ЗБИГНЕВ ДОМИНО Польская Сибириада

Все, о чем мы расскажем в этой книге, действительно произошло, или могло произойти

Часть первая ЛЮДИ ЧЕРВОННОГО ЯРА

1

Зима в тот год выдалась небывало снежная и морозная. Ночная, предрассветная пора. Червонный Яр, небольшая подольская деревушка, окутанная тишиной глубокой заснеженной долины, еще спала сном праведника. Спала, не подозревая о грядущей беде, какая и в кошмарном сне не могла привидеться. Потому и обрушилась эта беда в ту ночь на жителей Червонного Яра, как гром с ясного неба.

Злобный лай собак разнесся внезапно по всей деревне, какие-то чужие вооруженные люди с криками и руганью прикладами ружей стали ломиться в избы. Ржание коней, рев перепуганной скотины слились в единый гам с жалобными стенаниями женщин и детским плачем. И время от времени ружейные выстрелы, многократно повторенные эхом в чистом морозном воздухе.

Так жители Червонного Яра встретили трагическую годину ссылки на сибирскую каторгу.

Для тех, кто интересуется историей, отметим, что происходило это 10 февраля 1940 года.


Подворье Калиновских, самое большое и богатое в Червонном Яре, разместилось на краю деревни, у дороги из Тлустого в Борщев. Видно, именно поэтому в первую очередь к Калиновским ворвались энкавэдэшники вместе с местными украинскими милиционерами.

Во дворе Калиновских грянул первый выстрел, и пала первая жертва: Британ, подгальская овчарка, защищая хозяйское добро, бросилась на советского офицера в белом кожухе и в кровь изодрала державшую наган руку. На подворье забурлило. Британ не отпускал жертву. И только выстрел из солдатского ружья положил конец его собачьей преданности. Шум вырвал из сна младшего из Калиновских Янека, толкнул его к заиндевевшему окну. Проснулся и дед Феликс.

— Что там, Ясек?

— Британ в кого-то вцепился… Какие-то люди… С ружьями.

— Стреляют! Видать — бендеровцы! Не открывай, упаси Боже!

Разом забарабанили в двери и окна. Янек отскочил от окна и схватил топор. В дверях комнаты появился заспанный отец.

Стук прекратился.

— Эй, Калиновский, открывай! Вы чего там, повымерли все?

— А кто там? — Отец, подпрыгивая на одной ноге, натягивал штаны.

— Это я, Борма, мы к тебе с милицией. Не бойся, тут все свои, открывай.

— Борма, Дысько Борма, по голосу узнаю. Говорит, с милицией… Надо открыть, делать нечего… — вполголоса бормотал отец.

Накинул на плечи тулуп и вышел в сени. Калиновская тоже встала и дрожащими руками зажигала керосиновую лампу.

С холодом и клубами пара в избу ворвались два красноармейца с ружьями, с похожими на пики штыками, а за ними Дысько Борма и молодой офицер в белом кожухе.

— Руки вверх, все к стене! Не двигаться! А ты, бабушка, чего еще ждешь? Вставай! Быстро, быстро! — покрикивал солдат, стоя над кроватью бабки Люции.

Бабка полгода лежала парализованная. Испуганными глазами смотрела на происходящее, но ни пошевелиться, ни отозваться не могла.

— Паралич у нее, — заступилась за свекровь Регина Калиновская.

— Оставь ее! Обыскать все! — приказал солдатам молодой офицер. Наган вложил в кобуру, придерживая покусанную Британом, окровавленную ладонь. Калиновская, ни слова не говоря, налила в тазик воды, подала офицеру полотенце и пузырек йода.

— Проклятая собака… — офицер зашипел от боли, залил рану йодом и обернул полотенцем ладонь — Спасибо, пани.

Из другой комнаты солдаты вывели двух заспанных мальцов.

— Больше никого нет! — отрапортовали.

— Все? — офицер в белом кожушке вопросительно взглянул на Борму, стоявшего с местным милиционером Трофимуком из Ворволинец у самого порога и до сих пор не проронившего ни слова. В ответ Борма только кивнул головой.

— Все. Ну, хорошо, сейчас проверим, — офицер достал какую-то бумагу. Разгладил ее на колене и подошел ближе к лампе. В избе стихло, только громко тикали старые настенные часы.

— Все. Так, сейчас проверим… Калиновский Юлиан Феликсович — это который?

— Сын Феликса — это я… А это мой отец, Феликс Калиновский, моя мать, Люция Калиновская, моя жена Регина, а это мои дети: Ян, вон тот, старший, потом Ромек, то есть Роман Калиновский. Ну и Ирэнка, младшенькая.

Офицер огрызком карандаша пометил что-то в своем списке, уголком глаза косясь на Борму, который опять кивком подтвердил слова Калиновского.

— Так, так… Ну, хорошо… А чужих в вашем доме нет? Беглых, поселенцев, польских солдат?

— Нету, пан товарищ офицер, тут только свои.

— А оружие есть?

— Нет. Зачем нам оружие, пан офицер…

— Ну, ну, хозяин, смотри мне! Обыщем все подворье, если что найдем, хуже будет. Лучше добровольно сдать… — на секунду прервался, полез за очередной бумажкой.

— А теперь, граждане, я зачитаю вам постановление советской власти, которое, сразу предупреждаю, обсуждению не подлежит. — Подошел к лампе и одним духом прочел: «Указом советского правительства граждане — Калиновский Юлиан Феликсович вместе со всей семьей переселяются в другую область на территории СССР…»

От неожиданности Калиновский потерял дар речи. На минуту все смолкло. Первым отозвался дед Феликс:

— Как это, пан офицер, переселяются? И куда это? Да мы ж тут с дедов-прадедов, тут наш дом, наша земля, вся наша скотина. Все!

Офицер спрятал бумаги, с трудом застегнул полевую сумку, поправил повязку на руке и посмотрел на часы, которые как раз в это время пробили четыре часа утра. До сих пор спокойный, неожиданно повысил голос:

— Там же ясно было сказано: вас переселяют в другой район Советского Союза. И никаких возражений! Сейчас, — он вновь взглянул на часы, — сейчас ровно четыре часа пять минут… Через полчаса вы должны быть готовы к отъезду. Забрать с собой можно личные вещи, багаж и еду по мешку на человека. Ясно?!

— Полчаса? По мешку? А хозяйство? Да как же тут ехать? Бабушка больная, дети малые, такие морозы! Пан офицер, смилуйтесь над нами! Пан офицер!

Калиновская сложила руки в молитвенном жесте. Калиновский обнял жену.

— Успокойся, Реня, успокойся… — а она расплакалась.

Офицер отбросил окровавленное полотенце, обернул ладонь своим носовым платком. Он был явно смущен.

— Пошли, Борма. А вы, — приказал он солдатам, — останьтесь здесь, и чтоб все сделали, как я сказал.

С порога обернулся к Калиновской.

— Спасибо за перевязку, хозяйка!.. А насчет больной бабки не беспокойся. Там, куда вы едете, врачи есть. И больницы, и школы. У нас в Советском Союзе все есть!

В широко распахнутую дверь ворвалась в избу новая волна жгучего мороза…


Викта Высоцкая не теряла надежды, что ее муж со дня на день вернется с войны.

Если и закрадывались порой сомнения, она никому этого не показывала. И уж, упаси Господь, своим детям, которые, и дня не проходило, чтоб не вспомнили отца. Вон соседи, Беганьский с Даниловичем, тоже были на войне, и вернулись, так почему же именно ее Стефан не должен вернуться? А может, бедолагу где-то в неволе держат? У немцев или даже у русских? Разве не рассказывал Данилович, как его советские в плену держали до того, как вернулся он в Червонный Яр? Вот и Стефан вернется. Должен вернуться, как же она без него управится со своими басурманами? Да и хозяйство на ее бабской шее. Повезло еще, что удалось этих Долин из Ворволинецкой Колонии на квартиру взять. Долина по хозяйству поможет, а с женой его они вечерами о жизни поговорят, поплачут, все как-то вместе полегче. Успела уже привыкнуть Высоцкая к тому, что время от времени, в разную пору дня и ночи налетала к ней с досмотром ворволинецкая милиция. Спрашивали, не вернулся ли муж, заглядывали во все углы. И почти всегда забирали с собой Долину в тлустовское отделение на допрос. Тогда они обе с Тосей Долиной плакали. И ждали. Долина чаще всего через день — другой возвращался, а ее Стефана все нет, как нет.

В ту ночь Викта Высоцкая спала чутко — со дня на день должна была отелиться корова, яловка. Долина уже вторую ночь проводил в стойле, следил, чтоб с животиной какой беды не приключилось. А потому, когда услыхала Викта стук в окно, две мысли вспыхнули, как молнии: Стефан вернулся! Яловка отелилась! Выскочила из-под перины, подышала на расписанное морозными цветами окно. Кто-то стучал в дверь.

— Открывайте, Высоцкая! Это я, Тарас Гробельный, узнаете? Открывайте, не бойтесь, мы к вам с милицией. Дело у нас…

Она понимала и говорила по-украински. Сомнений не было: это Тарас, кстати, крестный ее младшего, Петруся, приятель Стефана с детства. «Поди, опять за беднягой Долиной пришли», — подумала она.

— Что ж так в ночи-то? Сейчас, сейчас открываю, открываю…

Сунула босые ноги в резиновые сапоги, набросила на плечи старую шубейку. В дверях другой комнаты стояла Тоська Долина.

— Что? Уже телится?

— Нет, это милиция… Видно, снова за твоим пришли.

— Иисус, Мария, когда же это все кончится!

Высоцкая открыла двери. На пороге появился Ян Долина с поднятыми руками, два русских солдата с винтовками, Тарас Гробельный и какой-то чужой мужчина в куртке с кобурой огромного револьвера у пояса. Вошли в избу. Незнакомец чиркнул спичкой, нашел и зажег лампу. Молча, по его знаку, солдаты разбрелись по дому. Долина продолжал стоять у стены с поднятыми руками.

Викта смотрела на Тараса, как бы ища у него какого-то объяснения, но тот явно избегал ее взгляда. Привели Долинку с детьми; старший, Сташек, нес в руке зажженную свечку, четырехлетний Тадек тер кулачками заспанные глаза, держась за юбку мамы.

— Вы Долина? — спросил гражданский с револьвером. — Ян Янович? Опустите руки… Поселенец?

— Да.

— Легионер?

— Я в легионах не был. Годами не вышел…

— А на войне?

— Не успел… Мобилизационную повестку, правда, получил.

— Ну да, быстро же эта ваша панская Польша рухнула… Оружие есть?

— Нет.

— Сдайте добровольно, если мы найдем, хуже будет!

— Нет у меня оружия, столько раз уже все здесь обыскивали…

— А мы найдем! — У гражданского было широкое монгольское лицо, резкий хриповатый голос. Лицо кривилось в противной гримасе.

— Которая тут Антонина Долина?

— Это я, — несмело отозвалась Долинка.

— Леоновна?

— Не понимаю.

— Мама, пан спрашивает, чья ты дочь? Как деда звали, — объяснял матери Сташек, потому как Долина слабо понимала по-украински, а уж тем более, по-русски.

— Да, да. Леона дочка, в девичестве Каплита.

— Которые дети ваши?

Долина показал на Сташека и Тадека.

— А теперь, гражданин Долина, сообщаю вам, что постановлением советской власти вы и вся ваша семья будете переселены в другой район Советского Союза. Переселение начнется немедленно. И бесповоротно! У вас есть полчаса на сборы, потом поедем на станцию. С собой можно забрать по мешку багажа на человека…

— Что он говорит, Сташек, что он говорит? — Лихорадочно допытывалась Долина.

— Он говорит, что надо собираться, потому что нас сейчас куда-то увезут.

— Господи, Боже мой! Увезут? Куда… — она вдруг уловила слово «станция» и поняла его по-своему. — Господин хороший, да зачем же нам другой постой? Мы уж тут, у пани Высоцкой, коль нас не выгонит, зиму-то эту перебьемся.

— Мама! Он не про постой говорил, а про железнодорожную станцию. Поездом поедем!

— Господи Всемогущий! Матерь Божья Борковска…

— Ничего не поделаешь, пойдем, Тося, надо собраться. Одень детей потеплее, мороз на дворе страшенный.

Мужчина в гражданском обратился к Высоцкой:

— А вы Высоцкая?

— Высоцка.

— Виктория Петровна?

— Да, дочь Петра…

— Муж, Стефан Юзефович Высоцкий?

— Да.

— А где он теперь?

— Если бы я знала! С войны еще не вернулся.

— А не прячешь ли ты его где-нибудь под теплой перинкой?

— Одна я одинешенька с детишками. Долины подтвердить могут. И кум… И кум Тарас тоже ведь все знает про моего-то.

— Кум, говорите? — Мужчина в гражданском не без насмешливой подозрительности покосился на Тараса, который, отводя глаза от Викты, усердно поправлял на рукаве красную милицейскую повязку.

— Кум не кум… — продолжил гражданский. — Ваши дети — Ежи, Эмиль и Петр?

Высоцкая по очереди указала на мальчиков.

— Ну, ладно… Значит так, гражданка Высоцкая, вы тоже со всей семьей решением советской власти будете переселены в другой район СССР. Собирайтесь вместе с жильцами. И быстро, у вас на все полчаса.

Викта рухнула перед ним на колени.

— Пан товарищ начальник, смилуйся над нами, сиротами! Сжальтесь! За что? Куда? Муж с войны не вернулся. Жду его денно и нощно, все глаза проглядела, отца детям, сиротам ожидаючи… Да где ж он нас потом отыщет? Пан начальник, пан начальник… — ползла к нему на коленях, пыталась обнять ноги. Один из солдат оттеснил ее прикладом ружья.

— Успокойтесь, женщина! Успокойтесь! Советская власть так постановила, и надо выполнять. Никто это решение отменить не может.

— Пан начальник, мужа нет, как он нас найдет?

— Найдет, найдет! Мы ему поможем, как только он здесь объявится.

— Тарас! Кум! — Высоцкая, не поднимаясь с колен, повернулась к Тарасу и с мольбой протянула к нему руки. — Спасай нас, кум, заступись за нас, скажи доброе слово, сделай что-нибудь, ты же нас знаешь! Что я такого сделала, чем мои бедные сиротки провинились?

Гробельный не смел поднять глаз, бормотал:

— Встань, встань, Викта… Что я могу сделать… Сама видишь… Встань, Викта… Встань… ну, что я…

— Яловка вот-вот отелится! Яловка! — Викта на полуслове прервала причитания, сорвалась с колен и прижала к себе детей. И внезапно изменившимся голосом не проговорила, скорее прошипела: — Чтоб вас всех за мои беды и за несчастных моих сироток Господь Бог покарал! — И яростно сплюнула под ноги Тарасу.

