Глава четвертая

1

Профессор-востоковед Ю. Я. Перепелкин, открывший тайну древнеегипетского золотого гроба (в нем лежала соперница Нефертити), писал впоследствии: «По необходимости расследования ведутся способами, напоминающими те, что описываются в так называемых детективных романах, с тою особенностью, что предмет расследования отстает от нас более чем на тридцать три столетия».

Вот и я, чтоб уличить святого апостола Павла, тоже пытаюсь превратиться в Шерлока Холмса.

Рассмотрим версию, которая напрашивается сама собой: Павел сочувствует гонимым и угнетенным, но пасует перед силой власть имущих — «всякая душа да будет покорна…».

Однако скупые свидетельства говорят не в пользу этой версии.

В Дамаске правитель царя Ареты хотел схватить его. Ученики спустили Павла в корзине на веревке с городской стены.

В Антиохии толпа взбешенных евреев напала на Павла и его спутника Варнаву, вытащила за город, забросала камнями. Их посчитали убитыми, бросили посреди поля и разошлись. К утру они очнулись.

«От иудеев пять раз дано мне было по сорока ударов без одного», невесело вспоминает он.

Помимо этого его еще трижды били палками.

Не раз заковывали в кандалы.

Трижды он терпел кораблекрушение — «ночь и день пробыл во глубине морской».

«Много раз был я в путешествиях, в опасностях на реках, в опасностях от разбойников, в опасностях от единоплеменников, в опасностях от язычников, в опасностях в городе, в опасностях в пустыне… в опасностях между лжебратьями, в труде и изнурении, часто в бдении, в голоде и жажде, часто в посте, в стуже и наготе».

Даже отрывочные сведения о жизни Павла доказывают — он был фанатично неуступчивым, бескомпромиссным человеком. Нет, не приспособленец, и в напористости и дерзости ему не откажешь.

Нельзя объяснить его поведение и кастовой принадлежностью. Сын шатрового мастера, должно быть, не бедного, если уж дед его был настолько заметен в процветающем Тарсе, что сумел приобрести себе и своим потомкам римское гражданство. Но Павел-то оторвался от дома еще в ранней юности, жил «в голоде и жажде… стуже и наготе», его окружение — друзья и ученики не из привилегированных слоев, отнюдь не властители.

Был нищ, был гоним, никогда не отличался угодливой кротостью воинственно страстен, лишен какой-либо изворотливости, всем его посланиям присуща напористая прямолинейность, он из тех, которые что думают, то и говорят, Значит, он был искренне убежден, когда настойчиво повторял: «Рабы, повинуйтесь господам своим». И всего лишь несколько раз у него стеснительно прорывается: «и вы, господа, поступайте с ними так же, умеряя строгость, зная, что и над вами самими и над ними есть в небесах Господь, у Которого нет лицеприятия». К рабам требовательно, к господам просительно. «Люби ближнего своего» у Павла получается с перекосом.

Христос обещал царство небесное обездоленным и не собирался пускать в него богатых — «удобнее верблюду пройти сквозь игольные уши». И потому рабы принимали его; но какой интерес им было идти за Павлом?.. Пожалуй, даже и самим господам трудно верилось, что на их жестокое насилие им смогут ответить беззаветной любовью. Не рабы, не господа — тогда кто же следовал за Павлом?..

И я ухватился за трубку, набрал номер…

— Ирочка, простите за поздний звонок. Срочно нужна справка: как в нашей модели прививается павлианство?

Секундное молчание, вздох.

— Не хотела огорчать вас, Георгий Петрович, — туго прививается, буксует.

— Прекрасно!

— Не нахожу. Модель наша стала вялой, недоношенная какая-то. И тут еще Христос из небытия выплыл…

— Прекрасно! Так и должно быть.

— Эге! Что-то вы у себя наколдовали. Похвастайтесь.

— Хвастаться рано. Пока смутное. К утру, думается, ясней будет. Потерпите.

Я положил трубку. Мыслитель со стола взирал на меня доисторическими глазницами. К черту прославленный дедуктивный метод! Плох тот криминалист, который не становится на точку зрения преступника. Шерлок Холмс должен влезть в шкуру Павла.

2

И снова, снова я вижу пыльную дорогу в бурой степи. Столбы вдоль нее от селения к селению, на них висят смрадные трупы, кружится воронье… Мертвый оскал на каждом шагу, крики и стоны, бряцанье лат, сверкание отточенных пилумов — и я, гонимый последователь того, кто призывал любить врагов, отказаться от забот: «Не заботьтесь о завтрашнем дне, ибо завтрашний день сам будет заботиться о своем: довольно для каждого дня заботы». То есть закрой глаза на то, что делается вокруг, живи себе, как живут птицы небесные — «они не сеют, не жнут, не собирают в житницы». Мы бы теперь это назвали «внутренняя эмиграция».

И не надо быть семи пядей во лбу, чтоб понять элементарное: если все станут жить наподобие птицам небесным, не засевать поля, не выращивать скот, то впереди ждет всеобщий голод, оскудение, смерть! Любой здравомыслящий содрогнется от такой перспективы. Разве я, находясь на месте Павла, не противопоставил бы легкомысленной беззаботности жестокое условие: «Если кто не хочет трудиться, тот не ешь»? Условие по сути своей благонамеренное и никак не новое, господа издавна им пользовались — не кормили тех, кто не хотел или уже не мог работать. Должно пройти много веков, когда восставшие труженики отточат его до лозунга и направят против господ: «Кто не работает, тот не ест!»

«Если кто не хочет трудиться…» Но смрадные трупы с оскалом потому и висят на столбах, что несчастные уже не могли больше вынести… да, труда!

