Из походных записок линейца

Страшное мгновение

– Ваше благородие, генерал к себе требует-с!

Это было, по моему личному мнению, совсем уже некстати. Во-первых, потому что я уже очень устал за этот тяжелый сорокаверстный переход и, сняв с себя походные сапоги, вытянувшись на всю длину на пестром тюркменском гиляме (ковре), протянул руку к стакану янтарного чая, разливать который, на всю нашу компанию, обязательно взялся юнкер Гузяков… Аппетит мой, надобно заметить, настолько развился, что я намерен был выпить, по крайней мере, шесть таких стаканов… Во-вторых, мы собирались до вечерней зари перекинуться направо и налево, и я слышал, как капитан Спелохватов говорил своему денщику: «Ты, брат, новых-то карт нам не подсовывай; годятся пока и старые, а новые мы уже на Аму-Дарье распечатаем»… А в-третьих… да мало ли что в-третьих было такого, что заставило меня не совсем ласково взглянуть на рыжебородого казакауральца, просунувшего свою взрытую оспой рожу между раздвинутых пол моей конической палатки. «Эх, – думаю, – значит, надо одеваться, напяливать ботфорты, в которых (так мне казалось в данную минуту) было по пуду весу в каждом, опоясываться».

– Да, может, не меня требует генерал-то, не ошибся ли ты?.. – обратился я вслух к казаку, и в моей голове шевельнулась легкая тень надежды.

– Никак нет; именно вас требуют… так и сказал: поди, говорят, Данило, и позови кап…

– Ну, ладно, ладно… сейчас иду!.. – тоскливо согласился я с казаком Данилой. – Вы уж, господа, подождите меня немного! – отнесся я к своим более счастливым товарищам.

– Подождем немного! – потянулся и зевнул поручик Усогрызов.

– А вы там недолго! – сообщил мне наш доктор, намазывая себе на солдатский сухарь паюсную икру из цилиндрической жестянки.

Он готовился пропустить объемистый серебряный стаканчик полынной, так и сверкавший своей чеканкой на серой суконной попоне, исправлявшей должность нашей походной скатерти.

– Мы без вас пока начнем маленькую; я закладываю четвертную, не больше! – утешил меня Спелохватов, с треском тасуя карты.

«Солдат весело живет, службу царскую несет…» – доносился из коновязи голос хорового запевалы.

– Да, служба! – покорно вздохнул я, снарядившись, как следует, и шагнул за пределы моей палатки. – Так ждите же, господа! – крикнул я, вглядываясь в эту знойную, дрожащую мглу: где же это торчит ярко-красный с семью большими звездами значок нашего генерала.


Вдоль по обоим берегам каменистой балки раскинулся наш отрядный бивуак. Группы солдатских переносных палаточек белели на темно-коричневом, словно накаленном, тоне почвы правильными четырехугольниками; длинные ряды составленных в козлы ружей окаймляли эти четвероугольники с лицевой стороны… У оружия, полудремля, чуть-чуть переступая, бродили с ног до головы белые линейцы-часовые. Из-под палаточек, вышиной в полтора аршина, не более, торчали во все стороны обутые и необутые ноги, слышался дюжий храп спящих… Тут же, свернувшись клубком, виднелись разношерстные жучки, полкашки, валетки, волчки – неизбежные спутники всякого военного отряда вообще и туркестанского в особенности.

Понурив свои горбоносые головы, не обращая даже внимания на растрепанные перед ними снопы сухого клевера, в длинных коновязях стояли артиллерийские лошади и лениво отмахивали хвостами докучливых, невесть откуда летевших мух и слепней. Из-под этих коновязей виднелись ярко-зеленые зарядные ящики, а дальше сверкали на солнце ярко вычищенные жерла медных орудий, и около них опять тоже неизбежные, клюющие носом, усталые часовые.

Более пестроты и движения было в казачьем лагере, расположившемся несколько на отлете. Сотенные значки цветными тряпками неподвижно висели в знойном воздухе; там и сям вились синеватые дымки, станки ракетных батарей казались издали какими-то треногими пауками… Совсем уж дикой, донельзя пестрой ордой расположились оборвыши туземные милиционеры, а самое большое пространство, обрамленное конными и пешими пикетами, хватающее чуть не до самого, терявшегося в мглистом тумане, горизонта, занимали вьючные обозы отряда, достигающие численностью до трех тысяч вьючных верблюдов, развьюченных и уложенных в данную минуту бесконечными рядами… Горбатые животные лежали на горячем песке, вытянув длинные шеи, пережевывая свою пенистую зеленоватую жвачку. Против них, такими же правильными рядами, сложены были тюки с фуражом, провиантом, войлочными кибитками, солдатским имуществом и прочим подобным скарбом.

Мешковатые, неуклюжие лаучи (верблюдовожатые) бродили между своими животными, подкладывая им под морды саман (рубленую солому), осматривали на досуге вьючные седла – искоса, недружелюбно поглядывая на сторожевых казаков, охвативших весь обозный бивуак своей живой цепью.

Не раз уже случалось, что лаучи уходили от отрядов, угоняли с собой верблюдов, оставляя отряд в самом стеснительном положении. Неизбежная и продолжительная остановка движения посреди мертвой, бесплодной степи слишком давала себя чувствовать, чтобы не научить нас поменьше доверяться этим косоглазым степнякам, сродным по всему нашим противникам и потому невольно им симпатизирующим. Теперь уже как лаучи, так и вьючные верблюды ни на минуту не выходили из-под самого зоркого присмотра.

Самое же большое оживление царствовало у колодцев, поблизости которых расположились солдатские кухни. Густой черный дым стлался над лощиной; гарью и салом несло оттуда; уныло мычали быки, предназначенные на убой… Русский и туземный говор и песни слышались в этом хаосе всевозможных звуков.

– Сюда, ваше благородие, сюда! – торопил меня уралец-казак, мой проводник. – Сюда пожалуйте, там обозы, далеко обходить придется!

И я покорно шел за ним, шагая через растянутые на пол-аршина от земли веревки светло-зеленых, ярко-красных, белых, пестрых, полосатых, конических, цилиндрических, кубообразных, круглых – одним словом, всевозможных цветов и форм палаток.

Большая кибитка из белого войлока, подбитая снизу красным сукном, стояла как-то на отлете: место вокруг нее было значительно просторнее, чем вокруг остальных кибиток. Двое часовых ходили перед входом. У кибитки стоял на длинном древке большой значок, именно тот самый, с семью белыми звездами, расположенными в виде созвездия большой медведицы. Это и была генеральская кибитка.

Подойдя ближе, я заметил оригинальную группу в том самом месте, где от кибитки ложилась на песок полукруглая синеватая тень.

Несколько человек, полуголых, на израненном теле которых остатки одежды висели грязными, окровавленными тряпками, с какими-то пепельно-бледными, искаженными страхом и ожиданием лицами, сидели на корточках, связанные попарно, под конвоем двух или трех казаков, опершихся на свои танеровские винтовки. Это были пленные хивинцы, пойманные нашими разъездами поблизости лагеря… Несчастные нечаянно наткнулись на закрытый казачий секрет и поплатились свободой за свою оплошность.

С них только что был снят допрос, в результате которого, как я узнал впоследствии, и оказалась посылка за мной, так некстати прервавшая мой кейф.

Генерал сидел на складном табурете, спиной ко мне, и что-то писал. Я задел нечаянно шпорой за ковер, потянул его, опрокинул что-то и вообще наделал шуму своим появлением.

– А, это вы? – обернулся немного генерал.

– Ваше превосходительство изволили…

– Звал, звал. Садитесь пока, я сейчас кончу!

Он кивнул мне на другой складной стул и занялся своим делом, казалось, вовсе не обращая внимания на мое присутствие.

Ждал я четверть часа, наконец полчаса… час даже. Меня начала одолевать самая неотвязная дремота.

И вот заходили перед моими глазами и заволновались все предметы, наполнявшие внутренность кибитки: походная кровать, прикрытая ковром, начала подниматься то одним концом, то другим: она колыхалась, как шлюпка по волнам… Заскакал на одном месте серебряный умывальный прибор; туманом застлало светлый четырехугольник зеркала. Широкая генеральская спина с перетянутыми накрест шелковыми подтяжками (генерал был без сюртука) стала расползаться все шире и шире… вот она заняла уже почти всю кибитку… «Постойте… куда же мне деваться?! Я, ваше превосходительство, сейчас… я сейчас…» – а генеральское перо так и трещит, так и скрипит по бумаге: трр… трр… трр…

– Э… гм!.. – громко откашлялся генерал.

– Ваше превосходительство!.. – шарахнулся я со стула.

– А! Вы, верно, устали… Ну, это ничего. Вы будете иметь часа четыре отдыха перед исполнением моего поручения!

– Я готов, ваше превосходительство… – побравировал было я.

– Нет, отдохните. Вам предстоит трудная и небезопасная прогулка!

Генерал встал, прошелся раза два по кибитке и произнес:

– А действительно, припекает! Вот эти конверты – их два – вы отвезете полковнику А. в передовой отряд… Он, как вы знаете, впереди нас на один переход, в расстоянии… в расстоянии… А Бог его знает, в каком это расстоянии, одним словом, вы постарайтесь в ночь добраться туда и поспеть прежде, чем он снимется с ночлега… Понимаете?

– Понимаю, ваше превосходительство… – пробормотал я.

Вероятно, в моем голосе зазвучало что-нибудь подозрительное, потому что генерал внимательно посмотрел на меня и добавил:

– Темнота ночи вас прикроет… Это не так опасно, как кажется с первого взгляда; к тому же, у вас такая прекрасная лошадь: кровный тюркмен, кажется?

– Да, ваше превосходительство, то есть оно не то, чтобы кровный…

– На прошлогодней скачке она заметно выделялась… Вы взяли первый приз?

– Да-с, но теперь как будто что-то на левую ногу жалуется! – заговорил я в минорном тоне; но генерал, кажется, не обратил внимания на это обстоятельство.

– Так вот вы поедете… Направление вам известно, а что касается до подробностей пути, то такой отряд не мог пройти по голой степи, не оставив за собой заметных следов, а проводники (да их, кстати, и нет вовсе) вам не понадобятся.

– А в случае, если?.. – начал было я, и холодный пот проступил у меня под рубашкой от одного только предположения «этого случая».

– Вы поедете с закатом солнца. До свиданья… счастливого пути!.. Донесите мне о часе и даже минуте вашего отъезда!

Молча я взял оба полновесных конверта, повертел их в руках, поклонился и вышел. Не успел я сделать и десяти шагов, как услышал за собой генеральский голос: он громко и отчетливо произносил мою фамилию. Я обернулся. Генерал высунулся из кибитки и звал меня. Часовые отхватили подходящий к случаю ружейный прием и замерли на месте. Пленные хивинцы тоскливо начали переглядываться.

– Мне необходимо, чтобы эти конверты своевременно попали в руки полковника А. И понятно, что вы ничего не проиграете по службе, если… Ну, Господь с вами!

И генерал тронул меня по плечу, скрылся в своей кибитке.

Последний намек был для меня тоже очень понятен, и, признаться, дух честолюбия заглушил на мгновение ту не то чтобы робость, а что-то весьма похожее, что испытывал я, взвешивая все хорошие и дурные шансы предстоявшей мне поездки.

Придя к себе домой, я первым долгом завалился спать, я хотел подкрепить себя сном перед бессонной ночью. Товарищи, узнав, зачем меня требовал генерал, не беспокоили меня ни предложением карточки, ни чем другим, более или менее соблазнительным; только сосед мой, артиллерист, подойдя ко мне, сказал:

– А знаешь что?! Ты, на всякий случай, часы и бумажник оставь здесь, зачем им пропадать даром?

Но, вероятно, я посмотрел на него за это таким волком, что он поспешил отретироваться, бормоча:

– Да ведь что же, я не с какой-либо корыстной целью, а досадно, если такая хорошая вещь попадет в руки этой косоглазой сволочи!

– Да с чего ты это взял, что я непременно попадусь, а не проскачу благополучно? – крикнул я на всю палатку, обернулся к стенке и завернулся в простыню с головой.


Медленно опускалось в густую туманную полосу багровое, словно расплавленный чугун, солнце. Этот кровавый диск казался громадным, он был без лучей, и от него по степи разливался матовый красный свет, скользя по вершинам камней, по гребням и остриям палаток, сверкая на остриях пик, частоколом воткнутых в землю за казачьими коновязями, на кончиках штыков пехотных ружейных козел. Глухой, унылый рев подняли обозные верблюды; теперь пришел их черед к водопою, и их вели к колодцам длинными вереницами.

Осторожно пробрался я мимо солдатских палаточек и скоро выехал на простор, миновал последние пары часовых в цепи. Наш лагерь остался сзади – и с каждым шагом моего коня все стихали, замирали в ночном воздухе его разнообразные звуки.

Скоро перестали долетать до меня и эти замирающие отголоски. Мертвая, тоскливая тишина охватила меня кругом… эта страшная, давящая душу, наводящая суеверный ужас тишина пустыни.

Раз-два, раз-два, раз-два… – отчетливо щелкал своими плоскими тюркменскими подковами мой Орлик. Та-та, та-та, та-та, та-та… – семенили тропотой моштаки двух казаков-уральцев, Бог весть, по какому вдохновению навязанных мне в бесполезный конвой.

С двойным чувством посматривал я на этих коренастых, обросших бородами парней, беспечно согнувшихся на своих высоких седлах. Я был и доволен их присутствием, и – нет: доволен потому, что все не один в этой мертвой степи, все есть хоть с кем-нибудь переброситься словом; зато на меня находило и другое, скверное, чувство: я посматривал на этих толстоногих откормленных лошадей, неутомимых на продолжительном тихом бегу, но далеко не быстрых накоротке. Что если мы наткнемся на какую-нибудь партию хищников?.. Что – пустяк для моего тюркмена, то положительно немыслимо для них. Мне представляется в этом случае выбор: или гибнуть вместе с этими двумя казаками, или бросить их на произвол судьбы и спасаться самому. Долг службы обязывал меня сделать последнее, честь требовала первого.

– И как это я не догадался просить, чтобы меня уволили от этого бесполезного конвоя?.. – досадовал я сам на себя и вымещал эту досаду, натискивая слегка шпорами бока моего Орлика.

Передо мной расстилалось небольшое пространство, задернутое туманной ночной мглой. Горизонт исчезал, сливаясь с небом в этом тумане. Чуть-чуть мерцала высоко звезда. Какой-то странный молочный, фосфорический свет дрожал над каменистой поверхностью степи, усеянной кое-где сухой, колючей растительностью, годной только разве на одно топливо. Даже неприхотливый верблюд – и тот пренебрегает этой флорой, не рискуя наколоть свои губы и язык, защищенные, между прочим, такой жесткой шероховатой кожей, о которую способна ломаться и тупиться даже обыкновенная английская иголка.

– А что я вам доложу, ваше благородие? – подогнал поближе ко мне один из казаков.

– А что?

– Хорошо, таперичи вот что, очень это было бы прекрасно… Коли бы ежели взять по лоскутку кошмы да подвязать подковы коням снизу, важно было бы!

– Это зачем? – спросил я и тотчас же сообразил, что сказал глупость.

– Теперь… темно, значит, не видно; одначе тихо, и потому далеко слышно! – принялся объяснять мне уралец, удивляясь, вероятно, как, мол, этакой пустяк я не понимаю. – Теперь, если мы подвяжем кошемки, пойдем мы, ровно кошки, самым неслышным шагом!

– Дело! – согласился я, и мы все трое остановились, чтобы привести в исполнение предложенный план.

Более получаса употребили мы, пока снова тронулись в путь и, как оказалось, потратили совершенно бесполезно дорогое ночное время. Сначала пошло отлично… мы даже сами не слышали шагов своих коней, неслышно ступавших в своих мягких башмаках, но, увы, это было ненадолго. Не прошли мы и трех верст по этому каменистому грунту, как снова послышалось знакомое бряканье… сперва изредка, потом все чаще и чаще… Импровизированная конская обувь пришла в полную негодность гораздо скорее, чем мы предполагали.

Плюнули мы, освободили щиколотки наших лошадей от обрывков войлока и поехали дальше, бесцеремонно оглашая степь мерным щелканьем двенадцати подков.

Фррр!… – вылетела из-под самого носа моего коня какая-то птица… Дрогнул Орлик, запрял ушами и попятился.

– Тс!.. Ваше благородие, а ваше благородие! – шептал сзади тревожный голос.

Я и сам заметил вправо от дороги что-то подозрительное… Какая-то темная масса громадных размеров и совершенно неопределенных очертаний двигалась на нас; по крайней мере, мне ясно казалось, что она двигается… Около нее, то отделяясь, то сливаясь вместе с ней, виднелись другие темные пятна меньших размеров… Красноватые точки искрились во мраке, глухое, злобное ворчание и повизгивание дало нам понять, в чем дело. Это волки теребили павшего верблюда. Туман увеличил размеры тех и других; мелкие степные волки казались с добрую лошадь, труп верблюда – не меньше киргизской кибитки.

– Ах, вы, стервецы! – брякнул казак.

– Ну, чалки, небось! Не заедят, поштрели-то в пузо! – ободрил своего коня другой.

Подался в сторону мой Орлик и бочком, косясь направо, прошел мимо волков, отбежавших в сторону и оставивших на минуту свой ужин.

– Мы на хорошей дороге, – заметил я, – вон еще виднеется какая-то падаль! Здесь шел отряд… Вон и следы орудийных колес, глубоко врезавшихся там, где местность была песчанее и рыхлее.

– Не собьемся! – утешал меня казак. – Чу-кось!

Опять какой-то странный шум слышался спереди… Теперь это топотали десятки конских ног, и этот грозный топот медленно двигался нам навстречу.

– Господи, благослови! – шептал казак и снял с плеча винтовку.

– Спешиться надо! – посоветовал другой, тоже освобождая свое оружие.

За моими плечами висела короткоствольная английская двухстволка, заряженная охотничьей картечью; я всегда предпочитал эти заряды пулям… Все верней как-то! Я поспешно взвел курки, повернул коня и стал всматриваться в темноту.

Темная группа, очевидно конная, осторожно шла нам навстречу.

– Подожди, не стреляй! – шептал казак своему товарищу. – Кто их знает, может, свои, так вот, как и мы…

– Хивинцы! – шепнул другой, прицеливаясь.

Орлик вытянул шею, фыркнул и громко заржал.

– Попались! – подумал было я и приготовился к схватке.

Во все стороны шарахнулись мнимые всадники и большими козьими скачками скрылись в темноте.

– Сайгаки! – невольно крикнул казак.

– Ах, волктя заешь! А я было испужался! – произнес тот, кто уверял, что это были хивинцы.

Часа два мы ехали спокойно после этой маленькой тревоги и, по моему расчету, должны были сделать, наверное, более тридцати верст от нашего лагеря. Мой Орлик шел ходким проездом, тем оригинальным смешанным аллюром, которым обыкновенно барантачи наезжают своих лошадей. Проезд не утомляет коня, чрезвычайно покоен для всадника и настолько быстр, что непривычная к этому ходу лошадь только рысью может поспевать за конем, идущим этим ходом.

Мой тюркмен, казалось, нисколько не был утомлен, он весело потряхивал своей сухой головой, шелестел подвесками и амулетами, украшавшими уздечку туземного образца. Легкий, предрассветный ветер так приятно пробирался под складки моего плаща, освежая эту душную, тяжелую ночную атмосферу. Даже казачьи моштаки тоже, по-видимому, нисколько не уставшие, шли бодро, хватая друг друга зубами за загривки, едва только казак отпускал вольнее ременный повод. Все шло очень хорошо, все предвещало полный успех нашей поездке.

Что это?.. Никак зарево бивуачных костров?.. Вон вспыхивает легонько и тонкой светлой полоской тянется по горизонту… Нет, это утренняя заря… Близок рассвет. Утро скоро наступит и разгонит спасительную темноту, а передового отряда и не слышно, и не видно. Где же он? Неужели мы сбились с дороги? Нет, не сбились, мы на «хорошем» пути (как сказал казак). Стоит только нагнуться, чтобы видеть бесчисленные следы пеших и конных, широко расползающиеся двойные следы верблюдов, борозды, колеи… Все, все говорит, что отряд шел здесь, именно по той самой дороге, по которой бегут наши кони, которых мы не на шутку принялись подгонять легонькими ударами нагаек и толчками шпор в их замаслившиеся бока, перетянутые седельными подпругами.

Углы обоих конвертов, которые я засунул за пазуху рубахи, все время меня ужасно беспокоили; я их перекладывал то направо, то налево, прихватывал поясом; казалось, через минуту-две опять начинается беспокойное поталкивание.

«И как это я сразу не догадался!» – подумал я, поспешно отстегнув седельную кожаную сумку на потнике, предназначавшуюся собственно для запасных подков, и сунул бумаги.

– Тут много будет способней, – заметил казак мой маневр, – отсюда ни в жисть не вывалются!

«Си-идит беркут на кургане. Зорко на степь он глядит…» – замурлыкал какую-то песню.

«Он глядит на ту дорогу…» – подтянул ему товарищ.

Быстро начало светать. Колыхнулся туман от свежего ветра; дымчатыми волнами погнало его этим самым ветром; мало-помалу развертывался перед глазами бесконечный горизонт. Легкие миражи голубоватыми силуэтами рисовались на золотистом, светлом-рассветлом фоне. Засверкала окраина солнечного диска, и потянулись от коней и всадников длинные, бесконечно в степь убегающие тени.

– Много, черт их дери, за день проперли! – заметил казак, прервавший свою песню о беркуте.

Это сердитое замечание относилось к передовому отряду, до которого мы никак не могли добраться… Отряд этот действительно находился только в одном переходе, но в каком? В таком, который может совершить разве только туркестанский отряд, где люди, как кажется, заразились от верблюдов терпением, силой и выносливостью.

– Теперь дело дрянь, это точно уж! – шепотом заговорили сзади меня.

– Это, брат, уж не сайгаки…

– Человек двадцать будет?

– Больше!..

– Пронеси, Господь!.. Ваше благородие!..

– Вижу, брат, авось проберемся! – подбодрил я казаков, а у самого сжалось сердце и в мозгу заворочались тяжелые мысли.

Вереница красных точек подвигалась в стороне, пересекая нашу дорогу. В свой бинокль я ясно различал масти лошадей и вооружение всадников… это были «не наши».