Еще накануне под вечер Флорек Ильницкий взялся гнать самогон. В ту зиму по всей округе крестьяне повально гнали самогон. Новая советская власть не особо рьяно им в том препятствовала, и не только потому что ее представители сами были не дураки выпить, но и исходя из вполне разумной предпосылки, что одурманенными пьяницами управлять куда проще. А крестьяне, как крестьяне — одни гнали, чтоб самим выпить, другие на продажу. А иные — по традиции — на праздники, на свадьбы, поминки, крестины, именины или на убой свиней. И присказку новой советской власти «без водки не разберешься» уже никому не было нужды переводить.

Несложное приспособление Флорек установил в конюшне. Не без корысти Флореку в этом самогонном предприятии помогал Бронек Шушкевич, засидевшийся в холостяках бродяга и ленивец, известный гуляка и охотник до баб.

В Червонном Яре давно поговаривали, дескать, кто — кто, а Гонорка Ильницкая мужика, сумевшего ей угодить, наверняка из-под своей перины не погонит прочь. Хоть и такого ходока, как Бронек. Пересуды пересудами, а правда заключалась в том, что Гонорка, баба красивая, стройная, высокая, фигуристая, как лань, взяла себе в мужья Флорека, мужика, конечно, не из бедных, расторопного и работящего, как пчелка, но намного старше себя и такой тщедушной наружности, что рядом с ней он выглядел, как сушеная грушка-падалка. К тому же, хоть эта мало подходящая друг другу супружеская чета и продержалась вместе уже добрую пару лет, Ильницкие так и не дождались пока потомства. Не помогли ни пожертвования на молебен, ни лекарства, привозимые евреем-аптекарем из самой Варшавы, ни ворожба кочующих цыганок, ни заговоры слепой Василисы из-под Гусятина; как не было, так и нет ребенка у Гонорки с Флореком. «Яловая, видать, эта Гонорка, и все тут, — вынесли приговор местные бабы, — вон, хороводится абы с кем, как та сучка в гон, и ничего! Должно, яловая, бездетная и все тут!..»

Гонорке Ильницкей все это постыло! И завистливые пересуды, и сальные мужицкие взгляды, заигрывания и похлопывания. На людях гордо задирала вверх голову, а в одиночестве, особенно пустыми и долгими бессонными ночами до крови искусывала губы и выплакивала в подушку тоску по своей несчастной бабьей доле. А что не без греха была? Факт! Не с одним Бронеком тискалась она в любовных утехах. Сознательно влекла к себе тех, кто ей нравился. Оправдание находила в том, что с тех пор, как пару лет назад Флорек простудился, вывозя дрова из лесу, толку от него как от мужика в постели никакого не было. Ну и дитя, дитя, дитя! Боже! — как же Гонорка хотела иметь ребеночка!

Долго в ту ночь не могла она уснуть, ворочалась под жаркой периной. Вдруг услышала, как тихо скрипнули двери в сени, натянула перину под самый подбородок. В комнату крадучись, как тень, проскользнул Бронек, наклонился над кроватью.

— Спишь, Гонорка? — Несло от него конюшней и перегаром, был под хмельком. На груди ощутила его жадную до ласк, ледяную с мороза ладонь. В ярости с отвращением отшвырнула его руку.

— Вон отсюда! Быстро! Бугаище ненасытный!

— Ты чего, Гонорка, не бойся… Флорек спит в конюшне, пьяный в стельку. Подвинься, дай погреться чуток, не будь такой…

Гонорка оттолкнула его, свалила на пол.

— Катись отсюда, немедля, не то я об твою глупую башку лампу вдребезги разобью!

И неожиданно тоскливо, в голос разревелась. Опешивший Бронек неуклюже поднялся с пола и, бормоча что-то под нос, выскочил из избы. Она еще услышала треск захлопнувшейся двери и скрип его шагов на морозе, удалявшийся в сторону конюшни.

Громкий стук в окно вырвал ее из полусна-полуяви.

— Откройте! Быстро! Милиция из Тлустого!

Видно обнаружили, что дверь в дом не заперта, потому как не успела Гонорка встать, а они уже ворвались в избу и ослепили ее фонарем.

— Руки вверх! Не двигаться!

Она не очень понимала, что происходит, к ней ли они обращаются. Но колючее прикосновение штыка развеяло все сомнения.

— Руки! Руки вверх!

Гонорка подняла руки, короткая рубашка обнажила ее стройные бедра. Луч света, ослепив на секунду, скользнул с ее лица по груди, животу к босым ступням. Она не узнавала их лиц, но поняла, что в избе несколько человек.

— Где муж? Есть в доме кто чужой?

— Нет, нет, — ответила она и, опустив руки, поспешно натянула платье.

Чиркнула спичка, кто-то зажег лампу. Тогда только увидела она в избе двух солдат с винтовками и молодого офицера в белом кожухе, с забинтованной рукой и с пистолетом в другой руке. С ними был Дысько Борма, председатель сельского совета в Ворволинцах. Гонорка подумала, что кто-то донес насчет самогона. «Ой, да что там нам сделают; самогон все гонят! Да пусть себе заберут хоть весь! Надо как-нибудь Борму отозвать в сторонку, поговорить!» Солдаты тем временем успели обыскать избу.

— Никого нет, — доложили офицеру в белом кожухе.

— Так, ладно, посмотрим… Ваша фамилия, гражданка?

— Ильницкая, Гонората Ильницкая… Так ведь Дмитро, пан Борма меня знает… — удивилась Гонорка.

— А я вас спрашиваю! — прервал офицер. — Гонората Станиславовна, так?

— Да, дочь Станислава…

— Хорошо, хорошо… А ваш муж — Ильницкий, Флориан Якубович… Так?

— Так его зовут, сын Якуба.

Говоря это, Гонорка, как ей казалось незаметно, шаг за шагом приближалась к Борме. Шепнула:

— Флорек самогон в конюшне гонит. Сделай что-нибудь… — Борма услышал, но только пожал плечами.

— Не разговаривать, гражданка! Отвечать только на мои вопросы. Где ваш муж?

— А я знаю? С вечера куда-то пошел, наверное, в деревню, поди еще не вернулся.

— К кому пошел?

— Да откуда ж мне знать, где эти мужики шастают? Наверное, где-то в карты режется или самогонку глушит… — Краем глаза заметила, как Дмитро шепнул что-то солдату, и тот сразу выскочил из избы. «Выдал, свинья!»

И не ошиблась. Прошло совсем немного времени, как солдат привел под дулом винтовки едва державшегося на ногах, облепленного соломой и здорово напуганного Бронека Шушкевича.

— Там еще один есть, товарищ начальник, только совсем пьяный, никакой возможности разбудить его. Самогон гнали, — докладывал молодой солдат.

— Это ваш муж? — Офицер указал на Шушкевича.

— Еще чего! — возмутилась Гонорка.

— Нет, нет. Это их сосед, Шушкевич Бронислав, — услужливо подсказал Борма. И добавил: — Он у нас тоже в списке есть…

Шушкевич на глазах трезвел, а Гонорка поняла, что приход незваных гостей не связан с самогоном.


Небогатый дом Бялеров с пристройкой, служившей хозяину подручной мастерской, стоял на пригорке почти в самом центре хутора.

Рашель проснулась среди ночи, мучимая каким-то сонным кошмаром, в котором она убегала от кого-то и никак не могла убежать. Не успела прийти в себя, как услышала за окном разорвавший тишину лай собак, людские крики и выстрелы. Принялась тормошить спящего рядом мужа.

— Йоселе! Йоселе! Проснись, проснись…

— Что там? Что случилось?

Заспанный Йоселе сел, протирая глаза.

— Послушай! Не знаю, что там, но в деревне что-то случилось! Может, опять какие-то бандиты? Что делать? Что теперь делать!

— Ша, баба, ша! Чему быть, того не миновать. Может, ничего и не будет…

— Тоже мне, умник нашелся. Разбужу-ка детей, пусть лучше в каморке спрячутся.

Оделась. Йоселе в душе признал правоту жены. Он хорошо помнил, как вскоре после прихода русских на их дом напала банда громил. И неизвестно, чем бы все кончилось, если б не помощь соседей. Янек Калиновский, на которого заглядывается Цыня, поднял на ноги почти весь Червонный Яр. Поймали даже одного из нападавших, некого Данилу Филипюка из Ворволинцев. Отлупили, связали, как куль, и так в постромках утром отвезли в Тлустов. Там, правда, неизвестно было, кому его сдать, потому как старой польской полиции уже не было, а новая, советская милиция еще не организовалась. А про того Филипюка вся округа знала, что он заядлый «самостийник», и стоит ему залить глаза самогоном, как начинает орать при всех, что скоро будет «резать жидов да ляхов, как свиней непотребных!» Бялер не то что удивился, скорее не на шутку испугался, когда через несколько дней тот самый Данила превратился из погромщика в милиционера в Тлустом.

— Ты меня еще, жид пархатый, попомнишь! Шпион польский! — грозился Данила Бялеру.

Рашель разбудила детей и велела одеваться. Цыня, семнадцатилетняя девушка, красивая, стройная, с глазами испуганной лани, и девятилетний Гершель, не по годам высокий и худой, как жердь, прижались к матери.

— Ша! — успокоил всех отец. И тогда они услышали характерный скрип полозьев по морозному снегу, фырканье лошадей и людские голоса. Было ясно, что те, с улицы, остановились перед их домом. — Прячьтесь в кладовку! Быстрее, быстрее! Нет! Лучше по лестнице на чердак. И ты Рашель с ними. Ну, давай, давай!

— А ты, а ты? Боже милосердный, спаси сынов Израиля!

— Папа! Пойдем с нами, папа! — чуть не плакал испуганный Гершель.

Йоселе вытолкал их в каморку, откуда можно было влезть на чердак. Едва успел отставить лестницу, как в дверь стали стучать. После того нападения Йоселе снабдил вход в сени солидным железным засовом. Не реагируя на все усиливающийся грохот в дверь, он отступил в комнату, забаррикадировался комодом и, готовый на все, встал у окна с топором в руках. Надеялся, что и на этот раз соседи не оставят его в беде. Пришлые перестали колотить в дверь, слышно было, как кто-то грязно выругался. Подошли к окну. Застучали по стеклу.

— Откройте, Бялер, милиция из Ворволинцев!

С ужасом Йоселе узнал голос Данилы Филипюка. Крепче сжал в руках топорище. Молчал. Через секунду опять стук в окно. И снова взбешенный голос Данилы:

— Ты, жид, я знаю, что ты там! Именем советской власти, открывай, не то пожалеешь! Дверь высадим, а тебя схватим.

— Подожди, Данила, я с ним поговорю. — Йоселе узнал голос Бормы.

— Бялер, это я, Борма! Узнаешь меня?

— Узнаю… Тебя, Борма, узнаю. Что тебе понадобилось ночью?

— Дело у нас к тебе, служебное, поговорить надо.

— А до утра нельзя подождать? Жену и детей пугаете.

— Значит нельзя. А ты власти-то советской не бойся. Открывай!

— А с чего это мне властей бояться? А Филипюку не открою.

— Открой, открой, Йосек, не упирайся. Тут с нами товарищ комиссар из Тлустого. Это товарищ комиссар хотел с тобой поговорить, а не Филипюк.

— Открывай, гражданин Бялер, мы к тебе от имени советской власти, а советскую власть уважать надо! Открывай, не бойся.

— Понял? — присоединился Борма.

— Никому не открою, пока не приведете сюда кого-нибудь из соседей. После того нападения, никому не верю. Даже тебе. А по-русски кто угодно может разговаривать…

Какое-то время за окном совещались. Бялер тоже подумал и решил, что раз там Борма, значит не бандиты. И отодвинул засов. Солдат, стоявший на пороге, ударом приклада свалил его на землю. Разозленные его упорством, дали ему на сборы только пятнадцать минут. Еще и судом пригрозили, за сопротивление советской власти.

Йоселе Бялер, бывало, корил себя за то, что был недостаточно набожным евреем. Но в то утро, изгнанный из своего родного дома, наказал своим и сам с почтением поцеловал старую мезузу. Оторвал ее от двери и спрятал за пазуху. На пороге, отправляясь в неведомое, напомнил семейству слова Святого Писания: «Ни один человек внизу не поранит себе палец, если так не решено наверху»…


В дом к Даниловичам энкавэдэшники ворвались уже с подкреплением. С хозяевами обращались с подчеркнутой суровостью, все в доме тщательно обыскали. Ежи Даниловича все это время держали под стенкой с поднятыми руками.

Капрал запаса Ежи Данилович только в самый праздник Рождества Христова вернулся с сентябрьской войны домой. Измученный тяготами войны, побегом из советского плена из-под самого Львова, он наконец-то добрался до Червонного Яра. Дома застал свою любимую Наталку… «Женушка ты моя чернобровая, любовь ты моя ненаглядная! Верила, что вернусь я к тебе с войны! Верила!» И осыпал ее поцелуями. У Наталки был огромный выпуклый живот. Ежи нежно гладил, ласкал его. Наталка на секунду придержала ладонь мужа: «Слышишь? Шевелится, толкается уже… вот тут, сбоку, здесь толкает. Теперь чувствуешь? Слышишь?»

В январе Наталка родила Даниловичу сына. Дали ему имя Анджей, только из-за морозов и метелей не успели окрестить и зарегистрировать не успели. Главное, малыш был здоров, да и Наталка цвела, как прежде. Наталка Величко была украинкой из Касперовиц над Серетом. В Червонном Яре было несколько польско-украинских семей; поляки часто брали в жены украинок. Хорошие были семьи, одна забота — ежегодно приходилось по два раза справлять каждый праздник — католический и православный. Впрочем, что родня, что не родня, никого на Подолье не миновало это двойное празднование. Наталка была единственной дочерью богатых родителей. И ее отец вполне обоснованно рассчитывал, что любимая доченька приведет ему в дом славного хозяйственного зятя. Не было у красавицы Наталки отбоя от достойных украинских женихов. Но сердцу не прикажешь, доня ляха полюбила…

Обыск у Даниловичей шел долго. Наталка баюкала сына на подушке. Свекровь сидела рядом, перебирая четки. За столом расселся уже знакомый Ежи энкавэдэшник из Тлустова, комиссар Леонов. Молчал и курил папиросу. Ежи был уверен, что в доме ничего не найдут, разве что-нибудь подбросят для провокации. Наверное, снова заберут в отделение в Тлустове на допрос, и как всегда комиссар Леонов начнет его обвинять в сокрытии оружия, в заговоре против советской власти. Ну и, не счесть в который раз, прикажет рассказывать биографию, особенно об этом последнем, военном эпизоде. Данилович в таких случаях тщательно взвешивал каждое слово, чтоб не ошибиться, потому что скрыл он от комиссара свое пребывание в советском плену и свой побег из-под Львова. Держался одной и той же версии: мол, часть его была разбита немцами под Томашевом Любельским, откуда он, как многие рядовые солдаты сентябрьской войны, пробрался в Червонный Яр…

— Повернитесь и опустите руки, Данилович! — Голос Леонова вырвал Ежи из размышлений.

Комиссар встал из-за стола и подошел к Ежи.

— Ничего не нашли… Как всегда, правда, пан Данилович?