Он страшнее смерти. На положении птиц небесных не проживешь — трудись! Но как?..

В одиночку? Каждый обеспечивая лишь сам себя?..

В одиночку не осушишь болота, не выкорчуешь лесной массив, не проведешь оросительный канал, какие-то земли, которые уже кормят человечество, придется забросить. В одиночку затруднительно даже пользоваться силой вола — обходись мотыгой. А тут уж о хорошей жизни и не мечтай. История повернет тогда вспять — регресс, деградация…

Работать сообща, сообща делить между собой без лишних ухищрений — всем поровну?..

Но не получится ли тогда, что сильный и добросовестный работник будет кормить лодыря? Мускульный труд нелегок, добросовестный в конце концов начнет снижать усердие до бездельника. Тут уж и работящим и неработящим одинаковая нищета.

Распределять же по заслугам — больше усердному, меньше бездельнику…

Значит, появятся привилегированные и парии, которые со временем должны превратиться в тех же господ и рабов…

Павел не знал о существовании производительных сил, их диктаторском влиянии на общественные отношения, он просто интуитивно чувствовал: господство, увы, неизбежно для его времени, от него не избавишься.

«Люби ближнего своего…»

Я мысленно пытаюсь действовать за Павла. К кому обратиться в первую очередь с увещевающим словом — к господам или рабам? Элементарная логика подсказывает — к господам. Они хозяева положения, в их власти миловать и наказывать, проявлять доброту и творить зло. А вот на подневольных рабов рассчитывать просто бессмысленно, их возможности ничтожны.

Но почему же тогда Павел обращается главным образом к рабам с настойчивостью и даже с пламенной надеждой? К господам же — нехотя, через силу, без всякого энтузиазма?

Попробуем поступить вопреки Павлу. Со всей силой и страстью, на какую только способен, я обращаюсь к господину — люби! И, предположим, он примет благоговейно это «люби», отбросит палку, повернется участливым ликом к рабу.

А раб?.. До сих пор он надрывался под палкой из последних сил, ну а теперь, без палки, станет надрываться еще сильней — уже от умиления. Ой ли? Скорей всего захочет отдохнуть, снизит усердие. Любящему господину придется вновь пустить в ход свою палку.

А вот ежели убедить раба: будь послушен, чти господина, усердствуй для него, — тогда в идеале палка, возможно, и не подымется, если даже ее станут держать нелюбящие руки. Только от раба может исходить инициатива любви, от господина ждать ее нечего. А потому: «Хочешь ли не бояться власти? Делай добро и получишь похвалу от нее».

Сколько угодно можно с высоты нашего времени и не соглашаться возмущенно с Павлом, и удивляться его простодушной утопичности, но нельзя отрицать его сообразную с веком логику. Вовсе не такой уж он на поверку непоследовательный.

За Христом, наставляющим любить врага, не обременять себя заботами, поднимались обезличенно забитые, беспомощные, не способные постоять за себя, мечтающие сбросить извечное проклятие ненавистного труда. Эти люди не привыкли думать, за них это делали хозяева, а потому последствия обещанной беззаботности их не смущали — «птицы небесные…». И к таким относилось большинство населения. Массовость движения была обеспечена.

Но это движение неизбежно сразу бы столкнулось с самой жизнью, требующей забот и усердия. И если б оно не было задушено силой, то со временем наверняка само угасло бы, как угасли многочисленные религиозные волнения, которые постоянно сотрясали Иудею.

Спасти движение могли иные взгляды и настроения. Один Христос еще не делал христианства, появившийся за ним Павел — столь же необходимая фигура.

Однако и Павел, возникни он со своим учением без Христа, как в нашей модели, имел бы тоже сомнительный и недолговечный успех. Проповедь покорности и неизменности — «каждый оставайся в том звании, в котором призван», — вряд ли бы приняли обездоленные массы. А то учение, которое не принимает раб, бесполезно и для господина. На рабов оно никак не влияет, а на господина-то кой-какие обязанности все же накладывает: «не заграждай рта у вола молотящего», проявляй заботу, даже люби… Да зачем же господину столь обременительное и безвыгодное учение?

Парадоксально — для того чтобы учение жило, оно должно объединять в себе крайне несходные, противоречивые утверждения. Различие взглядов в массовом движении — явление обычное. Кому было выгодно верить Христу, тот продолжал верить. Кого Христос не устраивал — обращались к Павлу. А так как помимо несходства в учениях Христа и Павла существовали и общая непримиримость к жестокости, и общий мотив любви к ближнему, то это создавало впечатление единства. Резко несходные по образу жизни, взглядам, интересам люди, каждый цепляясь за наиболее приемлемое для него, вливались в общее течение, ширили его. И все же забитый раб вылавливал утешающее — «трудно богатому войти в Царство Небесное», а владетельный господин тащил себе — «каждая власть от Бога».

Как для дела Христа нужен был Павел, так и для дела Павла — Христос.

Друг без друга они оказались бы всего-навсего временщиками, каких множество в истории, и почти все забыты.

Машину запрограммировали на развитие возникшего движения, а сохранить его с одним Павлом было невозможно, потому-то убитый нами Иисус Христос должен был воскреснуть вновь.

Нет, не мистика: смертию смерть поправ… Ход развития того требовал.

3

На следующий день наша четверка должна была собраться у меня в институте. Хотя мои размышления были пока, так сказать, прикидочными, «не промешанными», но кой-чем поделиться можно. И где-то под спудом я ощущал и угрожающие толчки новых проблем…

Однако очередной наш «совет четырех» сорвался — в семь утра раздался звонок в дверь: «Примите телеграмму!» Телеграмма от сына:

«Буду двенадцатого девятичасовым поездом, встречать не надо. Сева».

