играл актер, в которого сеструха вот уже год была упорно влюблена, и Таня устала слушать весь этот бред о том, какой он «лапушка», «пуся» и «главный секс-символ». И глаза там какие-то особенные. Сломалась – решила заценить самостоятельно.

После аптеки она свернула с дороги, привычно пошла дворами и вдруг заблудилась – оказывается, на этом участке частного сектора образовалась какая-то бурная стройка и перенесли забор, отчего прежде проходной переулочек превратился в глухой тупик со строительным мусором в конце. Таня свернула влево, и ей пришлось буквально протискиваться между шатким деревянным штакетником и рваной сеткой-рабицей. В конце концов она вырвалась, тяжело дыша, отцепляя головки репейника от рукава, и очутилась на небольшом, заросшем буйной зеленью пустыре. Там валялись ржавые трубы, допотопный сливной бачок на длинной ноге, а вдалеке стоял, но по сути тоже валялся битый жизнью синий жигуленок без передней дверцы. Было тихо, солнечно, в районе сливного бачка что-то заинтересованно выклевывали из земли пыльные голодные воробьи. Невыносимо жгли растертые задниками пятки, отчего перспектива созерцания американского секс-символа под домашний компот с семечками стала представляться Тане несколько пресной. С другой стороны – до дома Оксаны уже рукой подать, и нет никакого смысла поворачивать обратно. Это было бы, как сказала бы их школьный психолог Эльвира Павловна, «истерическое поведение». И вот именно в тот самый момент Таня увидела тень. Точнее, не то чтобы увидела, скорее почувствовала ее. Левым плечом, левым ухом. Тень не двигалась целенаправленно, а как бы раскачивалась – вперед-назад. Таня резко повернулась, отчего пугливо засуетилась воробьиная стайка, но слева никого не было. Никого, кто мог бы отбрасывать тень. Никого, кроме нее самой. Но она почему-то была уверена, что сама тень никуда не исчезла, а переместилась ей за спину. Таня решительно развернулась на сто восемьдесят градусов, и воробьи отлетели подальше от опасной девочки, которая явно демонстрировала «истерическое поведение». Таня чувствовала что-то за спиной, чувствовала, но понять, что́ это, не могла. Как будто там, на уровне лопаток, изгибают дугой лист бумаги – вверх-вниз, вправо-влево.

Она двинулась вперед, немного сжавшись и стиснув в руках рюкзачок. В какой-то момент эта фигня должна от нее отцепиться, решила Таня, а может, это ей просто голову напекло? Тепловой удар, например. У Оксанки однажды был, она даже сознание теряла. Но то было в своем дворе, при маме-папе, а тут рядом никого нет, чтобы помочь-то. Да, но какой тепловой удар в середине сентября? Ерунда какая-то. «Босоножки, – вертелось при этом в голове, – босоножки. Надо снять босоножки – и босиком. Во-первых, быстрее будет, во-вторых…» Вот в метре от нее переднее сиденье жигуленка, надо сесть и снять босоножки – так просто на ходу не скинуть, там сто ремешков, римские сандалии, япона-мать. Таня села, сиденье под ней скрипнуло. Она наклонилась, чтобы расстегнуть пряжки, и в этот момент ей показалось, что ее лицо уткнулось в сиреневое махровое полотенце, после чего она моментально почувствовала себя невесомым облаком, которое скользит по восходящим потокам и поднимается все выше и выше к полуденному осеннему небу. Это было так прекрасно и приятно, но потом, вероятно, ветер усилился, отчего стало болеть лицо. Когда открыла глаза, Таня обнаружила, что сидит на траве, прислонившись спиной к колесу, и ее со всей дури лупит по щекам какой-то лохматый парень, а другой парень роется в ее рюкзачке.

– Отдай, ты, козел, – тихо сказала Таня. Громко не получилось.

– Фу, припадочная, да забери, – усмехнулся второй и протянул ей раскрытый рюкзак. – Я думал, может, хоть вода у тебя есть или влажные салфетки. Наше пиво мы тебе на голову вылили.

По щекам ее уже не били. Идиоты, вылившие ей на голову пиво, отчего она теперь была вся вонючая, мокрая и липкая, стояли перед ней, нагло расставив ноги, и она хмуро созерцала их джинсовые колени.

– Вы – больные придурки, – медленно проговорила Таня и поразилась своей смелости. В принципе они же могут взять и запросто изнасиловать ее. Но в глубине души такой поворот событий почему-то казался ей маловероятным.

– Вопрос спорный, – сказал тот, кто бил по щекам. – Мимо девушек, которые ласты клеют на наших глазах, как-то не получается гордо пройти. Ты уж за пиво извини, это было реанимационное мероприятие. Я тут живу недалеко, пойдем тебя отмывать. Да не бойся ты, приставать не будем, нужна ты нам больно. Рубашку дам сухую, чаю хоть попьешь.

Так она узнала, что с бескрайнего неба на плоскую и не особенно привлекательную землю ее вернули Кид-Кун и Данте. Мальчики в самодельных хатимаки, в самосшитых хаори и хакама[2] по большим праздникам или в обыкновенных джинсах и футболках в повседневной жизни. И если бы не они, кто знает, в какие миры она могла бы улететь.

* * *

Этот писатель нравился ему все больше. Этот испанец, Даниель Гомес Гонсалес де Сан-Хосе, больше известный широкому читателю как Даниель Гомес, был демоном. Он был теплой ванной для его сознания, морозильной камерой для его логики и настоящим медвежьим капканом для его драгоценного времени. Даниель Гомес умел расставлять ловушки для думающего человека.

Борис уже в третий раз за утро перечитывал его интервью.


Для меня роман начинается не со структуры, не с сюжетного древа, не с замысла и сверхидеи. Для меня роман начинается с шороха и шепота, с предчувствия тайны, с легкой тревоги и острого ощущения волшебства. Что-то рябит и переливается на уровне грудной клетки. Я начинаю оглядываться, могу не удержать, уронить чашку или там пальто, смотрю сквозь предметы и часто не слышу, о чем спрашивает меня домработница, хотя наше общение не отличается разнообразием и спрашивает она, как правило, об одном и том же: «Когда вас ждать, сеньор?»


Вот на столе лежит новая книжка Гомеса, а ему, Борису, нужно срочно ехать на встречу. Да нет, любую встречу он бы отменил, конечно, просто вот всякую, но эту отменить не может. Этому человеку Борис должен, и поскольку долг моральный, он не имеет срока давности. Деньги можно вернуть, а моральные долги ничем не закрыть. Тем более, если ты обязан человеку жизнью, вот этой отлично загоревшей на Варадеро шкурой, которую в свое время не порвало на части только потому, что Тарасыч со всей своей медвежьей силой отбросил его, тогда еще легкого как перышко двадцатилетнего пацана, за полуразрушенную стену, а сам не очень-то успел. Собирали в госпитале по кусочкам, левой ноги до колена и двух пальцев на руке Тарасыч лишился и оперировать уже не мог. Переквалифицировался в терапевта, принимал в районной поликлинике, и молодые его коллеги знать не знали, чем занимался Ярослав Тарасович двадцать пять лет назад возле города N.

Друзья Бориса, его окружение, знакомые и коллеги по бизнесу любили статусные развлечения вроде горных лыж и многодневных трансатлантических гонок на яхтах со спутниковой навигацией, а он любил испаноязычные страны. В основном за испанскую речь. Он как-то незаметно для себя освоил язык, хотя даже не учил его специально. Ходил, слушал, бормотал и напевал, а потом вдруг раз – и заговорил. И сразу почувствовал себя счастливым. Раньше, когда выучил английский и фарси, счастливым он себя не ощущал.

Два обстоятельства затрудняли поездку к Тарасычу – Гомес и еще похмелье. Вчера Борис впал в несвойственную для него и, главное, совершенно беспричинную эйфорию и в полном одиночестве накидался так, что с утра даже совестно было разговаривать с Богом. Он с тринадцати лет разговаривал с Богом по утрам и вечерам, рассказывал, советовался, даже жаловался порой, но просил что-либо редко. Ничего, можно сказать, не просил. Ему просто нужно было, чтобы его выслушали. Началось это, когда родители не вернулись из отпуска. Точнее, вернулись, но… Они впервые выбрались за границу – отца по профсоюзной линии наградили путевкой на двоих в Румынию, в Бухарест. Это счастливым образом совпало с пятнадцатилетием их семейной жизни, и они отправились в поездку, полные радостных предвкушений, наобещав сыну гостинцев и фотографий. Бухарестское землетрясение силой 7,2 балла по Рихтеру унесло тогда жизни полутора тысяч человек. Среди разрушенных зданий оказался и небольшой отель, в котором остановились родители. Это событие заставило их сына крепко задуматься о превратностях судьбы. Кого винить? Профком завода «Арсенал»? Страну Румынию за сам факт ее существования? Действительно, кого?

Опекунство над Борькой оформила двоюродная сестра отца. Она была хозяйственной, необщительной, с кучей хронических болячек вроде астмы и с сыном-наркоманом в придачу. Борьке она благоразумно разрешила оставаться в родительской квартире, исправно наведывалась к нему два раза в неделю, готовила, прибиралась и даже изредка проверяла дневник. Она же пристроила его курьером в газету, и после школы он носился как угорелый между редакцией и типографией с ворохом офсетных полос – зарабатывал себе на одежду. В плюс еще шло государственное пособие – его, Борькина, детская пенсия по утрате кормильцев, вроде как-то так это называлось. Короче говоря, куртки-ботинки, тем более джинсы тетке было не потянуть – с самого начала она сказала, что берет на себя только питание и присмотр, да еще коммунальные по льготному тарифу, который она оформила на племянника как на сироту. Опыт ведения бюджета быстро показал, что на джинсы не хватает, но в целом Борька старался выглядеть прилично, не затрапезно. И все равно чувствовал на себе взгляды, а может, так ему только казалось.

По вечерам, перед сном, в пустой квартире, он испытывал такую покинутость, что внутренности скручивались в узел, отчего было трудно дышать. Одиночество было не придуманным, а очевидным. Предельным и объективным. Он действительно остался один на свете. И тогда Борис начал разговаривать с Богом. Раньше он чисто абстрактно понимал, что есть инстанция, куда в случае чего можно обратиться. Но теперь эти разговоры стали его единственной подлинной реальностью – остальное же не представляло для него особой ценности. Он разговаривал, засыпая и просыпаясь, – как мог, поддерживал себя. Верил, что его слышат.

Со временем это вошло в привычку.

Долгое время, до самой армии, у Бориса не было друзей. Одноклассники сторонились его, относились напряженно, и он уже тогда ясно понял: чужое несчастье сродни заразной болезни. Даже самые сердобольные будут держать дистанцию, возможно подсознательно, не отдавая себе отчета. Он слышал, как парни после уроков собирались в кино, обсуждали место встречи и Ленька Савченко, затюканный сын тихих алкоголиков, рябой как кукушонок, но все же член стаи, поделился оригинальным соображением о том, что можно было бы позвать и его, Борьку. На это Антон Красовицкий, формальный и неформальный лидер класса, сказал нейтрально: «Да оставьте Бобика в покое, он малахольный». Если бы он с пренебрежением сказал или там со злостью, Борьке было бы легче это перетерпеть. А Красовицкий сказал равнодушно, будто о мятой бумажке на полу.

…Борис с Гомесом под мышкой посмотрел на себя в большое, в человеческий рост, зеркало в прихожей и остался недоволен. Рожа просит кирпича. А еще интеллигентный человек. Ну, вроде как.


Тарасыч подсел к нему в районе Золотых Ворот и, по обыкновению, немедленно закурил.

– Как дела, мальчик? – поинтересовался он после третьей затяжки. Он всегда так обращался к Борису – «мальчик».

«А ничего, что мне уже хорошо за сорок?» – решил как-то Борис ликвидировать беспокоившее его очевидное противоречие. «Надо же, какие странные вещи тебя волнуют», – пожал плечами Тарасыч.

– Слышишь, мне привезли кальвадос, – без паузы продолжил Тарасыч, поскольку никогда не предполагалось, что надо как-то реагировать на вопрос «Как дела, мальчик?». – Кальвадос привезли, три бутылки. Из Франции, ну! Ты чего?

Он же не виноват, бедный Тарасыч, что не знает или забыл: лучше при Борисе не говорить слова «кальвадос». Но в таком случае нельзя говорить еще «спаржа», «осьминожки», «ленкоранская акация», «врачи прилетели», «куда подевался мой левый конверс?».

А ведь совсем немного времени прошло с тех пор. Четыре года.


– Куда подевался мой левый конверс?

– Куда подевался? На елку залез, – совершенно не задумываясь, ответил тогда Борис.

– И там затаился, не ест и не спит… – Варежка раскачивала на весу правый, красный с белой подошвой и белыми шнурками. Варежка, она же Вареникс и она же Вареный Снусмумрик (когда болеет, или обиделась, или хочет спать).

– И грустная елка под ветром скрипит! – подвел черту Борис и остался недоволен.

Банально получилось.

Тем не менее Вареникс обнимала и целовала его с благодарностью и уверяла, что сегодня блиц под домашним названием «Поэтическое творчество душевнобольных» удался на славу.

Доигрались.

Тогда еще он работал руководителем юридического отдела в крупной корпорации и работой своей был в целом доволен. Служба ему выпала в меру рутинная, контора дико скучная, ничего захватывающего не происходило – ни тебе слияний-поглощений, ни случаев промышленного шпионажа, ни рейдерских атак завалящих, в конце-то концов. А тоскливую работу по оформлению и сопровождению договоров и прочее текущее делопроизводство он спихнул на подчиненного Вову Петрова как на младшего по званию. Сам же с утра до вечера читал книжки.

«Ну да, – добродушно одобрял Тарасыч, который после того случая в городе N стал ему за отца, – это тебе не вагоны по ночам разгружать с хамсой вонючей».

При чем здесь вагоны с хамсой, Борис понимал не очень – видимо, это было что-то из студенческого прошлого самого Тарасыча, но тот особо не распространялся, вообще не любил говорить о своей мирной жизни до войны на родине генсека Брежнева в городе Днепродзержинске.


Кальвадос, море, спящая в мохнатом синем полотенце Варежка с белым песком на румяной щеке, с полуразжатым сонным кулачком, в котором притаилась розовая перламутровая ракушка. Она нашла ее минут десять назад, когда возилась, устраивалась, заворачиваясь в полотенце, пыхтела и пихала Бориса в бок.

– Ну чего ты маешься? – сочувственно спросил Борис, освобождая ей пространство.

– Я не маюсь, я куклюсь, – объяснил снулый Вареный Снусмумрик. – Окукливаюсь. Дивись, яка мушля![3] – И она двумя пальцами вытащила из песка ракушку-гребешок.

Варежка любила иногда взять и перейти на украинский. Или на французский, к примеру. Только резких переходов на китайский Борис не приветствовал, потому что никогда не мог уловить суть. Варежка была родная, теплая, шелковая и бархатная, пахла кока-колой и шоколадками и работала в службе генерального конструктора в программе «Морской старт». Варежка строила космические корабли. И если бы не то свежее июльское утро, она так бы и сопела Борису в ключицу по утрам своим детским, вечно заложенным носом, а из любви к искусству проектировала бы что-нибудь невероятно продвинутое из области космолокации или навигации.

В то утро, в субботу, она беспорядочно помахала гантелями, сделала несколько приседаний и решила съездить на рынок за овощами. Пораньше, пока овощи еще бодрые и не «задумались» на жаре.

– Ну ёпрст! – огорчился Борис. – Ну выспалась бы уже в кои-то веки, вот же заполошный Мумрик мне достался…

Она сбила семилетнего парнишку. Тот прямо перед ней выскочил на пустую дорогу за мячом – ребята постарше играли на площадке в футбол и за мячом всегда гоняли младшего, Даньку. Это была его почетная обязанность, и он ею страшно гордился. Его обещали взять в команду, он неоднократно хвастался маме, что вот Олега не зовут и Антона Вороненко не зовут, а его, Даньку, точно возьмут в следующем году.

Вареникс, конструктор космических кораблей, в голове у которой в то утро были белая спаржа в сливочном соусе и, может быть, перепелиный супчик, ничего не успела – ни сообразить, ни затормозить. Вины ее в том не было никакой – ни в человеческом смысле, ни в юридическом, как ни крути. Эту историю – как Даньку обещали взять в команду – бесконечно и возбужденно пересказывала его мама. Четыре часа и еще десять минут. Все то время, пока Варежка стояла на коленях перед операционной и просила забрать ее кровь, ее сердце и кожу. Что она могла еще предложить – слабый, трясущийся Снусмумрик, который после известия о том, что чуда не произошло, потерял способность говорить.

«Речь восстановится, – горячо убеждал Тарасыч, – такое бывает, главное, чтобы с психикой все было в порядке».

У Бориса наступили черные дни. Он взял отпуск, потому что боялся оставлять Варежку одну. Ее мама жила в пригороде, давно хворала, маялась тяжелым артритом и помочь ничем не могла – она сама уже несколько лет не выходила из дому. Обихаживать молчащую Варежку ей было, конечно, не под силу. Тарасыч дал телефон «хорошего психиатра, не шарлатана какого, а настоящего доктора с большой клинической практикой». Борис еще неделю тянул, мусолил бумажку с номером в кармане куртки, но Варежка молчала, серела лицом день ото дня и с утра до глубокой ночи катала по подоконнику зеленые пластилиновые шарики.

– Приезжайте ко мне в больницу, – строго сказала ему по телефону психиатр Анна. – Я на дом не выезжаю.

«Фу ты ну ты», – раздраженно подумал Борис. «С мухой в носе», – в подобных случаях говорила его тетка.

– Просто назовите цену вопроса, – привычно предложил он Анне, и так на его месте поступил бы любой нормальный человек. Борис до поры до времени свято верил, что во всех случаях существует цена вопроса, а как же.

– Я не выезжаю на дом, – терпеливо повторила Анна. – Я принимаю у себя в кабинете, на работе. С десяти до трех. Если вам нужен домашний визит, в Киеве много других специалистов.

И вдруг Борис проникся к ней доверием. Он не представлял себе врача, которому не нужны деньги. Особенно если тот последние пятнадцать лет работает в дурдоме и только месяц назад дослужился до завотделением. Значит, у человека есть принципы. Страшная редкость по нынешним временам.

Он погрузил безразличную Варежку в машину и повез в Павловку[4].

В знаменитом желтом доме на Фрунзе ему бывать не приходилось ни разу, Бог миловал. Ну, то есть… раньше миловал. Борис и не представлял себе, что там территория – ого-го. Огромный старый парк с уходящими в чащу разбитыми каменными тропками, колченогие скамейки под столетними небось каштанами и много старых, страшных, обшарпанных корпусов. От одного взгляда на это трагическое барокко даже у самого здорового человека должны были появиться первые признаки депрессии, что уж говорить о тех несчастных, которые серыми тенями бродили вокруг пересохшего фонтана?

Анну он представлял себе, ясное дело, старой каргой, но навстречу им на крыльцо вышла высокая статная женщина лет, может быть, тридцати пяти. С носом такой выдающейся греческой крутизны, что бо́льшая часть известных Борису женщин, вне всякого сомнения, безропотно сдались бы первому встречному пластическому хирургу. Зато меньшая – и лучшая – часть считали бы такой нос своим главным конкурентным преимуществом. Особенно если в сочетании с зелеными глазами, широкими бровями и крупно вьющимися волосами того редкого орехового оттенка, про который нельзя сказать «рыжий» или же «медный». Пронзительной осенней дамой была психиатр Анна. Феей середины октября.

Все эти мысли печально и некстати пронеслись в голове у сумрачного Бориса. Он стоял у крыльца, прижимал к себе обмякшего Снусмумрика и, оробев вдруг от чего-то, смотрел на доктора снизу вверх.

Эх, не было в кабинете у Анны кожаного дивана. Была только банальная больничная кушетка, покрытая клеенкой. Вообще бедноватенько было в кабинете – ну, разве что компьютер… И больше не за что зацепиться взгляду. Рядом с компьютерной мышкой лежал пенсионного вида мобильник в прозрачном чехольчике – какая-то доисторическая модель. Еще на столе имелась фоторамка, но кто там на фотографии – Борису было не видать. С учетом обручального кольца докторицы – вероятно, дети. Или муж.

– Так я галочку ему дам? – В дверь неожиданно просунулась круглая голова в белой косынке. – Анвладимировна, галочку даем Кузякову?

– Какому Кузякову? – задумчиво спросила Анна.

– Какому? Жирафу!

– Ну да…

В ходе этого странного диалога Анна успела полить цветок на подоконнике, отдернуть штору и сесть на стул строго напротив Бориса с Варежкой, скрестив длинные ноги в голубых джинсах.

– Больные с посттравматическим синдромом такого рода требуют длительной коррекции, – сообщила она.

– Понимаю, – кивнул Борис.

– Не понимаете. – Анна запустила руку в копну ореховых волос и, закрыв глаза, помассировала затылок. – Давление, – сказала она. – Черт… Ну, ладно. Не понимаете. Сколько она у вас молчит? Два месяца? Это очень плохо. Это мы с вами, считайте, уже далеко зашли. Не до точки невозврата, конечно, но далеченько. И плакать не пыталась? И кричать? И с балкона прыгать не пробовала? Так сразу, с ходу и ушла в себя? Хреново.

Варежка смотрела в окно. За окном по толстой ветке клена туда-сюда скакала веселая птица.

– Это дрозд, – проследила ее взгляд Анна. – Сосед мой. Варвара Игоревна, посмотрите на меня, пожалуйста.

У Варежки дрогнуло плечо.

– Не хотите, – кивнула Анна. – Хорошо… – Она встала, зашла Варежке за спину и легко провела рукой по ее позвоночнику. – Два блока – вот и вот. В грудном отделе и в шейном. Зажимы. Она и физически-то говорить не может, а не только в психоэмоциональном смысле. Оставляйте. Будем оформлять.

– Как – оставляйте? – Борис прижал к себе Вареникса. – Здесь?

Анна подняла и без того высокие брови.

– Ну да, здесь, – подтвердила она. – А вам известна еще какая-нибудь психоневрологическая клиника в нашем прекрасном городе? Нет, если вы, к примеру, народный депутат, то можно в Феофанию, в отделение невропатологии. У них ковры и картины на стенах. Но там будут делать вид. А мы тут лечим.

– А если все же амбулаторно?

Анна вздохнула и посмотрела на фотографию на столе. Потом взяла мобильный, набрала номер и спросила:

– Ну, как ты там?.. Хорошо? Что значит «хорошо»?.. Не плохо? Ну, слава богу… Нельзя, – терпеливо объяснила она Борису, – никак нельзя амбулаторно. Какой там. Сначала – стационар, а уже после возможно и амбулаторное лечение. Потому что ведь не с гайморитом пришли…


Поначалу Борис старался приезжать каждый день, но врач решительно пресекла.

– Ни к чему, – сказала она. – Не мельтешите. Когда нужно будет, я вам позвоню.

И позвонила – через неделю.

– Варя заговорила, – с места в карьер сообщила Анна Владимировна. – Я сняла зажимы, и она заговорила, но… Возможно, лучше бы она молчала…

Уже через полчаса Борис сидел на холодной жесткой кушетке и напряженно смотрел, как Анна моет руки под краном в углу кабинета. Так смотрел, будто от этого что-то зависело. От того, насколько тщательно она их вымоет.

Анна устроилась напротив в привычной позе, скрестив длинные ноги в светло-голубых джинсах.

– Варя считает, что она убила своего сына.

«Только не это, – подумал Борис. – Только не сумасшествие. Стресс – да, депрессия – ну, куда ни шло. Плохо, но поправимо». Еще сравнительно недавно он считал, что депрессия – это что-то светское, даже гламурное. Девочки у него на работе любили говорить: «Ах, у меня, наверное, депрессия. Ничего не хочется, настроения никакого. Но хорошим шопингом это лечится, да. Хорошим сексом тоже. Ах, да где же его взять, хороший секс?..»

Что такое настоящая депрессия, он увидел только здесь, в один из своих первых визитов к Варениксу. Немолодая пара, мужчина и женщина, с двух сторон крепко держали под руки совсем юную девушку – прогуливали ее по парку. Девушка послушно переставляла ноги, но шла она с закрытыми глазами, и у нее были огромные, опухшие, вполлица, веки. Борис пытался забыть это лицо – но нет. Оно теперь преследовало его – пастозное, отекшее, бледное, как зимняя луна.

«Это депрессия, – ответила тогда на его вопрос Анна. – Ребенок круглые сутки лежит с закрытыми глазами или вот так ходит с родителями. На полгода работы, не меньше».

– Может быть… – Борис потерялся. – Может быть, Варя как бы метафорически… в переносном смысле так сказала? А?

– В прямом. – Анна взглянула на фотографию на столе, потянулась было за мобильником, но отчего-то передумала. – Варя уверена, что у нее был сын и она сбила его машиной. Она его подробно описала и вообще довольно много о нем рассказала. Лохматый, курносый, кареглазый парнишка в синей футболке. Худой, смешливый, добрый. Всех кошек-собак жалеет, подкармливает… Любит скейт, компьютерные игры. На велике гоняет как бог. Не любит гречневую кашу и супа никогда не ест. Она о нем в настоящем времени рассказывает, а потом спохватывается и говорит, что убила его. Вот такие дела.

– Но вы понимаете… – Борис потерялся окончательно, не знал, что говорить.

Анна повернула голову к окну, последила взглядом за своим соседом-дроздом. Тот сосредоточенно выклевывал какого-то червячка.

– Вы же видите, – она вдруг впервые посмотрела Борису прямо в глаза, – вы же видите, какой хрестоматийный, кинематографический образ мальчика мы имеем. Мальчик из книжки. Герой медведевских[5] иллюстраций. «Валькины друзья и паруса»[6]. Я так понимаю, она мечтала о сыне. Наделяла его всевозможными признаками. Как-то так примерно… И тут прямо на дорогу перед ней выскакивает пацаненок – вот точно такой же. Может ли быть что-то извращеннее, чем этот поворот судьбы? Что-то более злое? А? Как вы думаете?

Глаза ее странно заблестели, и она снова отвернулась к окну. Из высоко поднятого античного узла волос выбились волнистые пряди.

Плачет, понял Борис. Ну, то есть не столько плачет, сколько хочет заплакать. Психиатр, так ее растак. Ему бы вот заплакать, да ведь не выйдет ничего. Еще в детстве разучился. Теперь он много чего умеет, включая качественный мордобой или стрельбу по движущейся мишени, но вот это простое и полезное качество пропало бесследно.

– Галочку даем Кузякову? – В дверь дежурно просунулась круглая голова в белой косынке.

Борис уже был в курсе, что Жираф Кузяков – это длинный худой парень с маниакально-депрессивным синдромом. Голова в косынке – медсестра Тома. Галочка – галоперидол. К этим своим новым знаниям Борису пришлось присовокупить еще одно, самое невероятное: диагноз Варежки – шизофрения.


– Ты меня слышишь? – беспокойный пассажир Тарасыч уже задымил весь салон и теперь, пыхтя, прикуривал очередную сигарету. – Ты бы хоть спросил, куда это мы едем да чего…

– У меня дикий бодун, – нехотя признался Борис. – Если гайцы остановят, права отберут.

– Да? – удивился Тарасыч и потянул носом. – Да нет никакого перегара, не парься.

– Варя снова в больнице. – Борис приоткрыл окно, стало полегче. – Уже неделю, слышишь, Тарасыч?

– У Анны?

– Ну, естественно.

– Не вижу ничего естественного! – вдруг завелся Тарасыч. – Естественно! Анна тебе еще несколько лет назад что сказала?

– Что?

– Боря, не мучь себя. Отдай ее в интернат. Чуда не произойдет, а тебе надо жить дальше.

– Это я виноват, – сказал Борис. – Нельзя было ее тогда отпускать.

– Здравствуй, Марья, приехали, – буркнул Тарасыч. – При чем здесь… Ладно, после обсудим. Давай я тебя в курс дела введу, что ли. Только дело какое-то странное, понимаешь.

«У меня все дела странные», – подумал Борис.


Тогда, после происшествия с Варежкой, он сменил работу. Просто потому что необходимо было хоть что-то сменить. Очень кстати бывший однокурсник Валерка Шелгунов предложил ему партнерство на поприще, которое в те годы в Украине казалось чем-то невероятно экзотическим. Они на пару учредили детективное агентство с наглым названием «Бейкер-стрит» и не прогадали. Благодаря Валеркиным связям, доставшимся ему от папы – крупного в прошлом киевского номенклатурного тусовщика, – заказы потекли ручейком сначала из бизнес-среды, а после и от политического истеблишмента. Некоторые дела были чрезвычайно деликатными, другие – откровенно безумными, третьи – надуманными и нелепыми. Словом, Борис ко всему привык и насмотрелся.

Денег между тем стало хватать. И на лечение Варежки, и на испаноязычные страны. И даже на небольшой загородный домишко с мансардой. И на эскорт-услуги, так сказать. Когда чувства ложатся на дно, физиология еще долго фордыбачит, выкидывает фортели и коленца, всеми доступными ей способами заявляет о своих правах. И все было бы ничего, если бы Борис видел в этом хоть какой-то смысл. Но Варежка погружалась в глубины безумия, а линейность и незатейливость своего существования Борис, поупиравшись, принял в конце концов, потому что не существовало в мире магазина или склада, к примеру, где ему предложили бы выбрать себе другую жизнь. В которой была бы не только протяженность, но еще и объем, и глубина. Но как же Борис завидовал Гомесу! Только ему и завидовал. Тот умел писать большие просторные книги и, похоже, испытывал от этого настоящее удовольствие.


А дело такое, как объяснил Тарасыч. У него имеется племянница, дочь сестры. Взрослая уже девочка, двадцати семи лет. В свое время закончила киевскую политехнику и постепенно превратилась в очень продвинутого архитектора баз данных. Работа высокооплачиваемая и, возможно, одна из самых востребованных на сегодняшний день в нашей стране. К тому же ее собирались посылать на стажировку в Филадельфию на полгода. К тому же шеф, который был ей совсем не противен, стал активно за ней ухаживать и недавно в нежной романтической обстановке предложил руку, сердце и пентхаус в сто пятьдесят квадратов. И не где-нибудь, а на Липках, на улице Шелковичной, где девяносто девять процентов населения не имеют ни малейшего представления о том, сколько стоят буханка хлеба и пакет молока.

– Пока не вижу ничего странного, – заметил Борис, выруливая в тихий окраинный переулок с двухэтажными особняками.

Странное будет дальше, пообещал ему Тарасыч. Короче говоря, девица поначалу дала согласие шефу составить счастье всей его жизни, а спустя некоторое время передумала и вернула колечко с бриллиантом. После чего в решительной форме отказалась от стажировки. После чего подала заявление об увольнении и заявила, что ей больше не интересно заниматься архитектурой баз данных. После чего пошла на кафедру антропологии госуниверситета и сказала, что готова у них пробирки мыть. Когда ей объяснили, что у них нет никаких пробирок, зато можно в качестве разнорабочего вписаться в летнюю экспедицию во Внутреннюю Монголию, – немедленно вписалась. И сообщила оторопевшим родителям, что уже точно решила поступать на отделение антропологии и этнографии в следующем году.

Борис досадливо крякнул и остановил машину.

– Вот так, – подвел черту Тарасыч. – Представь себе этот ужасный кошмар.

– Я очень занятой человек, однако, – вздохнул Борис. – У меня мажоритарный акционер заказчика в бега подался. И вообще оказалось, что он, тот, кто владел контрольным пакетом акций, даже и не рождался никогда. Представляешь себе этот ужасный кошмар? Мне с этим что-то нужно делать, и немедленно. Ты хочешь, чтобы я воспитывал твою взрослую племянницу? Так дело в том, что ничего особенного я в ее действиях не вижу. Я тоже считаю, что ездить в экспедиции значительно веселее, чем с утра до ночи за компьютером сидеть.

– Я уверен, что она попала в какую-то секту. – Тарасыч решительно выдал на-гора последний аргумент.

– Свежо…

– Я ее допросил.

Борис уронил голову на руль и затрясся всем телом.

– Ну чего ты ржешь, урод? – обиделся Тарасыч.

– Я вижу, что служба бок о бок с военной разведкой не прошла для тебя даром… Все же одной шинелькой укрывались, из одного котелка хлебали. Ну, всё, извини… Так и что же она выдала под пытками, твоя племянница? Как ее, кстати, зовут?

– Кдани.

– Как? – Борис закашлялся и вытер рот ладонью. – Как ты сказал?

– К-да-ни. Кавизина Кдани Никитична.

– Да это же выговорить невозможно! А зачем родители ее так назвали? С какой целью?

Тарасыч поморгал.

– Да черт его знает, – неуверенно сказал он. – Какая-то богиня, что ли… из пакистанских народных сказок.

– Допросить нужно как раз ее родителей. Допросить и обследовать. Освидетельствовать на предмет здравого ума, так сказать. А твоя племянница как нормальная пакистанская богиня правильно просится в экспедицию. Ей нужно к истокам, а не базы данных строить. Ты меня среди ночи разбуди – я тебе, не приходя в сознание, подробно доложу, как поступают пакистанские богини в тех или иных случаях.

– Балабол, – насупился Тарасыч. – Она сказала, что у нее появились друзья, которые умеют делать что-то такое, чего не умеют другие люди. О чем другие люди даже не догадываются…

– Я умею шевелить одним ухом, – немедленно перебил Борис. – Другие об этом даже не догадываются. Включая тебя.

– Подожди… Она сказала, что это важнее и интереснее всего, что она видела и знала раньше. Но больше, правда, она мне ничего не сообщила.

– Так и мне не сообщит, – Борис пожал плечами, – тем более. Дохлый номер.

– Да нет! – Тарасыч с огорченным лицом потряс пустую сигаретную пачку и смял ее в трехпалом кулаке. – Все складывается как нельзя лучше. Я тут на днях был у них дома на дне рождения мужа сестры и всякие байки про тебя исполнял. Ну, что ты теперь крупный сыщик и всякие шишки к тебе на поклон ходят. И вот звонит мне вчера Кдани и просит познакомить тебя с ее друзьями. Вот с этими. Ты им, Борька, зачем-то нужен…

Почти за чертой города, перед воротами с табличкой «Лесковская, 10/1» Борис припарковался и вопросительно посмотрел на Тарасыча.

– Без меня, – неожиданно сказал тот. – Кдани просила, чтобы ты один… Потом мне все расскажешь.


Борис назвал свое имя в дырчатую коробочку домофона, ворота со скрипом открылись, и он шагнул во двор. Вот тут ему оглянуться бы, как оглядывались герои всех волн эмиграции, уже миновав паспортный контроль, вытягивая шею, стараясь запомнить ту реку, в которую нельзя войти дважды, и зеленую лавочку с забытым журналом, и кривую иву над ней.

«А со мной ничего не случится? – Варежка в прошлой жизни к месту и не к месту цитировала этот диалог из какого-то советского мультика. – Я выйду отсюда таким же, каким и вошел?» – «Много лучше!»

Ни о чем таком Борис в тот момент не думал. Просто вошел, и всё.


Смотри, шептала она себе под нос, – пишет тем временем коварный Гомес, – не пропусти мелкую вещицу, хотя неясно пока, какую именно. Может, это будут бабкины щипцы для завивки. Желтый флакончик с резиновой пробкой, скрепка для бумаг, маленькое белое полотенце…

Ей всего было жаль, она не смогла заставить себя отправить в мусорную коробку даже замусоленный огрызок чернильного карандаша. Исандро, брат покойного мужа, делал большое одолжение, перевозя ее в город к племяннице. Он злился, он торопился покинуть этот дом раньше, чем подтянутся новые владельцы, ему были противны зеленый дырокол, записная книжечка с дерматиновой обложкой, деревянный нож для разрезания бумаги, потертое пустое портмоне. Она же еще помнила молодость этих вещей и плакала, стоя на коленях перед коробкой, а когда Исандро, глухо ворча, отправился в уборную, быстро собрала всех старых неказистых друзей в шерстяной платок и спрятала узелок в угол своего личного чемодана, а флакончик с резиновой пробкой сунула в карман жакета. Вот та самая нужная вещица, простой аптечный пузырек. В нем можно хранить ангельскую воду. Пока еще есть время, она сбегает к дальнему краю детской поляны, туда, где уже начинаются густые голубоватые заросли боярышника, раздвинет колючие ветки и увидит ручей. Вода из него матово светится ночью или вспыхивает вдруг маленькими серебряными искрами, природа которых неясна. Это ангельская вода, считают все женщины деревни и по каплям добавляют ее в кашу малышам, в молоко, в отвары от кашля. Но такому человеку, как Исандро, знать о ручье необязательно. Он скажет какую-нибудь гадость, например что-нибудь про радиацию и про таблицу Менделеева, и по всему выйдет, что ангельская вода – это отрава, а она – глупая неграмотная крестьянка, такая же, как ее мать и бабка. Но дело в том, что уже был такой зануда – школьный учитель химии и биологии. Он и себе-то не доверял, поэтому возил воду в город, в лабораторию. Там не нашли в ней ничего вредного – только необходимый набор солей и микроэлементов. Обычная Н2О, которая переливается в темноте как северное сияние, в какую посудину ее ни налей.