— Так и не было у меня никогда ничего подозрительного, пан комиссар.

— Не было, говоришь? И думаешь, наверное, что нас перехитрил, что можешь безнаказанно насмехаться над советской властью?

— Да в голову мне такое не приходило, пан…

— Я тебе, Данилович, уже сто раз говорил, что паны были в панской Польше! — прервал его комиссар. — Ошибаешься, Данилович! На этот раз мы тебя перехитрим! — С этими словами Леонов достал из полевой сумки решение о выселении и стал его зачитывать: — Перечисленным лицам дается полчаса на сборы, с собой могут взять мешок багажа на человека. Решение окончательное и должно быть немедленно исполнено! Ну, собирайтесь, собирайтесь, и так уже столько с вами проваландались, — поторапливал Леонов.

Мать и Наталка беспомощно взирали на Ежи. Подошел к ним. Обнял Наталку.

— Выселяют нас… Надо собираться… Позаботься о сыне, укутай потеплее. И ты, мам, оденься, как следует, мороз на дворе.

— Как же это, сынок? Куда?

— Не знаю, мама, не знаю… Как-нибудь справимся. Малышу, Наталка, ну, сама знаешь, что там нужно… Стефан, Кристина, одевайтесь, помогите маме, Наталке. Я мешки поищу.

— Минутку, Данилович! — вмешался комиссар, — что-то мне кажется, у вас тут не все сходится. — И с этими словами еще раз достал зловещий документ.

— Ну да, вот! — щелкнул пальцами по листку бумаги. — А вы собственно кто будете, гражданка? — указал он на Наталку.

— Я? — Она удивленно взглянула на Ежи. — Жена.

— Жена, говорите? — буркнул Леонов. — А как ваша фамилия?

— Наталия Данилович, дочь Василя, в девичестве Величко.

— Наталия Величко, дочь Василя, — протяжно повторил комиссар. — Украинка?

— Украинка.

— А ребенок чей?

— Ребенок? — удивилась Наталка. — Мой ребенок, наш сынок, Андрийко.

— Говорите, Андрийко, хорошее имя. — Он снова потряс бумагой, взглянул на Ежи. — Ведь говорил же я, Данилович, что-то тут у вас не в порядке! Вас, гражданка Величко, решение о переселении не касается. Вы остаетесь в Червонном Яре.

— Как это? — Удивились в один голос Ежи и Наталка. Потрясенный Данилович понял, к чему клонит комиссар. — Не станете же вы семью разбивать?

— Семья, семья!.. В документе этого нет. Ничего не могу поделать, Данилович.

— Пан комиссар, мы браком сочетались в костеле, а что это моя жена, мой сын — вся деревня вам подтвердит.

— А в документе этого нет! Я не виноват, Данилович. Да ты заранее не переживай. Приедешь на место, оформишь все как надо и вызовешь жену к себе. Ну, не тратьте зря время, собирайтесь, собирайтесь.


Тревога, как тяжелая черная туча, нависла в ту ночь над всем Червонным Яром. Оглушенные неожиданно свалившейся на них бедой, люди двигались, как в бреду. С приближающимся рассветом крепчал мороз. Собаки охрипли от бешеного лая на чужаков. Клубы пара валили на улицу из открытых изб, конюшен, свинарников и курятников. Солдаты и украинские милиционеры, растянувшись вдоль тропинок между плетнями, следили, чтобы никто из окруженной деревни не сбежал. На дороге, пересекающей хутор, ждали запряженные сани. Кони мотали заиндевевшими мордами, пытаясь выплюнуть примерзающие к губам удила. Мерзли украинские сельчане из окрестных деревень, согнанные в Червонный Яр со своими возами. Притопывали, подпрыгивали, чтобы согреться, хлопали рукавицами по бараньим тулупам, дымили самокрутками, а кто запасся — потягивал самогон. И говорили, говорили…

— Со всей округи ляхов забирают…

— Так им и надо, гордецам этим; ишь, хозяйничают тут на нашей Украине, как дома.

— Нагнали колонистов со всей Польши, землю у нас отобрали.

— Аккурат, у тебя, голодранца, было что забирать!

— У меня, не у меня — отбирали!

— Василь правду говорит! Польский колонист мог надел с усадьбы купить, а ты, гайдамак темный, хрен бы что получил.

— Теперь тоже хрен получишь, как в колхоз тебя загонят!

— Я колхоза не боюсь, работать везде надо. Вот тебя раскулачат — поплачешься.

— А ты свою сивку не отдашь?

— Ну, конь это конь, жалко немного… А вот интересно, что со здешней скотиной будет?.. Кони, коровы, свиньи… Столько всякого добра… Богатый он, этот Червонный Яр…

— Не переживай, тебе точно не отдадут. Ты о людях лучше подумай, что с ними будет. Такая зима, а тут старухи, дети…

— Ляхи не ляхи, такие же крестьяне, как мы, всю жизнь хребет на земле гнули…

— Соседи все-таки, со многими сдружились, магарыч в Тлустом вместе распивали.

— Ну да, вроде так… Да «моя хата с краю», не по нашей же вине их вывозят.

— Даже еврея этого, Йосека выселяют!

— А пусть катится к своим комиссарам! Там у них в России еврей на еврее сидит, его в обиду не дадут.

— Дурной ты, Микола, как пень! Чем тебе этот Йосек провинился? Сам теперь окна стеклить будешь или в Залещик ездить?

— Интересно, куда их везут?

— Говорят, немцам их отдадут, в старую Польшу, за Сан погонят…

— Или в Сибирь! Мало москали ляхов в Сибирь гоняли?

— Украинцам тоже спуску не давали!.. Недавно к Дмитруку родственник из-под самой Жмеринки приехал, как досыта наелся да напился, такое рассказывал, повторить страшно. Не поверишь, волосы дыбом встают… Там у них, говорит, в тридцатые годы в этих колхозах такой голод был, что, представь, до людоедства доходило! А как их раскулачивали, так целые деревни украинские в Сибирь гнали, что хромого, что кривого, как этих из Червонного Яра.

— Господи, помилуй! Господи, помилуй, что за бесовское время настало!

— Одному Господу Богу, брат, ведомо, что нас еще ждет! Одному Богу ведомо…

— Подводы! Давай подводы! Подъезжайте к хатам! Подъезжайте! Быстро! Быстро!

Мужики хватали вожжи и, яростно матерясь, вымещали жгучую злость на вязнущих в сугробах конях.

2

Восходящее солнце показалось над Червонным Яром только на мгновение, его багряный диск возвестил приближающуюся метель.

Длинный обоз саней, с трудом пробирающийся сквозь снежные заносы на станцию в Ворволинцах, то и дело застревал в глубоких ярах и оврагах. Заиндевевшие, дышащие паром кони не справлялись с дорогой и тяжестью перегруженных саней. Небо затянуло темными тучами, сорвался ветер, повалил густой снег. Видно было не дальше протянутой руки. Конвоиры растерялись в этой обезумевшей стихии и, боясь, как бы люди не разбежались, поминутно палили в воздух из ружей.

Данилович был по-своему счастлив в несчастье — ему удалось в последний момент упросить комиссара, чтоб он позволил Наталке с сыном ехать с ними. «Будь, что будет, главное, мы все вместе». Укутанный в перину сынок сладко спал, оберегаемый заботливыми материнскими объятиями. В ответ на улыбку Наталки Ежи погладил ее разрумянившуюся щеку, поправил одеяло на коленях матери и шел дальше рядом с санями, следя, чтоб они не накренились да не перевернулись.

Сразу за Даниловичами тащились сани с семейством Калиновских. А у них, когда они прощались с домом и выносили парализованную бабушку за порог, случилась еще она беда: бабушка Калиновских умерла. Что делать, как быть с похоронами?

— Позвольте, пан комиссар, отвезти бабку на кладбище в Тлустов, похороним по-христиански, а там и поедем, куда прикажете.

Комиссар Леонов, руководивший акцией выселения Червонного Яра, не согласился.

— Тут и попрощайтесь. А похоронами мы сами займемся. Гмина все устроит. Советская власть со всем справится. Не впервой. Ну, прощайтесь с бабушкой, не буду из-за вас весь конвой задерживать.

«Вечный покой пошли ей, Господи»

Преклонили на снегу колени Калиновские, преклонили соседи. Перед величием смерти и украинские возницы сняли с голов высокие бараньи шапки.

Комиссар позволил закончить молитву, и тут же сани с телом бабушки Калиновской двинулись в сторону Тлустова.


Разбушевавшейся метелью воспользовался Янек Калиновский. Присел в овраге под снежным навесом, а когда мимо него проехали последние сани, со всех ног пустился полем в сторону Ворволинцев. Было у Янека два дела — присмотреть за похоронами бабки Люции и попрощаться с Оксаной. А потом пусть его везут, куда хотят. Он и так от них убежит.

Ворволинцы, широкое украинское село. Знакомая хата Олийников. Янек остановился. Потянуло дымом, наверное, уже встали. Где сейчас может быть Оксанка? Наверное, спит еще. Сколько же раз стучал он в это окно условным стуком, сколько раз затаскивали его в комнатушку жаждущие ласки девичьи руки. Не успел он постучать в окно, как услышал скрип ворот коровника. Оксана вышла оттуда с подойником молока. Цветастый платок на голове, овчинная шубейка на плечах. Тихонько позвал:

— Оксана! Оксана!

Испуганная Оксана уронила подойник; белое молоко впиталось в белый снег. Янек обхватил ее рукой и затащил в теплый коровник. Оксана ничего не знала. Только теперь она поняла, куда забрали ночью отца с подводой.

— В Червонном Яре его не было, Наверное, на Ворволинецкие выселки или в Якубовку поехали.

— Куда вас везут? Почему?

— Куда, зачем?.. Думаешь, они тебе скажут? Эх, девонька ты моя… Всех поляков вывозят, и все тут.

Гладил ее смоляные волосы, сцеловывал слезы со щек.

— Будешь обо мне вспоминать?

— Вспоминать? Я сюда вернусь, Оксанка, вернусь! Сбегу и вернусь к тебе. Да я с конца света от них сбегу! Только бы ты меня не забыла!

— Ой, Янек, Янек, соколик мой родной…

В спешке путались в хаосе слов, клятв, прощальных поцелуев. В отчаянии Янек оторвался от нее и выскочил за дверь. Непроглядная метель поглотила его, укрыла и вихрем погнала в сторону местечка.

Костел в Тлустом стоит на пригорке, в самом центре городка. Рядом приход. И отделение полиции тоже недалеко. Теперь тут разместились НКВД и украинская милиция. Они, конечно, разъехались по округе выселять поляков, но надо быть осторожным. Руслом речки Дубной Янек пробрался к костелу. Остановился за каштаном.

Перед милицией стояли сани, узнал на них по клетчатому одеялу тело бабушки Люции. Фыркающий паром конь лениво потряхивал мешком с кормом. Ни возницы, ни милиционеров. Недавно приехали, пошли, наверное, в отделение. Метель кружит снежную дымку. Сумеречно, в шаге уже ничего не видно. Янек подскочил к саням. Конь фыркнул, зыркнул налитым кровью глазом. Тело бабушки Люции, окоченевшее от смерти и мороза, было на удивление легким. Янек взвалил его на плечо и побежал в костел. На главном алтаре мигала красная лампадка. Костел был пуст. Янек крался боковым нефом — там был вход в ризницу. Обходя исповедальню, заметил священника. Ксендз Бохенек, казалось, дремал, прикрыв глаза епитрахилью. Янек положил тело бабушки возле исповедальни, перекрестился и опустился на колено, как к исповеди. Не успел еще и слова сказать, как ксендз Бохенек тихонько постучал по решетке.

— Во имя Отца и… Скажи, сын мой, что привело тебя ко мне в эту пору? Ты, кажется, Калиновский из Червонного Яра?

— Да…

Ксендз Бохенек уже знал, что в околице что-то недоброе с поляками творится. Из Тлустого этой ночью тоже людей вывозили. Но у него ни в костеле, ни в приходе еще не были. Ксендз положился на волю Божью, хоть готов был к худшему.

— Если за мной сейчас не придут, если успею, и Господь позволит, похороню твою светлой памяти бабушку в земле освященной. И в молитве не откажу, набожная была женщина. Зачтется тебе это у Бога, сын мой.

Ксендз вышел из исповедальни, и они с Янеком занесли тело в ризницу.

— А ты, бедолага, что теперь будешь делать?

— На станцию в Ворволинцы пойду. Там же вся наша семья…

— Да, да, семья… Ну, с Богом, с Богом, сын мой. Ни помочь тебе, ни посоветовать ничего тебе не могу. Да свершится воля Божия!

— Столько хлопот у ксендза из-за меня.

— Ступай уже, сынок, ступай! Долг свой христианский перед бабушкой ты исполнил: «Предай земле умерших»… Обо мне не беспокойся, все в этой земной юдоли в деснице Господней.


Обоз ссыльных из Червонного Яра медленно приближался к Ворволинецкой Поселению, которое перед самой войной стали заселять прибывающими из центральной Польши крестьянами. Княгиня Любомирская делила свои подольские земли и продавала их полякам. Только полякам. На поселении в Ворволинцах обустраивала свое новое гнездо семья Долины, выходцев из самого Жешовского воеводства. Ворволинецкое Поселение разместилось между Тлустым, Каролювкой и Ворволинцами, у государственной дороги из Черткова и Залещик. На черноземной равнине в строгую шеренгу выстраивались аккуратные, крытые красной черепицей дома польских колонистов. До войны не все успели заселиться. Хозяйственные подворья, конюшни, коровники поселенцы строили сами, в соответствии со своими потребностями и возможностями. Сами копали колодцы, ставили плетни и сажали сады. Костел и школа были по соседству в Тлустом. «Колонисты» или «Мазуры» — так их называли местные украинцы. Так и прижилось на Подолье: «Дидковы Мадзуры пришили нашу украиньску землю забираты!»

Враждебный ропот недовольства украинских соседей часто доходил до поселенцев. Ян Долина тоже не раз это слышал. Поинтересовался как-то у Мартынюка, разумного украинца, соседа из Ворволинцев.

— Скажи-ка мне, Петр, в чем вы, украинцы, в чем ты меня, как мужик мужика, упрекаешь? Видишь ведь, как я живу? А живу я так же, как ты и твоя семья; и ты и я горбатимся без устали под одним солнцем, спины не разгибая с утра до ночи. А вы нам все пеняете, что мы землю у вас отобрали? Да я своим кровавым потом за эти пару гектаров Любомирской заплатил.

Петр свернул самокрутку, прикурил и махнул рукой в сторону Ворволинцев.

— Видишь там мою хату, узнаешь?

— Ну, узнаю.