О его приезде шли разговоры давно, еще до демобилизации. То мы начинали ждать со дня на день такой телеграммы, то смирялись: осел на стороне, вот-вот сообщит о женитьбе, придется или самим ехать, или зазывать к себе уже в гости. А затем снова период невнятностей, недомолвок в письмах, намеков на возвращение в отчий дом. За периодом невнятностей начиналась неустойчивая пора горячих желаний, тоска по дому… Мы ждали и теперь, да, но все же сообщение — «буду» — нас застало врасплох. Господи!

Двенадцатое-то — сегодня! И поезд-то прибывает через два часа. И номер вагона не указан — «встречать не надо». Три года не виделись, столько разочаровывались, а когда пришло вымечтанное «буду» — встречать не надо.

Сева! Сева!..

После долгих и бестолковых обсуждений мы согласились: мчаться на вокзал, рассчитывать на удачу — авось столкнемся — глупо, лучше уж здесь ждать и готовиться.

И ждать нам пришлось не два часа, а целых четыре. Катя слепо толкалась по углам, что-то прибирала, что-то налаживала в кухне, роняла кастрюли, я метался, висел на телефоне, разузнал, что поезд опоздал всего на пятнадцать минут, с отчаянья хватался даже за книги и бросал их. Четыре часа!..

Мы не просто ждали сына после долгой разлуки. Нетерпением наше состояние никак не назовешь. Все последние годы судьба сына висела над нами, как горный снег над путниками, как пресловутый дамоклов меч. Мы ждали затянувшейся развязки. Мы ждали приговора. Куда мог исчезнуть наш блудный сын, в какую свернул сторону?..

Оказывается, Сева галантно решил отвезти не знавшую Москвы попутчицу в Ясенево…

Но он предстал перед нами, и мы вмиг все забыли — и прошлые раны и нынешнюю пытку. Катя ожила, принялась накрывать на стол, а я завел с сыном мужской разговор пока что так, ни о чем — о духоте в вагонах, о возросшей в Москве суетности, о зелени новоотстроенного периферийного Ясенева. Для Севы отец наверняка — «каким ты был, таким остался», три года мало изменили меня. Передо мной же сидел пугающе незнакомый человек.

Он чуть-чуть подвытянулся, а вширь не раздался, вместо прежней юношеской угловатости обрел вкрадчивую гибкость. Раньше глядел букой, наверно, поэтому не замечались широко расставленные прозрачные глаза прятал их. Теперь же, напротив, они как бы подставлялись — вглядись, пожалуйста, у меня для тебя на дне спрятана эдакая легкомысленная, но приятная улыбочка. Вид здоровый и уверенный, а по одежде не разгадаешь бедствовал или преуспевал в последнее время: помятая в дороге сорочка с небрежно закатанными рукавами и не слишком заношенные, ладно сидящие джинсы, да на вешалке — видавшая виды кожаная куртка. Я вглядывался и испытывал тихое счастье оттого, что приятно смотреть, ничего не оскорбляет — нравится парень!

И весь день прошел в этом тихом созерцательном счастье, в необязательных разговорах, в расспрашивании, приглядывании, вспоминании анекдотических случаев нашего далекого семейного прошлого. Но за вечерним чаем Катя, более решительная, чем я, начала…

— Что ж, пора открыть свои козыри, сынок, — сказала она.

Сева, должно, давно ждал этого, ответил с ходу, без колебаний:

— Москва. Только Москва! Из нее ни ногой.

— Учиться? — спросил я.

Он улыбчиво встретил мой взгляд и тряхнул головой.

— Я крепок в своих убеждениях, папа.

— Как это понять?

— Учиться и потом торговать своими знаниями считаю по-прежнему… Ну как бы тебе сказать?..

— Невыгодным? — подсказал я.

— Да нет, того больше — опасным!

— Да-а, — произнес я. — Да-а… Торговля вообще рискованное дело. Особенно торговля знаниями. Приобрел их, кусок жизни тратил, а вдруг спросу не будет.

Новый, не похожий на прежнего Сева разглядывал меня широко расставленными улыбчивыми глазами.

— Ты хочешь сказать, папа: следует отдавать себя безвозмездно стране, народу, грядущим потомкам?

— Тебе это совсем кажется диким?

— Старомодным.

— Прости. Отстал. Как же выглядит новая мода?

— Живи и жить давай другим, папа.

— Не такое это уж и новое.

— Но со времен моего деда — забытое.

— Навряд ли. Всегда хватало тех, кто старался жить тихой сапой.

— Вот-вот. Тихой, прячась. Потому что наши деды установили: не смей жить для себя, живи для будущего, для далеких потомков. Ну так я уже тот самый потомок, папа. А разве оттого, что мои дед себе во всем отказывал, мне жить стало лучше?.. Я и решил, папа, жить для себя, тогда мой внук, может, и в самом деле станет счастливее меня.

— Отчего собственно, ему быть счастливее? Оттого ли, что его дед Всеволод что добыл, то сам и прожил, ничего не оставил после себя?

— А я бы хотел, чтоб предки мои забыли кое-чего мне оставить.

— Очень хотел! Например, термоядерную бомбу, папа…

— Вместе с ней мы оставляем тебе еще и много полезного.

— Автомобили «Жигули», пилу «Дружба» и всякую всячину, зато отнимаете чистые реки, свежий воздух, зеленые леса.

Он сильно вырос за эти годы, наш мальчик, стал не только самостоятельней, а явно умнее — за словом в карман не лезет, не дуется на родителей, как прежде, глядит с открытой улыбочкой и… пожалуй, откровенней, чем прежде, презирает отца вместе с его обветшалыми упованиями на прогресс.