И еще пишет Гомес:


В тот день, когда я влюбилась в тебя, с утра было много самой обычной суеты. Непрерывно звонил телефон, со стола сыпалась бумага, которую не могли сдержать скрепки, голуби с шумом и грохотом срывались с жестяного балконного козырька по трое-четверо и организованно, как маленькие эскадры истребителей, уносились в летнее сине-зеленое пространство между домами. Еще в три часа дня я не думала о тебе ни минуты. Меня совершенно не интересовало, как ты ходишь, встаешь и садишься, смотришь, проводишь растопыренной пятерней по волосам от лба к затылку, какой у тебя поворот головы. Как я вообще жила, не задумываясь о том, что ты дышишь одним со мной воздухом на одной и той же планете? Я и представить себе не могла, что может быть такой озноб, который поднимается от щиколоток к горлу, когда ты вдруг обнаруживаешь свое физическое присутствие в моем жизненном мире, и даже когда ты еще далеко, я чувствую приближающееся ко мне тепло, которое ты вырабатываешь, как атомная электростанция. И руки…


Алехандра, – пишет Гомес, – надела черный свитер с высоким воротом, прямую синюю юбку, завязала волосы в узел, скрепила их заколкой – перламутровым крабиком – и, хоть и осталась недовольна своим отражением в тусклом старом зеркале в полутемной прихожей, тем не менее постаралась расправить плечи и держать голову высоко. Она вышла за порог, в солнечную пыль, косыми полосами прошившую лестничную клетку, и, пока спускалась, за ее правым плечом, как прозрачное крыло, тянулась легкая паутинка из тех, что ткутся во время бабьего лета прямо из теплого воздуха.


И еще:


Теперь я знаю, что это такое – влюбиться до рвоты, до потери пространственной ориентации, до красной сыпи на сгибах локтей, до бессонницы и депрессии. Я не представляла себе, как попасть в его мир, где находится дверь. Этот мир он создавал для себя и собирался состариться в нем, мне в его замысле места нет. И тут приехала Мария, долго смотрела мне в лицо и гладила по голове, а потом достала из кармана длинной вязаной кофты аптечный пузырек с жидкостью серебряного цвета. Мария вытащила резиновую пробочку и вылила немного мне на ладонь. «Умойся», – сказала она. Я умылась. «А теперь пей». Я сделала глоток – и по кровеносным сосудам побежали искры, будто одна за другой стали зажигаться разноцветные лампочки в новогодней гирлянде. Бедная наивная Мария, она думает, что на пару со своей ангельской водой перехитрила меня. А я хочу только одного – уснуть после обеда под звук осеннего дождя, уткнувшись лбом в его шею, и чтобы он меня обнимал, и покачивал, и тепло дышал мне в висок, и тихонько убирал двумя пальцами прядь волос с моего лица. Источник света и тепла – вот кто он такой. Источник света и тепла. Мария, что ты качаешь головой, будто я говорю какие-то глупости? Отстаньте от меня все. Не пытайтесь меня лечить. Только влюбленный имеет право на звание человека – так сказал мой тезка, русский поэт Александр Блок. Понятно?


…Откровенно говоря, Саше не хотелось ни с кем встречаться, а хотелось ей морковного сока со сливками и дошить желтый сарафан. Шить ей всегда хотелось до дрожи – наверное, так, как алкоголику хочется выпить. Про алкоголиков Саша знала чисто теоретически, поскольку выросла и воспитывалась в мире абсолютной, хрустальной трезвости. Она с детства помнила ужасную историю о том, что давным-давно, чуть ли не в прошлом веке, своенравная девушка Вера – то ли кузина ее прабабки, то ли племянница, ну, словом, бедная Вера попробовала какую-то наливочку, когда была в гостях у других людей. Да и пристрастилась к ней, тайно покупала ее в лавке и пила. И у Веры порвалась реальность, расползлась в руках, как гнилая ветхая ткань, распалась на нитки. Справедливости ради надо заметить, что в их семье это был единичный случай, и служил он суровым назиданием потомкам. А что же Вера? Да ничего. Стала жить как другие люди. Вышла замуж, выучилась на секретаря-машинистку. Она уже не могла даже на самом простом уровне работать с формой и содержанием, а тем более с лексикой и семантикой. А может быть, Веру придумали специально, чтобы пугать ее примером подрастающее поколение. Шутки шутками, но алкоголь нивелирует чувствительность почти стопроцентно.

Саша повздыхала, перебирая в руках косые клинья будущей оборки, кое-как причесалась и из внутреннего протеста решила не смотреться в зеркало. Она стеснялась других людей. Потому что казалась себе некрасивой, да, впрочем, и не без оснований, хотя однажды Георгий заметил, что внешность у них с сестрой аристократическая и сразу видна порода, а красота – в общепринятом смысле этого слова – им ни к чему. Вот Ирину, кажется, совершенно не волновало, соответствует ли ее бледное веснушчатое лицо с длинным носом каким-то канонам и одобрит ли кто-то ее алые лосины и короткий черный топ.

– Ира, но ведь незнакомый человек придет, – неуверенно сказала Саша, глядя, как ее зеркальный близнец, задрав топ к подбородку, сосредоточенно поправляет бюстгальтер.

– Ну так и что, я должна незнакомого человека в рясе встречать? – Ирина в задумчивости взирала на свою грудь. – Это тебе, Шура, волю дай – ты заведешь себе скафандр и будешь в нем сидеть. Откуда у арви такая низкая самооценка, уму непостижимо. Ты же умница, вон Георгий со всем своим каганатом уже сколько лет нашего папу уламывает отпустить тебя в режим открытого поиска.

– Это совершенно разные вещи. – Саша встала и с шумом задвинула стул. – И не называй меня Шурой!

– И ты напрасно, Шура, думаешь, что в открытом режиме арви будут постоянно прикрывать тебе спину. Будь проще, Шура, и люди к тебе потянутся.

– Какая же ты все-таки змея, Ирка, – прошептала Саша. – Кстати, в дверь звонят. Иди открывай. Пусть тебя примут за домработницу.

– Может быть, это одна из моих эротических фантазий – чтобы меня приняли за домработницу, – заявила Ирина и, плавно покачивая попой, выплыла в коридор.


Борис пересек небольшой двор с розовыми пионами по краям дорожки, неожиданно для себя замешкался перед крыльцом большого, кажется трехэтажного, дома, вошел в приоткрытую дверь и очутился в прохладной темноте просторной прихожей.

– Проходите, пожалуйста, – вдруг раздался, возник из тишины и полумрака женский голос, – вон туда, дверь слева.

Борис толкнул легкую стеклянную дверь и оказался в месте, необычность которого он потом пытался передать Тарасычу, но тот вроде бы так его и не понял. «Ну книги, много, и что?» – вопрошал Тарасыч. Борису было сложно объяснить. Но и теоретически, и практически он понимал, что у любого помещения, у любого внутреннего пространства есть стены. Даже у большого. У Дворца спорта, к примеру. Или у самолетного ангара. Но там, куда он попал, были только стеллажи с книгами, они расходились в разные стороны от центра, где-то в перспективе изгибались, и проходы между ними были похожи на улицы незнакомого города, где вместо домов и целых кварталов – бесконечные ряды книжных стеллажей. Борису с незапамятных времен была мила идея Борхесовской библиотеки; видимо, и хозяевам этого дома она тоже нравилась. В конце концов Ирина, сжалившись, довела его до края этого книжного космоса, где Борис нос к носу столкнулся с человеком, который был одет так же, как и он, и так же пострижен, и даже рукава летнего пиджака имел наглость заворачивать точно так же. Зеркала. Довольно простой интерьерный фокус, но эти сестры так заморочили ему голову, что поначалу он готов был поверить в то, что по дорожкам между стеллажами можно уйти куда-то очень далеко, заблудиться и тихо умереть от голода и жажды, преклонив голову на невредимой, уцелевшей в средневековом пожаре «Поэтике» Аристотеля.

А тогда, в день знакомства, он сидел за массивным круглым столом, а напротив – две совершенно одинаковые молодые женщины. То есть одинаковыми были их удлиненные лица, спокойный взгляд серых глаз, большие тонкогубые рты. Одинаковым был неправильный прикус, который почему-то их не портил, а даже придавал им очарования. Но только одна была длинноволосой рыжей стервой, а вторая – сдержанной, коротко стриженной шатенкой.

На столе в окружении простых граненых стаканов красовался высокий кувшин с гжельским узором.

– Молоко, – сказала рыжая стерва и царственным жестом указала на кувшин. – Могу предложить вам молоко.

Борис так удивился молоку, что немедленно согласился. На встречах ему еще ни разу не предлагали молоко из кувшина. Только «Кофе? Чай? Черный? Зеленый?»

Хозяйка встала, продемонстрировала Борису плоский спортивный живот и налила всем по стакану до краев. После чего вернулась на свое место и села, положив перед собой ухоженные белые руки. Борис смотрел на молочную каплю, которая ползла по краю стакана, и вдруг ему страстно захотелось теплого бублика с маком. Давным-давно уже нет таких бубликов, а в его детстве были и стоили пять копеек.

– Кстати… – вдруг задумчиво произнесла шатенка, поднялась и ушла куда-то за ближние стеллажи.

– Шура! – вслед ей крикнула рыжая. – А где Георгий?

– Он на конюшне, – донеслось из-за книг. – Учит Кдани седлать коня.

Рыжая подняла бровь и промолчала. А ее сестра вдруг оказалась рядом с Борисом, почти за его спиной, и поставила перед ним тарелку, на которой лежали бублики с маком – настоящие, большие, с лопнувшим румяным боком. Такие, как надо.

– Вы что, читаете мои мысли? – мрачно поинтересовался Борис.

Рыжая ухмыльнулась.

– Представляете, – сказала она, – Шура еще с утра сгоняла в пекарню, зная, что через несколько часов приедете вы и ни с того ни с сего подумаете о бубликах. Вот это, я понимаю, превентивная телепатия! Высший пилотаж.

– Да нет, – вдруг сильно смутилась тихая сестра, – вы не думайте. Это совпадение просто. На нашей улице один человек открыл мини-пекарню, и теперь мы там главные покупатели. Берите. Вкусные.

Начало разговора показалось Борису странным – и молоко это, и материализация бубликов из детства. Да и развитие темы тривиальным назвать было нельзя. Потенциальным заказчикам он нужен был не как детектив – в том смысле, что их не интересовало расследование какого-то конкретного преступления. Он понадобился им как консультант или, точнее, как человек, способный осуществлять мониторинг определенных тенденций и явлений, которые Ирина называла «девиациями», а Александра – «интерференциями», в связи с чем у сестер даже возник между собой терминологический конфликт: Саша в деликатной форме пыталась объяснить, что смысл понятия «интерференции» богаче и отражает весь спектр интересующих их вопросов, тогда как «девиации» – это всего лишь отклонения, и негоже так упрощать.

– Вы меня извините, милые дамы, – вздохнул Борис, – но мне кажется, что вы меня с кем-то путаете. Я могу организовать слежку за неверной женой, найти бриллианты из сейфа… Человека могу найти или, наоборот, так спрятать, чтобы другие не нашли. Убийства мне еще не попадались, но с Божьей помощью, думаю, смог бы и с этим разобраться. Но вы…

– А вот и Георгий! – обрадовалась Ирина. – Друг нашей семьи и наш коллега, можно так сказать. Возможно, он лучше сформулирует…

– Коллега, коллега, – добродушно пробурчал здоровенный детина, который, отряхивая ладони, шел к столу и по дороге чуть не свернул плечом один из стеллажей. Из-за прибалтийского акцента и мятых штанов, закатанных под колено, он здорово походил на латышского крестьянина в период уборочной страды. Стул под ним скрипнул, кувшин на столе опасно качнулся. – Предлагаю обойтись без рукопожатия, у меня руки грязные, – сказал Георгий, – я из конюшни прямо сюда. Ваша протеже, девочки, научилась сидеть в седле и не орать при этом. Для первого раза нормальный результат. Что я должен сформулировать? Проблему? Проблема простая. В воздухе пахнет дерьмом. Примерно как на конюшне, откуда я только что. Можно называть это девиациями, интерференциями, морфологическими мутациями, всё один хрен. Нам нужно понять, откуда эта вонь. А вы по роду занятий имеете дело с явлениями, в корне которых лежит зло, если по-простому. И вот мы обратились – ну, не только к вам, конечно… Нам нужна многофокусная картинка. Полиэкран.

– А кто это вы? – Борис наконец разобрался, что́ его беспокоит: он не понимает, с кем имеет дело. И он не любит, когда не понимает.

– Мы – частные лица, – улыбнулась Ирина.

– Не морочьте мне голову, – недовольно поморщился Борис. – Частных лиц не волнуют вопросы мироздания.

– Вы ошибаетесь, – мягко сказала Саша.

– А кого волнуют? – включился Георгий. – Организацию объединенных наций? Обаму? Папу Римского?

– Папу Римского, наверное, да, – согласилась Саша. – Наверное, церковь – это единственный институт, который имеет к этим вопросам какое-то отношение. Да и то…

– Ну, хорошо, – Георгий похлопал себя по могучим коленям, – мы – сообщество. Это корректный ответ? Люди, связанные определенной деятельностью, практикой такой специфической…

– Например, мы маги, о! – Ирина взяла с тарелки бублик и посмотрела на сестру через дырку. – Гильдия магов и экстрасенсов. Гадание на картах Таро, снятие венца безбрачия. Приворот, – сквозь дырку от бублика она вдруг подмигнула Борису, – толкование эсэмэс. Звонить в полнолуние, спросить Шуру…

Саша отняла у сестры бублик и вернула его на тарелку.

– Мы не маги, – твердо произнесла она, – не валяй дурака, Ирка.

– Конечно нет, – поддержал ее Георгий. – Хотя с этим народом нам приходится иметь дело время от времени. И вы знаете, порой я так понимаю инквизицию…

Ирина захохотала. Георгий погрозил ей пальцем.

– Разумеется, мы будем платить, – сказал он Борису. – Если вы предпочитаете в виде оплаты деньги, будем платить деньгами.


Человек слаб, – пишет Гомес, – но не в том смысле, что грешен, падок на соблазны или способен на низость. Человек слаб, поскольку позволяет себе бездарно проживать день за днем, заниматься всякой ерундой в то время, когда кто-то ждет не дождется его доброго слова, маленькой помощи, скромного подарка. Человек позволяет себе быть непоследовательным и расточительным, не радоваться каждой минуте, откладывать важные дела на послезавтра, которое, как известно, не наступает никогда. Ни одна из перечисленных слабостей грехом не является. Но счастливы те, кто живут каждый день как последний…


Я не знала, что все будет точно так же и одновременно так непохоже на то, как я себе это представляла, – пишет Гомес. – Но для описания того, как это было, когда он положил мне руку на затылок и приблизил ко мне свое прекрасное, уставшее и долгожданное лицо, в нашем языке не придумано слов. Может быть, эти слова есть в его языке – свободном, непонятном для меня, беспечном, как воскресный полдень на хуторе. Я прошу его говорить и смотрю на его артикуляцию, я смотрю на его губы, которые только что целовали мои закрытые глаза, и на его подбородок, который в это время колол мне щеки. «Pequenita»[7], – говорит он с легкой улыбкой и кладет свою теплую ладонь мне на щеку, указательным и средним пальцем захватывая мое раскаленное ухо.

– Тебе надо бежать, пока еще не поздно, пока еще ничего не произошло, – твердит Мария, подстерегая меня везде, где только возможно. – Бежать со всех ног куда глаза глядят.

– Ты думаешь, он плохой человек? – спрашиваю я ее. – Думаешь, он способен причинить мне зло? Почему?

– Нет, – энергично мотает головой Мария из стороны в сторону, отчего качается нитка дешевого речного жемчуга на ее плоской груди, – нет, я не могу объяснить. Он не плохой, скорее наоборот, но он… Он другой, Алехандра. Я даже иногда думаю – человек ли он?

Какая ты все же странная, Мария. Когда он спит в тени под вишней и капелька пота дрожит у него на виске, я думаю о твоих словах. Странная ты женщина, Мария. Я даже иногда думаю – женщина ли ты?

…А он уже не спит, вспоминает, как двадцать лет назад, через полгода после свадьбы, они с Габи возвращались из того города, – продолжает Гомес. – В волосах лепестки последних сентябрьских настурций, душистые бархатцы за пазухой, полные карманы каштанов, во рту – горький привкус вокзального кофе. Город был древний, инфернально-прекрасный, дикие заросли майоранов и георгинов в запущенных палисадниках, на площади перед центральным зданием педагогического колледжа – сбитые дождем орехи в мокрых кожистых оболочках. Два главных события обсуждали местные жители: демонтаж скульптурной группы «Освободители» и открытие светомузыкального фонтана в центральном парке…

Из-под полуопущенных век он смотрит, как по стволу вишни ползет божья коровка и ей преграждает путь палец Алехандры. Ей сейчас столько же лет, сколько было тогда Габи. Его Габи, которую он увидел впервые на автомобильном аукционе. Самая настоящая Джейн Биркин в белых клешах и бирюзовых кедах, с холщовой сумкой через плечо. Она придирчиво присматривалась к старому синему «студебеккеру» и наматывала на палец длинную каштановую прядь. Наматывала и тут же разматывала. Джейн Биркин как она есть. Совсем как в фильме Микеланджело Антониони «Фотоувеличение». Канны, Золотая пальмовая ветвь. Какой же это год? Шестьдесят седьмой? Шестьдесят восьмой? Совсем недавно, одним словом… «Как тебя зовут?» – спросил он, подойдя к «студебеккеру» с противоположной стороны. «Габриела, – сказала она, устраиваясь на заднем сиденье. – Меня зовут Габриела. Иди сюда!» Спустя полчаса они пили колу, проливали ее на белые брюки Габи и при всем честном народе целовались на заднем сиденье «студебеккера». Тогда, двадцать лет назад, все было просто, легко и совершенно не страшно.


А это что такое пишет Гомес?


Он подхватывает ее обеими руками под узкие лопатки и опускает на землю, на теплую траву под вишней. Она смеется, относится несерьезно, до тех самых пор, пока он не расстегивает последнюю, нижнюю пуговицу своей рубахи, после чего одним рывком распускает ремень. Она испуганно садится, и тогда он перехватывает ее спину левой рукой – вся ее спина не шире расстояния от его локтя до запястья, и даже остается еще немного места.

– Алехандра, – говорит он ей на ухо, – ох, Алехандра, сердце мое, темно, я почти не вижу тебя, pequenita. Я могу тебя только чувствовать.

Ее рот уже попался, уже в плену, и она не может говорить. Потом луна рассыпается, как плошка манной крупы, небо качается, земля кончается, дальше только по воздуху или только вплавь, синтез клеточных ядер, расплавленные оболочки, и вот, теряя остатки сознания, она вдыхает звук «а».

Наутро она ходит, не касаясь земли, и чувствует каждую секунду, как новая, теплая, свежая кровь движется по новым артериям. Она щурится от света, пульсируют и болят губы, еще полчаса – и она увидит его.

– Что же ты наделала, Алехандра? – беспомощно говорит тихая Мария, и ее темные пальцы взволнованно, быстрее, чем обычно, перебирают старенькие янтарные четки. – Что же ты натворила, и что он себе думал?.. Я надеялась, что этого можно было как-то избежать…


«Это какой-то другой Гомес, – рассеянно подумал Борис, – что-то я не припомню, чтобы у Гомеса было это. Чтобы это как-то особенно его волновало, порождало такой накал, такую развернутую картину девичьего томления и подлинного мужского желания и нетерпения, даже немного слишком по сравнению с тем, как это бывает в реальной жизни. В жизни все проще, и только рефлексия, воспоминания и последующие описания, то есть слова существенно обогащают ситуацию». Из предыдущих книг Гомеса Борис и припомнить не может большей страсти, чем при описании смертельной логической игры, в которую играют дуэлянты – непримиримые противники и конченые игроки, маньяки, опасные, циничные, внешне респектабельные интеллектуалы. А тут – кто бы мог подумать! – любовная история. И почему, почему все-таки скромная и затурканная деревенская ведьма Мария запрещает своей племяннице любить этого безымянного мужчину? И долго ли еще Гомес будет изводить читателя недомолвками, фигурами умолчания, своими особыми, авторскими лакунами, в которых смысл рябит и колышется, но не дается? У него, у Бориса, нет дурной привычки заглядывать в конец, а если даже и заглянет – что он там увидит? Скорее всего, что-то вроде «И наконец начался дождь».

Он стоял у открытого окна, смотрел на ночное озеро вдалеке – только что оно было гладким, как темное стекло, и вдруг по нему пошла косая рябь, на жестяной подоконник упали капли, еще минута – и сплошной белый ливень закрыл перспективу.

Борис помедлил и все же открыл последнюю страницу.

«И наконец начался дождь», – черным по белому было написано в финале.


Случаются в жизни моменты, когда весь опыт работы в горячих точках планеты, включая боевое НЛП и владение автоматом УЗИ, оказывается на грани девальвации – и всё из-за чего? Из-за молока и бубликов, из-за бесконечной библиотеки, одна из дверей которой, как выяснилось вскоре, выходит на поляну, пеструю, как китайский крепдешин, с полевыми цветами и стрекозами. И из-за того, что девочка Саша, немного смущаясь, сказала ему:

– Я вижу, вам никуда не хочется уходить, вы устали как собака. Извините за собаку, но это отражает суть дела. Оставайтесь, у нас есть комнаты для гостей. Можете жить здесь столько, сколько захотите.

– Почему вы думаете, что я устал? – Борис постарался предъявить Саше одну из своих самых галантных улыбок. – Я что, плохо выгляжу?

Cаша вдруг заметно растерялась, порозовела и опустила глаза.

– Вы выглядите великолепно, – ответила за сестру Ирина, – но то, что вы устали как собака, – это медицинский факт. Озеро чистое, вода еще теплая, – вдруг безо всякого перехода сказала она, – Георгий сделал там маленький песчаный пляж с навесом. Короче, там даже можно купаться. В своей комнате вы найдете полотенца и все, что нужно. Обед в четыре часа на кухне. Шура вас проводит и все покажет. Да, Шура?


Можно эмигрировать, не выезжая за границы родного города, неожиданно понял Борис, глядя на дождь с молниями. Можно попытаться убедить себя, что ты попал в другую действительность, где нет и никогда не было скудного одинокого детства, войны в чужой далекой стране, гибели первого настоящего друга Славки Рябченко, безумия Варежки и собственного тихого бессилия. Можно попытаться, и даже на время полегчает, только все это будет неправдой, цветной голограммой, безразличной к тебе иллюзией, как ни крути. С таким же успехом можно купить у пушера марок и с понтом сидеть дома. Как в том анекдоте: «Вот вам билетик в кино». – «И что мне с ним делать?» – «Положите под язык и ждите, когда начнется кино».

И кино не заставило себя долго ждать: в полумраке двора, освещенного с двух сторон только далеко отстоящими друг от друга низкими садовыми фонариками, по направлению к озеру шла Саша. Под проливным дождем. В коротком светлом халатике, засунув руки в карманы. Ни зонтика у нее не было, ни накидки. «Купаться пошла, – решил Борис. – В два часа ночи. Ну чего, логично…» Не то чтобы они все произвели на него впечатление сумасшедших – таких впечатлений ему в Павловке хватало, – нет, эти, безусловно, другие. Но живут в рамках своего собственного, пока непонятного ему социума, занимаются непонятно чем и, главное, непонятно чем зарабатывают, и что характерно, не испытывают, похоже, недостатка средств к существованию. И есть в них что-то, на что он, как мальчик, купился, – редкое в наше время спокойствие, отсутствие внутренней напряженности, размеренность жизни. Или же он все это просто приписывает незнакомым и непонятным для него людям? В принципе, так может жить какая-нибудь экстравагантная аристократия – беззаботные, обеспеченные на сто лет вперед рантье, немного затворники, со вкусом обустраивающие свое внутреннее пространство. Добросердечные и гостеприимные, но не без тараканов в голове. И не без скелетов в шкафу.

А Саша тем временем подошла к озеру, и Борис даже со своего места разглядел, что халатик ее промок насквозь и прилип к спине. Раздеваться она не стала, а сделала вдруг то, чего он никак от нее не ожидал. Она зажгла довольно сильный фонарик и провела лучом по озеру широкую дугу. После чего села на землю, подтянув коленки к подбородку. Борису захотелось выйти, вломить ей по шее и вернуть в дом – простудится же. То ли ей мама не рассказывала, что девочкам категорически нельзя сидеть на мокрой земле, и тогда эта мама хуже ехидны, то ли не было никакой мамы и сестер-близнецов нашли в капусте…

Тем временем озеро начало светлеть – как будто включили подводные источники света. Тогда Саша легко поднялась и вошла в воду по колено. Заинтригованный Борис уже не порывался ее спасать, подвинул стул к окну и сел, уперев локти в подоконник, – решил во что бы то ни стало досмотреть кино до конца. Саша же постояла еще минут пять неподвижно, после чего вышла на берег и, снова повернувшись к озеру передом, а к Борису задом, сделала книксен, что в контексте всего происходящего выглядело совсем уж удивительно.

Он смотрел, как темнеет озеро и как она возвращается, никуда не торопясь – мокрая насквозь, довольная и улыбающаяся девочка Саша. В ее лице не было ничего сомнамбулического, а в улыбке он не заметил и тени безумия – Саша выглядела так, как если бы только что получила пятерку по алгебре.

И тут прозвучал высокий голос Ирины.

– Шура, ай-яй-яй, – укоризненно произнесла она откуда-то снизу, возможно с балкона первого этажа.

– Иди спать, Ирка, – беззлобно отозвалась сестра. – Подглядывать нехорошо, я же не лезу в твою личную жизнь.

– Мне кажется, что ты очень торопишься, а может, и ошибаешься. – Ирина была не то чтобы недовольна, но явно чем-то огорчена. – Ты же знаешь, что у нас получается только один раз? Знаешь или напомнить?

– Ирка, – сказала Саша, вытирая лицо ладонью, – я вот думаю, а может быть, Андерсен был арви? Написал же он «Принцы-лебеди». И «Русалочку».

– Еще тем фруктом был твой Андерсен, – заржала невидимая Ирина, – взял и обесчестил юного наивного композитора Грига. Хотя, впрочем, одно другого совершенно не исключает.

Ничего не понял Борис из этого разговора. Ровным счетом ничего.


Две недели они не спускались со второго этажа, – продолжает Гомес, – похоже, что ничего не ели или ели очень мало, пили белое сухое вино и любили друг друга. Да так, что сбивались с курса и сталкивались в полете птицы, раньше времени стремительно созревали ягоды рябины, стрелки часов двигались то вперед, то назад, во всем районе постоянно вырубало электропроводку, а из крана на кухне вместо воды текло теплое молоко. И даже совсем дряхлые старики, которые всегда в это время года сидели дотемна на лавочках, испытывали странное волнение и растерянность. У них розовели морщинистые щеки, переставали ныть суставы, распрямлялись искривленные артритом пальцы. Пространство обрело фокус в виде окна за синими занавесками, но что будет дальше, понимала только Мария. Или ей казалось, что понимает. Во всяком случае, она постоянно об этом думала. Ее прабабка, столетняя, совершенно слепая, сжимая в дрожащих пальцах замусоленное беззубыми деснами овсяное печенье, сказала ей, тогда десятилетней девчонке: запомни, сказала, и не забывай никогда – впервые за много тысяч лет в этот мир придут дети дракона. Они завершат начатое, переступят через запрет и заставят всех замолчать. Запомни, Мария, и не забывай никогда. К сожалению, они появятся в нашем роду – тебе и роды принимать, и бежать с ними куда глаза глядят, и отдавать за этих детей свою жизнь.

* * *

Он всегда ждет ее, и у него всегда для нее припасено что-то. Что-то в рукаве, в кармане, хоть какой леденец за щекой, хоть скромная, но мысль. Или маленький рассказ, наблюдение. Песню вот скачал или фильмец. Вьюнок на балконе отцвел, но вылез бодрый молодой бутон. Вот рыбка-клоун, удивительная, шагает по дну, это просто психодел какой-то, пойдем, я тебе видео покажу. Устала? Ну ладно, ничего, потом покажу. Я тебе плащ простирнул в машинке и футболки. Как дела на работе?

Анна возвращается домой, всегда уставшая; он спешит встретить, забрать пакет со всякой необязательной супермаркетовской жрачкой. Никогда не скажет: зачем ты это купила, мать, кто все это будет есть? Всегда скажет: молодец. Купила себе французские штаны за сто долларов? Молодец, умница. Даже если это крайне нужные сто долларов. Другое дело, что не последние. На последние она штаны ни за что себе не купит. Они, в общем, привыкли обходиться. Им, в общем, все это не очень важно: есть – есть, нет – нет.

Когда она на курсах повышения, на каких-то выездных тренингах, он, чтобы не расстраивать ее, убедительно врет по телефону, что чувствует себя хорошо.

Она приходит, падает на табуретку на кухне, прислоняется спиной к холодильнику. Нога ноет в щиколотке, и боль спиралью поднимается к колену. Это варикоз, и он не требует лечения, по большому-то счету. Нужно быть очень на себе зацикленным, чтобы лечить варикоз.

Она открывает сухое вино и смотрит на мужа.

Он стоит, птиченька, посреди кухни и держит в руках ее сердце. Потом садится, примащивается в уголке возле кухонного стола, закуривает. Она встает и целует его в колючую бритую макушку, гладит по спине.

– Воробушко, – чуть слышно говорит она. Так тихо, что даже сама себя не слышит.

После она выпивает бутылку белого сухого минут примерно за сорок, запивает его снотворным и ложится лицом к стене – ждет, когда придет сон.


– Анвладимировна, а чего вы такая бледненькая? Такая бледненькая, не дай бог, так погода же, смотрите, какая поганая погода, всем плохо, Анвладимировна, давайте я вам чайку с мёдиком… А вас, Анвладимировна, новый главный искал, а мы сказали, что вы в приемном с тяжелым больным, чего-то он хотел, новая метла, Анвладимировна, с мёдиком, с мёдиком, по-новому метет, вы не обращайте внимания, если он чего скажет, я его вчера издалека видела, сразу видно, что козел.

Анна глотнула чаю, погладила Тому по круглому теплому плечу и решила, что лучше сейчас пойти к новому главврачу, не оттягивать неприятный момент, но чувствовала себя при этом странно – как будто она в седьмом классе размазала по учительскому стулу жвачку и теперь ее к директору школы вызывают. Никогда раньше она не ощущала особого трепета перед начальством, но об этом была наслышана всякого разного, и из рассказов следовало, что он, Евгений Петрович Торжевский, – чуждый ей персонаж. Клинический психиатр без практики, зато полковник, еще вчера – замглавврача военного госпиталя, небось только и делал, что гонял солдатиков-первогодков, чтобы они расчищали ему дорожки от забора до обеда.

«Ну, ты чего, Аня? Не надо так, – примирительно говорил ей вчера муж, пока она вынимала из пакета и с раздражением укладывала на кухонный стол свертки и сверточки из супермаркета. – Ты, Аня, не права. Что это за клише? Ты же никогда раньше не пользовалась клише и банальностями всякими. Полковник, Аня, – не обязательно кретин. Я вот тоже…»

Он вот тоже служил в спецназе, и у него были изумительные командиры-наставники, настоящее ростовское казачество, аристократы и умницы с какими-то немыслимыми библиотеками дома, которыми можно было пользоваться, и с коллекциями винилов, которые можно было слушать. Слуги царю, отцы солдатам. И он, ее муж, был тогда косая сажень в плечах, бицепсы, кубики на прессе, и весил столько, сколько нужно – девяносто килограммов при росте метр восемьдесят. А теперь он как худой журавлик, прихрамывает и сутулится при ходьбе. Чтобы окончательно не свихнуться от жалости, Анна периодически накручивает себя, вспоминает какие-то его прегрешения, заставляет себя злиться на него и порой даже преуспевает в этом. Бывает, злится весь день, а вечером еще и наорет неважно по какому поводу. Сначала легчает, после приходит гадкое чувство вины. Ни черта не помогает.

Она сняла белый халат с полустершимся вензелем «АА» на кармане, повесила его на вешалку, отметила, что повесила кое-как, но решила оставить все как есть. Все у нее в жизни криво, и халат висит криво, и за окном идет косой дождь, и какая-то кривоватая дурочка – одно плечо выше другого – мокнет на лавке, скрестив ножки в тупоносых черных ботиночках. Была бы пациенткой – Аня загнала бы ее в корпус немедленно, но чужая девчонка – может, пришла к кому?

Она набросила куртку, взяла зонт, и, пока возилась на крыльце, раскрывая его, дева на скамейке успела изменить позу – теперь она подтянула колени к подбородку и, не моргая, смотрела куда-то вдаль, а по тощим ее, кое-как заплетенным старорежимным косицам вода стекала белыми ручьями. Анна не смогла пройти мимо.

– Девушка, – позвала она от крыльца, – а, девушка! Простудитесь же. Вон церковь за деревьями маленькая – видите, дверь открыта? Идите, там отец Василий чаю вам нальет, обсохнете. Я бы вас проводила, но мне надо…

Девушка неподвижно смотрела в пространство, и Анна машинально проследила за ее взглядом. Просвет между деревьями, уходящая вдаль парковая дорожка, и больше ничего и никого. Анна не увидела в этом взгляде ничего предосудительного – она тоже порой зависала как компьютер, и в последнее время с ней такое случается все чаще. И еще она все забывает. Только что помнила – и вот уже забыла… Разрушение нейронных связей – такое бывает при хроническом алкоголизме. Но бутылка белого сухого ежедневно – это ведь не?..

– Они возвращались, – девушка произнесла эти слова неожиданно громко, так, что от старой полуразрушенной стены на краю парка отозвалось слабое эхо. – Возвращались, но я им не открыла.

– Кто возвращался? – Анна вздрогнула от неожиданности, и проклятый зонт захлопнулся снова. – Куда возвращался?

– Те, кого нельзя увидеть, но они есть. – Ее голос вдруг резко изменился и стал тоненьким, детским. – Те, которые искажают…

«Ну конечно, – подумала Анна, – кого еще можно встретить на лавочке в дурдоме в пятницу после полудня? Догадайтесь с трех раз».

«Никогда не попадайте в структуру бреда пациента», – вспомнила она золотое правило номер один и тем не менее решила продолжить разговор, потому что девушка снова замолчала, сложила из большого и указательного пальца кольцо и стала смотреть сквозь него, но теперь уже на Анну.

– Что искажают? – попыталась уточнить Анна. – Кто искажает?

– Искажают линию жизни, – вздохнула девушка и сунула руки в карманы черной курточки. – Сволочи.

– И кто они такие?

– У них нет имен, – пробормотала она скороговоркой, – тел тоже нет. Ни лиц, ни голоса, ни языка. Я убежала ночью и вот оказалась здесь. Ну не совсем здесь, а на остановке, на лавочке. А сюда меня привел какой-то бедный дедушка, он сказал, что мне сюда надо. Странно вот только… Здесь у вас день. Как такое может быть – что у вас день, а у нас в Белгородской области ночь?

«В пятой палате две свободные койки, – подумала Анна обреченно и меланхолично. – Будет Варе подружка».

«Вот и повод идти к Торжевскому, кстати, о птичках», – сказала она себе, передавая Томе с рук на руки насквозь мокрую гостью из Белгородской области. Как раз попросить разрешения оформить бездомную больную, выслушать монолог про то, что из уважаемого лечебного учреждения такие, как она, делают богадельню, с мрачным удовлетворением убедиться, что он точно такой же кретин, как и предыдущий главный, который только об этом и говорил, и похоже, был тайным сторонником массового умерщвления в газовых камерах бомжей, психически неполноценных, а заодно геев, цыган и одиноких беспомощных пенсионеров – всех, кто с шумом и грохотом вываливался из его стройной и стерильной картины мира.

Но главврача она в открытом настежь кабинете, к своей досаде, не обнаружила, зато в углу, в глубоком мягком кресле, положив ногу на ногу, сидел какой-то коротко стриженный парень в сером свитере и в очках, сдвинутых почти на кончик носа, и листал журнал.

– Не подскажете, Евгений Петрович надолго ушел? – поинтересовалась Анна, глядя, как молодой человек покачивает ногой в отличном кожаном ботинке.

– Ну, как сказать… – Парень посмотрел на нее поверх очков продолговатыми карими глазами и улыбнулся. Улыбка обозначила ямочки на щеках. – А вы Анна Владимировна?