— Знаешь, значит, что поля пани княгини Любомирской, на которых мы теперь стоим, на которых стоит твой новый дом, через межу соседствуют с моим полем. Богачом меня не назовешь, но немножко деньжат поднакопил, дочку пора замуж выдавать… Вот я и подумал, когда эти ваши дома тут начали ставить, землю нарезать, что хорошо было бы прикупить кусочек земли. Очень кстати была бы мне эта пара моргов по соседству, опять же для Ксении, дочки моей, приданое. Недолго думая, пошел я в Тлустов, к войту, спросить у него, как это дело обстряпать. И с кем. Войт, пан Дзенгелевский, заставил себя немного подождать, ну, ничего не скажу, принял, вежливо выслушал. Потом встал, похлопал меня по плечу и говорит: «Очень жаль, пан Мартынюк, но вы эту землю купить не можете». «Почему, пан войт, мне эта земля очень подходит, как раз возле моего дома поля нынче нарезают? Хоть два морга». «Очень жаль, Мартынюк, — повторяет войт, открывает дверь, надевает шляпу и торопится куда то. — Наделов украинцам не продаем». Теперь понимаешь, Долина? Украинцам земли не продаем! Выходит, поляк лучше. А я что, не польский гражданин?

Долины, крестьяне с дедов-прадедов, были выходцами из Калиновой, небольшой деревеньки недалеко от Жешова, на живописных лесистых просторах Дыновской возвышенности. Семейство не из бедных. Ян с Антониной сразу после свадьбы дом поставили — не хуже соседских. Земли, правда, было немного, но для них самих и двоих детей хлеба всегда хватало. Что их на Подолье из родимых сторон погнало?

Ян Долина сам себе на этот вопрос неизменно отвечал: «Земля! Да какая! Чернозем. Надо о детишках подрастающих думать». Долина не мог забыть своего ощущения, когда он впервые именно здесь, под Ворволинцами, нагнулся и взял горсть подольской земли. Парило после короткого весеннего ливня. Земля была теплая, влажная, жирная и черная, как сажа. Пахла росисто и пряно. Как же такая земля родить будет!

С невеселыми мыслями брел Ян Долина за санями. А на тех санях всего в двух мешках кое-как наскоро собранных — весь скарб его крестьянского жития. «Земля, земля!» Тося держит на коленях четырехлетнего Тадека. Старший сын, десятилетний Сташек, спотыкаясь в глубоком снегу, твердо держится рядом с отцом. Когда они выезжали на Подолье, из всей семьи именно Сташек радовался больше всех — первый раз в жизни поедет поездом. Да к тому же где-то там, в том далеком и таинственном Подолье, говорят, зреют огромные, похожие на тыкву, арбузы, мякоть у них красная, и вкуснее они самых вкуснейших яблок! А еще там есть виноград, которого он до сих пор никогда не пробовал и даже не очень мог себе представить, как он выглядит. Так что ж ему было беспокоиться об отъезде? Едут вместе с мамой и папой, а уж как ему соседские мальчишки завидовали. Трота только жаль, задохнулся пес, никак не хотел идти за возом на цепи, не хотел уходить от своей калиновской конуры… Мама расплакалась и сочла смерть верного пса дурным знаком. Впрочем, мама больше всех из-за этого отъезда на Подолье переживала. Плакала и прощалась со всеми, как будто навсегда.

Долинка, Тоська, как ее звали в Калиновой, была женщиной редкой красоты. Смуглая, румяная, кареглазая, высокая и по-девичьи стройная, не годилась она для тяжелого крестьянского труда. Было в ней что-то, что отличало ее от калиновских ровесниц; любила одеваться по-городскому, все в окружающем мире было ей любопытно. Может, именно из-за этого необоримого интереса ко всему свету и людям, Тося в конце концов согласилась уехать из родной Калиновой на Подолье?

Живущие в Колонии у самого залещицкого тракта Долины тяжко пережили грянувшую сентябрьскую войну. А приход русских едва не стоил им жизни. Через их дом валом прокатилась волна беженцев из центральных областей страны, причем большинство из них перед самым наступлением Советов успела бежать через Залещики в Румынию.

Долины тоже были в шаге от решения бежать в Румынию. Да, собственно, они уже решились. Скарб, какой смогли, упаковали, запрягли коней в повозку. Тося с детьми уже сидели на возу. Долина держал в руках вожжи, оперся ногой о колесо, чтоб вскочить на подводу… и не вскочил. Не тронулись. Не удрали в Румынию, потому что как раз в этот момент на скотном дворе замычала корова. Ян Долина решительно спрыгнул с колеса и… стал молча распрягать коней. У потомственного крестьянина в голове не укладывалось, что можно корову-кормилицу бросить на произвол судьбы.

Все это происходило в субботу после обеда, а в воскресенье под вечер в Ворволинецкой Колонии со стороны Тлустова появился первый разведотряд советских кавалеристов. А уже в понедельник утром Яна Долину и двух польских пилотов, раненых в стычке с украинскими диверсантами, другой советский патруль, уже пеший, вел в заросли акаций возле Якубовки — на расстрел.

С Тадеком на руках, рядом со Сташеком бежала за мужем отчаявшаяся Долинка. Не успели их солдаты расстрелять. Когда приговоренных вели по залещицкому шоссе, подъехала легковушка в сопровождении двух грузовиков с охраной. Из машины вышел какой-то высокого ранга советский командир в окружении всей свиты. Пала Долинка перед ним на колени, Сташеку голову к земле пригнула. Офицер, пожилой, солидный мужчина с множеством красных молний на рукавах велел ей встать, а командиру конвоя приказал доложить, что тут происходит.

— Не плачьте, Красная Армия никого не обидит. Забирайте детей и возвращайтесь домой. Муж тоже свободен.

Раненых пилотов русские забрали на грузовик. Сказали, что они солдаты, и их берут в плен.

Ни минуты покоя не стало в Поселении ни днем, ни ночью. Залещицким трактом тянулись колонны советских танков, табуны кавалерии и обозы, бесчисленные батальоны пехоты в длиннополых серых шинелях. Днем в небе жужжали эскадры самолетов, летающих низко, как на показ. За Яном Долиной еще несколько раз приходили военные патрули, грозили расстрелом, требовали сдать оружие и выдать польских офицеров, в укрытии которых его постоянно подозревали. Через пару дней после прихода русских разразилась в Поселении яростная перестрелка. Окопавшиеся вдоль залещицкого тракта красноармейцы пулеметным огнем обстреливали поросший лесом пригорок, где укрывалось несколько десятков окруженных польских солдат. Время от времени поляки отвечали огнем. Снаряды с обеих сторон свистели на подворье Долин. Брызнуло разбитым стеклом окна. Загорелся стожар хлеба.

— Тося, бери детей и беги! — Голос Долины не допускал возражений.

— Куда? Если что случится, лучше все вместе…

— Не мешкай! Беги оврагами в Червонный Яр. Обо мне не беспокойся… Детей спасай, себя… Я там к вам присоединюсь, тут за добром приглядеть надо.

Толкнул ее с детьми к поросшему бурьяном рву. Ползла, заслоняя Тадека своим телом, тащила за руку Сташека. Боялась свистящих над их головами пуль, дрожала от одной мысли, что будет, если их заметят, догонят. Что там с Янеком, увидит ли она его еще живым?! Когда на следующий день Ян Долина благополучно добрался до Червонного Яра и нашел свою семью у пани Высоцкой, смолисто-черные волосы его жены были густо припорошены сединой.


Железнодорожная станция, а точнее — полустанок в Ворволинцах, расположенный на перегоне Залещики-Чертков-Тарнополь, имел только один товарный путь. Глухой заброшенный полустанок, на котором далеко не каждый пассажирский поезд останавливался. Сама станция стояла в безлюдном месте — с одной стороны Якубовка, с другой Ворволинцы. Вокруг густые заросли черешни и акаций. Может, именно поэтому НКВД выбрало этот полустанок в качестве одного из этапов февральского выселения окрестных поляков.

Сюда свозили людей из Усьтечка, Якубовки, Тарского, Каролевки, Бересток, Ухрынкова, Харламова, Хинковец и Ворволинцев.

К полудню метель поутихла. Из-за низких перистых облаков иногда выглядывало покрасневшее солнце. На ворволинецкой ветке стояло несколько десятков вагонов, в каких обычно возят скот. Станцию окружал кордон красноармейцев, не считая тех специальных милицейских постов, что были расставлены на подъездных дорогах. В их задачу входило пресекать попытки побега депортируемых и не допускать скопления местных жителей. Штаб операции «вывоз» на время погрузки разместился в крошечном здании станции. Из-за метели колонны саней с переселенцами подъезжали к станции с опозданием. И с каждой секундой увеличивался царящий здесь хаос. Сбившиеся в кучу на небольшой заснеженной площадке десятки нагруженных узлами саней, кони, люди — все превратилось в скопище, в котором невозможно было навести хоть какой-то порядок.

В небо взметался людской гомон, плач перепуганных и замерших детей, причитания женщин и ругань мужчин.

Опыт комиссара Леонова в подобных переселениях дал о себе знать. Видя, что творится на станционной площади, комиссар задержал обоз из Червонного Яра вдали от станции. Здесь приказал проверить списки выселяемых, чтобы по прибытии на станцию отрапортовать штабу. Энкавэдэшники шли от саней к саням и по списку проверяли человека за человеком. Незамедлительно обнаружилось отсутствие молодого Калиновского. Не было и степенного крестьянина Томаша Яворского. Его жена и трое малых детей были на месте, в обозе. Что случилось с Калиновским и Яворским, куда они подевались, об этом ни их семьи, ни местные милиционеры, ни, тем более, возницы ничего конкретного не могли сказать. «Сбежали, сволочи!» Леонов действовал быстро и уверенно, прекрасно отдавая себе отчет в том, какие неприятности свалятся на его голову, если он представит в штаб неполный список переселенцев. После краткого совещания с местными милиционерами выслал два конных патруля — один назад по дороге в Червонный Яр, другой в Ворволинцы, к дому Оксаны Олийник. На этот след навел комиссара молодой возница Тарас Балабан, заклятый соперник Янка Калиновского. Разъяренный Леонов приступил к допросу семей. Начал с Яворской, болезненной, измученной жизнью чахоточницы.

— Не скажешь, где твой муж, сына заберем! — Леонов задрал подбородок глядящему на него исподлобья, слишком высокому для своих пятнадцати лет, Владеку. — И ты, сынок, не знаешь, что с твоим отцом случилось?

— Не знаю! — буркнул Владек.

— Не знаем мы, не знаем. Господи, только б с ним ничего плохого не приключилось! Все время за санями шел…

Яворская, с впалыми, ненатурально румяными щеками, с огромными горящими глазами, прервалась на полуслове, раскашлялась надрывно и сухо, вытирая кончиком платка каплю крови с уголка запекшихся губ.

Томаша Яворского считали в Червонном Яре нелюдимом и даже чудаком. Богачом его назвать было трудно, а бывали и такие года, скажем, сразу после женитьбы, когда один за другим стали появляться на свет дети, да еще жена заболела чахоткой, в доме нередко куска хлеба не было. Неразговорчивый, замкнутый, самолюбивый — никому не жаловался, помощи не просил. Иногда какая-нибудь сердобольная соседка за его спиной Ядвигу пожалеет, поможет молочишком для детей. Земли у него было немного, дом плохонький, по подворью ветер гулял. В Червонный Яр пришел он из Копычинцев на сезон, работу искать. Здесь женился. Ядвига жила в Червонном Яре со старушкой матерью, которая вскоре после их свадьбы умерла. Если соседи в чем-то и завидовали Томашу, так это его прямо-таки нечеловеческому трудолюбию. Год за годом, шаг за шагом этот пришлый из Копычинцев становился солидным хозяином. Собственными руками привел в порядок развалившиеся постройки, купил пару поросят, породистую корову. На своем клочке земли собирал хороший урожай и, к удивлению соседей, решил заняться свиноводством. Ну а на выручку от кабанчиков купил себе Томаш Яворский первого коня! С той поры перестал зависеть от соседей, наниматься в работы. Тогда-то, наверное, он и полюбил лошадей! Ни у кого в Червонном Яре не было коней красивее и лучше ухоженных, чем у него. На войну Томаш не пошел, но армия реквизировала его Гнедого: красивого выносливого пятилетку, годного и под седло, и в плуг. Переболел Яворский эту потерю со слезами на глазах — война! Осталась у него Малютка, золотисто-гнедая кобылка с белыми бабками и белой звездочкой во лбу. «Но! Малютка, но!» — и Малютка из покорности и трудолюбия рвала себе жилы. Теперь Малютка донашивала и со дня на день, с часу на час должна была жеребиться…

Когда началось выселение, энкавэдэшники застали Томаша в конюшне. Сторожил там уже пару ночей, чтоб, не дай Бог, с Малюткой ничего дурного не приключилось. Он не совсем понимал, чего от него хотят, чем он провинился, куда хотят его забирать… Но делать нечего, стал паковать в мешки то, что считал самым важным в дороге, самым нужным для семьи. Не просил ни о чем, не умолял, только еще раз, как будто не доверяя собственным ушам, спросил у комиссара Леонова, как ему показалось, главного тут:

— А что с моим хозяйством? Со скотиной? У меня кобыла вот-вот ожеребится…

Леонов посмотрел на Яворского, как на сумасшедшего, заорал в ответ:

— Ты, мужик, о детях лучше подумай, а не кобыле! Перину для них не забудь, еду на дорогу не забудь. А он несет какие-то бредни о кобыле! Не бойся, кобылой твоей советская власть тоже займется! И поторапливайся, дурень, сани на морозе ждут!

И больше Томаш ни у кого ни о чем не спрашивал. В ожесточенном молчании собирал, что под руку попало, только мысли его никак со всем этим не могли сладить. Как же это? Все, что ему принадлежало: эту хату, эту кровать, этот образок святой на стене, эту упряжь, хомуты и уздечки с медными клепками, которые он своими руками налаживал недавно, коров, свиней, пшеницу в кладовой, кукурузу, приготовленную на сев, он, хозяин, должен все это бросить на произвол судьбы? А тут еще Малютка вот-вот ожеребится. В голове гудело, как на мельнице, он уже сам себя не слышал, никого не понимал, людей не узнавал, все больше теряя контакт с окружающим миром.

Собирались трогаться. Грицко Тукан, знакомый украинец из Ворволинец, хлестнул коней вожжами. Томаш, вместо того, чтобы идти за санями, решительно направился к конюшне.

— Ты куда, мужик? Вернись к саням, советской власти сопротивляешься? И так из-за тебя столько времени здесь потеряли. Пошел, пошел, вся колонна ждет. Что за человек, кобылу какую-то вбил себе в голову, — ярился Леонов.

— Пойдем, отец, пойдем, а то они… — просил Владек, к которому направлялся красноармеец с винтовкой.

Томаш послушался сына. Но если он и заметил что-то, то только клубы пара из открытых дверей конюшни, если и прислушался к чему-то, так только к тихому, беспокойному ржанию Малютки. А может, ему просто показалось?

Напрасно комиссар Леонов допрашивал и запугивал Яворских. Никто из них и вправду не заметил, когда исчез отец. Даже Владек, который долгое время ни на шаг не отходил от него. Потом разыгралась такая метель, что почти совсем стемнело; то тут то там переворачивались сани, рвались постромки, проваливались в снежные завалы лошади. Люди бегали, собирали разбросанные узлы, продрогших детишек, помогали друг другу. Тогда то Владек и потерял отца из виду.