Круглые металлические щиты сверкали за спинами джигитов, когда кто-нибудь из них поворачивался задом к солнцу… Тюркмены, должно быть, не замечали нас – да это им было довольно трудно, потому что мы пробирались лощиной в тени, между тем как они шли по гребням наносных песчаных бугров, ярко освещенных косыми лучами утреннего солнца.

Эта спасительная лощина, в которую мы попали, тянулась на далекое расстояние, наискось к направлению нашего пути. Не выходя из нее, мы не должны были слишком много уклоняться от нашей дороги, и потому мы решились отнюдь не оставлять этой лощины, рассчитывая выиграть этим время у наших врагов. Если мы попадем прежде на точку пересечения лощины с тем путем, по которому шли тюркмены, то еще не все потеряно.

Я пустил казаков вперед, так как мне приходилось соображать бег своего коня с их бегом, и уральцы, пригнувшись к самым шеям коней, понеслись во всю прыть своих моштаков, погоняя их увесистыми ударами ременных нагаек… Я пошел за ними сдержанным галопом, зорко оберегая правую сторону – ту сторону, откуда могли показаться наперерез идущие нам барантачи.

Минут пятнадцать скакали мы таким образом. Лощина кончилась, мы вынеслись на открытое место.

Дикий крик и какое-то волчье завывание приветствовали наше появление. Неприятельские наездники расскакались и пустились за нами, как борзые за зайцами.

– Не уйти!.. – тоскливо поглядывал назад казак.

– Бог милостив! – совершенно, впрочем, безнадежным тоном бормотал другой.

Я видел, насколько лучше скакали лошади преследователей. Расстояние, отделявшее нас, становилось все меньше и меньше… Вот они наседают… Я слышу уже фырканье лошадей и торопливый, задыхающийся на скаку говор.

– А! Вот оно что!.. Берегись!..

Жалобно пропела оперенная тростинка с острым, гвоздеобразным наконечником… Другая стрела опередила меня слева, врезалась в песок и переломилась.

Мы выскакали на вершину скалистого кургана.

– Стой, брат, все равно не уйти! – решительно осадил уралец своего моштака и соскочил на землю.

Мгновение – и оба казака были пешком, пустив своих запыхавшихся коней вольно, на длинные чумбуры.

Я один остался верхом. Орлик горячился и рвался вперед. Его смущало это гиканье, несущееся нам навстречу.

Заметив наш маневр, тюркмены тоже остановились и окружили наш курган. Они хорошо знали превосходство нашего оружия, чтобы рискнуть прямо броситься в атаку, когда увидели перед собой уже не беглецов, а людей, приготовившихся к отчаянной обороне.

Они шагом ездили вокруг барнака, придерживаясь, впрочем, почтительного отдаления. Сложив трубой у рта руки, они посылали нам самую унизительную, по их мнению, брань и грозили издали своими длинными, гибкими, как трость, пиками.

Я насчитал двадцать лошадей и восемнадцать всадников, потому что двое из них были, что называется, о двуконь, т. е., сидя на одной, держали другую в поводу. По всем признакам, это были рыскачи из шаек Садыка.

Солнце поднималось все выше и выше; мы начали чувствовать жажду. Солнечный жар мог утомить и измучить нас и наших коней больше, чем движение. Выжидательное положение, в котором мы находились, становилось невыносимо.

– Ваше благородие! – окликнул меня казак.

– Что? – отозвался я, не поворачиваясь к нему и не спуская глаз с высокого молодца в остроконечной войлочной шапке, так и вертевшегося на поджаром белом коне перед прицелом моей двустволки.

Ах, как мне хотелось влепить в него заряд картечи из одного ствола! Трудно было мне удержаться от этого соблазна.

– Вон курган синеет… вершина у него, словно спина верблюжья, двойным горбом выходит… Там он и есть!

– Что там есть?

– Отряд… мне арбакеш киргизин сказывал вчера… Говорит: энти родники под курганом, у которого гребень раздвоенный… Ну, вот он самый раздвоенный и есть!

Очень могло быть, да даже и действительно не могло быть иначе, что отряд находился от нас близко, верст восемь, не больше. Расстояние, которое мой Орлик проскакал бы в полчаса, даже менее – минут в двадцать… Эх! Не попытаться ли? – мелькнуло у меня в голове.

– Нам долго сидеть всем не приходится; может, к нам еще народ подойдет, тогда плохо будет! – говорил опытный уралец. – На своих конях нам тоже не уйти, а вы на своем, пожалуй, и уйдете… Гоните в лагерь, а мы уж отсидимся, даст Бог, коли скоро на выручку к нам вышлете!

Я не мог не убедиться в неотразимости предложения уральца; от него так и веяло обдуманностью и здравым смыслом. Бумаги должны быть утром у полковника – это необходимо… Значит, надо было оставить казаков отсиживаться и возложить всю надежду на быстроту Орлика.

Я слез, оправил седло, протер коню ноздри платком, намоченным в водке, поправился сам и сел в седло…

Маневр мой, должно быть, был понят тюркменами, потому что они заволновались и стали стягиваться к той стороне, с которой, по мнению их, я должен был пуститься.

А казаки меж тем стреножили коней, положили их и, прислонившись спинами друг к другу, приготовились отсиживаться.

– Ну, Орлик, выноси! – гикнул я. – Помогай вам Бог! – обернулся я на мгновение к казакам и дал коню волю.

Орлик прыгнул, как дикая коза, заложил назад уши и ринулся вперед. Вдруг что-то щелкнуло о его круп; он присел; мне показалось, что он споткнулся на заднюю ногу, однако, оправился и поскакал.

Выстрелы моей двустволки, направленные почти в упор в эти скуластые, уродливые рожи, загородившие мне дорогу, расчистили путь. Тонкое острие тюркменской пики задело меня слегка в бок и разорвало рубаху.

– Выноси, Орлик, выноси! – шептал я на ухо своему скакуну. Слыша за собой вытье преследователей, несколько раз я оборачивался. Мне казалось, что вот-вот пихнет меня в спину что-нибудь острое, и каждый раз, когда мне приходилось взглянуть назад, я не без удовольствия замечал, как все более и более растягивался промежуток между мной и тюркменами.

Но вот мой Орлик стал ослабевать, я чувствовал, как все тяжелее и тяжелее становились его скачки; я чувствовал, как резкий свист ветра, несшийся мне навстречу, становился все тише и тише… и снова громче раздавались страшные крики сзади.

«Неужели лошадь слабеет, неужели она утомляется?» Но этого не могло быть! Я знал свойства своего коня… А!.. Что это? Рука моя вся в крови; я погладил по крупу коня, и вот моя рука стала красная, намок даже рукав моей рубахи. Бедный Орлик! Он ослабел не от бега… его сломила потеря крови. Он, раненный, несся все это время, и, по его следам, на горячем песке оставались красные кровавые пятна.

А ведь уже немного… Вот уже ясно очерчиваются Верблюжьи Горбы; черные точки мелькают впереди: никак, наши белые рубахи мелькнули.

Вдруг Орлик остановился, присел назад и зашатался… Выхватив револьвер, я соскочил с седла – и в то же мгновение был сбит с ног наскочившими на меня лошадьми.

Я ничего больше не помнил.

Сопение, храп, тупой удар по темени, какая-то отвратительная вонь и резкая, колющая боль в боку… – вот все, что осталось у меня в памяти.

Голова у меня болела невыносимо, тупо, и в ушах стоял непрерывный гул; левой руки я почти не чувствовал вовсе. Я испытывал то ощущение, когда, что называется, отлежишь руку; острые покалывания перебегали в пальцах и по всей ладони. Но более всего страданий доставляли мне щиколотки ног: они были так усердно перевязаны тонкой волосяной веревкой, что аркан перетер уже давно кожу, и весь окровавленный, все дальше и дальше врезался в мясо, производя режущую жгучую боль, от которой я, вероятно, и начал приходить в чувство…

Меня сильно покачивало; чья-то рука придерживала меня за пояс, кругом фыркали и топали лошади, слышался неясный гортанный говор… Вот выстрелы – один, другой, третий… целая перестрелка доносилась откуда-то очень издалека… Стихла… Опять началась еще дальше.

– Уйдем, уйдем, береги только конскую прыть… уйдем! – ободрительно, негромко говорит голос близко около меня; это произнес, как мне показалось, по крайней мере, тот, чья рука придерживала меня за седлом в таком неудобном положении… Фраза эта была произнесена незнакомым голосом, не русским языком и ничего не имела для меня утешительного.

Фраза эта дала мне почувствовать, во-первых, что я в плену, а во-вторых, что нет уже надежды на избавление… Они уходят, значит, их не догонят, а догонять могли только наши, русские – русские, вероятно, те самые, которых я видел вдали, падая вместе со своим Орликом.

Дышать тяжело… воздуху нет! Хоть бы голову мою кто-нибудь поддерживал в более удобном положении; мне казалось, что она слишком уж безнадежно висела на бессильной, словно парализованной шее. Я опять перестал все слышать, перестал даже видеть перед глазами те красноватые круги света, тот туман, в котором двигалось что-то неопределенное… Все погрузилось в глубокую темноту…

– Сдох!.. – неожиданно и совершенно ясно услышал я голос.

– Пожалуй, что и так! – говорил другой.

– Нет, дышит. Да все равно, скоро околеет!

– Это его Гассан так по затылку огрел!

– Барахтался очень, оттого и огрел. Да что с ним возиться – брось! Все равно, живого не довезешь до стана! Только задержка одна!

– Чего задержка! Ведь ушли… Ну, а к ночи дома будем… Мулла Садык халат даст за него… Ведь это, должно быть, большой «тюра»![3]

– Все равно привезти: что все тело, что одну голову – а везти много удобнее будет. Отрежь-ка…

– Погоди, может, очнется, все живьем лучше!

– Не очнется!

– Ну, там посмотрим!

Я слышал весь разговор так отчетливо ясно… Я так хорошо понимал его содержание… Я совершенно понял смысл и ужас этого спора. Боже, как мне захотелось очнуться!

Если им все равно было, довести все тело или одну только голову, то мне это было далеко не все равно. В теле могла еще храниться жизнь, а с жизнью – надежда; но в одной голове… в этом круглыше, отделенном от тела… Я собрал все свои силы. Я сделал нечеловеческое усилие. Я застонал.

– Эй! – одобрительно крякнул первый голос.

– Замычал баран! Ха-ха! – усмехнулся другой.

– Приедем на колодцы – водой облить нужно – совсем очнется!

– Гайда, гайда!

И опять я погрузился в беспамятство, и опять я словно в воду нырнул и не слышал уже ничего, кроме неясного, мало-помалу затихающего, неопределенного гула.


Солнце садилось в густом знойном тумане. Громадный ярко-красный диск его до половины выглядывал над горизонтом – и вся степь, весь воздух, все было залито багровым светом. Крупные камни, разбросанные в большом количестве по песчаному сыпучему грунту, казались издали раскаленными угольями. В глубокой котловине, где мы остановились, веяло сыроватой прохладой. Синеватая тень стояла над этой котловиной; тонкий, беловатый пар поднимался над зияющими круглыми отверстиями степных колодцев. Песок кругом был влажен, и на нем искрились мелкие солонцоватые блестки. Там и сям виднелись кучки побелевшей, оставшейся золы, чернел помет, отпечатки перепутанных следов, верблюжьих, конских и человеческих, обрывочки веревок, лоскутки какой-то ткани и тому подобные остатки минутных бивуаков.

Лошади стояли порознь, на приколине, и, должно быть, они очень устали, потому что уныло понурили свои сухощавые, красивые головы, прикрытые полосатыми капорами с наушниками. По этим капорам и по теплым попонам, покрывавшим лошадей, я догадался, что мои похитители – разбойники высшего полета, тюркмены, а не какая-нибудь киргизская сволочь. Да вот и сами они: один стоит ко мне спиной, нагнулся и, часто перебирая руками, вытягивает на веревке кожаное ведро из ближайшего колодца; другой на корточках сидит неподалеку и перетирает между мозолистыми ладонями горстку зеленого табаку для жвачки; третий возится с кучкой собранного сухого помета и пытается развести огонь, раздувая тлеющий лоскуток тряпичного трута; четвертый так лежит, ничком на песке, и тихо стонет, ерзая животом по влажной его поверхности.

Сам я лежал со связанными ногами, с руками, стянутыми в локтях, и просунутой за спиной палкой. Голова моя была совершенно мокрая, вокруг меня стояла узкая лужа, понемногу всасывающаяся в песок. Должно быть, меня облили – припомнил я дорожное предположение.

– Пить дайте, пить! – простонал я, едва только успел сообразить все окружающее. – Воды!..

– Ага, брат, и по нашему говорить умеет. Гассан, дай ему ведро. Вот видишь-ли, очнулся совсем, живого привезем. Теперь уж недалеко!

Один из тюркменов порылся в коржумах (переметных сумках), достал оттуда кусок сухого, твердого, как камень, овечьего сыра, называемого по-киргизски «крут»; потом отделил от него небольшую часть и распустил в воде на дне кожаного ведра.

– На, лакай! – сунул он мне ведро к самому лицу.

Я приподнялся на локте, приподнял голову и даже застонал от боли. Я не мог воспользоваться предложенным мне питьем.

– Развяжи ему руки!

– Совсем развяжите, совсем… Ноги болят… – стонал я. – Зачем меня мучить, я не уйду… Вас много, я один, чего боитесь?

– Да, один! Небось, там так барахтался, что коли бы я не сломал приклада о твою голову, ничего бы с тобой не сделал! Просто зарезать бы пришлось!

– Вон, гляди, Мосол все со своим брюхом возится!.. – кивнул другой в ту сторону, где лежал раненый тюркмен. – Все твоих рук дело!

– А, знаешь, его надо и в самом деле распутать, пусть отдохнет, после опять скрутим!

– Пеший в степи не убежит, да на таких ногах… – усмехнулся тюркмен, глядя на мои искалеченные веревками ноги.

Меня развязали, часа полтора, по крайней мере, лежал я навзничь, лицом к небу, пока только восстановилось кровообращение. Слабыми дрожащими руками подтянул я к себе ведро, чуть не опрокинул его… Захватил зубами за его край и всосал в себя кисловатую, сильно пахнувшую потом сырную гущу… Я почувствовал себя много свежее, и если бы только не эта тупая боль в голове… Я ощупал рукой больное место: громадная шишка находилась у меня как раз над левым ухом, волосы вокруг были совершенно склеены запекшейся кровью… Левым глазом я видел гораздо хуже, чем правым…

– Ты куда это ехал? – спросил меня, пытливо оглядывая с ног до головы, первый барантач.

– В отряд, что впереди стоял… – отвечал я, быстро приготовляясь к предстоящему допросу.

– Зачем?..

– Послали меня… а зачем – про то начальники знают!

– Гм! Да ты сам разве не начальник?..

– Нет, я простой сарбаз (солдат). Какой я начальник!.. – употребил я маленькую хитрость. Я знал, что это могло бы пригодиться мне впоследствии: за пленными солдатами, во-первых, гораздо меньше присмотра, а во-вторых, гораздо меньше придирок и хлопот, если бы могло коснуться обмена или выкупа…

– Не хитри, не лижи языком грязи! Вон те двое, что остались отсиживаться, то простые; а ты тюра… мы, брат, тоже не в первый раз вашего брата видим!

– Как знаешь!

– То-то!.. Что же это ты так просто по степи ехал, или не знал, что мы тут же держимся?..

– А чего мне вас бояться?

– А вот видишь чего!.. Эй!.. Го-го… Я тебя!.. – прикрикнул он на своего жеребца, только что хватившего задом своего соседа.

Помолчали все немного. Слышно было только, как стонал и охал тюркмен, теперь уже скорчившийся кренделем, так что лицо его приходилось у самых колен.

– Пулька твоя маленькая в животе у него сидит! – объяснил мне Гассан причину страданий своего товарища.

Опять наступила ночь, настоящая степная ночь: тихая, душная, с мерцающими сквозь туманную мглу звездами.

Мне опять связали локти и просунули сзади между ними обломок пики; ноги, впрочем, оставили мне на свободе…

И к чему они могли бы послужить мне, когда я положительно не способен был подняться даже на колени? Тюркмены очень хорошо заметили это обстоятельство и потому не позаботились даже стеречь меня ночью, а все четверо крепко заснули, за исключением только раненого, теперь уже непрерывно стонавшего. Только в смертельной агонии человек может стонать таким образом.

Несколько раз что-то вроде сна набегало на меня, мои глаза закрывались, но и в эти минуты мне ясно слышались тоскливые стоны, заглушавшие даже дружное носовое похрапывание спящих разбойников.

До рассвета еще поднялся на ноги наш бивуак – и начали все собираться к отъезду.

Два тюркмена разостлали на песке конскую попону, подошли к своему раненому товарищу, который, наконец, перестал стонать, взяли его за голову и за ноги, брякнули, как мешок, на попону и заворотили его, как пеленают маленьких детей. Весь сверток был обвязан арканом – и этот продолговатый тюк перевесился поперек седла, притороченный к нему ременными подпругами. Лошадь храпела и рвалась, когда усаживали на нее такого оригинального всадника.

– Если бы это я умер, то со мной поступили бы иначе! – невольно представлял я сам себе милую картину. – Со мной дело было бы гораздо проще. Мне бы не потребовалось целого войлока; одного мешка, маленького мешка, в чем обыкновенно дают корм лошадям, было бы совершенно достаточно, чтобы спрятать мою голову; а тело было бы брошено на месте, разве только оттащили бы его подальше от колодцев, к которым обыкновенно всякий номад питает некоторого рода уважение.

– Гайда, гайда!.. – прикрикнул Гассан, когда, наконец, и меня усадили на конский круп за седлом, и вся шайка гуськом выбралась из котловины. Выехал один всадник, посмотрел налево… принюхался, как волк, оставивший логово… За ним другой, затем третий… Фыркая и подбрасывая, выскакала лошадь с трупом, и все волчьей неторопливой рысью потянулись степью – совсем в противоположную сторону той, где все ярче и ярче разгоралась золотистая предрассветная полоска.

О, нам предстоял тяжелый знойный день, к концу которого, впрочем, Гассан, как можно было догадаться из разговора, предполагал добраться до большого лагеря на Дарье – лагеря, где, по его соображениям, должна была находиться ставка муллы Садыка, этого степного богатыря, постоянного непримиримого нашего соперника.


К вечеру этого дня мы заметили вдали какую-то дымчатую полосу, слегка волнующуюся вместе с нижним слоем нагретого за день воздуха. Полоса эта то исчезала, то появлялась снова; наконец, мы ее совсем потеряли из вида, спустившись в какую-то лощину; поднялись снова и снова увидели ее, теперь уже значительно ближе, так что можно было уже узнать воду, обрамленную белыми песчаными берегами.

– Дарья!.. Дарья!.. – протянул Гассан вперед свою руку, вооруженную нагайкой.

– Дарья! – отозвались остальные более веселым голосом.

Даже лошади обрадовались воде и чуяли хороший отдых; они заметно поддали ходу, все поводили беспокойно ушами и широко раздували красные ноздри, словно чуяли уже благодетельную свежесть водных масс.

Там и сям поднимались на самом горизонте струйки дыма, паслись верблюды на редко поросших солонцах, виднелась даже верхушка закопченной рваной кибитки, выглядывающая из-за небольшого кургана.

Чем ближе подходили мы к Аму-Дарье, тем яснее и яснее развертывалась перед нашими глазами картина необъятного военного лагеря степных кочевых народов.

Вон там весь берег, до самых отмелей, занят киргизами, адаевцами и другими народами, сочувствующими хивинскому хану; это видно по конским табунам, разбросанным на громадном пространстве, под охраной нескольких конных групп. Воинственные тюркмены – те пускают своих лошадей на подножный корм и держат их на приколе – совершенно оседланных и во всякую минуту готовых к услугам своего господина. Вон торчат их пики; издали легко принять за редкий тростник эти тонкие, гнущиеся по воле ветра черточки… Вон кольчуги и щиты их сверкают на солнце. Дальше ярко зеленеют островерхие палатки… Везде народ, везде движение. Целые стада овец пригнаны к лагерю и столпились у воды тесными группами. А верблюдов сколько!.. Все склоны берега усеяны медленно двигающимися бурыми горбатыми массами.

– Гайда, гайда! – покрикивали мои конвойные.

– С барышом… с добычей! – кричали им попадающиеся навстречу наездники. – Где взяли?..

– Там, где и для вас много осталось! – уклончиво отвечали тюркмены. – Тюра-Садык дома, что ли?

– Мулла вчера ушел на разведки, «черные» с ним пошли…

– Когда назад будет?

– А кто его знает!..

– Жаль!.. А мы было думали… Наши на том же месте стоят?

– На косе, за камышами!

Стемнело. Огоньки загорелись во всей степи, дрожащие красные столбики потянулись от них по гладкой поверхности реки. Жалобно блеяли овцы, согнанные для водопоя. Звонко ржали лошади, хриплым ревом надрывались верблюды…

– Ну, здесь станем! – задержал коня Гассан на самом берегу реки, на краю большого тюркменского становища.

Меня страшно мучил голод: кроме крута, выпитого с водой еще на прошедшем ночлеге, я положительно ничего не имел во рту. Мои мучители, кажется, забыли обо мне и, спокойно расположившись на песке вокруг маленького огонька, на котором кипел чугунный плоский котелок, даже и не поглядывали в мою сторону. Меня положили между двух больших тюков с чем-то; в двух шагах от меня сопела и страшно воняла косматая верблюжья голова, медленно пережевывающая зеленую жвачку. Я мог только наблюдать за небольшим треугольным пространством перед моими глазами, все же остальное было совершенно скрыто от меня тюками.

– Эй, Гассан! – решился я окликнуть одного из сидящих у котла.

Тот, казалось, не понял сразу, откуда его зовут. Я повторил призыв.

– Как… это ты! – усмехнулся Гассан. – Чего тебе?

Он встал и, неловко шагая по песку в своих сапогах с острыми каблуками, подошел ко мне и сел на один из тюков.

– Коли я вам живой нужен, а не одна моя голова, так вы уж не морите меня жаждой и голодом. Вам же никакой от того прибыли не будет…

– Ишь ты какой!.. Ну вот, погоди, завтра утром придет мирза один, он хотел у нас купить тебя – он тебя и кормить будет!