– Да, но мне ждать его некогда, – раздраженно сказала Анна. – У меня новые пациенты, и вообще.

– Но они же не убегут, – молодой человек положил журнал на столик и поправил очки, – у нас же решетки на окнах.

– Евгений Петрович, я сейчас, – донесся из-за двери трубный бас кадровика Миши Бойченко, – я тут вам личные дела несу…

– Его нет, – сообщила Анна в дверной проем.

– Чего это нет? – удивился парень. – Я есть.

Он легко встал с кресла, с хрустом потянулся, сцепив пальцы высоко над головой, а потом двумя короткими движениями подтянул повыше рукава серого свитера. После чего подошел к Анне несколько ближе, чем допускали приличия, и мягко взял ее за локоть.

– Оригинально, – только и смогла сказать Анна.

– Я вчера видел фотки с какого-то вашего корпоратива, – интимно признался новый главврач, полковник Торжевский. – И сразу влюбился в ваше изображение.

– У меня есть несколько свободных мест в отделении. – Анна отступила на шаг и выдернула руку. – Милости прошу. На ужин гречка с овощным рагу.

– Уже и пошутить нельзя. – Евгений Петрович сел за стол, толкнул пальцем мобиле и стал смотреть на качающиеся блестящие шарики в матовой полусфере. – Уже и комплимент сказать нельзя. Черт знает что.

Анна посмотрела на руку, которая только что держала ее за локоть. Хорошая рука, чего там.

Двухметровый увалень Миша Бойченко, хмыкнув, положил на стол папки и удалился на цыпочках, послав Анне от двери воздушный поцелуй.

– Я снова подобрала с улицы больную, – сказала Анна. – А чего вы так на меня смотрите?

– Я устанавливаю с вами зрительный контакт. – Евгений Петрович вынул из пачки сигарету и не глядя сунул ее в рот. – Я был на одном продвинутом тренинге, и мне сказали, что с людьми надо обязательно устанавливать зрительный контакт. Раньше мы, бедные крестьяне, об этом даже не догадывались. Правильно взяли больную, не на улице же ей оставаться. Холодно, мокро. А у вас гречка с подливкой.

– С рагу, – машинально поправила Анна, глядя в его узкие карие глаза. Контакт так контакт.

– Ну да. Я вас вообще-то позвал, потому что мне сорока на хвосте принесла, что вы очень много работаете и ни хрена не отдыхаете.

– Так точно, Евгений Петрович, – согласилась Анна, не отводя взгляда. – Ни хрена. И что?

– Поезжайте в Гамбург на конференцию вместо меня, а? Полторы недели, делать вообще ничего не надо и даже вредно, ну там докладик один сделаете, а дальше будете пиво пить и по хорошему городу гулять.

«Кто-то настучал ему про мои семейные обстоятельства, – поняла Анна. – Бойченко. Известный в клинике инсайдер».

– Я не могу, – покачала она головой и взяла свой мокрый зонт. С зонта на пол натекла целая лужа, и Анна некоторое время задумчиво ее созерцала. – Не могу. Поезжайте лучше вы.

Евгений Петрович обеими руками потер крепкую шею и снова уставился на мобиле поверх очков в тонкой золотистой оправе.

– Я бы поехал, – наконец со вздохом сказал он, – но, честно говоря, я не очень люблю Гамбург. Однажды меня там чуть не убили.


Анна вернулась в отделение, в рассеянности и недоумении посидела в кресле, немного повертелась в нем, несколько раз переместила шариковую ручку с места на место и, наконец, выбросила в мусорную корзину пачку распечаток из Интернета по гештальттерапии. Не будет она заниматься гештальтом, пусть все гештальты в мире завершают сертифицированные дурочки с факультета психологии госунивера. Они идут туда лечить свои психосексуальные неврозы, а заканчивают аспирантуру уже в обновленном формате: начинают осознавать, что их миссия – помогать людям. Желательно за шестьдесят долларов в час. Вот пусть они и пишут диссертации и в процессе написания мастурбируют, глядя на портрет Курта Левина, сделанный уличным фотографом на фоне Венской оперы в 1921 году. Она же – клинический психиатр с медицинским образованием, и не хочет она помогать людям, люди ее решительно не волнуют. Только своих дуриков она и любит, но странною любовью. Как детей и животных одновременно. Только своих дуриков и еще своего мужа, который, наверное, бредет сейчас из гостиной на кухню, заваривает себе зеленый чай в круглом китайском чайничке, смотрит в окно на дождь, на мокрые деревья, шарится в Интернете, качает кино и музыку. «Что тебе купить?» – спрашивает она его перед выходом с работы. «Купи мне карамелек, – просит он. – Мятных, зелененьких».

Простая карамельная душа. Вот она не ест сладкого уже несколько лет – все время ощущает в горле горечь. И понимает, что горечь эта – не органолептического свойства, она имеет другую природу.


Через десять дней ранним воскресным утром, а именно в половине одиннадцатого, Анна будет умываться над детской алюминиевой ванночкой под шелковицей. И увидит в старом зеркале, привязанном к стволу ржавой проволокой, сонную женщину с ореховыми волосами, с розовыми тенями под глазами, с каплей воды в ключичной ямке, с перекрученной синей бретелькой ситцевого сарафана на загорелом плече. Она увидит, что женщина щурится и непонятно чему улыбается, и не сразу поймет, что рассматривает себя. И еще она увидит в зеркале, как сзади за шею ее перехватывает мужская рука так, что ее подбородок упирается в теплый сгиб локтя того, кто, в свою очередь, утыкается носом в ее затылок и шепчет ей на ухо: «Омлет, кофе, горячий салат – всё на столе и стремительно остывает».

Она разворачивается к его невероятным губам, каких нет ни у кого, ну, может, были только у Патрика Суэйзи времен «Грязных танцев», к губам, которые долго и медленно целуют ее в шею, потом, подумав, оставляют короткий влажный след на ее губах, потом говорят: «Нет, Аня, нет».

Пройдет еще неделя, и в ответ на мучительное «нет, Аня» она, глядя прямо в его глаза, скажет слово «да», и его губы раскроются, конечно, сдаваясь, почти с облегчением от того, что не нужно больше держать оборону. С мягкой покорностью побежденного, которая за считаные секунды превращается в нежную, страшную, уверенную силу. С этих минут ее затылок идеально ложится в его ладонь, как будто создан именно для этого.

Как будто так было всегда.

* * *

В тот день Мицке забила болт на школу, потому что начались «дела» и мама, разумеется, напишет записку, что у нее, у Тани Мальковой, болит живот, или зуб, или еще какая часть тела. Ну не писать же «Моя дочь не присутствовала на уроках по причине первого дня месячных».

«Все же тяжела и неказиста жизнь пятнадцатилетней девушки», – думала Мицке, рассматривая в зеркале прыщ на подбородке. Это только небось бабульки у подъезда считают, что именно на них свалились все беды мира, а ей, молодой, – и небо в алмазах, и жопа с ручкой, и что там еще? Вслух они, ясное дело, ничего не говорят, но неодобрительно оглядывают ее с головы до ног и цокают языком, а за спиной переговариваются свистящим шепотом. Особенно если она гордо выходит из своего подъезда в короткой алой юкате и с катаной за плечами. Особенно если в сопровождении стройного Данте в аналогичном прикиде, еще и в черном парике с длинной седой челкой. А что, собственно? Мамахен пыталась проводить невнятные воспитательные беседы о скромных и работящих девушках, но Мицке решительно пресекла это тухлое дело. Она сообщила мамахену, что именно скромные и работящие по причине, не известной пока британским ученым, почему-то первыми залетают, причем не позднее шестнадцати, аж бегом обзаводятся тремя детьми и мужем-алкоголиком и вешают детей на голову своим мамам. А сами уезжают в Италию или в Португалию и ударно работают проститутками, чтобы прокормить, одеть и обуть детей, непутевого бездельника мужа и самоотверженную бабушку. А теперь внимание – вопрос! Так что́, мама, хочешь стать бабушкой? – нанесла Мицке решающий удар обмякшему мамахену. И уже примирительно сказала что-то вроде: а у нас, у анимешников, пить и курить считается дурным тоном, а хорошим тоном как раз считается читать книжки и смотреть аниме. А пьем мы зеленый чай. Ты спрашиваешь, что такое аниме? Ну, мультики, мама, мультики. Поняла?

Все бы ничего, но через два месяца аниме-фест[8] в Киеве, и нет у них в тусовке человека, который бы не мечтал поехать и не копил бы всеми правдами и неправдами денежку на дорогу, проживание и на билеты хотя бы на пару новых лент. В этом году будут новый Миядзаки[9] и мастер-классы удивительной девушки Усаги, в которую они все здесь влюблены, все двадцать семь местных анимешников. Усаги, она же Судзумия Харухи[10], она же Лена из Москвы, она же икона русского и украинского аниме-движения, и никогда не скажешь, что ей уже двадцать пять. И косплей-шоу[11] там будет, конечно, и косплей-дефиле, а у нее, у Мицке, в этом вопросе еще не валялся дохлый конь. Она сначала хотела косплеить[12] Судзумию – в основном из-за очевидной простоты костюма, но поднаторевшие в тусовочной этике Кид-Кун и Данте сказали, что нельзя посягать на святое. Раз уж там будет главная Судзумия страны, зачем еще одна? Короче, пришлось выбирать другой персонаж. В результате она остановилась на образе Лины Инверс из аниме «Рубаки». Тоже ничего сложного, разве что летящий красно-черный плащ-накидка, но обязательно нужен рыжий парик. Покраситься – это не то, все равно ей не добиться таких восхитительно разлетающихся волос. Нужен именно парик, длинный, причем ехать за ним придется как минимум в Луганск, поскольку в их славном мухосранске такого парика не сыскать. И сто́ит он не меньше двухсот пятидесяти гривен – они с Данте уже смотрели на одном сайте. Но тут есть один вариант: соседка по лестничной площадке Людмила, у которой парень держит пиццерию возле остановки «Ремзавод», обещала поговорить, чтобы ее, Мицке, взяли разносить пиццу, – шанс заработать вполне реальный. Пиццерия, правда, тесная и грязноватая, там всегда накурено, но какая ей разница? Данте после школы, а иногда и вместо школы расклеивает какие-то рекламные листовки, Кид-Кун тоже как-то зарабатывает свою копейку, но предпочитает не вдаваться в подробности, да Мицке, в общем-то, особенно и не лезет в его жизнь. Кид-Кун – существо немного депрессивное, полный интраверт. В прошлом году его отец по пьяни утонул в речке, мама пьет. Да кто в этом городе из взрослых не пьет? Разве что ее мамахен, пара престарелых училок, да та добрая женщина из районной библиотеки, куда Мицке раз в жизни забрела, чтобы найти книгу для реферата по правоведению.

Тогда, в середине декабря, стоял лютый мороз, и Мицке в своей короткой синтепоновой куртенке продрогла дико. Даже не сразу смогла выговорить, что ей, собственно, требуется. В библиотеке, кроме этой женщины, не было ни души и пахло старыми книгами. В первый раз в жизни Мицке столкнулась с таким запахом. Она так и спросила: «Чем тут у вас пахнет так странно?» – «Старыми книгами», – сказала библиотекарша, после чего усадила ее возле электрокамина, напоила страшно вкусным растворимым кофе с куском кекса, нашла ей нужную книгу и отпустила, лишь когда Мицке торжественно поклялась на Конституции Украины, что согрелась на все сто процентов…

Прицельно скосив глаза, Мицке уже совсем сосредоточилась на ненавистном прыще и только-только приняла решение давить его безжалостно, как зазвонил телефон и Кид-Кун произнес путаную телегу про какую-то тетку, которая лежит у него под дверью и которую немедленно надо спасать. Куда спасать, чего спасать? «Скорую» надо вызвать или ментов, вот и все дела. Но Кид-Кун упрямый, это, во-первых; во-вторых, в тройке он как бы лидер. Хотя Мицке пока не поняла, почему веселый пофигист Данте если не во всем, то во многом слушается человека, у которого налицо все задатки хронического неудачника. Не поняла, но правилам игры подчинилась – она младшая по званию и каждый день думает, как благодарна ребятам за то, что они врубили ее в аниме-культуру и взяли в свою песочницу. Теперь ей почти всегда прикольно и безумно интересно, а еще год назад было как-то совсем никак. Поэтому Мицке достучалась до Данте, обнаружила его сонным и в наушниках, вкратце объяснила оперативную вводную, и они вдвоем рысью отправились к Кид-Куновой хрущевке, только один раз притормозили по дороге – попить воды из колонки.


Соля в очередной раз открыла глаза и увидела прямо перед собой смутно знакомое откуда-то бледное лицо девочки с густо накрашенными ресницами. Ресницы хлопали, как крылья бабочки, и серые глаза внимательно ее рассматривали.

– Так это же та женщина, – наконец удивленно сказала девочка. – Та самая, из библиотеки.

* * *

– Хреново, – мрачно сказала Мицке, выслушав сбивчивый рассказ Соломии.

– Полное говно, – мрачно сказал Данте и с остервенением принялся грызть ноготь большого пальца.

– Хорошего мало, – мрачно сказал Кид-Кун, – и очень плохо, что вы были не в курсе того, что здесь происходит.

Они сидели в однокомнатной квартирке Кид-Куна – Соля на диване, в наброшенном на плечи допотопном пуховом платке покойной Кид-Куновой бабушки и с чашкой чая в мелко дрожащих руках, ребята вокруг нее на табуретках, образуя небольшой амфитеатр.

– Я, между прочим, тоже не в курсе того, что происходит, – немедленно обиделась Мицке.

– Ты мелкая еще, – заметил Данте, – достаточно того, что в свое время мы с Кидом сурово запретили тебе шляться где попало в одиночку. Под страхом смертной казни. Запретили?

– Ну, – нехотя согласилась Мицке. – Вы сказали мне, что завелся маньяк, который зверски насилует девушек и откусывает им уши. И пальцы ног. На память.

– Кому на память? – тихонько спросила помертвевшая Соля.

– Всем участникам процесса, – улыбнулся Данте. – Но это гониво все, на самом деле нет никакого маньяка. Все это сказки для нежных девочек.

– Так а чего же! – взвилась Мицке, даже вскочила с табуретки. – Как лапшу вешать, так все мастера, а как скачать мне в Интернете полнометражную Судзумию, так до новых веников ждать! Завтра да завтра…

– Таня, – серьезный Кид-Кун вдруг назвал ее давно забытым, доисторическим именем, – а можно, ты помолчишь, а мы сейчас расскажем Соломии Михайловне все, что знаем сами. И заодно ты послушаешь, раз уж ты тут случайно очутилась.

– Очутилась, – надулась Мицке. – Мюхгаузены хреновы.


Это началось примерно три года назад.

В городе стали пропадать дети. Раньше о таких случаях жители неказистого, по всем меркам занюханного райцентра знали только из новостей или из специальной программы «Магнолия ТВ», авторы которой занимались поиском пропавших по всей стране и регулярно показывали по телевизору их фотографии. Одним словом, до поры до времени такая беда обходила городок стороной. Было многое другое – и пьяная поножовщина на бытовой почве, и массовое отравление денатуратом на юбилее главбуха овощебазы, и смерть от оголенного кабеля, милосердно настигшая неприкаянного умственного инвалида Полторухина, когда тот полез в какой-то раскоп в надежде отпанахать кусок медной проволоки и сдать ее в пункт приема ценных металлов. Правда, было дело – поссорившись с матерью, ушел из дому и подался на вольные хлеба в соседнюю Россию пятнадцатилетний Стасик Мисюра, но он сначала громогласно оповестил о своем решении широкую общественность, да и свою мать оповестил тоже. Хлопнул дверью и был таков. Говорят, устроился портовым грузчиком в Новороссийске – Стасик с раннего детства был здоровым как конь, к тому же несколько лет занимался вольной борьбой. Так что вроде бы доволен жизнью, да и мать его, которая поначалу была объектом коллективного сострадания, теперь, в свете последних событий, считается вполне благополучной женщиной.

Как известно, пропавших находят редко. Дети будто растворяются в стране, равной двум Франциям, четырем Швейцариям и десяткам Люксембургов, Монако и Ватиканов вместе взятых. В стране, где хоть сто верст пили на хорошей машине по одесской трассе, а вокруг все так же будут простираться широкие заснеженные просторы, поля и леса. И только соседство с Россией не дает рядовому украинцу впасть в окончательную гордыню и считать себя жителем бескрайнего, большей частью неосвоенного аграрного космоса. В котором, как изюм в столовской булке, нет-нет да и встречаются областные центры с неожиданной буржуазной претензией на качество жизни. А кому не повезло жить в миллионнике, тому, бедолаге, и не дано почувствовать себя обласканным судьбой и цивилизацией, хотя бы в виде горячей воды в кране и заурядного фонаря во дворе. И поделом. Человек создан для счастья, как птица для полета. Что хорошего можно сказать о рядовом жителе маленького нищего городка, какие версии можно построить относительно того, зачем он там вообще живет?

Первой пропала дочка шахтерской вдовы Лены Курочкиной, двенадцатилетняя Ксения. Пропала при самых обычных обстоятельствах – ушла в школу и не вернулась. Лена подняла на ноги всех учителей, одноклассников и известных ей подружек из окрестных дворов, но выяснила только, что Ксюша обещала в тот день соседке по парте Ларисе Пасечник занести сборник диктантов для проверочных контрольных работ, да так и не занесла. Милиция приняла дело к рассмотрению и на всех столбах, на ржавых жэковских досках объявлений и на проходных предприятий развесила ксерокопии Ксюшиной фотографии годичной давности – в красном шутовском колпаке с колокольчиками возле новогодней елки на центральной площади; более свежей у мамы не нашлось. Не имея никакой опоры, кроме отчаянной надежды на помощь высших сил, Лена отстаивала все заутрени в храме Святого Андрея Первозванного, а спала отныне на матрасе в прихожей возле входной двери, чтобы не проспать, не пропустить возвращение дочки.

По совпадению ли или по какой-то странной закономерности второй пропала та самая соседка по парте Лариса Пасечник – ушла вечером за хлебом и не вернулась. Мать ее бесконечно рассказывала всем встречным и поперечным, что муж ее и папа Ларисы, «сука Васяня», хотел сам пойти, в основном, конечно, за второй поллитровкой, но и батон купил бы заодно. Да только уснул, сволочь, прямо за столом, и Лариска пошла, выпросив у матери пару рублей на какой-то шоколадный батончик. Короче говоря, родители Ларисы принялись квасить с троекратным усердием: известная народная мудрость о том, что водкой горе не зальешь, представлялась им сомнительной – все же помогает она, родимая…

Третьим пропал Вова Власенко тринадцати лет. Надо сказать, при довольно странных обстоятельствах. Он вошел в маршрутку на остановке «Ремзавод» – возвращался от бабушки домой, но на своей остановке не вышел, а вышел двумя остановками раньше, возле парка Партизанской славы. Этот момент отметила его соседка по дому, которая ехала в этой же маршрутке и, разумеется, знала мальчика в лицо. Она даже сказала ему вслед: «Вовка, а куда это ты намылился?» – и утверждает, что тот обернулся к ней, но как будто не узнал.

Милиционеры виновато пожимали плечами и разводили руками. Тел не находили, вещей тоже, свидетелей не было, никто не обращался в РОВД с сообщением о том, что видел кого-то похожего на тех, чьи фотографии уже развесили и в школах, и в подъездах, и даже в платном общественном туалете на автовокзале. Никто на ментов обиду не держал – всё же они свои парни, известные в городе вдоль и поперек, да и особой злонамеренностью никогда не отличались. Были все основания верить, что заявления родителей не выбросили в урну, а найти кого-либо – шансы мизерные.

Прошло около полугода с момента пропажи первого ребенка, и к этому времени уже одиннадцать семей жили в горьком тихом ожидании, которое у большинства взрослых быстро переходило в глухую апатию и тоску. И тут случилось событие, взбудоражившее весь город, – обсуждали его шепотом, то ли из суеверного страха, то ли чтобы не спугнуть удачу: а вдруг и остальным бедолагам так же повезет? Лена Курочкина, по обыкновению спавшая головой к входной двери, проснулась в половине третьего ночи от того, что за дверью сказали: «Мама, открой». Сначала Лене показалось, что голос приснился – что-то подобное снилось ей каждую ночь. Она поднялась, отодвинула ненавистный матрас в сторону и, сжимая на груди ночнушку, чтобы не выскочило сердце, приоткрыла дверь. За дверью стояла Ксюша – серая, с отросшими, тусклыми, какими-то не своими волосами и в той же школьной форме, в которой ушла тем утром в школу.

Люди шептались по углам, что Лене Бог помог за ее веру, мол, отмолила, а алкоголикам Пасечникам, скорее всего, ничего не светит. Но прошел месяц – вернулась и Лариса. Она среди бела дня шла к подъезду на глазах большинства жильцов ее дома – в тот момент подвезли из села дешевую картошку и народ резво высыпал к грузовику с пакетами и холщовыми сумками. Лариса шла, глядя прямо перед собой, и вокруг нее роилось что-то такое, будто еле видимый пыльный кокон, будто муар вокруг изображения на старой фотографии. По словам матери, девочка вошла в дом, молча направилась к своей кровати, легла и проспала больше суток.

Так, один за другим, стали возвращаться пропавшие дети, вернулась примерно половина от общего числа, и не было более замкнутых семей в городе, чем эти, казалось бы, счастливчики. Даже те, кто еще не дождался своих, но ждал теперь с удвоенной силой – даже они пытались держаться ближе к людям, потому что долгое одинокое горе невыносимо. А вот эти, облагодетельствованные, окопались наглухо, никого не впускали, на людях появлялись как можно реже и детей своих не выпускали никуда. Несколько семей снялись и уехали из города, даже ближайшим соседям не сказав нового адреса, и по городу поползли разговоры, что вернувшиеся дети – не такие, что-то с ними сильно неладно. С чьей-то легкой руки их стали называть «порчеными» – конечно, за глаза. Да только был случай, когда папа Ларисы Пасечник, «сука Васяня», столкнулся по пьяни возле ларька с бывшим своим ненавистным начальником смены Палычем, а тот пребывал в похожей кондиции, то есть находился в состоянии трехдневного запоя. Слово за слово, освежили старый конфликт интересов, в развитие которого Палыч имел несчастье сказать: «Вали домой, козлина, и дочке своей порченой указывай!» В ответ Васяня засадил ему кулачищем между глаз, уложил, как опытный забойщик скота кабанчика небольшого укладывает – чтобы наверняка и без кровопролития. С тех пор прочно сидит где-то в Сумской области, и, говорят, жена его только перекрестилась с облегчением: одной бедой меньше.

* * *

Анна никогда так не смеялась. Даже в детстве. Никогда так не смеялась, так не валялась в траве, не носилась так по улицам с кем-то за руку, потому что они (почему-то!) решили, что надо добежать до мультиплекса «Баттерфляй» за пять минут и успеть именно на этот сеанс очередного «Гарри Поттера», будто не будет больше у них в жизни других сеансов.

Она никогда раньше не воровала в супермаркете вяленую таранку, потому что деньги сдуру оставила в сумке, сумку – в камере хранения, и мелочи из карманов хватало только на пиво, на рыбу – уже нет, а идти к ячейкам и снова возвращаться лень.

– А вдруг нас поймают? – пугалась и сопротивлялась Анна. – Ну ладно, я – всего-навсего завотделением, но ты же – главврач!

– Нас не поймают, Анька, – шептал он ей на ухо и ухитрялся заодно поцеловать ее в шею, – я тебе потом объясню почему.

Она никогда раньше не целовалась под камерами видеонаблюдения в банке, куда они зашли получить какой-то его гонорар за монографию, потому что «охраннику же скучно сидеть целый день и пялиться в монитор, а я сейчас тебя так поцелую, что он кончит…»

– Что сделает?! – Анне показалось, что она не расслышала.

– Кончит. Ой, ты покраснела! Класс! Ну, начали, Анька, давай…

Она никогда раньше так надолго не отдавала свою руку в чье-то полное распоряжение. В ресторанчике, куда они регулярно забредали после прогулок почти по одному и тому же маршруту, он брал ее руку и мог полчаса гладить ладонь, перебирать по одному, сжимать и разжимать ее пальцы, с особой нежностью проводя по подушечкам, создавая полное ощущение предельного телесного контакта. Она закрывала глаза и чувствовала легкую качку, как будто лежала с закрытыми глазами на палубе яхты почти в полный штиль где-нибудь между Адаларами и Дженевез-кая, в акватории «Артека», в своей самой любимой черноморской бухте.

Никто и никогда раньше не облизывал ее пальцы, после того как она почистила селедку, не кормил ее с чайной ложки яйцом всмятку, не зашнуровывал ей ботинки, не укутывал ее спину шарфом, если был хотя бы слабый намек на сквозняк. Она никогда раньше не смотрела бесконечно на чьи-то губы, пытаясь зачем-то запомнить их контур, их нежность, весь набор мальчишеских ухмылок и медленных мужских полуулыбок, затененные трехдневной небритостью ямочки на щеках. Не выдерживала и проводила по этим губам пальцем, ощущая его дыхание, несколько раз, пока он позволял ей, пока он не перехватывал за запястье и не целовал ее руку, не опуская головы, глядя прямо в глаза.

Никогда раньше она не приходила на работу, переживая такое сложное чувство, как будто носила за пазухой на груди маленького мохнатого щенка, который ворочался там и тепло дышал, а она испытывала нежность и страх за него одновременно – а вдруг с ним что-нибудь случится? А если она причинит ему боль, а он такой маленький и дышит? А вдруг она неловко повернется и уронит его?

Никогда и никто раньше не мог войти в ее кабинет, закрыть за собой дверь и, скрестив руки на груди, просто смотреть на нее, улыбаясь, так, что у нее против воли выступали слезы на глазах, и тогда он подходил, садился на пол и клал голову ей на колени.

И никогда раньше она не испытывала такого чувства вины.


Утром какой-то субботы Анна застала мужа на кухне. Тот, нависая над пластиковым горшочкам, поливал чахлый апельсиновый кустик по имени Чарли Мэнсон и что-то бодрое напевал себе под нос.

– Поешь! – обрадовалась Анна. – Как хорошо!

– Что хорошо? – Он обернулся, улыбаясь приветливо. – А я тебе кофе сделал.

– Хорошо, что поешь. – Анна машинально открыла дверцу холодильника, не поняла, зачем сделала это, и закрыла.

– Хорошо, что у тебя сегодня выходной. – Он смотрел на нее бесхитростным серым глазом. – А у меня, видишь, Мэнсон подрос, такой молодчина.

– Чахлик невмирущий твой Мэнсон. Помнишь, как я его чуть не уничтожила – решила, что сорняк?

Посмеялись.

Помолчали.

– Что-то тебя часто стали на курсы гонять по выходным, – без какого бы то ни было подтекста, а просто с тихим огорчением сказал он. – Это нечестно.

– Так у нас главврач новый, – напомнила Анна и с досадой отметила про себя, что конструкция получилась внутренне непротиворечивая. Она стала часто уезжать по уик-эндам? Так это потому что новый главврач. И кто скажет, что это не так, пусть первый бросит в нее камень…

– Ну а сегодня с чего такая радость в доме?

«Так главврач заболел», – чуть не ляпнула она, но вовремя прикусила язык. Женька третий день валяется дома с гордым диагнозом «радикулит шейно-грудного отдела позвоночника», и любимая бабушка растирает ему спину и кормит бульоном с рисовыми клецками. В этой схеме она, Анна, лишняя. Каждые полчаса он, правда, шлет ей эсэмэски с непристойными предложениями и прочими глупостями, и она дрожащими руками удаляет их с упорством, достойным лучшего применения. Олег никогда не заглянет в ее телефон, в ее электронную почту, никогда не сунет руку в карман ее пальто. Даже когда она просит его достать что-то из ее сумки, к примеру кошелек, он приносит ей сумку целиком. В ее кошелек он тоже никогда не заглянет. Щепетильность – так это называется.


И как клинический психотерапевт, и как практикующий психиатр, Анна прекрасно знает, какую разрушительную силу скрывает в себе чувство вины, поначалу невинное (хороший каламбур, да), но растущее изо дня в день, меняющее цвет от смущенного нежно-розового до свинцового, с чернотой по краям. Она видела сожранных этой свинцовой гадостью, полуразрушенных бедолаг, она сама нескольких вытащила из нижних миров, куда не проникает солнечный свет, где только слизь и плесень на стенках пещеры. Слизь и плесень. Ей нравилось использовать платоновскую метафору о том, что реальность – это всего лишь отражения, смутные тени на стенах нашей индивидуальной пещеры; но вот о том, какого рода смутные тени у испытывающих чувство вины, лучше не вспоминать ближе к ночи. Лучше вообще не вспоминать.

В подобных случаях – по норме – психиатр должен идти и сдаваться другому психиатру. Она не должна лечить себя самостоятельно, потому что индивидуальный инструментарий всегда ориентирован объектно и никогда – субъектно, его нельзя направить на себя, такова методологическая специфика психиатрии…


– Так что твоя девочка из Курской губернии? – Олег пристроился напротив с чашкой чаю и пригоршней карамелек.

– Из Белгородской, – поправила Анна.

– Ну да, один хрен. Курская дуга. Курск-Орел-Белгород. И что, так и не выяснилось, как она к вам забрела?


Так и не выяснилось. О себе девочка сообщила, что зовут ее Августина и что она была в лесу и была ночь, потом, вероятно, она уснула, а когда открыла глаза, увидела большой город, много машин, и это было уже днем. В принципе, Анна могла бы построить множество гипотез, объясняющих это странное перемещение – от принудительного медикаментозного сна до травматической или какой-нибудь другой амнезии, но само перемещение было не так интересно. Куда непонятнее было то, что, по словам Августины, происходило до того, как она очутилась в сумрачном лесу. То, что, собственно, и привело ее в этот лес. Невероятная и очень, очень странная история. Но при этом почему-то не производящая впечатления резонерского бреда и безумия. Анна выслушала рассказ несколько раз, решила, что, возможно, ей отказывает профессиональная интуиция, если она по не очень понятной для самой себя причине считает Августину психически здоровой, но при этом, правда, чувствует, что с ней что-то не так. Что-то неладно с девушкой Августиной, но это другая нозология, до сих пор не описанная в европейской медицинской традиции, которая считает, что сущность и природу человека описывают ровно столько дисциплин, сколько кафедр в медицинском институте плюс психология в широком понимании этого слова. К примеру, в медицине не существует диагноза «вселение дьявола в человека», однако же при другом ведомстве издавна живет и здравствует практика экзорцизма, и любой экзорцист имел в виду всю психиатрию с ее методологической базой.

Конечно, в конце концов она сдалась, позвала Женьку и попросила Августину еще раз рассказать свою историю.

Он остался с пациенткой наедине, провел с ней около получаса, после чего передал ее Томе, выглянул в коридор и, подмигнув Анне длинным карим глазом, сказал:

– Ну, заходите, доктор, чего уж там.


– Ну что тебе сказать, коллега? – Торжевский удобно устроился в ее кресле, закинув руки за голову и положив ноги на край стола. – Что тебе, сказать, мой любимый доктор?.. Кстати, а если главврач поцелует завотделением в ее собственном кабинете, с точки зрения американского законодательства это можно считать харрасментом? Или если только он ее в своем кабинете поцелует? А если, например… ну так, теоретически…

– Евгений Петрович, – сказала Анна, – не сочтите за труд, снимите ноги с моего стола и сообщите вкратце свое мнение.

– А! Сообщаю. С точки зрения психиатрии она нормальная, наша красавица.

– Женя, но…

– Ну да, она десоциализированная, разоформленная, слегка по жизни ебанутая… в хорошем смысле этого слова, не сверкай на меня глазом! Но никакой патологии я не вижу, а следовательно…

– Следовательно? – Анна подошла и аккуратно спустила ноги главврача на пол.

– Следовательно, то, что она рассказывает, – правда.

Анна так и застыла рядом со столом.

– Ты что, Женя? – растерялась она. – Как это может быть правдой?

– Ну… есть многое на свете, друг Горацио. Хотя нет, подожди, я неточно сейчас сказал. Смотри, я различаю три вещи: бред больного человека, ложь здорового человека и правду здорового человека. Так вот, это не бред – первое. И не ложь – второе. Чего ты качаешь головой? Правду от лжи я отличаю профессионально. Да, и еще вот что. У нее чего-то не хватает внутри. Чего-то нужного.

– Все органы у нее на месте, – пожала плечами Анна. – Она прошла обследование. Так что, Женя, на жертву черных трансплантологов наша Августина не тянет. А ты, похоже, любитель конспирологических теорий, да?

Евгений Петрович Торжевский встал, с хрустом потянулся, подошел к окну и сурово погрозил дрозду пальцем.

– Органы у нее на месте, – задумчиво повторил он. – И даже можно, наплевав на нюансы, сказать, что мозги у нее на месте. Я бы предположил – ну так, в качестве рабочей гипотезы, – что у нее нет собственной сущности.

– Души?

– Аня, я не очень понимаю про душу… для меня это не очень разработанное понятие, вот уж прости дурака.

– Бог простит.

– Ну, надеюсь… Я не чувствую в ней сущности. Мне кажется, она не совсем человек, Аня.


Весь следующий день она расшифровывала диктофонную запись истории Августины – это Жене пришло в голову записать ее рассказ. В своей практике Анна никогда ничем подобным не пользовалась, удивилась этому ноу-хау, но он сказал ей:

– Я хочу перечитать. И хочу, чтобы ты перечитала. Это прямая речь, которую мы, однажды услышав, после воспроизводим с ненужными интерпретациями. Не пропускай ничего, ни междометий, ни пауз. Что-то такое там было…


Файл «Наваждение Августины»

Дата: 6 сентября 201… года

Киев, Психиатрическая больница им. Павлова, отделение № 3

Лечащий врач – Агеева А.В.


– Сначала все ходили по воде, по шею в воде, было холодно… Нет, не ходили, а как будто немножко плавали, шевелили плавниками и так передвигались.

– Сколько вас было?

– Много, человек, может, сто пятьдесят, почти все подростки и такие, как я.

– Молодежь.

– Да, и мы ходили, я не отдам.

– Что? Что ты не отдашь?

– Ничего… Я рассказываю… Рассказывать?

– Скажи, а что за плавники?

– Вместо ног плавники… вместо ступней. Вот отсюда.

– Как у Русалочки?

– Нет, у русалок хвосты. А у нас – плавники, больно!

– Тебе больно?

– Нет, а что?

– Ну, вот смотри, у тебя ноги как ноги. Как у всех. Где плавники?

– Они потом слезли. Как чулки. Остались в воде и плавали на поверхности, как целлофановые пакеты. Не надо больше…

– Ты устала?

– Нет… почему устала?

– Ты говоришь «не надо больше».

– Я говорю? Я не говорила. Потом нас бросали с большой высоты, и мы разбивались, и так много раз.

– Если человек разбивается, он умирает, как правило.

– Ну да. Наверное. Мы умирали. А потом снова…

– С этого места подробнее. Ты умирала?

– Ну да. Все умирали, много раз. Нам написали, что это для того, чтобы не бояться смерти. Но я все равно… это так страшно, нет… Все боялись. Один раз я умерла от страха.

– А что значит – вам написали? Где написали?

– Нам только писали. На стене. Они не разговаривают.

– Кто – они?

– Я не знаю. Я их не видела ни разу. Но всегда чувствовала, когда они подходят. Невозможно было уйти.

– А на что было похоже это место?

– На бесконечное пустое здание. Типа школы – много коридоров, двери… Мы хотели дойти до края и не смогли, там нет края, это как земля – идешь, идешь…

– А вода где была?

– Там же была, под землей. Наверное, это был подвал. Там была вода, и сверху лампы с железными колпаками… Дайте мне умереть совсем, убейте меня…

– Это не ты сказала?

– Это я сказала. Я сказала им: «Дайте мне умереть совсем. Я больше не могу».

– Подожди, в этом доме окна были?

– Были.

– И что ты за ними видела?

– Мой город, что же еще? Один раз я видела маму – как она идет по улице. Я хотела крикнуть и не смогла. У меня уже голоса не было.

– Так, ты им сказала, что хочешь умереть совсем. И что было дальше?

– Меня отпустили.

– И куда ты пошла?

– Домой. Только там уже не было никого.


– Тебе это что напоминает? – спросил Женька, перечитав. – Какие ассоциации сразу приходят на ум?

– Ад.

– Точно. Хотя не такой, как в Новом Завете, и не такой, как в «Божественной комедии», но то, что умираешь бесконечно, и умереть не можешь, и ходишь по кругу, и страшно и больно немыслимо, и нет конца и края… Ад. Кто-то имитирует ад на земле. Берет и воспроизводит его на свой лад. И не где-нибудь в экзотическом месте типа Новой Гвинеи или у подножия Везувия, что было бы, кстати, логично… а без особых кандибоберов, прямо тебе в Белгородской области, в поселке городского типа Красная Яруга.

