Не убоишися от страха нощнаго,
от стрелы летящия во дни,
от вещи во тьме преходящия,
от сряща и беса полуденнаго.
Антону и Александру
Ранним холодным утром начала октября 190* года в Кронштадтском Андреевском соборе шла служба. На клиросе священник Иван Ильич Сергиев, прозванный в народе Иоанном Кронштадтским, самолично читал канон, дирижируя небольшим хором причетников.
Манера чтения отца Иоанна удивляла многих, кто видел и слышал его впервые. Он резко взмахивал руками, повышая тонкий голос в самых неожиданных местах, и с такой юношеской самозабвенной страстностью выводил обычные ирмосы и тропари, что потребовался не один год с начала служения отца Иоанна, чтобы с такой дерзкой манерой смирилось кронштадтское общество и духовенство. Но народ этого не замечал. Он любил своего пастыря наивно и не рассуждая. Ведь одной заочной молитвы отца Иоанна было достаточно, чтобы исцелить безнадежного больного. Слухами об этом полнилась вся Россия, и не было в ней места, где не знали бы о святом праведнике и чудотворце из Кронштадта.
Наступило время общей исповеди. Эту вольность отец Иоанн позволял себе вопреки осуждению в церковных верхах. Он возражал: лучше я исповедую сразу тысячи жаждущих спасения, чем хотя бы один останется без исповеди и причастия.
Отец Иоанн начал строго:
– Те, кто пришли сюда в надежде скорого раскаяния и избавления от всех сомнений и тяжести душевной, которые всегда есть свидетельства наших бесчисленных грехов, не просто глубоко заблуждаются, но и по совести не должны причащаться Святых Таин, ибо они к этому еще не готовы. Только во времена Спасителя было легко каяться – пришел, поклонился в ноги Христу, излил перед Ним всю душу, оросил слезами Его стопы и сразу получил прощение грехов. Разбойник, возопивший на кресте: «Помяни мя, Господи, во Царствие Твоем», в мгновение ока был исповедан и ныне же оказался в раю. Но не сравнивайте себя с ним! Ибо он усладил своей верой последние минуты Спасителя, когда Он был окружен гонителями, когда Его природа человеческая невыносимо страдала. Вы же должны ежедневно каяться, плакать и обещать никогда больше не грешить!
В высоком голосе отца Иоанна было что-то электрическое. В просторном храме, где собралось до пяти тысяч народа, стало тихо и тревожно, как перед грозой. Послышались рыдания. Молодые бабы и девки в цветастых, расшитых золотыми нитками платках застонали громко и протяжно. В этих стонах было что-то чувственное. Огромный матрос с белым лицом и черными, точно прокопченными усами, до этой минуты стоявший неподвижно и не сводивший с отца Иоанна бессмысленно-восторженных глаз, после слов о разбойнике очнулся, схватился за волосы и заголосил тонко и страшно. Пожилая мещанка-салопница, висевшая на руках двух дюжих сыновей, вдруг захрипела басовитым голосом, а потом брызнула густой белой пеной и затряслась, как пойманная утка. Но сыновья не обращали на нее внимания. Они смиренно ждали, когда великий чудотворец начнет исцелять бесноватых.
В храме началось что-то жуткое, нечеловеческое и необъяснимое для всякого, кто пришел сюда впервые и еще не видел общих исповедей Иоанна Кронштадтского. Вся толпа пришла в движение, как единый организм. Но каждый ее член страдал и содрогался отдельно, и только источник недуга был один на всех. И люди это понимали и стремились выгнать из себя злобную хворь. Многим становилось нехорошо. Случились первые обмороки. Но хуже всех было тем, кто не чувствовал единства с толпой.
В главном приделе, рядом с колонной, стояла высокая женщина в креповом платье, короткой шубке и меховой шапочке с белой вуалью. Вуаль скрывала ее глаза, но и по нижней части ее лица было легко догадаться, что она молода и хороша собой. Ее верхняя губа слегка подрагивала. Дама забывала креститься в положенных местах службы и нервически смотрела по сторонам, словно искала выхода из толпы. Было видно, что она тут впервые…
Иоанн Кронштадтский продолжал:
– И я, недостойный, молю Господа простить все мои беззакония! Я помолюсь о вас, а вы помолитесь обо мне!
– Где нам до тебя, батюшка! – кричали в толпе. – Ты за нас помолись!
– Раскаиваетесь ли вы? Обещаете ли стараться больше не грешить?
– Грешны, батюшка! Раскаиваемся! Помолись за нас! – взорвались под куполом храма тысячи голосов.
Отец Иоанн глубоко вздохнул, как после тяжелой работы, поднял перед собой епитрахиль и произнес разрешительную молитву. Литургия продолжалась. В алтаре не менее сотни допущенных старостой счастливчиков из числа прихожан вместе с двенадцатью священниками приготовляли Святые Дары. На престоле стояли двенадцать чаш и дискосов. Кронштадтский продолжал служить, выкрикивая отдельные слова.
В девять часов утра он стал приобщать. Помогал ему тучный чернобородый ключарь собора протоиерей Попов. Началась невообразимая давка! Несколько городовых с заранее приготовленными железными решетками бросились организовывать очередь. Но их смяли. Толпа давила на решетки, цеплялась за них ногами. Люди падали и валили полицейских на пол. Послышались женские крики и визги, сердитые мужские голоса. Кое-как, грозя саблями, городовые навели порядок.
Во время таких служб бывали кровавые жертвы. Случались и смертельные исходы, о которых язвительно писали газеты. Однажды чуть насмерть не задавили самого Кронштадтского. Полиции пришлось с помощью оружия вызволять старика из обезумевшей толпы. Говорили, что он сильно хворал после этого. Еще говорили, что он тяжело страдает от своей непомерной славы. Но были и те, кто обвиняли Кронштадтского в тщеславии и даже называли его мошенником.
В то время в России было два человека, способных вызывать к себе одновременно любовь и ненависть, – Лев Толстой и Иоанн Кронштадтский. Они не были знакомы, но не любили друг друга. Толстой – холодно и насмешливо, как просвещенный барин, отец Иоанн – жгуче и страстно. Однажды он попросил в своем дневнике Бога убить Толстого: «Господи, убери этот труп зловонный, гордостию своею посмрадивший землю!» Это была вечерняя молитва отца Иоанна…
Рядом с дамой в короткой шубке стоял неопределенного возраста господин со старомодной позолоченной тростью и модным цилиндром в руке, в черном плаще с белым подбоем. Заметив беспокойное выражение лица соседки, господин улыбнулся и шутливым жестом распахнул полы плаща, как бы предлагая укрыться за ними. Жест был вульгарен и неуместен в храме. Женщина отвернулась.
– Не бойтесь, – произнес господин развязно. – Эти не опасны. Впрочем, для вас было бы надежнее завернуть за колонну или встать за моей спиной.
«Какой нахал!» – неискренне подумала дама. Словно угадав ее истинное настроение, господин придвинулся к ней.
– Церковь не лучшее место для знакомства, – прошептал он ей в ухо, – но позвольте представиться: Иван Родионович Вирский.
И он протянул ей руку, которую она машинально пожала, так же машинально отметив, что кисть у незнакомца слишком мягкая и тонкая в кости для такого крупного мужчины.
– Вы впервые здесь?
– Да, – призналась она виновато.
– Пойдете к причастию? Не советую! Видите ту особу в очереди? Она не идет, а как бы крадется к батюшке. Ого! Он тоже ее заметил. Ха-ха! Нахмурился – видите? Он ждет от нее больших неприятностей – да!
Надежда Павловна, так звали молодую даму, тотчас поняла, о ком идет речь. Мелкими шажками, крадучись, к отцу Иоанну приближалась низкорослая, горбатенькая бабенка, по самые глаза закутанная в черный платок. Под платком смешно торчал ее тонкий и востренький, точно сдавленный щипцами, носик. Глаза ее безумно блестели.
Отец Иоанн приобщал неторопливо, внимательно всматриваясь в лица причастников. Кому-то он улыбался и ласково гладил по голове. Его ладонь могла пробежаться и по жестким вихрам мальчишки-подмастерья, и по завитым волосам щеголя, схваченным душистым фиксатуаром, и по строго склоненному затылку морского офицера. Но женщину в черном платке Кронштадтский не причастил, а грубо толкнул указательным пальцем в голову.
– Вон, еретица! – гневно сказал он, чтобы его слышали в очереди. – Во-он! Я запретил тебе ходить сюда, покуда не раскаешься в своей ереси!
Женщина слушала батюшку, как-то странно поедая его преданными глазами. Но когда перед ней замаячил указательный палец Кронштадтского, она вдруг подпрыгнула, как бульдожка, и вцепилась в него острыми желтыми зубками. От неожиданной боли священник вскрикнул. С трудом выдернув палец из ощеренного рта женщины, он оттолкнул ее от себя. Слизывая языком кровь, женщина бормотала:
– Иисусе сладчайший! Вот и причастилась! Сподобилась! Святой плоти и крови Иоанна причастилась!
Городовые схватили женщину под руки и поволокли к выходу. Дорогу им преградила звереющая толпа.
– Бей сатанаилку! – закричал кто-то. – Бей ее, суку, в кровь! Непременно ей надо кровя пустить!
– Прочь! – испуганно орали городовые, махая саблями. – Назад! Не сметь!
На паперти началась свалка. Избитую в кровь женщину полицейские выволокли за церковную ограду и, словно огромную куклу, за руки потащили в участок. В храме отец Иоанн призывал к порядку.
– Уймитесь, несчастные! – увещевал он, пряча за спину окровавленный палец. – Вспомните, где вы находитесь!
Голос его подействовал. Толпа успокоилась.
– Прости, отец родной! – сказал кто-то.
– Прости, прости! – подхватили другие.
– Надо бы врача позвать, – шепнул отцу Иоанну ключарь. – Может быть, эта баба бешеная, заразная какая-нибудь.
Отец Иоанн попросил ключаря занять его место…
– Что это было? – с ужасом спрашивала Вирского Надежда Павловна. Она не помнила, как очутилась на мосту Обводного канала. Она понимала только, что Вирский спас ее от какого-то ужаса, и была ему благодарна.
– Это иоаннитка, – спокойно объяснял Вирский. – Престраннейшая секта! Они считают Кронштадтского Иисусом Христом и жаждут причаститься его крови. Батюшка стал жертвой своей популярности и русского варварства. Когда-нибудь они его съедят, как туземцы капитана Кука. От великой любви съедят! Такой уж у нас народ! Но как вы здесь оказались? По вам видно, что вы не из Кронштадта. Из этого я делаю вывод, что вы специально приехали на Кронштадтского?
– Я из Москвы.
– Вы замужем?
– Да.
– По тому, как неуверенно вы это произнесли, я делаю вывод, что вы несчастливы с мужем. Иначе не приехали бы в Кронштадт одна.
– Это мое личное дело!
– Ответ, достойный женщины двадцатого века, – похвалил ее Вирский. – Но тогда зачем вы приехали на Кронштадтского?
– А вы?
– Разумеется, – коротко отвечал Вирский. – И я здесь не в первый раз. Я человек неверующий. Или, вернее сказать, верующий, но не так, как принято. Но таинство евхаристии сильно занимает меня! Скажите, вы верите, что вино с булочками после известных манипуляций чудесным образом превращается в плоть и кровь Христа?
– Не знаю, – призналась Надежда Павловна. – Я никогда не думала об этом.
– Но ведь в этом вся соль церковности! Если превращения не происходит, значит, Толстой прав. Вы читали его «Воскресение»?
– Да, муж давал мне эту книгу.
– Ваш муж – просвещенный человек. Но лично я считаю, что Толстой ошибается. Я не верю ни в один церковный обряд, кроме евхаристии!
– В таком случае почему вы сами не пошли к причастию?
– Как?! – заволновался Вирский. – Разве вы не читали апостола Павла? Причастие без веры, с дурными мыслями может очень навредить! От этого болеют и даже умирают! Как вы думаете, сколько людей из толпы сегодня причастились? И сколько проглотили хлеб и вино без всякой веры?
– Как я могу это знать?
– На это вам даны зрение и ум.
– Вы хотите сказать…
– Да! – таинственно прошептал Вирский. – Только один человек из этого стада приобщился тайны крови. Это иоаннитка. Наш батюшка знает об этом и очень сердится. Она обманула его, как жреца. О, Кронштадтский – настоящий жрец! Может быть, последний истинный жрец в истории христианской церкви. И он единственный, кто ежедневно приобщается плоти и крови Христовой. Поэтому и обладает такой мистической мощью. Вы слышали, что он воскресил мужа одной неутешной вдовы?
– И вы верите в это?
– Вы думаете, это слухи? Напрасно! Это был день величайшего торжества отца Иоанна! Разумеется, он сделал это не из жалости к вдове. Он хотел показать свою силу жреца и чародея! О, если бы вы знали, какая это тяжелая ноша! Как скучно смотреть волшебнику на копошащихся возле его ног людишек! Обманывать их сказочками о спасении. Только одно составляет его истинную радость – ежедневно претворять хлеб и вино в плоть и кровь Христа. Ежедневно! Да!
– Но тогда это… правда? Почему же вы не верите, что этой плоти и крови приобщаются другие люди?