Очевидно, тюркмены передумали сдать меня Садыку, которого не оказалось в лагере, и решили продать меня первому покупщику, чтобы, во-первых, развязать себе руки, а во-вторых, поскорее воспользоваться барышом от своей военной прогулки.

– А все же дайте есть, – простонал я, – пить дайте!.. Умру до завтра… Пить!.. Слышите, пить!..

Я подполз к Гассану и уцепился за полу его халата; я решился добиться во что бы то ни стало воды и пищи или же получить второй удар прикладом по темени, который, может быть, окончательно успокоил бы мои страдания, начинавшие становиться невыносимыми.

– Ну, ну… ты и вправду подумал, что тебя уморить хотят… Вот погоди, поспеет (Гассан кивнул на котел), и тебе дадут. Лежи пока смирно…

Он отошел от меня и опять занял свое место, продолжая начатый им какой-то рассказ о прежних своих подвигах.

В эту ночь движение и шум почти не затихали ни на минуту по всему становищу. Мне даже казалось, что в этом смешанном гуле есть что-то тревожное; это положительно не был обыкновенный шум, неизбежный при такой многолюдности.

Около полуночи заворочались «тюркмены на косе», лошадей начали взнуздывать и выбираться дальше от берега. Мимо нас потянулся самый беспорядочный караван навьюченных и просто свободных верблюдов, проскрипело несколько двухколесных арб; пешие шли толпами, видимо, спеша куда-то. Конные пошли напрямик, вброд, через водный плес, далеко вдающийся в песчаные низменные берега. Все стремилось от воды дальше, словно в воде находилась настоящая причина тревоги.

Впоследствии я узнал, что эту тревогу наделали наши гребные суда, подходившие сверху, весть о приближении которых принесли сторожевые отряды.

Тронулись и тюркмены. Я очутился на верблюде, подвязанный сбоку на одном из тех тюков, что лежали подле меня.

Почти до рассвета шли мы, охваченные со всех сторон самой беспорядочной массой людей и животных. С первыми лучами солнца движение начало получать вид некоторого порядка. Показались всадники в дорогих, шитых золотом и обложенных мехом, халатах, в высоких меховых шапках; за этими всадниками везли значки на длинных древках, украшенные конскими хвостами. Гремя, звеня, бряцая, издавая всевозможные звуки, протащилась допотопная артиллерия, состоящая из трех или четырех пушек, запряженных десятком кое-как напутанных лошадей.

Вдруг все это остановилось, шарахнулось в сторону и заволновалось. Если бы не было кругом такого оглушительного крика, визга, говора, ржанья лошадей и рева верблюдов, я бы, наверно, слышал треск разрыва гранаты над нашими головами – теперь же я видел только маленькое беловатое облачко, внезапно вспыхнувшее в воздухе – и больше ничего. Другое такое же облачко вспыхнуло еще ближе – два или три всадника кувыркнулись ногами кверху. Верблюд, везший меня, споткнулся и рухнул на землю (еще счастье, что не на мою сторону). Врозь шарахнулось все живое.

Теперь ясно слышались отдаленные выстрелы; это были глухие, словно громовые удары… Я узнал выстрелы наших пушек!

А!.. Вот запрыгала картечь, прокладывая себе страшную дорогу в этой массе людей и животных. Страшная, дикая картина разом развернулась перед моими глазами. Все ринулось в бегство, все перепуталось между собой… все, казалось, потеряло всякое сознание, всякий смысл, охваченное паническим страхом.

Я видел Гассана. Он вертелся на своем аргамаке и озирался кругом; должно быть, он искал меня. Я забился, сколько мог, за свой тюк, с другой стороны на меня повалилась издыхающая лошадь и совершенно спрятала меня от глаз тюркмена.

Мне чудилось все это словно во сне. Всадники на маленьких лошадках, в белых рубахах, в белых шапках с назатыльниками, замельками перед моими глазами…


Очнулся я в палатке капитана Г., одного из моих товарищей; около меня сидел доктор. За холстиной палатки сопел и посвистывал походный самоварчик. Я думал, что это все продолжается сон.

За свою неудачную поездку я отделался двухнедельной горячкой, после которой, впрочем, поправился очень быстро.

Впрочем, я напрасно назвал поездку неудачной. Цель ее была достигнута, а это только и нужно было. Бумаги, с которыми я был послан, отысканы были казаками в седле моего погибшего Орлика. Если бы я не переложил их в седельную сумку, то, пожалуй, тогда действительно поездка моя была бы вполне неудачна, и я, может быть, даже лишился бы навсегда возможности находиться в цивилизованном обществе и тянул бы свою печальную жизнь рабом какого-нибудь кочевого мирзы в полудиком ауле.

Зара-Булакские высоты

В эту ночь мало кому довелось спать: всем было работы вдоволь, и над просторно-раскинутым лагерем стоял гул смешанных голосов и движения.

Только с наступлением совершенной темноты прекратилась беспокойная перестрелка с неприятельскими наездниками; а еще с раннего утра, чуть забрезжил рассвет, появились на горизонте эти джигиты и, как мухи, усеяли все окрестные холмы, сдвигаясь все теснее и теснее, охватывая почти непрерывной дугой наш лагерь.

Стрелки целый день сидели в канавах и дождевых рытвинах, в которых тут не было недостатка, не допуская назойливых всадников слишком уж близко подбираться к бивуакам, и уже не один увлекшийся тюркмен поплатился жизнью за свою горячность, подвернувшись под пулю шестилинейной винтовки.

К ночи неприятель скрылся; все всадники словно сквозь землю провалились, и усталая цепь наших стрелков свернулась, оставив на всякий случай в удобных местах небольшие секреты[4].

Ночь была теплая и туманная; густой пар стоял над извилиной Нурупая и над низменными, сырыми садами и огородами Катта-Кургана. Серая масса городской цитадели неясными очертаниями выдвигалась из-за деревьев. По трем дорогам, ведущим к городу, ползли, словно громадные змеи, бесконечные обозы: отправляли в безопасное место раненых, больных и все излишние тяжести. Двухколесные арбы, нагруженные до невозможности, скрипели на несмазанных осях; с треском дребезжали ветхие мостики под непривычной тяжестью; взад и вперед, путаясь между повозками, сновали верховые; по сторонам дороги, между темными кустарниками, белелись рубашки пешего конвоя. Крики арбакешей, брань на все лады, повелительные возгласы, полупьяный смех и заунывные туземные напевы смешивались с ревом верблюдов и с пронзительными воплями ишаков.

Красные пятна костров, расположенных по берегу реки, длинными столбами отражались в воде; черные фигуры окружали эти пятна, ворочая в грудах раскаленных угольев длинными сучковатыми жердями. Густой дым боролся с туманом, и в воздухе несло по ветру кухонным чадом. Хотели еще до рассвета приготовить для солдат чего-нибудь горячего, благо под руками было достаточно некупленного мяса. Опытные фуражиры нагнали к лагерю всякого скота, и рогатого, и безрогого, и между повозками обозов неподвижно лежали трупы быков.

У самой дороги, при въезде в разрушенный до основания Чаганак[5], рота солдат усиленно работала китменями и мотыгами, проделывая дорогу для проезда тяжелых батарейных орудий. Дружно взмахивались и опускались тяжелые инструменты; пар валил от потных рубах; с глухим грохотом, поднимая облака пыли, рушились глиняные стены… «Проворней, ребята, проворней!» – покрикивало, сидя в сторонке, усатое начальство; и судорожно, порывисто закипала притихнувшая на минуту стукотня, и солдаты, поплевывая на руки, вскидывали глазами в ту сторону, где искрились красные точки закуренных сигар и откуда несло аппетитным букетом маркитанского рома.

– Батюшки!.. Словно обжег проклятый… – вдруг раздается в толпе работающих, и солдатик выпускает из рук тяжелый китмень, хватаясь за ногу, обутую в дырявый сапог: он наступил в темноте на скорпиона, а эти ехидные насекомые во множестве гнездяется в трещинах стен жилых и нежилых строений.

– Пожалуйста, чтобы были люди у лазаретных фур, – горячо говорил кому-то какой-то приземистый доктор, неловко скорчившись на казачьем седле. – А то, как и в прошлый раз, ни души… ну как есть, ни души; согласитесь, что не могу же я один с фельдшерами…

– Варгушин!.. Где ты там, скотина, пропал с чайниками?.. – вопит кто-то из-под палаточного навеса.

– Всех адъютантов к генералу…

– Ни одной карты… это удивительно!.. Даму бьет, девятку бьет, и пошел, и пошел…

– У меня в роте половина людей перепилась, – говорил за стеной густой бас, – я уже велел, чтобы их в арыке отмачивали.

– Дементьев убит, Мамлыгин тоже, а Савельеву, братцы мои, голову, как есть, до самых мозгов рассадили…

– До мозгов, ишь ты!.. Что же, помер?..

– Ершов сказывал, что мычит еще; голосу, то есть настоящего, не подает, а мычит…

– Мы две цыганки черно-о-о-кие! – завывал чей-то тенор…

– Мы за неверрррность готовы кровь пролить! – подхватывал тот самый бас, который говорил, что у него полроты перепилось.


Шипя, прорезала темноту огненная лента ракеты, громко хлопнула она в воздухе; эхо подхватило удар и понесло его по окрестным холмам, дробя в бесконечных перекатах. Барабаны в разных местах лагеря глухо забили подъем. Зазвенели казачьи трубы и шарахнулись в коновязях стоявшие до сих пор спокойно артиллерийские лошади.

Беспорядочный говор и шум на секунду затих при первых звуках тревоги, и снова закипел и разлился по всему лагерю, но совершенно в другом тоне: прежней неопределенности и беспорядочности уже не было; слышно было, что всякий знает, куда бросаться и что делать. Опытное ухо могло бы смело разобрать, что и в каком месте лагеря творится.

Над горизонтом, между двух громадных карагачей, поднимался огненный серп последней четверти луны – ее-то мы и ждали, чтобы начать выступление. Стало холоднее, и звезды ярче заблистали на темном небе. Туман поднялся выше и расплывался в свежем воздухе. Где-то далеко закричал петух, ему неожиданно ответил, хлопая крыльями, петух на ротной повозке; шарахнулись испуганные кони… «Ишь, леший!» – произнес конюх солдат и замахнулся кнутом на усердную птицу.

Долго вытягивались войска на дорогу, снявшись со своих бивуачных позиций. Лошади, тяжело дыша, волочили пушки, колеса которых без стука ворочались в густой пыли, доходящей почти до колена. Надо было подняться на довольно крутую гору по узкой улице между разрушенных сакель Чаганака.

– Подхватывай, братцы, подхватывай!.. – кричали выбивающиеся из сил артиллеристы, и солдаты, забросив ружья за плечи, хватались за станины и за постромки. – Ну, еще! Ну, еще маленько… Разом!..

Лошади, готовые уже остановиться, снова натягивали уносы и порывистыми прыжками выносили на гору свою тяжелую ношу.

На вершине обрыва, рисуясь темными силуэтами на небе, стояла конная группа: это был командующий войсками со свитой. Пониже в беспорядке теснились конвойные казаки, белые конские морды и светлые тряпки значков мелькали там и сям в темноте.

Гуськом, друг за другом, медленно ползли в гору темные массы, раскачивая своими громадными вьюками, заражая воздух таким отвратительным запахом, свойственным исключительно только одним верблюдам, что солдаты невольно зажимали носы и отплевывались.

Беспорядочными толпами казаки выбирались на дорогу, и густые тучи пыли неслись вслед этим конным массам.

А сзади, на местах брошенных бивуаков, вдруг запылали яркие огни и поднялось пожарное зарево: это отсталые позажигали весь брошенный хлам и остатки топлива, запасенного широкой, нехозяйской рукой. Не доставайся, мол, ни нашим, ни вашим: таково уж здешнее, туркестанское правило.

Голодные собаки, не те, которые всегда во множестве прикармливаются солдатами и составляют ротную собственность, – эти никогда не бывают голодны, и в настоящую минуту они весело снуют между ногами пехотинцев, – а совсем другие собаки, Бог весть откуда набежавшие, поджав хвосты, робко озираясь, оскаливая зубы при приближении себе подобных, шныряют по лагерю, подбирая все, что только годится в снедь. Бродят в темноте и какие-то человеческие тени – полуголые, также робко, по-собачьи озираясь и судорожно бросаясь на какую-нибудь тряпку, кинутую солдатом за совершенной негодностью.

Мало-помалу выбрались-таки совсем на дорогу. Даже обозы вытянулись, и лошади бодрее поволокли повозки по относительно ровному пути.

Наконец, разместились все, где кому следовало быть по предварительному распоряжению: кому нужно было идти вперед – те прошли; другие, сойдя с дороги, дожидались в стороне своей очереди. Даже, несмотря на темноту, можно было заметить, как из хаоса, беспорядочно волнующегося еще там, где только что оканчивался подъем, образовывалось что-то похожее на движущуюся армию. К тому же перед рассветом поднялся довольно сильный ветер и относил в сторону пыль, поднятую тысячами людских и конских ног, и дышать стало свободнее, да и можно было видеть сколько-нибудь ясно, что делается по сторонам, не так, как внизу, где положительно приходилось идти ощупью.

Почти сутки, проведенные без сна, оказывали свое действие на всех; едва только окончилась лихорадочная суета сборов и подъема и началось относительно покойное походное движение, как стала одолевать всех сонливость, которую невозможно было разогнать ничем. Пробовали песни петь, затягивали песенники: «Как султан турецкий захотел с Россеей воевать», но на этом и оканчивалась их энергия, а уже на словах: «стал он войско собирать…» совсем затихла песня, и солдаты, спотыкаясь, клевали на походе носом и вздрагивали, широко раскрывая и протирая грязными пальцами свои осовелые глаза. Казаки – так те совсем спали на своих покойных седлах, со свистом прихрапывали и даже бредили во сне; один рыжебородый урядник даже про какую-то тетку Дарью вспомнил, да вдруг, как сноп, с седла повалился и заорал на всю сотню, спросонья должно быть: «Голубчики, режут!..»

Забелелась на востоке полоска утренней зари, одна за одной потухали звезды, уступая более яркому свету. Ветер усилился, и неприятная дрожь пробежала по спинам, забираясь в холщовые солдатские рубахи.

Исторические события, предшествовавшие настоящему дню, сложились следующим образом: все наши силы, которыми мы располагали в 1868 году для похода в бухарские пределы, разделились на две массы: одна расположена была под Катта-Курганом для наблюдения за тем, что делается со стороны Бухары, другая же – и самая главная – занимала Самарканд с самого дня его сдачи, т. е. с 1 мая. Отсюда предпринимались разные более или менее удачные экспедиции в горы, к Ургуту и к Кара-тюбинтскому ущелью, но экспедиции эти не принесли никаких существенных результатов. Все горные народы восстали чуть не поголовно и двинулись к Самарканду; к тому же получено было известие из Катта-Кургана, что эмир со своими главными силами остановился не более как в двенадцати верстах от города и что войска наши там недостаточно сильны, чтобы предпринять против него что-нибудь решительное. Тогда командующий войсками, оставив в Самарканде небольшой гарнизон, со всеми остальными силами направился на помощь катта-курганскому отряду и, дав войскам отдохнуть после похода один день, предполагал напасть на эмира, разбить его и, таким образом, иметь перед собой только одного противника, именно Шхарисябского бека с его горными союзниками. Так вот, значит, мы теперь шли разбивать эмира, а где он находился и в каких силах, мы положительно не знали; существовало множество самых разнообразных предположений, но только ничего положительно верного. Массы конных тюркмен, киргизов и разного сброда, являвшиеся аккуратно с рассветом в виду нашего лагеря и исчезавшие с темнотой наступающей ночи, ясно говорили о присутствии невдалеке значительных неприятельских сил, около которых группировались эти подвижные массы, но в чем заключались эти силы, мы, как я уже сказал, не знали ничего приблизительно.

Впрочем, мы почему-то не сомневались в успехе; никогда еще, во всех наших среднеазиатских походах, не собирались русские войска в таких крупных массах, как в настоящем случае: насчитывалось до трех тысяч человек – разного оружия, а эта цифра, по здешним войскам, считается весьма солидной.

Скоро рассвело окончательно, и на востоке появился сквозь пыль и туман мутный беловатый круг восходящего солнца.

Ветер дул порывисто, без всякого определенного направления. Справа и слева, спереди и сзади неслись на нас пыльные тучи, местами поднимались к небу винтообразные столбы степных смерчей; и по мере того, как солнце поднималось все выше и выше, наступала удушливая жара, сменявшая ночную прохладу.

Вот к завываниям ветра начали примешиваться какие-то живые звуки: казалось, что в пыльных тучах несутся со всех сторон одушевленные существа, такие же крылатые, так же неуловимые, как степной ветер, с воем которого слились их заунывные вопли.

Там и сям замелькали неопределенные черные точки: больше, и больше, и живая лента, прерываясь в тех местах, где гуще клубилась степная пыль, и яснее очерчиваясь там, где проносилась струя жаркого ветра, охватывала мало-помалу наши походные колонны.

Быстро приближались эти точки, росли по мере своего приближения, и можно было различать уже что-то похожее на всадников, но точки эти внезапно разрешались беловатым клубочком дыма и исчезали из глаз, прежде чем успевал долететь до слуха сухой звук ружейного выстрела.

Чу! Далеко сзади послышались глухие удары… Один, другой… Два разом… Это заговорили в арьергарде наши пушки. Пользуясь растянутостью наших обозов и малочисленностью прикрытия, которое не превышало трехсот человек, тюркмены вплотную насели на наши хвосты и произвели страшный переполох в обозных вереницах. Подгоняемые непрерывными ударами плетей, тощие лошади, запряженные в арбы, собрали последние усилия и, несмотря на тяжесть груза, пустились вскачь, чтобы из растянутых караванов сплотиться в более сплошную массу, которую удобнее было бы прикрывать небольшим числом нашей пехоты. Перепуганные выстрелами верблюды, не жалея своих окровавленных ноздрей, рвались со своих волосяных привязей. А неприятельские наездники все ближе и ближе подскакивали к обозу и своими длинными, гибкими, как хлысты, бамбуковыми пиками чуть не ссаживали с седел оторопелых арбакешей.

Вот высокая, длинноногая белая лошадь, до сих пор довольно благополучно тащившая свою арбу, крытую полосатым киргизским ковром, замялась, попятилась назад и стала. Смуглый сарт, в засаленной тюбетейке и изорванном бумажном халате, усиленно заработал голыми пятками по тощим бокам заупрямившегося коня.

– Чего стал, леший… – налетел на него уральский казак. Из-под ковра выглянула испуганная личность в белом кепи на стриженой голове; в руках у нее была форменная офицерская сабля, вся заржавленная, дребезжащая в костлявых руках своего владельца.

– Постой, каналья… ты у меня пойдешь… пойдешь… пойдешь.

И он принялся сверлить под хвостом несчастной лошади.

Ударило задом бедное животное, взвилось на дыбы, рванулось и понеслось в карьер, прыгая через водомоины.

Маленькая азиатская пулька шлепнулась о седло одного верблюда; тот пошатнулся и упал на колени; другой оторвался от него и, тяжело разворачиваясь, неуклюжей рысью побежал в степь как раз к неприятельским всадникам. Несколько казаков поскакали за ним, но тотчас же вернулись, благоразумно уклонившись от опасности поздороваться с пикой тюркмена.

– Пропали наши сухари! – говорил один пехотинец другому, видя, как всадники тотчас же окружили добычу.

– Что же, нешто он им на пользу, – отвечал товарищ, – потому как наши сухари без привычки никак жрать невозможно!

– Эвось, поволокли его сердечного!

– Берегись!.. Ах ты, проклятый, чуть-чуть не ссадил… Погоди-же ты…

Солдат приложился…

– Стреляй по красному!

– Есть. Эх, мимо, никак… Нет, гляди-ко, валится… Валится… Бац… Готов, значит.

И солдат пытливо поглядывал вдаль, вскинув свой штуцер и роясь в глубоком кармане красных кожаных шаровар, где он отыскивал ружейный капсюль, завалившийся между сухарными крошками.

Кое-как, с большими усилиями, удалось собрать бесконечный обоз во что-то похожее на громадный, движущийся квадрат, защищать который было несравненно удобнее. Неприятельская кавалерия стала держаться поодаль, коль скоро оборона приняла более правильный характер. Из-под войлочных верхов повозок повылезали на свет Божий разные личности, благоразумно укрывавшиеся до сих пор от опасности попасть под удар закатанной в свинец глиняной пульки, которыми обыкновенно стреляют из фитильных пищалей, или, в крайнем случае, под тонкое, как ножка циркуля, острие тюркменской пики.

А пыль поднималась все гуще. Сквозь эту пепельную подвижную завесу едва можно было различать влево от дороги неопределенные очертания волнообразных холмов, из которых один, средний, поднимался значительно выше прочих, изогнувшись седлом почти на самой вершине. Это были Зарабулакские высоты. Впереди чуть виднелись группы сакель деревни Зара-булак, а над ними широкие, развесистые вершины деревьев.

Авангард наш прошел уже мимо высот и скрылся за саклями. До сих пор, кроме неотвязных групп неприятельской кавалерии – групп, к которым как бы они ни были многочисленны, туркестанские пехотинцы привыкли питать глубочайшее равнодушие, – мы ничего не встречали. Правда, мы пристально всматривались в ту туманную черту, в которой рисовалась в пыльном воздухе вершина главной зарабулакской возвышенности: нам казалось, что эта едва заметная кривая линия, словно колыхалась, словно вся она была покрыта чем-то живым, и это живое группировалось по временам в длинные красноватые массы. Нам особенно подозрительным казался этот оттенок, весьма близкий к цвету курток регулярных войск эмира Мозофара-Эддина. Мы даже замечали что-то похожее на большие треугольные знамена, которые на своих длинных древках, как тени, веяли над этими линиями.

Скоро мы были выведены из недоразумения.

Прежде чем долетел до нас глухой гром пушечной канонады, мы увидели, как вся поверхность холмов покрылась клубами белого дыма. Какие-то тяжелые снаряды со стуком падали между наших колонн и зарывались в мягком грунте. Бичуя воздух, звеня и дребезжа, пронеслась картечь высоко над белыми кепи пехотинцев… Понятно стало всем, в чем было дело: мы прошли мимо позиции бухарских войск, которая очутилась у нас с левой стороны и поспешила приветствовать нас весьма оживленным и энергическим, но, по неопытности артиллеристов и недоброкачественности орудий, не слишком губительным огнем.