Анна сидела на низком кожаном пуфике у Жени на кухне и вертела в руках мобильный телефон.

– Ты не слушаешь меня, – заметил Женя, – ты думаешь о чем-то своем.

– О своем… – согласилась Анна.

– А это всё, то, что описывает наша девочка, могут быть всего лишь индуцированные состояния. Наваждение, мы же точно с тобой файл назвали. Кто-то наслал на нее наваждение. Каким-то образом индуцировал все эти ужасы. Потом она вырвалась, слегка проснулась и бежала в окрестный лес…

Женя сел на пол, захватив ногами пуфик вместе с Анной, положил подбородок ей на колени и стал смотреть на нее снизу вверх.

– Почему у тебя такие глаза? – беспокойно спросила Анна.

– Такие блядские?

– Тьфу ты, ну нельзя с тобой совсем…

– Почему? – обиделся Торжевский. – Со мной – можно.

– Такие… необычной формы. Длинные. Странные. Ты немного монголоид?

– Вроде того. – Он потерся носом о ее колено. – У меня бабушка – маньчжурская принцесса из древнего императорского рода Айсинь Гиоро, который правил Китаем страшно сказать сколько лет. Примерно пятьсот.

– Врешь!

– Почему вру? Почитай в «Википедии»…

– Про бабушку врешь.

– Да я тебя с ней познакомлю! Жила в Харбине, в четырнадцать лет попала в разведшколу к японским оккупантам, была перевербована советской разведкой. Это невероятная история, можно роман написать.


Он себе представлял эту сцену с детства, прокручивал ее, как кино.

Сорок пятый год, Владивосток, перрон железнодорожного вокзала, сепия. Ранняя, холодная и влажная дальневосточная весна. Не прошло и двух месяцев после Ялтинской конференции союзных держав – членов антигитлеровской коалиции. В обстановке строжайшей секретности Кремль готовит денонсацию пакта о нейтралитете между СССР и Японией, о чем, впрочем, уже известно японскому правительству.

Холодный мокрый ветер больно хлещет по лицу, в воздухе стоит запах океана, мазута и тушеной капусты. Прямо сейчас здесь должен произойти обмен шпионами, причем в достаточно нетривиальной форме. Японцы забирают своего – русского, завербованного ими еще в 1938-м, шпионившего в пользу Японии, и отдают Советам их шпионку, бывшего агента японской разведки, перевербованную НКВД СССР в сорок втором году. На ее счету три успешнейшие спецоперации и несколько высокопоставленных любовников из высшего эшелона японского военного командования. Русский менее эффективен, но все же именно благодаря ему Японии стали известны некоторые (разумеется, тщательно скрытые от участников Тегеранской конференции) соображения Сталина относительно контуров Азиатско-Тихоокеанского региона, а также информация о подготовке к денонсации пакта о нейтралитете между Японией и Советской Россией. Да и провал японской разведчицы организован не без его участия.

На перроне появляются две группы людей. Русские вышли из вагона поезда Иркутск – Владивосток, японцы же, выждав время, степенно появились из двух автомобилей, чьи мокрые черные бока виднеются из-за левого крыла вокзала. В центре композиции под названием «русская группа» – невысокий большелобый человек в сером, у него темные густые брови и светлые глаза того оттенка разбеленного кадмия, который встречается у прибалтов. В центре «японской группы» худая девушка в длинном зеленоватом плаще. Ее блестящие черные волосы заплетены в две косы, в руках – небольшой кожаный саквояж.

Группы сближаются, каждая немного отстает от своего «подопечного», и ровно в тот момент, когда русский и девушка поравнялись плечами, в тот момент, когда они ступили на одну и ту же невидимую глазу линию на перроне, случается непредвиденное. В вагоне-ресторане, из недр которого как раз и доносится запах тушеной капусты и мимо которого они в настоящий момент движутся, вдруг происходит оглушительный взрыв. Из окон вылетают стекла вместе с клубами какого-то белого порошка. Этот факт позволил впоследствии сделать верное предположение о том, что взрывное устройство было спрятано в мешке с мукой. Повар и две официантки к тому времени, переодевшись в цивильное, отправились за продовольствием; таким образом, никто, слава богу, не пострадал. Но когда мучная взвесь, перемешенная с пылью и гарью, развеялась в воздухе, на перроне были только японская и русская группы сопровождения, в долю секунды организованно занявшие «положение лежа», а шпионов и след простыл. Нигде они не просматривались – ни в туманной перспективе перрона, ни в мутном мартовском небе. Хорошо, предположим, у них выросли крылья и они взлетели, но ведь невидимыми же не стали? И даже веерное прочесывание находящихся поблизости морвокзала и порта ничего не дало. Бесследно исчезли, растворились в океанском бризе Владислав Торжевский (кличка Юхан) и Эмико Сяньюй, работавшая под именем Чижик, по некоторым данным, двоюродная сестра легендарной шпионки Квантунской армии Ёсико Кавасимо.


– Прямо кино! – восхитилась Анна.

– Кино, – согласился Женька. – Нормальный голливудский боевик. С американским режиссером, как водится. Ты чего смеешься?

– И тут американцы, – махнула рукой Анна и пригорюнилась, – даже не интересно уже.

– Интересно, не интересно, но вполне логично. Мой дед Слава всегда говорил: «Первым делом ответь себе на вопрос, кому это выгодно». Американцы вынули их, использовали в качестве источников информации, впоследствии внедрили в масштабный проект «Венона» по выявлению мировых разведывательных сетей. В рамках проекта Эмико какое-то время даже поучилась криптографии у хитрого кишиневского еврея Вольфа Фридмана, в некотором роде япониста. Он вошел в историю как человек, взломавший в сороковом непробиваемый японский «пурпурный код». Вот на примере слома «пурпурного кода» Фридман, собственно, ее и учил. Но главное, Анечка, главное – у них там случилась такая любовь-морковь, у Чижика с Юханом. Ну, ты знаешь, как это бывает…

– Женя, я тебя прошу. – Анна попыталась достать его руку из-под своей футболки, но безуспешно. – У тебя нет ничего святого…

– У этой истории есть продолжение, – невнятно прошептал он, одновременно целуя ее в шею и аккуратно укладывая на полу, – я тебе потом расскажу, только отсажу тебя куда-нибудь подальше от себя – и обязательно, обязательно…


Анна сама не поняла, как это получилось. Только что она лежала на мягком бежевом ковролине, и вот уже стоит в дальнем углу, у самой двери. Ее трясет от внезапного раздражения и еще от какого-то сложного физиологического ощущения, названия которому нет, но именно оно заставляет ее внутренне сжаться, завязаться в узел, и еще ей безумно хочется ударить его. И не дай бог, если он сейчас прикоснется к ней хоть пальцем.

– Ты понимаешь… как ты не понимаешь… так нельзя, – сухим, как песок, незнакомым, скрипучим голосом говорит она, так, как будто с трудом складывает во фразу рассыпающиеся слова.

Женя некоторое время смотрит на нее, потом отворачивается к окну, и теперь она видит только его опущенные плечи.

– Да, Анечка, – подозрительно быстро соглашается он.

– Не подходи ко мне.

– Хорошо, Анечка.

– Ты понимаешь, что невозможно все сразу, все в кучу – и про Августину нашу несчастную, и про твою маньчжурскую принцессу, и вот это вот… вот это всё вот… Ты же знаешь, что я…

– Знаю, Анечка, – говорит он, и что-то в его голосе настораживает ее.

Она подходит сбоку и пытается заглянуть ему в лицо.

– Ты что, смеешься?

Он оборачивается, и она видит самые настоящие слезы в его глазах. Женя снимает очки и вытирает глаза ладонью. Он стоит перед ней, опустив голову, и тогда она обнимает его за шею, и он прижимается горячим лицом к ее лицу, и веки у него горячие и мокрые, и плечи вздрагивают под ее рукой.

– Ты что? – пугается Анна. – Ты что, не надо!

– Что же мне делать? – говорит он. – Анечка, мне-то что делать? Я ведь тоже человек…


Наутро она ходит по отделению, натыкаясь на все углы, нервная, злая, несчастная. В конце концов больно ударилась бедром о манипуляционный столик – ну какая зараза выставила его в коридор? Ей хочется заплакать, но не может же заведующая отделением реветь посреди больничного коридора, тем более что она, оказывается, не одна – вон в углу холла сидит на табуреточке тихое молчаливое привидение в сером халате, но стоит подойти и присмотреться – очень красивое привидение, если кому нравятся прозрачные зеленовато-карие глаза на белом лице, длинные белые кисти на коленях, идеальные ключицы цвета слоновой кости. Она всегда красивая, но как будто немного неживая, как будто она – экспонат музея восковых фигур. Пройдет еще месяц-полтора, и порозовеют щеки, глаза реже станут застывать и смотреть в одну точку, она начнет гулять по парку, трогая деревья, и в середине зимы Анна скажет ей – пора, уходи. И выпишет ее в очередной раз, свою ровесницу Дану, которую вот уже четвертый год мучают демоны августа, и поделать с этим, в сущности, ничего нельзя.

«Не было у нее больше сил, – рассказывала Анне тетка Даны, единственная ее близкая родственница. – Все ей на голову валилось, одно за другим, а она уже и не уворачивалась даже, только руками прикрывалась, только голову в плечи втягивала. Стала шума бояться и громкого разговора. Сначала мама с папой и брат в одной машине на минской трассе, были – и нет, потом эти обвинения в контрабанде и таможенных махинациях, которыми якобы ее фирма занималась. Ничего не доказали, ни одного свидетеля со стороны таможни, вообще ни одного свидетеля, но срок условный дали, а как же! Тут Марьянка заболела, а у нее уже ни денег, ничего. Сначала машину продает, потом квартиру закладывает. Тогда же у нее на нервной почве страшная экзема началась, зуд такой, что она в два часа ночи прохладную ванну набирала себе и лежала там до утра. Спать она перестала совсем. Когда муж ее бросал, уже тогда у нее не было сил реагировать, она даже говорить не могла, только сидела и медленно качала головой – как будто соглашалась со всем. Ну а когда Марьянка в августе… Я вот думаю порой… не о справедливости думаю, я же не девочка в платьице белом, справедливости в этом мире отродясь не было и не будет… а о какой-то равномерности, что ли. Вот скажите, Анна Владимировна, за что ей столько, за какие такие страшные прегрешения? Она мне говорила: справлюсь, справлюсь, ничего, тетя Мила, все, что нас не убивает, делает нас сильней. Да… А потом сломалась, обессилела, и все…»

– Иди сюда, Аня, – тихо позвала Дана из своего угла. Шелест ее голоса был таким призрачным, будто сквозняком со стола сдуло листок папиросной бумаги.

Анна подошла, села рядом на жесткий край кадки, в которой вот уже второй год загибался от какой-то вирусной напасти старый фикус. И выкинуть его вроде жалко, и смотреть сил нет.

– Что-то ты мне не нравишься. – Дана вдруг приподняла руку, вылепленную, безо всякого сомнения, кем-то из гениев эпохи Возрождения, и опустила ее на колено Анны.

– Я и себе-то не нравлюсь, – призналась Анна.

– Как-то сижу я дома одна… – Дана смотрела не на Анну, а на заморенный жизнью цветок, Анна же ощущала коленом тепло и неожиданную тяжесть ее руки. – Вот сижу, в окно смотрю, переставляю на подоконнике салфетницу и солонку. Салфетницу – вправо, солонку – влево. Симметрия. Потом наоборот – тоже хорошо вышло. Потом рядышком их поставила. Закрутила у салфетки уголок. Я же теперь всегда одна, вот читать или там телевизор смотреть почему-то не получается. Но так иногда хочется, чтобы кто-то хоть по голове погладил. Или, когда бронхитом заболела, чтобы кто-то спросил: может, молочка тебе согреть? И тут подруга мне звонит, которая, пока я на плаву была, любила со мной периодически пересечься, сухого вина бутылочку приговорить, а то и две. Потом она исчезла надолго. Ну, она не виновата, конечно, у нее свои проблемы были. А тут позвонила, значит, и говорит: «Данка, малыш, так хочу тебя видеть, давай я к тебе приеду часика через два?» Я аж задохнулась от радости. Побежала в супермаркет, притащила вкусняшки всякой, пылищу протерла, все бегом, чтобы успеть. Стою на кухне, режу сыр с колбасой, и тут она снова звонит и говорит: «Малыш, – говорит, – прости засранку, тут один интересный мужчинка в боулинг зовет, и из этого, как ты понимаешь, могут вытечь интересные для меня последствия. Я тебе завтра-послезавтра перезвоню, малыш, ладненько?» – «Хорошо», – говорю я ей, а сама стою и плачу, может быть, впервые за последние полгода, и слезы капают на этот проклятый сыр и стекают по нему к краю тарелки. А на улице ранние зимние сумерки. И ни одной живой души рядом. Завернулась в одеяло и так пролежала почти сутки, только в туалет вставала и воды попить. К чему я это тебе говорю? Тебя любят. Я это наблюдаю уже второй месяц, несмотря на всю вашу смешную конспирацию. Любят до дрожи и даже не считают нужным это скрывать перед тобой. Если взрослый мужик так подставляться готов, как мальчик неопытный, это серьезно. Дорогого стоит. Есть кому гладить тебя по голове, короче. Дура ты, дура дурацкая.

* * *

Впервые за несколько лет Борис не сорвался с постели в половине шестого утра в липком поту и в холодной смутной тревоге, а, напротив, спал как бревно почти до одиннадцати и, проснувшись, долго еще валялся и потягивался, пил «Боржоми» – бутылка обнаружилась на нижней полке прикроватной тумбочки в паре с высоким стаканом. И в этом своем давно забытом чувстве утренней неги даже не сразу вспомнил ночную прогулку Саши к озеру и свое подглядывание за ней, и то, что подглядывал не только он. И странный ночной диалог сестер вспомнил не сразу, а когда попытался восстановить в памяти, получилось не очень связно. Что-то про «один раз» и про Андерсена, который был… кем же он был? Да ну и черт с ним.

Около полудня в дверь робко поскреблись. К этому времени Борис успел и душ принять, и одеться, только волосы еще были влажными и никак не хотел застегиваться левый манжет рубахи.

– Входите, – разрешил он, и на пороге предстала девушка, у которой все было круглым: черные глаза, румяные щеки, очки в роговой оправе, буйные черные кудри. И когда она открыла рот и почему-то некоторое время молчала, ее розовые губы образовали правильную букву «О». – Здрасьте, – сказал Борис.

– А… – сказала девушка.

Борис в замешательстве почесал подбородок. Уж лучше бы общительная Ирина пришла или хоть Саша – сестер он уже как-то научился понимать в общих чертах.

– Э-э… – сказала девушка. – Вы Борис Львович? Ну черт, я совершенно иначе вас себе представляла! Хотя дядя мне много чего рассказывал. Я думала, что…

– А вы кто? – Борис подумал, что персонажи появляются на сцене хоть и строго дозированно, но все же как-то спорадически.

– Я Кдани. Племянница Ярослава Тарасовича…

Как же он сразу не догадался?! Пакистанская богиня, ну конечно. Шамаханская царица. Принцесса Будур.

– Рад, – искренне улыбнулся Борис. – Мне о вас Ярослав Тарасович тоже кое-что рассказывал.

Кдани легко пропустила мимо ушей интригующее «кое-что» и сообщила, что сестры отбыли по делам до ужина, Георгия не будет до субботы, а завтрак в виде омлета с гренками стоит на столе и она тоже с этого момента в полном его, Бориса, распоряжении.

– Мне сегодня велено быть вам родной матерью, – объяснила Кдани. – Кормить, поить, гулять, разговаривать. Вы же не против?

«Я в санатории, – догадался Борис, – и очень бы хотелось верить, что это санаторий общего профиля».

– А душ Шарко здесь есть? – развивая свою утешительную мысль, уточнил он у будущего великого антрополога.

– Чего-чего? – не понял антрополог, пыхтя и подтягивая полосатые гетры.

Одета Кдани Никитична была затейливо: кроме гетр, напоминающих расцветкой флаг гей-движения, на ней были шорты цвета хаки и просторный оранжевый свитер. И синие армейские берцы. Красота. Все же креативным парнем был ее бывший шеф, раз сумел рассмотреть в этом буйстве форм и красок будущую мать своих детей. Эх, не сложилось. Высокие цели оказались для нее важнее тихого семейного очага. И важнее финансового благополучия, что особенно интересно.

– Дайте ваш рукав, я вам манжет застегну. – Кдани, не дожидаясь реакции Бориса, потянула его руку к себе и, склонившись над запястьем, сказала: – «Семнадцать мгновений весны», финальный эпизод восьмой серии. «Эльза, помоги, пожалуйста». Или не Эльза? Короче, я радистка Кэт, а вы оберштурмбаннфюрер Штирлиц».

– Договорились, – покорно согласился Борис, поскольку решительно не видел альтернативы.

– И поэтому у нас с вами не может быть никаких отношений, кроме дружеских!

– У вас были другие варианты? – озадачился он. – А что, вы серьезно работали архитектором баз данных? Ваш дядя… э-э… не шутил?

– Очень хорошо понимаю ваш вопрос и его подоплеку. Да, работала и совершенно серьезно, но в душе я клоун. – Кдани дурашливо взъерошила и без того буйную шапку волос. – Настоящий коверный, полный идиот. Жаль только, что не рыжий. Чего вы так смотрите? Мне так значительно легче.

– Легче что?

– Жить, что. На некоторые вещи нельзя смотреть без слез. Вам, похоже, это известно лучше, чем мне. – Кдани коротко взглянула на него снизу вверх и вдруг смущенно улыбнулась, как бы извиняясь за свою излишнюю осведомленность. – А Саше с Ириной это известно лучше, чем нам с вами вместе взятым. И Георгию.

– Неужели? – удивился Борис. – Они что, сотрудники хосписа? Воспитатели детского дома для детей-инвалидов? Как по мне, вполне расслабленные и благополучные люди.

– Они – не люди, – сказала Кдани. – Они – арви.


Невозможно, – пишет Гомес, – невозможно, нельзя, смертельно опасно сильно любить, крепко привязываться, бросаться по первому зову, забыв себя и не чувствуя под собой земли, падать на бегу, разбивая колени в кровь, подниматься и снова бежать, задыхаясь, не обращая внимания на потеки крови с грязью на ногах. Ты не сможешь дышать за него, прожить за него, пересадить в другого человека свое сердце. Так говорила Мария Алехандре, да что толку, что толку, когда она растворяется в нем, теряет контур, превращается в тень, не слышит, не слышит…


Борис заложил страницу салфеткой и подошел к окну кухни – вдруг захотелось увидеть озеро. Но с этой стороны дома оно не просматривалось – только дружная тройка голубых елочек да альпийская горка, и еще какое-то хозяйственное строение вдалеке. Возможно, та самая конюшня. Если, проснувшись, он имел твердое намерение душевно поблагодарить хозяев и уехать домой, то теперь – фиг. Теперь он дождется сестер, усадит их напротив и посмотрит в их прекрасные и честные девичьи очи. У него за плечами непростая жизнь и крепкая школа проблемной коммуникации. Люди порой сами не понимают, чего это они вдруг берут и всё как на духу выкладывают немногословному внимательному мужику со спокойным, даже немного ленивым взглядом серых глаз. Если ему все же не удастся понять, кто они и во что его втягивают, он забудет сюда дорогу. Если удастся – дальнейшие его действия будут зависеть от того, что он услышит. В дурацкие конспирологические игры он не играет, особенно в то время, когда Варежка сидит у окошка в своей палате и катает по подоконнику зеленые пластилиновые шарики.

Борис вздохнул и снова открыл Гомеса – наугад.


…вещи могут разбиться, сломаться. Самые яркие краски могут выгореть на солнце – так за несколько лет в наших краях выгорают плотные муслиновые шторы и даже витражи; и все же вещи значительно прочнее, чем люди, добротнее сделаны, крепче сшиты. Мария с детства питала к вещам огромную приязнь и доверие, по-доброму разговаривала со старыми стальными ножницами, с нитками мулине, никогда не обходила вниманием корзину для овощей, любила походя подшутить над шваброй и ведром: чего, мол, стоите тут с умным видом, а ну за дело! Перед пианино немного заискивала, обращалась на «вы», всегда, проходя мимо, останавливалась, чтобы легонько, одними подушечками пальцев, погладить черную полированную крышку. И только вещь, которая выкатилась к ее ногам из кармана плаща Алехандры в тот момент, когда она, Мария, собирала одежду в стирку, смущала и тревожила ее – она понятия не имела, как и о чем с вещью разговаривать, потому что не знала, что это, и вообще видела такую штуку впервые. Металлическая лепешка, тяжелая, будто свинцовая, с ладонь величиной, с овальным отверстием посередине. Не кольцо, не браслет, скорее что-то вроде кастета. И надпись по краю на непонятном языке.

* * *

Анна застряла в своем кабинете дотемна, никак не могла заставить себя встать, собраться и выйти за дверь, а когда все же вышла, почувствовала влажный холодный ветер на лице, и стало как будто легче. У старого разбитого крыльца корпуса в процессе нарастания общебольничной энтропии из двух перил уцелело только одно. Анна постояла немного, опершись на него, вдыхая осенний воздух, ощущая ладонью чешуйки ржавчины, потом рассеянно вытерла руку о пальто и спустилась к дороге. Кто-то темный, почти неразличимый в сумерках некоторое время стоял на ее пути неподвижно, а потом пошел ей навстречу. Она узнала Женю, бросилась к нему со всех ног, гладила его лицо, целовала его холодные уши, искала и наконец нашла его губы, пока он, расстегнув куртку, как мог, укутывал ее, и она чувствовала, как крупно дрожат его всегда уверенные руки и бьется сердце под свитером как ненормальное.

– Пойдем в машину, – наконец сказал он.

Анна покачала головой, потому что говорить уже не могла, и молча потащила его за свой корпус, где была ржавая рабица, а дальше ров, заваленный обломками больничных кроватей, разорванными, бурыми от мочи и крови матрасами и какими-то страшными грязными тряпками. Здесь требовался серьезный десант санэпидстанции, здесь ночевали приблудные бомжи, до этого места никогда ни у кого не доходили руки, и сама она старалась держаться подальше. Но вплотную к сетке рос огромный, наверное, двухсотлетний клен, летом обеспечивавший всю территорию кленовыми семенами. Маленькими бесшумными вертолетиками они разлетались над больничным парком, и Анины подопечные дурики, которых организованно выводила на прогулку медсестра Тома, все подпрыгивали, пытались их поймать и радовались, как дети, независимо от результата.

– Здесь? – растерялся Женя. – Ты хочешь… здесь?

Анна кивнула, тяжело дыша, короткими рывками расстегивая пальто, прицельно и с вызовом глядя прямо в его темные сузившиеся глаза.

Он придавил ее своим телом к стволу и прошептал на ухо:

– Мокро. Грязно. Холодно. Технически сложно. Но если ты хочешь, Анечка…

– Не надо. – Она отодвинула его от себя и застегнула пальто.

– А что надо?

– Скажи, что ты меня любишь.

– Нет, Аня, нет.

– Не любишь?

– Не скажу.


В машине он молчал почти всю дорогу, как будто решил, что отныне все слова являются небезопасными. Наконец произнес нехотя:

– Вот же блин. Совратил замужнюю женщину. Умную, красивую, во всех отношениях замечательную. Прекрасного профессионала, хорошего человека, члена профсоюза. Да… И продолжаю совращать. И продолжаю получать от этого невероятное удовольствие. Охренительное, Аня, удовольствие. Гореть мне в аду…

И безо всякого перехода:

– Хочешь, расскажу тебе, что со мной случилось в Гамбурге?

– Пошел ты к черту, – устало сказала Анна. – И Гамбург твой.

Женя подъехал к обочине и остановил машину.

– Не смотри на меня так, – беспомощно попросила Анна спустя минуту, – пожалей меня.

– Как тебе объяснить, – сказал он одними губами, такими, которых нет больше ни у кого, разве что у Патрика Суэйзи времен «Грязных танцев», – как тебе объяснить, когда нет слов, а ты все надеешься, что вспомнишь одно, самое главное, а ты – «любишь, не любишь…» О, Господи, прости грехи мои тяжкие… Мы приехали, Аня, вон твой дом.

* * *

Теперь Эмико все реже вспоминала, что когда-то, в другой жизни, ее звали Шань и что она – принцесса из маньчжурского императорского рода Айсинь Гиоро. Да и что вспоминать – родилась она одиннадцатой у девятого принца Айсинь Гиоро Асаки через двенадцать лет после окончания Синьхайской революции, в 1925 году. Революция уничтожила золотую маньчжурскую династию, так что родилась Шань в статусе бывшей принцессы, дочери бывшего принца, внучки бывшего великого князя Су. Их, бывших, мальчиков и девочек голубых императорских кровей, набралось бы на целый пионерский лагерь. Лагерь, да…

Детство давно представлялось ей нижним коржом в торте «Наполеон» – количество последующих житейских наслоений сделало его далеким и практически неразличимым. С высоты восьмидесяти семи лет она всматривалась в свою жизнь, как в калейдоскоп, в котором довольно часто выпадали холодные или откровенно мрачные сочетания цветов. Детство же при «быстрой перемотке» проносилось чем-то бело-розовым и зелено-голубым, но где-то в глубине картинки стабильно присутствовал ровный серый фон. О нем-то как раз она поначалу старалась не вспоминать, а после и вовсе забыла. Только и делала, что отбивалась от Женьки, который чуть что: напиши, кицунэ, мемуары да напиши… Как-то она решила пошутить и рассказала маленькому внуку, что она – не просто бабушка Эмико, а лисица-оборотень, кицунэ. И что этой премудрости она научилась в школе ниндзюцу, потому что, если где и учиться японскому шпионажу и его многовековым традициям, то только там. Женька принял все за чистую монету, его просто распирало от гордости за таинственную и героическую бабушку, и с тех пор это «кицунэ» приклеилось к ней намертво, как второе имя, даже дочь с зятем стали звать ее так, да она и не возражала.

Эмико и думать не могла, что тот самый ровный серый фон вдруг всплывет на поверхность и начнет доминировать в ее памяти. А все потому, что заехал на огонек Женька, просто так, безо всякого повода привез бордо и какой-то невероятно вкусный сыр, название которого она запамятовала. Сначала внук по обыкновению очаровательно, в неповторимой своей манере валял дурака, смешно пересказывал ей политические новости из Интернета со своими комментариями, говорил комплименты. А потом вдруг взял и ни с того ни с сего рассказал две истории, совершенно выбившие ее из равновесия.

Первая – о его пациентке Августине из поселка Красная Яруга и о ее жутких воспоминаниях.

Вторая – о его коллеге Анне, в которую он влюблен и с которой у нее роман.

– Женись, что ты себе думаешь! – поначалу обрадовалась Эмико. – Сколько лет уже прошло, как вы с Адой расстались…

– Но Анна замужем, кицунэ, – сказал Женька. – Такая вот фигня.

– Мальчик, я тебя прошу, – вздохнула Эмико, – не говори при мне слов «фигня», «пиздец» и «охренительно». Пожалей старушку. Как любой ассимилированный инородец, я очень блюду чистоту русского языка. Да, и слова «медвед» тоже не говори. Не знаю, чем уж оно так дорого твоему сердцу…

– И у нее болен муж.

– Серьезно? То есть я хочу спросить – серьезно ли болен?

– Несколько лет уже болеет. – Женька налил себе полный бокал бордо, неожиданно выпил залпом и уставился в стол. – Никак не могут поставить диагноз. Что-то системное, аутоимунное… – Потом посмотрел на бабушку и тихо спросил: – Ты что, кицунэ?

На секунду ему показалось, что на него и впрямь смотрит бесстрашная и безжалостная лисица-оборотень и странным блеском отливают ее темные раскосые глаза.

– Воспользовался, значит, ее отчаянием? – почти шепотом проговорила она. – Ее страхом и растерянностью?

– Ты что, кицунэ! – испугался он. – Перестань меня демонизировать, все было не так…

Эмико встала и расправила ладонями длинную серую шелковую юбку.

– Я, Евгений, как была синтоисткой, так и осталась. Но я точно знаю, что в ваш христианский рай не пустят именно ее. Твою любимую женщину. Из-за тебя.

– Глупости! – рассердился Женя. – Я тебя люблю и уважаю безмерно, но что за глупости ты сейчас говоришь!

– Когда твой дедушка умер, мне было пятьдесят два года. До этого он четыре года болел, и я уже ни на что не надеялась. Никто не надеялся. Рассеянный склероз, он угасал, угасал, становился прозрачным. Я садилась рядом с ним, брала его тонкую руку и смотрела в его глаза. Могла так часами сидеть, смотреть… Ты думаешь, не нашлось поблизости умников, которые рассказывали мне, как я еще хороша и прекрасна и стоит только пальцем поманить? Что, думаешь, я не знала, что есть мир, где люди веселятся и радуются, здоровы и любят друг друга в то время, когда у меня поводов для веселья и радости никаких, одни тихие слезы по ночам?

Женя смотрел на бабушку во все глаза. Она и в этот момент была хороша и прекрасна, но от ее голоса и взгляда его неожиданно начал пробирать озноб.

Странно, что ей когда-то в юности дали прозвище Чижик. Какой там Чижик. Кицунэ – она и в Африке кицунэ. Страшное дело.

– Послушай, ну… – растерялся он окончательно. – Ты осуждаешь ее? Или меня? Обоих, да?

– Не знаю. – Она отвернулась, поправила тяжелую бордовую штору. – Тебе, наверное, пора ехать?

Намек он понял, не дурак. Встал, поцеловал в холодную щеку неподвижно стоявшую бабушку и вышел, тихонько прикрыв за собой дверь.

…Эмико позвонила в половине двенадцатого ночи, Женя испугался, увидев ее имя на экране телефона, но она сказала спокойным, ровным голосом:

– Со мной все в порядке, не паникуй. Возьми свою Анну и приезжайте ко мне на днях. Я вспомнила кое-что из своего детства под Харбином. Это, возможно, касается вашей пациентки Августины. А может, и не касается. Я пока не понимаю…

* * *

«Подлинная история арви, как на духу рассказанная сестрами Ириной и Александрой частному детективу Б.Л. Баженову во вторник вечером 10 сентября 201… года от Рождества Христова. Промежуточная редакция».

Примерно так назвал бы Борис это повествование, если бы ему взбрело в голову потягаться с Гомесом и описать все то, что сестры спокойно, не торопясь, в течение трех часов с перерывом на заваривание свежего листового чая подробно и добросовестно излагали ему. В молчаливом присутствии двух гигантских сонных котов Рокфора и Камамбера. Котов сестры привезли откуда-то из центра Киева, потому что «младший и старший Димки срочно улетают в Якутию». Борис не понял, кто это, но переспрашивать не стал. Вероятно, отец и сын.

После того, что он увидит спустя полгода… После крыльев, синхронно разворачивающихся по широкому полукругу, красно-стальных в свете костров, жестких, как хайтековские веерные конструкции неизвестного предназначения, «младший и старший Димки», никакие не отец с сыном, а просто любящие друг друга люди, будут всегда стоять у него перед глазами, всегда вместе, спина к спине, плечо к плечу, удерживая обезумевших от неопределенности вооруженных людей. Как и эти смешные отчаянные подростки с самодельными доспехами, с бесполезными в данной ситуации катанами и сюрикэнами. Как и «его девочки» – живые и неживые одновременно.

Так вот, он описал бы все, конечно, но, во-первых, сестры, употребив ряд изысканных извинительных конструкций, попросили его о самом деликатном обращении с полученной информацией. А с другой стороны, будь он человеком, не столь щепетильным в том, что касается простого честного слова, куда бы он пошел со всем этим – к Анне? Ну, разве что к Анне – в поисках больничного покоя и пригоршни галоперидола.


У человечества был единый праязык. Он возник примерно 40–50 тысяч лет назад. В общем-то, факт общеизвестный, и немало лингвистов по всему миру бьются над тем, чтобы хоть как-то дойти до этого праязыка, максимально приблизиться к его таинственной глубинной структуре. Прекрасный молодой человек Владислав Иллич-Свитыч, киевлянин по рождению, в середине XX века отдал этому поиску всю свою недолгую жизнь и с тех пор заслуженно считается величайшим авторитетом для всех, кто придерживается так называемой ностратической гипотезы о существовании древней языковой общности. Иными словами, ностратические языки в дальнейшем породили индоевропейскую, алтайскую, уральскую языковые семьи. Владислав Маркович даже писал стихи на реконструированном им условно ностратическом языке, прилагая собственный перевод:


Язык – это брод через реку времени,

Он ведет нас к жилищу умерших;

Но туда не сможет дойти тот,

Кто боится глубокой воды.


В стремлении добраться до праязыка создаются громадные исследовательские команды, но все же либо недостаточно громадные, либо – что вероятнее – нет тех инструментов, мыслительных, разумеется, нет гипотезы нужной степени мощности; в общем, как всегда, чего-то не хватает, чтобы схватить Жар-Птицу за хвост. Впрочем, гранты по всему миру под это дело выделяются немалые. Казалось бы, стоит за всей этой движухой исключительно теоретический интерес… ну хорошо, не только теоретический, еще и прикладной герменевтический – получить небывалую до сих пор возможность для исторических реконструкций. Но! Спустя некоторое время после Второй мировой параллельную программу исследований развернули военные ведомства ряда государств, в некоторых случаях кооптировав «гражданских» ученых, а чаще – с помощью собственных военных лингвистов. Что же они ищут? – спрашивается в задаче. Какой такой золотой ключик, какое такое кащеево яйцо, код к чему и дверь куда?

Несколько лет назад норвежский лингвоантрополог Ингрид Эйнар потеряла покой и сон, обнаружив у уличного мусорного бака за углом собственного дома сумасшедшего полуслепого бродягу, который рылся в отбросах и разговаривал сам с собой, используя лабиальные кликсы – щелкающие согласные, присущие в наше время только некоторым языкам койсанской ветви, в частности, языку #хоан. Такое можно встретить на юге Африки в бушменских племенах, но человек был белым, а язык, на котором он говорил, за исключением кликсов, ничем на напоминал ни #хоан, ни какой-либо другой из койсанских. Увидев ошалевшую Ингрид – она, пытаясь расслышать его бормотание, подошла вплотную и к тому же поднялась на цыпочки, – бродяга уронил упаковку с замороженной семгой и бросился бежать, подвывая, цокая и щелкая на ходу. В том, что это была речь, то есть кликсы были вполне смыслосодержащими, Ингрид как специалист не сомневалась ни минуты и в тот же вечер взволнованно обсудила по скайпу эту ситуацию с десятком своих отечественных и зарубежных коллег. Все «кликсологи», за исключением московского лингвиста Милы Матюниной, пожимали плечами и разводили руками, утверждая, что это была какая-то физиологическая голосовая аномалия, поскольку известно же, милая Ингрид, что около двадцати тысяч лет назад язык разделился на кликсовую и некликсовую ветви и именно некликсовая впоследствии распространилась во всех ареалах, кликсы же сохранились только в койсанских. И так далее, и тому подобное.

Ингрид не на шутку разозлилась, сказала: «Перестаньте делать из меня идиотку, я это и без вас прекрасно знаю», – и в сердцах отключила всех собеседников, кроме Милы, которая все это время только слушала и никаких банальностей не произносила. Мила же рассказала, что когда-то с ней произошло нечто подобное. Она навещала в больнице пожилую родственницу, и соседка по палате, древняя старушка, разговаривала в бреду на непонятном языке, используя не что иное, как лабиальные кликсы. Это было пятнадцать лет назад, и тогда еще не существовало диктофонов в мобильниках. А пока Мила сгоняла на другой конец Москвы к себе домой за диктофоном и вернулась в палату, старушка отдала Богу душу. Никакой родни у нее не было, проживала при церкви в Свиблове, оттуда и попала в больницу. Батюшка, которого на следующий день посетила Мила, утверждал, что бабуля прекрасно говорила по-русски, но иногда переходила на этот птичий клекот и, кажется, сама не понимала почему.

Еще Мила рассказала Ингрид, что она в свое время с подачи советских фантастов братьев Стругацких стала полушутя-полусерьезно размышлять о том, что одной из функций кликсов было, возможно, заклинание или отваживание злых духов и всякой нечисти. У Стругацких в книге «Понедельник начинается в субботу» баба-яга Наина Киевна тревожно допытывается у программиста Сани Привалова: «Зубом цыкать будешь?» И тот клятвенно обещает не цыкать, так как Наина Киевна органически этого не переносит. Заодно объяснив Ингрид, кто такая Баба-яга, Мила извинилась, сказала, что должна кормить мужа ужином, и закончила сеанс связи. Лесбиянка и суровая феминистка Ингрид Эйнар в глубине души осудила такое зависимое и подобострастное поведение московской коллеги, плеснула себе виски в граненый стакан и принялась размышлять о том, из каких разломов мироздания вышел ее странный бродяга и где он может быть сейчас.