А Томаш Яворский возвращался в Червонный Яр. Не обращая ни на что внимания, он пробирался сквозь пургу, тонул в рыхлом снегу. Пришел в себя, вырвался из дурманного беспамятства только когда увидел первые плетни хутора. С настороженностью загнанного зверя старался избежать ловушки. Крался в сторону дома, высматривал людей. Покинутые дворы, в беспорядке разбросанная домашняя утварь, распахнутые двери домов, открытые конюшни. У Беганьского выла собака, привязанная к конуре. У свинарника Даниловичей промелькнула какая-то сгорбленная фигура. В мешке повизгивал поросенок. Из хаты Ильницкого доносился шум, говор, песни. Томаш притаился у самого плетня, потому что из дома как раз кто-то вышел на крыльцо. Расхристанный, в расстегнутом тулупе украинский милиционер Иванко Смырный, шатаясь в самогонном угаре, оправлялся и напевал:

Ой, дэсь гудэ, ой дэсь грае,

Скрипка вилинае, скрипка вилинае…

К своему двору Томаш пробрался со стороны глубокой балки. Выглянул из-за угла овина, секунду вглядывался в метель, никого не увидел, ничего не услышал. На дверях его хаты висел чужой замок. Крепкий. Одуревший, обессилевший Томаш машинально присел на ступеньках крыльца. Вьюга хлестала лицо острым, морозным снегом. Мысли снова разбегались и не подсказывали ничего разумного. Что он тут делает, зачем пришел сюда, зачем сидит здесь на холоде? Пес! У конуры Бурек, довольный появлением хозяина, радостно повизгивал, вилял хвостом. Томаш встал. Вырвал из пня в дровяном складе топор и перерубил цепь. Перепуганный Бурек отскочил в сторону, но тут же припал к ногам хозяина. Томаш отбросил топор и вошел в конюшню. Остановился на пороге и, не освоившись еще с полумраком, услышал тихое ржание Малютки. Узнала! И как будто хотела хозяину чем-то похвалиться. Жеребенок! Маленький, еще не совсем обсохший, покачивался на дрожащих ногах, смешно подергивал хвостиком и усердно сосал материнское молоко. Яворский опустился на колено, погладил доверчивую морду Малютки, провел ладонью по мокрому, теплому хребту жеребенка.

— Тоже кобылка, тоже! Гнедая, гнедая!

Малютка прядала ушами и косилась белками в сторону хозяина. Опять тихонько заржала. Томаш встал, ласково похлопал ее по шее:

— Не бойся, ничего ему не сделаю. Не бойся, не бойся. Сейчас я тебя напою, корму подкину.

Протер уставшие глаза, нашел ведро. Зачерпнул воды из стоявшей под лестницей бочки. Малютка пила жадно и много. Корм был под рукой: кукурузная сечка, смешанная с бураками. Щедро насыпал в ясли. Две охапки клеверного сена заткнул за жердину. Постоял минуту, посмотрел: Малютка, косясь на хозяина, хрустела кормом, жеребенок не отрывался от материнских сосков. Томаш, может, даже улыбнулся, глядя на это. Потом закрыл двери конюшни на внутренний крюк. Поднял с порога топор, приладил к руке топорище, но тут же его отбросил. Бурек сидел у лестницы и настороженно и преданно пялился на хозяина. Томаш, как бы припомнив что-то, и для коров клевера за жердь подложил. Только для повизгивавших поросят не было готового корма; картошку надо было бы еще запарить. А потому насыпал им отрубей, сколько в конюшне нашлось. Опять долго стоял, как каменный. Потом медленно снял с крюка веревку, тяжело вскарабкался по ступенькам прислоненной к сусекам лестницы, привязал шнур к балке, накинул петлю на шею и прыгнул. Малютка громко заржала, Бурек поджал хвост и завыл…


Жителей Червонного Яра грузили в вагоны ближе к вечеру. Весь день их держали на морозе, не позволяя ни на шаг отойти от саней. В этом студеном, заснеженном ожидании погрузки, люди все яснее начинали понимать, какая горькая доля их ожидает.

На станции в Ворволинцах собирались украинцы из окрестных деревень. Комиссар облегченно вздохнул, когда молодой Калиновский сам вернулся в обоз, и хоть не признался, где был и что делал, со списком все сошлось, и этого было достаточно. Тем более что его посланцы вернулись из Червонного Яра и доложили о найденном в петле Томаше Яворском. Да! Главное, что у комиссара подсчеты сходились!

Жители Червонного Яра грузились в поезд последними. Почти все вагоны уже были заняты. В оставшиеся два свободных вагона затолкали столько людей, сколько смогли. В толчее, подгоняемые окриками конвоиров, карабкались они в вагоны, подавая друг другу больных, стариков и детей. Свой небогатый скарб — узелки, мешки, чемоданы — бросали, как попало и куда попало. А солдаты подгоняли:

Быстрее, быстрее! Давай, давай!

— В этом вагоне уже палец некуда воткнуть!

— Как со скотиной с нами обходятся!

— Мешок, мешок! И узел с постелью, вон, там лежит!

— Марыся, деточка, куда ты пропала?

— Цыня! Цыня! Цыняяя!

— Бронек, помоги бабушке.

— О Боже, к нам еще новых грузят!

— Мы ж здесь все задохнемся!

Ничего, ничего. Все уладится. Давай, давай! Быстрее! Места много. Давай, давай!

Энкавэдэшники подгоняли, медливших заталкивали силой, бросали в вагоны последние узелки. Густая цепь красноармейцев с трудом удерживала на безопасном удалении от поезда толпу украинок, перекрикивающихся с отъезжающими. Возницы тоже не очень понимали, как вести себя дальше. Одни хлестали коней кнутом и галопом пускались в обратный путь, только бы быть подальше от всего этого. Другие продолжали стоять, как будто ждали чего-то или кого-то. Некоторые снимали шапки и тискали их в руках, как перед входом в церковь.

Комиссар Леонов нервно приказал прогнать возниц и оттеснить напирающую толпу.

— Запереть вагоны! — крикнул он.

Скрежет, скрип примерзших дверей. И трах! Трах! И еще крепкий засов снаружи, чтобы люди в вагоне не могли раздвинуть створки изнутри.

Готово!

Закрыто!

— Все! — подвел итог успешной акции комиссар Леонов.

Вагоны заперты. Постепенно стихал доносящийся изнутри гул, похожий на жужжание пчелиного роя в улье. Слышно было только пыхтение дышащего паром, готового тронуться в путь локомотива. Багряное солнце катилось на запад. Внезапная тишина опустилась на крошечную, затерянную в снегах подольскую станцию Ворволинцы. Свисток паровоза. Один, второй. И тут только началось! В каком вагоне? Неизвестно. Факт, что неожиданно тишину разорвала песня, покатилась от вагона к вагону, пока не охватила весь поезд:

«Боже, что Польшу во веки…»

Локомотив засвистел, пыхнул дымом, колеса буксовали, крутились на месте, пока, наконец, эшелон с ссыльными не двинулся в путь…

3

Поезд набирает скорость. Колеса ритмично постукивают на стыках рельс: тук-тук, тук-тук. Локомотив тяжело пыхтит на подъеме, посвистывает на стрелках, замедляет ход перед семафорами. Постепенно стихают, угасают набожные песни, полные скорби, веры и надежды. И в наступившей тишине все, как один, думают об одном — куда их везут, какая судьба им уготована?

Нар в вагоне нет. Стены, пол и крыша. Высоко под крышей два маленьких окошка, наглухо забитых снаружи. Запертые на засовы и щеколды двери. Товарняк, предназначенный для перевозки ящиков, мешков с зерном, мукой, сахаром. Или скота. Темно.

Скрип примерзших дверей. Лязг наружного засова. Со снежной белизны, со света багряного заходящего солнца — в эту внезапную вагонную темень и тесноту! Свободные прежде люди, с колыбели сроднившиеся с природой, землей, солнцем, ветром, воздухом и водой, в тот миг, когда их заперли в темном товарном вагоне, почувствовали себя, как загнанные в клетку звери.

Намерзшиеся за день, они понемногу оттаивали в тепле собственных тел и дыхания. Отрешенность, покорность судьбе, сонное бессилие все сильнее охватывали их души и тела. Свалиться, где стоишь, и уснуть, спать, спать! Ничего не видеть, не слышать, провалиться в сонное беспамятство и хоть на мгновение вырваться из этого внезапного кошмара.

Люди окликали друг друга, оглядывались в поисках свободного местечка, где можно было бы устроить хоть какое-то подобие постели для плачущих детей. Искали завалившиеся куда-то узелки с едой и постелью. Светили себе спичками. Иногда на секунду вспыхивал карманный фонарик, еще реже свечка, которую кто-то предусмотрительно захватил из дому.

У природы свои законы. Взрослые еще стеснялись, даже спросить не решались, терпели до последнего. Дети громко просились по нужде. В углу вагона люди обнаружили специально для этой цели предназначенную дыру в полу. Не отгороженную. У всех на виду — небольшое отверстие в полу вагона. Заиндевевшее, дышащее морозным сквозняком…

Ночь. Духота в вагонах густеет с каждой минутой. Сохнут овчины, кожухи, перины, портянки, смердит потом, калом и мочой. Счастливы, кому удалось уснуть. Большинство дремлет в угарном полусне. А есть и такие, которые не могут справиться с лавиной мыслей, к которым сон не идет. Неспокойная ночная тишина. Кто-то крикнул во сне, заплакал ребенок, кого-то мучит сухой кашель.

Ежи Даниловича сон не брал. Закрыв глаза, сидел он, опершись о стену вагона, и бился со своими мыслями. Хотелось курить, но боялся пошевелить рукой, разбудить жену, уснувшую на его плече. Сынок спал у нее на руках, накормленный материнской грудью. Рядом дремали остальные члены семьи. Ежи думал о них с огромной нежностью и, как не странно, был в этот момент почти счастлив. «Будь что будет, важно, что мы все вместе». Думать даже не хотелось, что было бы, если бы Наталку с сыном не пустили с ними. Чему быть, тому не миновать, — главное, что мы все вместе. Главное, главное…»

Куда нас везут? Сбили людей в гурты, как скотину. В таких условиях далеко не заедешь. А может, с немцами договорились и отвезут нас в центральную Польшу? Ерунда! Леонов ведь ясно прочитал: «Переселяются в другой район Советского Союза»! Значит везут нас в Россию! В Россию, в Россию… В Сибирь? Полякам это не впервой… При царе дед Теофил был в Сибири, кандалами звенел на золотых приисках. На царя дед жаловался, а людей тамошних, сибиряков, всегда хвалил.

Когда Ежи попал в советский плен под Львовом, комиссары обещали, что всех рядовых и младших командиров освободят, позволят домой вернуться. А вместо этого в такие же скотовозы под конвоем затолкали, и в путь! Тоже на восток везли. В Дубне Ежи удалось сбежать из советской неволи, теперь вот опять в нее попал, да еще со всей семьей… И опять его везут… С момента мобилизации всю войну он больше всего беспокоился о Наталке. На сносях осталась. Скандалы в ее семье, упрямство отца, не желавшего выдавать дочь за ляха. Война! «Пуговицы от мундира никому не отдадим!» А потом этот страшный хаос, кровавое побоище под немецкими бомбами, беспрерывное отступление и безнадежное, хоть и героическое сопротивление армии. До конца обескуражило, добило солдат известие о вступлении в Польшу советских войск. Полевые командиры, чаще всего лишенные связи и предоставленные сами себе, не очень понимали, как им вести себя перед лицом нового вторжения. Сопротивляться, биться? Не до всех дошел непонятный приказ маршала Смиглого: «С Советами не воюем». Даже рана от осколка немецкой шрапнели, разодравшего ему руку, не вызвала такой боли, как та минута, когда под Львовом они сдавались русским, сдавали оружие и шли в неволю. Сдавались, послушные приказам своих командиров, а не тем пропагандистским листовкам, которыми с самолетов с красными звездами засыпали их Советы:

«Солдаты! В последние дни польская армия была окончательно разгромлена. Солдаты городов Тарнополь, Галич, Ровно, Дубно в количестве 60 000 человек перешли на нашу сторону. Солдаты! Что вас ждет? За что и против кого вы воюете? Зачем рискуете жизнью? Ваше сопротивление бесполезно! Офицеры гонят вас на бессмысленную бойню. Они ненавидят вас и ваши семьи. Это они расстреляли ваших делегатов, отправленных вами с предложением о сдаче. Не верьте своим офицерам. Офицеры и генералы — ваши враги, они хотят вашей смерти. Солдаты! Бейте офицеров и генералов. Не подчиняйтесь их приказам. Гоните их с вашей земли. Смело переходите к нам, вашим братьям, в Красную Армию. Тут вас окружат вниманием и заботой. Помните, что только Красная Армия спасет польский народ в этой несчастной войне, и вы сможете начать новую мирную жизнь. Верьте нам! Красная Армия Советского Союза — ваш единственный друг.

Командующий Украинским фронтом, С. Тимошенко»

Они смеялись над этой провокацией, грязно, многоэтажно матерились.

— Польского даже не выучили, сукины дети!

— Брешут, аж дым коромыслом!

— Жестковата бумага, чтоб подтереться.

— Хороша помощь!

— Нож в спину!

— Однако наши господа сенаторы здорово нас подставили.

— Наруководились. Бросили нас на произвол судьбы.

— Ноги в руки, и в Румынию.

— Мостицкий, говорят, какое-то обращение к народу огласил.

— Да пошел он…

— А где Рыдзь? «Пуговицы не отдадим»…

Многие солдаты плакали от бессильной злости и тоски, бросая оружие, окруженные советскими танками. Россияне отделили офицеров, с самого начала обращаясь с ними более жестко.


«Ни один человек пальца себе не поранит, если там, наверху, Всевышний так не решит». Йоселе Бялер кивал головой, и было в этом больше сомнений, чем веры. Ему тоже не удавалось уснуть. Сидел себе, думал обо всем, что ему в одурманенную бедой голову приходило. А что не обо всем думалось легко, ну что ж, и это не от него зависит. Есть причина, значит и результат должен быть. Может, правду говорят правоверные евреи, что Всевышний — хороший бухгалтер, и расчеты людские всегда у него там наверху сходятся. Но чтобы так вот для каждого еврея вести такую точную Книгу Жизни? Это тебе не магазинчик со всякой всячиной, чтоб всех должников себе чернильным карандашом записывать на память! Впрочем, чтоб у Него только такие, как я, евреи были на учете! Что я такого сделал, что мне можно за грех зачесть? Или моя Рашель? Или мой маленький Герш? Да даже такая моя Цыня? Такая, потому что она не такая, как другие, моя Цыня, ученая! Рашель беспокоится, что из нее вырастет. А что ж должно вырасти? Учится хорошо, а как выучится, еще поумнеет. Как выучится… О чем ты думаешь, о чем ты говоришь, Йоселе?! Ты лучше, Йоселе, подумай сначала. Ты ведь даже не знаешь, куда тебя везут. Не знаешь, что с тобой будет!