— Если мода «живи для себя» утвердится, — заговорил я, стараясь быть спокойным, — то еще неизвестно, сын, есть ли смысл нам говорить о твоих внуках. Вы, того гляди, откажетесь иметь детей, так как для них нужно постоянно отрывать от себя. И немало! Как бы род людской не прекратил существование.

— Ты забыл, папа, что я сказал: живи и жить давай другим. Уж ежели я буду делать все возможное, чтобы не заедать жизнь чужому дяде, то неужели я не постараюсь для своего сына?

Сева сидел перед нами свежий после приятой ванны, в белой майке, открывавшей смуглые мускулистые плечи — жизнь на стороне не потрепала парня, а выпестовала и отшлифовала, — красив, невольно любуешься. Но мне не по себе возле него, стесняет, не прилажусь.

Я повернулся к Кате.

— Тебе это нравится, мать?

И осекся: Катя долго молчала, чужевато разглядывала сына, наконец произнесла:

— За что, Сева?..

— Разве я что сказал обидное, мама?

— Ты ударил меня.

— Я? Тебя?!

— Ты же знаешь, что я никогда не жила для себя, только для тебя. И еще для отца. Для вас двоих… И вот слышу сейчас: а зачем?.. Оказывается, надо было жить себе просто, давать другим жить, но особо для них не надрываться… Награды, право, себе я и не ждала, но зачем же осуждать меня? И еще свысока…

— Мама! — Сева вскочил, обнял мать. — Мама! Осуждаю?.. Нет, нет! Всегда помнил, мама! Любил, жалел, думал о тебе постоянно… С нежностью, мама!

— Ты хорошо научился обманывать себя, но не меня, Сева.

— Как мне доказать тебе?!

— Ты уже доказал.

— Что?

— Любишь, постоянно думаешь, а за два года службы не постарался вырваться к матери. И после службы не спешил ее увидеть. Наконец приехал любишь мать, кинулся опрометью, зная, что она ждет, волнуется… Да ничего страшного, если поволнуется и еще подождет, — девочку-попутчицу отвезу на край Москвы, лишнюю минутку с ней побуду… Не надо оправдываться, Сева. Я же не тебя упрекаю — себя. Тратила себя — все тебе, себе ничего, а в ответ — люблю. Я почему-то не очень верю — слова и ничего больше. Не научила отзывчивости. А кто как не мать должна учить этому.

На секунду в лице Севы колыхнулось смятение, щеки вспыхнули, глаза остекленели, он растерянно оглянулся на меня, уставился снова на мать и… освобожденно рассмеялся:

— И правда хорош!.. Все в точности, все так и было. И с девчонкой этой… Зачем мне перед ней перья распускать? Нравилась-то умеренно. Чемодан у нее тяжелый, ну как не помочь. Возле такси очередь, ну как не усадить. А когда в машине дверка распахнута и на тебя благодарно смотрят, ну как не сесть рядом: жми, шеф! Всегда у меня черт карты путает. Помню, скучаю по дому, Москву во сне вижу, жду не дождусь отпуска, наконец оформляют, и… несет меня в другую сторону. И ведь помню же, скучаю, да себе не хозяин.

Пообещать бы вам сейчас: исправлюсь, мама, исправлюсь, папа! Но честно слаб против черта, все равно же попутает…

Маленькая рисовочка — любуйтесь, такой уж есть, иным не буду! Право, не мешала искренности, глаза глядели прямо, с недоуменной над собой насмешечкой. И я почувствовал угрызение совести — в первый же день въелся в парня. И не глупо ли ждать рассудочности в неполных двадцать три года, не бессмысленно ли огорчаться — ветер, мол, в голове. Он сейчас смеется над нашей серьезностью.

Катя конфузливо кинула на меня потеплевший взгляд, ища сочувствия.

Возвращение блудного сына не обошлось без столкновения. И победителем в нем были не мы.


Он быстро уснул на своем детском диванчике под ковриком с изображением фантастического оленя в фантастическом лесу. А мы с Катей засиделись на кухне.

— А не кажется ли тебе странным, — спросил я, — у нашего Севы вдруг легкий характер?

Долгое молчание.

— Он что-то пережил… — сказала она. — Очень тяжелое.

— Но почему очень?

— Иначе бы так резко не изменился. Он меня пугает, сам на себя не похож.

— Бодр, весел, неглуп, конечно, с заносами и, что важно, сам это осознает… Нет оснований пугаться, Катя.

— Он не такой, Георгий, каким кажется…

И мы затихли.

Какими тайнами заполнены эти три года в жизни сына? Что он испытал, что открыл, что понял — узнаем ли мы, или же так и останется от нас скрытым?

Вместе с житейскими тайнами он и сам для нас сейчас тайна. Может, у всех так? Был ли я тайной для своего отца?.. Пожалуй, нет. Отец мой, инспектор райзо по коню (существовала и такая должность), многого не понимал из того, что увлекало меня, но кто я, «в каких щах варюсь», он себе достаточно отчетливо представлял.

Я открываю связи, которые тянутся к нам через тысячелетия, а вот связь с родным сыном для меня остается проблематичной.

4

Наша модель, не удовлетворившись одним Павлом, вновь возродив Христа, подсказывала нам: эти личности не случайны, сложившиеся в течение веков обстоятельства должны были породить именно таких, а не каких-то иных персонажей истории. Христос и Павел — выдающиеся фигуры, ну а не выдающиеся, заурядные — они случайны, разве история не создает их по определенным образцам?..