– Но это присказка еще, – обнадежила Бориса добрая девушка Ирина, – сказка, как водится, будет впереди. Вы чего загрустили? Устали? Вы же просили, чтобы всё последовательно и максимально подробно.

– Честно говоря, да, я устаю от длинных предисловий, – признался Борис. – Хочется стразу узнать суть. Ну, такой я человек, военный. Но про кликсы – это очень интересно. Пытаюсь представить себе и не могу. Жаль, нельзя послушать.

– Почему нельзя? – улыбнулась Саша. – Слушайте.

Она на секунду прикрыла глаза, потерла переносицу и вдруг заговорила на невероятном языке, в котором протяжно-клекающие периоды сменялись отрывистым цоканьем вперемежку с короткими вздохами и странным горловым гудением, больше похожим на чревовещание или шум воды в водопроводной трубе.

– Причем это не койсанская ветвь, – вдруг как ни в чем не бывало перешла она на русский. – Это тот, якобы исчезнувший.

– И вы знаете этот язык? – не поверил Борис и посмотрел на Ирину: – Серьезно? И вы тоже знаете?

– Знаем. – Ирина задумчиво наматывала на палец рыжую челку. – И этот язык, и еще полсотни всяких, якобы исчезнувших, как тут было точно замечено. То есть это я – полсотни, а Шура – сотни полторы. Она – вундеркинд даже по нашим меркам. У меня на такое количество не хватит в голове нейронных клеток.

Борис вздохнул. Ощущения развода не было, об этом ему шепотом сообщала его житейская и профессиональная интуиция. На сумасшедших сестры были похожи так же, как глава Центробанка на торговку семечками. Тогда что все это такое?

– Правильно ли я понимаю, что вы знаете языки, на которых люди больше не говорят?

– И уже не заговорят, – охотно подтвердила Саша.

– Так зачем… С кем же вы на них говорите? Друг с другом?

– Вы даже не представляете себе, с кем или с чем можно говорить. – Ирина сняла крышку чайника и некоторое время задумчиво рассматривала его содержимое. – И о чем. Для большинства языков коммуникация между людьми была глубоко вторичной функцией. В жизни были вещи поважнее обсуждения того, какого крутого кабана ты убил на охоте, или подробностей полового акта с двоюродной сестрой.

– Ира не может без эпатажа, – пожаловалась Саша. – Она такая.

– Да разве это эпатаж, Шура? – Ирина вздохнула и с явным огорчением вернула крышку на место. – Эпатаж – это, к примеру, если я прямо сейчас…

– Не надо, – твердо сказала Саша.

– Почему же? – заинтересовался Борис.

Саша вдруг резко поскучнела лицом, поднялась и молча вышла, аккуратно прикрыв за собой дверь.

– Она вернется, – махнула рукой Ирина. – Иногда я перегибаю палку. Тонкая душевная организация, что поделаешь. Эльф чистой воды. Девственница-вундеркинд – это же форменное зло, вы не находите? Что-то надо менять в консерватории. Возможно, провести коррекцию в пункте «девственница»?

У Бориса немедленно возникло тревожное ощущение, что прямолинейная Ирина именно ему собирается поручить эту самую коррекцию. Он решительно подвинул к себе чайник и налил полчашки остывшего чаю.

– Давайте ближе к сути. Итак, вы – арви. Арви. Что это означает?


Младший Димка, он же Димон, смотрел на старшего, на Димыча. Димыч спал, положив голову на руку, уткнувшись носом в свернутый валиком красный свитер. Младшему было двадцать, старшему – сорок. Эту геометрически идеальную разницу в возрасте можно было многократно интерпретировать. Например: старший прожил две жизни младшего, у младшего есть шанс пережить на двадцать лет старшего. Старший младшему мог бы быть отцом. Но отцом он ему не был. Матерью – ну, возможно, иногда. Но главное, он был тем, кого Димон, арви, выбрал себе так, как арви, собственно, и выбирают – раз и навсегда.

Это случилось в баре на Симферопольском вокзале, куда Димон, возвращаясь из одиночной экспедиции, зашел в надежде выпить чаю, но не обнаружил свободных столиков. В маленьком задымленном помещении даже изображение на плазме различалось не очень, лица же и вовсе тонули в сизом сигаретном дыму. Димон разочарованно потоптался на пороге, решил, что, пожалуй, перебьется водичкой из ларька, а чай попьет уже в поезде, но тут увидел глаза. Взгляд был таким, будто бы человек наблюдал, как распинают Христа. Вот просто непосредственно в данный момент. Димону тогда было восемнадцать, опыта переживания чужой боли у него было негусто, а на Чуфут-Кале он, скорее, развлекался. В четвертом секторе на глубине шести-восьми столетий послойно залегали целые, в смысле, не рваные, не деструктурированные, а вполне даже сохранные ивентагены – следы, отпечатки произошедшего здесь события. Они выглядели как рентгеновские снимки со звуковой дорожкой. Димон видел их, но его служебный койне, сгенерированный им в порядке эксперимента на основе османского и орто-бахчисарайского диалектов был, конечно, непригоден для извлечения хотя бы одного ивентагена с такой глубины. Тогда он от нечего делать и в соответствии с любимой поговоркой Ирины «на безрыбье и кастрюля – соловей» разговорился с общительной караимской бабушкой. Бабушка рассказывала ему, как с помощью специального текста, который вместе и по очереди произносили четверо мужчин, находящихся на расстоянии десяти метров друг от друга и образующих правильный квадрат, решались всевозможные общинно-бытовые вопросы. Например, передвигались большие камни, прокапывались колодцы, расчищались дороги после весенних селевых потоков. Воспроизвести текст она не могла – это было мужское знание, и женщины на подобные мероприятия не допускались. Никого из мужчин привлечь к разговору не удалось, засим Димон бабушку отпустил, и она ушла куда-то в район четвертого сектора, шурша юбками, и оставила после себя стойкий пряный запах специй и сушеного барбариса. За эпизод с бабушкой Димон впоследствии получил от Георгия публичную выволочку и навсегда запомнил его слова: «Работайте с сущностями, с ивентагенами, с любыми конфигурациями полей, если силенок хватит, но оставьте в покое ушедших, не трогайте их. За исключением отдельных, особых случаев».

Димон сам не понял, зачем он сел напротив. Человек посмотрел на него и пожал плечами. Молча, кивком показал на початую бутылку с водкой. Димон покачал головой, и человек снова пожал плечами. В волосах у человека запуталось несколько сосновых иголок – будто он спал на земле. Димон протянул руку и одну за другой вынул иголки.

– Ты кто? – спросил человек и неожиданно мягко перехватил его руку в воздухе. От этого прикосновения у Димона вдруг пересохло во рту и сердце застучало где-то в горле.

– Сложный вопрос, – проговорил Димон через силу. – А ты кто?

– Сложный вопрос, – сказал человек и вдруг улыбнулся. – Уже, наверное, никто.


В то утро он стоял у операционного стола и до половины десятого у него были все основания утверждать, что он не кто иной, как доктор Назаренко Дмитрий Сергеевич, врач высшей категории, хирург отделения абдоминальной хирургии. В десять он в этом был уже не уверен, так как допустил непростительную, чисто механическую ошибку, в результате чего его пациент – крупный веселый дядька, ялтинский таксист, любимец всех медсестричек, матерщинник и балагур – скончался прямо в операционной от обильного кровотечения, остановить которое уже было невозможно.

Дмитрий Сергеевич не стал дожидаться разбора полетов, он даже не стал изводить себя размышлениями о том, будет ли жена таксиста, тихая затюканная женщина, подавать на него в суд, но в глубине души он бы, конечно, одобрил такое ее решение. В любом случае сам на себя подать в суд Дмитрий Сергеевич не мог. Он отнес заявление об уходе в приемную больничного начальства, а в половине первого в привокзальном баре заказал себе уже вторую бутылку водки. И тут к нему подсел этот мальчик.

– Не смотри на меня так, – попросил он мальчика наконец.

– А ты отпусти мою руку, – сказал мальчик, – у меня рука затекла уже. И пойдем отсюда.

И он пошел за мальчиком – почему-то.

Они вышли на воздух, в яркий июльский полдень, и в привокзальном сквере, в тени платана Дмитрий Сергеевич неожиданно для самого себя – уверенного, циничного, почти сорокалетнего мужика – расплакался, уткнувшись в грудь своего спутника, а тот неловко обнял его нескладными длинными руками, прижал к груди и гладил по голове.

Именно в этот момент, думал Димыч впоследствии, именно там случился этот самый пресловутый бунинский солнечный удар.

Теплые волосы мальчика пахли костром и можжевельником, по траве и листьям прокатилась волна прохладного воздуха, большая собака вышла откуда-то из-за ствола соседнего платана и смотрела на них круглыми желтыми глазами.


Сегодня они возвращаются домой. Нужно еще собрать вещи и проститься с хозяевами, а Димыч спит и, если не разбудить его, проснется только к вечеру. Димыч – соня. Если ему дать волю, он может проспать неделю, месяц. Конечно, с перерывами на прием пищи и на воспитательные поползновения в адрес Димона. Димыч – соня и зануда. Но он, Димон, вот уже два года не способен расстаться с ним даже на сутки. Когда Димыч спит, Димон сидит рядом и читает. Или думает. Или слушает музыку в наушниках.

Сегодня им уезжать, и к сожалению, практически с нулевым результатом. Принимающая сторона – якутский шаман Софрон Чирков и его жена Маруся – не в претензии, но приуныли, конечно, не знают, что им делать дальше. Их поселок затерроризировали злые духи. Причем не те, знакомые и в целом понятные, из «нижнего мира», а неизвестные, чужие, на которых шаманское камлание не производит решительно никакого впечатления. Террор выглядит как подземные толчки по ночам, самопроизвольно бьющаяся посуда, внезапные возгорания домов – так один и сгорел дотла, да и вся семья в нем. К списку явлений также можно добавить выпадение черного снега и ничем не объяснимый падеж лошадей.

За несколько дней в якутском поселке Димычу и Димону стало ясно одно: те, кого Софрон называет «духами», кем или чем бы они ни являлись, ни в какую не идут на контакт. Ни контурная, ни веерная, ни спиральная, ни сферно-фокусная – ни одна из схем коммуникации не работает здесь, и не подходит ни одна из известных Димону корневых языковых структур этого региона. Только применение языка когурё, точнее, цепочки выделенных из него ядерных лексем, неожиданно вроде бы (тьфу-тьфу-тьфу!) принесло какое-то затишье, и в последние сутки явных аномалий не наблюдалось. Но является ли затишье прямым следствием работы арви или это простое совпадение – понять невозможно. Георгий сказал: не лезьте больше никуда, берегите себя, возвращайтесь, обсудим. Для такой осторожности у Георгия есть личные основания – семь лет назад родители Димона погибли при неясных обстоятельствах на территории древней Биармии, на реке Вина в бассейне Северной Двины. И самое обидное, что работали они не в режиме спасения или хотя бы защиты, цель их поездки была сугубо исследовательская: мирное извлечение и последующая расшифровка ивентагена времен совместной успешной битвы новгородцев и биармов против ярла Отара. У Саксона Грамматика в «Деяниях данов» есть любопытное описание одной боевой биармской техники: «Тогда биармцы сменили силу оружия на силу своего волшебства, дикими песнями наполнили они свод небесный, и мигом на ясном до тех пор солнечном небе собрались тучи, и пошел проливной дождь, придавая печальный облик еще недавно лучезарной окрестности». Этот фрагмент, несмотря на витиеватость стиля Грамматика, вроде бы прямо указывает на то, что инструментом трансформации являлся текст (песня). Впрочем, это-то как раз и требовалось проверить: возможно, дело было вовсе не в тексте, а в голосовых вибрациях и прочих энергетических фокусах.

Родители Димона, Света и Никита, просто уснули на берегу среди бела дня и не проснулись – их обнаружили случайные туристы, которые собирались совершить сплав по Вине. Это был далеко не первый трагический случай за всю историю существования и деятельности арви. Более того, учитывая протяженность этой истории и тот факт, что лингвоантропология и лингвоархеология арви – практика, связанная с повышенным риском, можно сказать, что это был даже не сотый и не тысячный случай. Но Георгий стал намного осторожнее.

– Ну чего ты смотришь мне в затылок? – вдруг сказал Димыч ворчливым и совершенно не сонным голосом. – Дырку просверлишь.

– Может, собираться будем? А то…

Димыч вздохнул и перевернулся на другой бок.

– Организованный ты мой, или оденься потеплее, или иди сюда греться. – Он приподнял одеяло и улыбнулся Димону проснувшимися глазами. – Иди давай, вон у тебя все руки в гусиной коже. Успеем еще.

Хозяйка дома, маленькая, как девочка, шестидесятилетняя якутка Маруся Чиркова в это время остановилась перед закрытой дверью с дымящейся кастрюлькой в руках, прислушалась, покачала головой и пошла назад, на кухню, стараясь не очень скрипеть половицами. Разные люди бывают, размышляла она по пути. И такие, и другие, всякие. Вон, к примеру, у нее муж – шаман, и ничего…


– …Кстати, вот Шура ночью ходила к озеру, – вдруг безо всякого перехода заметила Ирина. – А чего это у вас такое лицо сразу сделалось, как будто вы не можете решить – признаться в чем-то или просто промолчать?

– Я бы взял вас на работу, – вздохнул Борис и поднял обе руки вверх. – На большую зарплату. И в военную разведку тоже взял бы. Не раздумывая.

– Бросьте, – отмахнулась она. – Я безалаберная. Со мной нельзя иметь дело. То есть, судя по вашему лицу, вы всё видели. И как вы думаете, зачем она ходила к озеру, а? Есть версии?

– Какой-то ритуал?

– Шура с ним дружит. С озером, да. Дружит и разговаривает. Она нежно любит все эти мерцающие молекулярные формы сознания, прекрасно ладит со всеми агрегатными состояниями. Ну знаете, да? Твердое, жидкое, газообразное… А с озером она дружит и периодически обсуждает жизненно важные вещи. В общем, советоваться она ходила. Насчет дел своих сердечных. Как-то так.

Борис и не заметил сразу, что в комнату вошла Саша и спокойно чешет за ухом гигантского Камамбера.

– А мы тут… – растерялся он.

– Моете мне кости, – грустно улыбнулась Саша. – Ничего особенного. А хотите, я сейчас…

– Шура, подумай. – Ирина вдруг резко изменила тональность, и Борису даже показалось, что она чего-то испугалась. – Подумай еще, ну не время.

Саша между тем, вопреки обычной своей ускользающей манере, бесстрашно смотрела Борису в глаза и не отводила взгляда.

– …скажу вам, что вы мне…

В комнате установилась напряженная тишина, только спящие коты синхронно сопели и какая-то ветка снаружи стучала в стекло. Борис рефлекторно задержал дыхание и под столом сцепил руки в замок.

– …нужны, – выдохнула Саша почти шепотом.

– Всегда к вашим услугам, – расслабился Борис, – ну конечно!

– Он не понял, Шура, – вздохнула Ирина обреченно, – не усложняй. Скажи ясно и просто, что последние сутки ты в него влюблена.

Последовало всеобщее молчание. Борис понимал, что сейчас дело за ним, чего-то ждали от него и напряженная раскрасневшаяся Саша, и расстроенная Ирина. И он не знал, что лучше – выйти вон, сказав на прощание: «Милые дамы, вы ставите меня в идиотское положение», или поцеловать Сашу в щеку, по-отечески погладить по голове и поблагодарить за такую редкую в наши дни искренность и здоровую спонтанность в проявлении чувств. Или сделать вид, что ничего не было, и перевести разговор на какую-нибудь нейтральную тему?

– Не мучайтесь, – Саша смотрела куда-то поверх его головы, – по большому счету, не имеет никакого значения, любите ли вы меня. Главное, что я люблю вас. Вот это главное.

– О господи, – Ирина закатила глаза, – вот дурища! Тебя в поликлинику надо сдать, для опытов!

– Вот что, девочки, – к Борису неожиданно вернулось самообладание, правда, с примесью какого-то злого авантюризма, – это все хорошо и прекрасно, мне приятно и все такое, но вернемся к стержневой теме нашего разговора. Я, конечно, буду неоригинален, но лучше один раз увидеть. Чего вы там в основном делаете – индивидуально и коллективно? Извлекаете эти самые хреновины, ивентагены? Ну, так покажите, как это делается. Давайте, давайте. Меня устроит самый плохонький ивентаген, но чтобы только в моем присутствии.

– А иначе что? – сузила глаза Ирина. – Если не увидите своими глазами, как мы эту самую хреновину извлекаем, так и не станете нам помогать?

– Ты, Ира, видишь что-то странное в этой просьбе? Я – нет. – Саша присела на корточки и звонко чмокнула Камамбера в нос.

– Обратите внимание, Борис… – Ирина подняла палец и некоторое время задумчиво рассматривала свой безупречный маникюр. – Э-э… да, так вот, обратите внимание. Она теперь всегда на вашей стороне. Специально подчеркиваю слово «всегда». Вы даже представить себе не можете, как последовательны арви в некоторых вопросах.


Возможно, лучше бы он, Фома Неверующий, не настаивал так уж упорно, поверил бы девицам на слово. В этом случае не сидел бы сейчас на сырой земле, держа обеими руками свою бедную голову, в которую – напрямую в череп, минуя органы слуха, – ввинчивался нечеловеческий крик пятидесяти с лишним глоток, пятидесяти с лишним горящих заживо людей. В шесть утра, в чистом поле близ села Калита от невидимых, ревущих в огне бревен и этого бесконечного крика что-то натянулось и лопнуло в груди у Бориса, и он заплакал со сдавленным стыдным мычанием, ничего не видя перед собой, впервые за много лет, неожиданно, мучительно, горько. В этом огне он вдруг впервые по-настоящему хоронил родителей, там сгорало его одинокое неприкаянное отрочество, когда и поговорить-то не с кем, там кричала высоким голосом бедная Варежка, которую он предал по большому-то счету, бросил одну в ее беде. Вдруг посыпались на колени тусклые медяки из его детской копилки – на них, сколько копилку ни тряси, не купить нужного лекарства для тетки. Тетка загибалась в больнице с инсультом, а ее сын-наркоман в то время выносил из двухкомнатной квартирки последнее, включая старый виниловый проигрыватель и хромые кухонные табуретки. Борька тогда, наплевав на гордость, метнулся по соседям, но настрелял не больше десятки, а когда вернулся в квартиру, сжимая рубли в потном кулаке, позвонили из больницы… Ну что, что он еще мог сделать, пятнадцатилетний растерянный парень, вокруг которого сейчас на пятьдесят с лишним голосов выла безысходность?

Как девушки сделали это, Борис так и не понял. Они выехали в половине пятого по Житомирской трассе и приехали на это поле, о котором Ирина сказала: «В сорок втором фашисты здесь сожгли деревню за пособничество партизанам. В Полесье такие зоны на каждом шагу. Давно собирались здесь поработать». Скептически настроенному и сонному Борису было определено место, где он может сидеть или стоять – Ирина и Саша строго-настрого запретили ему говорить и перемещаться. Сестры прошли вперед метров семь, сели друг напротив друга на колени и заговорили одновременно со странной синхронной жестикуляцией. Если бы девушки молчали, можно было бы подумать, что они общаются другом с другом на какой-то экзотической разновидности языка глухонемых. Но девушки говорили, быстро, с непривычными интонациями, это был дуэт с разными партиями. Поскольку говорили они одновременно, возникало наложение, как бывает, если одновременно включить радио и телевизор. В языке этом было много протяжных согласных и резкие горловые гласные, напоминающие сухой кашель. Борис вдруг заметил, что сестры смотрят не друг на друга, а как бы по касательной, в пространство, каждая в своем направлении.

И возник третий источник звука. Это был, без сомнения, голос, членораздельная речь и тот же самый язык. В этот момент Саша и Ирина замолчали и, слегка наклонившись вперед, уперлись ладонями в землю. Теперь они почти касались друг друга носами. Спустя несколько минут Саша не торопясь произнесла самым обычным голосом:

– Можно. Тридцать пять градусов, диагональ.

Они одновременно привстали и, согнувшись и разведя руки в стороны, стали пятиться друг от друга, как если бы расстилали на земле скатерть, держа ее за концы. И в этом условно обозначенном квадрате земля начала приподниматься, в нескольких местах прорезались и медленно задвигались блестящие черные плавники.

– Рваный, – покачала головой Саша. – Ну, давай.

– Руки! – сказала Ирина, и сестры одновременно отпустили концы невидимого полотнища, выпрямились и замерли.

Между ними на земле лежало что-то похожее на кусок черной рваной кожи с неровными краями. Или на кусок обгоревшей пластмассы. Или…

И тут вырвался из-под земли этот многоголосый крик.


– Ну всё, всё, – жалостливо приговаривала Саша, вытирая лицо Бориса голубым шарфиком, – ну всё. – И, встав рядом с ним на колени, вдруг прижала его голову к своей груди и принялась гладить по волосам. – Вы же сами хотели, это больно, всегда больно, только мы умеем…

– Не чувствовать? – спросил Борис.

– Не так, как вы.

– Не так сильно?

Сашина рука остановилась где-то в районе его затылка.

– Так, как они. Очень короткое время, но… мы умеем это выдерживать. Как будто умираешь, но в результате не умираешь. Я не знаю, как вам это объяснить…

– И надо ли. – Ирина стояла рядом, вытирая ладони о джинсы.

– А где это? – Борис посмотрел на то место, где еще недавно лежало то, что вырвалось из-под земли.

– Ивентаген? – Ирина уставилась с недоумением на свои руки. – Слышишь, Шура, ну кто бы мог подумать – обожглась… Там у нас где-то пантенол в бардачке был, глянешь? А ивентаген ваш вожделенный распался, отработал. Рассыпался. Как сгоревшая бумага. Извлеченные ивентагены долго не живут. В этом, конечно, их большой недостаток.


Возвращались молча, Саша – за рулем, Ирина пристроилась в уголке на заднем сиденье. Борису казалось, что она спит, положив обожженную руку себе на живот. Ему хотелось поблагодарить сестер, но он не понимал, уместно ли. И совсем не понимал, как относиться к увиденному – вот он стал свидетелем чего-то, что ни в какие рамки не помещалось. И его новые знакомые только и делают, что вскрывают эти запечатанные временем воронки боли и ужаса. Как консервные банки. У них, видите ли, такая работа.

– Ивентаген, – подала голос Ирина, не открывая глаз, – это слепок события, информационное тело. Если бы вы пришли с лопатой и начали там копать, вы ничего не выкопали бы, это вы понимаете? Даже если бы прокопали до центра Земли.

– Ну а вы как же?..

– А мы его подтягиваем. – Ирина открыла глаза, нашарила где-то сбоку бутылочку с минералкой. – Воды хотите?

– Очень, – признался Борис. – Как подтягиваете?

– Мы разговариваем, вы же видели. Со свидетелями, очевидцами: с камнем, с прахом, с золой. С органикой всевозможной, да и с неорганикой тоже. Так поднимаем ивентагены. Их можно читать, слушать. Самые сохранные можно даже смотреть. Извините, что выбрали для вас такой драматический участок, но иначе не так понятно. Мы с Сашей, в частности, и на Ходынском поле работали, и в Ипатьевском подвале… Вот на перевал Дятлова нас Георгий не пускает, там за последние тридцать лет несколько наших погибли. А Шурка просится, ей этот перевал покоя не дает.

– Что за перевал-то? – Борис впервые слышал о каком-то перевале. – У нас, в Украине?

– На Урале. – Ирина снова закрыла глаза. – Долго рассказывать. Приедете, посмотрите в Интернете, если интересно. О нем много написано, хотя бо́льшая часть – бредятина какая-то. Но не в этом дело. Есть какие-то зоны – просто неподъемные. Не по силенкам нам пока.

– Ну, хорошо, достаете, исследуете, слушаете. А зачем? У вас научные цели? Вы – научно-исследовательская команда?

– Ира, мы с тобой две идиотки, а Борис из вежливости молчит. И поэтому ничего не понимает. Он же с самого начала русским языком спросил: кто такие арви? А ведь ответа вы не получили, да? – Саша посмотрела на него искоса грустным серым глазом.

– Вынужден признать, – согласился Борис. – А вы, Саша, хорошая девушка. Понимаете меня.

– Спелись, – пробурчала Ирина. – Как в воду смотрела.

– Когда-то Георгий был в ударе, а когда он в ударе, горазд выдумывать всякие метафоры. – Теперь Саша смотрела строго вперед, щурясь от неожиданного солнца. – И он сказал тогда, что мы, арви, – ангелы боли. Но это художественный образ, не относитесь всерьез. Божественной природы в нас не больше, что в любом человеке. Да, мы точно так же живем на земле, это наша земля, как и ваша, конечно, я имею в виду людей…

– Мы не претендуем, – ворчливо донеслось сзади.

– И нас ничтожно мало по сравнению с человечеством. И всегда было мало.

– Подождите… – Борис посмотрел на Сашин сосредоточенный профиль; в данный момент она уверенно обгоняла красную «тойоту». – Остановите машину. К обочине. Немедленно.

Саша пожала плечами, съехала на траву и заглушила мотор.

– Эту телегу о том, что вы – не люди, я уже слышал от Кдани, – сказал Борис и крепко сжал Сашино худое теплое запястье. – Я ей значения не придал.

– Зря. – Саша пошевелила рукой и посмотрела искоса. – Вы меня и дальше будете так держать?

– Может, мне нравится.

– Да мне тоже… нравится. Мы устроены иначе. Не биологически, а физиологически. А вы, кстати, понимаете разницу?

– Не очень.

– Структура ДНК та же, поэтому я смогла бы выносить и родить ребенка от вас.

Борис в замешательстве выпустил тонкую девичью руку.

– Я только для примера, – сказала Саша. – Не волнуйтесь. Так вот, строение то же, а процессы, реакции, их скорость, характер перезамыкания этих процессов – другие. Чего вы так смотрите? И на уровне высшей нервной деятельности, и на уровне мозговой деятельности, иммунные, обменные. Мы быстро восстанавливаемся от ран, практически не болеем, не подвержены психическим расстройствам. У нас достаточно высокий болевой порог, благодаря этому я сейчас спокойно веду машину, а не катаюсь по траве в судорогах от чужой боли. Чем еще можно похвастаться? Высокая эмоциональная устойчивость. Быстро и много запоминаем, мгновенно структурируем, можем удерживать одновременно несколько абсолютно разнохарактерных действительностей. Но вот какой-то особой продолжительностью жизни похвастаться не можем. Девяносто – сто лет максимум. В какой-то момент просто останавливается сердце. Да и работа связана с повышенной смертностью…


– …Что-то бродит в глубине земли, – пишет Гомес, – что-то вспухает, возникают пузыри и полости, они обладают тем же типом притяжения, как и черные дыры, – втягивают в себя материю, превращают ее, переваривают, перелицовывают. Да-да, перелицовывают, примерно так, как старый еврейский портной из моего детства перелицовывал моей маме потертое драповое пальто с цигейковым воротником. Лицо и изнанка меняются местами. Очень путано, pequenita, но пока по-другому не скажу. Если бы эту силу можно было назвать Нечто, это было бы еще полбеды. Но похоже, это не Нечто, а самое настоящее Ничто. Разницу хорошо понимают мистики, логики и некоторые философы, например Гегель писал об этом, но очень уж по-гегелевски, слишком абстрактно и отвлеченно, что вообще характерно для немецкой классической философии. Хайдеггер еще… да не важно. Важно другое: Ничто уже просочилось в реальность, pequenita, как ни странно. Как ни странно.

Нечто может предстать злом, совершать злонамеренные действия, пытаться восторжествовать и доминировать, захватывать и подавлять, ужасать, питаться кровью невинных, словом – зло как оно есть. Против него можно выступить в поход, поднять войско, вооружиться первоклассным оружием и самой рафинированной магией, в конечном итоге неважно даже – победить или погибнуть за правое дело.

Ничто безразлично. Без-различно. Оно не различает сущностей, не отличает Одно от Другого, никогда не выделит тебя из общей массы. Ему на тебя наплевать.

Нечто может убить. Для бессмертной души это означает лишь начало путешествия к иным берегам.

Ничто – уничтожает.

Алехандра слушает, засыпая, положив голову на его теплую грудь, держа руку на своем теплом животе, в котором плавает таинственная серебристая рыбка, волшебный морской конек, настоящее чудо Господне. Пройдет каких-то семь месяцев, и она скажет одному: вот твой ребенок. А другому скажет: вот твой отец.

* * *

Сразу за домом начиналось поле ржи. Цвели луговые ромашки и васильки, мерно гудели шмели, стрекотали кузнечики, и даже в самый жаркий день нет-нет да и накатит волной свежий ветер, образуя крупную рябь на этом ярком ситцевом покрывале. Когда через станцию Пинфань проходил скорый поезд, головки цветов мелко дрожали и тревожно вспархивали жаворонки, но спустя несколько минут снова наступала бесконечная теплая душистая тишина. В этой сонной взвеси сладкой пыльцы, мелких солнечных частиц и испарившейся ночной росы, замедляясь, вязли звуки и, как сахар в чае, растворялся тихий смех сестер, которые развешивали на веревках только что постиранные голубовато-белые простыни и наволочки. Белье сливалось по цвету с небом, сестры с огромной цинковой вываркой перемещались куда-то в глубину дома, и от встречного движения теплого и прохладного воздуха поднималась и опадала старенькая желтая занавеска в проеме входной двери.

В начале июня 1939 года Шань готовилась к своему четырнадцатилетию. Ничего особенного в подарок она не ждала – достаток в многодетной семье рода Айсинь Гиоро в послереволюционные годы был очень скромным. Хоть японцы и восстановили династию Цин в правах на территории отдельно взятой оккупированной ими Маньчжурии, хоть император Генри Пу-И и поставлен регентом нового государства Манчьжоу-го, для семьи Шань что толку? Участь многочисленных потомков императорского Золотого Рода этот порядок существенно не улучшил. Те времена, о которых еще помнят родители, уже никогда не вернутся. Отец говорит, что, когда кончается большая эпоха, не стоит строить иллюзий, все уже необратимо изменилось в этом мире… «Все к лучшему, дети, – говорит он, – конечно же к лучшему, не горюйте по пустякам. Считайте, что вам даже повезло, у нас была только традиция, вечное «вчера», а у вас есть будущее – неизвестное, интересное…» На этом месте он заходится тяжелым кашлем и машет рукой – мол, хватит, я все сказал.

До недавнего времени отец служил управляющим на станции, но уже больше года хворал, и старшие братья взяли на себя все хлопоты по обеспечению семьи. Шань и представить себе не могла, что всего через каких-то полгода мрачный и суровый японский самурай, командир разведшколы Квантунской армии, по-отцовски приблизит ее к себе и за внешнее сходство, а может, по какой-то другой причине, даст ей новое имя – имя своей дочери, давно умершей от менингита.

Эмико.

Теперь ей восемьдесят семь, и она ждет внука. Он вот-вот придет с женщиной, на которую не имеет никакого права. Что касается этой Анны, в глубине души Эмико понимала природу ее ответного чувства. Понимала. Мужчины с таким ярким мальчишеским обаянием встречаются один на миллион. В ее внука влюблялись старушки на лавочках, дети в колясках, собаки всех пород, злые сантехники и кассирши в супермаркетах. У него редкая способность стремительно входить в доверие, добиваться своего, манипулировать и выигрывать. Причем в этих качествах, положа руку на сердце, бывшая шпионка и двойной агент Эмико Сюньяй не видела ничего зазорного, к тому же у нее были все основания считать, что эти качества передала ему именно она. Так сказать, на генетическом уровне. Просто надо знать меру и уметь расставлять границы. Она говорила ему об этом когда-то, да мальчик, видимо, позабыл.

Только вот к этой женщине его толкает не азарт, и никакой игрой здесь не пахнет. Никакого прагматизма и близко нет. К этой женщине у него нешуточное чувство, вот в чем беда. Он забывает дышать, когда думает о ней. Они же совсем немного говорили об Анне, но все, что Эмико надо было увидеть, она увидела.

К Аде он относился иначе. Он любил ее, безусловно, он пытался быть снисходительным, сильным, опытным. Он даже называл ее «моя девочка» – в этот момент Ада изо всех сил пыталась скрыть улыбку, старалась не выдать своего женского и возрастного превосходства. Слышать такое ей было приятно, но и немного смешно. Аде было сорок, Жене – двадцать два. Она была известным скульптором, он – студентом мединститута.

Между Эмико и Адой с первой же их встречи сложился тот род женской дружбы, когда возраст и объем жизненного опыта принципиального значения не имеют. Они с обоюдным удовольствием встречались и разговаривали обо всем на свете, кроме разве что Женьки. Эмико старалась проявлять максимальную деликатность и ни в коем случае не лезть в их отношения. У Ады тоже были свои принципы на этот счет. Когда-то Женька прибежал к ним в кафе и безо всякой, видимо, задней мысли радостно поприветствовал их словами:

– Ну что, девочки, обсуждаете мои достоинства и недостатки?

«Как он прекрасен в своем эгоцентризме», – с восхищением отметила тогда необъективная бабушка Эмико, а Ада погладила его по голове и нежно сказала:

– Не в моих правилах. Ты меня плохо знаешь, дорогой.

Но все же один разговор у них состоялся. Когда-то, еще в самом начале знакомства, Эмико спросила:

– Ну как же тебя угораздило, а?

– Сама удивляюсь, – пожала плечами Ада, – я же их перевидала на своем веку – страшно сказать сколько.

«Их» – натурщиков – она вербовала из студентов, в основном из ближайшего к мастерской мединститута. Всем, кто не имел предрассудков и считал такой вид заработка нормальным делом, было известно, что на Тургеневской, 18 есть скульптурная мастерская и там работает тетка, которой периодически бывает нужна обнаженная натура. Женька не был бедным студентом, но его глобальную заморочку с мотоциклом родители не понимали и не разделяли. «Хочешь – заработай», – сказал отец.

И Женька, предварительно созвонившись с Адой Николаевной, появился на Тургеневской, 18 одним прекрасным апрельским утром. Открыл незапертую дверь и оказался в гулком помещении с большим потолочным плафоном, сквозь который прорывалось солнце, подсвечивая взвесь каменной пыли в воздухе.

«Проходите, раздевайтесь», – сказала женщина откуда-то сверху.

Он взглянул вправо и вверх и увидел Аду Николаевну в синем комбинезоне, с каким-то штангенциркулем в руках на стремянке, приставленной к полусфере из белого камня.

«Раздевайтесь, не стесняйтесь, – повторила она. – Вон там».

Через пару минут Женя вышел из-за ширмы, служившей натурщикам раздевалкой, сел по-турецки на циновку и, уперев локти в разведенные колени, положив подбородок на скрещенные пальцы, стал смотреть вверх.

– В общем, я чуть тогда со стремянки не упала, – призналась Ада.

– Ну, Женя прекрасно сложен, – осторожно заметила Эмико, отлично понимая, что ступает на зыбкую почву.

– Сложен он хорошо… – Ада, подперев щеку рукой, с улыбкой стала смотреть куда-то за окно, где бежали под дождем прохожие и над лотком с овощами две пожилые продавщицы торопливо натягивали тент.

Эмико тем временем рассеянно разглядывала ее профиль и думала, что сама Ада, родись она лет четыреста назад, могла бы стать востребованной моделью для мастеров голландской школы, каких-нибудь братьев ван Эйк, со своей утонченной блеклостью бровей и ресниц и высоким, идеально белым лбом. Разве что подвижный ироничный рот нарушал струящийся образ озерной девы, героини северных сказаний, таинственной обитательницы фьордов. В общем, Сольвейг, ты прибежала ко мне на лыжах… Нет, Сольвейг все же из какой-то другой оперы прибежала. «Да и между прочим, а есть ли в Голландии фьорды?» – вдруг некстати задумалась Эмико.

– Но дело не в этом, – продолжила Ада. – Понимаете, его глаза, губы, руки, да и все остальное… э-э… в общем, тот, кто его создавал, явно думал, это во-первых, а во-вторых, был в хорошем настроении. Я как скульптор-монументалист столько перевидала аполлонов всяческих, что давно отношусь к ним как к неодушевленным объектам. Мальчик, который рассматривал меня снизу и улыбался, требовал от меня какого-то действия. Самым правильным было бы спуститься со стремянки, сесть рядом и, не теряя времени, начать с ним целоваться. Вот так как-то. В общих чертах.

– Но ты постеснялась, – догадалась проницательная Эмико.

– Ну, конечно.

– Но ты хоть что-нибудь сказала?

– Я сказала: «Вот черт…»


Эмико вздрогнула от звонка домофона, помедлила немного и все же сняла трубку.