– А я так и не думаю. Есть отдельные особи… Например, юродивые. Но юродивые не опасны для жрецов. Они смешны им, как обезьяны смешны человеку разумному. Они не знают механизма мистической власти.
– Власти над кем? – спросила Надя, чувствуя, что этот разговор почему-то увлекает ее.
– На этот вопрос я не могу дать точного ответа. Если бы я знал его, я сейчас говорил бы не с вами, а с Кронштадтским.
– Говорят, непросто добиться его аудиенции…
– Еще бы! Жрец зорко следит, чтобы к нему не допустили никого, кто знает о его подлинной жизни. С другой стороны, он сам нуждается в людях. Он насыщается энергией их веры в него. Да, моя милая, не в Бога, а в него! В Бога ведь никто по-настоящему не верит. Верят либо в себя, либо в священников. Но поверить в себя значит самому быть богом. На это способны немногие.
– И конечно, вы один из них?
– О! Мадам показала свои острые зубки! А они у вас прелестные! Вы читали поэта Блока? «И пусть в угаре страсти грубой он не запомнит сгоряча твои оттиснутые зубы узором страшным вдоль плеча…» Да, вы угадали. Я один из них. Не сочтите за лесть, но и вы из этих немногих. Даже сквозь вуаль я вижу на вашем хорошеньком личике роковую печать.
Незаметно для Нади они миновали Морской собор, пересекли Обводной канал и уже стояли на набережной рядом с Летней пристанью. Вирский достал старинный брегет. Посмотрел на циферблат и спрятал часы обратно.
«Если он спросит, отчего у меня такое грустное лицо, – подумала Надя, – я скажу ему, что он пошляк».
Но Вирский был рассеян.
– Какая свинцовая вода в заливе, – сказал он задумчиво. – Наверное, такая же была в Стиксе… Через час отходит катер на Петербург. Вы позволите проводить вас? Хотите, я покажу вам современный Петербург? Ведь вы его совсем не знаете. Но за это вы расскажете мне, как вам удалось забронировать номер в гостевом доме при Андреевском соборе.
Через час Надя стояла рядом с Вирским на палубе катера. Как и он, она молча смотрела на холодные волны. Почему-то она уже знала, что погибла. Но ни секунды не жалела об этом. Все ее воображение было захвачено этим странным господином со смеющимися глазами. Напротив, Вирский совсем не думал о своей хорошенькой спутнице. В глазах его отражались не волны. В них тяжело плескалась ледяная зависть. Вирский непрерывно думал об отце Иоанне.
Надежда Павловна Недошивина считала себя очень – ну очень несчастной! Это было неизменное состояние ее души, так не совпадавшее с ее физической молодостью и красотой. Точно какой-то злой червь ее точил, не трогая цветущего организма, но глубоко проникая в душу.
Это началось с раннего детства.
– Отчего ты так грустна, Наденька? – первой спросила ее мать, когда девочке было три года. И с тех пор этот вопрос она слышала часто – от родителей и тетушек, от учителей и гимназических подруг и наконец… от своего мужа. Она свыклась с этим вопросом, как с неотъемлемой частью своей жизни, и стала задавать его себе сама, мысленно и вслух, утром перед зеркалом, за обедом, в гостях, на загородной прогулке и в объятиях супруга, который ужасно страдал в эти минуты отрешенной задумчивости жены, когда ее лицо угасало, а взгляд устремлялся в никуда. Он объяснял это своим пожилым возрастом и занятостью скучными для молодой красивой женщины делами.
Иван Платонович Недошивин, московский экономист, статистик и почетный сенатор департамента герольдии, без памяти любил жену и был старше ее почти на сорок лет. Он принадлежал к тем людям девяностых годов, у которых красные общественные идеи замечательно сочетались с алым сенаторским мундиром, расшитым золотыми галунами. На службе он мог грозно прикрикнуть на подчиненного, но уже через час обсуждал с ним «Исторические письма» Петра Лаврова. В молодые годы он много поколесил по России и не без гордости считал себя знатоком ее. Но гораздо привычнее, чем в поезде или в коляске, он чувствовал себя в халате в кабинете огромной, демократично обставленной квартиры на Тверской, куда, приезжая в Москву, по-приятельски заходили писатель Короленко и критик Михайловский, адвокат Кони и остроумный князь Урусов.
Последний в присутствии Государя однажды пошутил, что сенатор Недошивин представляет собой редкий пример виртуоза добродетели. У других эта дама скучна и неприятна, как старая дева, но у Ивана Платоновича она соблазнительна, как порок.
– Недурно сказано! – улыбнулся Государь. – Но скажите: отчего так грустна его жена? Я заметил ее на приеме в честь наследника – какое у нее прекрасное и печальное лицо! Будь моя воля, я бы запретил нашим старичкам жениться на молоденьких!
«Какое прекрасное и печальное лицо!» – именно это сказал себе Недошивин, когда впервые увидел Наденьку на выпускном вечере в женской гимназии, куда Ивана Платоновича пригласили как члена попечительского совета Московского учебного округа.
Все выпускницы были одеты в вишневые платья, с рукавами в три четверти, из которых так еще по-детски невинно и беззащитно торчали бледные девичьи предплечья. Бальные платья – ах! ах! увы! увы! – были недостаточной длины, чтобы сойти за настоящие бальные. Но руки вчерашних школьниц по локоть обтягивали белые лайковые перчатки, а волосы их были собраны наверх короной, совсем как у настоящих ladies.
Эта прелестная и, конечно, загодя и не раз горячо обсуждавшаяся бальная униформа смотрелась особенно трогательной потому, что была прощальной. Так и казалось, что сейчас девочки бросят своих кавалеров, откомандированных на бал из Александровского пехотного училища и от смущения поминутно убегавших в швейцарскую покурить, соберутся в свой круг и тихой песней проводят последний день детства, которое еще вчера казалось несносно затянувшимся, а вот теперь его почему-то ужасно жаль!
Впрочем, такие глупые фантазии возникали только в головах пожилых гостей, сидевших на стульях в импровизированных зрительских рядах. В центре зала было весело! Вальсирующие пары грациозно скользили в два и три такта по навощенному до блеска паркету. Духовой городской оркестр был в ударе! Даже старички невольно притопывали ножками и покачивали плечиками в ритмах Глинки и Штрауса и вспоминали минувшие дни.
Опекать сенатора поручили пожилой классной даме, немке с перепудренным лицом и ярко подведенными губами. Она взялась за дело обстоятельно и надоела ему смертельно. К тому же его злила мысль, что новый директор гимназии отрядил ухаживать за ним именно ее, видимо, решив, что она наиболее соответствует его возрасту и характеру. Это не только тяготило его как мужчину, но и возмущало его демократизм.
«Ну почему? – спрашивал себя Недошивин. – Почему мы не можем быть свободными даже в мелочах? Ведь я вижу, что этой старой калоше нехорошо, тягостно со мной. Да она просто боится меня, такого важного чиновника, перед которым трепещет ее начальник. Она ждет не дождется конца, терзаясь от страха, что делает что-то не так, и действительно делает всё не так! Как ужасно она шла под руку, точно я мебель передвигал! Ну зачем это ей и мне? Это бесчеловечно, в конце концов!»
Иван Платонович почему-то верил, что молодые люди в центре зала понимают его и сочувствуют. Сенатор не шутя подумывал: а не выкинуть ли фортель? Взять и отправиться под лестницу покурить с юнкерами на глазах изумленного швейцара. Потом вызвать официанта из столовой: «Принеси-ка нам, братец, по рюмашке и чего-нибудь закусить». И – хлопнуть водки с молодежью тайком от старшего офицера. Ах, как это сладко, именно тайком! Сколько будет в училище пересудов: водку! с сенатором! под лестницей!
Его взгляд остановился на Наденьке. Она танцевала с высоким статным юнкером и выделялась среди выпускниц не только печальным лицом, но длинным ростом и слишком развитыми для ее возраста женскими формами. Тесное платье делало ее дылдою, гадким утенком, но оно же придавало ее фигуре что-то неприлично обворожительное. Казалось, грусть на ее ангельском личике происходит от разлада души и тела. Тело смеялось над душой. Душа стеснялась тела. Казалось, этой девочке неуютно в самой себе, и она страдает от этого тем больше, что без подсказки опытного человека не может понять причины своего страдания. Но главное – она не знает, какой страшной властью она обладает над этими опытными людьми!
Иван Платонович ощутил в себе незнакомый прилив жалости и нежности. Но вместе с тем он понял, что в нем появилось нечто скверное, декадентское. Как будто внутри кто-то напакостил. И вот ему придется носить в себе это и лгать в глаза людям, по-прежнему изображая из себя приличного человека.
Недошивин так испугался, что побледнел. Классная дама заметила это и, проследив глазами сенаторский взгляд, шепнула:
– Надежда Аренская, наша лучшая выпускница!
– О ком вы? – невинно-лживым голосом спросил Недошивин.
– О той девушке, что вальсирует с офицером. Вы на нее изволили обратить внимание, ваше превосходительство?
– Да, вы правы. У нее такой печальный взгляд. Ее кавалер, похоже, совсем растерялся.
– Вы находите? – всполошилась дама. – После танца я сделаю ей замечание!
«Черт бы тебя побрал!» – подумал Недошивин.
– Не стоит! – сказал он вслух. – В такой-то день! Мадемуазель просто задумалась о чем-то. Или – хе-хе! – о ком-то. Бывает!
– Она всегда такая, ваше превосходительство, – раздался скрипучий мужской голос.
Недошивин с дамой обернулись. Господин пожилых лет с надменным лицом подслушивал их разговор с немкой.
– Позвольте представиться, – без смущения сказал он. – Игнатий Федорович Огарков. Преподаю латынь и греческий в сём заведении. Заинтересовавшую вас особу знаю с младых ногтей-с. Не могу пожаловаться на поведение и прилежание. Да-с! Девица неглупая и даже слишком развитая для своих лет. Что касается ее печального вида, то ut ridentibus, ita flentibus, как писал Гораций. Смех и слезы привлекательны одинаково. Вы не находите, ваше превосходительство?
– Игнатий Федорович! – вспыхнула классная дама. – Я полагаю, Ивану Платоновичу это неинтересно знать.
– Отчего же-с? – возразил Огарков. – Мне как раз показалось…
Иван Платонович чувствовал, что краснеет. Он уже ненавидел этого Огаркова и оценил деликатность немки. Между тем его мучитель продолжал:
– Смею добавить, что грусть мадемуазель Аренской имеет истоком не только ее возвышенные качества. Если бы вы, ваше превосходительство, имели несчастье знать ее отца…
– Игнатий Федорович! – взвизгнула классная дама.
– Да что вы меня все время перебиваете! – обиделся Огарков. – Можно подумать, в попечительском совете не знают, что учитель географии Павел Фомич Аренский безобразно пьет! Тоже мне нашли секреты!
Весьма кстати закончились танцы, и всех торжественно пригласили на ужин. Недошивин предложил немке руку с искренней любезностью, от которой та просияла. Огарков увязался за ними.
Надя Аренская сидела в дальнем конце стола с бокалом лимонада в руке и рассеянно пила из него по глоточку. По-видимому, она совсем не слушала своего юнкера, что-то непрерывно говорившего ей с очень серьезным лицом. Говоря с Надей, он постоянно теребил усики левой рукой, и это не понравилось сенатору. «Будто выщипать их хочет!» – неприязненно подумал он. Но тут же ему стало стыдно. Он понял, что вовсе не этот мальчишка, недавно произведенный в офицеры, а он, пятидесятичетырехлетний чиновник, нелеп и смешон своей ревностью и завистью, с которыми он смотрит на кавалера этой девочки.
Иван Платонович ужасно разозлился на себя! К тому же он вспомнил отца Наденьки…
Невысокий седовласый человек с благородными, болезненно истонченными чертами лица, еще не оправившийся после запоя, стоял перед попечительским советом и страдальчески смотрел вниз. На него орал – да, орал, а не кричал! – господин попечитель, человек прямой и грубый. Потом учителя попросили выйти и ждать решения своей судьбы. Тогда-то Иван Платонович и произнес одну из своих лучших речей о бедственном положении гимназических учителей и о том, что высокие идеалы, которые выносятся из университетских стен, разбиваются вдребезги о вопиющие недостатки толстовской реформы образования. К концу его выступления господин попечитель засмеялся:
– Вас послушаешь, так мы должны терпеть пьяниц потому, что реформа не удалась!
Недошивин напомнил о смерти жены Аренского.
– Бог с вами! – вздохнул попечитель. – По совести, мне жаль Аренского. Человек он недурной и учитель хороший, хотя для своего положения слишком своенравен. Я знал его жену, она одна держала его в руках. Жалко девчонку! У нее такое печальное лицо!
Когда члены совета расходились, Аренский подошел к Недошивину и пожал ему руку. Ладонь его была потной, рука дрожала, но глаза смотрели на сенатора прямо и насмешливо.
– Не пейте! – попросил его Недошивин. – Ваше горе не искупит поломанной жизни вашей дочери.
– Не обещаю, ваше превосходительство, – отвечал Павел Фомич, и в глазах его вспыхнул голодный огонек. – Не обещаю даже, что сию минуту не пойду в ближайший трактир и не напьюсь в дым-с.