Некий предположительный Статилий Аппий — личность самая что ни на есть заурядная. Он, пожалуй, не прочь бы стать добрым, да обстоятельства вынуждают — приходится изуверствовать. В патриархальные времена он скорей бы всего мирно пас скот, возделывал своими руками поле, а где-нибудь в середине XIX столетия был бы добропорядочным буржуа. Христос и Павел, Калигула и Нерон, Статилий Аппий и Кривой Силан — любой и каждый без исключения продукт времени, его одухотворенно-вещественная молекула.

Историю делают люди?.. Но ведь история сама кует людей, как гигантов, так и пигмеев, героев и обывателей. Мы не созидатели всеохватного человеческого процесса, лишь участники его.

За широким арочным окном в зное городского полдня варилась улица урчала, шипела, выплескивалась через край машинным ревом. За окном очередной день, к нему некогда медлительно сотнями тысячелетий шел с корявой палицей сутулый неандерталец, продвигался облаченный в шкуры кроманьонец, родовые кланы объединялись в племена, племена сливались с племенами, строили города, — создавали государства, бушевали войны, возникали и исчезали народы, менялся способ добывания хлеба насущного и всего прочего, что поддерживало жизнь, — движение вперед, к этому проходному дню! Он рубеж между прошлым и будущим. Он зыбкий гребень времени, который зовем настоящим, чтоб с новым поворотом планеты проститься с ним навсегда…

Проститься? Да нет, понести его дальше, дальше… Каждый текущий день — финиш неведомо когда начавшегося пути. Он ли несет в себе нас, или мы несем его на своих плечах?

Этот день наблюдает и старый Иван Трофимович Голенков. Всю свою долгую жизнь он действовал во имя этого дня, а сегодня вот недоволен собой получилось не совсем то, что хотел. Мой же сын Сева не озабочен, чтоб что-то вложить в день текущий, просто намерен прожить его, как и все остальные отпущенные ему дни. Но и Сева, однако, не желая того, что-то все-таки оставит сегодня. Не зря же мы с матерью гадаем — обрадует он нас или огорчит? И огорчение и радость — след, и не такой уж поверхностный, если способен тревожить меня, менять мои мысли и мои поступки. Бесследных людей не существует на свете. Бесследных людей — в истории. А тогда верен ли вывод — не люди делают историю?

Наш маленький штаб собрался на совещание. Все противоречивое, что варилось во мне, я, разумеется, не смел выплескивать наружу. Но от этого проклятый вопрос роли личности имел недоношенный вид, выглядел неутешительно.

Ирина туго сводила свои сумрачные брови, и глаза под ними поблескивали с выжидательностью затаившегося хищника. Миша Дедушка усиленно мигал, теребил бороду — вот-вот хмель прозрения ударит ему в голову. А Толя Зыбков неловко вывернулся в креслице, одно плечо выше другого, круглое лицо, словно луна над речным туманом, то подергивается тенью, то светлеет.

— Уж не достигли ли мы конечной истины? — первой негромко нарушила молчание Ирина. — Уныло же она выглядит, однако.

Миша встрепенулся.

— Свят, свят! Что с тобой, Ирочка? «Истина конечная»!

— Нам, человекам, не дано взнуздать историю, напротив, она нас кует себе на потребу. Тогда зачем же нам ковыряться в жизни, зачем мучительно въедаться мыслью, открывать неведомое? Лишний раз можем только напомнить себе — несамостоятельны, рабы стихии. Выходит, сейчас мы набрели на такие знания, которые отвергают необходимость знаний вообще. Разве это не конечная истина? Смертельно конечная для разума!

— Мать, дай пощупать твой лобик. Ты температуришь. У тебя бред.

Ирина даже не повернула головы в сторону Дедушки, досадливо повела плечом.

— Дерни себя за бороду Манилушка. Проснись! Нам сейчас нужно или отречься от эксперимента — к абсурду пришли, ерундовиной занимались, — или во всеуслышание объявить: дорогие собратья, мы со своим хваленым сознанием добрались до черты, дальше ехать некуда.

— Не пугайте, Ирина, сказал я. — Вы же сами не верите своему максимализму.

Она скорбно вздохнула.

— Еще бы. Поверь в такое — и надо вешаться.

— Ну то-то, — воспрянул Миша Дедушка. — В следующий раз будь осторожней — может родимчик хватить.

— «А все-таки она вертится!..» — Толя Зыбков, выломившись в креслице, обвел нас немигающим рысьим взглядом. — Все-таки от «история кует» легко не отмахнешься.

— Внимание! — объявил Миша. — Искусник сейчас выпечет крендель.

— Несамостоятельны, рабы стихии… Ирина Михайловна, вы стихию-то видите эдаким богом-погонялой, А ведь стихия — это же мы и есть.

— Неуправляемые, — вставила Ирина.

— Сами собой — да!.. А вообще — как сказать.

— Эй-эй! — подхватился Миша, — Ты у меня сейчас предопределение украдешь.

— Одолжу на время. Не возражаешь?

— Бери насовсем, не жалко.

— Что ты хотел сказать своим «вообще»? — спросила Ирина.

— Вообще, Ирина Михайловна, что такое управляемость? Управляем ли процесс распада радия? Или синтез гелия в солнечном чреве или фотосинтез зеленого листа?.. Тут, наверное, не об управлении говорить надо, а об упорядоченности…

— Заданной, старичок, заданной! — напомнил Миша.

— Кем?

— Этого, извини, не скажу.

— А раз не скажешь, то и о заданности не имеешь права заикаться. Упорядоченность просто неотъемлемое свойство стихии, как многоцветность радуги. И почему эта строго упорядоченная стихия — та же история — должна нуждаться в управлении, нашем или боговом?.. Дед, возвращаю тебе твое предопределение, больше не понадобится…

— Куда гнешь, лукавый?