– Это мы, кицунэ!

Женькин голос звучал бодро и весело, но она своим тонким слухом все же уловила в нем тщательно скрытое напряжение.

«Все пропало», – подумала Эмико спустя двадцать минут, занятых чаепитием и пристрелочной светской болтовней. Все пропало. Она была бы не она, если б не увидела, как Женька и Анна движутся и располагаются в пространстве друг относительно друга. Между ее внуком и этой женщиной была натянута не нить, не какая-нибудь пеньковая веревка, а хороший корабельный канат. Мощный, витой, промасленный, со стальными струнами. «Вот черт…» – вспомнила она слова Ады, глядя, как Анна, говоря что-то, поворачивает голову вправо и Женька немедленно, не отдавая себе отчета, абсолютно точно повторяет ее движение – точно так же, под тем же углом. Когда же он опускается в кресло и подчеркнуто расслабленно кладет ногу на ногу, в то время как Эмико любезно предлагает Анне сесть напротив, настолько далеко, насколько позволяет расположение посадочных мест в гостиной, канат между ними натягивается и гудит. Дай им волю – они немедленно пересядут, сблизятся, невидимо и в то же время явно войдут друг в друга, станут одним существом, пульсирующим сгустком скрытого желания, изнывающим от нежности двуглавым драконом.

Но она им воли не дает.

* * *

«Управление водоснабжения и профилактики частей Квантунской армии» – именно так официально назывался объект, размещенный вблизи станции Пинфань, совсем недалеко от того места, где завтрашняя именинница Шань, юная и прекрасная маньчжурская барышня, бывшая принцесса, неслышно подкрадывалась на цыпочках к роскошной желто-лиловой бабочке. Бабочка сидела на цветке ромашки, медленно складывала и раскладывала сияющие крылья и совершенно загипнотизировала девочку. Эта неземная красавица просто настаивала, чтобы Шань немедленно поймала ее.

До сих пор в сознании Эмико стоит тот самый день – последний спокойный и безмятежный день по сравнению со всеми последующими. Все, что происходило дальше, в течение трех лет ее жизни, имело прямое или косвенное отношение к территории с колючей проволокой по периметру. Расположенная там организация, которая вроде бы должна была отвечать за крайне важное дело водоснабжения и профилактики японской армии, носила и другое название, неофициальное. Она называлась лагерь «Хогоин», что на японском означает «Приют».

Итак, Шань успешно приближалась к бабочке, то и дело сдувая со щеки длинную прядь волос. Только бы никто не прибежал, не спугнул. Только бы не чихнуть – от цветочной пыльцы так чешется в носу, что терпеть уже невмоготу. Только бы…

Откуда он взялся?

Высокий мужчина стоял метрах в десяти от нее, странно покачиваясь в кружевной тени акации. Из одежды на нем была только какая-то грязная тряпка вокруг бедер, а бледное тело – тело белого человека – покрывали страшные синяки и красные продольные борозды, как будто недавно его рвал когтями уссурийский тигр. Он был похож на русского – в Харбине русских много, только вот Шань по-русски не понимала ни слова. Откуда он взялся и что тут делает? Он ей сейчас бабочку спугнет!

– Стой там, – одними губами приказала Шань и выставила вперед ладонь, как бы отталкивая его.

Но он, дурак, ничего не понял и двинулся вперед, прямо к ней. От его шагов крупно задрожали головки ромашек, волшебная бабочка царственно расправила крылья и медленно, с достоинством скрылась из виду.

– Идиот, – в сердцах сказала Шань. – Придурок.

– Help me. Help me please…[13] – ответило ей это чудовище.

Вблизи было видно, что белки́ глаз у него совершенно красные и на месте левого уха – черно-красная дыра.

Эмико долго думала после над тем, какими странными и непредсказуемыми бывают порой детские реакции. Тринадцатилетняя Шань страшно злилась из-за бабочки, но почему-то совсем не боялась идущего прямо на нее человека. Не боялась, а следовательно, и не убегала. Он не был опасным. Он был очень, очень несчастным. И она понимала, что он отчаянно просит о помощи, хотя не знала, на каком языке. Нет, это точно не русский, решила она тогда. Русский язык звучит иначе.


Он был американцем, братом сотрудника американской дипмиссии. Это выяснилось уже у Шань дома – ее отец немного знал английский и французский. Американца звали Майкл, он имел несчастье приехать к брату в гости в Харбин на их общее тридцатилетие – сюрприз, так сказать. В детстве они были очень близки, ну это естественно, так бывает у двойняшек. Японские жандармы взяли его прямо на улице, когда он шел с рынка, радуясь солнышку, довольный своими покупками, весь в мыслях о том, как они с братом отметят вечером, нажарят мяса, выпьют виски…

Обвинение в шпионаже в пользу иностранных разведок Майклу предъявили уже здесь, в «Приюте». Он сразу догадался, что произошла ошибка – ужасная или прекрасная, это с какой стороны посмотреть. Японцы приняли его за брата. Он не стал ничего объяснять. А если бы и стал – это было бы бесполезно. Никто в разговоры с ним вступать не собирался. В первые дни его били палками, прижигали икры газовой горелкой и методично, не теряя спокойствия, резали кожу зазубренным ножом. Очень скоро он понял: из «Приюта» никто и никогда не выходит живым, хоть прав ты, хоть виноват. Если уж ты попал сюда, ты – не человек, ты – бревно. Именно так его палачи называли узников – «бревна», материал для исследований. Но – вот же чудо! – решил тряхнуть стариной его детский ангел, который, как всегда думал Майкл, жил на чердаке их оклахомской фермы и исправно приходил на помощь в безвыходных случаях. В «Приюте» случилась нештатная ситуация – едва ли не единственная за все время существования лагеря. Майкла и нескольких русских заключенных, сотрудников дальневосточного НКВД, на свою голову сбежавших в Харбин от сталинских репрессий, японцы заставили грузить в товарняк осколочные бомбы. Вместе с бомбами, при усиленной охране, конечно, заключенные должны были отправиться на станцию Аньда.

Что должно было произойти с Майклом в пункте назначения, Эмико узнала уже после окончания Второй мировой, работая в американском проекте «Венона». На станции Аньда был расположен испытательный полигон Отряда № 731, размещенного в «Приюте». Полигон объекта, ставшего известным всему миру впоследствии, благодаря Токийскому трибуналу. По сути, Отряд был закрытым военным научно-исследовательским центром. В его лабораториях и подразделениях шла интенсивная подготовка к применению бактериологического оружия на практике. Там решалась сложная задача искусственного распространения эпидемий на территории врага среди мирного населения, в городах и селах, среди людей и скота. Там культивировали бактерии чумы, сибирской язвы, брюшного тифа, паратифа, дизентерии и холеры. Эффективность образцов бактериологического оружия, равно как и способов лечения эпидемических заболеваний, испытывалась на заключенных «Приюта». На полигоне близ станции Аньда, куда чуть было не отправился незадачливый парень из Оклахомы, денно и нощно проводились дьявольски изощренные испытания воздействия бактерий на человека в полевых условиях. К примеру, рядом с заключенными взрывали осколочную бомбу, начиненную бактериями сибирской язвы, – осколки ранили человека и одновременно заражали его. Подобным образом люди заражались и бактериями чумы – на расстоянии десяти метров от привязанных к столбам подопытных взрывали баллон, «обогащенный» чумными бактериями.

Майклу повезло дважды. Во-первых, потому что осколочные бомбы, которые он грузил с советскими товарищами по несчастью, «обогащались» прямо там, на полигоне, дабы избежать неприятных неожиданностей при их транспортировке. Во-вторых – и это главное везенье, – при погрузке на платформу одна из бомб взорвалась. Майкл в это время был в другом конце состава, и рядом с ним – маленький японец-надзиратель, а метрах в пяти от эпицентра – стена ограды вокруг лагерного «аппендикса» железнодорожной ветки. Стена дала трещину и медленно оседала на глазах Майкла. Не долго думая, он одним ударом кулачища впечатал в землю зазевавшегося японца и ушел, даже не оглянувшись на тела вокруг платформы. И только когда приземистые строения «Приюта» стали исчезать из поля зрения, он понял, что вся левая сторона его тела в крови – осколком срезало ухо, оно болталось на тонкой полоске кожи. Майкл оторвал ухо и бросил его в траву к чертям собачьим – зачем оно теперь ему нужно, в таком виде? Он прикладывал к ране землю, чтобы остановить кровь, мылся в мутном ручье, выбросил окровавленную робу и украл у какой-то китайской бабушки ветхую простыню, повешенную сушиться на заборе. Он совершенно не понимал, что ему делать, и был уверен, что его все равно догонят, поймают и обязательно убьют. Но все же были у него в душе надежда и вера в ленивого детского ангела из Оклахомы, который сначала поленился последовать за ним в Харбин, но теперь-то уж точно спохватился. Может быть, это именно ангел послал ему сердитую маньчжурскую девочку в сером стеганом халатике, с косичками, по колено в полевых цветах. В любом случае он, Майкл, должен был попросить ее о помощи, а там уж как Бог даст.


Отец Шань распорядился накормить беднягу, из скудных семейных запасов ему даже выделили кое-какую одежонку – штаны одного брата и рубаху другого. Все было ему коротковато, тесно, но большой американец благодарил со слезами на глазах, прижимая к сердцу почерневшую от побоев веснушчатую руку. Отец Шань подумал и, вздохнув, присовокупил к этому наряду свой рабочий картуз времен службы на железнодорожной станции. После чего извинился и велел Майклу уходить.

Один из старших братьев, Лин, по натуре своей полностью отвечающий имени[14], вдруг осмелился возразить, чего раньше, надо заметить, никогда себе не позволял.

– Тебе не кажется, отец, что мы тем самым обрекаем человека на верную смерть? – проговорил он еле слышно, пугаясь собственной дерзости.

Отец устало посмотрел на Лина из-под седых низких бровей, откашлялся и сказал нехотя:

– Если мы станем укрывать его, я обреку всю нашу семью на верную смерть. Я не могу позволить себе быть благородным за счет родных детей. Надеюсь, мой ответ тебе понятен?

Лин стоял навытяжку и смотрел на сбитые носки своих ботинок.

– Вот и хорошо, – кивнул отец.

Всем было ясно, что шансов слиться с окружающей средой у Майкла не больше, чем у ожившей статуи Будды или у сбежавшего из зверинца жирафа. Но он покорно ушел, оставив после себя запах черного страха, немытого тела и спекшейся крови.

Отец долго молчал, морщась, попивал горький травяной отвар, а после сказал, ни к кому конкретно не обращаясь:

– Там, откуда он пришел, творятся страшные вещи. Нечеловеческие. Мы должны быть очень осторожными, должны держаться все вместе… – И с грустной улыбкой погладил Шань по голове: – Я рад, что ты растешь добрым человеком. Только больше никогда чужих людей в дом не приводи.


Через несколько дней на пороге появились японцы в штатском и заявили через переводчика:

– Кое-кто видел, как из вашего дома выходил человек. Ты понимаешь, о чем мы?

Это отцу они так сказали: «Ты понимаешь?» Отцу, наследному принцу династии Айсинь Гиоро.

Шань в это время перебирала цветные лоскутки в своей швейной корзине. Услышав слова японцев, она замерла в углу комнаты, прижав корзину к груди так сильно, что один из сломанных прутьев больно вонзился ей в ключицу.

– Мы, конечно, знаем, кто ты, но и ты должен знать: за попытку помощи антияпонским элементам, шпионам, самое мягкое наказание – это расстрел или повешенье. Самое гуманное. Ты понимаешь, о чем мы?

– Понимаю, – сказал отец медленно, и Шань впервые увидела в его глазах ужас. Настоящий панический ужас. Раньше она не знала, как этот самый ужас выглядит. Оказывается, он выглядит именно так.

– Но мы деловые люди и договоримся иначе, – продолжил японец и коротко взглянул в сторону Шань. – У тебя две дочери и племянница. Все три резвые, смышленые, хороши собой. Отдай их нам, и живите спокойно.

Отец судорожно вздохнул, закашлялся, засипел слабыми астматическими бронхами. Шань видела – еще немного, и у него начнется сильный приступ.

Продолжая кашлять, отец неловко опустился на колени перед японцами и прохрипел:

– Меня заберите. Делайте со мной, что хотите. Только не девочек. Что хотите…

Один из них произнес что-то высоким тонким голосом и засмеялся. Потом толкнул в спину китайского переводчика, и тот торопливо перевел:

– Вот так мы поставили на колени всю вашу маньчжурскую золотую династию! Шутка.

Видно было, что японец своей шуткой страшно доволен.

Шань мутило от страха, и вид сгорбленного отца на коленях перед этими людьми убивал ее.

– Вставай, старик, – велел тот японец, что посерьезнее, и даже дружелюбно коснулся его плеча, отчего отец вздрогнул. – Ты не о том подумал. Мы ничего плохого им не сделаем. Отдадим в специальную школу, они пройдут курс подготовки, работать будут. Просто будут работать на великую империю, на ее боевую мощь. Нам нужны умные и способные девочки.

И подмигнул Шань.

* * *

Мицке смотрела на несчастную Солю и думала, что внезапные «окаменения», когда человек вдруг перестает слышать и смотрит внутрь себя, – это, наверное, как защитная реакция организма: мол, меня нет, а значит, и того, что со мной происходит, тоже нет. Когда умер дедушка, самый верный ее друг и защитник, которого она, тогда еще второклассница Таня Малькова, любила больше всех на свете (больше мамахена так уж точно!), самым тяжелым было следующее утро. Ведь когда человек просыпается, воспоминания о вчерашнем дне «включаются» в голове не все сразу, а постепенно, как появляются одна за другой иконки рабочего стола при запуске компьютера. Она помнит, как проснулась в хорошем настроении и тут же – через несколько секунд – на нее обрушилось осознание того, что дедушки нет, он умер и теперь лежит совсем один в морге горбольницы. Но рядом были люди, они прибежали на ее плач и крик, тормошили, поили валерьянкой, утешали, отвлекали. И Таня смирилась постепенно, свыклась с этой страшной мыслью, которая все равно целиком не помещалась в голове. Весь день она тихо сидела в уголке в обнимку с идиотским плюшевым телепузиком и наблюдала сквозь медленные мутные слезы, как мама, бабушка и кумовья, приехавшие на первой электричке из Луганска, скорбно и сосредоточенно готовятся к похоронам.

– Хотите, я останусь у вас ночевать? – предложила Мицке. – Только маму предупрежу, она отпустит. Хотите?

Соля посмотрела на нее так, будто не расслышала и теперь пытается понять, а потом мелко закивала и сжала ее руку холодными пальцами.


– Вот же бедолага, – сказала Мицке, входя на кухню, где Кид-Кун и Данте курили, выдувая дым в окошко газовой колонки. – Дайте, что ли, и мне сигарету.

– Щас. – Кид-Кун мрачно глянул на нее исподлобья и покрутил пальцем у виска. – Достойный повод нашелся? Может, водки тебе еще налить?

– Может, тебе косяк забить? – охотно подключился Данте. – Или дорожку выложить?

– Козлы, – дежурно обиделась Мицке и вернулась к Соле. Соседство с ней было хоть и тягостным, но по крайней мере ничем не задевало ее чувств.


Ночью, беспокойно ворочаясь на бугристом диванчике Лизы, привыкая к звукам и запахам чужого дома, Мицке время от времени задерживала дыхание и прислушивалась – что там эта женщина, как? Хоть бы не удавилась, не выпрыгнула из окна… Хотя какой смысл из окна прыгать – у них же дом одноэтажный. В какой-то момент, мучаясь от бессонницы – состояния нового, отвратительного и тревожного, – Мицке пожалела о своем великодушии. Чем она помочь может? Да ничем. А благими намерениями, как говорит бабушка, вымощена дорога в ад. Или «в зад», как сказал бы пошляк Кид-Кун.

Мицке встала, пошла на кухню. Соля сидела возле подоконника и что-то шептала, накручивая на палец сиреневую мохнатую резинку для волос. Посмотрела на Мицке, босую, закутанную в куцый бежевый пледик, и сказала:

– Спасибо тебе, ребенок. Я бы уже умерла, наверное. Наверное, я бы просто исчезла. А так слышу – ты дышишь в комнате. И я терплю, терплю, ничего…

Мицке подошла поближе, помедлила, зачем-то потерла ладошкой о плед и осторожно погладила Солю по коротким седым волосам. И вдруг вспомнила, что полгода назад, в библиотеке, волосы у нее не были седыми. Они были каштановыми, блестящими, красиво подстриженными. Мицке тогда еще вспомнила мамахена с ее допотопным узлом на затылке. Ходит тоже, как Надежда Константиновна Крупская, только пенсне не хватает. Они в детстве с девчонками такие узлы называли «дуля».

А ведь мамахен с библиотекаршей небось ровесницы – сорока еще нет… Сейчас, ночью, спустя сутки после исчезновения Лизы, Соломия Михайловна выглядела как старушка и движения у нее были старческими, лишенными особого смысла. То спичечный коробок передвинет с одного места на другое, то скатерть поправит, то примется теребить поясок халата.

При этом Соломия Михайловна прислушивалась, реагировала на каждый шорох, и было ясно, что спать она не собирается, так и будет сидеть до рассвета.

– А знаете что? Часы остановились. – Мицке смотрела на циферблат на стене: время замерло на половине двенадцатого ночи. Она пошарила в кармане кофты и вытащила мобильник. – Без двадцати пять утра уже, Соломия Михайловна. Вы бы полежали немножко. Вы меня слышите?

– Это я остановила часы, – сказала Соля. – Вынула батарейку.

– Зачем?

– Они тикают. Мешают сосредоточиться. Я не могу вспомнить…

– Вспомнить что?

– Что я ей сказала, перед тем как закрыть за ней дверь. Ведь что-то сказала…

– Что-то обидное? – Мицке села напротив и попыталась заглянуть ей в глаза. Бесполезно – глаза библиотекарши смотрели сквозь нее.

– Нет, почему обидное? Что-то обычное. До того обычное, что теперь и вспомнить не могу. И еще почему-то мне кажется…

Черная молния вдруг со свистом ворвалась в открытую форточку, промчалась через всю кухню, срикошетила о стену, снова пролетела между ними и со страшным шумом ударилась об оконное стекло. Мицке завизжала от ужаса, зажимая руками уши, чтобы не слышать пронзительного металлического писка, который доносился откуда-то из-под ног. Соля поднялась с видимым усилием, стащила с плеча шерстяной платок и вдруг быстрым движением бросила его на пол.

– Это летучая мышь, – пояснила она спокойно. – Видишь, упала под батарею.

Мицке, тяжело дыша, смотрела на маленькую зубастую пасть и черные кожистые крылья с когтями на концах. Соля, вытянув руку, держала это чудовище сквозь платок.

– Фу, гадость! – От омерзения Мицке передернуло. – Выбрасывайте уже ее!

– Они не опасные. – Соля зачем-то потрясла мышь, отчего та отчаянно завертела головой. – Только очень уж противные. На чердаке живут, прямо над нашим окном. Постоянно промахиваются и залетают. На украинском языке ее называют «кажан», ты в курсе? Сетку бы надо на окно, да… Мы с Лизой привыкли уже. – Она выпустила мышь в окно, отряхнула платок и сказала: – Я вспомнила.

– Что вспомнили? – Мицке дрожащей рукой прикрыла форточку – не хватало еще, чтобы этот богопротивный кажан залетел снова.

– Вспомнила, что я ей сказала. Я сказала: «Возвращайся не позже шести».

* * *

– …И пошла как побитая. Да. Ну, так вот…

– Так чего ей ответили в милиции-то? Не по́няла. Чего ответили-то?

Бабки у подъезда хрущевки провожали взглядом две женские фигуры. Старшая шла, едва переставляя ноги, младшая подпрыгивала взволнованно, по-воробьиному, забегала вперед, пытаясь заглянуть в лицо старшей.

– А что за девчонка с ней? Не местная девчонка? А, это родственница, видать, приехала к ней. Племянница.

– Да какая племянница! Это Танька, Светки Мальковой дочь.

– Продавщицы?

– Да не продавщицы, лаборантки из санстанции…

– Так а чего ей в милиции ответили-то?

У Соли как будто обострился слух, она слышала все – этот вязкий диалог у подъезда, жужжание мотора «Жигулей» инвалида Фульмахта на параллельной улице, звонки мобильников в карманах у редких прохожих. Даже сонное кисловатое дыхание теста, что подходило в тазу под желтой марлей на подоконнике дома, мимо которого они с Мицке шли в данный момент. И стук сердца взволнованной Мицке она, конечно, слышала тоже.

– Не переживай за меня так, – сказала Соля и остановилась, тяжело дыша. – Иди домой. Тебя мама, наверное, ждет не дождется, а ты тут со мной возишься.

– У меня каникулы, – буркнула Мицке и с остервенением намотала на палец каштановую прядь. – Что хочу, то и делаю. С кем хочу, с тем и вожусь. Что делать будем? Давайте я позову Данте и Кид-Куна, сядем у вас дома и будем думать, что делать. Устроим стратегический военный совет. Не бывает так, чтобы не было никакого выхода. Выход есть всегда.

Соля посмотрела на ее бледное треугольное личико, на решительно нахмуренные брови и подумала, что ангел не ангел, но какой-то младший стажер из небесной канцелярии, возможно, послан ей в помощь в образе энергичной Мицке. Да, вот именно в этом образе. С ресницами, густо накрашенными дешевой тушью, и с вишневым лаком на маленьких обкусанных ногтях.

Лиза не была такой энергичной.

Не была? Она только что подумала «не была»? В прошедшем времени? Плохи дела.

В милиции ответили: будем искать и дальше, но пока никаких следов. Просто вот решительно никаких, не обессудьте. Так и сказал майор Хоменко – «не обессудьте». Он был уставший, с тяжелым сивушным перегаром; под ногтями грязь, на воротничке форменной голубой рубашки засаленная желтая кайма по сгибу. «Такое и не отстирать уже», – отметила Соля машинально. Но глаза у майора Хоменко были человеческими – в них в равной пропорции читались сочувствие, досада и злость. Соля понимала, что злится он не на нее, конечно, а так, вообще – на житейскую муть, на себя, на эту свою беспросветную работу.

«А вы бы спали ночами хоть по чуть-чуть, – вдруг пробурчал он ей вслед. – Не будете спать – скоро загнетесь. Видали мы таких».


Кид-Кун с Данте сидели в детской песочнице и ели батон с майонезом.

– И мне дайте, – попросила Мицке. – Так жрать хочется, аж в животе пищит. Соломия Михайловна, будете тоже?

– Пойдемте ко мне, – предложила Соля неожиданно для себя. – Картошки нажарим с яичницей, сала нарежем, откроем банку соленых огурцов. Есть еще пряники к чаю. Пойдемте, дети.

Она тут же устыдилась этого своего учительского «дети» – как бы не обиделись. Но они будто и не заметили.

– Супер! – Обрадованный Данте пулей выскочил из песочницы. – Могу чистить картошку!

– И я могу, – пристроилась Мицке и кокетливо взяла Данте под руку.

Кид-Кун замыкал шествие с неопределенно-независимым выражением лица. В левой руке он нес початый пакет майонеза, в правой – мобильник, на экран которого периодически поглядывал.

– Ну, вы это, – неуверенно пробормотал он возле самого дома, – начинайте без меня. Мне тут надо… по делу. Я подтянусь, короче.

– Деловая колбаса, – недовольно сказала Мицке. – Вечно у него какие-то стрелки. Ни сала, короче, тебе не достанется, ни огурцов.

– Достанется, достанется. – Соля, явно робея, дотронулась до рукава Кид-Куновой рубашки. – Приходи, я тебе сберегу.


Кид-Кун позвонил Данте, когда уже стемнело, и чай был выпит, и пряники съедены, и только его давно остывшая порция картошки стояла на столике возле плиты, прикрытая мелкой тарелкой.

– Чего? – в нетерпении вопрошала Мицке, глядя на растерянного Данте. – Чего?

– В милиции он, – после непродолжительного молчания сообщил Данте. – Сейчас решают, то ли здесь оставят, то ли в область повезут. Вот, позвонить разрешили…

– За что? – растерялась Соля. – За что в милицию? Этого еще не хватало!

– За полкило травы. – Данте положил руки на скатерть и стал созерцать свои худые, еще детские пальцы. – Он это… приторговывал. А я ему говорил… Блин! – Он с силой хватил по столу кулаком и выбежал в коридор. – Я ему говорил! – заорал он оттуда тонким срывающимся голосом. – А он: «А пожрать? А одеться? А колледж?» А что я могу ему сказать, у него мать все пропивает, он ее и лечил даже, а я что… он мне обещал на фестиваль еще сто двадцать гривен на дорогу и вон этой мелкой двести на парик… – И вдруг заплакал, уткнувшись лицом в старую Солину кофту. За ним отчаянно заревела Мицке, и черная тушь мгновенно потекла по ее щекам.

И только Соля стояла неподвижно, глядя через открытую дверь в пустую гостиную, где в темном окне волновался от ветра слабо освещенный старый каштан. Вот и с ее защитниками случилась беда, а сил нет, и денег нет совсем, и некуда, решительно некуда пойти.


Через полчаса она стояла в участке, где на месте майора Хоменко теперь сидел незнакомый ей лысый капитан.

– Пусть мать его приходит, какая такая знакомая. Знакомая! Идите домой, женщина. Домой, домой. У нас уже все протоколы готовы – и о задержании, и об изъятии. Если пятериком отделается, то считай счастливчик.

– Чем отделается? – не поняла Соля.

– Пять лет если впаяют, то еще хорошо. Понятно?

– Отпустите мальчика, – попросила Соля, запинаясь от волнения. – Это от бедности он. Помочь-то некому. У вас есть дети?

– Так… – Капитан встал, снял телефонную трубку, снова опустил ее на рычаг, постучал пепельницей по столу. – Так. Что вы мне тут голову морочите? От бедности на завод идут работать! Дворником в ЖЭК! Санитаром в морг! А тут торговля наркотиками! Тяжелое преступление, тяжелейшее.

Соля подошла вплотную к столу, достала из кармана и положила перед капитаном обручальное кольцо, золотые сережки и позолоченные часы.

– Это что это такое? – набычился капитан.

– Отпустите мальчика, – повторила Соля. – Пожалуйста. Это вот… у меня больше ничего нет.

– Я что тебе – цы́ган какой-то с поселка, золотом меня подкупать? Цы́ган, я тебя спрашиваю?! – заорал капитан. – Забери свои цацки! – Он метнулся к двери, запер ее на ключ изнутри, подошел к Соле вплотную и расстегнул брючный ремень. – Отсосешь – я подумаю. Может, и цацки твои возьму. Умей просить, короче, блядь, сука… – Он не на шутку возбудился, вдруг вспотел, и на лбу надулась серая вена. – Давай-давай! – Он силой опустил Солю на колени и стал совать ей в лицо свой кривой бурый орган. – Да рот открой! – засипел и с силой дернул Солю за волосы на затылке.

Она вскрикнула, ощутила у себя во рту скользкий и вонючий милицейский член, и ее мгновенно вырвало прямо на форменные штаны капитана.

– Я убью тебя, – уверенно и очень тихо сказал он.

И Соля поняла, что – да, и к бабке не ходи, этот психопат убить может запросто. Или покалечить. Теперь и Кид-Куну не поздоровится. Лучше бы она не приходила.

Она сидела на полу, прикрыв голову руками, сердце колотилось в горле, во рту было кисло и горько.

Капитан у окна нервно затирал форменные штаны какой-то грязной тряпкой.

– Два человека знают, что я здесь, – решилась вдруг Соля. – Так просто убить меня не выйдет.

– Сука малахольная, – просипел капитан. – Забери свои цацки и слушай сюда. – Он рывком поставил ее на ноги и сунул ей в карман куртки ее непрезентабельное золотишко. – У тебя же квартира, да? Сколько комнат?

– Дом. А это при чем?

– Сколько этажей?

– Да одноэтажный он, трехкомнатный. Маленький дом.

– А у меня гостинка. – Капитан с отвращением понюхал тряпку и швырнул ее на пол под батарею. – А жене рожать второго. А первый с ДЦП. Тебе моя мысль понятна?

– Нет, – сказала Соля. Ей ничего не было понятно. Ей было понятно только то, что он пока передумал ее убивать.

– Я не зверь. – Капитан сел за стол и теперь смотрел на нее снизу вверх. – Но и не лох. Завтра подписываем договор мены, и пацан никакую траву никому не двигал. Дальше уже твоя забота сделать так, чтобы он впредь не попадался. А он тебе кто? – Капитан вдруг подмигнул ей задорно. – Трахаешься с ним, да? Ты у нас по малолеткам, тетя?

Соля услышала звон в ушах и почувствовала, как по кабинету прошла волна холодного колючего ветра, как будто февральская ледяная поземка вдруг возникла ниоткуда в виде природной аномалии.

– Подписываем, – произнесла она, глядя прямо в желтушные круглые глаза. – Но и ты уж не обмани, дядя. А то перед всем народом ославлю и перед женой твоей беременной. Ничего не побоюсь. Ясно?

– Ну, вот и договорились, – удовлетворенно покивал капитан и провел рукой по столу. Рука оставила влажный след. – Вот и ладушки.

* * *

Никогда не разъединяться… так и жить бинарной жизнью сиамских близнецов, навсегда соединенных детородными органами, системой кровообращения малого таза, только время от времени отрываться от ее / его рта и всплывать на поверхность, чтобы вдохнуть…

Ему хотелось проникнуть в нее глубже, чем на пресловутые двадцать сантиметров, залезть к ней под кожу, провести языком по выпуклой вишневой стенке сердечной мышцы, погладить серое облачко легкого, осуществить тайную мечту набоковского героя и прижаться губами к матке.

Ей хотелось умереть.

Это вовсе не означало, что ей было плохо в данный момент, напротив. Ей было преступно хорошо, так хорошо, что не было у нее никакого морального права возвращаться в жизнь. Решительно никакого.

Она вышла босиком, в одеяле на холодное деревянное крыльцо, он пошел за ней следом – он вообще последние два дня ходил за ней следом, непрерывно касался ее, зарывался лицом в ее волосы, трогал ее лицо – как слепой, и постоянно говорил одно и то же: «Не мучай себя. Перестань мучить себя. Прекрати думать, не думай вообще. Пожалуйста, Анечка».

Как он правильно все понимал – ей казалось, что у нее закипит и лопнет мозг. У нее не было такого специального волшебного выключателя, как у Жени. Он однажды признался ей, что в целом ряде случаев просто берет и «выключает голову». «А на совещания в горздравотдел я ее вообще не беру. – Он улыбался, и она смотрела на его губы – не могла ничего с этим поделать. – Не говоря уже о министерстве. Оставляю в багажнике. Так и сижу там, как всадник без головы, в полном причем кайфе, в то время как остальные напрягаются как дураки».

В этом странном деревянном доме, как бы вынесенном за пределы реальности, они только ели, спали и занимались любовью. Дом был не похож на дачу, а для «домика в деревне» он был несколько искусственным – глядя на него, можно было подумать, что здесь когда-то снимали римейк фильма «Варвара-краса – длинная коса», да так и оставили декорацию.

«Его купил дед, – сказал Женя, снимая с ворот ржавый амбарный замок. – Хрен его знает, для чего… Сам почти никогда сюда не приезжал».

В доме, как положено, пахло сушеным чабрецом, лавандой, сухим деревом и подгнившими яблоками. Самих яблок нигде не было видно, но, может, какое и закатилось под комод в незапамятные времена, там и превратилось в темный сморщенный сухофрукт. Так думала Анна, разглядывая простое внутреннее убранство – что-то среднее между деревенской хатой и гордым загородным имением семьи инженерно-технических работников середины семидесятых. Наверное, Женькин дед покупал этот дом для того, чтобы делать шашлыки, праздновать дни рождения детей, петь во дворе у мангала «Лыжи у печки стоят». Для чего же еще? А после по какой-то причине к нему охладел.

Здесь вполне можно было жить…

И можно было умереть.

Но он не дает ей приблизиться к задуманному ни на шаг, он заставляет ее дышать, ходить, есть бутерброды, сделанные его руками, пить ореховую настойку, снова дышать, кричать, стонать, плакать, уставать, засыпать без сновидений.

Чуть свет он растапливает печку, готовит кофе. Сдвинув очки на кончик носа и увлеченно закусив губу, режет тонкими ломтиками телятину на салат. С помощью проволоки и плоскогубцев неожиданно успешно ремонтирует почти безнадежную на первый взгляд колченогую табуретку. Сервирует стол. Осторожно поглядывает на спящую Анну, хочет потеплее укрыть ее, но в последний момент не решается – боится разбудить. Так и стоит над ней некоторое время, держа горизонтально ладонь над ее головой, едва касаясь волос, не дыша. Она не видит его слез, и это хорошо. Однажды уже видела – хватит.

Он отмечает, что в последнее время с ним происходит что-то странное, что-то такое, что плавит в нем так нужный ему жесткий каркас. Все и всегда видели в нем обаятельного балбеса. Как на самом деле устроен он внутри, не анатомически, конечно, а сущностно, было понятно только ему одному. Именно потому, что это внутреннее строительство он сам и производил, сам себе был и заказчиком, и прорабом. Отчасти этим монтажно-сварочным работам поспособствовал Пашка Петронелли, к которому его, Женю Торжевского, тогда еще двадцативосьмилетнего клинического психиатра, отрядили в Гамбург. Никак нельзя было вынимать из схемы господина Петронелли, одного из лучших в мире специалистов по отслеживанию всего-чего-угодно – от наркотрафиков до мерцающих офшоров-однодневок, от каналов доставки в пункты назначения конченых дур из СНГ и до отлова частоты кодированного-перекодированного спутникового сигнала. Пал Палыч Петронелли был удачливым охотником за тем, что появляется и тут же исчезает. Снайпером-одиночкой. Конечно, у него были и сложные технические устройства, как теперь сказали бы – «девайсы», и агентурная сеть. Но прямому руководству Петронелли из службы внешней разведки всегда представлялось, что он как бы погружает руку в действительность, видимую только ему, и жестом фокусника извлекает оттуда нужную информацию. Бесшумно, точно, без побочных эффектов. И всё всегда он держит в голове. Никак нельзя было вынимать Петронелли из схемы, но неожиданно для всех у него начала ехать крыша. Риск, что он спятит окончательно и, к примеру, шагнет с двадцатого этажа, был несопоставим с риском изъятия его с рабочего места. Так решило руководство. Седьмой месяц шла работа по отслеживанию каналов доставки «живого товара» из СНГ в Европу. Но только это были не женщины, а дети. Двухмесячные младенцы, теплые котята, здоровенькие и безымянные. Украина и тут традиционно выступала транзитной зоной, да еще, похоже, поставляла и собственный «продукт». Кто-то умный построил логистику, напоминающую схему московского метро, которая к тому же периодически оживает и внутри себя перезамыкает отдельные участки. Петронелли спинным мозгом чувствовал, когда должно произойти очередное перезамыкание. Удавалось отлавливать рядовых исполнителей на отдельных звеньях цепи. Но к тем, кого можно было бы назвать исполнителями с большой буквы, равно как и к заказчикам, приблизиться не удавалось. Да не в том суть.

Этот странный контракт принесла Жене в клювике бабушка Эмико, которая еще с советских времен водила дружбу с молодняком из службы внешней разведки и даже читала им лекции по криптографии. А молодняк вырос, оперился, начал крыльями трещать. Самые резвые перешли на руководящие должности во вновь организованные силовые структуры уже независимой Украины. Когда понадобился доктор для Петронелли, выяснилось, что все «свои» психиатры находятся в разобранном состоянии. Каждый по-своему. Один лежит в больнице с острым панкреатитом, другой драматически переживает шумный и некрасивый развод с женой, третий – беременная женщина. Женщина не годилась в принципе, даже если бы и не была на сносях. И тогда спросили у бабушки Эмико – вдруг посоветует кого. Поскольку, если уж посоветует она, можно брать. Никогда еще не подводила. И тут выяснилось, что имеется любимый внук. Однозначно «свой». Эмико, конечно, не сразу решилась, маялась. Не потому, что боялась брать на себя ответственность за Женьку, а потому что боялась подвергать его опасности.

Внук внимательно выслушал ее и сказал: «Я поеду». Он только что расстался с Адой, с неожиданным для себя облегчением отпустил ее к веселому громогласному москвичу, галерейщику и ресторатору. Их шестилетний гражданский брак где-то на середине дистанции стал терять внутреннюю упругость, и последние три года они были рядом, следуя инерции взаимной нежности и привязанности, но уже без былого огня. Им было тепло, удобно, но оба без особой печали осознавали, что эта славная история близится к логическому финалу. Так что гусарский напор влюбленного москвича пришелся кстати. Да и дядька он был достойный во всех отношениях – отдавать в его руки Аду было не жалко и не тревожно ничуть. Но все равно двадцативосьмилетний Женя Торжевский чувствовал тоскливую неприкаянность. Будто бы он долго жил в привычном и комфортном интерьере, а тут вдруг взяли и вынесли из дома всю мебель. Его решимость была обусловлена простым желанием хоть чем-то заполнить опустевшую вдруг жизнь.