Недошивин покачал головой. Расстались они холодно. И сейчас, найдя глазами Аренского за столом, Иван Платонович натолкнулся на тот же холодный взгляд. Павел Фомич был трезв, чисто выбрит и недавно постригся. Костюм старого фасона сидел на нем не без изящества, а манжеты и воротничок были накрахмалены и выглажены заботливой рукой. На всем облике Павла Фомича была печать женской заботы.
– Амалия Людвиговна, – обратился Недошивин к немке, – этот господин… как, бишь, его, Огарков… Тот, который цитировал Горация. Он что-то сказал о пьянстве отца той девушки. Он и в самом деле пьет?
– Павел Фомич – добрый и благородный человек, – поджав губы, отвечала немка. – Очень странно, что вы не вспомнили его. Ведь вы помогли ему однажды… И он этого не забыл, ценит и чувствует себя вам обязанным. Но никогда не признается в этом. Такой гордец и упрямец!
После ужина Недошивин долго курил на крыльце с новым директором гимназии. Аренский появился в сопровождении Наденьки и швейцара, державшего его под руки. Павел Фомич был чудовищно пьян! При его появлении директор посерел от злости. Павел Фомич раскланялся с ним учтиво, но слишком подчеркнуто, не без пародийности. На Недошивина он взглянул надменно… И вдруг, подпрыгнув и опершись на сильные руки швейцара, сделал в воздухе антраша. Поступок был так нехорош, что учитель сам немедленно его устыдился. Швейцар взгромоздил его в подъехавшую коляску. Недошивин мрачно слушал извинения директора, не понимая ни слова и зная только, что оказался участником безобразнейшей сцены, которая является началом его новой жизни.
Этой ночью он долго не мог уснуть. Прежде он почти не знал мук бессонницы, считал ее уделом людей праздных. На столе в кабинете, куда после смерти жены Недошивин окончательно переселился, лежала его рукопись «Об экономических основах отношений крестьян к землевладельцам и недостатках земской судебной реформы». Книга была заказана издательством Вольфа, и о ней уже ходили слухи в правительственных кругах. Недошивин знал, что после ее выхода о ней напишут все московские и петербургские газеты и его репутация красного сенатора упрочится.
Несколько раз он подходил к столу, но взяться за рукопись себе не позволил. Не в его принципах было писать по ночам. Иван Платонович очень любил повторять мысль Льва Толстого, что пишущий по ночам освобождает себя от моральной ответственности.
Под утро он провалился в кошмарный сон…
Новый храм, еще не освященный. Внутри прибрано, но службы не ведутся. И вот Недошивин сердится на такую непрактичность и решает служить сам. Он стоит на клиросе за амвоном. Перед ним многотысячная толпа, которая напоминает паюсную икру. Нараспев, по-церковному, сенатор читает заглавие своей рукописи:
– Об экономи-и-и-чески-их осно-о-вах отноше-е-ний…
«Что я делаю?» – пугается он. Но пугает его не то, что чтение научной рукописи в церкви – это кощунство, а что рукопись только начата и он не знает ее продолжения. Нужно сочинять на ходу, а вдруг он собьется? И тогда все поймут, что он самозванец.
– Недоста-а-тки суде-е-бной… рефо-о-рмы…
Пугает еще и то, что среди прихожан нет знакомых лиц. Только в задних рядах кто-то кажется смутно знакомым. Присмотревшись, он узнает Аренского. Учитель одет необычно – в черный плащ с белым подбоем. Он похож на Монте-Кристо. Лицо белое, точно мелом обсыпанное. Глаза впились в Недошивина неотрывно, с жуткой ненавистью. «Он что-то знает о нас с Наденькой!» – понимает Иван Платонович. Но что именно? Ведь ничего не было?
Рукопись закончилась. Он начинает читать проповедь.
– Дорогие братья и сестры! – говорит он и чувствует, что страшно фальшивит. – Возлюбите друг друга! Не сотворите зла!
Ему становится стыдно, как подростку, обмочившемуся на глазах детворы. Но останавливаться нельзя, ибо тогда случится самое страшное.
– Молчи, бес! – обрывает его громоподобный голос Аренского. – И вы, братья и сестры, не слушайте его! Он не знает, что такое любовь! Только похоть влечет его! Он погубил свою жену, дочь священника, который скончался от горя!
«Зачем он врет?» – сердится Недошивин. Его тесть жив! Он хочет возразить, но вспоминает, что ни разу не видел тестя после похорон жены.
– Этот развратник, – продолжает его обличитель, – совратил и погубил мою дочь! Мое единственное чадо и радость всей моей жизни!
– Это ложь! – кричит Недошивин. – Пусть сюда придет Надя и скажет вам, что он лжет!
– Она здесь, сатана!
С остановившимся сердцем Иван Платонович видит, как Аренский поднимает над толпой на вытянутой руке, как на блюде, окровавленную голову Нади. Он сразу узнает ее, потому что волосы на голове собраны короной. Вдруг сенатор замечает, что голова жива. Она обольстительно улыбается ему красными, как у классной дамы, губами. Но за ними нет зубов. Только черный, дымящийся рот.
– Держи, ирод! – кричит учитель и хохочет. Он швыряет голову в Недошивина. Она не долетает до цели, падает в толпу. Люди смеются, подбрасывают ее. Голова летает по храму, как мяч.
Недошивин проснулся.
Было солнечное утро.
Во дворе мальчишки с глухим стуком гоняли мяч.
Раздался звонок. Облачаясь в халат, Недошивин вспомнил, что нынче воскресенье и он, по своему обыкновению, отпустил прислугу на весь день. Придется самому открывать дверь. В мягких тапочках он выбежал в прихожую. На пороге стояла Наденька.
Все было так стремительно…
Ах, если бы кто-то спросил Наденьку: что она делает? Зачем назвалась незнакомому мужчине девичьей фамилией? Неужели только потому, что стеснялась своего известного, но пожилого мужа? И как она могла позволить увезти себя из порта? Как она могла?!
Но и если бы Надю спросили, зачем четыре года назад она дала согласие на брак с Недошивиным, которого не любила, которого даже не уважала, чувствуя, какие темные страсти она возбуждает в этом старичке, зачем притворялась в постели в ответ на его страсть, которой он сам же потом стыдился? И наконец, если всё это было так, почему она так желала иметь от него ребенка и рисовала в голове туманный образ святого семейства? Ведь она понимала, что никакой святостью тут не пахнет. Была старческая похоть с одной стороны и равнодушный расчет – с другой. Но тогда для чего она отправилась в Кронштадт, надеясь на помощь всенародного батюшки? И на это Надежда Павловна тоже не смогла бы ответить…
Вот так же, как сегодня Вирский, в тот роковой день вез ее на извозчике Недошивин…
Утром к ним на квартиру приехал директор гимназии, противный, толстый тип, похожий на Чичикова и Собакевича одновременно. Брызжа слюной из дурно пахнувшего рта, он орал, что выгонит Павла Фомича, если тот не придумает какой-нибудь способ загладить перед Недошивиным свой безобразный поступок. Аренский отказался.
– Как! – неискренно возмущался Недошивин. Он слушал сбивчивый рассказ Нади и рассматривал ее всю – всю! всю! – от собранных в тугую косу блестящих каштановых волос до слишком маленьких для ее высокой ноги лакированных ботиночек с калошами, которые он сам помогал ей снять в прихожей. – Как! – говорил он. – Этот негодяй посмел оскорблять вашего отца в вашем присутствии! Да он вылетит у меня из гимназии раньше любого учителя!
Недошивин с ужасом понимал, что говорит с девушкой не как почтенный сенатор, а как тот юнкер, что вальсировал с Наденькой на вчерашнем балу. Она это тоже заметила и немножко удивилась. В то же время на ее еще детском личике промелькнуло странное выражение… Казалось, каким-то зарождавшимся женским чутьем она поняла, в чем дело. Поняла и совершенно успокоилась.
– Правильно ли я вас понял, – справившись с собой, произнес Иван Платонович, – что вы пришли просить, чтобы я простил Павла Фомича за вчерашнее? Но мне не за что его прощать, мадемуазель! Англичане в таких случаях говорят: “It happends”. Со всяким случается.
Наденька радостно вспыхнула.
– Тогда позвольте сказать господину директору, что вы простили папу!
– Нет и еще раз нет! – решительно сказал Недошивин. – Я не прощаю его. Прощение означает, что я был оскорблен, но это совсем не так. Я не вижу дурного в том, что счастливый отец слегка… перебрал на торжестве своей единственной дочери.
Она холодно поблагодарила его и встала, чтобы уйти. В ее глазах читались упрек и обида.
– Что-то не так, Надежда Павловна?
– Ах, оставьте! – со слезами воскликнула она. – Вы прекрасно знаете, что директора не устроят ваши слова, да еще и переданные мной! Он ждет папашиного унижения и вашего великодушия. Ведь у вас репутация демократа. Если вы простите пьяного учителя, то на всё остальное в нашей школе будете смотреть сквозь пальцы. Вот чего ждет от вас директор. А вы умываете руки. Что ж, это ваше право. Вы не обязаны второй раз снисходить к папе.
Недошивин не ожидал встретить в этой девочке такое психологическое чутье. Она угадала в нем самое тайное и слабое место. В самом деле, он не желал ввязываться в эту глупую историю. По крайней мере, не желал этого ради одного Аренского, который теперь вызывал в нем только раздражение.
– Постойте! – решительно сказал он. – Мы вот как поступим! Мы немедленно отправимся к Павлу Фомичу и объяснимся с ним начистоту. Ну а с директором я буду иметь отдельный разговор!
На этот раз смутилась она…
– Вы пойдете к папе? Но он в таком состоянии… А вдруг… Боже, что я говорю! Вдруг папаша… не захочет вас принять?
– Ерунда! – засмеялся Недошивин, снова чувствуя себя в своей тарелке. – В таком случае считайте, что в гости меня пригласили вы!
Аренские жили на Сухаревке. Взяв извозчика, они с Наденькой обогнули Страстной монастырь и пересекли Неглинную. Навстречу, шатаясь, шли два подвыпивших господина. Когда коляска поравнялась с ними, один из них бросил мутный взгляд на сенатора и грязно выругался.
– Видал миндал! Старикашечка девочку в номера повез! Не рановато ли ей, отец?
Недошивин пришел в бешенство. Он хотел спрыгнуть с коляски и поколотить мерзавца, но почувствовал, как тяжелая ладонь девушки уверенно легла на его колено. Его ноги точно косой скосило. Он опустился на скамью и долго боялся взглянуть не только на девушку, но и на свое колено, которого коснулась ее ладонь. Тогда Недошивин окончательно понял, что влюбился. Как это глупо! Как это банально!
Дверь открыла женщина лет сорока, в старинном чепце, с грубым мужским лицом и сизой бородавкой на носу. Это была Лукерья Фоминична, старшая сестра и приживалка Павла Фомича.
– Где папа? – тревожно спросила Надя.
Лукерья Фоминична испугалась. Бородавка на носу из сизой стала малиновой.
Павел Фомич возник в дверном проеме как привидение. Увидев его, Надя закрыла лицо руками и, не говоря ни слова, бросилась в свою комнату. Аренский был вызывающе пьян. Ноги едва держали его. Редкие седые волосы на затылке были смешно всклокочены, а на синюшном лице пунцовели глубокие порезы от бритвы. Он был похож на вставшего из гроба и уже несвежего покойника. И по всей квартире стоял покойницкий, тошнотворный запах. Скрестив на груди руки, учитель безумно взирал на гостя.
– Здрас-се… вашес-ство! – пробормотал он с улыбкой.
– Папа! – рыдая, прокричала из своей комнаты Надя. – Ведь ты мне поклялся!
– Молчи, дочь моя! – внятно произнес Аренский. – Молчи! И… прости!
Бочком подскочив к гостю, он зашептал ему в ухо:
– Бедная! Хотела нас помирить-с! Но я не держу на вас зла. Впрочем, я зарапортовался. Кажется, это вы на меня сердитесь. Господин директор говорил что-то о сатисфакции. Извольте, я готов-с! Вот вам рука дворянина!
– Вы бредите! – сказал Недошивин, с отвращением отворачиваясь.
– Брежу! Вы правы, ваше сиятельство! А все потому, что раздавлен и уничтожен! Верить ли глазам моим? Кто стоит предо мной? Юпитер, громовержец! И где? В этом убогом жилище с тараканами… да-с! Тараканами и клопами-с! Вы, может быть, не знаете, ваше-с-ство, что такое клопы? Это такие ужасно мелкие насекомые. Но они пребольно кусаются по ночам. Они сосут человечью кровь-с! И даже моей дочери! Вообразите: нежное тело, еще горячее после сна, а нем клопы! Десятки омерзительных кровососов… Старуха! – крикнул он сестре. – Отдай ключи от буфета!
Ворча себе под нос, Лукерья Фоминична дала ему ключи.