— На перехват Ирины Михайловны, мудрый Дед. Она, прошу прощения, сильно разогналась — «бесполезно мыслить»… К необъятной природе мы лезем со своим куцым утилитаризмом — полезно нам или бесполезно? Словно природе до этого есть дело. Нам выделена роль мыслящих существ, и хотим мы того или не хотим, а мыслить придется — сомневаться, ошибаться, страдать от бессилия, совершать весь джентльменский набор гомо сапиенса. Поэтому не спрашивай никогда себя, что даст тебе новая мысль, а радуйся, что она явилась, мысли дальше.

И снова в который раз меня охватило возмущение этим умным мальчиком.

Сейчас сильней прежнего, потому что в Толе Зыбкове увидел я Севу Гребина с его неоригинальной мудростью — живи и жить давай другим. У этих двух столь разительно несхожих представителей молодого поколения одна движущая пружина, заведенная на себя. Сева способен удовлетвориться малым — работка повольней, зарплатка покрупней, не исключено даже левый доходец сорвать при случае, но дальше не пойдет. А вот лобастый Толя Зыбков собирается использовать торжествующую науку. Мне в удовольствие тешить свою любознательность, искушать свою мысль, постараюсь заручиться для этого помощью государства, а что касается того, буду или нет «тем любезен я народу», меня, право, не волнует — можете пользоваться, если сумеете, а сам я до ваших низменных нужд не опущусь. Супермены в джинсах!

Я перед Севой чувствую родительскую вину — не приложил усилий в воспитании, — потому сейчас пасую перед его улыбочкой, мои доказательства отскакивают, как горох от стенки. Ну а перед Толей-то моя совесть чиста, пасовать не собираюсь. И я повернулся к Толе всем телом.

— Ты, кажется, забыл, какими вопросами мы занимаемся?

— Помню, Георгий Петрович. — Невиннейшим голосом, с ласковой кошачьей прижмуркой.

— Помнишь, что были распятые на крестах, сожженные на кострах, погибшие на баррикадах, расстрелянные в застенках ради решения этих проклятых вопросов? Ну так они и теперь висят над нами проклятием. И ради чего же ты предлагаешь нам заниматься ими? Ради того, оказывается, чтоб доставить себе удовольствие, свои способности испытать, свои силы потешить. То, что, мол, мучительно для других, мне в наслаждение. Черт знает, какая-то патология! На садизм похоже. Тебе это не кажется?

— На садизм?.. Георгий Петрович, уж так-то зачем?.. — Плотная физиономия Толи порозовела, прижмурка исчезла, круглые глаза зелено цвели.

— Пусть не садизм, а безнравственность. Тебя устроит?

— Нет, Георгий Петрович, не устроит. Всего-навсего смею лишь не согласиться с вами: вы считаете — будем управлять стихией, я говорю — нет. Так неужели это безнравственно?

— Э-э, голубчик, не отказывайся от того, что сказал: не спрашивайте, мол, себя, что даст новая мысль, просто радуйтесь и мыслите себе дальше.

— Не вижу тут никакой безнравственности.

— Что ж, объясню поподробней… Ты считаешь — природа нам выделила особую роль мыслящих существ, ну так будем играть ее с душой, наслаждаться изощренным искусством. Разум для наслаждения!.. Это ложь, голубчик!

Неоправданная и вредная ложь! Разум и появился-то от нужды, от безвыходности. Чем еще наш праотец мог спасти себя как не счастливой догадкой использовать палку? Будь он вооружен острыми зубами, когтями, сокрушающими мускулами — не пытался бы задумываться. И мы сейчас бегали бы беспечно нагишом, носили бы под твердыми черепами недоразвито-гладкий мозг.

А теперь вот во всеуслышание заявляем и не краснеем: играть роль мыслящих готовы, но до нужды нам дела нет. И это тогда, когда подпирают глобальные опасности, гамлетовское «быть или не быть» миру заставляет содрогаться всех.

Дела нет, плевать, будем наслаждаться, а там хоть трава не расти… нравственна такая позиция? Ой нет!

Добрейший Миша Дедушка со смущением гнулся к полу, избегал глядеть на друга. Ирина же прицельно уставилась на Толю, забыв о дымящей сигарете. Толя подобрался в своем креслице, совино нахохлился, круглые глаза стынут на круглом лице.

— Георгий Петрович, — заговорил он после недолгого молчания холодно и с достоинством, — убедите меня, что есть… есть реальные возможности взнуздать неподвластную стихию — да, силой разума, да, подчинив управлению! — И я признаю себя иудой, повешусь от стыда на первой же осине.

— Ну, милый мой!.. — Я развел руками. — Осадил! И с какой напыщенностью, с трагедийным пафосом: повешусь, торжественно обещаю, но прежде убеди меня в том, в чем пока никто на свете не убежден. Много же ты хочешь для доказательства своей неправоты.

Зеленые глаза повело в сторону, на выпуклый лоб набежала морщина. Толя ничего не ответил, опустил голову — по-прежнему нахохлен.

Ирина вонзила в пепельницу потухшую сигарету, закурила новую.

— Мальчику ясно! — возвестила она. — А мне пока нет!.. Помните ли, Георгий Петрович, наш разговор о том, что дурные сообщества развращают добрые нравы?..

— Конечно.

— А я-то думала — запамятовали. Вы, если не ошибаюсь, сказали тогда, Георгий Петрович: что-то мешало людям создавать хорошие сообщества, не исключено — что-то не зависящее от самих людей.

— И еще сказал, Ирочка, — это «что-то» нам следует выяснить. Сейчас беру на себя смелость заявить: подбираемся к выяснению… окольными дорожками, но, надеюсь, они приведут от Павла в наш день.