Все приостановились, как будто озадачились немного. С минуту не сообразили, как и что – послышалось множество команд самых разнообразных и даже противоречащих друг другу.

– Каша! Каша! – кричал, задыхаясь, худощавый штабс-офицер, суетясь на лошади, в беспорядочной толпе белых рубах; ему очень хотелось преобразовать эту толпу в нечто похожее на стройный батальон, и он пытался подействовать на самолюбие солдат, подобрав такое обидное сравнение.

Расталкивая солдат, в щеголеватом, коротеньком кителе прискакал на сером коне один из адъютантов.

– Это четвертый батальон? Генерал приказал… чтобы сейчас…

Шагах в десяти шлепнулось ядро, за ним другое, несколько ближе. Адъютант исчез.

Само собой, словно инстинктивно, дело делалось, как следует: машинально каждый повернулся лицом к неприятелю, и всякий, как кто стоял, так и пошел прямо на выстрелы.

Значительно левее, совершенно отдельно от всех, шел какой-то батальон в стройном порядке, странно режущем глаза в общей неурядице. Впереди колонн, волнуясь, то выбегая вперед, то припадая к земле, бежали стрелки. Между белыми взводами линейцев ярким пятном рисовалась группа пехотинцев в красных куртках, в белых чалмах, с локонами черных, блестящих волос, раскинутых по зеленым воротникам курток. Это была рота афганцев-ренегатов, передавшихся нам с Искандер-ханом еще за месяц до открытия военных действий. Теперь они шли вместе с нашими солдатами на неприятеля, от которого отличались только узкими белыми перевязями на левых руках.

Впереди, почти тотчас же за цепью стрелков, ехал высокий красивый всадник с роскошными льняными бакенбардами – и как ехал! Покойно, молча, не обнажая оружия, с сигарой в зубах, пристально всматриваясь в красные ряды неприятеля, сползающие с высот навстречу этой горсти гяуров.

Нога в ногу, словно отчеканивая, подавались роты, усиливая шаг по мере приближения. Чем менее становилось расстояние, отделявшее белых от красных, тем яснее и яснее замечалась громадная разница в численности той и другой стороны. Длинные фланги бухарской пехоты, словно гигантские руки, загибались, охватывая русский батальон; зашитые в золото всадники горячились на своих аргамаках, ударами сабель возбуждая в задних рядах порывы заметно угасающей храбрости.

На минуту приостановились бухарцы, и по всем их линиям затрещала ружейная пальба; синий дым затянул эти линии…

Дикий вопль на разные лады пронесся в воздухе: красавец-всадник поднял руку, и, как охотничьи псы срываются с освобожденных свор, рванулись вперед белые рубахи, высоко взмахнув ружейными прикладами.

Стройные крики «ура!», которые мы слышим на парадах и на маневрах, не дают понятия о том адском хаосе звуков, который слышится в минуту отчаянной свалки. Те, кто в данную минуту перестали быть людьми, не могут издавать человеческих звуков: рев, свист, пронзительный визг, то что-то похожее на дикий хохот, то жалобное, почти собачье завывание, смешались с характерным стуком окованных медью ружейных прикладов о голый человеческий череп.

Рукопашь завязалась.

А между тем сзади разыгралась оригинальная, трагикомическая сцена. Скрипя и раскачиваясь, катилась целиком по степи неуклюжая лазаретная фура. Она скакала по направлению к атаковавшему батальону. Тяжелым галопом, спотыкаясь и чуть не падая, прыгала тройка приземистых лошадок; усердно накаливал кнутом по всем трем спинам длинный, худой солдат, привстав на козлах; винтовка с примкнутым штыком билась у него за спиной. Из-под холстинных занавесок фуры выглядывали испуганные лица фельдшеров еврейского происхождения.

Пригнув гибкие пики, привстав на стременах, неслись со всех сторон тюркмены, догоняя фуру. Особенно два всадника близко вертелись около самой почти тройки, не решаясь наскочить для удара; их пугал толстенький всадник на чалой лошадке, который то справа, то слева вертелся около фуры, грозя наездникам своим револьвером. Этот всадник был герой-доктор, всегда поспевавший со своей фурой и пособиями в самые горячие места боя. И теперь он спешил догонять свой батальон, зная, что ему работы будет достаточно.

Еще бы минута, и не спасла бы беглецов даже докторская отвага и его незаряженный револьвер, но тройка доскакала и врезалась между атакующими.

Далеко сзади, распластанные крестообразно на серой земле, лежали несколько белых фигур; одна из них пыталась приподняться, отделяя от земли голову и выгибаясь конвульсивно всем туловищем.

Всадники, которым не удалось догнать лазаретную фуру, заметили их и поскакали по тому направлению. Доскакали, сошли с лошадей, что-то повозились с телами и торопливо поскакали дальше…

Какую скверную, отталкивающую форму имеет человеческое тело, от которого отделяют голову: сразу даже не разберешь, что это такое. Зияет багровый разрез, хлещет алая кровь и, шипя, смешивается с пылью, запекаясь в черные клубы, темной дырой виднеется перехваченное горло…

Зрелище, к которому привыкают… но с большим трудом. Я знал многих господ, которые весьма спокойно сравнивали это со свежеразрезанным, переспелым арбузом[6].

Бессознательно выпучив помертвелые глаза, с искаженными чертами лица, с открытыми ртами, бухарцы как-то странно, почти машинально махали своими дрянными ружьями; они, по-видимому, не сознавали, где они и что делают. Тупой ужас овладел ими; этот ужас не был похож на обыкновенный панический страх, под влиянием которого бегут, не решаясь даже оглядываться. Несчастные видели перед собой не белые рубашки русских, нет; перед ними рисовались адские чудовища с тысячами рук, с красными раскаленными пастями, дико вопящие и ревущие. Они даже боли не чувствовали и без стона падали на землю, когда ружейный приклад раскалывал им черепа или тупой штык рылся в распоротых внутренностях…

Они находились под влиянием паров опиума, усиленных палящими лучами, почти вертикально над головой стоящего солнца, до размеров кровавого кошмара. Это их с утра угостили так по приказанию эмира для возбуждения храбрости. Теперь понятен был тот озадачивший нас всех сначала прилив необычайной отваги, с которой бухарцы встретили нашу атаку, а не бежали, как всегда, при первом ее начале.

Вся эта громадная толпа, в несколько тысяч человек, мало-помалу подавалась по тому направлению, по которому шел русский батальон; только с левой стороны упорней держались красные куртки: там была афганская наемная бригада, и афганцы, видимо, добирались до своих бывших товарищей, благоразумно державшихся в середине, укрываясь между нашими ротами. На этих и опиум не действовал, или они накурились его не в такой сильной мере, как бухарцы. На высоком вороном коне, весь сверкающий золотом и камнями, в кольчуге и с круглым щитом на левой руке, бесновался начальник этой бригады, напирая грудью коня прямо на штыки русских: он заметил Мирамура, командовавшего нашими афганцами, и с пеной у рта, ругаясь на все лады, ринулся прямо на него; тот увильнул. Попятились наши, опрокинутые напором горячего коня, но это была только секунда торжества. Несколько штыков впилось под ребра, в то место, где кольчуга перехватывается широким кушаком, и всадник повис, судорожно хватаясь руками за концы ружейных стволов. Со стоном рухнул на землю конь-красавец, и зазвенела дорогая сбруя в конвульсиях издыхающего животного.

Подались, наконец, и афганцы и повернулись к нам спинами.

Это не было бегство, это не было отступление; это было что-то непонятное, озадачившее даже наших туркестанцев, никогда не озадачивающихся.

Они шли тихо, понурив головы, столпившись в плотные массы; никто не оглядывался. Тот, кого догоняла пуля, молча падал ничком на землю, тяжело подымался, если у него хватало еще на это сил, и снова падал без поддержки, без всякого внимания со стороны своих товарищей; казалось, каждому только до одного себя было дело, да и о себе-то, кажется, никто не думал: в отуманенном мозгу не было места для какой-нибудь определенной мысли, только пересохший от жажды язык машинально бормотал всякую нелепицу из корана, и над толпами носился смутный говор, весьма напоминающий бессвязный бред сонных.

Когда мы осмотрелись несколько вокруг после отвратительной бойни, то заметили, что стоим на самом гребне зарабулакской возвышенности. Правее выдвигались в беспорядке из-под лощины наши, лениво стреляя по отступавшим. Далеко, то спускаясь, то поднимаясь с холма на холм, двигалась густая масса кавалерии с распущенными в воздух разноцветными значками: это были казаки из авангарда. Из оврага, который наискось пересекал всю позицию, теряясь в волнистой линии горизонта, словно из земли вырастали одна за одной наши пушки; снимались поодиночке с передков, едва только выбирались на высоту, и белое облако дыма, внезапно вспыхнув на том месте, где видно было только что орудие, закрывало собой на минуту и саму пушку, и кучку людей, суетливо около нее бегающих, и группу лошадей, отъезжающих с передками.

Все более и более растягивалась та полоса, которая отделяла нас от отступавших; вот уже не видно отдельных фигур, вот уже эти красные толпы стало затягивать, словно туманом. Широкий, страшный след оставляли они за собой. Это все были человеческие трупы; но как мало похожи были они на тела: казалось, что степь была усеяна грязными красными и беловатыми тряпками, – если бы эти тряпки местами не шевелились в предсмертных агониях, если бы они не издавали звуков, потрясающих до глубины души.


Глухой громовой удар потряс воздух – это далеко в горах разразилась гроза, и ее торжественный отголосок пронесся над нашими головами. Обнажились сотни стриженых голов, и грязные, окровавленные пальцы сложились для крестного знамения…

Обозы, освободившиеся от натисков неприятельской кавалерии, скоро растянулись по дороге, и голова их подходила уже к селению Зура-булак. С высоты верблюжьих вьюков, с нагруженных арб сотни глаз жадно следили за ходом дела. Генеральские лакеи, забравшись на козлы тарантасов, вооружились биноклями.

– Имеем честь с победой поздравить! – произнес с некоторой степенностью повар в парусинном статском костюме, с французской бородкой под нижней губой.

– Неужели видно, Василий Петрович? – говорил голос из глубины экипажа.

– Весьма явственно… я даже своего генерала узнал…

– В лицо-с?!

– Больше по их сановней осанке… опять же, значок с эмблемой…

– Голубчики мои! Наши-то как поперли!.. – заорал с телеги солдат с подвязанной рукой.

– Малайка, кричи сперва ура! Валяй за мной! – и писарь завопил, сложив руки трубой у рта. Татарин сплюнул и презрительно хмыкнул.

– А! Так ты так…

– Ну… ну… невежа…

Писарь юркнул за арбу.

Как раз посередине деревни, заросшей камышом и тиной, находился небольшой пруд. Из него вытекал узенький ручей, пересекал поперек улицу и между кустами тальника пробирался вниз, в заравшанскую долину. Через этот ручей вел небольшой, полуразвалившийся мостик, и арбам пришлось проходить поодиночке. Это обстоятельство остановило обоз надолго, и все разбрелись шарить и рыскать по дворам и саклям, оставленным по большей части жителями. С громким кудахтаньем перелетали с одной крыши на другую пестрые стаи кур, спасаясь от града камней и палок; подшибленным вертели головы и прятали их под кошмы повозок. Два осла бежали с пронзительным ревом, путаясь в растрепанном вьюке; цветные одеяла волочилась по грязи, из мешка сыпалась медная посуда, звеня под копытами испуганных животных. С разбитым лицом, волоча перебитую ногу, выполз из-за угла седой сарт, приподнялся, цепляясь рукавами за выступы штукатурки, и рухнул в густую крапиву, оставив на стене красные полосы. Там и сям раздавались выстрелы.

Над одной арбой поднялся густой черный дым – это загорелся тюк с различной одеждой, вымененный у солдат на водку. Маркитант из казанских татар кинулся спасать свое добро.

– Ребята, пожар!.. – крикнул кто-то.

Около злополучной арбы собралась целая толпа.

– Господа… братцы!.. – стонал маркитант.

У запертых ворот караван-сарая собралась значительная группа солдат и казаков. На своих массивных, железных запорах, ворота выдерживали натиск и не поддавались. Несколько ружейных прикладов разлетелось вдребезги в чересчур усердных руках. Раздавались крики: «Тащи вон там бревно!.. Подкладывай!.. Поддавай дружней!.. Орудию бы сюды… Ну, еще разом… ну…»

Ворота затрещали.

– А народу-то там что – страсть! Гляди-ка сюда в щель!

Не выдержали, наконец, запоры и подались: разом распахнулись ворота, и передние попадали прямо под удары китменей и батиков[7].

– Наших бьют!

– Вали все сюда… Помоги!!

Началась резня.

Прижавшись к стене, стиснув бледные губы, махая своим тяжелым орудием, предназначенным для другой, более мирной цели, отбивались найманы, задыхаясь от едкого дыма направленных в упор выстрелов.

– Ячменю набирай в торбы. Не зевать! – распоряжался казачий урядник, верхом проехавший в тесные ворота. – Говорил подлецам, чтобы захватили копы (мешки) с собой, теперь хоть в штаны накладывай, а чтоб было… беспременно…

– Вон все отсюда! К арбам! – кричал из-за стены начальнический голос. – Ишь, напакостили сколько… к арбам, черти!

Обоз все подавался и подавался вперед, прошли разгромленной улицей и остальные повозки, прошел и арьергард. Прибыли офицеры, которые позаботились разогнать мародеров, и по дворам и саклям разоренного селения бродили только, подбирая брошенное, все те же оборванные тени, которые, как шакалы за львами, бродят за нашими. Бог весть, откуда являются эти существа; если вы начнете всматриваться в черты этих тощих лиц с заискивающим, собачьим выражением, с гноящимися глазами, покрытыми всевозможной лишайной сыпью, то вы найдете и намеки на характерный монгольский тип, и прямые крупные черты тюркских племен, и сквозь слой грязи различите красный значок индийца – парии, не забывавшего мазать себе на лбу изображение вечного пламени. Никто не помнит, где именно пристали они к отряду, никто не замечает убыли и прибыли в этих стаях; все столько же сегодня, сколько и вчера было, сколько было и прежде; а действительно убывает их немало – сколько их гибнет во время грабежа, так называемой баранты, где они подвертываются под руку расходившихся солдат. Без жалости бьют их и туземцы, зная, с какой гнусной целью бродят они за русскими. Чтобы избегать опасности, они держатся в стороне, где-нибудь в скрытых местах, или же примешиваются к погонщикам арб и верблюдов.

Некоторым из этих несчастных судьба улыбается, и в два-три похода они успевают приобрести себе что-нибудь похожее на одежду, а иногда даже и ослика, на котором и разъезжают впоследствии. Иные из них ухитряются приобрести себе знакомство между солдатами, с помощью различных услуг, а от знакомства недалеко и до покровительства. Эти счастливцы решались даже напяливать поверх своих лохмотьев старый солдатский мундир или казачью одежду. Тогда они называли себя джигитами, жили в лагерях вместе с русскими, преимущественно поблизости кухонь, служили чем-то вроде шутов и составляли первое ядро нашей туземной милиции. Но таких счастливцев было очень немного; в ряды попадали только молодые, успевавшие чрезвычайно быстро отъедаться и округляться на объедках из ротных котлов.

Часам к четырем пополудни стянулись все войска к месту отдыха. Бивуаки расположены были по краю заравшанской долины между селениями Шарык-хатынь и Магаль и тянулись версты на полторы по линии крайних садов, так что всем ротам досталось стоять в тени и поблизости воды, что составляет одно из самых важных условий бивуачного расположения.

Бухарская дорога шла вдоль бивуачной линии, и все обозы заранее были расположены по этой дороге.

Между бивуаками авангарда и главных сил протекал широкий и глубокий ручей Шарык-хатынь, и по его берегу, в тени громадных тополей, урюковых и абрикосовых деревьев, расположилась главная квартира.

Всюду поднялись высокие столбы дыма: целые бревна из разобранных крыш подкладывались под котлы, и красное пламя взвивалось языками кверху, облизывая черные, закоптелые бока чугунных посудин. Тут же неподалеку ярко краснели свежевыпотрошенные внутренности зарезанных быков, и парные туши были подвешены повыше на ветви деревьев, для безопасности от проголодавшихся псов. Смелые вороны, каркая, садились на эти ветви, бочком подбираясь к мясу. С шумом, похожим на крупный дождь, сыпался на землю недозрелый урюк, трещали ветви, не выдержавшие тяжести забравшихся на них солдат. Ротные лошади весело ржали, завидев издали конюхов, которые тащили на спинах зеленые, душистые вязанки свеженакошенного клевера… Бивуаки быстро принимали свой обычный шумный, оригинально-пестрый вид, и маркитанты в обозах, раскинув яркие, азиатские палатки, открыли свой выгодный торг спиртом и привозными винами.

В широком месте Шарык-хатына, близ моста, на бухарской дороге плескались и копошились в грязной воде сотни голых тел – тут же, кстати, мылись и рубашки, и просушивались на солнце, разложенные на траве или развешанные на ружейных козлах. Длинными вереницами артиллеристы и казаки вели на водопой лошадей. В офицерских палатках слышалось то хоровое пение, то возгласы: «На пе! Угол от валета, девятка по полтине очке… Запишите за мной… Нет, батенька, лучше пришлите, я иначе не бью».

В походных канцеляриях дружно работали адъютанты и писари, сочиняя материалы официальных реляций.

В прохладной лощине, между двух стен, на разостланных войлоках лежали наши раненые. Им было очень удобно: легкий ветерок, прорываясь по лощине, освещал знойный возлух и уносил различные миазмы; ветви фруктовых деревьев, низко свесившиеся из-за стен, словно гигантские зонтики, защищали лежавших от лучей солнца. Тут же, у самых ног, тянулся арык со свежей, проточной водой; говор и шум бивуаков не так резко доносился в это укромное местечко, выбранное с любовью и со знанием дела все тем же толстеньким доктором.

У входа стояла лазаретная фура, между поднятыми оглоблями которой, под натянутой парусиной, устроено было уютное помещение, лично принадлежащее доктору. Молодой солдат еврейского происхождения мыл в арыке бинты и сворачивал в трубочки, другой приготовлял тазы и ампутационные инструменты. Сам доктор, засучив до плечей рукава рубашки, подвязав себе салфетку вместо фартука, обходил раненых.

Несколько солдат пришли из лагеря проведать своих товарищей. Все говорили шепотом, с некоторой торжественностью, только веселый, немного писклявый голос владыки и повелителя этого места скорбящих громко раздавался то около одного, то около другого раненого, ободрительно действуя на упавший дух несчастных, разгоняя тоскливое, тяжелое чувство.

Афганцы лежали немного в стороне; за ними ухаживали их же товарищи, присланные сюда Искандер-ханом. Между ними нашелся даже один эскулап, который с сановитой важностью размазывал по тряпкам какое-то зелье. Ему никто не препятствовал применять на практике свои медицинские познания, тем более что почти все туземные лекари отлично умеют лечить всевозможные, особенно поверхностные, раны.

Одному афганцу, у которого совершенно раздроблена была рука, пришлось делать ампутацию; он долго не соглашался, кричал, ругался, призывал на помощь Аллаха и своих товарищей, но потом успокоился, увидев, как сделали у него на глазах подобные же операции нескольким нашим солдатам, и покорно протянул свою искалеченную руку нашему доктору.

Вообще, заметно было, что туземцы, поняв значение хлороформирования, охотно прибегали к этому способу, между тем как наши солдаты предпочитали выносить операции, сохраняя при этом ясное сознание всего, что их окружало: они недоверчиво относились к этому неприятному чувству обмирания и боялись не проснуться вовсе.

Совсем поодаль, так что раненые не могли видеть, лежало несколько тел, покрытых с головами солдатскими шинелями. Все, что шумело кругом, приближаясь к этому месту, притихало, словно из боязни потревожить умерших. Вот какая-то пегая собака с громадной костью в зубах на всем собачьем карьере задела за ружейный козел, оружие повалилось с дребезгом и звоном; сидевший поблизости солдат громко ругнул неосторожного пса, но на половине характерной фразы вдруг оборвал и покосился в ту сторону, где серое солдатское сукно угловатыми линиями облегало сложенные на груди неподвижные руки и торчавшие врозь носки грубых сапог.

Конюх с кнутом поминутно бегал отгонять собак от этого священного места, одной только мохнатой черной шавке сделано было исключение. Свернувшись клубочком, лежала она у ног убитого и так жалобно взвизгивала при приближении конюха, что у того не хватало духу прогнать грустившее животное.

– Ну, ну, лежи! Тебя не трону… – ворчал солдат. – Ведь вот, тоже – скотина, а душа, почитай, человечья! – заметил он своему товарищу.

– Потому – чувствует! – отвечал тот, выбирая из-под ног лошадей затоптанный клевер.

Пришли еще из батальонного бивуака человек шесть, эти пришли с новостями.

– То есть, что в кишлаках (в деревнях) делается – страсть!

– Афганцы наши все туда шарахнули!

– Шандрин-горнист сказывал: баб ихних, что поотыскали!

– Ишь ты… важно! Махнем, братцы…

– Поди-ка, махни; наш бородастый увидит, он те махнет!

– Братцы, палят никак… слышь… раз…

– Ну – расходились…

Из долины донеслись отдельные выстрелы; это были наши ружья, их легко можно было узнать по отчетливому громкому звуку.

Крики, доносившиеся из долины, все чаще и чаще повторяющиеся выстрелы, наконец, вспыхнувший пожар, обратили на себя внимание тех, кому надлежало о том ведать. Позаботились унять неистовство и выгнать оттуда мародеров. В лагере велено было произвести самую тщательную перекличку, чтобы узнать, кого нет на своих местах, а в долину было послано несколько офицеров; в числе последних отправился и я.

Едва я выехал за черту наших бивуаков, как дорожка сузилась и пошла вилять между глиняными стенками огородов, на каждом шагу пересекая бесчисленные водопроводные арыки; через некоторые из них вели скороспелые мостики, через большинство – ничего не было, и мой Орлик козлом прыгал через подобные препятствия, привыкший не задумываться и не перед такими пустяками.