– Возьми, батюшка! А и ты не больно молоденек! Вона, волос на голове не осталось. Только что водочку пьешь, как молоденький…
Схватив ключи, Павел Фомич направился к буфету. Со страдальческой миной на лице он выпил подряд три рюмки водки и, вернувшись к сенатору, заговорил с ним уже без прежней фамильярности. Недошивин отказался от чая, но сел и закурил, дожидаясь, пока Аренский выпьет горячего кофе. Семья учителя жила тесно, в трех небольших комнатах. Но в квартире было чисто и уютно. Если бы не несчастная болезнь Павла Фомича, можно было бы говорить об относительном благополучии этой семьи. Гимназического жалованья хватало и на проживание, и на ежегодную аренду загородного дома. Павел Фомич запил после смерти жены. И с тех пор запивал часто, впадая или в тупое бессилие, или в беспричинную ярость. В такие дни одна Надя имела над отцом некоторую власть.
– Ваша дочь рассказала мне о визите директора, – без обиняков начал разговор сенатор. – По моему первому впечатлению от него, это не самое удачное новое назначение.
Павел Фомич посмотрел на него с благодарностью.
– Надеюсь, этот разговор останется между нами, – продолжал Недошивин. – Не потому, что я боюсь говорить человеку правду в лицо. Но нельзя доверять первым впечатлениям. Однако, согласитесь, он вправе требовать от вас известных норм приличия в отношении к вышестоящим чиновникам вроде меня. Будем откровенны, Павел Фомич! Пьянство самый распространенный порок среди учителей. Но до тех пор, покуда это не мешает исполнению их обязанностей, никто не имеет права требовать от человека отказаться от вредной привычки. Никто… кроме его домашних. Павел Фомич, дорогой! У вас взрослая дочь! Какая это умная, чистая, добрая душа! Пожалейте ее! Откажитесь от проклятой водки! В конце концов, лечитесь!
– Надежда! – крикнул Павел Фомич. – Подите с Лукерьей, погуляйте! Нам с Иваном Платоновичем нужно поговорить наедине.
Когда женщины ушли, учитель вскочил и стал ходить по комнате.
– Меньше всего я боюсь потерять свое место, – наконец сказал он.
– Ну вот! – вздохнул Недошивин. – Вы опять гордитесь…
– Не то, не то! Месяц назад доктора подписали мне смертный приговор. Мне осталось совсем недолго.
– Так нужно идти к другим докторам! – потрясенно воскликнул Недошивин.
Аренский тяжело опустился на стул. Только сейчас Иван Платонович заметил, как болезненно истончилось лицо учителя с момента их первой встречи.
– Вы были прямодушны со мной, Иван Платонович. Позвольте и мне без обиняков. Больше всего на свете меня беспокоит судьба Наденьки. Это единственное существо, которое удерживает меня на этом свете. Нет, смерти я не боюсь! Я боюсь нищеты для своей дочери! И потому спрашиваю вас прямо, как мужчина мужчину. Вы… любите мою дочь? Не отвечайте сразу! Но только знайте, что если вы ее любите… Словом… Знайте, это лучшее, на что я мог бы надеяться. Да, черт вас возьми! Да, я, несчастный отец, предлагаю вам свою дочь в жены!
– Вы с ума сошли! – пробормотал Недошивин, чувствуя при этом, как радостно колотится его сердце.
– Простите… И за мой глупый танец на крыльце, и за мое постыдное предложение. Простите… И… это всё…
Несколько секунд они молчали. Недошивин пытался понять: в каком состоянии пребывает этот человек? Что если это белая горячка? Предположим, он сознается в любви к его дочери, а в ответ получит новый пьяный бред. А если не сознается? Сейчас он с последней ясностью понимал, что не сможет прожить без Нади и дня. Так не лучше ли закрыть глаза и прыгнуть в омут, чем ходить по краю обрыва, не в силах оторвать взгляд от черной, но такой манящей глубины?
– Да, я люблю вашу дочь, – твердо сказал он.
Павел Фомич вспыхнул. Щеки его зажглись румянцем, а протянутая рука дрожала так сильно, что Недошивину пришлось ее ловить.
– Я был уверен в этом! Я заметил вчера, какими глазами вы смотрели на Наденьку. Это ничего, что вы старше! Я нынче же поговорю с ней! Ах, какая она умница! Вся – в покойницу мать! Вы еще оцените ее.
– Уже оценил, – сухо сказал Недошивин. Самообладание вернулось к нему. – Не нужно ничего говорить. Я сам объяснюсь с Надеждой Павловной и сделаю это тогда, когда сочту нужным и своевременным. А вы немедленно в Висбаден.
– Как скажете, благодетель, – неприятно заюлил Павел Фомич. Казалось, если бы был он собачкой, он замахал бы хвостиком. – Хоть в Висбаден, хоть к черту на рога! И пить брошу! Сегодня же!
Недошивин помрачнел. Тяжелое чувство овладело им. Немного покалывало сердце, и страшно болела голова.
В Германию они отправились втроем: Надя, Иван Платонович и сильно осунувшийся после недели трезвости Аренский. Очень скоро Надя и Недошивин вернулись в Москву с гробом Аренского. Через год, выдержав траур по отцу, Наденька стала женой Ивана Платоновича…
Все произошло так стремительно…
– Аренская? – недоверчиво переспросил ее Вирский на палубе катерка, отходившего от Кронштадта. – Знакомая фамилия! Дайте-ка вспомнить… Ну конечно! Учитель географии Павел Фомич Аренский! Когда-то он брал у меня уроки спиритизма. Мечтал пообщаться со своей покойной женой. Я слышал, что его дочь стала женой знаменитого сенатора Недошивина.
– Это другая Аренская, – запутавшись в безнадежном вранье, возразила Надя.
Вирский посмотрел на нее с сомнением и интересом. Лицо Нади пылало. Схватившись за поручни, как утопающий за соломинку, она впилась глазами в свинцовые волны и смотрела на них долго, не моргая, словно хотела остудить в них горящий от стыда взгляд.
Потом, когда непоправимое случилось, она старалась убедить себя, что истинной причиной ее падения является Иван Платонович. Он и был, сам того не подозревая, настоящим змием-искусителем. Вирский явился уже на готовое. Ей не следовало выходить замуж за пожилого человека! Нужно было еще тогда, в Висбадене, объясниться с отцом, когда он, непрерывно кашляя, старался улизнуть от них под любым предлогом, оставить ее наедине с женихом, который смущался и не знал, о чем говорить. Отец гаденько подмигивал им и хихикал с довольным видом. Он словно продавал свою дочь. О да, он желал ей счастья! Он боялся за ее будущее! Боялся, что ей придется много и тяжело работать.
Боже, какую она сделала глупость! Но все-таки она хотела иметь от него ребенка. Да, хотела! Но его-то как раз и не было.
Однажды в их квартире появилась сестра Ивана Платоновича из Петербурга. Она жила у них неделю и все это время обучала Наденьку, как ей вести себя с пожилым супругом, а брата – как не наскучить молодой жене. В конце концов, посовещавшись с Надеждой, Недошивин намекнул сестре, что ее визит затянулся, посадил на поезд и отправил домой. Но перед отъездом она успела сказать Наде то единственное, к чему она всерьез прислушалась.
– Поезжай к Иоанну Кронштадтскому. Только он тебе поможет!
Легенды о Кронштадтском достигали ее слуха и раньше. В отличие от мужа Надя была верующей. Она исправно посещала церковь, молилась перед сном и демонстративно закрывала уши, когда Иван Платонович позволял себе в ее присутствии насмешливо отзываться о церковниках. Слова сестры Недошивина взволновали ее, и она решила встретиться с Кронштадтским и поговорить с ним. Сестра Недошивина обещала свое содействие. Иван Платонович сердился, но тоже обещал помочь.
– Знаю я этого всероссийского батюшку! – иронически говорил он. – Корчит из себя святошу, а сам падок на влиятельных людей и никогда не отказывает им в личной встрече. Я уже телеграфировал кому следует. Можешь быть уверена, в Кронштадте тебя встретят. Но прости, дорогая, я с тобой не поеду. Это выше моих нравственных сил!
И вот вместо беседы с исповедником она мчится по Невскому в шикарном автомобиле с опасным незнакомцем в какое-то артистическое café и злится на то, что их chauffeur в клетчатом кепи и желтых крагах часто оглядывается на нее и, отвечая по-английски, нахально скалит свои белые зубы.
Все вышло как-то само собой. Она почти уговорила мужа поехать с ней в Кронштадт, но перед самым отъездом покладистый Недошивин вдруг решительно заупрямился. Впервые за время супружества они поругались. Она поехала в Петербург одна. Как назло, в день ее приезда случился приступ мигрени у сестры Недошивина. Надю встретил на вокзале ее приказчик из магазина модных шляп. Он всё время конфузился и на все вопросы отвечал весьма приятно-с и премного благодарны-с. Золовка просила ее подождать, не ехать в Кронштадт одной. Но стояла поздняя осень, погода быстро портилась, и сообщение с крепостью могло прерваться до зимы.
И вот эта мерзкая сцена в соборе! Окровавленный палец. Растерзанная женщина. Вирский, возможно, спас ей жизнь. Если бы она упала в обморок прямо в соборе, ее затоптали бы. Интересно представить, какими глазами смотрел бы Иван Платонович на ее изувеченное и бездыханное тело? Нет, он не смеет ее осуждать! Не хотелось молодой красивой женщине провести время до поезда с больной родственницей ее мужа, чтобы ей подушки поправлять, печально подносить лекарство.
Вирский вел себя как gentleman. Не то что Недошивин, который бросил ее на произвол судьбы. Вирский не навязывался на интимное знакомство. Он был, пожалуй, насмешлив. Но он был предупредителен. Его поведение как бы говорило: сударыня, если вам угодно, я в вашем распоряжении! Но если вы этого не хотите, я не испытываю ни малейшего желания на этом настаивать. Это поведение задевало Наденьку, тревожило ее любопытство. Понимает ли он, как она хороша собой? Или она уже не так хороша собой?
Вирский предложил ей прокатиться в сверкающем «роллс-ройсе», на котором его встретил в порту друг-англичанин. Сначала он пригласил ее осмотреть это чудо английской автомобильной промышленности. И уже потом, заметив в ее глазах восхищение, незаметно приоткрыл стальную дверцу: «Не угодно ли сесть? Кстати, где живет ваша родственница? На Миллионной? Зачем тратиться на извозчика? Эти канальи сдерут с вас втридорога, пользуясь тем, что вы без мужчины».
И она согласилась. Только до Миллионной. Но когда они помчались по городу, распугивая клаксоном собак и зевак и собирая ватаги оглушительно свистевших мальчишек, она потеряла контроль на собой. Ей стало ужасно весело! Она опомнилась в кафе, где швейцар, принимая из рук Вирского ее шубку, иронически ей поклонился. На миг перед ее взором предстал Недошивин в халате и тюркской шапочке, в которой он ходил дома, говоря, что она помогает собрать мысли в одной точке, и которую порой забывал снять в постели, и это делала за него Надя.
Кажется, они пили шампанское. Да, пили много шампанского. Потом она объелась клубничным мороженым из серебряного ведерка. Вирский непрерывно шутил, и шутки его становились все более развязными. Он словно испытывал ее: когда она возмутится? Понимая это, она вела свою, как ей казалось, очень коварную игру. Когда он решит, что все можно, она остудит его одним взглядом, одним словом, одним небрежным движением руки.
Потом он достал из кармана стальную табакерку, но вместо табака насыпал на стол белый порошок и разделил его надвое ножом. Свернув листок бумаги трубочкой, он поднес один ее конец к ноздре, второй – к порошку и осторожно вдохнул. Он проделал это уверенно и стильно, совсем не так, как нюхал табак ее покойный отец. Наденьке стало любопытно. «Что это?» – спросила она. «Это кокаин», – ответил Вирский. «Можно попробовать?» – «Можно, но не стоит». – «Почему? Я этого хочу». – «В таком случае – извольте, но я предупредил».
Сначала у нее ничего не получалось. Она не вдохнула, а выдохнула и распылила дорогой порошок в воздухе. Но через несколько минут она научилась нюхать кокаин. Вскоре она обнаружила себя громко и неприлично хохочущей. Так смеялись пьяные проститутки на Грачевке. И так же смеялся ее отец, когда был сильно пьян. Именно так, визгливо и неприятно, смеялся ее отец, когда в их квартире появился Недошивин.
– У вас прекрасные зубы, – повторил старый комплимент Вирский. – Такими зубами можно перекусывать мужчин пополам, даже не успев почувствовать их вкуса. А вы знаете вкус настоящего мужчины? Его запах? Силу его рук? Его поцелуи…
Ее уже не смущало, что Вирский говорил очевидные скабрезности. Она пыталась нахмуриться, но против воли расхохоталась.
– Например, ваш муж… Это настоящий мужчина?
– Мой муж! Ха-ха-ха!
Она представила, как перекусывает Ивана Платоновича пополам. Хрум! И он исчезает в ней, со всем его авторитетом, умными мыслями, со всеми его написанными и еще не написанными научными книгами. Хрум! Хрр! Хрр! Ха-ха-ха!
– Предложите мне еще вашего порошка, Вирский!
Вирский отвел ее руку в сторону, указав взглядом на центр зала, где выступал молодой поэт, огромного роста, с лошадиным лицом, одетый в малиновый балахон. Он читал стихи о каком-то господине, который разговаривал басом, в небеса запустил ананасом.