— Верно. Привели, — с холодной бесстрастностью согласилась Ирина. — К тому, что люди не влияют на историю. Получается: дурные сообщества возникают сами, а хорошие создать нам не дано — невлиятельны, стихии, видите ли, подчинены. Но тогда есть ли смысл, Георгий Петрович, упрекать в безнравственности нашего милого ученого сурочка? Помочь себе мы не можем, предаваться отчаянью бессмысленно, так не лучше ли принять мудрый совет предаться доступным наслаждениям, как это делали в средние века во время повальных эпидемий? К черту самоистязания, да здравствует пир во время чумы!

Прошу прощения, наши экспериментальные выводы толкают на это.

— Ну и ну! — возмутился Миша Дедушка. — Доигрались…

— Обождем пировать. Рано, — сказал я.

— Готова ждать сколько угодно. Знать бы — чего?

— Конца расследования, Ирочка. Надо же нам понять, что именно мешает людям творить доброе, нравственное.

— Предположим, поймем. И что же?

— Вот те раз! — удивился я. — Понять объективный закон — не значит ли им пользоваться? Не закон ли всемирного тяготения указал нам, как его преодолеть, вырваться из объятий планеты?

— И Миша облегченно хохотнул:

— Точно! Закон что телеграфный столб — перепрыгнуть нельзя, а обойти можно.

— Гм… — Ирина украсила пепельницу новым окурком. — Что ж, подождем.

Чумной пир на время откладывается.

Толя Зыбков усиленно заворочался, заскрипел креслицем, обратил ко мне свое круглое обиженное красное лицо.

— Ладно, Георгий Петрович, кто старое помянет, тому глаз вон. Буду с вами до конца… пока не упремся в глухую стенку.

— В стенку, Толя?.. В глухую?.. Или ты забыл, что таковой не существует в природе? Вспомни-ка: «Самое непостижимое в этом мире то, что он постижим».

Толя смутился. Автор этих слов Альберт Эйнштейн свят даже для суперменов в джинсах.

5

К селу Яровому, где прошло мое детство и не успела начаться моя юность, подступали запущенные — с вырубками, болотами, мокрыми пожнями — леса.

Зимой они были густо истоптаны зайцами, и подростки, мои приятели, промышляли ими. Не ружьями, ружей не было, да и кто на зайцев тратит дробь и порох? Из балалаечной струны, а то и просто из тонкой проволоки делались петли и развешивались по лесу на заячьих тропах.

Уже в начале зимы 1941 года у нас дома было голодно, не хватало хлеба, берегли скудные запасы картошки, а сестренке исполнилось двенадцать лет, хотелось устроить ей маленький праздник. Я решил добыть зайца. И хоть этим заниматься мне как-то не приходилось, но теоретически я знал все до тонкости: петли сделал из струны, ставил их в выветренных (то есть полежавших на улице, не пахнущих человеческим жильем) рукавицах, и места выбрал ходовые, и подвесил надежно, чтоб если даже вскочат матерый самец, то уж, шалишь, не сорвется.

Прилежному — награда. Черным утром, когда снега лишь начинают натужно синеть, а в небе все еще утомленно помаргивают звезды, я спешил по немотному, окоченелому лесу к своим наставникам. И где-то на подходе к ним из мрака, из глубины смерзшегося лесного молчания раздался взрывчатый треск, словно незыблемая чащоба тронулась от толчка, начала валиться. Есть!!

Нас еще разделяла плотная толща величественных, как заснеженные горы, елей, но я уже улавливал на слух — он не похож на обычного зайца, это не робкое, а яростное существо. И набатно колотилось в груди сердце, и безумное нетерпение хищника несло меня сквозь обвалы снега, колючую хвою, жесткие ветки — к жертве, к нему! А он метался впереди в эпилептическом ужасе передо мной.

Мутная просинь, прокравшаяся сквозь чащу, и среди многоэтажной, фантастической заснеженности подпрыгивала, дергалась голая елочка, словно пыталась выдрать корни из смерзшейся земли и бежать от меня опрометью. А рядом с ней вихрящийся сгусток… Да, сгусток серого предрассветного воздуха в насквозь промороженном лесу.

Наверное, это был именно тот, о каком я и мечтал, матерый самец. Но разглядеть его я не мог, видел лишь тугое движение — бестелесная сила, мятущаяся страсть, неистовость.

Я стоял, увязнув в глубоком снегу, не смел дышать, колотилось в грудную клетку сердце. Но мало-помалу, как мороз сквозь рукава шубы, стала проникать отрезвляющая мысль: «Он сможет прыгать в петле весь день, даже больше… Бывает, живут и по трое суток. Ты долго собираешься стоять?..»

И продолжал стоять в снегу, не двигался. Мне повезло — попал крупный самец, сильный заяц, у сестренки праздник… Надо его добить, как это делают все. Выломать потяжелей палку и… День рождения сестры завтра. Уж коль затеял, то доводи до конца…

Я выломал ольховый сук, кривой, как рог матерого лося. Я двинулся на рвущуюся от меня жертву. И уже совсем развиднелось, и мятущийся сгусток обрел плоть. Но даже теперь, отчетливо видный, он мало походил на зайца не смиренный зверек, а зверь агрессивный, пружинисто-прекрасный. Не зря, оказывается, мне рассказывали — матерые самцы иногда ударом лапы распарывали живот неосторожным охотникам. За свой живот мне можно было не опасаться, до него прежде пришлось бы распороть толстый ватник. Мой кривой ольховый сук не подымался…

Ты жалкая размазня! Кисляй! Даже пойманного зайца взять не можешь!