Почти в начале моей поездки я лицом к лицу встретился со следующей группой: два солдата в изодранных замаранных рубахах, без кепи, распоясанные, тащили на поводу маленького ослика, нагруженного всевозможным хламом: тут были и пестрые халаты, и яркие, полосатые одеяла, какие-то туго набитые мешки и разные металлические мелочи. Все это было навьючено кое-как, наспех, билось по бокам животного, свешивалось и волочилось по земле, путаясь между ногами. Усталый ослик упирался и неохотно тянулся на веревочном поводу; третий солдат подгонял его сзади ударами здоровенной дубины.

Случилось так, что как раз при повороте с боковой дорожки вся группа лицом к лицу встретилась со мной.

– Какого батальона? – спросил я.

Солдаты переглянулись. Я повторил вопрос. В одну минуту все трое кинулись в разные стороны и принялись скакать со стенки на стенку, а передо мной вертелся только озадаченный ослик, окончательно запутавшийся в своем несоразмерном вьюке.

Пробравшись между ослом и стенкой, я поехал дальше. Пришлось спуститься под горку. С шумом, разбрасывая тысячи брызг, работала небольшая мельница; узенький живой мостик вел почти над самыми колесами; только по этому мостику можно было перебраться на ту сторону, где находился мельничный сарайчик с плоской крышей, густо заросшей травой, и длинная живая сакля. Но мостик этот был как раз наполовину перегорожен человеческим трупом: руки и бритая голова свешивалась с одной стороны, и водяные брызги от колес обмывали пробитое до мозгов темя, из которого сочилась густая черная жидкость. Тело лежало ничком и было положительно обнажено; поясница была перебита чем-то острым, словно топором, и страшно зияла. Мой Орлик упирался, фыркал на это страшное препятствие и не решался скакнуть через него, несмотря на мои одобрительные толчки в его бока. Пришлось слезть и сбросить несчастного с мостика…

Весь дворик мельницы был в ужаснейшем беспорядке: дверки в сакле были выбиты, разная домашняя утварь разбросана по всему двору, на самой середине лежал на боку разбитый кувшин с кунжутным маслом, ведра в четыре вместительности; темно-зеленая лужа масла распространяла свой характерный запах; кое-где бродили уцелевшие куры. Русские и туземные голоса слышались невдалеке, в густом фруктовом саду, прилегавшем к мельнице. Туда никак нельзя было пробраться верхом, я слез с лошади, привязал ее к колесу арбы, стоявшему у стены, и, нагнувшись, вошел, или, правильнее сказать, влез в стенной пролом. Человек шесть казаков и два афганца преспокойно лежали под тенью абрикосового куста и курили трубочки, около них находились порядочные узелки, связанные аккуратно, с походной опытностью. Казаки повскакали и, видимо, смешались; поднялись и афганцы, и оскалили свои белые, цыганские зубы…

– Вы что тут делаете?..

– Фуражиры, ваше б-ие…

– Как фуражиры?

– За ячменем присланы: урядник приказал непременно, чтобы на три дня запаслись!

– Это у вас ячмень? – указал я на узелки.

– Никак нет! – казаки замялись. – Ячменя не нашли!

– Теперь, ваше б-ие, какой ячмень, – принялся объяснять черноватый казак из башкир. – Татарва весь повысняла уже. В ямах, как есть, пусто…

– Какой сотни?

Казаки сказали. Я записал номер и велел им идти в лагерь и явиться к командиру; кстати, я велел им захватить с собой и афганцев…

Проследив немного за ними и убедясь, что они намерены исполнить мое приказание, я вышел из сада и поехал дальше на поиски.

Скоро я наткнулся на серую лошадь, оседланную офицерским седлом; лошадь эту я узнал – она принадлежала одному из адъютантов, тому самому, что так толково и ясно передавал приказания в начале боя. Два конных казака стояли тут же.

– АЫ. где?

– Там, в сакле, ваше б-ие!

Из темной сакли доносились женские голоса.

– Что вы там делаете? – крикнул я, нагнувшись с лошади к двери.

Из сакли вышел адъютант.

– Ах, это вы… Я послан тоже… эти подлецы, представьте, тут женщины. Это ужасно…

– Да, действительно ужасно, – согласился я. – Ну, садитесь и поедем вместе. Это казаки ваши?

Дальше мы поехали уже целой кавалькадой. По сторонам дороги в зелени мелькали то белые рубашки, то красные халаты и куртки афганцев; первые прятались, завидя нас; вторые же продолжали свое дело совершенно спокойно: они были положительно убеждены в законности грабежа после битвы и весьма удивлялись нашим требованиям возвратиться в лагерь.

– Посмотрите! – указал я адъютанту на что-то яркое, лежавшее в густом винограднике. Мой спутник задрожал и побледнел, как полотно. Да и было отчего.

Это что-то – была женщина, даже не женщина, а ребенок лет четырнадцати, судя по форматам почти детского тела. Она лежала навзничь, с широко раскинутыми руками и ногами; лиловый халатик и красная, длинная рубаха были изодраны в клочья; черные волосы, заплетенные во множество косичек, раскидались вокруг головы, глаза были страшно открыты, судорожно стиснутые зубы прикусили конец языка, под туловищем стояла целая лужа крови.

Даже казаки переглянулись между собой и осторожно объехали, отвернувшись от этого раздирающего душу зрелища.

А вот и наш поплатился: из какой-то очень небольшой дверки, ведущей в землянку, до половины вырытую в земле, торчали две ноги, обутые в русские, подкованные сапоги; эти ноги были неподвижны. Казаки ухватились за них и принялись тащить наружу. Вытащили, смотрим, ничего не разберем: только и осталось человечьего, что одни ноги, все остальное буквально измолочено тяжелыми китменями.


Солнце садилось, когда я окончил свой объезд. Несмотря на мои отлично выдрессированные нервы, несмотря на привычку к виду крови и человеческих страданий, я был положительно измучен нравственно, и какие горькие, самые безотрадные думы лезли в голову и разгоняли сон, рисуя перед глазами дикие, отвратительные сцены!

Быстро, почти без сумерек, наступила ночь, и весь бесконечно растянутый лагерь победителей запылал бесчисленными огнями; над долиной только стоял густой мрак, кое-где прерывающийся зловещими пятнами пожарного зарева. Угомонились, наконец, и там, и мертвая тишина царствовала за пределами наших бивуаков, обнесенных живой цепью часовых.

Когда минутами вдруг стихал разнообразный гул бивуачного движения и наступала неожиданная затишь, из степи, той страшной безводной степи, куда ушли на свою погибель разбитые бухарские войска, доносился хриплый вой волков, бродивших по месту побоища; щедрой рукой рассыпана была им пожива в степных лощинах, по скатам холмов, на гребнях высот, опаленных солнцем.

Чу! Вот и в нашем лагере завыл кто-то по-волчьи: это маркитант, у которого тайком просверлили днище у спиртного бочонка. Вот еще… нет, это хоровое пение в одной из офицерских палаток. Жиденький тенорок затягивает с вариациями:

Горные вершины спят во тьме ночной…

Подхватывает вразброд голосов десяток; один бас с густым хрипением выделяется из хора. Сам певец в длинной белой черкеске. Особенно подчеркивает слова:

Кавказские долины – кладбище удальцов.

Хлоп! – вылетевшая пробка стукнулась о палаточный верх.

– Сбегай в роту, – говорит кто-то вполголоса около палатки, – чтобы людей прислали… с лопатами…

– А что – помер?

– Все четверо кончились. Завтра, кто его знает, может, выступать утром будем – некогда будет…

– И за такую-то мадеру четыре рубля! – волнуется чей-то солидный баритон.

– Да ведь пойми ты: в долг. По-моему, так это – почти что даром…

Молча, с лопатами в руках, прошли друг за другом несколько солдат. Сзади несли за ними что-то длинное, завернутое в шинель; через минуту еще протащили два или три таких же свертка: это понесли хоронить умерших на перевязочном пункте.

Случалось не раз, что после того, как уходили наши войска, туземцы отыскивали могилы русских солдат и издевались над телами неверных; главным же образом трупы отрывались для того, чтобы отрезать у них головы и присоединить их к своим трофеям – кто там узнает, каким путем добыты эти кровавые доказательства воинской доблести, а между тем в Бухаре джигит, привезший русскую голову, щедро одаривается самим эмиром и приобретает себе знаменитое звание батыря, т. е. богатыря. Официальной платой за голову обыкновенно бывает полосатый яркий халат из полушелковой ткани (адраса) и золотая монета – тилля, но главное – заманчивый блеск военной славы…

Зная этот обычай – пакостить покойников (как выражаются наши солдаты), изобретен совершенно особенный способ погребения, которым удается обмануть чуткого азиата.

Прежде всего тщательно срезают пластинками дерн где-нибудь в менее бросающемся в глаза месте, затем вырывают узкую, довольно глубокую яму, стараясь поаккуратнее складывать вырытую землю, чтобы не очень насорить по окружности. Опустив тело, засыпают его и укладывают дерн опять на свое прежнее место. Это все солдаты так ловко и скоро делают, что, зная даже о существовании могилы, трудно определить без ошибки точный пункт погребения.

Старик унтер-офицер с кусочком георгиевской ленточки на рубахе распоряжался несложным похоронным обрядом. Выйдя немного за цепь часовых, вся группа спустилась немного в долину и остановилась у высокой стены, вдоль которой тянулась неглубокая рытвина, густо заросшая крапивой, мальвами и диким терновником. Застучали лопатки по сухой земле, и заколыхались стронутые с места высокие стебли.

– Поглядывай, братцы, чтобы какая погань не подглядела! – говорил один из роющих.

– Кому глядеть!.. Их теперь, чай, и в живых никого не осталось поблизости!

– И на завод не оставили…

– Ну, не скаль зубы при таком случае! – оборвал унтер с ленточкой.

– А Никонов, братцы мои, еще вчера-с в бессрочный собирался идти: «Что-то, – говорит, – словно по дому взгрустнулось – такая это, говорит, тоска, что и-и, Боже мой».

– Потому – конец свой чуял!

– А всех пуще Колосова, беднягу, жаль: то есть, вот душа-солдат был! Сказывал он как-то, что хотел ротного просить, чтобы ему жену выписали; детей, говорил, двое махоньких… вот-те и жена!..

– Шабаш, довольно! – остановил рабочих унтер, смерив глазом глубину ямы. – Кто молитвы читать будет?

– Красков знает!

– Я заупокойной не знаю! – отговаривался рыжий Красков.

– Ну, ничего, читай «Отче», потом «Богородицу» – и баста!

– Трижды «Со святыми упокой» опосля всего! – посоветовал кто-то.

– Ладно! Заваливай!

Однозвучно вылетали слова молитвы; им вторил лязг лопат, когда они, засыпая яму землей, сталкивались в дружной работе.

Молодой солдатик не выдержал и заплакал.

– Уж очень, братцы, Колосова жалко! – всхлипывал он, принимаясь за дерновую пластину.

Да и все остальные угрюмо, сосредоточенно работали, и тяжелый вздох не раз прерывал обыкновенную рабочую одышку.

Зарыли последнего, осмотрели еще раз, все ли в порядке, и пошли в лагерь. Там замирал уже неугомонный шум: все засыпало мало-помалу после тревог и волнений буйного, боевого дня. Даже у маркитанских палаток все успокоилось: последних потребителей разогнали дежурные, и торгаши укладывались и приводили в порядок свои походные магазины и рестораны.


Предположение выступать на следующий день оказалось одним только предположением. Войска простояли на тех же позициях весь день, простояли и еще один, собирались простоять и третий.

Из Самарканда доходили только туманные слухи, да иначе и быть не могло, потому что сообщение отряда с этим городом было отрезано, и джигиты, посланные с той и другой стороны, не достигли до цели, попадаясь в руки бродячих неприятельских партий.

Вдруг, Бог весть из какого источника, по всему лагерю разнесся ужасный слух: говорили, что весь самаркандский гарнизон перерезан до одного человека, что город этот снова в руках неприятеля, и что весь народ поднимается священной войной на пришельцев. Слух этот начинал подтверждаться; он, видимо, шел через наших арбакешей, имевших кое-какие сношения с туземцами, а, между прочим, мы знали, что около Самарканда творится что-то необыкновенное, и слух этот с каждой минутой принимал все более и более вероятия. Наши почтовые джигиты, которым удалось если не доехать до Самарканда, то, по крайней мере, вернуться обратно в лагерь, говорили все единогласно, что Самарканд весь окружен горными народами, пришедшими с Джура-Бием шегрисябзским, и что жители присоединились к восстанию. Многие приуныли у нас, да и было отчего: несмотря на превосходство нашего оружия, несмотря на кое-какие признаки, напоминающие европейские войска, мы не могли бы устоять при этой катастрофе и нам дорого пришлось бы поплатиться.

Так же внезапно, как распространился слух о нашем поражении, по лагерю разнесся другой, более утешительный говор: мы победили, неприятель бежит от самаркандских стен, сам Джура-Бий убит; а кто говорил – что взят в плен.

Все – вздор! Прихлынула третья волна тревожных слухов: и поражение – вздор, и победа – вздор; но дела наши в Самарканде все-таки весьма плохи, и если мы не поспешим на выручку самаркандского гарнизона, то, пожалуй, кое-что окажется и правдой.

Ввиду всего этого решено было не предпринимать дальнейших победоносных движений к Бухаре, а отступать к Самарканду.

На четвертый день нашей стоянки, рано утром, отряд снялся с бивуаков и потянулся обратно.

Проходя Зара-булаком, невольно зажимали носы, а конные подгоняли лошадей, спеша проехать зараженную полосу воздуха. Страшный вид представляла эта деревня: вся улица засорена всевозможным хламом, всюду гниют неубранные, разбухшие от июльской жары трупы. А во внутренность дворов лучше и не заглядывать, особенно теперь, когда страсти поулеглись, и многим пришлось взглянуть на дело рук своих более трезвым, неподкупным взглядом.

У мостика вода шла через, наводняя узкую улицу: громадный труп верблюда запрудил арык, заражая своим гниением зеленоватую воду, даже из пруда чем-то пахло весьма подозрительно, и лошади, подведенные для водопоя, отворачивали морды, отказывались от предложенного им пойла.

Прошли Зара-булаком, повернули ближе к степи. Высоты – место недавнего боя – находились теперь по правую руку и, словно усеянные маком, краснелись на солнце. От авангарда отделилась группа всадников и поехала к высотам: это были офицеры из штаба, которым хотелось по числу трупов на данном пространстве определить, хоть приблизительно, размеры неприятельской потери. Но они недолго считали: в этой адской атмосфере было трудно пробыть хоть несколько минут, и компания вернулась к отряду, имея случай убедиться в необыкновенной живучести человека; особенно один труп поразил всех своим видом: он не разбух, как все остальные, а сохранил свои первоначальные формы; когда к нему подъехали, то заметили, что труп этот глядел живыми глазами. Несчастного подняли, привезли к лазаретным фурам и подали медицинские пособия; у него оказались: проколотое штыком плечо, переломлена нога выше колена и удар прикладом по черепу. Через час больной мог говорить, хоть и слабо, почти невнятно, но совершенно определенно выражая свои желания. «Воды… воды!..» – вот первые слова, которые он произнес на гортанном афганском языке. Почти четверо суток пролежал на страшном припеке без всякой помощи, да вдобавок с такими ужасными ранами! К ночи, однако же, он отошел в вечность; может быть, потому, что его уж очень старались поставить на ноги.

Солнце было еще высоко, когда мы вернулись в Катта-Курган и расположились на пепелищах прежних бивуаков.

К югу от бухарской дороги, именно в ту сторону, куда отброшены были пешие бухарские войска, тянется на несколько дней конного пути мертвая, безводная степь. Изредка степь эту прорезывают неглубокие, каменистые балки, кое-где виднеются невысокие, пологие холмы, и все это покрыто слоем серой пыли, похожей на пепел, в котором кое-где торчат рыжеватые, словно верблюжья шерсть, сожженные летним солнцем остатки жалкой степной растительности. Свободно носится ветер по необъятному простору, поднимает целые облака этой пыли и заносит ею белеющие кости палого верблюда или дробные следки быстрых, как сам ветер, сайгаков. Окидывая взглядом волнующуюся в степном мираже линию горизонта, редко можно заметить какое-нибудь живое существо, разве проголодавшаяся, чахлая пара мелкорослых волков, подняв кверху носы, перебегут от одной балки к другой, потягивая горячий воздух – не пахнет ли откуда еще необглоданной окончательно падалью.

Бросая свое жалкое оружие, беспорядочными толпами шли бухарцы с холма на холм, из лощины в лощину, забираясь все дальше и дальше в мертвую пустыню. Давно прекратилось преследование, давно замолк гул последнего выстрела, а в ушах несчастных беглецов все еще раздавались страшные, победные крики гяуров, резкий свист пуль врага беспощадного.

Вперив в пространство тусклые взоры, бормоча коснеющим языком бессвязные молитвы, они шли и падали, ослабев от потери крови, от мучительной жажды. В воспаленных мозгах бродил тяжелый чад и угар – следы одуряющего опиума.

Кто падал – тот уже и не пытался вставать более: ему суждено было умереть в степи.

Верстах в тридцати находится, почти на самой дороге в Карши, группа небольших колодцев, у которых кочевые наймы поят своих неприхотливых овец. В эту именно сторону, словно инстинктивно, тянулись вереницы красных курток, и, по мере приближения к колодцам, в помертвелых глазах загорались искры слабой надежды на спасение.

Вот синим гребнем протянулась скалистая гряда, за этой грядой, в лощине, колодцы, в колодцах – вода, а с ней – спасение. Усталые ноги движутся бодрее, даже раненые приподнимаются и ползком тянутся к этой синеющей гряде, задерживая мучительные стоны.

Густая пыль стоит над лощиной; там слышны ржание лошадей, крики и ругань: конные тюркмены раньше поспели к колодцам; им надо и себе утолить жажду, и напоить своих лошадей, а в колодцах воды немного: они вырыты как раз по размеру суточных потребностей кочевников, только через сутки опять они наполнятся водой; как же ждать сутки, когда час ожидания может окончиться смертью? Но, может быть, счастливцы не всю воду выпьют, может быть, достанется и на долю отставших пеших…

Крики вокруг колодцев усиливаются, слышны выстрелы, из пыли вырываются кони без всадников с разметанными седлами и несутся в степь. Начинается ожесточенная схватка… Нет надежды! Это дерутся за последние капли.

Реже и реже становится толпа вокруг колодцев, конники уходят дальше; толпа за толпой тянутся они по каршинской дороге; длинные пики с пучками конских волос, словно гибкий камыш, волнуются между холмами, скрываясь из глаз мало-помалу; развеваются по ветру концы белых тюрбанов, ярко сверкает на солнце золотое шитье на спинах сановных наездников.

В свою очередь, все ближе и ближе подходят разрозненные массы пеших: вот они поднимаются на гребень, им осталось только спуститься в лощину, на дне которой, словно в беспорядке наброшенные груды камней, виднеются жерла колодцев.

Опять появляется слабая надежда; передние ускоряют шаг… вот побежали…

На дне колодцев ничего, кроме клейкой, зеленовато-черной, густой грязи. Поблизости валяются раздавленные в свалке кожаные ведра – постоянная принадлежность степных колодцев; волосяные арканы, на которых опускают эти ведра, увезены; да если бы они и оставались, так разве для того только, чтобы на них удавиться.

А жаждущие все прибывают и прибывают, гуще и гуще становится толпа – задние еще не подозревают о катастрофе.

Капля по капле медленно просачивается влажность сквозь песчаные стены колодцев и стекает на дно; жиже становится грязь… еще бы час-два терпения, и воды, хотя бы для немногих, накопилось бы достаточно. Но возможны ли эти час-два терпения, когда человеком начинает овладевать бешенство, когда человек забывает все, кроме жгучей потребности пить?

Чем попало вычерпывают эту грязь, глотают ее, давятся и падают, задыхаясь в конвульсиях.

Высокий, мускулистый, словно бронзовая статуя, татарин виднеется выше всех над толпой: он стоит на колодезной обкладке, его сжатые кулаки подняты к небу; из охрипшего горла вырываются самые ужасные ругательства, направленные на небо, на Аллаха, на пророка, но пуще всего достается эмиру Мозофару. Вдруг он как-то странно закинулся назад, руки взболтнули в воздухе – и эта атлетическая, полуобнаженная фигура полетела головой вниз, прямо в темное отверстие колодца. Старик мулла, с длинной пожелтевшей бородой, стоит в двух шагах от этого места, опустив дымящийся ствол фитильного мултука. До этой минуты он молча молился в стороне, пока его не вывели из религиозной задумчивости богохульные ругательства татарина.

Припадки бешенства сменились мало-помалу тупым безмолвием; полная апатия овладевала большинством… Вон, в стороне, прислонившись к большому камню, сидит один: на лице его полнейшее спокойствие, глаза закрыты, голова опущена на грудь… он спит, но уже дыхание прекратилось – это пораженный солнечным ударом – смерть спокойная, она незаметно приходит в глубоком сне, и счастливец вовсе не знает ее приближения…

Широко махая гигантскими крыльями, носятся над этим царством смерти степные орлы-стервятники: они заранее предвкушают обильную жатву, и их не пугают даже те конкуренты, которые, вон, там, за этой усеянной мелкими камнями красноватой отлогостью, притаились, поджав свои хвосты, щелкая, словно в лихорадке, голодными зубами.

С наступающими сумерками все более и более сбегается волков из степи, занимая соседние рытвины, выжидая, когда уйдут живые и оставят им на съедение своих мертвых собратий.

Спустя месяца два после этих событий мне пришлось быть с казачьим разъездом у этих самых колодцев. Всюду, куда только хватал глаз, белелись человеческие кости и пестрели клочья цветной одежды. Туземцы-пастухи, которые поили своих овец у колодцев (так как время клонилось уже к ночи), говорили мне, что на пути от зара-булакских высот и около колодцев человеческих тел было гораздо больше, чем на месте самого побоища. Недаром говорили, что из семи тысяч регулярных пехотинцев эмира Мозофара едва одна тысяча собралась в Бухаре, и то почти через месяц после сражения.

Страшное положение, когда на несчастных побежденных восстает даже сама, не знающая пощады, природа.

Колодцы эти носят теперь название «Кара-Кудук», что значит – черные колодцы.

Ургут

После чапан-атинского погрома и занятия Самарканда прошла целая неделя. Отряд наш тесным лагерем расположился по сторонам большой бухарской дороги, на выезде из Самарканда. В городской цитадели, где помещен был походный лазарет, устроены временные склады провианта и артиллерийских снарядов, и находилась главная квартира, стал шестой батальон линейцев и три роты стрелков нашей туркестанской гвардии.