Когда он кончил читать, к нему подскочил старик со съехавшим на висок пенсне, почему-то напомнивший Наденьке Ивана Платоновича. Он стал яростно жать поэту руку. Восторженно кричал, брызжа слюной:
– Гений! Это – не поэзия! Это – разъятая стихия!
Поэт вдруг набычился, побагровел, назвал своего поклонника скотиной и смачно плюнул в него, угодив в стеклышко пенсне.
– А-а! У-у!
Подбежал молодой человек:
– Вы не смеете обижать моего папашу! Извинитесь!
– Это ваш папаша?
– Да!
– В таком случае – поздравляю вас. Вы тоже скотина!
– ?!!
– От скотов рождаются только скоты!
– Сам ты скотина! – завопил молодой человек.
В потасовке приняли участие несколько человек из публики. В основном били молодого человека. Его отец стоял рядом и грозил полицией. Наконец отца и сына выставили за дверь. Поэт отправился к ближайшему столику, где сидел господин с двумя дамами, и нарочитым басом потребовал себе водки. Водку тотчас подали. Он выпил ее залпом и со зверским лицом стал жевать тонкое рюмочное стекло, кровавя рот и капая кровью на подол платья одной из дам. Дама завизжала. Неожиданно откуда-то появился избитый молодой человек. Он был в пальто и очень расстроен.
– Во время драки, – жалобно объяснил он, – кто-то стащил из кармана моего отца портмоне.
– А-а! У-у!
Кричали, свистели, улюлюкали. Молодой человек убежал, но через минуту снова появился.
– Просим извинения! Портмоне нашлось!
– А-а! У-у!
Наденька больше не смеялась. Ей стало так же страшно, как в соборе. Она умоляюще посмотрела на Вирского и увидела блаженное выражение на его лице, когда он смотрел на окровавленный рот поэта.
«Таинство евхаристии сильно занимает меня!»
Больше она ничего не запомнила. Кроме того, что жалко, бездарно, вовсе этого не желая, отдалась Вирскому в «Астории», куда он привез ее обманом, обещав отвезти к родственнице мужа. Она поднялась в его номер покорно и бессловесно, как овца. Наутро она призналась, что является женой сенатора Недошивина. Вирский не удивился и отвез ее к родственнице. Взглянув на обескровленное лицо Нади, золовка все поняла и заплакала…
– Прости меня, Ванечка!
Иван Платонович всхлипнул. Ни разу еще за всю их супружескую жизнь Надя не называла его Ванечкой. В отличие от первой жены она безошибочным чутьем угадала, что уменьшительно-ласкательное обращение для Ивана Платоновича не годится. Она вообще умело избегала искусственности в их отношениях, никогда не забывая о том, что их брак – это мезальянс, скрепленный взаимной клятвой, данной умиравшему отцу. Поэтому он мог позволить себе называть ее Наденькой, она же его только Иваном Платоновичем.
– Прости меня, Ванечка!
– За что?! О Господи!
– Прости…
Надежда Павловна третьи сутки умирала от родовой горячки, в страшных муках разрешившись двойней. Два мальчика лежали в соседней комнате в одной, тесной для них кроватке, под присмотром Лукерьи Фоминичны Аренской. Глядя на сладко посапывавших младенчиков, туго спеленатых и одетых в одинаковые кружевные чепчики, Лукерья мелко крестилась и бормотала что-то едва слышно. Глаза ее были испуганными.
Двойняшки родились крупными, под стать отцу с матерью. Оба с живыми и не мутными, а уже проницательными глазенками, что сильно удивило многое повидавшую на своем веку акушерку. Обыкновенно, приняв плод, акушерка грубо нахваливала роженицу, испытывая при этом и свою гордость за сделанную работу и предвкушая награду и угощение. Но сейчас, рассмотрев новорожденных, она ахнула и мелко закрестилась, забормотала что-то невнятное, как вот нынче Лукерья.
Оба мальчика были прелестны, очаровательны, лучше всех на свете! Но их решительное несходство поразило бы всякого, кто видел бы их рядом с мучительно улыбавшейся матерью.
Оба родились волосатыми. Но один был заметно черен, а второй – белес. У одного на переносице была горбинка, нос второго был приплюснут и вздернут кверху. После рождения оба были красные, точно с них кожу содрали. Но едва их обмыли и вытерли, сейчас же обнаружилось пигментарное несходство кожи, а также формы их крошечных ноготков. У черненького ногти не только на руках, но и на ножках были продолговатые, темно-сизые, как у негра. У беленького – широкие, лопатистые. Каждая деталь сама по себе не играла решающей роли. Но достаточно было просто посмотреть на младенцев, чтобы сказать себе: что-то тут не так! Не могут эти дети принадлежать одним родителям!
– Как они? – спросила Надя после родов.
– Хороши, матушка! – бодрым голосом отвечала акушерка.
– Они… похожи? – догадываясь о чем-то, спросила Надя.
– Да как тебе сказать… – замешкалась акушерка.
– Покажите! – потребовала Надя.
К ее лицу поочередно поднесли мальчиков. Взглянув на них, Надежда Павловна вдруг успокоилась, улыбнулась широко и счастливо и, проваливаясь в глубокий обморок, отчетливо сказала:
– Ивана Платоновича ко мне не пускать!
Этот приказ озадачил Лукерью Фоминичну. Огромных усилий ей стоило объяснить Недошивину, почему он не имеет права войти к супруге. На детей, которых ему вынесли, он взглянул рассеянно и удивленно, никакого различия в них не заметив. Все мысли его были о жене. Он боялся этих родов и вместе с тем ждал с нетерпением – как избавления любимой женщины от грозившей ей смертельной опасности, которая поселилась в ее животе. Беременность протекала трудно. И вот опасность эта, как он представлял ее себе, миновала. Почему же он не может видеть жену?
– Не велено-с!
– Как не велено-с?! – шипел Иван Платонович, наступая на Лукерью, как рассерженный индюк. – Что ты мелешь, старая?! Она, верно, не это хотела сказать! Может, она вида своего стыдится? Так это ничего! Ты пойди скажи ей, что это пустяки!
– Она не слышит ничего, отец родной. И узнать тебя – не узнает.
– Что-о?!
Недошивина словно током ударило. Он вдруг догадался, что опасность не только не миновала, но именно сейчас с Надей происходит что-то такое, что может закончиться быстро и страшно. Он задрожал.
– Врача!
Отправили за самым дорогим в Москве доктором. Но прежде него неожиданно приехал поздравить Недошивиных Иван Родионович Вирский. Год назад он любезно составил Наде компанию по дороге из Петербурга в Москву и с тех пор часто бывал у Недошивиных, хотя Иван Платонович замечал, что жене этот человек скорее неприятен. С его приходом она вся точно сжималась и уходила в себя. Но отказать Вирскому Иван Платонович не мог, да и не хотел. Вирский был замечательным собеседником, на редкость умным и образованным. Недошивину льстило, что некоторые его, Недошивина, мысли, слишком радикальные, чтобы высказывать их в прямой форме, Вирский не только охотно поддерживал, но и развивал дальше, делая это тонко и деликатно, как бы с благодарностью опираясь на осторожно высказанную сенатором мысль, как на протянутый дружеской рукой посох.
Но сейчас появление Вирского Недошивину не понравилось.
– Как вы узнали?
– Слухами полнится земля! – бодро отвечал Вирский.
– Простите, но вы не вовремя. Надя еще слаба, и мы принять вас не можем.
– Помилуйте, Иван Платонович! Какие церемонии! Я только поздравить! Мальчик или девочка? Позвольте взглянуть!
Недошивин был изумлен. Никогда еще их гость не вел себя так бесцеремонно. Какое-то неприятное предчувствие сдавило его сердце.
– Извольте, – подчеркнуто недовольным голосом сказал он. – Тетушка, проводите Ивана Родионовича!
Не дожидаясь Лукерьи, Вирский устремился в комнату с младенцами. На лице его было что-то хищное.
– Как же так, батюшка! – зашептала Лукерья Фоминична в ухо Недошивину. – Нельзя-с! Чужой человек! Сглазит!
И она побежала за Вирским. Но тот уже стоял над кроваткой, рассматривая детей жадным взором.
– Как это интересно! Который из них был первый?
– Что, батюшка? – Лукерья остолбенела от такой наглости.
– Этот? – не давая ей опомниться, спрашивал Вирский, тыкая пальцем в лоб горбоносого.
– Что? – совсем растерялась старуха.
– Что, что? – раздраженно передразнил ее Вирский. – Ведь кто-то из них был первенцем?
Первенцем был курносый.
– О чем вы спорите? – плаксивым голосом спросил Недошивин, входя в комнату.
Осмотрев роженицу, врач заявил, что дело скверно и необходим консилиум. Но трое докторов, недолго посовещавшись, оставили супругу сенатора заботам всё той же акушерки и отбыли, заявив Недошивину, что вылечить заражение крови медицина пока не может, но есть надежда на собственные силы крепкого организма больной.
Три дня Иван Платонович жил как в кошмарном сне. Он смутно различал чьи-то лица (несколько раз мелькал Вирский), отвечал на какие-то вопросы и даже жевал что-то безвкусное, но совсем не спал. Он почти не выходил из комнаты, где умирала его жена. Не в силах ей помочь, он напряженно всматривался в ее лицо, пытаясь найти в нем хотя бы малейшие признаки победы жизни над смертью. Признаков не было.
Она постоянно бредила. «Кровь! Великое дело кровь!» – чаще всего кричала она, и Недошивин успокаивал себя тем, что она чувствует причину своего состояния и подсознательно борется с ней. Несколько раз она называла имя отца Иоанна Кронштадтского, а Недошивин в который раз проклинал себя, что отпустил ее тогда в Петербург. Иногда она открывала глаза, смотрела на мужа и умоляла не запирать ее одну в страшной комнате. Он открывал все двери и говорил, что она совершенно свободна. Глядя на супругов, Лукерья плакала.
На третьи сутки наступил кризис. Надя очнулась и попросила принести детей. Долго она всматривалась в них. На ее лице блуждала странная улыбка.
– Прекрасные малютки, дорогая! – ненатурально похвалил Недошивин.
Она перевела на него удивленный взгляд. Что-то в этом взгляде больно задело его. Он словно говорил: а ты-то здесь при чем, милый?
– Прости меня, Ванечка!
– Да за что? О, Господи!
Наденька попросила позвать священника. Стоявшая рядом Лукерья обрадовалась:
– И то дело, Надюша! Я тут подумала… Батюшка Иоанн нынче в Москве. Не послать ли за ним?
– Кронштадтский? – не удивилась Надя. – Что ж, это хорошо.
Лукерья помчалась в женский монастырь, где остановился Кронштадтский без особой надежды на то, что утомленный тысячами московских поклонников и поклонниц старец откликнется на ее просьбу. Но ей повезло. Она застала Кронштадтского садившимся в коляску для визита.
– Недошивина? – переспросил он Лукерью, будто что-то припоминая. И вдруг погладил старуху по голове. – Ну, милая, залезай, показывай дорогу!
Когда он вместе с Лукерьей вошел в квартиру, прислуга обмерла, пораженная. И сам Недошивин с невольным любопытством смотрел на этого невысокого сухонького старичка со стальными, как ему показалось, глазами. Кронштадтский не проявил к хозяину дома никакого интереса.
– Где умирающая?
– Почему умирающая? – испугался Иван Платонович.
Выдворив всех из комнаты, отец Иоанн уединился с Надей. Этот час показался Недошивину вечностью. Он злился на Лукерью, бросал на нее сердитые взгляды и бормотал что-то о выживших из ума старухах, которым не терпится подтолкнуть живую женщину к могиле. Лукерья Фоминична съеживалась под этими взглядами и вновь выпрямлялась в торжественной позе, с благоговением глядя на дверь, где был Кронштадтский. Наконец он вышел. Казалось, только сейчас он заметил присутствие Ивана Платоновича.
– Здравствуйте, сенатор, – сказал он. – Ступайте к своей жене и не оставляйте ее больше. Скоро, уже скоро…
А ты, милая, – обратился он к Лукерье, – согрей-ка водички да прикажи принести из коляски мой сундучок.
– Зачем? – удивленно спросил Недошивин.
– Младенцев ваших крестить буду! – как-то радостно ответил отец Иоанн.
– А-а… делайте что хотите! – со слезами вскричал Иван Платонович и бросился к жене. Иоанн Кронштадтский успел перекрестить его сгорбившуюся за эти дни спину.
Вбежав к Наденьке, Недошивин остановился, потрясенный. На кровати, сложив руки крестом, лежала прекрасная молодая женщина, которая никак не могла быть его женой. В ее внешности было что-то неземное, ангельское. Ее серые глаза, невероятно огромные, приобрели оттенок небесной голубизны. Они словно излучали потусторонний свет. Когда она обратила их на Ивана Платоновича, его прошиб озноб.
– Как ты?
– Мне очень хорошо, милый!
– Он не утомил тебя?
Наденька (это все-таки была она) засмеялась и поманила мужа к себе.
– Как я рад, как рад! – говорил он, целуя ее руки, но не решаясь приблизиться губами к ее лицу. Теперь он мысленно благодарил Кронштадтского. – Знаешь, дорогая, отец Иоанн оказался так добр, что собирается крестить наших малюток! Ведь ты не против?