Не было в округе лучших стекольщиков, чем Бялеры! Не было! Витражи в молельне ставили? Ставили! В костеле в Тлустом кто вставлял? Бялеры! А в Черткове? И даже в Трембовле. Ну и что, что в костеле. «Бог един! Господь — Бог наш». Заработок? Да какие там заработки! Что там стеклить в этих крестьянских хатах или в еврейских домах в местечке? А взять такой Тлусты? Ну, разве что перед праздником Кучки, когда те разбойники евреям окна повыбили. Уж лучше бы они этого не делали. Ну, и еще перед самой войной, когда колонисты стали приезжать, новые дома себе ставить. О, тогда да! Дома строили лучше городских, под черепицей, с большими окнами. А кое-кто из колонистов даже в конюшнях своих окна делал больше тех, что в деревенских хатах. Например, Долина! И что теперь этому Долине от его нового дома, от этих огромных окон? Сначала из Колонии от украинцев в Червонный Яр пришлось бежать, а теперь едет с Йоськой в одном вагоне. Есть такие гои, что евреев не любят. Есть евреи, которые гоев ни в грош не ставят. А есть и гои, которые друг с другом не ладят. А евреи с евреями так уж ладят? Украинцы не любят поляков, поляки не любят украинцев, а они все вместе не любят евреев. Все? Не все. Что-то в этом есть! Русские тоже не больно евреев любят. А не рассказывали старые евреи, как в первую мировую войну русские казаки еврейские погромы устраивали, насиловали еврейских девушек, а правоверным бороды и пейсы вырывали? Отчего все в мире так происходит? «Всем евреям найдется место в вечной жизни, потому суть они поросль, мною взращенная» — сказал Господь. А он знает, что говорит! Только что мне с того, когда бороду-то мне здесь вырывают. Сейчас. А немцы? Что эти немцы делали со своими евреями, когда даже еще с войной не накуролесили на белом свете? А что теперь творят? Синагоги рушат, благочестивых евреев преследуют, убивают. «Человек сегодня есть, завтра его нет»… Рашель вертится, спать не может, значит опять будет про Цыню спрашивать.

— Йоселе? Не спишь? Куда эта наша никчемница дочка подевалась? Приснилось мне, страшно…

— Успокойся, женщина, ша! Тихо, тебе говорю, кто тебе теперь тут поможет? А что Цыня, не бойся, не пропадет.

— Как ты можешь так говорить? Разве хороший отец может так сказать, когда его ребенка нет рядом?

— А что я такого плохого говорю? Герш же тебе сказал, собственными глазами видел, как Цыня в другой вагон села. Видел!

— Да там ведь молодой Калиновский едет!

— Ну, едет! А что ему не ехать? Молодой Калиновский едет, Цыня едет, мы едем. Ты посмотри, женщина, сколько людей едут.

— И это говорит еврейский отец! И это говорит еврейский отец о своей единственной дочери? Как ты можешь! Как ты можешь так плохо думать о своей дочери, что она там одна с молодым Калиновским едет! Такое мне страшное снилось. Ой-ой-ой…

Как никогда заботливо укрыл Йоселе жену овчинкой, так ему жаль ее стало. Знал, что Рашель теперь потихоньку плачет, за Цыню волнуется. А он что, не волнуется за дочку? И за Рашель, и за Герша, и за Цыню. Разве не отправил он свою дочь на последние гроши в гимназию? Не устроил ее на постой в Залещиках в хорошую еврейскую семью? В тех самым Залещиках, куда сам пан маршал Пилсудский заезжал на лето, в шезлонге над Днестром отдыхать. Цыня, конечно, маршала видеть не могла, умер он раньше, чем она в эти Залещики учиться поехала, но он, Йосек, пана маршала своими глазами видел! Ехал себе маршал Пилсудский через Залещики в таком красивом открытом авто. Полиция людей отгоняла, протискивались друг через друга, чтобы на маршала посмотреть. Йосек тоже чуть от полицейского прикладом не схлопотал: «Куда прешь, пархатый, куда!» Пархатый! Даже не «жид», сразу «пархатый». А Йосек только хотел вблизи маршала разглядеть. О, как жаль, что Цыня не могла видеть пана маршала: красивый мужчина, с этими своими усами, с этой сверкающей саблей, на которую он опирался. Йосек часто дочку расспрашивал о залещицкой гимназии:

— И чему умному тебя там учат?

— Всему, папа. — Цыня заплетала косы перед зеркалом, поправляла белый воротничок на синей матроске.

— А что ты будешь уметь делать?

— Папа! Вот окончу гимназию, поступлю в институт, тогда только что-то уметь буду.

— Только после института? А сколько это будет стоить? И где этот институт? Может, еще скажешь во Львове или даже в Кракове?

— А может, в самой Варшаве? Ой, папа, потом будем переживать. Ну, я побежала! Скажи маме, что я в Тлусты, к Ханке Розенблат, — и поцеловала отца в бородатую щеку.

Ой, Цыня, Цыня… Янек Калиновский звали эту Ханку! Йосека это особо не беспокоило, парнишка вежливый и в гимназии тоже учился. Только Рашель иногда вздыхала, что гой он, этот молодой Калиновский.

— Как будто нет у нее приличных еврейских кавалеров! Возьми Кубу Липшица, сын адвоката! Или сын доктора Каминеса, Мойшеле зовут… Разве они не могли бы быть друзьями нашей Цыни? Ну, Йоселе, что молчишь? Или тебя наша дочь не интересует? Или ты, Йосек…

— Рашель! Женщина! Цыня еще совсем ребенок! Сама знаешь. Что я должен говорить, что?

— Так ты думаешь, я не знаю, что наша дочь еще ребенок? Как ты плохо беспокоишься о собственной дочери!

— Оставь меня в покое, женщина! Лучше уж я ничего не буду себе думать.

Такая уж она есть, эта моя Рашель, любит поговорить. И даже поругаться любит. А теперь, например, притворяется, что спит, а я-то знаю, что она плачет. Переживает. А разве ей не из-за чего переживать? Кое-что имели, теперь все потеряли. Куда их везут? А может, не дай Бог, немцам их отдадут? Все в руках Всемогущего! Только что он может иметь против такой бедной еврейской семьи, как наша, чтоб такое несчастье наслать? Ну, что он может иметь? Что? О, Всемогущий! Если Ты и вправду там наверху ведешь нашу Книгу Жизни, ты уж пригляди, чтоб все было без обмана… И чтобы все наши страдания были там подробно записаны. «Слушай, Израиль! Господь — Бог наш! Господь един»…


В противоположном углу вагона умирала Яворская. В беспамятстве металась в горячке, не сознавая, где она и что с ней происходит. Звала мужа. Дети ничем не могли помочь матери. Самая маленькая, Марыся, тихонько плакала. Адась, ненамного старше, тоже плаксиво потягивал носом. Все было на плечах Владека, самого старшего. Мама без сознания, отца нет… Они с мамой думали, что отец там где-то, среди саней, помогает мужикам. Да где там! Когда метель прекратилась, когда они остановились перед станцией и русские с милицией начали проверять людей — отца нигде не было. Мама так от всего этого разволновалась, так забеспокоилась, что на нее опять напал страшный кашель, опять стала сплевывать кровью. Владек знал, что мама больна чахоткой, и когда начинает кровью сплевывать, лучше всего ей помогает холод. Набрал горсть чистого снега, ненадолго помогло. В вагон их затолкали последними, потому что мама в отчаянии отказывалась ехать без отца.

— Дальше, дальше, садись, тетка, не мешай! Мужа мы твоего найдем. У нас люди не пропадают! Догонит он вас, догонит!

Люди в вагоне утешали маму:

— Не волнуйся, Ядвига, ну что Томаш, ребенок что ли? Сама видишь, какой балаган был при погрузке. Наверное, в последний момент в другой вагон вскочил. Точно, вскочил. Остановимся на какой-нибудь станции, он к вам пересядет.

У мамы снова случился приступ кашля, и пошла кровь. Крови было все больше. Владек никак не мог найти какую-нибудь тряпку, пока Долинка не дала ему полотенце, которое тут же пропиталось кровью. Мама просила пить, но ведь пить было нечего, откуда у людей в вагоне какое-нибудь питье? Владек наскреб в руку немного инея с дверей. Ничего не помогало. Потом все успокоилось, и она как будто даже уснула. Младшие ребятишки немного капризничали, хотели есть. Гонорка Ильницкая дала по куску хлеба с колбасой. Мама дышала с трудом, но все-таки спала. Владек крепился, как мог, хотя и его то и дело клонило в сон. Темнота в вагоне как будто немного расступилась, серело. Поезд продолжал свой путь. Владек сначала подумал, что просто глаза привыкли к темноте, но это был рассвет. Со сна пробрала его холодная дрожь. Вокруг сбившись, вперемешку с узлами, лежали или сидели люди. Почти все спали или дремали. Что с мамой? Мама! Яворская лежала навзничь и неестественно широко открытыми глазами смотрела в потолок вагона. Владек дотронулся до ледяного лба, поднял окоченевшую, безжизненную ладонь матери.

— Мама! Мама! Мамаааа!..

Гонорка Ильницкая оттащила Владека от матери. Она прикрыла глаза Яворской и накинула платочек на лицо умершей.

А поезд все мчался в зимнюю даль, бесстрастно отстукивая свое тук, тук-тук, тук. И никакая сила не могла его остановить. Не помогли громкие крики, не помог стук в дверь вагона; никто их не слышал. А может, не хотел слышать? Попытки выломать железные заслонки на крошечных оконцах под потолком тоже ни к чему не привели. Люди были близки к отчаянию, когда поезд неожиданно замедлил бег и, наконец, остановился. Они понятия не имели, где стоят — на станции или перед семафором. Снова все в один голос закричали, стали звать, колотить, чем попало в стены вагона. Затихли, когда снаружи донеслись голоса:

— Тихо там! Тихо! А то стрелять будем! Что там у вас?

Все разом заговорили, закричали:

— Откройте! Откройте!

— Человек умер!

— Мы тут задохнемся!

— В нашем вагоне женщина умерла!

— Воды! Дайте нам воды!

— Дети пить просят.

— У нас труп в вагоне!..

— Успокойтесь там все! Пусть один говорит, не поймешь ничего. В чем дело?

Данилович узнал по голосу комиссара Леонова. «Откуда он взялся?» — подумал про себя и ответил:

— Ночью женщина умерла. Труп у нас в вагоне, пан комиссар.

Леонов его тоже узнал.

— Это ты, Данилович?

— Я, пан комиссар.

— Ну, слушай меня внимательно, объясни потом всем. Прежде чем мы откроем дверь, приготовьте тело. А кто умер?

— Яворская, из Червонного Яра.

— Яворская, говоришь… Труп сейчас заберем… Предупреди людей, чтоб не думали из вагонов вылезать, солдаты будут стрелять! Понял?

— Понял.

В открытую рывком дверь вагона вместе с морозным чистым воздухом ворвался, резанул по глазам поток яркого солнечного света. Конвой широким полукругом обступил вагон. Эшелон стоял на далекой ветке какой-то большой станции. Вдали дымились трубы, видны были каменные постройки крупного города. «Наверное, Тарнополь», показалось Даниловичу. Не ошибся. Через два-три пути от них стоял товарный поезд, возле которого сновали путейцы.

Завернутое в одеяло тело Яворской подали конвойным.

— А что с детьми? — спросил Данилович.

— Ничего… На месте решим.

Не успели конвоиры с телом Яворской сделать и двух шагов, как из вагона выскочил Владек и подбежал к ним. За ним скатился на перрон маленький Адась. За Адасем, спасая его, недолго думая, соскочила Гонорка Ильницкая. А за ней — и остальные, друг за другом. Одни бежали к Яворской, другие старались собрать хоть немного снега, третьи присели под вагоном по нужде.

— Куда! Куда! — Леонов с солдатами пробовали преградить им путь и загнать обратно в вагон.

Ситуация становилась для конвоя все более угрожающей, потому что вдруг ожили молчавшие до сих пор соседние вагоны. Вмиг — от последнего вагона до локомотива — прокатилась волна стуков, отчаянных криков, требований. Люди просили воздуха и воды. Леонов несколько раз выстрелил в воздух и приказал солдатам действовать энергичнее. От головы состава спешило подкрепление.

— По вагонам! По вагонам! Быстрее! Давай! Давай!

— А с детьми что? — в отчаянии кричала Леонову Гонорка.

— Заберите их назад в вагон! В вагон! Ну, давай, быстрее!

— Куда же сироты одни поедут? Мать похоронить надо…

— Садись, Гонорка! Подай мне Адася!

Пока еще не захлопнулись двери, Данилович успел заметить, как несколько польских железнодорожников подошли к эшелону и остановились в двух шагах от тела Яворской. Крикнул им, что было сил:

— Ядвига Яворская она! Яворская!

Дверь вагона задвинули с такой силой, что она даже скользнула назад, прежде чем встать на свое место. Поезд тут же тронулся. И только тогда Данилович заметил, что в вагоне нет Владека Яворского. Удрал? Остался с матерью? Из всего семейства Яворских в вагоне остались только пятилетний Адась и малышка Марыся.

Люди долго не могли успокоиться. Больше всех винила себя Гонорка, что, занятая малышами, не уследила за Владеком. Бабы не переставали причитать:

— Мать умерла, отец куда-то подевался, а теперь еще и старший пропал. Что теперь с бедными сиротками будет?

— Сироты! Сироты! Мало вокруг горя? Перестали бы трепать языками! — разозлилась Гонорка. — Лучше бы которая из вас хоть глоток чаю, воды, чего-нибудь попить им нашла.

Под вечер поезд опять остановился. Снаружи царила тишина. Не было характерных станционных звуков.

— Наверное, где-нибудь в поле или под семафором стоим…

— Давайте в стены стучать, может, хоть на обочину нас выпустят. Опростаться человеку невозможно…

— Тихо! Тихо! Слышите? Вроде, соседний вагон открывают.

— Тихо! В нашу сторону идут.

Щелкнула задвижка. Отодвинули дверь. Конвоир объявил:

— Кто хочет, может выйти из вагона, нужду справить. Но только быстро! И не пробуйте бежать, стреляем без предупреждения! Ясно? Ну, давай, давай! Выходи быстрее! Быстрее!

Поезд стоял на разъезде, небольшом разъезде в чистом поле. Конвоиры открывали только по два вагона за раз. Отойти можно было несколько шагов; все вместе с одной стороны. Никого не выпускали за густую цепь кордона. Единственным способом уединиться было заслонить чем-нибудь друг друга или стыдливо зажмурить глаза… Воды не было. Собирали снег. Люди пробовали заговорить с охранниками:

— Куда нас везут?