На очень небольшом пространстве, прорезанном по всем направлениям арыками, стеснилось около трех тысяч человек. Солдаты помещались в крохотных парусинных палатках, на манер переносных алжирских. Поблизости краснели, зеленели и пестрели азиатские палатки офицеров, ослепительно сверкали медные тела орудий; между зарядными ящиками, на протянутых коновязях привязаны были артиллерийские кони, которые фыркали и чихали от мелкой, всюду проникающей, пыли и тоскливо отмахивались хвостами от мириад докучливых мух. Целыми тучами носились над лагерем эти несносные насекомые, набивались в палатки, лезли и падали в котлы, миски и стаканы и не давали сомкнуть глаз до солнечного заката, внося в наш лагерь одно из самых существенных неудобств. Дым от ротных кухонь черными и сероватыми облаками носился над рядами палаток. В воздухе пахло котлами, жареным салом, свежеиспеченным хлебом и другими, более или менее возбуждающими или отбивающими аппетит, снадобьями.

Небольшой ручей, протекавший на дне оврага, шагах в трехстах впереди, снабжал весь лагерь довольно порядочной водой. Кругом зеленели тенистые фруктовые сады; над лагерем кое-где торчали полувысохшие, ощипанные деревья.

Дорога в Бухару, обсаженная тутовыми деревьями, разделяла лагерь на две почти равные части. В настоящее время дорога эта кипела самой оживленной деятельностью. По обеим сторонам ее тянулись наскоро сколоченные шалаши, в которых продавались разные съедобные вещи: варился плов, жарились шашлык и рыба, и даже устроены были две или три небольшие хлебопекарные печки, в которых пеклись плоские туземные лепешки. В более опрятных и тенистых шалашах продавались шербет и разные фрукты. Разноплеменную, пеструю толпу по всем направлениям прорезывали сартяга и жиденки с лотками на головах, выкрикивая ломаным языком русские названия продаваемых предметов.

В просторных полотняных палатках, принадлежащих нашим русским купцам и маркитантам, толпились солдаты. Татары-приказчики, суетясь, сновали взад и вперед, особенно если в палатку заходили офицеры, что всегда приносило хороший доход, ибо в лагере жилось весело.

Афганцы Искандер-Хана, в ярких халатах, гремя оружием, рыскали верхом в толпе, усердно прикладывая руку к козырьку, по русскому обычаю, при встрече с нашими офицерами. Лошади ржали, ишаки вытянули длинноухие морды, пронзительно выкрикивали усталые, вылинявшие верблюды, уложенные рядами у самых боковых арыков, жалобно вздыхали, пережевывая рубленую солому (саман). В воздухе стояла невыносимая жара, градусов двадцать пять и более в тени – по Реомюру.

По вечерам, когда становилось гораздо прохладнее, в разных пунктах лагеря гремела незатейливая музыка линейных батальонов, звонко заливались хоры песенников и туземная торговля на базаре прекращалась. Сарты, жиды и индийцы уходили в город с тем, чтобы на другой день вернуться со свежими продуктами. Только в маркитантских палатках было яркое освещение; торговля в этих теплых местах не прекращалась вплоть до рассвета. Впрочем, все меры осторожности, принятые в военное время, исполнялись с возможной тщательностью: сплошная цепь часовых охватывала весь лагерь, и в разных укромных пунктах закладывались довольно сильные секреты.

Так изо дня в день проводилось время в самаркандском лагере.


В самом Самарканде жители относились к нам чрезвычайно дружелюбно. Мы еще и не подозревали, до какой степени притворна эта миролюбивость. Депутации от всех окрестных местечек и кишлаков почти ежедневно представлялись генерал-губернатору. С самого раннего утра можно было видеть разных представителей, которые молча сидели в тени, на мощенном плитами дворе эмирского дворца (кокташа), где помещалась главная квартира. Перед депутатами стояли круглые медные подносы с лепешками, изюмом, сушеным урюком и разными местными сластями; тут же жалобно мычали быки на волосяных привязах; все это назначалось на поклон Ярм-Паше (полгосударя), как называли туземцы нашего генерал-губернатора. Часов в одиннадцать, обыкновенно, назначался прием депутации. Разные сласти и скот отбирались и поступали в пользу караульной роты, на почетнейших из депутатов надевались золотые и серебряные медали, всем без исключения – цветные, а иногда и шитые золотом халаты, и вся публика, по-видимому, чрезвычайно довольная, отправлялась с миром восвояси.

Один только из городов, казалось, вовсе не расположен был признавать нашей власти. Это был Ургут. Город этот лежал верстах в сорока от Самарканда к югу, в глухом горном ущелье, и дороги к нему вели не совсем-то удобные. К Гусейн-Беку, тамошнему правителю, уже не раз посылали сказать, чтобы он явился в Самарканд представиться и получить распоряжения от своего нового правителя и что иначе он рискует навлечь на себя гнев русского губернатора, что могло бы иметь для него очень вредные последствия; на все это Гусейн-Бек отвечал чрезвычайно уклончиво и неопределенно, или же не отвечал вовсе. А между прочим, это странное упорство могло вредно влиять на окрестное население. К Ургуту, как к опорной точке, начали пристраиваться то те, то другие партии недовольных новым порядком вещей; получено было важное известие, что Гусейн-Бек сносился с Джура-Бием, шегрисябзьским беком, по ту сторону самаркандских гор, а Шегри-Сябзь явно выставил себя врагом русских и союзником бухарского эмира. Подобное положение дел относительно Ургута надо было прекратить как можно скорее и окончательно, и решено было послать туда довольно сильный самостоятельный отряд, начальнику которого поручено было, между прочим, стараться, насколько это возможно, устроить дело мирным путем, не доходя до вооруженного столкновения. Десятого мая, вечером, отряд этот был сформирован и ночью выступил из Самарканда по ургутской дороге.


Была чудная весенняя ночь – такая ночь, какие и здесь, в Средней Азии, выдаются на редкость. Полная луна стояла в небе, было так светло, что читать можно было почти без затруднения. Удушливые, отнимающие сон летние ночи еще не начинались, и в воздухе было прохладно.

Отряд наш вытягивался по узким улицам Самарканда. Пехота шла молча, без песен и говора, тяжело переступая по вершковой пыли. Сильно клонило ко сну, и солдаты на ходу дремали. Все ворота были наглухо заперты, и в городе царствовала мертвая тишина; изредка только выскочит тощая дворовая собака и с хриплым лаем пробежит по плоской крыше, провожая мелькающий перед ее глазами ротный значок. Колеса орудий и ящиков глухо гремели по камням. Пестрые джигиты-киргизы и афганцы, щелкая нагайками по тощим бокам своих лошадей, пробирались вплотную к стенам, обгоняя пехоту. Офицеры, распустив поводья, клевали носом, сидя на мягких казачьих седлах. Скоро подошли к городским воротам; здесь находилась маленькая базарная площадка с запертыми лавочками и пустыми навесами. Четыре оборванных сарта с большими бубнами в руках сидели на корточках под навесом, угрюмо глядя на проходящих солдат; ни один мускул не пошевелился в этих типичных, резко очерченных лицах, и казалось, что они совершенно равнодушно относились к шуткам и остротам гяуров, сыпавшимся на них из шедших мимо рядов. Это был один из туземных городских караулов, обязанность которых была обходить базары и улицы и караулить по ночам городские ворота. Сзади, от хвоста колонны, послышались крики: «Направо, налево раздайся!» Пешие прижались к стенам, очищая дорогу, конные ускорили шаг. Показалась небольшая группа верховых, которые ускоренным шагом, почти рысцой, обгоняли отряд. Это был начальник отряда полковник А-в. Он ехал впереди на красивой рыжей лошади, вполголоса здороваясь с людьми и слегка кивая своей белой фуражкой; два-три офицера и несколько казаков рысили за ним тесной кучкой; над конвоем развевался большой полосатый значок, тень от которого длинной полосой бежала по плоским крышам. Скоро весь отряд, пройдя под темными, массивными воротами, выбрался из города и втянулся в окрестные сады. Дорога стала значительно шире; по сторонам тянулись довольно высокие глиняные заборы, из-за которых виднелись развесистые, курчавые верхушки фруктовых деревьев. Громадные туты, сплошь покрытые белыми ягодами, бросали на дорогу густую, непроницаемую тень. Часто попадались отдельные садики с квадратными прудиками посередине, обсаженные высокими, кудреватыми карагачами; сквозь темные массы зелени виднелись жилые дворы, обнесенные высокой зубчатой стеной, часто с затейливыми украшениями, вырезанными по сырой глине. Везде по сторонам, сквозь яркую зелень засеянных клевером полей, серебрились узкие арыки, по которым с глухим журчанием бежали мутные потоки воды; такие же арыки, но только значительно шире, поминутно перерезали дорогу, и через них вели ветхие, полуразвалившиеся мостики. В воздухе пахло медовым запахом тутовника. Целый град ягод сыпался на пыльную дорогу при каждом ударе штыка о низко свесившиеся ветви. Красноватый шар луны спустился к самому горизонту, и на нем ясно рисовались далекие горные вершины. Вся восточная сторона неба подернулась бледным золотистым светом, а через час ослепительно блеснули яркие, огненные лучи и погнали перед собой по целому морю изумрудной зелени легкую дымку утреннего тумана.

Скоро мы выбрались из садов, которые по этому направлению тянутся почти на пятнадцать верст от городских стен. Необозримые поля, засеянные клевером, пшеницей, рисом, виднелись всюду, куда только хватал глаз; кое-где возвышались насыпные курганы, желтели низенькие стенки из глины и отдельно разбросанные небольшие садики. Около дороги лежало довольно большое, взрытое и заросшее бурьяном, мальвами и разными сорными травами, пространство, усеянное продолговатыми, белыми и темно-серыми каменными плитами; над некоторыми из них торчали шесты с повешенными тряпками и железными зубчатыми наконечниками – это было кладбище с бесчисленными могилами правоверных. В стороне видны были два кургана, на вершинах которых сложены были грубые подобия мавзолеев, осененные бунчуками из конских хвостов и медными, пустыми внутри, шарами, висящими на тонкой проволоке: здесь покоились те, которые еще при жизни получили высокий сан святых – столпов мусульманства. Мы прошли еще верст пять и, спустившись в небольшую лощину, расположились на привал по берегам довольно широкого арыка с мутной, землистой водой. Обозы с трудом вытягивались на противоположную возвышенность и, выстраиваясь рядами, распрягали лошадей; офицерские повозки катились к своим частям; казаки ставили на приколы своих запыленных и отряхивающихся лошадей. Скоро то там, то сям затрещали веселые огоньки и потянулись голубоватые струйки дыма; оживленный разговор слышался со всех сторон, весь берег арыка усеян был умывающимися солдатами.

Недолго отдыхали мы на этом месте. Скоро барабаны затрещали подъем, люди поднялись и выстроились, артиллерия впрягла лошадей, и мы тронулись снова. Впереди, за лентой полей, виднелся прелестный голубой хребет Самарканд-Тау, подошвы которого рисовались большими темно-синими пятнами; нам говорили проводники, что это были заросшие садами ущелья Ургута. Странно, что мы по дороге совершенно не встречали никого из жителей, даже в полях не видно было ни одного человека; казалось, что жители бежали от нас и оставляли на полях работы при первом появлении вдали, на дороге, белой ленты нашего отряда со сверкающими на солнце черточками штыков.

Часам к четырем вечера отряд наш пришел к месту ночлега, верстах в шести не доходя до Ургута. Мы расположились на просторной луговой равнине большим четырехугольником, примкнув к быстро бегущему ручью, называвшемуся также Ургутом. Шесть рот пехоты стали развернутым фронтом по фасам четырехугольника, казачьи орудия стали между ротами, казаки растянулись по берегу, прикрывая расположенные здесь же ротные кухни; середину лагеря заняли отрядный обоз и офицерские палатки. Несколько пустых сакель примыкали к самому лагерю; эти, видимо, были брошены не более как за час перед нашим прибытием. Жители успели захватить только самое для них ценное, все же остальное было в беспорядке брошено, как внутри сакель, так и посреди двориков: посуда глиняная и деревянная, несколько мешков (батманов) с зерновым хлебом, какие-то пестро раскрашенные с позолотой шкапики и много разного хлама. Сейчас же занялись варкой ужина. На дрова разобрали крышу одной из сакель, и под громадными ротными котлами запылали яркие костры. Офицерские денщики забегали с медными чайниками. Лагерь принял свою обычную физиономию.

Прямо перед нами подымались горы; казалось, что можно было рукой достать эти покрытые сочной зеленью склоны, но почти таш (восемь верст) отделял нас от подножья хребта. Ближе всего, постепенно сливаясь с равниной, высились роскошные ярко зеленые холмы; выше поднимались грозные скалы причудливой формы, громоздясь одна на другую, то расходясь и образуя темные теснины, то сплошной стеной загораживая темно-синее небо. Клочковатые, разорванные тучи скользили по каменным утесам, бросая на них бегущие тени; иногда они сплывались в большие массы, спускались к самым подножьям и медленно ползли понизу, пока вырвавшийся из ущелья стремительный порыв ветра не разрывал их и не гнал снова ввысь, к искрившимся на солнце ярко-белым снежным вершинам. Густые сады, между которыми виднелись глиняные постройки, раскинуты были по ближайшим склонам; за ними возвышался отдельный курган, вершины и скаты которого тесно были обстроены. В бинокль можно было ясно различить отдельные сакли и зубчатые стены на вершине кургана. Далее, за курганом, снова виднелись сады, постепенно теряясь в глубоком ущелье. Это и был Ургут, расположенный у входа в свое недоступное ущелье.

Между тем свирепствовавшие в горах порывы ветра стали доноситься и до нас; заколыхались легкие шелковые значки и дрогнуло натянутое на тонких веревках полотно солдатских палаток. Свинцовая туча, охватив полгоризонта, шла прямо на наш лагерь с глухими ударами грома; горное эхо вторило им с бесконечными перекатами; крупные капли дождя защелками по пыльной дороге. Через пять минут хватил проливной дождь. Люди попрятались в палатки и под повозки; одни только часовые, плотно завернувшись в свои серые плащи, мерно расхаживали перед рядами составленных в козлы ружей. Через полчаса пронеслись дождевые тучи. Яркие лучи заходившего солнца заискрились на мокрой зелени, и по горам протянулись чудные радужные полосы. В воздухе стало прохладно. День клонился к вечеру.

Цель нашей экспедиции, как я уже сказал, не была безусловно враждебна. От Гусейн-Бека требовалось только одно – чтобы он прибыл в Самарканд для личных переговоров с генерал-губернатором и принял далеко не тяжелые условия покорности. Только в случае полного сопротивления позволено было нам употребить в дело оружие. Итак, надо было испробовать предварительно мирные средства.

Решено было послать к Гусейн-Беку письма от генерал-губернатора и от начальника нашего отряда, в которых, по возможности кратко и вразумительно, изложена была бы цель нашего прибытия. Кроме того, надо было послать эти письма с таким человеком, который бы сумел лично говорить с беком и не побоялся бы довольно крупных неприятностей, могущих случиться с посланным, если только предложения наши не будут встречены миролюбиво. Не раз бывали случаи, что подобные посланные возвращались или с обрезанными ушами и носом, или же не возвращались вовсе. В настоящем случае выбор пал на Нурмеда.

Какой-то всадник на высокой тюркменской лошади, в полутатарском костюме и в косматой лисьей шапке с красным верхом, шагом подъезжал к ставке нашего полковника и слез с лошади. Это был Нурмед. Он, согнувшись и приподняв на голове шапку, вошел в ставку. Редко можно встретить такую оригинальную физиономию: под густыми, нависшими бровями сверкали, как угли, два темно-карих глаза, высокий гладкий лоб окаймлялся густой щеткой гладкостриженных седых волос, широкий чувственный рот постоянно складывался в какую-то добродушную и вместе с тем чрезвычайно лукавую улыбку, сквозь белые кольца вьющихся усов сверкали ослепительные зубы и роскошная черная с частой проседью борода длинными прядями расползлась чуть не наполовину груди.

Куда только судьба не закидывала эту оригинальную личность! Вся его жизнь наполнена была разнообразными, в высшей степени романтическими приключениями. Он сам не любил рассказывать эпизоды своего прошлого, а если и рассказывал, то часто в его рассказах, видимо, было умышленное противоречие. Говорили, что лет тридцать тому назад он бежал из Сибири, что долго слонялся по обширным степям киргизской орды, потом пробрался в бухарское ханство, служил у отца нынешнего эмира Насрулла, был у него в милости и в немилости, участвовал с ним в походах, потом был придворным медиком при дворе уже настоящего эмира Мозофара и, наконец, снова явился к русским, рассчитав, что давно забыто его прошлое и не докопаться до него никаким пресловутым следователям, да и кому охота была заглядывать в его далекое былое.

Ему сообщили сущность его поручения; он молча выслушал, завернул в широкий пояс письма и, пожав руки ближайшим из офицеров, с поклоном вышел из палатки. Скоро мы увидели его далеко, уже за цепью часовых – длинноногий аргамак ходко рысил по узкой дороге, верхушка лисьей шапки ярко краснела издали, и за согнутой богатырской спиной торчали стволы вынутой из чехла винтовки.

Между тем стало заметно темнеть; звезды все гуще и гуще усеивали синее небо; над кухонными огнями стояло красноватое зарево; казаки и артиллеристы навешивали на коней торбы с ячменем, солдаты уже поужинали, и ночная цепь часовых расставлена была вокруг лагеря. Люди, утомленные большим переходом, крепко спали, свернувшись под своими шинелями. В офицерских палатках кое-где еще виднелись огни, в ставке же начальника отряда было ярко освещено: там никто не спал, ждали возвращения Нурмеда и решения вопроса, быть или не быть назавтра кровавому штурму строптивого Ургута.

Прошло часа три. Наконец, в цепи послышался тревожный оклик. Топот нескольких лошадей приближался к лагерю, и из темноты начали одна за другой выделяться конные фигуры. Они остановились уже внутри лагеря и стали слезать с лошадей, их встретили и ввели в палатку начальника отряда. Через пять минут все прибывшие сидели полукругом на разостланном ковре; напротив них поместился на складной кровати полковник А-в, правее и левее его несколько офицеров, а сзади, в полуосвещенных пространствах, виднелось одно за другим множество любопытных лиц, пришедших послушать, чем кончится это интересное заседание. Нурмед вернулся вместе с прибывшими и что-то рассказывал одному из наших офицеров. Мы узнали, что это прибыл сам Гусейн-Бек для личных объяснений с начальником отряда. Объяснения эти, после обычных разменов любезностей, начались.

Теперь мы обратимся несколько назад, к минуте отъезда Нурмеда из нашего лагеря[8].

Версты четыре проехал джигит, не встретив ни одной живой души; уже ясно были видны первые стенки ургутских садов, можно было свободно различать группы плодовых деревьев; тогда он заметил за стенками какое-то движение: казалось, что толпы пешего народа двигались взад и вперед, что-то работали, спеша и суетясь; кое-где сновали конные, красные халаты которых заметны были издали; глухой говор слышался по садам, можно было уже различить отдельные крики и звуки дребезжавшего рожка. Нурмед постоял минуту на месте, осмотрелся и потом потихоньку начал спускаться к быстрому, бегущему по кремнистому руслу, ручью. Через ручей он переехал вброд – воды было едва по колено; выбравшись на другой берег, он пустил коня в карьер и понесся по каменистой дороге, пристально глядя по сторонам. Едва он проскакал шагов триста, как услыхал громкие крики: несколько конных выскакали из ближайших садов и приближались к нему, стараясь охватить его со всех сторон. Мимо самых ушей его просвистел пущенный из пращи камень. Нурмед еще шибче погнал своего аргамака; поджарый сын степей стлался по дороге. Джигит хорошо знал местные нравы: попавшись жителям в руки прежде, чем его заметят официальные власти, он мог рассчитывать натерпеться многих крупных неприятностей; целью его бешеной скачки было как можно скорее прискакать в город и попасться на глаза если не Гусейн-Бека, то кого-нибудь из его подчиненных. Вот еще раз ему пришлось перебираться через речку. С плеском расступилась прозрачная горная вода; дико фыркая, конь в два прыжка вскарабкался на противоположную сторону; толстое бревно лежало поперек дороги, густые зеленые ветви топорщились во все стороны. Аргамак на минуту остановился, и мигом несколько рук ухватилось за поводья; разгоряченный бегом, конь взвился и перелетел через препятствие. Нурмед вырвался и оставил в руках державших полу своего пестрого бешмета. Вдруг целая баррикада, сложенная из свежесрубленных бревен во всю ширину, загородила ему дорогу; расскакавшийся конь разом стал как вкопанный, раздув широко ноздри и навострив маленькие уши. В несколько секунд Нурмед был окружен густой толпой народа, которая с криком и ругательствами тащила его с лошади. Но уже несколько красных халатов, беспощадно прокладывая себе дорогу плетьми, пробивались к остановленному парламентеру; повелительные крики «Оставить! Прочь! Не трогать!» успокоили толпу. Нурмеда окружили и, отобрав у него лошадь и оружие, пешком повели к Гусейн-Беку по кривым улицам города. Густая толпа сопровождала его вплоть до ворот цитадели, где помещался бек. Дорогой Нурмед успел заметить, что жители не питали дружественных чувств к русским и деятельно готовились к энергичной обороне. На каждом перекрестке устраивались сильные завалы: стук топоров звонко раздавался в вечернем воздухе. Женщины и дети спешно укладывались; тяжело навьюченные ишаки, лошади и даже коровы поминутно попадались ему навстречу; все спешило в горы, предоставляя мужчинам защищаться в пустом городе. Лавки базаров плотно запирались досками и железными болтами. Почти все жители ходили вооруженные, хотя огнестрельного оружия было очень мало заметно; но зато всевозможные батики, топоры, даже китмени, назначенные собственно для мирных работ – все было употреблено в дело, и озлобленные жители, взобравшись на плоские крыши сакель, свирепо глядели вдаль, на белевшие далеко на горизонте русские палатки. Все мечети были отперты, оттуда неслось заунывное причитание мулл, и в узорные двери, один за одним, входили суровые мусульмане, оставляя у входов свои остроконечные туфли.