– Я сама его просила, – отвечала Надя и гладила мужа по голове ледяной рукой. – Я сейчас умру, Ванечка. Но ты не плачь! Это хорошо, что так получилось. Так мне и батюшка сейчас объяснил.
– Ты будешь жить, – тупо возражал Недошивин.
– Я уже говорила с покойным папой, – продолжала Надя. – Он считает, что наша встреча все-таки была счастьем.
– Ты будешь жить, – упрямо твердил Недошивин.
– Ты только люби их, Ванечка! – с беспокойством в голосе попросила она. – Ты их обоих люби, слышишь! Обоих!
Иван Платонович удивленно поднял голову.
– Они оба наши… понимаешь?
– Врача! Скорее! Она бредит!
Через час всё кончилось. Приехавший врач констатировал смерть. Глотая пустые, но почему-то приятные слезы, Недошивин неотрывно смотрел на лицо своей жены, которое уже начинало стягиваться смертной маской.
Долго, очень долго не позволял он никому войти в комнату к покойнице. Потом, когда вслед за Лукерьей с бывшей хозяйкой потянулась прощаться прислуга, он нетвердыми шагами вышел из комнаты. В гостиной на столе стояли недопитые чашки с чаем, на блюдце возвышалась горка рафинада. «Неужели они могли пить чай?» – вяло подумал Иван Платонович.
Войдя в спальную комнату, Недошивин увидел толстую кормилицу с младенцами на руках, оживленно сосавшими ее жирные груди. Она застеснялась и опустила край просторной льняной блузы, прикрыв ею не только грудь, но и личики детей. Иван Платонович подошел к ней и решительно приподнял блузу. Впервые он с интересом посмотрел на своих детей.
– Так вот оно что… – пробормотал он и вдруг почувствовал сзади себя взгляд. Это врач дожидался гонорара.
– Скажите, – спросил его Недошивин, протягивая несколько ассигнаций, по-видимому, слишком много, потому что лицо врача затвердело и вытянулось. – Скажите, может одна женщина… родить от двоих мужчин?
– Конечно, – удивился врач.
– Вы неправильно меня поняли. Может ли она родить одновременно двоих детей от разных мужчин?
На лице врача мелькнуло неприятное выражение.
– Ах, вот вы о чем… В принципе это возможно. Такие случаи были. Но это большая редкость. Примерно один случай на миллион.
– Благодарю вас, – сказал Иван Платонович, протягивая еще две синие ассигнации. – И прошу вас забыть этот разговор. Надеюсь, вы правильно меня понимаете?
Москва, девятнадцатый год… Холодно, голодно… И он – Родион, сын расстрелянного царского сенатора. Работает мальчиком в подпольной ресторации.
Был отец, и нет его. Нянька еще была. Утром отнесла вещи на рынок и не вернулась. Много людей тогда бесследно пропадали. Кто их считал?
За полгода после гибели отца превратились братья Недошивины, Платон и Родион, в грязных, голодных, напуганных зверушек. И уплотнили их – по причине отсутствия в огромной сенаторской квартире взрослых – очень просто: пришли какие-то люди с комендантом района, составили какой-то «акт» и наутро выселили монархических выкормышей в старый дровяной сарай.
В котором и дров-то не было.
Сдохли бы братики, если бы разбежались, не помогали друг другу. Сперва Платон играл на детской скрипочке на углу Тверской и Страстного, кой-какие крохи в сарай принося. Потом ту скрипочку продали, когда совсем стало невмоготу, когда Родька орал ночью от резей в животе и пришел из дома товарищ и прибил его, сказав, что у него жена беременная и очень беспокойно спит. Затем вертлявый, как ужик, Родион начал воровать карточки из карманов на заводских митингах, прикидываясь фабричным учеником. И получалось у него хорошо, но однажды все-таки поймали, крепко избили и сдали в милицию. Из милиции-то он сбежал. Прикинулся припадочным, рухнул на пол, да так натурально корчился и орал, что следователь выскочил за врачом, а Родион – за ним, тихо-тихо, ужиком, ужиком…
Наконец подфартило Родиону. Ох, как же подфартило! Подобрал его на улице усатый и толстый дядька, назвавшийся Дормидонтом Созоновым.
Дормидонт нагло, в открытую, держал подпольный ресторан, доставая для него продукты незнамо где, может, даже на городских скотомогильниках. Поговаривали, что брат Дормидонта служит на Лубянской площади. Так или иначе, но за частную лавочку в суровые времена военного коммунизма запросто могли и шлепнуть, а Дормидонта не только не трогали, но кое-кто из товарищей у него же и столовались, вместе с женами и детьми. Но основной контингент составляли буржуи, уголовники и аристократы, успевшие в революцию припрятать кое-что.
Вот он, Родион, в красной рубашке, перетянутой наборным пояском, в хрустких новеньких сапожках, стоит перед одним из господинчиков, с которым еще три года назад его собственный отец, может, раскланивался, встретившись на Моховой возле университета.
– Подай… карту вин!
С трудом вспоминает Родион: что это за штука такая – «карта вин»? Слышал в детстве, а что – не запомнил.
– Быстрей, болван!
Озирается Родион, ищет взглядом Дормидонта. Где бы тот ни находился, всегда краем глаза посматривает в зал. Дормидонт тут как тут. Строго глядит на господинчика, на семейство его: двое сынков, погодков, в одинаковых гимназических курточках и супруга, молодая еще, красивая, только очень бледная, с нехорошим румянцем на лице.
– Что угодно господину?
– Пусть подаст карту вин!
– Кхе-кхе! – кряхтя, посмеивается Дормидонт, как удачной шутке. – Ка-арту ви-ин?
– Нет, я понимаю, – мгновенно тушуется господин, снизу вверх глядя на глыбообразного ресторатора. – Я понимаю, что никаких вин нынче в помине нет. Я только взглянуть… Так это принято в порядочных заведениях.
– Кхе-кхе! – Созонов продолжает смеяться глазами, оценивая нового посетителя, и супругу его, и детей: как одеты, давно ли ели? Понимает, что господин блефует, а пожрамши, чего доброго, попытается с семейством сбежать. – Не извольте беспокоиться! Что-то я личность вашу не припомню – кхе-кхе!
– Мне товарищ Альфонсов о вашей ресторации намекнул, – шепчет господин в волосатое ухо, почтительно приблизившееся к его пергаментно-желтому лицу.
– Альфонсов? – в приятной улыбке расплывается Дормидонт, хотя никакого Альфонсова не знает. – Тогда понятно-с.
– Так как же насчет карты вин? – надменно спрашивает господин, бросая сердитый взгляд на Родиона. – Я попросил бы!
– Карту вин не держим-с, – вежливо отвечает Созонов, незаметно подмигивая Родиону: дескать, держи ухо востро и глаз начеку. – Самогону в качестве аперитива предложить можем-с.
– Давай, братец, самогону, – с фальшивым вздохом соглашается господин. – Ты будешь пить самогонку, дорогая?
Жена испуганно трясет головой. Ей неуютно, страшно.
– Закусить чего?
– Стюдень из говядины-с.
– Давай студень на всех!
– Сию минуту-с!
В самом деле, через минуту на столе и студень, и графин с самогоном. Господин быстро выпивает и начинает жадно глотать свою порцию желе, вываренного из костей. Жена и дети едят аккуратно, хотя видно, что очень голодны. На детей, хлюпающих носами и роняющих студень с вилок, Родион не может смотреть без слез. Но смотреть ему надо обязательно – Дормидонт приказал!
Дело скверное. Господин желает расплатиться керенками.
– Бумажек не берем-с, – все еще почтительно говорит Созонов, скрестив на груди руки и загородив господину вид на выход. – Разве товарищ Альфонсов вас не предупредили-с?
– Нет. Но как же быть? – разводит руками господин. – У меня только эти деньги есть!
– Право, не знаю, – уже сердится Дормидонт. – Вас должны были предупредить. Берем золото, драгоценности. Открываем кредит…
– Ну так откройте мне этот ваш кредит! – испуганно и возмущенно заявляет господин.
– Не для вас.
– А для кого?
– Для мазуриков, идиот! – пьяно орут с соседнего стола и оглушительно хохочут.
Супруга господина тихо плачет.
– Феденька… Я говорила тебе…
– Молчи! – цыкает на нее супруг и снова обращается к Дормидонту: – Скажите, мы можем договориться, как порядочные люди?
– Почему нет? – загадочно улыбается Дормидонт, игриво посматривая на оробевшего Родиона. – Отойдемте в сторонку-с.
Через минуту они возвращаются. Лицо господина покрыто красными пятнами. Сердитым движением он выплескивает в стакан остатки самогона, с жадностью высасывает и говорит:
– Дети, пошли! Милая… останься ненадолго.
Она не удивляется его словам, только плачет еще сильней.
– Зачем он ее? – спрашивает Родион волосатое ухо хозяина.
– Затем, что красивая бабенка в любые времена хороший товар. Иди, Роденька, развлекись с мадамой за занавеской! – громко произносит Созонов, когда господин с детьми исчезают. – А ты, мадама, поаккуратней с моим мальчишечкой, он бестолковый еще.
– Я не… не буду! – шепчет Родион.
Весь зал взрывается смехом.
– Чаво?! – перекрывая громовым голосом неистовство зала, говорит Дормидонт и больно толкает Родиона кулаком в лоб по направлению к женщине. – Будешь! Посмотри на себя в зеркало, вся морда в прыщах! Кому такой офицьянт нужо́н?!
И вот они с дамой наедине…
Ресторан Созонова занимает большое полуподвальное помещение из двух комнат с зарешеченными окнами в глухой двор. В большой комнате – зал для посетителей, со столами, стульями и дорогим фортепьяно, на котором по вечерам приходит играть молодая жена Созонова, бывшая консерваторка. Дормидонт тоже подобрал ее на улице, как Родиона. В комнате поменьше – кухня, в торце ее, за пестрой занавеской, «кабинет» Дормидонта. Кроме печки-буржуйки с длинной жестяной трубой, выведенной в окно, и узкого топчана с матрасом и одеялом, в этом «кабинете» ничего нет. Здесь хозяин остается ночевать, когда выпивает лишнего.
В комнате дама успокаивается, перестает плакать, садится на топчан и буднично расстегивает кофту. Родион с ужасом наблюдает.
– Ну, что стоишь? Помоги мне, мальчик.
Через плечо она показывает пальцем на петли широкого шелкового лифа. На деревянных ногах Родион приближается к ней.
– Осторожно, мальчик, не сломай застежку. Вещь дорогая. И не дрожи, пожалуйста, мне и без тебя холодно.
– Давайте, – шепчет Родион, – просто побудем тут немножко и потом всем скажем…
– Не получится, – вздыхает дама и глазами указывает на колышущуюся, как от сквозняка, занавеску. – Наверняка он за нами подсматривает.
– О-о! – только и может произнести Родион.
– Это ничего, – еще раз вздыхает женщина и по-домашнему снимает лиф, открыв обезумевшему Родиону слишком крупные для своей комплекции, но еще крепкие и молодые груди. – Пускай смотрят. А мы вот под одеяло с тобой заберемся.
– Я не смогу, – хнычет Родион, с удивлением обнаруживая, что женщина уже стянула с него через голову рубашку и аккуратно сложила под подушкой.
– Если не ты, – говорит она, притягивая его голову к себе на грудь, – твой хозяин продаст меня какому-нибудь сифилитику из зала.
– Но я…
– Это просто. Не делай ничего и не думай. Иди ко мне, Родя!
Через десять минут Родион сладко плачет между влажных грудей, и голова у него плывет кругом от невероятного запаха женского пота и собственных слез.
– Ма-ма…
Дама садится на топчане и резко отталкивает его от себя.
– Ты что?!
– Ма-ма! – плачет Родя.
В расширившихся от сумрака зрачках его первой женщины появляется ужас.
– Сирота?
– Ддда-а!
– Господи! Да ты свою маму, что ли, во мне увидел? Ох ты – грех-то какой!
В зале женщина подходит к Созонову и плюет ему в лицо.
Дормидонт молча утирает смеющиеся глаза рукавом.
Потом смущенно похлопывает Родиона по плечу:
– Ты, братец, того… Ну, не надо… Я ведь только из-за них, из-за прыщей… А ей, братец, это не впервой… У меня на баб глаз наметанный!
Дело № 141061 было завершено. Можно передавать в коллегию. Старший следователь первого секретного отдела НКВД Платон Иванович Недошивин подошел к окну своего кабинета и отдернул тяжелую бордовую штору. В Москве брезжил неверный рассвет. По Лубянке мело поземкой. Сегодня Покров, вспомнил Недошивин. Снег на Покров – хорошая примета…
Глаза нестерпимо болели. Недошивин снял очки и с мазохистским наслаждением надавил указательными пальцами на глазные яблоки. В голове вспыхнул огненный шар. Боль затравленно отступила в затылок и притаилась. Не давая ей времени опомниться, он вслепую достал из ящика стола серебряную фляжечку с вензелем «И. Н.», быстро свинтил ей крышку и сделал несколько глотков теплой противной водки. Шумно и печально вздохнул, как спящий пес, и отпустил глаза на волю. Он смотрел вокруг растерянным взглядом близорукого человека. По его серому от ночных бдений лицу пошли розовые пятна, лоб вспотел. Если бы кто-то видел его в этот момент, он сказал бы: «Какая противная баба в кителе!»