Зачем было тогда ставить петлю! Ну! Бей! Так делают все!.. В голодном доме должен быть праздник!..

Я шагнул вперед, вплотную к трепещущей елочке, но мой кривой сук не подымался. И тогда я нагнулся, освободил из-под елочки держалку, переломил ее. В лесу раздался тонкий, как всхлип, звук: то ринувшийся от меня беляк задел концом струны за ветку…

А каких-нибудь восемь месяцев спустя я убил человека. Я и раньше корректировал с НП огонь своей батареи, направлял тяжелые снаряды на окопы противника и радовался, когда над ними вспухали взрывы, знал — там остаются лежать трупы.

Ночью пешая разведка запоролась в траншею противника, ей на помощь подняли две роты, и неожиданно для себя наши вышибли немца с высоты, продвинулись вперед. А значит, и нам, артиллерийским наблюдателям, надо было искать новый НП.

Пехота еще не начала окапываться, толкались в отбитых траншеях, нас же манила гривка кустов по самому гребню — укрыться можно и обзор хорош. По росной травке я полз с автоматом следом за младшим лейтенантом Горбиной, командиром нашего взвода управления, за мной тащился телефонист с катушкой.

Кусты были не слишком густы и не слишком высоки — Горбина прилег, стал выпрастывать из-под себя бинокль, телефонист приткнулся шагах в пяти, облокотясь на катушку. И тут в стороне из кустов вырвался человек, ринулся вниз по склону — всклокоченная волосня, непривычная глазу зелень мундира.

Немец! Автомат сам взметнулся и забился в моих руках. Я не целился, лупил наобум, но удиравший споткнулся, с усилием встал, сделал шаг, упал ничком.

— Похоже, достал, — удивился Горбина и припал к биноклю. — Лежит куманек. Полюбоваться хочешь?

— Дай, — сказал я, чувствуя, как недоумение сменяется хмельком удачи.

В бинокль хорошо были видны густо подбитые блестящими гвоздями подметки немецких сапог, а дальше за короткими голенищами — невнятная смятость солдатской одежды. Ни жалости, ни раскаянья я не испытывал, а гордость, пожалуй.

На этой же высоте через три дня младшему лейтенанту Горбине перебило обе ноги, взводом управления батареи стал командовать я — выслеживал противника, а четыре тяжелых орудия расстреливали его. Два с лишним года война была моей профессией.


Во дворе нашего дома идет небойкое строительство — шумливая торговая база наконец-то отделяется от нас глухой стеной. В окно кухни можно наблюдать, как время от времени к куче кирпича в глубине базы выстраивается цепочка, и слева направо, слева направо — ручеек кирпичей, впадающий в ровный, растущий на глазах штабелек. Для этой несложной операции, должно быть, приглашаются все, кто свободен, — грузчики в синих халатах, женщина из проходной, хромой мужик, хлыщеватый юнец, ремонтник в замасленной спецовке, сам рабочий-каменщик, выводящий стену. И как только выстраивались, как только начиналось — слева направо, слева направо, — все они, разноликие, становились похожи друг на друга. Попал в цепочку — сам себе уже не хозяин.

Слева направо — норма твоего поведения.

Каждого из нас окружают люди. И эти люди никогда не бывают хаотичной массой, всегда определенным образом выстроены в некий действующий механизм — локально маленький, временный, как цепочка, перебрасывающая кирпичи, или же необъятно великий, непостижимо сложный, который мы привыкли называть словом «общество».

Люди не способны жить неупорядоченно. Никто не посмеет сказать про себя: я независим, сам себе полный хозяин, что хочу, то и ворочу. И меньше всего имели право на это царствующие особы, они являлись наиболее важной частью сложившихся механизмов, а потому свое личное «хочу» должны были обуздывать больше других. Не сам себе, а принадлежность системы! Механизм крутится соответственно своему устройству — крутись вместе с ним и ты, в рабочей цепочке поворачивайся слева направо, находясь в обществе, участвуй в общественных функциях.

В юности я стал мельчайшей молекулой грандиознейшей гиперобщественной системы — второй мировой войны. По своей природе я никак не был убийцей, ни по природе, ни по воспитанию, пушкинское «и милость к падшим призывал» всегда отзывалось во мне. Но вопреки себе я был вынужден убивать и делал это без содрогания, без каких-либо угрызений совести. Даже гуманнейший из людей — Пушкин, окажись на моем месте, поступал бы так же.

Цепочка перекидывающих кирпичи за окном — слева направо, слева направо… Делают нехитрое полезное дело. Тревожит душу тривиальная мысль…

Если стихийные людские системы способны заставить гуманнейшего убивать, сострадательного совершать жестокости, честного кривить душой, то должно быть принципиально возможно и обратное — некие общественные механизмы, принуждающие жестокосердного проявлять сострадание, эгоиста — творить великодушные поступки. Слева направо, слева направо — против настроенного движения не попрешь. Вся суть в том, куда направить движение механизма.

Из века в век эпизодически предлагались проекты идеальных общественных устройств, при которых должны отсутствовать насилие и вельможное тунеядство, побуждения для зависти и корыстолюбия, необузданная роскошь и унизительная нищета. Платон, Ян Гус, Томас Мор, Кампанелла — сколько таких благородных проектировщиков прошло по земле, не все получили широкую огласку. Скорей всего и у апостола Павла существовал свой проект, основанный на принципе «если кто не хочет трудиться, тот и не ешь».

И ни один не принят жизнью. Отвергнуты все.

Почему?

Возьмем едва ли не самый известный из таких проектов, вглядимся в него и представим, что произошло бы, если б он был осуществлен…

Загрузка...