С каким страшным, фанатичным озлоблением относились жители к бедному Нурмеду, и ведшим его сарбазам стоило немалых усилий удерживать народ от чересчур уж крупных оскорблений. Особенно женщины отличались на этом поприще: они, как разъяренные кошки, кидались на конвой, пытаясь пробиться к Нурмеду; приподняв свои покрывала, они плевали ему в лицо, швыряли кусками грязи и даже камнями, так что даже сарбазы выходили из себя и пускали в дело узкие приклады своих фитильных мултуков. Наконец, массивные, окованные железом ворота цитадели, пропустив, кого следует, захлопнулись перед самым носом шумящей толпы, и Нурмед вздохнул свободней.

Через чисто вымощенный двор провели парламентера в отдельный дворик, где помещался сам Гусейн-Бек; в просторной, устланной коврами сакле сидел он сам со своими приближенными. Это был еще молодой человек с бледным, растерянным лицом; он, казалось, был взволнован до последней степени; покрасневшие, как будто от слез, глаза беспокойно бегали от одного лица к другому. При входе Нурмеда он смутился еще более, и бесцветные губы его странно зашевелились; он даже пытался приподняться, но костлявая рука рядом сидевшего старика с патриархальным лицом и седой окладистой бородой опустилась на его плечо, и бедный Гусейн как-то съежился и, опустив глаза, старался избегать смотреть на спокойного и пристально глядевшего на него посланца.

Сидевшие в сакле сурово встретили Нурмеда; ему указали на место около самой двери, и Нурмед, отдав привезенные письма, уселся на коврике, поджав под себя ноги, по местному обычаю. Медленно, с подобающей важностью, печати были вскрыты и письма прочитаны вслух. По прочтении писем минут на пять воцарилось общее молчание; потом, по приказанию старика, Нурмеда подняли, вывели из сакли, связали руки за спиной бумажным кушаком и бросили в углу двора, приставив к нему караул из пяти сарбазов с обнаженными кривыми саблями. Между тем по поводу писем началось оживленное совещание.

Недолго продолжалось это совещание. Нурмед слышал, почти до последнего слова, все, что говорилось в сакле. Голос самого Гусейна раздавался изредка, и то как-то нерешительно, но зато резкий старческий крик какого-то фанатика покрывал собой остальной говор. Нурмед понял, что никакие соглашения невозможны: русским письмам и уверениям в желании мира не доверяли вовсе. Вызов Гусейн-Бека в Самарканд они считали просто хитрой уловкой, желанием заманить только в свои руки слабого правителя. Все были убеждены в возможности сопротивляться силой против горстки русских, – а они успели уже заметить нашу малочисленность. Припоминались походы эмира на неприступный Ургут, всегда кончавшиеся неудачей для гордого повелителя Бухары, – а что же после этого могли сделать русские? Ведь эмир приходил с войсками, которые покрывали собой все окрестные поля, сорок пушек гремели с утра до ночи, пушечный дым закрывал солнце, – а ничего не сделано было Ургуту, ни один враг не заходил в его каменные ущелья. Русские же пришли с малым числом солдат и привезли с собой всего четыре пушки, да и то маленькие. А между тем за стенами цитадели слышен был глухой, озлобленный говор собравшегося народа: жители требовали битвы. Муллы в мечетях громко призывали всякие беды на головы неверных и предсказывали, что Аллах покроет позором русское войско и храбрые мусульмане снова будут торжествовать в своем, любимом Аллахом и всеми пророками, городе. Но вот послышались новые вопли, которые заставили побледнеть несчастного Нурмеда – народ требовал немедленной смерти посланника русских. Дело могло кончиться очень плачевно для бедного авантюриста, и Нурмед увидел, что пора начать действовать, а то уже будет поздно.

Связанный по рукам, он с усилием поднялся на ноги и потребовал, чтобы его снова ввели в саклю, говоря, что ему нужно еще сообщить нечто очень важное для Гусейн-Бека. Желание его было исполнено. Усевшись опять на своем прежнем месте, он начал заранее обдуманную речь.

Нурмед начал с того, что он сам истинный мусульманин, но что, вследствие несчастья и воли Аллаха, он попал в рабство к неверным. Что он не переставал думать, как настоящий правоверный, и что он от всего сердца ненавидит русских и искренне желает, чтобы Аллах ниспослал свои громы на их головы. После этого вступления он продолжал: «Я знаю, что вы храбры и что город ваш видел под своими стенами много могучих воителей, но, во всяком случае, рисковать не следует и надо осмотрительно приготовиться к столкновению с русскими, чрезвычайно искусными в военном деле. Я знаю, – говорил он, – что Джюра-бек шехрисябзьский уже спешит к вам на помощь, но придет он не ранее как завтра ночью, а то даже и послезавтра утром. Вам непременно надо выиграть время и покуда деятельно укрепляться на улицах и молиться Аллаху.

О, с каким бы удовольствием, – продолжал он, заметив, что речь его начинает производить благоприятное для него действие, – пристроился бы я к вам, но это невозможно: русские узнают, что я остался здесь, подумают, что меня задержали силой, и сегодня же ночью ворвутся в город и внесут огонь и разорение в мирные дома его жителей». Тут он остановился на минуту и посмотрел на окружающую его публику. Все лица были мрачны, но смотрели на него менее зло, чем прежде; он почувствовал даже, что кушак, связывающий ему руки, заметно ослаб и, наконец, свалился вовсе. Руки Нурмеда были совершенно свободны, тогда он продолжал: «Есть средство заставить русских в бездействии прождать день и даже более под стенами Ургута. Очень может быть даже, что они отступят вовсе. Вот это средство. Русский начальник требует, чтобы Гусейн-Бек выехал к нему в лагерь; этого делать не следует. Русские коварны, и благородного Бека может встретить там какое-нибудь несчастье; но разве нет кого-нибудь, который бы взял на себя назваться Гусейн-Беком и ехать к русским? Там не узнают обмана и с мнимым Беком поступят так, как поступили бы с настоящим, если бы Гусейн сам, доверившись слову русских, поехал бы лично в лагерь гяуров. Таким образом, вы увидите сами, насколько можно верить русским и выиграете время, необходимое для того, чтобы дождаться прибытия Джюра-Бека. Между прочим, я сам лично заявлю, что приехавший в лагерь есть действительно Гусейн-Бек, и это еще более ослепит русских и не даст им заметить подлога».

Речь эта понравилась всем, особенно довольны были предложенной выдумкой заменить Гусейн-Бека. Фанатика, согласного на этот подвиг, было найти нетрудно. Перед Нурмедом поставлено было блюдо плова, и накинут ему на плечи узорный халат из полосатого адраса. Через час, не более, все было готово к отъезду в лагерь, и когда Нурмед снова сел на своего аргамака и забрал возвращенное ему оружие, то уже совершенно стемнело. Небольшая группа всадников с подложным Гусейн-беком и гарцующим впереди Нурмедом медленно пробиралась по улицам сквозь густые толпы волнующихся жителей, осторожно объезжая завалы и наскоро вырытые ямы. Выехав из города, они поехали крупной рысью. Мнимый Гусейн-бек, который оказался стариком лет восьмидесяти, в богатом шелковом халате и необъятной белой чалме, кульком трясся на высокой лошади под ковровой попоной. Вся публика ехала молча, один только Нурмед не переставал говорить, давая всем советы, как надо держать себя с русскими вообще, а в особенности с начальником отряда. Скоро их окликнули передовые посты казачьей цепи, но, узнав Нурмеда, пропустили далее. Я забыл, что ургутские муллы не забыли привести Нурмеда к строгой присяге перед Кораном в том, что он не изменит им и не откроет обмана, но Нурмед оказался в этом случае истинным сыном девятнадцатого столетия. Впрочем, сам Нурмед не говорил ничего о своей присяге, и это сведение получено уже со стороны от одного из уцелевших жителей.

Палатка, где происходило совещание, была освещена двумя или тремя стеариновыми свечами; ночной ветер, врываясь в отпахнувшиеся полы, поминутно колыхал бледное пламя, вследствие чего свет был неровный, мерцающий и трудно было подробно рассмотреть черты и выражение лиц прибывших. Ближе всех сидел псевдо-Гусейн, его желтое, морщинистое лицо виднелось только до половины из-под кисейной чалмы; старческие тонкие губы шевелились, как будто пережевывая что-то, открывая по временам беззубый рот с бледными деснами. Рядом с этим старцем, почти прислонившись к нему плечом, сидел узбек с большой, окладистой, черной, как смоль, бородой и с длинными, нависшими бровями. Он-то и говорил больше всех, отвечая на все вопросы, предложенные даже самому Гусейну. Двое остальных почти не принимали участия в разговоре; они беспокойно перешептывались между собой, бросая робкие взгляды во все углы палатки. Приезжие сразу показали себя очень плохими актерами. Впрочем, им дали успокоиться и ободриться; по крайней мере, с четверть часа им не давали заметить, что обман их открыт. Наконец, им объявили об этом.

Заседание окончилось, вся публика разошлась по палаткам, к прибывшим приставлен караул; им сказали, что они проведут эту ночь в лагере, а там, на другой день, будет видно, как поступить с теми, кто решился на подлог, вместо того чтобы вести честные переговоры.

Между тем по лагерю пронесся слух о том, что в ночь готовится сильное нападение на наш отряд. С вечера на горизонте виднелись большие конные толпы, которые обходили нас и занимали в тылу наши сообщения с Самаркандом. Приняты были все меры, предписываемые осторожностью.

Ни одной звездочки не было видно на небе; густые тучи выползли снова из ущелий и затянули все небо; по временам налетали резкие порывы ветра, парусили солдатские палатки и взметали из-под ротных котлов огненные снопы разлетавшихся искр.

В эту ночь я был назначен дежурным по отряду. На моей обязанности лежала, между прочим, поверка постов и караулов. Часу в первом пополуночи я окончил объезд по цепи и возвращался в лагерь от самого дальнего конного пикета, верстах в четырех от лагеря, по ургутской дороге. Я не следовал всем изгибам дороги, а ехал напрямик, направляясь на лагерные огни. Моя лошадь шла положительно ощупью; я совершенно доверился инстинкту коня и пустил свободно поводья уздечки. Умное животное вытянуло шею, навострило уши и осторожно подвигалось вперед, слегка пофыркивая. Таким образом, я ехал минут десять. Вдруг конь мой остановился, громко всхрапнул и попятился назад; я перегнулся в седле и пристально стал вглядываться в темноту; ясно было, что впереди находится какой-то предмет, пугающий моего Орлика; это не могло быть что-нибудь обыкновенное – куст, арык, какой-нибудь выдавшийся камень или что-нибудь подобное; я хорошо знал своего испытанного коня, и потому отстегнул пуговку револьверного кобура и освободил оружие. Сколько я ни всматривался в темноту, я решительно не мог ничего заметить. Впереди, шагах в трех, виднелось как будто несколько кустов, я даже слышал шелест веток, шевелившихся от ветра; больше я ничего не видел подозрительного; я тронул легонько коня, который слегка вздрогнул от прикосновения шпор и тронулся вперед, но заметно нерешительно, и вдруг, круто повернув на задних ногах, стремительно скакнул раза два, так что я едва усидел в седле. В эту минуту я услышал хриплый голос, который что-то причитал непонятное, мне даже показалось, что-то похожее на плач, по крайней мере, я ясно слышал судорожное всхлипывание. Я громко окликнул. Едва только раздался мой голос, как невидимое существо пронзительно вскрикнуло и бросилось бежать от меня, что слышно было по шуму удаляющихся шагов. В этом отчаянном крике я узнал женский голос; в этом нельзя было сомневаться – пронзительная, раздирающая душу, полная смертельного испуга нота еще дрожала в воздухе. Я не кинулся преследовать это странное существо; это ни к чему бы не повело, да и было положительно невозможно: в этой темноте, на местности, изрытой и заросшей, я десять раз мог бы сломать себе шею прежде, чем поймал бы эту странную незнакомку. Я тронулся дальше, все направляясь на огни, и через четверть часа был уже около своей палатки. Отдав коня вестовому, я завернулся в шинель и лег на ковре, рассчитывая соснуть час до нового объезда по цепи.

Не успел я хорошенько задремать, как меня разбудил грубый солдатский голос: «Ваше благородие! Ваше благородие!» Я открыл глаза. Передо мной стоял солдат в амуниции, с ружьем и в накинутой на плечи шинели; он прибежал из цепи.

– Что случилось? – спросил я его.

– Там в цепи «притча», ваше благородие! – отвечал он, указывая рукой по направлению левого угла лагеря.

– Какая притча? Что за вздор!

– Не могим знать, ваше благородие! Так прямо на часовых и лезет; пробовали отогнать – кусается, окаянная; кто ее знает, что такое!

Я вскочил и пошел вслед за солдатом, который побежал впереди, указывая дорогу.

Там, на дальнем конце лагеря, пылал яркий огонь; солдаты жгли сухую, прошлогоднюю колючку: пламя взвивалось высоким столбом, освещая вокруг довольно значительное пространство. Группа солдат, с громким говором и смехом, стояла вокруг чего-то, привлекающего общее любопытство. Когда я подошел, солдаты расступились, и я увидел странное существо.

Это была женщина, еще не старая, высокого роста и чрезвычайно худощавая. На голове у нее ничего не было; черные с проседью волосы длинными прядями падали в беспорядке; она поминутно поправляла их длинными, костлявыми пальцами. Большие круглые глаза смотрели на огонь совершенно бессмысленно; красный рот, с белыми ровными зубами, был искривлен улыбкой, но улыбкой безобразной, без всякого выражения: так улыбаются идиоты. Женщина сидела на корточках около огня и дрожала, как в лихорадке. Остатки полосатого халата едва держались на плечах; обе груди были обнажены совершенно. Она то напевала себе под нос что-то монотонное, то плакала, то смеялась. Она была сумасшедшая, в этом нельзя было сомневаться. Вдруг она пристально взглянула на одного из солдат и, как кошка, прыгнула к нему, вытянув руки; испуганный солдат отскочил и выронил при этом из рук кусок хлеба. Безумная вцепилась в этот кусок и с какой-то неестественной жадностью принялась его грызть и глотать, почти не пережевывая куски. Она была голодна: она, верно, несколько дней ничего не ела. Я тотчас же послал на кухню за кашей, а сам начал допрашивать ее с помощью солдата-переводчика. Впрочем, все мои попытки остались бесплодны – я не узнал ровно ничего. Безумная, видимо, ничего не понимала, и я прекратил расспросы. Солдаты толковали между собой и, как казалось, недружелюбно относились к этому визиту.

– Прикидывается, ведьма, – говорили они. – Знамо, прикидывается. Подослали, чай! Таперича ее до утра никак нельзя выпущать из лагеря. Чего выпущать, пришибить, да и все тут!

– Ишь ты, пришибить! А ну-кась, поди, пришиби; чай, тоже человек!

Я видел, что эту женщину нельзя оставить на попечение такого караула, и велел отвести ее на главную гауптвахту: там ее накормили и оставили до утра. С рассветом ее вывели из лагеря. Она медленно побрела к горам, ковыляя по высокому бурьяну.

Рано утром, еще до солнечного восхода, отряд наш уже был на ногах. Пехотинцы оставили на повозках шинели и сухарные мешки и в одних рубашках выстраивались перед лагерем. Палатки были сняты; обоз запрягал лошадей и вытягивался на дорогу. Решено было сделать еще одну, последнюю попытку уладить мирно с Гусейн-Беком, а затем, если не удастся, штурмовать Ургут сегодня же.

Вывели из палатки мнимого Гусейн-бека с товарищами; они провели мучительную ночь в ожидании наутро достойного воздаяния: они были уверены, что им утром отрежут головы. Когда им привели их лошадей и велели ехать в Ургут, они не хотели верить и думали, что над ними смеются. Полковник А-в приказал им передать Гусейн-Беку, что если он не выедет переговорить лично с начальником русского отряда через два часа, то русские пойдут к Ургуту. Послы медленно выехали из лагеря, но едва только они проехали последних часовых, как пригнулись к седлам и во всю конскую прыть понеслись к городу. Только тонкая полоса пыли стлалась по дороге вслед за быстро удаляющимися всадниками.

Между тем отряд тронулся к Ургуту. Солдаты, подгоняемые утренним холодом, шли ходко, с песнями; казачьи орудия рысили между ротами, в обозе скрипели и визжали несмазанные колеса арб; арьергардная рота, составив ружья, ждала, когда последняя повозка выберется на дорогу. Начальник отряда поехал вперед с казачьей сотней, с ним поскакали и несколько офицеров.

Едва мы отошли версты две от места ночлега, как заметили на всех окрестных холмах конные толпы. Место нашего лагеря тоже было уже занято неприятелем, и, кроме того, по шехрисябзьской дороге из ущелья подвигалось большое пыльное облако. Нас положительно охватили со всех сторон, и, в случае неудачи под Ургутом, мы могли рассчитывать на самое неприятное отступление.

Перед началом ургутских садов находилась довольно значительная, но с пологими скатами, возвышенность; она вся была покрыта конными, и на самой вершине пестрело несколько ярких значков. Отдельные всадники джигитовали шагах в трехстах, даже менее, перед нашим авангардом; иные совершенно неожиданно выскакивали из незаметных, заросших бурьяном лощин, почти перед самым фронтом, гикали и стремглав неслись назад, чертя круги своими длинными пиками. Впрочем, ни одного выстрела не было сделано ни с той, ни с другой стороны; это была прелюдия, могущая окончиться еще мирным образом. Неприятель, видимо, давал нам заметить свои силы, рассчитывая, что мы будем вследствие этого уступчивее в своих требованиях.

Мы все продолжали подвигаться вперед; передние толпы неприятеля отходили при нашем наступлении, задние же неотступно следовали за нами. Не доходя полутора верст до начала садов, мы остановились и перестроились в боевой порядок: три роты стали в первую линию, стрелки рассыпались в цепь, а остальные роты составили резерв и прикрытие обоза, который сворачивался в густую колонну, по стольку повозок в ряд, сколько позволяла холмистая и сильно изрытая местность. Орудия, не снимаясь с передков, заняли места на небольшом холме, несколько впереди первой линии. Вообще позиция была довольно удачная: ургутские сады были видны, как на ладони, на зубчатой вершине цитадели что-то дымилось, по садам пестрели густые толпы пешего народа.

Наш маневр произвел оживленное движение в массах неприятеля: заволновались нестройные толпы, и глухой гул пронесся по окрестностям. Значки отступили к садам, и оттуда показалась небольшая, отдельная кавалькада, которая поскакала прямо по направлению к георгиевскому значку начальника нашего отряда. Оказалось, что это были вчерашние знакомцы; они ехали с окончательным ответом к полковнику А-ву.

От этих послов мы узнали, что Гусейн ни под каким предлогом не выедет к русским. Ургутцы явно дали нам заметить, что нашим словам и обещаниям они не доверяют вовсе. Начальник отряда настаивал на своем требовании; это оказалось совершенно бесполезным. Послы говорили: «Мы видим, что вы хотите битвы; что ж, пусть Бог решит, кто из нас правее. Впрочем, мы видели и не таких под нашими стенами. У нас в книгах сказано, – продолжали они, – что сам Тимур-Ленк приходил с мечом и огнем в наши горы, но Бог не допустил до погибели свой любимый город и покрыл стыдом войско Тимура. Идите лучше с Богом домой и скажите своему губернатору, чтобы он оставил в покое нашего бека».

Так говорили послы, а конные массы неприятеля все прибывали и прибывали; казалось, все окрестные села и местечки восстали и выслали своих вооруженных жителей на помощь Ургуту. Мы предчувствовали, что нам придется иметь горячее дело. Мы не давали много значения тем конным толпам, которые сновали у нас в тылу и на флангах: мы по опыту знали, что как бы ни было многочисленно это скопище, они не решатся всей массой нахлынуть и раздавить наш отрядик, а это было бы очень нетрудно – неприятеля было, наверное, более двадцати тысяч, а у нас не набиралось и семисот человек. Ружейный огонь всегда удержит в почтительном отдалении джигитов, и одной роты будет совершенно достаточно, чтобы прикрыть как наш обоз, так и тыл штурмующего отряда. Но в садах, где ургутцы будут драться на своем родном пепелище, где каждая сакля, каждый садик, обнесенный глиняным забором, могут служить прекрасным укреплением; наконец, в самом городе, где жители имели время приготовиться к обороне и баррикадировать улицы, – здесь, мы знали, что встретим жестокий отпор, по-видимому, непреодолимых препятствий. А между тем, надо было во что бы то ни стало сломить строптивый город; отступить без штурма было бы слишком рискованно: мы могли бы много потерять в этом крае, где мы, со своей малочисленностью, только и держимся каким-то чарующим обаянием нашей непобедимости.

Послам велено было ехать обратно и сказать, что еще час мы даем на размышления и что ровно через час, если не получим ответа, откроются с нашей стороны военные действия.

В ожидании сигнала к наступлению роты стояли настороже, готовые двинуться по первому знаку. Рассыпанные в цепь стрелки прикладывались от скуки, конечно, примерно, в кое-каких слишком соблазнительно подъезжавших всадников; это движение заставляло джигитов мигом поворачивать лошадей и, вплотную пригнувшись к седлу, удирать во все лопатки. Солдаты хохотали и острили по-своему, а знавшие туземный язык посылали вдогонку разные приветствия, конечно самого нецензурного свойства. Особенно отличался в этом один молодой человек, еще безусый; он, приставив руки ко рту трубой, во все горло выкрикивал весь репертуар национальной брани и от души заливался звонким, почти детским смехом, когда его усилия увенчивались успехом, и издалека доносился ответ такого же грязного свойства.

Вообще, наши солдаты – большие любители всевозможных домашних животных, особенно собак, и при ротах обыкновенно бродят целые прикормленные стаи. В курс дрессировки, главным образом, входит бросаться на сартов, и надо видеть, с каким остервенением нападают ротные псы на всякую личность, показавшуюся в долгополом туземном костюме. В настоящее время более сотни всевозможных Волчков, Белок, Арапчиков и Куцок носились перед цепью, храбро налетали на ближайших джигитов и, свирепо прыгая, хватали за хвосты лошадей и за полы халатов, ловко увертываясь от сабельных ударов. Наши боевые псы – я смело даю эпитет: боевые – с успехом разыгрывали роль фланкеров и потешали солдат, служа бесконечной темой острот и веселой, оживленной болтовни.