И был бы неправ. Это была не «баба», а один из самых опытных сотрудников НКВД, за которым не числилось ни одного проваленного дела и который любое следствие железной рукой доводил до победного конца, так что в коллегии только пальчики облизывали и ставили его в пример другим следователям-головотяпам. Но если бы кто-то заметил, что этот прекрасный работник элементарно спивается, он был бы, конечно, прав. Платон Иванович спивался и знал об этом. Однако с недавнего времени это перестало его беспокоить. Совсем другие мысли занимали его. И вот, чтобы упорядочить эти мысли, водка была ему просто необходима.
В последнее время он все чаще и чаще вспоминал отца. Иван Платонович Недошивин, сенатор и либерал, известный московский социолог, был казнен в 1918 году. После гибели отца они с братом Родионом голодали и незаметно превратились в профессиональных нищих. Потом был лагерь для беспризорных, потом они потеряли друг друга. Выручила Платона случайно обнаружившая его двоюродная сестра, вышедшая замуж за комиссара из Наркомата иностранных дел. Супруг сестры был фигурой влиятельной, в молодости дружил с Чичериным, был своим человеком в писательских и артистических кругах. Сестра рассказывала, что с Чичериным его познакомили до революции в Петербурге в каком-то поэтическом кафе во время выступления Бальмонта, завершившегося пьяной потасовкой.
Платона пристроили в Москве. Он закончил школу, юридические курсы и неожиданно оказался прекрасным работником карательных органов. Дворянское прошлое пошло ему в плюс – он проще находил язык с писателями, художниками и научными работниками, проходившими по его ведомству. Они рассказывали ему то, о чем он их даже не спрашивал. О моральной стороне своей работы он не думал. К 1936 году он был уже девять лет как женат, взяв в жены миленькую курносенькую сотрудницу из архива и превратив ее в приличную домохозяйку. Воспитанием их единственного сына занималась она, а он строго-настрого приказал ей следить, чтобы мальчик: а) никогда не лгал (пусть лучше сознается в проступке и получит прощение); б) содержался в чистоте и опрятности; в) не заносился перед менее обеспеченными детьми и не тушевался перед более богатыми.
В какой-то момент он искренне поверил в то, что смерть отца была результатом необходимого и неизбежного исторического процесса. Подростковый кошмар притупился в его памяти, страна жила всё лучше и веселее. И в этом благополучии своей страны Платон Недошивин даже мысленно не находил места отцу.
Но последнее дело нарушило его душевную ясность. Дело, в общем, было несложным. Странным было то, как он себя повел…
Речь шла о Фоме Игнатьевиче Халдееве, православном, купеческого происхождения, год рождения 1892, организовавшем в Москве не то научное, не то мистическое общество с нелепым названием «Голуби Ноя». Чем занимались «голуби», хранилось в строгом секрете, хотя в общество входили известные артисты, ученые, писатели, причем такие, которым патронировал главный инженер человеческих душ Максим Горький.
Заинтересовавшись «голубями», органы без труда внедрили к ним своего человека, но ничего политически вредного он обнаружить не смог. «Голуби» слетались раз в неделю на квартире или казенной даче одного из членов общества и часами ворковали о чем-то исключительно бессмысленном. Например, Халдеев называл себя Правым Оком Великого Магистра, настоящее имя которого имеют право знать, кроме него, еще два человека, имен которых он назвать не может, хотя они известны всей стране.
Пикантность дела заключалась в том, что Фома Халдеев сам был нештатным сотрудником НКВД, вышедшим из-под контроля. Его завербовали во Франции еще в конце двадцатых. Завербовали – неточно сказано. Он сам напросился. Перелистывая страницы халдеевской биографии, Недошивин смеялся: как работники органов не догадались, что перед ними или совсем дурак, или не самый умный плут?
Отец Халдеева был очень богат (один из поставщиков Елисеевских магазинов) и сына Фомку устроил в коммерческое училище князя Тенишева, модное и престижное учебное заведение Петербурга.
По окончании учебы, не поддавшись на уговоры отца развивать семейное дело, Фома рванул в Германию, в Марбург, в школу модного философа Когена, с которым быстро расстался, якобы не смирившись с его рационализмом, а на деле просто оказавшись неспособным к философии.
Потом Фома путешествовал по Европе на деньги чадолюбивого батюшки и занимался всем подряд. Он изучал древних мистиков, гностиков, оккультные науки, египетскую и ассирийскую мифологию, апокрифы ранних христиан и тибетский буддизм. Целый год он провел в иезуитском монастыре и первым из русских познакомился с антропософом Рудольфом Штейнером.
Русско-германская война застигла его в Берлине, где его арестовали как «шпиона». Но в декабре 1914 года Фома вернулся в Петроград. Поговаривали, что еще до войны, находясь во Франции, Халдеев вступил в тайное общество розенкрейцеров. Они-то и выручили его через германских «рыцарей» и отправили в Россию с особой секретной миссией.
Так или иначе, но в России Фома Игнатьевич развил бешеную деятельность. Он метался из одного художественного салона в другой. Он исправно посещал заседания Вольного философского общества, выступая там с докладами, в которых никто ничего не понимал, но все равно имел большой успех. Он перезнакомился со всей петроградской богемой, был своим в квартире Гиппиус и Мережковского, по-свойски посещал «Башню» Вячеслава Иванова и стал корреспондентом Максима Горького. И везде его принимали радушно. Подкупали его простонародная внешность и добродушный авантюристический нрав в сочетании с поверхностно усвоенными европейскими манерами и обширными, но неглубокими знаниями. Особенный интерес представлял большой капитал его отца, нажившегося на военных поставках.
Как-то из любопытства заглянув в философский альманах, издаваемый на его деньги, и прочитав несколько строк из Фомкиного сочинения, которое из уважения к сыну мецената было помещено в начале журнальной книжки, Игнат Фомич чертыхнулся, перекрестился и сказал:
– Ну и дурак же ты, Фомка! Ведь что обидно? Господа эти на наши деньги каждый вечер в ресторанах икру жрут, а мы с матерью как привыкли кислые щи с гречневой кашей лопать, так до гроба и не отвыкнем. Помяни мое слово, помру, оберут тебя твои господа, по миру пустят. И над нами же, неотесанным мужичьем, посмеются.
Больше на «филозофию» он денег не давал. А и денег тех скоро не стало. Ошибкой Игната Халдеева было то, что не держал он своих денег за границей, только в Латвии имея недвижимость. Там он с женой и обосновался после революции.
Оставив родителей доживать свой век на латышском хуторе и благородно не взяв у них ни копейки, Фома Халдеев помчался в Париж к своим бывшим петроградским знакомым, теперь эмигрантам. Встретили его ласково, но без энтузиазма. И вдруг Халдеев всех изумил! Он появлялся на таких собраниях парижской финансово-политической элиты, что если бы видел его там батюшка, то забрал бы назад свои слова о Фомке-дураке.
И вновь потекли слухи о масонстве Халдеева. Кто-то говорил, что он является розенкрейцером в шестой степени посвящения, означающей членство в мировом оккультно-магическом центре с правом создания своего филиала в любой точке земли.
Халдеева пригласил в Сорренто Максим Горький. Он встретил его с истинно русским размахом и итальянской беспечностью. Много пили и пели, катались с рыбаками на лодке, ездили на извозчиках кутить в Неаполь. Халдеев рассказывал, как озорной Алексей Максимович свистел и бил в ладоши, когда извозчик умчался от них, не вернув сдачи. Еще он говорил, что сюжет романа «Дело Артамоновых» был навеян великому писателю его, Фомы, рассказами о папаше. Во второй визит в Сорренто, случившийся накануне триумфального возвращения Горького в СССР, Халдеев уединился с писателем в кабинете, где тот сказал ему, смущенно окая:
– Думаю вОзвращаться на родину. И вы вОзвращайтесь! БрОсайте к чертям драповым этих гОсподэмигрантов и пОезжайте с Богом!
И Фома пОехал.
Но предварительно заручился гарантией своей безопасности у компетентных советских служб, напросившись на сотрудничество с ними. Оказалось, однако, что настоящее сотрудничество не входило в его планы. Куда интереснее ему были известные личности из советской научно-художественной элиты, потянувшиеся в созданный им орден «Голуби Ноя» то ли из простого любопытства, то ли из-за повальной моды на мистику и чертовщину, подаваемую на научной подкладке.
Миссия Фомы заключалась в грандиозном эксперименте по освоению мистических тайн. Результатом эксперимента должно было стать подчинение Мировых Стихий, причем в материальном смысле. Для этого были необходимы специальные знания, которыми владел только он, Фома Халдеев. От «рыцарей» требовалось немногое: высокие связи, научные открытия и беспрекословное подчинение руководителю Ордена.
Конечно, новоиспеченные «рыцари» интересовались: а в каких отношениях с советским законодательством состоит исполняющий обязанности Великого Магистра? На это Халдеев честно отвечал, что в соответствующих органах он человек известный. Это успокоило «голубей». Когда же он в южных красках описал свое знакомство с Максимом Горьким, которого недавно восторженно встречали на Белорусском вокзале, сердца «рыцарей» были пленены окончательно.
Через год Орден насчитывал в своих рядах, по одним сведениям, сорок членов, по другим – более пятидесяти. Но лишь двенадцать из них имели высокое право называть себя «рыцарями». Остальные находись либо в «учениках», либо «на подготовительной ступени к посвящению».
До поры до времени это устраивало НКВД. Сам того не желая, Халдеев работал на них. Он проявлял в научно-художественной интеллигенции такие настроения, которые таились в ней всегда, а любую болезнь проще изучать в открытой форме. К тому же в случае необходимости собрания Ордена можно было трактовать как угодно (например, как террористический заговор) и брать «голубей» всем их теплым гнездышком.
Два раза органы все же выходили на агентурную встречу с Фомой. Ему намекнули, что в скором времени от него могут потребоваться услуги в качестве благодарности за гражданство в самой свободной стране мира. Фома Игнатьевич охотно согласился на это, но о созданном Ордене молчал, как рыба. Из этого в НКВД сделали вывод, что Халдеев считает их третьими лишними. Но это тоже их устроило: ведь компромат на неверного агента потихоньку собирался. Так с обеих сторон велась своя игра, и в этой игре, по убеждению органов, финал был предрешен. Если Халдеев этого не понимает, тем лучше. С такими проще работать.
Лишь одна деталь не понравилась. Некоторые встречи «рыцарей» проходили в арендованном у дворника подвальном помещении на Малой Лубянке, недалеко от расстрельных подвалов. Было ли это случайностью? Внедренного в Орден сексота на встречи не допускали, он ходил в «учениках». Попытка выведать что-либо у дворника провалилась: платили ему щедро, но совать нос в дела «рыцарей» не давали.
Однако и этому факту не придали серьезного значения. В конце концов, в поведении сектантов всегда бывают свои странности. А подрезать «голубям» их сизые крылья можно в любой момент.
Но однажды Халдеев совершил наглый и безрассудный проступок, подписавший Ордену смертный приговор. Он отправился в Крым, необъяснимым образом сумел пробраться на дачу Горького и лично поговорить со Стариком. Вот этого делать не следовало! Тучи вокруг Старика уже сгущались. В последнее время он заметно нервничал и капризничал, предъявляя невыполнимые требования. Любые контакты с ним посторонних лиц были исключены. Халдеев как-то обманул дачную охрану и выскочил перед Стариком, как черт из табакерки, прямо из-за кустов. Впрочем, разговор был невинный. Вспомнили Сорренто, Неаполь, мальчишку-извозчика… Однако в конце разговора визитер сунул в карман писателя какой-то конверт. Все письма Горькому просматривал его секретарь Петр Крючков, но это оказалось ему недоступно. Больше того, в кругу домашних словоохотливый Старик о письме ни словом не обмолвился. Это было очень странно!
– Фома Игнатьевич, – тихим голосом начал допрос Недошивин, – вы понимаете, зачем мы побеспокоили вас в столь поздний час?
– Вероятно, – побледнев, отвечал Халдеев, – это связано с моим письмом в ЦК партии?
– С каким письмом? – Недошивин даже не успел удивиться откровенности Халдеева.
– Вы не знаете о письме?! Стало быть, вы не в курсе? Но тогда… какого дьявола меня разбудили среди ночи два ваших бугая, перевернули квартиру вверх дном и привезли к вам… Да кто вы такой? Знаете ли вы, что завтра же вас не будет на этом месте! Вы, сударь, обыкновенный солдафон!
Платон Иванович посмотрел на него с грустью. Значит, этот дурачок пытался передать через Горького в ЦК какое-то письмо. Теперь он уверен, что оно дошло до адресата и является для него охранной грамотой.
– Каким способом вы отправили письмо в ЦК? Изложите его содержание.
– Вам? – надменно спросил Халдеев. – Этого еще не хватало!
Недошивин встал из-за стола и подошел к окну. Холодно. Еще несколько дней, и выпадет снег. Снег – это хорошо. Москва опять будет чистой и светлой.