«Я поеду», – сказал он тогда.


– Я поеду, – вдруг услышал он за спиной.

Анна стояла в дверях. Когда она успела одеться?

– Останься, – попросил Женя. – Только не уходи. – И зачем-то добавил: – Я затопил печь.

Она могла остаться еще на день – к Олегу приехали мама с сестрой. Но и не могла одновременно. Она уже ничего не понимала.

Женя подошел, мягко обнял ее, прижался щекой к щеке. У нее моментально закипела кровь и закружилась голова.

– Что ты делаешь со мной? – спросила она жалким чужим голосом и вдруг показалась себе такой несчастной, как будто ее обобрали до нитки, отняли последнее.

У нее был муж, к которому она бежала со всех ног, прислушивалась к его дыханию по ночам, держалась за него, слабого, доброго человека… Он ее жалел, утешал, всегда говорил: «Все будет хорошо». Никогда не жаловался, никогда. Они были как два солдата на линии фронта, стояли насмерть.

– Что ты делаешь со мной?! – повторила она надрывным шепотом.

Женя отстранил ее от себя на расстояние вытянутых рук, придерживая за плечи. За его спиной на дальней стене комнаты качалась дырчатая тень монстеры, да тихо трещали дровишки в печи.

– Я тебя лечу, – сказал он.


Анна уехала ближе к вечеру, одна, на электричке. Женя спросил, почему она не хочет, чтобы он ее отвез, а она вот так и ответила – что хочет одна и на электричке.

Он вытащил из кухонного шкафчика бутылку виски – там оставалась треть, в деле распития крепких напитков Аня была плохим товарищем. Дверца ящичка висела на одной петле, и Жене захотелось немедленно ее починить – то есть ему немедленно захотелось сделать что-то простое, конкретное, полезное… хотя в итоге, возможно, и никому не нужное. В их русскоязычной семье такие шкафчики всегда называли по-украински «шухлядками», и там хранилось всякое мелкое хозяйственное барахло: полустертые брусочки для правки ножей, старые парафиновые свечи, пластиковые крышки для пол-литровых банок…

Он сказал Ане правду, хотя и не всю.

Да, он лечил ее, собирал по частям, по своему разумению сшивал причинно-следственные связи, восстанавливал ее душевное равновесие, пользуясь тем видом длительного бесшумного терпения, который проявляли средневековые фармацевты, взвешивая миллиграммы своих лечебных смесей на чашечках провизорских весов.

Не дыша.

При этом он почти не верил в успех. То есть вообще не верил. Что такое добро и зло, Анна решила для себя много раньше, задолго до знакомства с ним. И установки свои пересматривать не собиралась. Сначала ее съедала мысль о том, что ей не дано совершить чудо исцеления для близкого человека, хотя делает она все, что может. Теперь мысль о том, что она совершает ежедневное предательство, высасывает ей мозг – потихонечку, медленно, но непрерывно.

Путь добра, по ее убеждению, требует от нее быть несчастной, вечно напряженной, напуганной тем, что еще не произошло и, кстати, возможно, не произойдет. Или – не так. Или – не теперь. Все остальное суть зло в ее понимании. Для нее выпить стакан холодного молока с куском лаваша и получить от этого удовольствие – уже повод для последующего уныния. В результате и радость не в радость, и молоко не впрок.

Он лечил ее, потому что любил. Вот это и есть вся правда. Да что ей говорить – она и сама все знает. Только он не понимал, как, каким образом думать о том времени, когда вдруг устанет он. Там, впереди, чувствовал Женя, его подстерегает какая-то логическая ловушка, она же нравственная. Что будет, когда устанет он? А?


Женя взбодрил печурку, налил себе полстакана виски, встал и тщательно запер дверь. Двери, говорил Петронелли, опасные, сука, приспособления, их выдумал не человек.

– А кто? – поинтересовался тогда доктор Торжевский.

Петронелли осмотрелся по сторонам, прикрыл форточку и включил воду на максимальный напор. Дело было на кухне в гамбургской квартире спятившего разведчика.

Он взял ручку и написал на обрывке салфетки: «дьявол». После чего сжег салфетку в пепельнице.

В этот момент доктору Торжевскому остро недоставало черно-белых титров под музыку Таривердиева.

– Не смешно, – отрезал Петронелли, который, оказывается, все это время внимательно следил за его лицом.

– Извини…

Пал Палыч сел рядом на табуреточку и сказал жалобно:

– Страшно так, что нет сил. Почему страшно? Не за себя. Но я ничего не понимаю. Ты еще молодой, у тебя ничего не болит. Не болит же? Не болит… А мне скоро сорок, и сердце болит так, что вот-вот лопнет, ну так и пусть лопнет, все равно я ничего не понимаю. Маленьких детей, таких… – он показал руками что-то размером с кочан капусты, – таких маленьких, живых… И я вот не понимаю даже не тех, кто отдает, а тех, кто забирает.

– А кто забирает? – осторожно спросил доктор Торжевский.

Петронелли многозначительно постучал пальцем по краю пепельницы с остывшим пеплом.

– Понятно?

– Нет, – признался Женя. Ему было не понятно не только как специалисту, а вообще.

– Он, – сказал Петронелли, тыча пальцем в пепел, – диверсифицировал себя, или, как это, мультиплицировал. Размножил, сука. Что ты знаешь… Когда я понимаю, что идет материал на органы, а я это как-то понимаю, а иногда просто знаю, так вот мне такой заказ еще кажется верхом гуманности. А когда… Садисты, извращенцы, людоеды, высокопоставленные или, наоборот, совершенно анонимные, звери, снобы, нечеловечески богатые – в конечном счете это все «он».

«Да…» – с тоской подумал доктор Торжевский.

– Ты думаешь, я гоню? – продолжал Петронелли. – Думаешь, я псих?

Женя как раз так не думал. Перед собой он видел яркий пример эмоционального выгорания, быстро прогрессирующей профдеформации. Если эта совокупность симптомов и спровоцирует душевную болезнь, то не сегодня. И каким будет окончательный диагноз, пока еще рано говорить. Мужику бы на отдых, куда-нибудь на Десну с удочкой…

– Детей разводят как скот, – сформулировал Петронелли. – Как элитный скот. На специальных фермах.

– Ну-ну-ну… – Доктор Торжевский подался вперед и похлопал его по плечу. – Есть законодательство, оно регулирует… – И тут же понял, что говорит какие-то унылые глупости. Все-таки Петронелли призван в армию, которая сражается на поле, где законодательство ни черта не решает. Вне зоны права. И все воюющие стороны время от времени используют эту вольницу в своих целях.

– Все регулирует рынок, – совершенно резонно заявил Петронелли, и в этот момент вдруг показался Жене абсолютно здоровым, просто очень злым. – Разница между мной и тобой в том, что у тебя есть мнение, а у меня – знание. Понимаешь? Докса и эпистема. Пропасть между ними гигантская. Многие общественные науки на этой разнице построены. И не спорь!

Женя и не думал спорить. Против эпистемы не попрешь. Вот только откуда она у него, эпистема эта? Вот этот кружевной пепел в пепельнице – тоже следствие знания? Что-то в нем было, в этом Петронелли, какая-то нездоровая одержимость. Кстати, о древних греках, если уж на то пошло. То, что инквизиция называла «одержимостью», греки без затей именовали «манией». Откуда и маньяки.

Что-то он устал. Еще и не сделал ничего, а уже устал.

– О чем это вы задумались, сэр? – простодушно поинтересовался Петронелли, по-собачьи склонив голову к плечу. Примерно так их с Адой такса Люська прислушивалась к человеческим мыслям.

– Ты образованный человек. – Доктор Торжевский для разнообразия решил позволить себе грубый комплимент.

– Образование… – поморщился Петронелли. – Знаешь, в чем колоссальная беда современного человека? Современный человек думает, что образование – это ответы. Тогда как настоящие образование – это вопросы. Но вопросов никто не хочет, они грузят, заставляют размышлять, а это отвратительное и болезненное занятие. Мышление, мой молодой друг, встречается в жизни человека так же редко, как танцы лошадей. Да… И занимает в ней примерно то же место. Это не я, это Фихте сказал.

Петронелли встал и потянулся. Росту в нем было не меньше метра девяносто, породистая поджарость, трехдневная щетина, хорошая стрижка. Нормальный среднеевропеец – стильно мятая белая рубаха, какой-нибудь синий пиджачишко в стиле полукэжуал – и хоть в Европарламент сажай. Однажды Жене как молодому аспиранту довелось пообщаться с чиновниками Евросоюза в рамках международной конференции по карательной психиатрии в странах бывшего соцлагеря. Так там таких полно было, и все примерно в одном дизайне. Должно быть, Петронелли нравится женщинам… Женя подумал про его идеальный маникюр. Да… Или мужчинам.

Разведчик внезапно оказался у него за спиной и, наклонившись к уху, сказал обыденно:

– Тут, в Гамбурге, есть дверь. Я ее ищу. Придется тебе искать ее вместе со мной.

Кто б сомневался. Контракт доктора Торжевского ровно в этом и заключается – принимать посильное участие во всех затеях незаменимого Петронелли, не спускать с него глаз, быть, короче говоря, товарищем в играх. Разговаривать с ним, утешать, рассказывать байки. Правда, все байки, какими располагал Женя на тот момент, были из истории психиатрии, а это рискованная тема – пациент может неправильно понять.

В ту же ночь они отправились искать дверь. Ту самую, единственную, за которой находится «он», диверсифицировавший себя, расплодивший на весь мир отвратительных гаденышей, – «он», комочек серого пепла в пепельнице, абсолютное зло.

– Сколько дверей в Гамбурге? – бормотал по дороге Петронелли. Они быстрым шагом шли куда глаза глядят. – Сколько дверей? Вот ты можешь хоть примерно сказать? Не можешь. Это неизвестная величина. Никто не считает двери. А зря… Есть чуланные двери, гаражные двери, есть двери сейфов, всевозможных подсобок двери, парковых домиков, лодочных эллингов. Есть двери богатые, бедные, ветхие или, наоборот, солидные двери, респектабельные, с пафосными вензелями. Крашеные и некрашеные, деревянные, железные… Открывая дверь и переступая порог, ты всегда осуществляешь переход. Как правило, люди этот момент не фиксируют в сознании, не отмечают. Скользят, скользят… Да… А если бы замечали и внутренне группировались, могли бы избежать большинства своих проблем. Дверь – это всегда очень непросто. Мне снилась одна дверь, она такая беленькая, как в дешевом сортире, но только не в сортире, а как бы на кухню, но только не на кухню, а… Возможно, это она… Рядом с ней что-то жарилось, парилось, кипело, просыпалось на пол.

– Нам жизни не хватит найти эту дверь, – уныло реагировал Женя. – И что ты сделаешь, когда найдешь? Бросишь туда бутылку с коктейлем Молотова?

– Нет-нет! – Петронелли замахал длинными руками как птица, полы его плаща развевались. Он выглядел странным персонажем на ночной набережной, такой блестящей под желтыми фонарями, будто ее облили шоколадной глазурью. – Нет! Я войду.

Женя понимал, что впутался в бесконечную историю, попал в структуру бреда пациента, стал его соучастником. Лечить и выполнять задание – как выяснилось, вещи взаимоисключающие. Любой нормальный врач лечит не собой, не в силу идиотского соучастия. Само по себе его присутствие рядом никак не смягчает симптомов. У него есть инструменты, способы, все это от него отчуждено – может применяться, может не применяться. Если вам нужно удалить аппендикс, простое присутствие глубоко сочувствующего хирурга поможет, как мертвому припарки. То есть прямо сейчас, в блужданиях по ночному Гамбургу, ему лучше себя дисквалифицировать, да и дело с концом. Положа руку на сердце, доктор Торжевский сознался себе, что ждет, когда с Петронелли случится наконец что-то такое, из-за чего его эвакуация на родину окажется единственно возможным решением.

В половине второго ночи в вонючем портовом пабе, куда они зашли отсидеться и выпить, Пал Палыч Петронелли вдруг замер и стал смотреть в сторону барной стойки. Там возилась уставшая сонная официантка – мыла микроволновку, то и дело сдувая с лица прядь волос. Они и заказ-то сделать не успели, как Петронелли севшим голосом произнес:

– Вон она. Она. Дверь.

Дверь за барной стойкой, немного сбоку, вела, очевидно, в кухню или в подсобку. Она действительно была белой, узкой, незатейливо приукрашенной парой наклеечек с Дональдом Даком.

– Что ты сделаешь, когда войдешь? – обреченно спросил Женя. Было ясно, что удержать разведчика не удастся.

– Я знаю, как его убить. Я придумал.

Если бы Женя видел перед собой психически больного, ему было бы не так страшно. Но перед ним, подавшись вперед, сидел, наливаясь какой-то темной неизвестной силой, вменяемый, собранный и готовый к смерти человек.

– Кишка тонка, – неуверенно пробормотал Женя.

Из-за того что в глазах прыгали цветные пятна от какой-то вращающейся дискотечной хреновины, движение Петронелли к заветной двери показалось ему смазанным, будто на фотографии с длинной выдержкой, когда за движущимся объектом остается размытый след. Он видел, как Петронелли огибает барную стойку, открывает дверь, за которой достаточно темно, как закрывает ее за собой, как запоздало взмахивает тряпкой растерянная официантка. Она кричит Жене:

– Уходи, бегом!

«Да что за хрень?!» – думает доктор Торжевский, решительно преодолевает четыре метра до стойки, отталкивает дуру с тряпкой, открывает дверь…

И видит молодых мужчин за столом, преимущественно турок. Звучит турецкая и почему-то русская речь, на столе мятый коричневый саквояж и выложенные в ряд белые брикеты в целлофане.

Все медленно, как бы со скрипом, поворачивают голову в его сторону, потом так же медленно встают. То, что оружие есть у каждого, становится очевидным сразу. Три ствола, четыре ножа. Красота.

Во всей этой мизансцене главная странность заключалась в том, что Петронелли нигде не просматривался. Его просто не было в небольшой прокуренной комнатенке, где третьеразрядным гамбургским дилерам отпускали кокаин – по брикету в одни руки. Женя был потрясен тем обстоятельством, что не видит Петронелли – ни живого, ни освежеванного, ни с дыркой в голове. Это невероятное открытие оттеснило на задний план мысль о том, что его самого сейчас убьют обязательно. Вместо того чтобы как-то оправдываться в духе «шел в комнату, попал в другую», его угораздило задать по-русски самый идиотский в данной ситуации вопрос:

– Скажите, вы не видели тут мужчину в черном плаще? Он только что вошел…

Один из турок, вероятно, спросил, что говорит незнакомец. Красномордый русский перевел ему и, нахмурившись, посмотрел на Женю:

– Какого черта?

– Сюда вошел… – начал Женя и замолчал.

– Сюда вошел ты, идиот, – просипел русский. – На свою задницу. Больше сюда никто не входил.

Турки оживились и принялись на повышенных тонах общаться между собой.

– Мочить тебя здесь – палить контору, – мрачно сказал русский. – Черт тебя принес…

– Вот придурок! – донеслось из массовки. Видимо, земляков было как минимум двое.

– Парни, – обреченно вздохнул доктор Торжевский, – убивайте меня, режьте на части, только скажите, куда он делся.

– Кто? – спросил русский и, обернувшись к турецким братьям, покрутил пальцем у виска. Те заржали, что, впрочем, никак не изменило прицельную направленность стволов.

Русский выглянул в зал, убедился, что там никого нет, и подтолкнул Женю к двери:

– Выходи.

Его провели вдоль проклятой барной стойки куда-то в угол, отгороженный ветхой китайской ширмой. Там была еще одна дверь, на этот раз ржавая, железная, но при том на удивление бесшумная. За дверью в нескольких метрах начиналось море. Оно переливалось, светило стальным ночным светом, и Жене стало жаль умирать. Так жаль, что сами по себе в глазах возникли слезы. Сквозь них он видел кромку берега, белую волну и слепящий луч, который, по-видимому, и возникает на границе жизни и смерти.

– Счастлив твой бог, – сипло сказал сзади русский и подтолкнул его в спину. – Вали отсюда и молчи. Вали давай.

Полицейский патрульный катер, глуша мотор, мирно покачивался на волнах в двадцати метрах от берега. «А потом вертолетный прожектор, чуть качаясь, повис над ней», – в голове сама собой всплыла финальная строчка из когда-то читанной и прочно забытой «Байкальской баллады» Рождественского.

Женя пошел в город, не разбирая дороги, несколько раз останавливался, чувствуя сильную тошноту, но рвоты не было. Чувства облегчения не было тоже, не было хоть какого-нибудь мало-мальского удовлетворения от счастливого исхода, которое позволило бы ему в старости, пересказывая эту историю внукам, философски завершить ее словами: «Вот так-то, братцы».

Потому что непонятно было главное – куда делся Петронелли?

Как же точно высказывание «Дьявол тебя забери». Либо безымянный автор этой фразы знал что-то, чего никогда не узнает доктор Торжевский, либо это гениальная интуиция.

Либо никакого Петронелли не было никогда.


Мобильник заурчал в кармане, звонила Аня.

– Ну как ты? – виновато спросила она. – Как ты?

– Ничего, курю, – отчитался он. – Сижу вот… А ты как?

– Доехала. Я вдруг поняла, что нам сказала твоя бабушка.

– Поняла? А сразу что, не поняла?

– Сразу я поняла что-то другое. А сейчас – почувствовала, что ли. И мне страшно.

– Высыпайся, – со вздохом сказал Женя. – Встретимся завтра, поговорим.


Мысль, которую пыталась донести до них Эмико, была такой лаконичной, что ее можно было записать на спичечном коробке. Зло порождает еще большее зло. Человеческое зло порождает нечеловеческое. Там, под Харбином, в этом Отряде № 731 ежедневно на протяжении ряда лет совершались отвратительные страшные преступления. Там творили жестокость, которую невозможно осознать, или, как сама Эмико выразилась, «на голову не натянешь». И вот что примечательно – спустя какое-то время в радиусе километров двадцати один за другим стали пропадать люди. Эмико узнала об этом уже в разведшколе, когда командир и наставник строго-настрого запретил всем без исключения покидать территорию.

– Происходит что-то нехорошее и непонятное, – сказал он.

– Так, может, их просто забирают на «бревна»? – первой предположила отважная Эмико.

Остальные учащиеся закивали, поддерживая. Все уже знали, что «бревнами» называли маньчжурцев, над которыми в Отряде № 731 ставили эксперименты по распространению эпидемий. Эмико чувствовала, что командир, этот мрачный немногословный самурай, не одобряет деятельность Отряда. Как верный солдат Квантунской армии, он ни разу не позволил себе осуждающих слов в адрес соотечественников, но она видела выражение его лица каждый раз, когда речь заходила о расположенном по соседству страшном объекте.

– Нет, – отрезал он, – Отряд ни при чем. – Исчезают люди, непонятно куда деваются, и японцы, между прочим, тоже. Только молодые, не старше двадцати. Некоторые потом возвращаются, холодные, безразличные, как неживые. Не спят ночами, не разговаривают с близкими. Зато могут подолгу говорить с пустотой, и о чем они говорят, остальным не понять.

Вспоминая те события, Эмико не могла отделаться от мысли о том, что усматривает иррациональную связь между деятельностью Отряда № 731 и этими пропажами. Как будто Отряд самим своим существованием нарушил ход вещей. Когда Эмико услышала о «наваждении Августины», она, подумав, решила рассказать Жене и Анне о том, что происходило тогда вблизи станции Пинфань, и о своих соображениях насчет происходящего сейчас.

– Так что, – сказал Женя, – мы можем предположить… ну так, в качестве гипотезы, что, например, в поселке Верхняя Яруга Белгородской губернии люди творят что-то жуткое? Делают в своих подвалах колбасу из соседей, пьют кровь христианских младенцев? И из-за этого там пропадают дети?

– Это всего лишь мои догадки. – Эмико пожала плечами. – Возможно, они покажутся вам мистическим бредом. А может, вам пригодится…


Утро понедельника ознаменовалось явлением главврача в кабинет Анны.

– Сумасшедший дом, – с порога сказал он.

Анна устало посмотрела на него. Сегодня она была без косметики, гладко причесанная – тихая, осенняя, с бледными губами.

– Вы, как всегда, точны в высказываниях, Евгений Петрович, – заметила она. – И хотела бы возразить, да нечего.

Женя подумал и присел на краешек стола.

– Проходил по парку – залюбовался. Твоя Тома разучивает с пациентами песни из репертуара Аллы Пугачевой. «А ты такой холодный…» – слышишь, завывают?

– Ничего не имею против. – Анна уткнулась в историю болезни. – Пусть поют, пляшут. Всё какая-то радость.

– Так что́ ты поняла? – Он протянул руку, чтобы погладить ее по щеке; она отстранилась. – Ты звонила мне вчера и сказала, что поняла…

– Во-первых, я хочу расселить Варю и Августину. Завтра у меня пациентку перевозят в интернат, освободится одноместная. Туда Августину. И пока в режиме изоляции подержим.

– Почему?

– Мне кажется, что она может быть опасной.

– Для Вари?

– Для кого угодно. В данном случае для Вари. Что ты поднял брови? Я знаю, чего ждать от шизофреника, от эмдэпэшника, от веселого гебефреника. А вот от нее не знаю, чего ждать. Ну, мне так спокойней будет.

– Конечно-конечно… – поспешил согласиться Женя. – Тем более что по вопросам размещения пациентов завотделением не обязан советоваться с главным врачом, это полностью твоя прерогатива. Ну, Аня…

Анна поднялась и села рядом с ним на краешек стола. И положила руку ему на колено. И он стал на эту руку смотреть.

– Муж у Вари, Борис, – частный детектив. Даже, кажется, владелец собственного детективного агентства. Ты меня слышишь?

Женя подумал и накрыл ее руку своей.

– Слышу, слышу.

– Я бы заплатила ему. Но мне нечем…

– За что?

– Чтобы он поехал в эту Яругу, провел расследование.

Женя взял ее руку и осторожно снял со своего колена. Встал со стола, машинально выровнял запонки на манжетах.

– Ну, положим, мне есть чем… Заплатить, в смысле. Можем заплатить. Но зачем? Чтобы что? К тому же это Россия, другое государство, если ты забыла.

Аня переместилась к окну, стояла, смотрела на своего соседа-дрозда.

– У каждой инициативы должны быть какие-то веские основания, – вяло подытожил Женя.

Она взглянула на него, слегка нахмурившись, – так мать может посмотреть на разбитую коленку сына: вроде бы ничего страшного, а досадно и малыша жалко.

– А если бы там были твои дети?


«Все, я больше не могу, – подумала Анна. – Не могу».

Сегодня утром, уходя, она задержалась в дверях, как обычно, посмотрела на мужа. Он стоял в красной арафатке, наброшенной на голые плечи, переминался с ноги на ногу, ждал, когда она выйдет, чтобы закрыть за ней дверь. Он всегда провожал ее.

Анна погладила его по щеке, ткнулась носом в арафатку. От ткани пахло сигаретами и гречишными оладушками, которые Олег ни с того ни с сего затеял печь вчера на ночь глядя и утром сунул пакетик уже остывших ей в сумку.

– У вас же там микроволновка есть? Ты разогрей, – напомнил он на пороге.

Сердце у нее сжалось и разжалось, двинулось куда-то в беспокойное плаванье. Сейчас она выйдет на улицу и будет глубоко дышать всю дорогу до автобусной остановки. Да что же это такое…

– Ты не обижайся на меня, что я все время мотаюсь. – Она неловко погладила его по плечу, отчего арафатка стала сползать и повисла на локте. – Понимаешь, я же… Работа же…

– Ничего, я привычный. – Он смотрел на нее своими серыми глазами, каким-то особенным своим тихим взглядом, безо всякой укоризны, как смотрел на безнадежное героическое растение, на трудолюбивого паучка, неожиданно обнаруженного сегодня в кухонном углу, на медленный дождь за окном.

Дверь бесшумно закрылась за ней, ключ повернулся в замке, и Анна прижалась горячим лбом к липкой дерматиновой обивке.

Она давно привыкла плакать так, чтобы глаза оставались сухими. Слезы лились внутрь, стекали по задней стенке горла и растворялись где-то в районе солнечного сплетения.

Да что же это такое…

Куда это годится…

Сколько времени прошло с тех пор, как она из честно страдающей женщины, стойкой, преодолевающей непростые житейские обстоятельства, превратилась в лживую, изворотливую, потакающую своим прихотям блядь? Анна вздрогнула от неожиданного для нее самой финала внутреннего монолога и стала мучительно всматриваться в узор дверной обивки. Ей казалось, что муж дышит за дверью, чувствует ее присутствие, стоит, не уходит.

Почему это произошло? Как это было? Сначала они незаметно перешли на «ты», и несколько дней Женя таскал ее обедать в маленький испанский ресторанчик, самый близкий к больнице из всех возможных. Итак, во вторник они болтали, смеялись, нашли какое-то количество общих знакомых, он перекладывал ей на тарелку свой кусок телятины под вишневым соусом, воровал у нее креветку из салата, по ходу дела обаял официантку.

В среду она смотрела на его руки. Он снял пиджак и остался в белой сорочке-апаш с короткими рукавами. Так вот, смотрела она, смотрела… и вдруг поняла – больше всего на свете ей хочется, чтобы он обнял ее вот этими руками. Тепло и крепко. Изо всех сил.

В четверг они говорили несколько более возбужденно, чем обычно. Оба чувствовали внутреннее напряжение, им уже было невмоготу и еще было страшно. В какой-то момент она сказала: «Ну ты понимаешь…» – и сделала жест, и он перехватил ее пальцы в движении. Повисла тишина. Ситуация мгновенно обрела новое качество. «Понимаешь…» – медленно повторила она, хотя сама прекрасно понимала, что продолжать уже не имеет смысла, то есть имеет смысл продолжать, но в ином духе. Он молчал, смотрел на нее, склонив голову, смотрел так, что вопросы отпадали сами собой, и тихонечко мял, сдавливал подушечки ее пальцев. Ее сердце перекатилось в руку и билось там. Она поняла, что страшно хочет этого мальчика, который притворяется новым главным врачом. Страшно. Он это знал, чувствовал, он тихонько потянул ее руку на себя, и они оказались рядом. Не напротив, как еще вчера, а рядом – на коротком диванчике с льняными синими подушками, и она почувствовала теплую тяжесть его тела.

«Анечка, – сказал он ей в ладонь. – Анечка».

Сейчас она придет на работу, сделает обход и запрется у себя в кабинете.

Это она так думает. Она еще не знает, что к концу обхода примчится Женька, утащит ее в машину прямо в белом халате и без плаща, увезет куда-то за Борисполь, в бесконечный сосновый лес, постелит на поляне толстое верблюжье одеяло, укутает ее в плед, даст ей граненый стакан с красным вином. Анна поймет, что с того момента, когда она подчинилась и села в машину, они еще не сказали друг другу ни слова. Она ляжет на спину, положит голову на его колени, и он будет медленно, бесконечно долго гладить ее волосы, касаться пальцами лица, а целовать будет только ее веки и еще, улыбаясь, кончик носа. Так же молча они соберутся, вернутся назад, она войдет в свой кабинет и вот тогда запрется там, сядет за стол и будет реветь, уронив голову на руки.

И тут от Женьки придет эсэмэска, в которой будет написано: «Только не плачь».

Она отключит телефон, сунет его поглубже в сумку, и ее рука наткнется на целлофановый пакетик с чем-то мягким. Она вытащит пакетик, разорвет целлофан и станет есть холодные гречишные оладушки, глядя в стену, на старый перекидной календарь, на прошлогодний месяц апрель.

* * *

Мария видела, как прорезалась серая безволосая голова и неожиданно ощутила сильную дрожь в руках, как будто ей впервой было принимать роды, а вот поди ж ты – неожиданная тревога, и страх…

– Давай-давай, – она сильными пальцами сжала колени Алехандры и еще шире развела их так, чтобы ребенку было проще появиться на свет, – давай!

Дальше все пошло стремительно. Только она успела подставить руки, ей в ладони вывалился большой бугристый сине-розовый кокон в слизи, словно ребенок, проходя родовые пути, так и не распрямился, а двигался, как лежал, в свернутой внутриутробной позе. Мария удивилась, вглядываясь в очертания пульсирующего кокона, и увидела непривычным для нее образом сложенные ручки и ножки, будто вместо ребенка родился большой кузнечик. Мария в замешательстве осторожно опустила его на приготовленную заранее фланелевую простынку и отдернула руку – за спиной младенца, прорывая пленку слизи тонкими косточками, подрагивали почти прозрачные, голые, острые крылья. В этот момент ей показалось, что страшно закричала Алехандра, но на самом деле это кричала она сама и от своего крика проснулась вся мокрая, горячая, со спутанными на лице волосами. Несколько минут она глубоко дышала, чтобы восстановить сердцебиение, а потом пошла в соседнюю комнату посмотреть, как там Алехандра, что с ней.

Алехандра мирно спала на спине, с приоткрытым ртом, положив обе руки на большой живот, на лбу блестели капельки пота.

«Душная ночь, – подумала Мария. – Это всё от духоты…


– Душная ночь, – согласился с Гомесом Борис. Но ведь середина октября уже, почему же так душно? И почему так не по себе?

«Что, думаете, только вы забрели в экзистенциальный тупик и мечетесь там в полной темноте?» – вспомнил он слова Георгия. Они часа три проговорили на веранде третьего этажа, причем Борису на выбор были предоставлены три бутылки – виски, граппа и водка «Финляндия». Борис поколебался немного и выбрал граппу. Георгий же пил крепкий чай с лимоном и методично колол щипцами грецкие орехи.

– Так вот, не только вы. И мы забрели. И все забрели. Как полные дураки. А все потому, что пытались сложно отвечать на простые вопросы. Вы верующий человек?

– Да, – просто сказал Борис.

– Спасибо, что обошлись без ужимок. А то кого не спроси, все поднимают очи горе́ и начинают со слов: «Ну, вы понимаете…»

– А вы – верующий?

– Да вы понимаете… – Георгий пристроил в зазор щипцов очередной орех, посмотрел на Бориса, и они оба захохотали. В вечерней тишине их смех отразился гулким эхом. – Я ведь почему спросил-то? – продолжил Георгий спустя минуту. – Был Христос, ну что еще надо? И был, и есть. Простые ответы на простые вопросы. Мы стали избыточно сложно отвечать на вопрос о природе добра, например. Мы, вместо того чтобы увидеть все как есть, диссертации пишем. Ну, не мы с вами конкретно… Артхаусное кино снимаем. Философию придумали как специальную дисциплину по запутыванию всего на свете. Ну, о психологии я не говорю даже. Это вообще форменное мракобесие, не к ночи будет помянута…

– Это вы мне говорите, простому юристу? – удивился Борис. – Вы, знающий больше сотни живых и мертвых языков? Не верю ушам своим.

– Мы не знаем, кто мы такие, – сказал Георгий и посмотрел прямо в глаза Борису, так что тот вздрогнул непроизвольно. – Понимаете?

– Нет.

– Мы помним себя где-то с конца пятнадцатого – начала шестнадцатого века. Как будто спали, а потом вдруг проснулись. Как будто возникли из ниоткуда. У нас куцая история и мучительные сны. Мы не знаем, кто мы, я не шучу. Делая свое дело, разговаривая с прошлым, мы все надеемся, что оно расскажет нам о нас. А оно рассказывает нам о ком угодно, только не о нас. Мы не обнаруживаем себя, не понимаем себя. Не ощущаем себя – ни как род, ни как этнос… Может, мы просто какая-нибудь психофизиологическая аномалия, а? Или, предположим, нас вырастил в пробирке какой-нибудь безумный средневековый алхимик?

– Алхимики занимались неорганической природой, – заметил Борис. – У них, как вы знаете, только одно было на уме…

– Да-да, – пригорюнился Георгий. – Конечно. Может, вам странно такое слышать, но не все, что мы знаем, мы специально учим. Многое мы просто вспоминаем, ну примерно так, как вспоминает душа в представлении древних греков – они называли это явление эпохэ́. Вы диалоги Платона читали, конечно?

– Вы же в претензии к философии.

– Мы и к науке в претензии. Но это не означает, что книжки не надо читать. А что, вы сами не видите, что весь массив накопленных знаний, весь интеллектуально-мыслительный бэкграунд, простите за выражение, вся эта семь-на-восемь чушь вавилонская становится решительно бесполезной, когда цунами слизывает целую префектуру в Японии или когда кучка сумасшедших экстремистов захватывает и мучает маленьких детей? Или когда от голода вымирают миллионы в Сомали и с этим не справляются никакие гуманитарные миссии? И никакие сложные расчеты аналитиков, никакой многофакторный анализ проблемы не решает. И самое страшное, что взять да просто накормить этих бедолаг – тоже проблемы не решает, а порой только усугубляет ее. Арви, по сути, только в начале двадцатого века нащупали свою область практики, оформили ее. Как появились ивентагены? Мы их себе представили. Вообразили. Поняли, что они должны быть. И таки да! Они – есть. Есть не объективно, не для всех. В естественно-научном смысле их как бы и нет вовсе. А в нашем лингвоцентристском мире и в нашей практике лингвоархеологической они есть. Поэтому можно сказать, что ивентагены появились в результате мыслительного эксперимента. Как вакуум у Галилея.

– Как что? – Борис не уловил аналогии.

– Галилей однажды сказал… ну, предположим, коллегам своим сказал: «Чуваки, слушайте сюда: тела падают с одинаковой скоростью». А они ему: «Ну, Галилей, ты это… не гони. Возьми кирпич и перышко и сбрось их с крыши». И тогда Галилей, глядя на всю эту шушеру слегка сверху вниз, как и положено настоящему гению, говорит… Что он говорит, Борис?

– Да кто ж его знает…

– Плохо учили физику в школе. Он говорит: «Тела падают с одинаковой скоростью в пустоте». И в этой истории не было бы ничего удивительного, если бы не один момент. Понятия «вакуум» тогда не существовало. Только через сто пятьдесят лет Торричелли изобрел свою торричеллиеву пустоту, колбу эту самую. Идею вакуума Галилей себе просто представил. Помыслил. И поставил мыслительный эксперимент. Примерно так же в тысяча девятьсот четвертом году мои прабабка и прадед, латыши Валдис и Лолита Касванде, сначала описали, а после извлекли первый ивентаген. Вот именно в такой последовательности. Вначале описали, а после извлекли. С тех пор мы вскрываем эти консервные банки. У нас есть линия собственных исследований, есть свободный поиск, в который так любит играть молодняк. Еще мы выполняем частные заказы разного уровня. Ну как частные… К примеру, приватную просьбу японской императорской семьи о проведении работ на станции Пинфань, где во время Второй мировой был расположен жуткий лагерь «Приют», можно считать частным заказом?

– А зачем это нужно было японской императорской семье? – удивился Борис. – Впрочем, должен признаться, что я не только в физике, я и в истории не очень силен.

– А для очистки совести. Вот буквально. «Приют» – страшный груз на совести японцев. Есть зло человеческое, а есть нечеловеческое. Там творилось нечеловеческое зло и порождало вокруг себя волны, которые не просто искажали реальность, а выворачивали ее наизнанку. Мы работали там вдесятером. Сказать, что тяжело пришлось, – ничего не сказать. Любопытно, что именно тогда, когда тяжело так, что почти невыносимо, у меня, да и не только у меня, возникает ощущение, что чего-то нам недостает, что-то мы забыли. Умели что-то, к примеру, а потом вдруг разучились. Это как людям иногда кажется, что они умели летать когда-то давно… У нас есть один общий сон, родовой, так сказать. Один на всех. Хотите, расскажу, о чем?

– Давайте.

– Огромные просторы, зеленые горы, уходящие вдаль, ну примерно как в Альпах. Ветреное раннее утро. Ощущение покоя резко сменяется явным чувством опасности. Но это чувство не паническое, а такое… холодно-сосредоточенное. Отчего-то ты понимаешь, что сможешь и себя защитить, и других. Хотя стоишь под открытым небом и в руках ни оружия, ничего. Ты закрываешь глаза, снова открываешь их и видишь, как вдалеке, там, откуда движется невидимая угроза, вырастает стена. Она темная, с металлическим отливом, и она… живая, что ли. Она шевелится, дышит, перекатывается волнами. Сколько раз каждый из нас пытался во сне разглядеть, что же это такое, но нет. Знаете, как это бывает во сне – не сдвинуться с места. Но при этом стойкое неистребимое ощущение, что стена выросла исключительно по твоей воле. Полное ощущение власти над ней. Захочешь – и она исчезнет. Захочешь – снова появится. Она подчиняется тебе и защищает тебя. И твой невидимый враг видит ее – с той стороны, и ты на время переселяешься в его шкуру, чувствуешь его животный страх перед чем-то огромным. Ну, вот так как-то. Что это такое? Это наша утраченная сила снится нам. То, что было с нами во времена, которые мы не можем вспомнить. Вам нравится наша Саша?