– Таперича, братцы, – говорили они после дела, – надо Куцего и Валетку тоже наградить!

И солдаты с любовью поглаживали по мокрым, мохнатым мордам прибежавших и виляющих хвостами псов. А между тем данный на размышление час подходил к концу. Орудия снялись с передков, и канониры прилаживались к прицелу, поглядывая, ловко ли придется. По линии пронеслась команда: «Становись!» Шутки и смех замолкли разом, солдаты сняли шапки и перекрестились.

Вдруг из-за пригорка, который находился не более, как в двухстах шагахот крайней роты, показались беглые дымки, несколько пуль с визгом пронеслись над колоннами, и в ту же минуту отчетливо послышались команды: «Картечь, первая!» В самую середину большой конной толпы, рассекая воздух со свистом и шуршанием, врезалась картечь и запрыгала, рикошетируя по каменистой почве; другой выстрел направлен был туда же. Застонала окрестность от конского топота и заунывного гиканья; в облаках беловатой пыли неслись тысячи всадников, очищая нам путь перед фронтом и охватывая наши фланги; загнулись концы стрелковой цепи, крайние роты выслали по полувзводу в цепь, и на флангах мигом зарокотала оживленная перестрелка. Размахивая в воздухе саблями и стреляя на ветер, конечно, из своих фитильных мултуков, ургутцы, как черти, носились вокруг нашего отряда с громкими криками: «Ур! Ур!»[9]

Трудно представить себе что-нибудь более неприятное и заунывное, чем воинственные вопли азиатов; каждый не кричит своим обыкновенным голосом, а старается взять фистулой как только можно высокую ноту, поэтому общий клик кажется каким-то стоном и плачем, в котором слышатся порой отдельные пронзительные взвизгиванья.

То там, то сям барахтались на земле сброшенные всадники; уже много коней с растрепавшимися, сбитыми под брюхо седлами скакали, путаясь в порванной сбруе. Расстояние между нами и неприятелем становилось все более и более: картечь и ружейный огонь охладили несколько воинственный жар, и ургутцы со своими союзниками обратились к обыкновенной своей тактике: держаться подальше от проклятых «белых рубашек» (ак-кульмак)[10], так чтобы выстрелы наши не достигали до правоверных, и издали дожидаться, когда Аллах напустит страх и ужас на гяуров, и обратить в бегство беспокойных пришельцев. Вот тогда бы они показали себя. Сидя на не знающих устали конях, со своим неукротимым зверством и опьяняющей страстью к резне, они составляли превосходное войско для преследования разбитого неприятеля; можно смело ручаться, что очень немного из беглецов спаслись бы от смерти, да и то каким-либо чудом разве. Глядя на эти бесчисленные толпы, мне не раз приходила в голову мысль, что плохо пришлось бы нам, если бы хоть раз мы потерпели крупную неудачу, такую неудачу, которую можно было бы назвать поражением.

Как скоро картечь очистила нам дорогу к Ургуту, мы тронулись вперед. Мы шли тремя колоннами, направляясь на ближайшие сады. По дороге нам попадались раненые и убитые люди и лошади; те, кто только не был ранен смертельно, старались спрятаться от нас при нашем приближении, иные ползли по высокой траве, оставляя широкие кровавые следы; иные, стиснув зубы и подавив в себе мучительный стон, прикидывались мертвыми; сарты боялись, чтобы мы не начали по дороге пришибать тех, кто еще жив и шевелится; впрочем, они имели основание бояться этого. Конечно, этого не могло случиться в данную минуту: люди шли в строю, в полном порядке, офицеры были на своих местах, и подобного зверства не могло быть допущено, но в минуту разгара штурма, когда немыслим никакой надзор над отдельными действиями каждого солдата, это может случиться. Сколько раз случалось, что после какого-нибудь кровавого эпизода не было ни пленных, ни раненых, были только убитые. Попадались и кони, у которых картечь вырвала чуть не все внутренности; несчастные животные пытались подняться, но, обессиленные, с тяжелым храпом снова падали на землю. А наши роты все шли и шли. Вот уже перебрались через кремнистую речку, уже близко серые стенки, за которыми беспокойно забегали сотни пестрых голов. Орудия взяли на передки и шли за нами; иногда они снимались и пускали в сады гранаты через наши головы, подготовляя нам штыковое дело. Немного не доходя садов, пущено было несколько картечных выстрелов; пыль от глиняных стенок, взбитая картечью, смешалась с дымом неприятельских выстрелов. Со страшным криком отхлынули нестройные массы и, неловко прыгая в своих тяжелых халатах через стенки, очищали переднюю линию ограды. Вот в эту-то минуту наши крикнули «ура» и бегом бросились за отступающими. Скоро все скрылось и перемешалось в массах зелени. Отдельные выстрелы, недружные, урывчатые крики «ура!», вопли «ур! ур!» и мусульманская ругань – все слилось в какой-то дикий хаос звуков, и только отчетливый огонь наших винтовок да резкие, дребезжащие звуки сигнальных рожков, подвигаясь все далее вперед и вперед, указывали приблизительно направления, по которым шли штурмующие роты. Здесь уже нельзя было видеть ничего общего, все распалось на отдельные эпизоды, и только после дела из разных рассказов можно было составить себе подробный отчет о самом ходе ожесточенной схватки.

Наши стрелки как шли цепью, так и ворвались в сады, разбившись по два и по три звена, где как случилось; сомкнутые роты шли по узким улицам, заваленным баррикадами из свеженарубленного леса.

В тесном проходе между двух высоких садовых стен, в густой тени от нависших над самыми головами фруктовых деревьев, сжалась одна из рот. Солдаты, запыхавшись, с красными, облитыми потом, физиономиями, с трудом пробирались по заваленной камнями и хворостом дороге. Из-за стен валились камни и бревна, на деревьях вспыхивали дымки выстрелов; наши изредка отвечали, спеша пробежать это опасное пространство. Вдруг пронесся говор: «Майор убит, майора ранили». Я поспешил протиснуться верхом сквозь толпу к месту, где я заметил серую лошадь майора Г-га, которая без всадника уже билась и фыркала в руках растерявшегося жидка-горниста. Майор Г-г лежал на земле, растянувшись во всю длину своего богатырского роста: его прекрасная светло-русая борода была окровавлена, по белому кителю тянулись ярко-красные полосы. Наш доктор, который на своей маленькой лошаденке, вооруженный простой форменной шпажонкой, всегда находился во главе атакующих рот, уже сидел на корточках около раненого и забинтовывал ему голову. В несколько секунд перевязка была окончена, Г-го подняли и подвели ему лошадь; с помощь солдат он довольно твердо сел в седло и тронулся вперед. Я подъехал к доктору П-ву, который уже садился, кряхтя, на свою рыжатку, и спросил его: «Ну что?»

– Плохо, – отвечал он вполголоса, – у самого виска, пуля там. Крепится покуда, горяч больно, да и сила медвежья!

И П-в, погнав лошадь плеткой, рысцой догнал Г-га и поехал рядом, посматривая изредка на его завязанную голову.

Замявшаяся на минуту рота снова бросилась вперед. Один полувзвод, поднявшись с помощью товарищей на стену, перелез в сад, из которого больше всего беспокоили нас обороняющиеся; за стенкой закипела горячая схватка. Ургутцы приняли наших в батики; это оружие допотопное, но, тем не менее, могущее наносить чувствительный вред: оно состоит из чугунной с острыми шипами шишки, насаженной на длинное, гибкое древко. Одно из звеньев цепи, зарвавшись слишком вперед, было со всех сторон окружено густой толпой сартов. Мы видели эту небольшую кучку, всего в восемь человек, прижавшуюся к полуразвалившейся сакле. Стрелки с трудом отбивались от рассвирепевших нападающих; ружья были разряжены, вновь заряжать не было никакой возможности, и усталые, измученные солдаты, собрав последние усилия, отмахивались штыками и прикладами от целого града батиков, китменей и даже просто палок, которыми были вооружены ургутцы. Почти у всех уже были разбиты головы, и липкая кровь текла по лицам и слепила глаза защищавшимся: трое уже лежали ничком на земле; одного из солдат сарты успели оттащить баграми от товарищей и буквально домолачивали батиками. Но с улицы было уже замечено критическое положение зарвавшихся: человек двадцать солдат бежали врассыпную на помощь. Впереди всех, прыгая через заборы и срубленные деревья, без шапки, и размахивая руками, несся молодой офицер атлетического сложения: он намного опередил бегущих солдат и ринулся с разбега в густую толпу сартов; он разметал ближайших и уже пробился к стрелкам, как вдруг тяжелый батик опустился ему на голову, и Б-ский, вздрогнув, опустился на землю. В эту секунду загремели чуть не в упор направленные выстрелы, и началась бойня. В несколько секунд по всем углам сада, под стенами, в густой траве, всюду корчились и дико стонами заколотые сарты. Солдаты положительно вышли из себя, вид наших израненных стрелков доводил их до бешенства.

А между тем штурмующие прошли уже предместья и ворвались в сам город. Здесь истощилось уже мужество защитников, и они, бросаясь при нашем приближении за валы и баррикады, в ужасе спасались из города. По всем плоским крышам сакель виднелись развевающиеся халаты бегущих; иные останавливались на всем бегу и, как пораженные молнией, падали врастяжку – их догоняли наши шестилинейные пули. Из-за угла, сбив с ног двух или трех солдат, неслась перепуганная, дико храпящая лошадь; седло было сбито и окровавлено; около коня, запутавшись ногой в стремени, волочился обезображенный труп; голова, разбитая совершенно вдребезги, щелкала о камни. Это был, вероятно, кто-нибудь из важных сановников, судя по остаткам дорогого бархатного халата и богато вышитой попоне, покрывавшей бухарское седло.

Дикий стон и отчаянные вопли носились над городом. Все бежало, очищая узкие улицы. На главной дороге, ведущей к городскому базару, были устроены такие баррикады, разбирать которые пришлось бы слишком долго, но вдоль улиц с шумом, прыгая по камням, катился горный ручей, и забаррикадированы были только берега его; солдаты спускались в воду и брели по пояс, сгибаясь под мостами. Таким образом, выбрались на улицы, ведущие к цитадели Ургута.

Даже в цитадели, объятые паническим страхом, ургутцы не хотели защищаться. Ворота были отперты, их хотели было затворить бежавшие, но, вероятно, не сумели сделать этого: одна половина ворот, сколоченная из массивных бревен, тяжело скованных железом, сорвалась с крюков и наискось повисла на петлях.

Цитадельные дворы были вымощены плитами; сложенные из камня стены сакель красиво украшены пестрой мозаикой и разрисованы яркими красками. В угольном дворике раскинулся роскошный виноградник, поднятый на подставках, в тени которого помещался белый мраморный бассейн в виде колодца, аршина в три глубиной, наполненный до краев превосходной, прозрачной, как стекло, водой. У стен под навесами были расположены кухни, вероятно, самого бека: громадные медные котлы, вмазанные в глиняные очаги, стояли рядами; некоторые были до половины наполнены остатками шурпы и плова[11].

Всюду видны были следы самого поспешного бегства.

На крыше самой высокой, господствующей над всем городом, сакли поставили ротные значки; все наличные горнисты и барабанщики расположились там же и грянули сбор, чтобы собрать рассыпанных по городу солдат. В главной сакле разостлали несколько здесь же добытых ковров, и на них положили раненого Г-га, который все время был в голове отряда и одним из первых добрался до цитадели. Он был очень истощен потерей крови и жаловался на шум в голове и на боль, увеличивающуюся еще от невыносимой трескотни барабанов и визга сигнальных труб. П-в сделал еще раз более аккуратную перевязку, и больной несколько успокоился. Начали понемногу сносить раненых наших солдат; почти все раны были нанесены холодным оружием, но раны от китменей были положительно ужасны; я видел одного получившего удар китменем по лопатке: кость была совершенно расколота надвое, и жезело прошло насквозь, раздробив даже противоположные ребра. Этот раненый умер через несколько минут.

Я забрался на одну крышу. Отсюда ясно был виден весь Ургут: можно было видеть изгибы всех улиц города. Все окрестные возвышенности были покрыты толпами бежавших жителей. Большие стада угонялись в ущелья. Наш обоз втягивался в сады, и издалека белели рубашки арьергардной роты.

Мне приказано было поехать навстречу начальнику отряда, который должен был находиться в настоящую минуту с орудиями и резервов при въезде в город. Я отыскал свою лошадь и поехал. При выезде из цитадельных ворот я увидел страшную картину: целая куча тел, наваленных одно на другое, загородила почти весь проезд; некоторые были еще живы и страшно корчились в предсмертной агонии; ватные халаты дымились и тлели: видно было, что выстрелы по ним сделаны были почти в упор. Группа солдат, составив ружья, стояла тут же, делая при этом кое-какие замечания; два офицера крутили папиросы и говорили что-то о разнице между бухарскими и хивинскими коврами. Я не видел этих тел прежде; сколько я помнил, в самой цитадели мы не встретили ни одной души. Я поинтересовался, откуда взялись эти убитые, и мне рассказали следующее.

Под воротами, в одной из боковых стен, находилась маленькая дверь, ведущая в темное помещение. Когда наш караул занимал посты в цитадели, между прочим, и в воротах, то на эту дверь не было обращено никакого внимания. Уже расставлены были часовые, и караул расположился себе, как дома; вдруг неожиданный выстрел загремел под воротными сводами, густой дым повалил из незамеченной двери, и один из караульных солдат, раненный в спину, вскрикнув, присел на ступени лестницы. Наши бросились к предательской двери, но оттуда раздалось еще несколько выстрелов; тогда солдаты, в свою очередь, принялись стрелять в темное пространство, и ни один выстрел, несмотря на то что пущен был наудачу, не пропадал даром. Сперва послышались бранные, озлобленные крики, потом все затихло. Тогда наши, вооружившись длинными баграми, которые стояли в углу неподалеку от ворот, принялись вытаскивать осажденных, и на свет стали появляться одна за другой растерзанные фигуры в красных и синих халатах.

Сиди сарты спокойно в своем убежище – на них никто бы не обратил никакого внимания, но уж такова азиатская натура, так велико фанатичное озлобление, что не хватило сил, чтобы утерпеть и не послать пули в спину зазевавшегося гяура.

Я поехал далее. Улицы были так узки и так неровно вымощены крупным камнем, притом повороты были до такой степени круты и неожиданны, что нельзя было и думать провезти в цитадель наши орудия. Часто попадались мне наши солдаты в изорванных рубашках, с усталыми донельзя лицами; платье и руки у многих были выпачканы кровью; они спешили в цитадель, направляясь на бой барабана. Скоро я выбрался к базару. Здесь улицы пошли шире, кое-где были перекинуты плетеные навесы. Базар расходился на несколько ветвей, которые после сходились снова в одну улицу. В одной из этих ветвей остановились наши орудия; они положительно не могли двинуться ни взад, ни вперед; за ними стеснились повозки обоза. Трудно описать, что происходило на базаре в эту минуту.

Еще подъезжая, я издали слышал крики, хохот, стук топоров и треск ломающихся дверей. В наказание за упорство жителей базары велено было разорить дотла, и солдаты ревностно принялись за эту веселую работу. Началось то, что на местном туркестанском наречии называется «баранта». Надо хоть раз видеть это, чтобы составить себе понятие, что это такое. Это не простой грабеж, корысть не играет здесь вовсе первостепенной роли; нет, это какой-то дикий разгул: все наше, а что не наше, так и ничье! Попалось фарфоровое китайское блюдо – об пол его. «Нешто потащишь его с собой?» – говорит расходившийся солдат, глядя, как звенят и прыгают по камням раскрашенные черепки. Здесь нашли чан с кунжутным маслом – туда лезут с ногами, чтобы несколько размякли заскорузлые от солнца и пыли сапоги. Там высыпана на улицу целая груда ярко-желтых и серебристо-белых коконов. Тут разбита лавка с красными товарами: солдаты целыми тюками расхватывают пестрые ситцы и полосатые адрасы; размотавшиеся, неловко захваченные куски волочатся по грязной улице. В стороне два солдатика сворачивают громадные узлы, с усилием стягивая концы ватного одеяла: они намерены тащить это в лагерь, и дотащут, если какой-нибудь встретившийся офицер не прикажет бросить всю эту дрянь. Вы думаете, что они с сожалением исполнят это приказание, выразят при этом неудовольствие или что-нибудь в этом роде? Ничуть. Они тотчас же послушаются и еще расшвыряют ногой узел, который они тащили версты полторы с таким громадным трудом. Все равно они продали бы его за полтинник, много разве – за рубль. Я видел одного молодого солдата, который больше всех шумел, неистовствуя по разгромленному базару: тут он роется в кучах седельной сбруи, там перебирает медную посуду в чайной лавочке, через минуту разглядывает на свет готовый халат из яркой материи, но когда я, уже в лагере, спросил его, что же он притащил хорошего, то он с улыбкой показал на свои карманы, набитые кишмишем и урюком.

Впрочем, есть солдаты, особенно из евреев, которые барантуют, руководимые чисто меркантильными соображениями – те не довольствуются тем, что приносят сами, но еще за бесценок скупают баранту у других солдат и частенько составляют себе очень хорошие деньги. Подобные примеры случаются в области, и почти все быстро разбогатевшие бессрочные солдаты обязаны своим богатством баранте.

Скоро я отыскал полковника А-ва; он находился у повозок с ранеными. Здесь я увидел и Б-го с перевязанной головой. Рана его оказалась неопасной, хотя и лишила его чувств в первые минуты. Я сообщил полковнику, что цитадель уже занята и что улицы так узки, что будет совершенно невозможно провезти туда орудия. Принимая это обстоятельство в соображение и, кроме того, не имея возможности поместить в цитадели весь отряд, так как там находилось место для одной роты, решено было к ночи выбраться из города, потому что иначе пришлось бы ночевать на улицах, растянувшись по бесконечным их изгибам; а это могло бы иметь очень вредные последствия, так как надзор за людьми при таком положении отряда был бы в высшей степени затруднителен, да и в случае ночного нападения на нашей стороне были бы одни только невыгоды. Занять же аванпостами крайнюю черту города было немыслимо при нашей малочисленности: мы едва могли бы оцепить десятую часть городских окраин, и то израсходовав на посты всю пехоту.

Повозки по одной, с большим трудом, выпрягая лошадей, начали поворачиваться и выходить из города, орудия сделали то же. Посланы были всюду приказания очищать городские улицы.

Место для лагеря выбрано было не более как в полуверсте от начала садов на ярко-зеленой пологой возвышенности, с которой мы начали несколько часов назад свою атаку. Тут же, невдалеке, протекал ручей, на котором были наскоро набросаны живые мостики. Влево, к самой горе, подходили роскошные поля, засеянные пшеницей. Вблизи ни одной рытвины, ни одного куста, ничего, могущего скрыть подползающих лазутчиков или кого-нибудь в этом роде – короче, место было превосходное.

Вся дорога от города к лагерю была занята еле двигающимися, тяжело нагруженными солдатами. Гнали ишаков, которые были до такой степени навьючены, что не видно было ни ног, ни головы – двигалась какая-то безобразная куча. Забытые жителями коровы и телята, задрав хвосты, с ревом скакали, подгоняемые ружейными прикладами.

При всех отрядах, как бы они ни были малы, непременно находятся два или три маркитанта, преимущественно из казанских татар; очень часто, что эти господа бывают агентами довольно значительных купцов в Туркестанском крае. У них можно найти бутылку фабрикованного хереса или марсалы, или еще что-нибудь в этом роде, но, главным образом – целью маркитантов служит баранта. В разгар, из первых рук, маркитанты за чарку спирта приобретают целые вороха разных вещей, которые и продают после с барышом, о котором никакие в мире торговые дома не имеют даже понятия. Арбы хитрых татар нагружаются до такой степени, что трещат карагачевые оси и гнутся высокие колеса.

Кроме того, за хвостом отрядов тянутся, иногда на лошадях и ишаках, а иногда и просто пешком, оборванные байгуши-туземцы; у каждого из них непременно найдется несколько серебряной мелочи. Эти, как шакалы после тигров, скупают то, что оставлено маркитантами без внимания. Они рискуют иногда и сами барантовать в саклях, но за это слишком дорого платятся, потому что солдаты, не стесняясь, убивают эту сволочь, принимая их за сартов с неприятельской стороны; не помогают даже белые повязки на руках, которые эти шакалы навязывают себе в подражание джигитам-милиционерам.

Не успело еще стемнеть, как уже последние солдаты выбрались из Ургута и пришли в лагерь. Послали ротные повозки за дровами; ближайшие сакли были разобраны, и привезены целые воза леса. Сделана была тщательная перекличка, все раненые перевязаны, убитые похоронены тут же, в лагере. Это делалось, обыкновенно, таким образом: срезают осторожно дерн, потом вырывают яму и землю относят как можно подальше, чтобы свежевырытая земля не выдавала места, где зарыто тело; затем кладут труп, засыпают его и тщательно закрывают дерном. Это все делается так искусно, что решительно невозможно узнать место самой могилы, и предосторожность эта далеко не лишняя. Сколько раз случалось, что сарты разрывали неаккуратно скрытые тела и отрезали головы, которые отвозились в Бухару, за что получались халаты и другие знаки монаршей милости эмира.

Когда совершенно стемнело, в лагере вспыхнула великолепная иллюминация. Почти каждый солдат принес с собой с базара связки сальных свечей. Эти свечи, расставленные тесными рядами по линиям лагеря, огненными линиями опоясывали место стоянки. Это была волшебная картина. А за погруженным в глубокую темноту Ургутом, сквозь тучи, закрывшие собой горные цепи, мелькали на недосягаемой высоте бледные огненные точки: это были ночные костры бежавших ургутцев. С каким тоскливым чувством смотрели они на нашу иллюминацию! Сколько проклятий сыпалось на наши головы! Сколько семейств не досчитались своих членов!

По известиям, полученным после, в Ургуте собрано было до семисот тел – ужасная цифра сравнительно с числом наших солдат, участвовавших в штурме. Сам Гусейн одним из первых бежал в горы, чуть не при самом начале штурма.

Цель экспедиции была отчасти достигнута: непобедимый Ургут был взят и разорен горстью русских. Это имело громадное значение в моральном отношении.

На другой день мы снялись с лагеря и отошли к Самарканду, и только к вечеру этого дня стали понемногу возвращаться ургутцы на свое пепелище.

Н.Н. Каразин

Загрузка...