— Ни воды, ни еды…

— Передушимся мы в этой тесноте…

— Детей хоть пожалейте! Детей…

Конвоиры, молодые солдаты, молчали. Командир конвоя, профессиональный военный, видно, в хорошем настроении, иногда отвечал:

— Куда везем? Доедете, узнаете. Скоро все будет, что нужно. И вода, и хлеб, и тепло — все будет! У нас все есть. А теперь — по вагонам, другие своей очереди ждут. Ну, давай, давай! Быстрее, быстрее…

Эшелон тронулся, поехали дальше. Делились догадками, наблюдениями, подбадривали друг друга, обменивались вестями, услышанными от людей из других вагонов. Самую грустную новость успел передать Даниловичу Янек Курек из Якубовки, который еще на станции в Ворволинцах узнал от знакомого украинского милиционера, что Томаш Яворский вернулся в Червонный Яр и там в конюшне повесился.

4

Ночь. Эшелон стоит. По отголоскам маневрирующих составов, свисткам, гудкам паровозов можно догадаться, что это какая-то крупная станция. Набитые, как сельди в бочку, люди, одуревшие от затхлого воздуха и смрада, оцепенели в тяжелом полусне. Кто не мог спать, просто закрыл глаза, чтобы хоть немного отгородиться от мрачной действительности.

Сташека Долину из полусонного оцепенения вырвал протяжный, кошмарно громкий и хриплый рев. Что это? Парню никогда не приходилось слышать ничего подобного. Что это может быть? Вой повторился. И Сташек догадался, что так ужасающе гудят на российской станции паровозы.

Рассвет. Эшелон все еще стоит. В вагонах оживает людское лихо. Грудные детишки плачут — мокро им и голодно. Малыши, которые умеют уже говорить «мама» и «папа», просятся «на двор», хотят есть и пить.

В вагон затолкали почти полсотни человек. В вагоне не было воды. В вагоне не было печки. В вагоне нельзя было открыть окна. В вагоне были наглухо заперты двери. В вагоне были только четыре голые стены, крыша и пол. В вагоне была одна дыра в полу, размером с литровую банку, ничем не отгороженная, служившая туалетом. Так было во всем эшелоне, выехавшем со станции Ворволинцы Залещицкого уезда.

Утро. Эшелон все еще стоит. Шум в вагоне моментально стихает, как только люди понимают, что снаружи что-то происходит. Неважно, что. Запертых в вагоне людей интересует все, потому что это может касаться их самих. Они беспомощны и целиком зависят от тех, кто за стенками вагона. Напрягают слух, строят догадки и шепотом комментируют происходящее:

— Идут в нашу сторону!

— По-русски говорят?

— Что, что они говорят?

— Тихо-о-о!

— Кажется, с собаками…

— Мороз, наверное, снег скрипит…

— Тихо! Остановились…

Голос снаружи, который уже всем слышен. И хоть говорит по-русски, все понимают.

— Список готов?

— У меня.

— Конвой?

— В порядке!

— Тогда давай, открывай дверь!

Данилович узнал голос комиссара Леонова. Лязгнул засов. Это в их вагоне. Люди отпрянули от двери; лучше сделать вид, что их это не касается. Еще дальше отбросили их волна морозного воздуха и яркость дня, хлынувшие в вагон одновременно с грохотом распахнутых во всю ширь дверей.

На противоположном пути тоже стоял товарный состав, только вагоны были больше. Это были советские вагоны, широкоосные. Колея широкая — российская. И паровозы большие — российские, с красными звездами на мордах. Это они выли так непривычно для польского уха. Вагоны, хоть и товарные, были кое-как приспособлены к перевозке людей на дальние расстояния. В вагоне были двухэтажные деревянные нары. В вагоне в самом центре была чугунная печка-«буржуйка». В вагоне под самым потолком были два небольших оконца, наглухо закрытые снаружи железным ставнем. В вагоне не было воды. В вагоне не было электричества. Зато был керосиновый фонарь. В вагоне была только одна дыра в полу, диаметром с литровую банку, ничем не отгороженная, служившая туалетом.

Так было в каждом из пятидесяти вагонов состава, который стоял на противоположном пути.

Люди поеживались от холода и молча ждали. Комиссар Леонов с трудом вскарабкался в вагон. Следом за ним ловко вскочил красивый брюнет, моложе комиссара, повыше ростом, в белом кожухе, в валенках. Тоже офицер. Даниловичу показалось, что Леонов несколько раз бросил быстрый взгляд в его сторону. Этот новый, в белом тулупчике, равнодушно огляделся, потянулся к холщовой полевой сумке, достал список. Такой же листок достал из кармана Леонов.

— Итак, граждане переселенцы! Итак… Слушайте внимательно, повторять некогда. Это ваш новый начальник эшелона. — Он указал на офицера в кожушке. — Как у нас говорят: «Царь, Бог и воинский начальник!»

У того, в кожушке, ни один мускул на лице не дрогнул. В отличие от Леонова, ему, видно, было не до шуток. Он просматривал список. Леонов закончил суровым приказным тоном:

— Ну, так, граждане переселенцы: поименованные забирают все свои вещи и переходят в тот вагон напротив.

Кто-то из женщин не выдержал, следом вступили остальные, царившая до сих пор тишина сменилась нарастающим галдежом.

— А куда вы нас еще повезете?

— Мы думали, конец нашим мучениям.

— Без воды!

— Без еды!

— Хуже свиней, по нужде и то выйти нельзя.

— Над детьми сжальтесь…

Новый комендант эшелона решительно вступил в свои права. Кивнул, и двое солдат с винтовками подскочили к выходу. Щелкнули затворы.

— Молчать! Молчать, граждане переселенцы! Тут вам не базар. Мы исполняем указание советской власти и никакого сопротивления не потерпим.

Все замолчали, только какой-то ребенок, вопреки попыткам матери утихомирить его, продолжал громко всхлипывать.

— А теперь те, кого я назову, переходят в тот вагон. Быстро, без разговоров и вопросов. Все, что вам положено знать, в свое время вам скажут. И предупреждаю. При каждой попытке неподчинения конвою, при каждой попытке бегства солдаты получили приказ стрелять без предупреждения! Ясно?

Комиссар Леонов начал читать: фамилия, имя, отчество. Новый комендант в своем списке отмечал названных. Тем следовало немедленно перебираться в новый вагон.

— Давай, давай! Быстрее, быстрее!

— Пан комиссар, чемодан не могу найти…

— Ничего, быстрее, пересаживайтесь. Чемодан потом найдем. В Советском Союзе, как в природе — ничего не исчезает.

Леонов читал. Новый проверял. Солдаты помогали перебраться из вагона в вагон старикам и детям. Ступенек у вагонов не было, пороги обледенелые, высокие. А люди есть люди. Сначала нервничали из-за того, что их пересаживают и повезут дальше, теперь заволновались, что кого раньше выкликнут, тот займет лучшее место в новом вагоне. Леонов читал: Ниский, Вжосек, Журек, Зелек, Шайна, Груба, Бялер, Земняк, Курыляк, Ильницкий…

Флорек Ильницкий тащил к выходу какой-то мешок. Гонорка протискивалась из конца вагона с Марысей Яворской на руках. Адась ухватился за ее юбку. Ильницкого пропустили без вопросов. Гонорку задержал новый.

— Вы Ильницкая Гонората?

— Ну, я…

— А ребенок чей?

— Мой, а что?

— Ваш? А у меня тут в списке нет ваших детей. Ильницких тут двое. Ильницкий Флориан, ваш муж. И вы, Ильницкая Гонората. Детей тут нет. Чей это ребенок? А это чей малец?

Гонорка и не думала сдаваться.

— Мои! Это Адась, а это Марыся. Теперь они сиротки малые.

— Сироты? — услышал Леонов. — Чьи сироты?

— Как будто вы не знаете, пан комиссар! Яворских. Я их пригрела, теперь они мои.

Гонорка прикрыла Марысю от холода, крепче сжала руку Адася.

— Ну, что, можно мне идти, дети на морозе простудятся?

Новый остановил ее жестом руки, наклонился к Леонову, они о чем-то пошептались. У Гонорки в глазах заблестели слезы. Марыся тихонько плакала. Адась в куцой куртенке дрожал от холода. Женщины, почуяв неладное, снова не выдержали и вступились за Гонорку. Все громче, все решительнее.

— Гонорка их родственница!

— Тетка, что ли…

— Родственница! Имеет право…

— Она им как родная мать…

Комиссары закончили совещание, что-то записали, новый подошел к Гонорке.

— Люди говорят, что вы их родственница? Это правда?

— Правда, пан комиссар, правда! — перекрикивали бабы друг друга.

— Тихо, граждане! Я гражданку Ильницкую спрашиваю, а не вас. Кем вы им приходитесь?

— Ну… тетей! Покойная Ядвига, их мать, и я…

— Ну, хорошо, хорошо, пусть будет тетка! У вас тут все такие тети? — это уже вопрос к Леонову. А потом опять в сторону Ильницкой и всех остальных — гражданка Ильницая, поручаем вам временно опеку над этими детьми. Можете перейти в другой вагон вместе с ними.

— Пан комиссар, Бог вас…

От радости Гонорка пыталась поцеловать ему руку. Новый растерянно отступил.

Наблюдая за проблемами Гонорки, Ежи Данилович неожиданно осознал, что и с его семьей может случиться то же самое. Ведь они даже сейчас могут разделить его с женой и сыном! Нет документов о браке с Наталкой, нет метрики сына. Если Леонов не поставил их в список, что делать? Что же делать? Все страхи и надежды в руках комиссара Леонова! И Ежи рискнул.

— Скорее, Высоцкая, скорее!

Высоцкая никак не могла справиться с багажом и непослушными мальчишками. Леонов пошел за ней в глубь вагона. Новый разговаривал с солдатами из конвоя. Момент был самый подходящий, и Данилович оказался рядом с Леоновым.

— Пан комиссар, хотел поблагодарить за жену и сыночка, — прошептал он, а его серебряные карманные часы на цепочке скользнули в карман комиссара.

Удивленный Леонов исподлобья взглянул на Ежи, сунул руку в карман. Тут же ее вынул, и как ни в чем не бывало, стал торопить Высоцкую.

— Ну, что, Высоцкая, долго еще там?

На секунду только повернул голову к Даниловичу и прошипел сквозь зубы:

— Ну, ты, Данилович… твою мать…

Вечер. Новый эшелон все еще стоит. Весь день шла перегрузка ссыльных из польских вагонов в российские. Людям уже известно, что станция пересадки называется Шепетовка. Недалеко от польской границы, но уже за ней, в России! Так они говорят — в России. Не говорят: Советский Союз, коротко — Советы. Советы, советский, Россия, российский. Для людей из эшелона Шепетовка еще до войны была в Советах, в России.

— Похоже, нас уже из Польши вывезли?

— Ага. Похоже на то.

— Где это видано, чтобы поляков из собственной страны выселять?

— А что, раньше, при царе не вывозили?

— Ты что, в школу не ходил?

— О Сибири не слышал?

— Опять нам Польшу разорвали на части. С одной стороны немцы, с другой русские…

— Нет уже нашей Польши, кто теперь вступится за таких бедолаг, как мы?

— Как это — нет Польши? С Польшей, брат, как с тем лесом — «Не было нас — был лес, не будет нас — будет лес».

— Дай Боже, дай Боже…

Шепетовка. Ни глубокий снег, ни морозный иней не могли скрыть ее безобразного убожества. Оно было везде. Даже на станции. Мало чему помогали густо натыканные где и как попало, красные транспаранты и флаги. И бесконечные портреты Иосифа Сталина. Ленин попадался реже. А еще реже два бородача — Маркс и Энгельс, о которых люди из эшелона мало что знали.

На станции целый день ревели маневровые паровозы. Ревели музыкой маршей огромные охрипшие станционные репродукторы.

В Шепетовке позволили, наконец, людям из эшелона набрать воды. По двое, трое, навьюченные ведрами, банками, котелками — что у кого было, в сопровождении конвоя шли к станционному насосу, брали воду. Вода! Не обращая внимания на мороз, жадно пили, мыли руки, умывались. Здесь, у насоса была единственная возможность встретиться с людьми из других вагонов, что-то спросить, что-то услышать, поделиться новостями. Некоторым посчастливилось даже обменяться парой фраз со снующими по станции железнодорожниками. Новые конвоиры, в основном молодые солдаты-призывники, в большинстве своем русские, украинского не знали, а уж что говорить о польском. С самого начала вели себя с предписанной строгостью, особенно в присутствии командиров. Видно было, что боятся их как огня. Друг другу тоже не доверяли. Неусыпно следили только за одним — чтоб, не дай Бог, подконвойный не сбежал. При каждом выходе из вагона и возвращении как можно строже выкрикивали полученный от командиров приказ:

— Внимание! При попытке побега — стреляем без предупреждения!

А какой-нибудь особенно усердный иногда добавлял:

— По пути — шаг влево, шаг вправо — стреляю без предупреждения! Ясно? Тогда марш!

Но даже самый строгий, самый усердный конвой в таком людском муравейнике не в состоянии был все заметить, за всем уследить.

Местные железнодорожники, русские и украинцы, тоже не знали станцию назначения ворволинецкого эшелона. Раз их перегрузили на широкую колею, значит повезут в глубь России. Но куда?

— Таких эшелонов, как ваш, в Шепетовке еще не было. Женщины, дети! А за что вас выселяют?

— Если б мы знали! Забрали из хаты и повезли.

— А командиры говорят, что вы — польские паны, буржуи, помещики, бунтуете против советской власти.

— Мы помещики, мы буржуи? Ой, что-то мне, парень, кажется, что я свои портки дольше задницей протирал, чем ты свои.

— Нет, таких эшелонов мы в Шепетовке еще не видали… Было, правда, еще осенью — в такие же составы грузили польских офицеров, что тут в плену сидели. Много их было. Казарм не хватило, так этих ваших офицеров даже в школах держали. Так то и вправду были паны! Мундиры красивые, сапоги с голенищами… Я у одного даже часы купил. А куда их повезли отсюда — тоже не знаем.

Русские вагоны были значительно больше, свободнее. И главное — здесь были нары! Двухъярусные, сколоченные из досок. Первые споры начались из-за места на нарах. Лучшие места были наверху, у самой стены. Хуже — внизу, особенно у дверей. Самые плохие — рядом с клоачной дырой. Что делать, кто первый — тот выбирает, смирились люди с этим правилом. Но все-таки два исключения сделали — для кормящих матерей с грудными детьми. Для Наталки Данилович и поселенки Ханки Зелек места на верхних полках нашлись.

Главное — были нары!

Главное — было немного воды!

Главное — можно было развести огонь в печке!

Главное — в темноте можно было зажечь карбидную лампу, свечку или лучину!

Поделили нары. Потом делили воду. Мало ее было на такое количество людей, но хоть чаю все могли попить. А ведь они уже несколько дней не мылись. Перебранки перебранками, а женщины и в этом случае дружным хором настояли на том, что грудных детишек надо выкупать. Молодым мамам выделили дополнительно котелок воды. Им же уступили право первыми поставить греть воду на печку. А вот в том, что касается следующих по очереди, согласия было меньше. Спорили, куда сложить багаж, кому, сколько места положено на нарах, кто с кем будет соседствовать.