– Что? – Борис растерялся от такого стремительного перехода. – Ну да… очень славная девушка.

– Славная, кто бы спорил. Очень. Но с головой не дружит. С вундеркиндами такое случается. Им интеллект дается вместо житейской мудрости. Вы же не любите Сашу. И не полюбите. Я ей говорю: ты понимаешь, что, делая такой выбор, ты отказываешься от своего будущего? А она мне: а мне не нужно никакого будущего… Они же у нас приемные, знаете? История странная, непонятная – их, двух крошечных полуторамесячных девочек, везла в поезде Будапешт – Киев бабушка. В дороге, уже на территории Украины, она возьми да и скончайся от острого сепсиса. Оказалось, что у нее было огнестрельное ранение предплечья. Кое-как обработанная рана, гнойная, кровоточащая. Обнаружили баул с детскими вещами, но никаких документов. Возможно, воспользовавшись суматохой вокруг всей этой ситуации в поезде, кто-то просто украл сумку с деньгами и документами. Ведь как-то же они пересекали границу, правда?

– И как они попали к вам? – Борис в очередной раз пожалел, что он не Гомес: все, что происходит с ним в течение последних нескольких дней, просто просится на бумагу.

– Ну, сначала девочки, как положено в таких случаях, попали в детскую больницу, потом – в дом малютки, а когда им исполнился год, они заговорили. Воспитатели прислушивались-прислушивались и сделали вывод, что говорят они на каком-то иностранном языке. Это просочилось в прессу, приехали с телевидения, сделали сюжет о необычных малышках. Ко мне прибежал с горящими глазами Марик, это… ну, не важно, они с женой девчонок после усыновили.

– А где они, кстати? – заинтересовался вдруг Борис. – У меня такое впечатление, что вы им тут и папа, и мама.

– Ну как-то так, – легко согласился Георгий. – Ребята уже четвертый год в Латинской Америке, их, кроме инков и майя, мало что интересует… Ну и красавицы наши подросли, не все же им нос вытирать. Ну вот, прибежал ко мне тогда Марик в страшном волнении, кричит: «Там наши дети!» Есть такое понятие – эгоцентрическая речь. Это определенный период речевого развития у детей – где-то от года до трех именно этот вид речи преобладает. Ну, когда ребенок говорит сам с собой, с предметами, с игрушками. Речь, не предназначенная для общения. Но арви в отличие от всех других детей в случае проявления эгоцентрической речи говорят не на родном языке, а на турите. То есть на языке, который мы склонны считать туритом…

«Нет, все-таки надо было пить «Финляндию», – с тоской подумал Борис, – чего-то граппа не очень способствует перевариванию всего этого».

– Турит – что это такое? – спросил он Георгия и решил, что не мешало бы завтра съездить к Варежке. И вообще, пора бы и честь знать. В какое-то заколдованное место он попал – и выйти вроде хочется, и уже не очень понимаешь, куда…

– Турит – это язык, максимально близкий к праязыку. Протобашенный, по терминологии Старостина и Милитарева. Довавилонский, то есть. Старостин и Милитарев, собственно, именно турит и считали протоязыком, тем самым, лежащим в основании… Но вы знаете, Борис, это не так. Существуют более глубинные залегания. Существуют языки, на которых люди не говорили.

– А кто?

Георгий вздохнул и отодвинул от себя щипцы.

– Человечество вообще напрасно ставит себя в центр мироздания. Мы тут приживаем. Снимаем угол за занавеской… Как вы думаете, – он вдруг подался вперед и оказался нос к носу с Борисом, – как вы думаете, почему Саша сказала, что ей не нужно будущее? Что́ она, черт побери, имела в виду?


Кдани тогда, выгуливая Бориса у озера и в окрестностях по поручению сестер, сказала:

– Они все прекрасные ребята, сто пудов. Но Сашу я люблю больше всех.

– Почему? – заинтересовался вдруг он. Сестры чем-то зацепили его с первых минут общения, но Саша терялась в тени Ирины, которая так увлеченно играла роль гламурной стервы, что даже не стеснялась в присутствии посторонних время от времени поклевывать родную сестру, заставляя ее краснеть и огорчаться.

– Она самая добрая. Это ведь благодаря ей я здесь. – Кдани в задумчивости рассматривала моток разноцветных фенечек на своем запястье. – Глупость, конечно. А, да ладно, расскажу. Все равно – что знают двое, то знает свинья… Короче, однажды наступило то прекрасное время в моей жизни, когда прикумарили меня мои базы данных и я вообще потеряла смысл всего происходящего. Причем я была помолвлена, что вначале мне страшно нравилось и бодрило, а потом вдруг стало как-то озадачивать. То есть секс – это очень и очень, я за, но я иногда смотрела так на этого человека и думала – неужели? Каждый день? Помните – «будет ходить туда-сюда, туда-сюда». Ну, не знаю. Пошла в кофейню с подругой жаловаться на горькую свою долю, а она мне говорит, что я бешусь с жиру и должна увидеть жизнь с другой стороны. Чтобы понять, что мне жаловаться грех. А она, кстати, работала в одной волонтерской организации при каком-то там фонде. И пристроила меня волонтером в хоспис. Такой небольшой, не из новомодных, а просто при больничке районной на Дарнице этому хоспису крыло отвели. Она предлагала к детям, но я испугалась к детям. Думаю – со взрослыми, наверное, как-то полегче будет. И в первый же день моего дежурства на мою беду привозят мальчишку шестнадцатилетнего. Смешной, патлатый, голенастый такой, как щенок. Никакой не взрослый, просто по возрасту уже в детские медучреждения его не берут. Уши оттопыренные на солнце просвечивают, в ушах наушники. Глаза как плошки, в глазах – перепуг страшный. Ну, ужас просто в глазах. И при этом он пытается держаться независимо и с юмором как бы. Но вот этими глазами из-под черной челки он то на меня, то на маму свою смотрит. А я уже знаю, что у него четвертая неоперабельная.

И вот он спрашивает свою маму так небрежно, с улыбочкой: «Так что́, я умру?» А мама, продвинутая такая, мужественная мама, похожая сразу на всех мам из голливудских фильмов, говорит, стискивая руки: «Я не могу этого исключать, ты должен понимать…» – «Да?» – говорит он таким смешным юношеским басом. И вдруг выкрикивает тонким голосом, вот просто выкрикивает: «А, ну и ладно! Фигня! Мне по барабану!» И уходит по коридору независимой походкой.

Что я должна была делать как волонтер? Ну, наверное, должна была дождаться, когда человек успокоится, после поговорила бы с ним. Рассказала бы, что надежда умирает последней. Короче, «Оскар и розовая дама»[15]. Читали? Не читали? Сто́ящая вещь, я специально в качестве методического пособия прочла. Но из меня хреновый волонтер, как выяснилось. И я, вместо того чтобы… в общем, я сбежала оттуда. Уехала на другой конец города, куда-то на Осокорки, где я отродясь не была раньше, набрела на ресторан в какой-то новостройке и надралась там до полусмерти. Впервые в своей образцово-показательной жизни. Плакала, пыталась целоваться с официантом. Какие-то мужики приставали, как потом выяснилось, сумку поперли с деньгами и карточками, с айфоном. Ну, классика. Саша подобрала меня на обочине жизни – буквально. Я валялась за отбойником в каких-то кустах, а она проезжала мимо. Так вот, она из тех, кто мимо не проедет никогда. Как-то ей силенок хватило меня в машину затащить. Проснулась я в чистоте и красоте, на шелковых простынях, и маки рядом с кроватью громадные стоят. Все, думаю, я умерла и попала в рай. Саша потом сказала: «Если ты так чувствуешь, то и восстанавливаться учись, иначе кранты». Да… Несколько дней я маялась, а потом поехала к этому мальчику. Не знаю, зачем. Купила клубники, черешни… И вы знаете что? – Кдани вдруг села на траву и закрыла лицо руками.

«Понятно, что», – подумал Борис.

– Я когда вспоминаю об этом, почему-то сразу пла́чу, – сказала Кдани. – Такая странная реакция организма. Отпустили его, вот что! Ошибочный диагноз! Я тогда вышла из этого хосписа, села в траву возле забора, ем немытую клубнику из пакета и реву как дура. Никого это, впрочем, не удивило – место такое. Ну, хоть не напилась по новой, и то слава богу…


Душная ночь. В доме все спят давно, все, кроме него. Вот и Саша нынче не пошла к озеру, нет, наверное, у нее настроения. По белому матовому боку садового фонаря ползет какое-то длинное зеленое насекомое – гусеница или сороконожка. Душная ночь, неожиданно жаркая осень и отвратительное ощущение, как будто тебя выкинули из поезда на полном ходу. Вроде бы и шею не сломал, но стоишь в чистом поле, и на многие километры – ни огонька, ни звука, ни единой живой души.

* * *

– Нехорошо, Анна Владимировна, опаздывать на работу. – Женя сидел на скамейке возле крыльца, положив ногу на ногу, и курил.

Анна, сдувая прядь волос со щеки, порылась в сумке, нашла ключ от кабинета.

– Над нами вся больница смеется, – сказала она. – Включая пациентов. Вот зачем ты сейчас пришел, с какой целью? Никогда не думала, что у главных врачей так много свободного времени.

Женя встал, выбросил окурок в урну и вошел вслед за ней в корпус.

– Я скучаю. – Он развернул Анну к себе и обнял так, что у нее что-то хрустнуло в позвоночнике. – Я так скучаю по тебе, что у меня нет сил обращать внимание на условности. Напиши на меня жалобу в Министерство здравоохранения. А лучше давай купим лодку. Будем ездить на Десну, рыбу ловить, варить из нее уху на костре. Ты умеешь уху? Я тебя научу.

Она отперла кабинет, впустила Женю, и он немедленно запер дверь на ключ.

– Открой, – сказала Анна. – Открой немедленно.

– Что, и целоваться не будем? Беспредел вообще…

Анна вздохнула, подошла к нему вплотную и прижалась губами к его губам.

– Теперь открой.

– Аня, так нечестно, это демоверсия. Этого оскорбительно мало. – Он попытался продолжить, но она высвободилась, надела халат и села за стол.

Женя вздохнул, открыл дверь.

– Понимаешь… – начал он, и в этот момент что-то страшно загремело в коридоре, захлопали двери, и женщина закричала там что-то нечленораздельное на высоких тонах.

В кабинет влетела старшая медсестра Лера Рудницкая, верхняя пуговица ее халата была вырвана с мясом, а она все пыталась трясущимися руками нащупать ее, чтобы застегнуться. Наконец оставила эти попытки и судорожно вздохнула. Под распахнутым халатом трогательно розовел кружевной бюстгальтер и мелко дрожал золотой крестик во влажной ложбинке груди.

– Баженову убили, – сипло сказала она.

– Кто такая Баженова? – Жене пришлось вертеть головой, потому что Анна и Лера стояли строго друг напротив друга.

Анна, и без того бледная с утра, стала белее своего халата.

– Да кто такая…

– Варя, – сказал Анна, оседая на пол. – Баженова Варя.


Варя лежала на кровати, ее открытые глаза смотрели в потолок. Санитары заломили руки за спину испуганной Августине. Та и не думала вырываться, только тонко кричала, напрягая худую шею:

– Она сама хотела! Она просила!

Анна держалась за дверь, сзади своим могучим телом ее подпирала Тома, Лера Рудницкая топталась рядом и растерянно бормотала: «Что же это такое, ни одной смирительной рубашки в отделении, да что же это такое…»

Женя, осмотрев Варю, обернулся к Анне и пожал плечами:

– Чего-то не понял. Признаков насильственной смерти я не вижу. Сердце?

– Господи, горе… – тихо сказала Тома.

– Отпустите ее, – велел Женя санитарам. Он взял за руку Августину и усадил ее рядом с собой на свободную кровать. – Как ты это сделала?

– Она просила, плакала… – Августина гулко стукнула себя в грудь худым кулачком и схватила Женю за рукав. – Она сказала: «Я хочу умереть».

– Так, – спокойно кивнул Женя. – Я понял. И что ты сделала?

– Я легла рядом с ней…

– Так.

– И обняла ее. Вот так обняла. – Она сложила руки в кольцо, как будто прижимала к груди невидимый арбуз.

– И что?

– И она умерла. Вы же видите. Я убила ее. Да?

Женя посмотрел на Анну, которая была белее стены, белее халата. Белее белого. Из-за ее плеча выглядывала Тома, мелко моргала и крестилась. Лера Рудницкая стояла, прикрывая ладонями пышную волнующуюся грудь.

Женя взял Августину за руку, девушка вздрогнула.

– Как тебя дома звали? Тина? – спросил он.

– Тина, да…

– Тина, а теперь ты можешь Варю оживить? – Он держал ее ладошку обеими руками. – Можешь? Попробуй.

Августина поднялась, подошла к кровати и легла рядом с Варей. И обняла ее.

Женщины в дверном проеме своей ледяной неподвижностью напоминали скульптурную группу.

Некоторое время ничего не происходило. Прошло минуты три.

– Возможно, я ошибся. – Женя встал и сунул руки в карманы.

В этот момент Варя глубоко вздохнула и закрыла глаза. И снова открыла их.

– Ай да Пушкин! – восхищенно сказал Женя. – Ай да сукин сын. Это я о себе, если кто не понял.

Варя резко села и провела рукой по волосам. Посмотрела на свою руку, оглянулась по сторонам, потрясла головой.

– А что происходит? – строго спросила она. – Вы вообще кто?

* * *

Эмико снился яркий беспокойный сон. Точнее, целая серия снов. Она чувствовала себя как на фестивале короткого метра, вот именно так она и подумала во сне. Ей часто удавалось думать во сне, понимать, что происходящее снится ей и что всегда можно проснуться, вернуться в привычную, обжитую реальность. Это свойство выработалось в ней еще тогда, в разведшколе под Харбином, когда их учили круглосуточно контролировать свое тело и сознание. Учили просыпаться мгновенно, минуя период дремы. Они, едва открыв глаза после настоящего продолжительного сна, должны были уметь максимально полно оценить ситуацию и принять решение. И по сей день Эмико просыпалась, как солдат, в половине шестого утра и уже через полчаса могла выглядеть так, как будто она вот-вот отправится в оперный театр. За эти полчаса она успевала сделать серию растяжек, выпить чаю и привести себя в надлежащий вид. Их учили быть шпионками, аферистками, маленькими непобедимыми воинами и ослепительными любовницами врагов империи. Из одного модуса в другой они должны были переходить быстро, технично и без снижения общей эффективности. Чуть ли не по команде она умела засыпать и точно так же просыпаться. А тут – впервые – ей хотелось проснуться, но она почему-то не могла.

«Нехорошо, – подумала Эмико во сне. – Очень нехорошо…»

Лет пятнадцать назад ее дочь Зою, Женькину маму, ни с того ни с сего поразил тяжелый псориаз. И тогда зять Петечка отвез жену на Мертвое море к своим родителям. С болячкой успешно справились, да так и прижились там, в городе Эйлате. Вначале упорно звали Женьку, звали Эмико. Первого заманивали продвинутой медициной и высокооплачиваемой врачебной деятельностью, вторую – теплым климатом, но бабушка с внуком заняли круговую оборону и заявили, что из любимого Киева ни ногой. Двадцатипятилетний Женька пробурчал что-то вроде «Отстаньте от меня со своими еврейскими манцами», на что Петя возмущенно сказал: «Здрасьте, приехали, наш мальчик, оказывается, антисемит». Мальчик спохватился, смешно извинялся, стороны достигли перемирия и взаимопонимания и договорились, что отныне никто никому не навязывает собственных жизненных схем.

С тех пор Эмико принимала участие в жизни любимого внука значительно большее, чем до отъезда детей. Теперь он как бы полностью принадлежал ей, но деликатная бабушка, при всем своем обожании, старалась соблюдать меру и не лезть с советами и нравоучениями, когда ее не просят. Она была уверена в нем, в его счастливой судьбе, знала, что ничего плохого c ним не случится. Ей никогда не снилось о нем плохих снов. Никогда раньше, до этой ночи.

«Да что же это такое!» – подумала она во сне и наконец проснулась.

Только что просмотренная ею серия снов была связана общим героем, и этим героем был ее внук. Он должен был сделать что-то очень важное и не видел опасности. А Эмико видела. Она кричала ему во сне: «Уходи! Иди домой, малыш!» – но Женька не слышал ее, шел в темноту, Эмико теряла его из виду и не могла больше кричать ему вслед – пропал голос. Может, она и не испугалась бы так сильно, если бы на финальных титрах этой странной туманной саги не увидела крупным планом внука в белой футболке. На груди у него, на белом фоне один за другим медленно распускались красные маки.

Так проступала на ткани Женькина кровь.


Эмико сидела в кровати, поджав под себя ноги, и смотрела на часы. Половина пятого утра, рано звонить Женьке, глупо и неловко будет, если она позвонит. Да и что за паника – ведь это всего-навсего сон.

– Куда ночь, туда и сон, – прошептала Эмико с надеждой, всматриваясь в темноту за окном. Полнолуние, перемена погоды, на Киев движется холодный атмосферный фронт. Ничего удивительно, что снится всякая гадость.

Она пошла на кухню, заварила себе чаю с имбирем, встала у окна и смотрела на подсвеченную лаврскую колокольню, постепенно успокаиваясь, утешаясь этим видом. Эмико так и не приняла христианство, но киевские храмы всегда любила, на них отдыхал ее глаз.

Как удивительно, причудливо сложилась ее жизнь. Задумай она писать мемуары, к чему постоянно подталкивал ее Женька, вынуждена была бы каждый абзац начинать со слов «Если бы не…»

Если бы не японская оккупация Маньчжурии, она не попала бы в разведшколу.

Если бы рядом с разведшколой волею судьбы не был размещен злополучный «Приют», ее командир и учитель, молчаливый и болезненно честный человек, не принял бы в конце концов главное и последнее решение в своей жизни.

В начале 1942 года холодным февральским вечером он, по обыкновению, пожелал спокойной ночи своим ученицам. За плечами у каждой была пара-тройка заданий. Некоторые футоны[16] пустовали – их хозяйки уже несколько месяцев работали в Харбине. Эмико же так и сяк пристраивала под головой ненавистную макуру[17], в которой, тихо шурша, перекатывалась мелкая фасоль, но сон не шел. Учитель присел перед ней на корточки и вдруг погладил ее по голове. Никогда раньше он себе не позволял подобных нежностей.

– Ну в точности моя Эмико, – сказал он. – Точь-в-точь дочка моя. Лежи, лежи, засыпай. Только вот это спрячь куда-нибудь подальше, так, чтобы никто не нашел. Утром прочтешь.

И положил ей в руку плотный бумажный квадратик.

Ранним утром учителя обнаружили в углу веранды, лежащего лицом в пол, уже истекшего кровью – он совершил сэппуку. Поскольку рядом с ним не было верного кайсяку[18], который одним ударом меча пресек бы его предсмертные мучения, можно было только представить себе, как тяжело, не проронив ни единого крика, он умирал этой ночью и каким одиноким был в тот момент.

Эмико убежала подальше в лес, дрожащими руками развернула свернутую много раз бумажку. Там было написано твердой рукой: «Нельзя жить, испытывая нечеловеческий стыд за своих соотечественников. Эмико, по этому адресу в Харбине ты найдешь людей, которые займутся твоей дальнейшей судьбой. Только уходи туда немедленно. Береги себя, дочка, живи долго».

В то же утро, не медля ни минуты, поборов естественное желание навестить отца, Эмико ушла в Харбин. По адресу, указанному в записке учителя, оказался фильтр одной из штаб-квартир советской разведки.

Если бы через два года она, здоровая и тренированная девушка, не слегла с непонятной болезнью и не проговорилась в бреду, полагая, что разговаривает со своим советским связным, не случилось бы этого досадного провала и японского плена.

Если бы не блестящая и головокружительная многоходовка русских, конечной целью которой было внедрение Юхана и Чижика в американский проект «Венона», не стали бы японцы обменивать Эмико на своего агента, а казнили бы как пить дать. Чудо…


Небо светлело, и лаврская колокольня в зеленой паутине реставрационной сетки парила над Днепром на подушке из утреннего речного тумана. Воспоминания о сне потеряли остроту и горечь. Эмико начала приятно подмерзать под открытой форточкой, вернулась в постель, с удовольствием закуталась в теплое легкое одеяло. Некоторое время она была твердо уверена, что не спит, но мысли путались, и вот на каком-то склоне не пойми откуда вдруг развернулся странный серый веер со стальным отливом, потом еще и еще, и прямо у нее перед глазами один за другим стали распускаться красные маки на белой футболке. И голос Женьки, уверенный, как всегда, но только непривычно тихий, прозвучал отчетливо: «Не подходите к ним. Не трогайте их».

* * *

Алехандра всегда помнила тот день, когда увидела его. Она могла бы описать в деталях все с утра до вечера – все, что видела, слышала, жевала или нюхала, все смешные и безответственные мысли, которые проносились у нее в голове. К примеру, ей не хотелось работать, невыносимо скучно было подшивать документы в рубрикатор. Работу помощника нотариуса вообще, знаете, веселой и увлекательной не назовешь, но в тот день сама мысль о трудовом усердии казалась Алехандре богопротивной.

Она задумчиво жевала сухую цедру лимона, косилась в окно и двумя кохиноровскими карандашами, как маленькими барабанными палочками, выстукивала на столе песню итальянских партизан «Белла чао». За окном во дворе каталась на велосипеде девочка, живущая напротив нотариальной конторы. Наматывая круги, юная велосипедистка беспокоила пару голубей, которые то и дело приземлялись к хлебным крошкам, приводила в движение белье на веревке и полуденный майский воздух, состоящий из запахов клейких почек, соседской стряпни и хозяйственного мыла. Ее каштановые волосы плыли за ней горизонтальными невесомыми волнами, колеса скрипели и повизгивали – велосипед был старый, еще папин. Алехандра легко загрустила о своем детстве, но грустила недолго. Потому что в дверь позвонили и надо было идти открывать.

– Я к нотариусу, – негромко сказал человек.

Он был высокий и, произнося эти простые слова – Алехандра их слышала от визитеров ежедневно, – немного склонился к ней, будто сделал полупоклон. Может быть, до этого он встречался только со слабослышащими помощниками нотариусов и у него выработалась такая привычка?

– А нотариус… – начала Алехандра, машинально отступив назад, и посетитель шагнул из полумрака лестничной площадки в освещенную солнцем комнату.

Во-первых, она его узнала. Он был известным в стране журналистом, автором множества сложных и даже опасных журналистских расследований. Это благодаря ему случился местный Уотергейт, в результате чего премьер-министр страны, втянутый в крупную международную коррупционную схему, со страшным скандалом потерял кресло. Он первый рассказал людям о подпольных цехах по производству химических наркотиков и о том, как в этом производстве в их тихой и благополучной стране использовался рабский труд. Он вообще много чего говорил людям – на популярном телеканале у него была своя программа, называлась «Правда по пятницам». Алехандре понравился выпуск, посвященный социальной безопасности. Этот человек рассказывал, как простому гражданину не попадаться, защищаться, как не стать жертвой аферистов, как разговаривать с чиновниками и отстаивать свои права. К нему на эфир мог прийти любой, кто хочет сказать людям правду. Его программы не без основания побаивались многие политики и всевозможные общественные деятели, особенно те, кто выстроил свою карьеру на лжи, которую еще иногда называют популизмом.

То есть Алехандра конечно же узнала его. Но тут же удивилась несоответствию его строгого и респектабельного телевизионного образа тому, что она видела сейчас. Он был в свитере и ветровке, с рюкзаком, он был слегка взъерошен и смотрел на нее поверх очков несерьезным взглядом серых глаз.

«Может, у меня грязь на носу? – растерялась Алехандра. – Или крошка от бутерброда прилипла к губе?» И, не отводя глаз от посетителя, она потрогала свой рот и заодно нос кончиками пальцев.

– Так что нотариус? – терпеливо спросил человек и поправил на плече лямку рюкзака.

– Заболел, – односложно ответила Алехандра. Она смотрела на него снизу вверх, и в этот момент у нее возникло желание, которое иначе как странным не назовешь. Ей вдруг захотелось обнять его за шею и поцеловать в небритую щеку. И чтобы он немедленно крепко обнял ее в ответ вот этими руками.

Вот дура…

– Ну что ж, извините за беспокойство, зайду в следующий раз. – Он улыбнулся ей, повернулся и вышел в темный коридор.

Алехандра на ватных ногах приблизилась к графину, налила себе воды в стакан, выпила ее залпом и шумно выдохнула, держась за край стола. Никогда раньше она не испытывала такого странного чувства. Объяснить, что это такое, ей было некому, и поэтому Алехандре показалось, что она вдруг заболела следом за своим шефом-нотариусом. Вирус или что-то в этом роде.

А виновник ее замешательства вышел на крыльцо, сощурился от неожиданно яркого солнечного света и сменил очки с диоптриями на черные Rey Ban. Марки очков и хорошее горнолыжное снаряжение – вот и все буржуазное баловство, которое в своей непростой и богатой событиями жизни он считал уместным. Остальные же предметы вожделения современного потребительского общества волновали его не очень. Ни автомобили, ни интерьеры, ни дорогие шмотки не занимали его сознания совершенно. Два студийных костюма от Армани вкупе с сорочками-запонками и галстуками он с легким сердцем оставлял заботливому стилисту и забывал о них до следующего эфира. Если на что и променял бы пару-тройку своих любимых старых свитеров, так на такие же точно – крупной вязки, с рукавами, которые легко подтягивать до локтя по привычке, сложившейся еще в юности. При этом он так часто сталкивался с превратным мнением о себе как об аристократе до мозга костей и далеко не в первом поколении, что даже перестал обращать внимание на этот забавный стереотип. И еще говорили о нем, как о человеке, который тщательно оберегает от посторонних глаз свою частную жизнь.

А вот это было правдой. Свою жизнь он считал делом предельно приватным. Особенно с тех пор, как стал что-то о ней понимать.


Борис закрыл Гомеса и, по обыкновению, закурил в задумчивости. Этот Гомес заставлял его курить постоянно, не оставлял ни единого шанса побороть дурную привычку. Вирус, а как же… Бедная, бедная Алехандра. Ведь с ней произойдет что-то страшное, надо полагать. Будет что-то, какая-то расплата за ее счастье с этим непонятным человеком, чье имя автор пока не называет, хотя Борис уже, не торопясь и не без удовольствия, добрался до сто десятой страницы. Пассаж Гомеса о социальных стереотипах в связи с образом его героя напомнил Борису об эпизоде почти трехлетней давности. У них с Шелгуновым уже был офис в тихом центре, удобный, формально обставленный, с высокими потолками и со старой изразцовой печью в углу переговорной комнаты. В принципе, помещению не помешал бы ремонт, можно было бы сменить старый паркет на модный ламинат или, на худой конец, положить ковролин, но руки не доходили. Работы и без того хватало. И вот пришел к ним как-то представитель заказчика – молодой парень, настолько продуманно-стильный, что его можно было бы без особой подготовки фотографировать для обложки журнала «XXL». Один из топ-менеджеров крупной консалтинговой компании. Вне всякого сомнения, любимчик высшего руководства и в связи с этим очень перспективный молодой человек. Суть проблемы обсудили при закрытых дверях, но, уходя, посетитель обвел взглядом небольшую прихожую и пожал плечами.

– Что-то не так? – поинтересовался Борис.

– Вы знаете, у меня… ну, в силу профессиональных и отчасти семейных связей, предположим, есть знакомые, которых могут заинтересовать ваши услуги, – сказал парень, надевая полупальто от Версаче. – И рекомендации у вас отменные. Но – без обид – бедненько у вас. Бюджетно, как принято говорить. Вы должны основательно поработать над своим имиджем. Понимаете, уважающие себя люди, большие люди – они таких мест стараются не посещать, не их уровень.

– Серьезно? – раздалось от входной двери. Это пришла Варежка. Тогда она находилась в неплохой форме, в состоянии «стойкой ремиссии», как сказала Анна. Варежка переступила порог и бросила на стул гобеленовый рюкзачок. – А как же великие княжны? – с места в карьер спросила она юного представителя столичной элиты.

– Это моя жена, – вздохнул Борис. – Варя, наш гость уже уходит, давай не будем его задерживать.

Топ-менеджер зачем-то снял очки.

– А что великие княжны?

Варежка стояла перед ним, засунув руки в карманы джинсов, и что-то такое было в ее взгляде. Что-то такое, что заставило Бориса внутренне собраться на всякий пожарный случай. В ее взгляде была скука пополам с брезгливостью. Примерно пятьдесят на пятьдесят.

– Великие княжны, дочери царя Николая, во время Первой мировой, как дети в школу, пошли сестрами милосердия в госпитали выхаживать раненых, умирающих утешать. Судна выносить за прооперированными солдатиками. Вы в своем Кловском лицее не проходили этого, нет? Работа там была – сами понимаете, по локоть в крови, в гное и в говне. Так вот, я так думаю, что делали они это исключительно из уважения к себе. Большие люди, как вы справедливо заметили…

– Всего доброго, – торопливо и отчасти испуганно откланялся представитель заказчика и исчез за дверью.

А Варежка вытащила из рюкзачка влажные салфетки и тщательно, методично вытерла руки.

– Помойный социальный расизм. – Скомканные салфетки полетели в мусорное ведро. – Прямо на глазах люди перестают быть людьми. Ты, Боря, не замечаешь, нет? Странно все это…


Эти Варежкины слова Борис повторил в разговоре с Георгием.

– Странно все это, – сказал он, понимая, что четче выразиться пока не может. Не может ясно сформулировать свои ощущения.

Георгий подался вперед и спросил:

– Что? Что вам странно?

– И то, что вы делаете. И то, что говорите. И вообще всё.

– Странно? – Георгий подбросил сложенные щипцы в воздух, и они, совершив серебристое двойное сальто, опустились в его широкую и твердую фермерскую ладонь. – А вам, Борис, как живется? Ничего так, нормально? Нигде не жмет? Вы действительно считаете, что это и есть жизнь: вот вы родились, как-то худо-бедно выросли, пободались с несговорчивым мирозданием, заработали себе тяжелый невроз от того, что так ни хрена и не поняли, и во время Ч мирно отъехали в механический зев крематория? Чтобы что? Вам не приходил этот вопрос в голову? Что-то человечество провтыкало, упустило, прошло мимо чего-то… Не заметило, не разглядело. Вы не смотри́те на меня так, я обо всех нас говорю.


– У тебя очень опасная работа. – Алехандра тревожно наблюдала, как Андрес, удобно устроившись в глубоком плетеном кресле, положив ногу на ногу, с увлечением читает какое-то пожелтевшее уголовное дело, чуть ли не украденное им собственноручно из архива городской прокуратуры.

Он оторвался от чтения и посмотрел на нее поверх очков своим задумчивым взглядом, от которого она мгновенно теряла равновесие.

– По сравнению с помощником нотариуса – да. Очень.

Как у него получается так смотреть? И вроде бы в его лице ничего не меняется, но она же видит – сейчас ему на самом деле смешно, хоть он и пытается казаться серьезным. А вот сейчас – беспокоится о ней почему-то, а теперь – думает о том, что нужно захлопнуть эту пыльную папку, крепко взять ее, Алехандру, за руку или, подхватив на руки, закинуть на плечо, как овцу. И отправиться с ней на второй этаж. Надо сказать, что в подобных случаях она никогда не сопротивлялась. Она чувствовала себя самой счастливой в мире овцой, котенком, рыбкой, лианой, малиновым вареньем.

«Он тебе в отцы годится!» – в который раз приводила последний аргумент несчастная Мария.

«Он лучше всех», – нелогично возражала Алехандра, провожая затуманенным взглядом высокую фигуру Андреса – тот широким шагом пересекал двор, уходил до вечера, перед входом в арку оборачивался на полкорпуса и поднимал руку вверх.

Ах, как ждала она его весь день, как бегала к окну, прислушивалась к шагам на лестничной клетке, гипнотизировала взглядом черный молчащий телефон, ложилась лицом к стене, и поджимала колени к сладко ноющему животу, и хотела уснуть, чтобы убить время, но сон не шел. Андрес возвращался, вместе с ним в дом врывались свежие запахи вечера, влетали птицы, вплывали рыбы, ультрамариновой волной вливалось, заполняло все углы и закоулки звездное мадридское небо. И Алехандра никогда не могла отследить, как, в какой момент оказывалась в его руках. Он обнимал ее, покачивал, тормошил, будил, стряхивал с нее остатки дневного оцепенения, отчаянного ожидания…

…Бывает так, думала Алехандра еще тогда, в самом начале, в те тяжелые и странные дни, когда она заразилась, заболела этим человеком, по-настоящему слегла и с температурой выше 39-ти, в ознобе, после тяжелого непродолжительного сна все думала она: бывает так… Например, когда люди вдруг – раз! – и увидели друг друга, и от этого наступают ясные солнечные дни, дивно поют птицы в ветвях, распускаются цветы на лугу и идут звонкие слепые дожди.

Или – бывает так – люди вдруг встретились, и гремит гром, ветер ночами бьется и свистит в водопроводных трубах; будто перед землетрясением тревожно гудят стальные ванты самого большого городского моста, нервничают сейсмологи, и сразу несколько вулканов на Земле начинают вести себя опасно и непредсказуемо. И если вдруг эти два человека – завтра или, хорошо, в следующий понедельник – устанут наконец придумывать идиотские поводы увидеть друг друга и хотя бы поговорить и просто физически столкнутся на крыльце перед входом в телевизионный павильон, эта бедная планета сойдет со своей орбиты, вероятно. Что тогда будет со всеми людьми? А они, они ведь могут и не заметить этого, потому что он решит, что всё, хватит, вот она уже у него в руках, запыхавшаяся, испуганная, дрожащая. Она глаз не может оторвать от его лица, забывает дышать, не может говорить, и – всё, говорит себе он, никуда не денешься, ничего не поделаешь, бесполезно, уже всё, приехали. Хватит терпеть, говорит он себе и гладит ее по голове, успокаивая, согревая. Хватит терпеть, пора себе позволять…

* * *

– Нет, – сказал Олег. – Что за ерунда? Аня, что это за глупости?

Анна двигалась по небольшой кухне как-то бесцельно, просто ей непременно нужно было ходить, а не стоять.

– Я видела это… видела… – повторяла она. – Это возможно, Августина может это сделать. Каким-то образом. Она – как мертвая и живая вода в одном флаконе. У меня как у врача это в голове не укладывается, и как у человека тоже не укладывается, но это правда, хоть и дикая. Это невероятно. Наверное, прав… правда то, что у нее какая-то особая природа… с ней что-то произошло, и теперь она такая… Я тебя прошу…

– Прекрати. – Муж смотрел в окно на дворовый фонарь с обычной своей точки, так, как он смотрел ежедневно. – Не то чтобы я не верил в мистику, хотя да, я в нее не верю, но допускаю, конечно… Все бывает. Но дело не в этом. Меня полностью устраивает мое нынешнее существование.

– Устраивает? – Анна резко повернулась, зацепила краем растянутой футболки уголок подноса, криво пристроенного возле мойки, и чашка с остатками утреннего кофе с молоком скатилась на пол и беззвучно раскололась на две почти равные части. – Устраивает… – Она присела на корточки, принялась вытирать пол бумажным полотенцем. – А меня не устраивает! Ты слабеешь, ты болеешь, мне больно на тебя смотреть, жалко… Я беспомощной себя чувствую! Мы сексом два года не занимались!

– Это да, – спокойно согласился Олег. – Но ведь ты же как-то решаешь для себя эту проблему?

– Что? – Анна поднялась, сжимая в руках бурый бумажный комок. – Как решаю?

Он пожал плечом, посмотрел ей в глаза.

– Я так, в порядке фантастического допущения. Типа пошутил… А я сегодня новый фильм скачал с Гэри Олдменом. Хороший вроде. Рецензии почитал, все хвалят. Не стал смотреть, тебя ждал. Будем смотреть?

– Не будем, – отрезала Анна, насухо вытерла руки и вышла, плотно закрыв за собой скрипучую кухонную дверь.

И тут же вернулась, обняла мужа, сидящего, прижала его круглую теплую голову к своему животу, принялась гладить по макушке.

– Мой зайчик, – говорила она, загоняя слезы внутрь, – ты мой одинокий зайчик. Сидишь тут целыми днями, ждешь меня, ждешь.

– Жду, – прошептал он, прижимаясь. – Очень всегда скучаю.

Загрузка...