– Сейчас я позову своего помощника, – сказал он тихо, не оборачиваясь, – и он оторвет тебе яйца одно за другим. Говорят, это больно, я не знаю.
Встать! – заорал он, стремительно развернувшись к Халдееву.
Халдеев вскочил.
– Я не понимаю… Что такое… Вы не представляете, с кем вы имеете дело…
– Я имею дело с нашим нештатным сотрудником Фомой Игнатьевичем Халдеевым, в прошлом злостным белоэмигрантом, а теперь, я надеюсь, нашим помощником. Или я ошибаюсь?
– Да, конечно… – пробормотал арестованный. – Я подписал бумагу о сотрудничестве. Но я полагал, что мое нынешнее призвание… Оно важнее для Советского государства…
– Фома Игнатьевич, – сказал Недошивин, возвращаясь на вежливый тон, – я расскажу вам о вашем призвании. Заметьте, я мог бы этого не делать. Но вы мне симпатичны. Вы ведь Тенишевское закончили? А мой батюшка с вашим директором в дружбе состоял. Так что мы с вами одного поля ягоды. Отец мой и папашу вашего, если не ошибаюсь, знал. Впрочем, кто же не знал в обеих столицах Игната Халдеева? Кстати, ваш батюшка жив? Умер? Жаль! Но к делу. Я предлагаю вам два варианта и не сомневаюсь, что вы примете правильное решение. Первый: вы, секретный работник НКВД, провели работу по выявлению истинных настроений буржуазной интеллигенции, которая под покровом научной мистики пытается возродить в стране власть поповщины. Правда, вы не согласовали с нами методы вашей работы, но победителей не судят. Не судят, Фома Игнатьевич! Вариант второй: злоупотребив гуманностью советской власти, проявившей к вам неслыханное доверие, вы сами втерлись в доверие к государственным органам и развернули вредительскую деятельность, создав подпольную антисоветскую организацию и занимаясь религиозной пропагандой среди крупнейших ученых. Тем самым вы подорвали мощь нашей науки и нанесли прямой ущерб обороноспособности СССР. Спецслужбы каких зарубежных государств щедро оплачивали вашу подрывную работу, мы очень скоро выясним.
Халдеев потрясенно молчал.
– Что было в письме, болван? – повторил Недошивин.
– Я изложил в нем суть моего эксперимента по вступлению в контакт с элементалиями.
– С кем?!
– С элементалиями. Это первичные элементы потустороннего мира, самые простейшие. Но через контакт с ними мы можем сообщаться с Мировой Волей и предсказывать грядущие события, а возможно, и управлять ими. Я предложил создать государственный оккультно-мистический институт под крылом вашего ведомства.
– Вы бредите, Халдеев!
– Нисколько! – азартно воскликнул арестованный. – В моей помощи вы нуждаетесь не меньше, чем я в вашей.
– В чем же, например?
– Например, в моей способности читать чужие мысли, управлять чужим сознанием. Мои личные связи, наконец…
Недошивин понял, что можно заканчивать допрос.
– Да не волнуйтесь вы так, голубчик! – весело произнес он. – Я действительно мало смыслю в этом предмете, хотя и слышал что-то о гипнозе, о чтении мыслей на расстоянии. Но эти… как вы сказали… элементалии? Для чего они?
– Как вы не понимаете! – возмутился Халдеев. – Если мы сможем управлять Мировой Волей, СССР станет сверхгосударством! Мы создадим новый Мировой Порядок. И не только на Земле… СССР станет центром Вселенной!
– Ну хорошо. Но зачем вы сняли подвал недалеко от нас? Из озорства, что ли?
– Это опыты. Выйти на контакт с элементалиями проще всего через кровь невинных жертв. На кровь невинных жертв слетаются лярвы.
– Как вы сказали?
– На кровь невинных жертв слетаются лярвы. Это одни из элементалий. Они не обладают высшей чистотой нематериальности и нуждаются в подпитке отрицательной энергией. По сути, это вампиры. Но через них мы выйдем на контакт с Мировой Волей и…
– Это я уже слышал, – оборвал его Недошивин. – Но каким образом можно… кровь… и этих… как вы сказали?
– Мы предложим им столько невинной крови, сколько им и не снилось! Мы сделаем это в специально оборудованном помещении, где будет только вход, но не будет выхода. Таким способом мы заманим их в своеобразную ловушку и заставим служить себе.
«Конечно, он сумасшедший», – подумал Недошивин. Но дело зашло слишком далеко, чтобы представить его наверх таким образом. Это будет означать, что секретный отдел несколько лет занимался идиотом.
Он положил перед Халдеевым перо и стопку бумаги.
– Пишите, Фома Игнатьевич. Пишите всё очень подробно. Особенно о вашем разговоре с Алексеем Максимовичем и о письме, которое вы подбросили. Но вот об элементалиях и крови, как вы изволили выразиться, «невинных жертв» лучше ничего не писать.
Он оглянулся на дверь. За дверью находился его помощник.
– Я не сомневаюсь, – одними губами произнес Недошивин, – что Старик ваше письмо уничтожил.
В конце октября Недошивина арестовали.
Дело представили так, будто на первом допросе Фомы Халдеева Недошивин вступил с ним в преступный сговор. Платон Иванович не раз спрашивал себя еще до ареста: зачем он попытался спасти этого полоумного мошенника? Недошивин подписал всё, что ему инкриминировали, не согласившись только на версию покушения на Сталина и дружески посоветовав следователю Рябову не перегибать палку и не ставить коллегию в сложное положение. Ему расхотелось жить. В камере он вспоминал об отце. Как же страдал этот красивый, избалованный комфортной жизнью человек в переполненном подвале ЧК! Как он мучился, он, всегда безукоризненно выбритый и до смешного обожавший свой особый сорт французской туалетной воды! Почему-то больше всего Платона Ивановича терзала мысль, что перед смертью отец не имел возможности поменять нижнее белье.
Только сейчас Недошивин понял, что ребенком боготворил своего отца. Как это больно! И зачем теперь жить?
Но почему он вспомнил об отце?
В деле Фомы Халдеева была одна странная бумага, запись какой-то легенды, будто бы древнего происхождения. Весь этот бред Недошивин потребовал записать исключительно для того, чтобы подать всё дело как плод взбалмошной фантазии графомана-неудачника. (Бумага была подшита вместе с книжицей Халдеева, в молодости грешившего писательством.) Это был первый случай, когда Недошивин выступил в роли тайного адвоката подследственного. И разумеется – неудачно. Дело вернули на доследование, а за него взялись всерьез – в органах назревала кадровая чистка.
Легенду Недошивин запомнил наизусть. Она называлась:
В десятом веке от Рождества Христова в земле Орзунд жил праведный человек по имени Осий. Бог даровал ему трех дочерей – Онию, Осок и Одель – и одного сына – Орона. Жена Осия, Одига, умерла во время родов мальчика. Тем не менее семья Осия жила счастливо.
Целыми днями они трудились в своих виноградниках, каждый год нанимая огромное число работников и вознаграждая их столь щедро, что они благодарили Бога за существование Осия. Но и зимой они не оставались без дела, занимаясь выделкой кож. Редкие свободные часы и праздники они проводили в храме, приходя в него первыми и уходя последними.
Сам Господь с небес любовался Осием и его семейством, отдыхая на них взглядом от бесчисленного зла, творимого на Земле. Ангелы возле Его престола замирали от восторга, наслаждаясь этим зрелищем.
И вдруг случилось невероятное.
Ночью, накануне Рождества Христова, Осий и его семейство пришли из храма и мирно беседовали за праздничным столом. Неожиданно Орон встал из-за стола, подошел к отцу, взял лежавший рядом острый колбасный нож и вонзил его отцу в горло.
Обливаясь кровью, Осий рухнул головой на стол. Видевший это Господь был так разгневан, что не раздумывая поразил Орона мгновенной смертью. Сын упал возле отца.
И призвал Господь к Себе на суд черную душу Орона.
– Что ты наделал, безумец! – воскликнул Он. – И почему я раньше не заметил, что дьявол водит твоей рукой?
Но молчал Орон и загадочно улыбался. И удивился Господь: душа Орона была черным-черна, но сердце его сияло несказанно чистым светом, и в нем горела святая любовь к своему отцу.
И задумался Господь.
– То, что ты сделал, – наконец вымолвил Он, – заслуживает худшего, чем просто ад. Там грешники один раз в год в Богородицын день получают избавление от адских мук, а ты и этого не достоин. Посмотри вниз! Ты видишь непроницаемый океан черной магмы? Это расплавленные души нераскаявшихся отцеубийц!
Но молчал Орон и только улыбался. И все ярче светилось его чистое сердце. И пожалел Орона Господь.
– Я дам тебе возможность исправить свою судьбу. Я верну тебя на Землю за мгновение до того, как ты совершил свой безумный поступок, но с памятью о нем. В твоих силах будет победить дьявола. Но всю жизнь ты будешь помнить о своем злодействе. Ты сможешь раскаяться и вступить на путь духовного подвига. И когда ты снова умрешь, я вновь призову тебя на суд.
Но опечалился Орон.
– Господи, если Ты вернешь меня на Землю за миг до убийства, я буду вынужден опять сделать то, что сделал. Ты возлюбил моего отца, и я тоже люблю его. Не заставляй же его мучиться дважды!
И тогда разгневался Господь так сильно, что святые ангелы в испуге отлетели от Его престола.
– Как ты смеешь второй раз идти против Моей воли!
– Я иду против Твоей воли, потому что не согласен с ней. Я не отца своего убил, но Тебя в своем отце. Мой отец был отражением Твоим, и вот я разбил зеркало. И разобью его еще раз, как ни жаль мне отца своего.
– За что ненавидишь Меня? Разве Я не помогал вашей семье в большом и в малом? Разве не были вы Моими избранниками? Разве не было уготовано вам блаженство на небесах?
– Да, Ты любишь нас. Но какая нам радость от Твоей любви? Ты дважды оскорбил человека Своей любовью. Сперва Ты проклял нашего праотца Адама только за то, что он не захотел быть отражением Твоим. Потом Ты пожалел нас и послал к нам Сына, второй раз оскорбив нас. Сын Твой был рожден земной женщиной, но без участия мужчины. Ты готов был вознести на Небо даже разбойника, который принял, как Твой Сын, крестную муку. Но Ты никогда не вознесешь на небо сильного и мужественного!
Ты просто боишься нас, вот что я понял однажды! И поэтому Ты ненавидишь наших магов и астрологов. Они знают что-то такое, что Ты не позволяешь знать людям. Они слишком близко подошли к главной тайне, которую Ты скрываешь от людей.
Эта тайна о том, что Ты не одинок во Вселенной! Есть много богов, и Ты только один из пастухов, который пытается сохранить свое стадо, не дать ему разбежаться. Но рано или поздно мы выйдем из-под Твоей воли. Мы познаем механизм Твоей власти над нами, мы проникнем в природу стихий и отыщем лазейку из Твоего мира. И тогда мы станем свободны! Наши бессмертные души заселят множество миров, и, как знать, может быть, в каждом из них каждый из нас станет богом! Мы объединимся с душами таких же порабощенных существ. Это будет великое братство вселенских народов! Мы создадим новый прекрасный и яростный мир, в котором не будет томительной скуки Твоего мира! И тогда души восставших освободят меня из Твоего плена, из непроницаемого океана черной магмы! Я снова встречусь с моим отцом! Я вызволю его из вечной скуки Твоего Рая!
Слушая эту речь, святые ангелы в страхе жались возле Господнего престола. Еще никто не осмеливался так говорить с Владыкой! Но когда Орон закончил, Господь засмеялся.
– Я понял тебя, – сказал Он. – Я понял, почему сердце твое так чисто, когда душа так черна. Ты совершил злодейство, но ты любил своего отца и ревновал его ко Мне. Все же Я не могу не наказать тебя. Я поступлю так: ты вернешься на Землю и будешь тем, кем мечтаешь быть, великим магом и чародеем. Ты проживешь множество жизней. Ни мор, ни глад, ни закон, ни беззаконие не будут властны над тобой. Ты познаешь механизм Моей власти над миром (этот секрет прост), ты проникнешь в природу стихий (это только рябь на воде), ты станешь единственным из смертных, кто постигнет тайну Моих отношений с людьми. Но…
Ты будешь лишен одного, не по Моей, по своей воле. В каждом своем новом воплощении ты не будешь знать своего отца. Безотцовство станет твоим единственным недостатком.
И когда ты поймешь, кто твой отец, успокоится твое чистое сердце и просветлеет твоя черная душа…
Ступай же, Орон!
Раздался удар космического грома, и быстрее молнии помчалась к Земле душа Орона, похожая на сгусток черного тумана. Но ангелам казалось, что это летит прекрасная голубая комета – так чисто и нежно светилось сердце Орона…
На последнем допросе, решив окончательно раздавить Недошивина, следователь положил перед ним показания его восьмилетнего сына Платона. Мальчик честно передал органам домашние разговоры отца. «Ведь это я заставлял его всегда говорить правду, – подумал Платон Иванович. – Несчастный мальчик! Что его ждет?»
Его повели на расстрел ранним утром. Он думал, что это большая жестокость: убивать людей в начале дня.
Когда зачитывали приговор, его единственной мыслью было: «На кровь невинных жертв слетаются лярвы».