Ночь. Эшелон все еще стоит. Снаружи стук колес проезжающих мимо поездов, рев российских паровозов. Люди в вагоне кое-как разложились, нашли себе место, спят. Но не все. В проходе между нарами пылает докрасна раскаленная печурка. Благотворное тепло растекается кругами по вагону. Не до всех доходит, но ведь всегда можно к печке подойти, протянуть ладони и хоть немного согреться. В открытой дверце переливаются, мигают золотисто-красные языки пламени. Огонь! Он дает тепло и притягивает, как магнит.

Вокруг печки собрались мужчины. Дымят подольским самосадом и вполголоса, чтобы не будить спящих, говорят, говорят, говорят.

— Ну, вот все и улеглись как-то. — Мантерыс поворошил огонь, сыпнул искрами, прикурил щепкой самокрутку. — В тех вагонах мы бы, того и гляди, задохнулись. Тут тоже не больного просторно, а все-таки…

— Так я вам, мужики, скажу — насчет просторно — не просторно, это так, как с тем евреем, что сварливую жену имел и кучу детей, с раввином и козой… — Бялер грел окоченевшие руки и рассказывал анекдот. Посмеялись.

— С этим твоим евреем и козой было аккурат как с нами: радуемся, как дураки, что вагон побольше.

— Жаль только, что нет тут раввина, который бы нам в беде что-нибудь мудрое посоветовал.

— Вот холера, вы, евреи, всему найдете объяснение.

— И везде вам хорошо.

— Ну, да! Что ж ты, Йосек, вроде такой умный, а дал себя выселить? Не мог вовремя у своих еврейских комиссаров в Тлустом или даже в Залещиках доброго совета попросить? Помогли бы тебе, наверное, как еврей — еврею.

— А что, скажешь неправда? Как Советы к нам пришли, кто их в Тлустом приветствовал? Одни евреи и украинцы.

— Я там никого не приветствовал, — защищался Йосек. — Ни при поляках, ни при Советах. Дал Бог жизнь — я и жил. Позволит Бог жить, буду жить дальше. Все в руках Всевышнего!.. Пусть каждый сам за себя отвечает. Не ровняй услышанного с увиденным! Ты меня видел, Мантерыс, чтоб я кого в Тлустом приветствовал? Ну?

— Он прав! Вы что, мужики, Йосека не знаете, ему до комиссаров дело, как мне до княгини Любомирской! Евреи, евреи! А что, может, поляков таких в Тлустом не было, которые Советам радовались?

— Ты кого имеешь в виду? Дереня?

— А хоть бы и его! А Домбровский не приветствовал? Речь даже на площади держал.

— Голодранцы и коммунисты! Мало этот Дерень до войны в полиции насиделся? За коммунизм таскали.

— Коммунисты — не коммунисты, а поляки, и все тут. Как же это, врагов, которые на Польшу напали, привечать?

— Ни черта им не помогли их красные банты! Вон, едут теперь оба, как кролики, в том же составе, что мы.

— Не может быть? И их забрали?

— Я сам в Шепетовке с Деренем разговаривал, как сейчас с вами.

— Так вот в жизни бывает. А помните, мужики, овчарку Бяликова?

— Злая, как холера, портки мне чуть не порвала.

— Обученная! Кароль ее у полицейских в Тлустом купил.

— А теперь представьте, псина эта за нашим поездом неслась от самых Ворволинцев аж до Тарнополя! Где мы покойницу Яворскую оставили.

— Не болтай!

Бих ме, что так и было!.. Нашла Кароля, выла, лаяла возле вагона, а какой-то долбаный боец ее пристрелил.

— Верная псина.

— Собака. Говорят же «предан, как пес»…

— А слыхали, дедушка Калиновский умерли?

— Упокой, Господи, его душу!.. Как, когда?

— Ясек Калиновский под водокачкой мне рассказал… На вторую ночь, как мы из Ворволинцев тронулись, дедушка как уснули, так и не проснулись.

— За бабкой они отправились.

— И как нашу Яворскую, деда Калиновских из вагона вынесли и где-то на снегу оставили.

— Ни ксендза, ни похорон христианских.

— Бабка Калиновских, Яворский, Яворская, дед Калиновских, что с Владеком, тоже неизвестно!

— Пару дней всего, а мы уже стольких наших из Червонного Яра не досчитались.

5

Прошло двое суток с последней стоянки. Запертые в вагонах люди не видели света Божьего, не было воды, топлива, не говоря уже о куске хлеба или какой-нибудь горячей еде. Состав, если и останавливался, то обычно ночью, на далекой запасной ветке. На долгих ночных стоянках переселенцев будила шумная беготня по крышам вагонов и стук молотков по днищу. Это конвой проверял, не готовят ли ссыльные каких-нибудь тайных путей для побега из эшелона. Их везли воровато, скрыто, всячески изолируя от местного населения. В первые недели пути это особенно чувствовалось и угнетало.

Надолго эшелон впервые задержался в Киеве. Стоял на восточном берегу Днепра, на крупной сортировочной станции в Дарнице. Каждый раз, когда лязгал вагонный засов и скрипели примерзшие двери, люди терялись в догадках — что их ждет? Где наступит конец их странствиям, куда их везут и что ждет их в этом неведомом будущем?

Поезд останавливался, скрипели двери, люди замирали в ожидании: может, именно сейчас, здесь? Но двери открывались, и конвой привычно выкрикивал:

— Три человека, два ведра и мешок! Будем получать продукты! Быстро, давай, быстро, быстро!..

Топливо, почти всегда смерзшийся угольный отсев, получали отдельно. Тогда команда была короче:

— Два человека за углем! Быстро, быстро! Давай, давай…

И каждый раз сакраментальное предупреждение:

— Внимание! При попытке побега конвой стреляет без предупреждения!

В Дарнице начали с проверки списка. В вагон взобрался помощник коменданта, толстощекий коротконогий крепыш. Распорядился, чтобы все, включая младенцев, собрались в одном конце вагона.

— Проверять будем, не потерялся ли кто! — пошутил он.

Приказал солдатам обыскать освободившуюся часть вагона. Те осмотрели каждый уголок и никого не нашли.

— Хорошо! — обрадовался старшина. — А теперь те, кого я назову, переходят обратно на свое место. Старшина зачитывал имена, отмечал в списке, солдат считал людей. Все были на месте. Чужих тоже не обнаружили.

— Пан начальник! — насели на него женщины. — Хоть воды дайте! Детей пожалейте! Сколько нам еще мучиться? Куда нас везут?..

— Тихо, бабы, тихо! Все будет! Только спокойно, только спокойно!

— «Все будет, все будет»… Только обещаете, а мы тут скоро все передохнем, вот и будет вам спокойствие!

— Спокойно, бабы, паны-граждане! Раз говорю, что все будет, значит будет. Думаете, зачем я список проверял? Надо посчитать, сколько хлеба, сколько порций супа вам выделить.

— Угля нет!

— Вот видите! Все нужно точно подсчитать. Советская власть порядок любит.

Это не так, как там в вашей панской Польше было… А комендант вагона у вас есть?

— Какой еще комендант?

— Зачем нам какой-то комендант?

— Вот видите! Орете, а сами не готовы. Коменданта даже нет! А комендант вагона, бывшие паны, а ныне граждане, нужен вам затем, чтобы кто-то в вашем коллективе за порядок отвечал! Для примера, комендант каждый раз людей назначать будет, кто за провиантом, кто за углем пойдет; порции вам по справедливости разделять… Ясно? Вот вместо того, чтобы крик поднимать без толку, выберите себе коменданта, а он пусть выделит пару человек, скоро за провиантом пойдем! Нечего так нервничать!

Довольный собой старшина соскочил на землю. Двери задвинули, засов опустился на свое место.

Комендантом вагона без особых споров выдвинули Даниловича. Хочешь не хочешь, людям отказывать не гоже.

— Раз вы так решили, придется меня слушаться, каждого по отдельности уговаривать не стану. Ребетня тоже, не то ремня не пожалею.

— И правильно, а то разыгрались, как жеребята на лугу.

— Давайте приготовим ведра, мешки, что там у кого есть подходящее, чтоб под рукой было, когда нас вызовут. Может, и правда что-нибудь, наконец, выдадут.

В поход за провиантом назначил Зелека, Малиновского и себя — хотел разобраться в процедуре раздачи продовольствия, оглядеться. За водой и топливом отправил Корчинского, учителя из Тлустого, Бронека Шушкевича и младшего Шайну.

Каролю Корчинскому было около сорока, выглядел он моложе своих лет: худощавый, спортивного вида, среднего роста. В Тлустом много лет преподавал польский и историю. До войны руководил школой. На войну его не призывали — инвалид, ранен в двадцатые годы на войне Польши с большевиками. Холостяк. Вместе с ним в ссылку ехала мать, седенькая, тихонькая, скромная пожилая пани.

Сначала вызвали за углем и водой. Утро стояло солнечное, морозное. Свежий воздух резал давно лишенные кислорода легкие. Корчинский глубоко вздохнул, протер слезящиеся глаза и, освоившись с ярким светом дня, с любопытством огляделся вокруг. Вдали виднелся большой город на холмах, обрывистый речной откос, а на нем среди заиндевевших деревьев парка характерные, сверкающие на солнце, зеленовато-золотистые церковные купола. Корчинский не сомневался, что видит перед собой высокий берег Днепра и город Киев.

Угля и воды дали не скупясь. Шушкевич сгибался под огромным мешком, Корчинский с Шайной тащили здоровенный котел и два ведра воды. Состав стоял на далекой безлюдной ветке. Местных жителей не было видно. Даже путейцы, обычно бойкие и любопытные, не показывались. На угольном складе, у водокачки и по дороге им встречались только люди из других вагонов их эшелона. Конвоиры внимательно следили, чтобы никто не сбежал, но разговорам не препятствовали.

Тот же конвой сопровождал Даниловича, Зелека и Малиновского за провиантом. Данилович искал знакомых. Зелек надеялся, что ему удастся по случаю раздобыть немного молока для дочки: у ее матери молоко пересыхало, и малышка таяла на глазах. Малиновский беспокоился, хватит ли им посуды на паек.

— При царе, спаси Господи, москали чего-чего, а жратвы для нас не жалели.

Малиновский на первой мировой войне — австрийский солдат императора Франца Иосифа — попал в плен к русским и любил об этом при каждом удобном случае вспоминать.

Провизию выдавали в бараке рядом с эстакадой. Было ясно, что здесь отоваривался уже не первый эшелон. Кухня организована по-армейски, кашеварили солдаты. Сначала выдали хлеб, по полкило на человека. Хлеб ржаной, выпеченный на прямоугольных жестяных противнях. В следующем окошке отмерили по два ведерка густой пшенной каши, приправленной рыбьим жиром.

— Это все? — удивился Малиновский, при оказии пробуя говорить по-русски.

Все, дедушка, все! — улыбнулся начальник кухни, усатый старшина. Два ведра на вагон. Норма, дед, норма.

Зелек попросил старшину:

— Пан старший, дайте мне немного молока. Для дочки, маленькая еще, грудная. Хоть немножко, с полкружечки…

— Малую ребенку имеет, — пробовал помочь ему Малиновский своим костлявым русским.

Старшина никак не мог их понять, разобрался только тогда, когда Зелек достал из кармана и показал ему бутылочку для молока.

— А, молока тебе? Откуда ж я здесь молока возьму! — старшина беспомощно развел руками.

— Деньги дам, часы. — Умолял Зелек со слезами на глазах.

— Ну, хватит! — Оттолкнул его от окошка молчавший до сих пор конвойный. — Берите посуду и пошли. Быстрее, давай, быстрее!

Справедливо, без всяких споров и недовольства, разделили люди между собой скудную еду. Хлеб порезали на порции, кашу отмеряли пол-литровой кружкой. Скорее пробовали на вкус, чем ели, любопытен им был вкус этой первой чужой пищи. Кислый хлеб запивали водой. У кого было немного сахара, подслащали, другие довольствовались щепоткой соли. Началась вторая неделя пути, кончались запасы домашних продуктов. Чаще всего это был кусок сала, смалец, крошки засохшего сыра, остатки прогорклого масла в глиняном горшочке. У кого из них хватило времени и разума на то, чтобы как следует собраться в дорогу? Хватали, что под руку попало. Впрочем, кто мог предвидеть, что их так долго будут везти?!

Еда едой, но людей в вагоне больше всего интересовало, что там происходит снаружи, что видели, что узнали те, кто ходил за провизией. И они рассказывали, перебивая друг друга. И хоть новостей принесли много, не было среди них той самой важной, которую люди ждали с первых дней ссылки: куда и зачем их везут?

Молчал об этом неприступный комендант эшелона. Молчали солдаты конвоя, которым явно были запрещены любые неслужебные контакты с ссыльными, да и сами они вряд ли были информированы о конечном пункте. Самый разговорчивый из охраны, помощник коменданта, «Толстяк» как его люди успели прозвать, на все их вопросы отшучивался.

Ничего вразумительного не могли сказать и обычно все знающие железнодорожники, с которыми иногда удавалось обменяться парой фраз.

Людям в этом несущемся в неизвестность эшелоне оставались лишь домыслы и слухи.

— Одно наверняка известно, что сегодня мы стояли в Киеве, на восточном берегу Днепра. А значит на восток все время едем.

— Далеко это от наших мест будет?

— Ой, далеко уже, далеко.

— На восток везут. А что там на востоке может быть, пан Корчинский? Что там нас может ожидать?

— На востоке? Восток России, дорогие мои, огромен!.. Степи, великие реки, горы, леса, даже моря… На востоке России находится и Сибирь.

Корчинский замолк, потому что сам испугался, что в недобрый час произнес это зловещее для поляков слово: Сибирь! И поспешил добавить, чтобы не отнять последней надежды, не обескуражить людей:

— Но до России еще очень далеко. Мы на Украине. Может, нас где-то здесь и высадят? Земли тут плодородные, почти как у нас, на Подолье, может, пригодимся на сельских работах.

— Это правда, что-что, а на земле работать мы умеем.

— И по-украински балакаем, как по-своему…

— Можно у них немного поработать, чего там… А даст Бог, Польшу нам вернут, так и мы вернемся к себе домой.

Задумались, притихли ненадолго. Тишину нарушил Бронек Шушкевич:

— Слыхали новость: Ясек Калиновский от них удрал.

— Как это удрал? Я ж с ним еще в Тарнополе разговаривал!

— Куда, когда?

— А кто тебе сказал?

— Мы на угольном складе людей из их вагона встретили. Станиш Болек, старый Рыдз и Янек Майка там были. Пан начальник Корчинский тоже слышал. А сбежал он на той станции, где нас в русские вагоны перегружали. Ну, в этой… Шепетовке, что ли. Только сегодня утром, как списки стали проверять, открылось, что Ясека в вагоне нет. Говорят, новый комендант в наказание старого Калиновского под прицелом из вагона забрал и куда-то увел, на допрос, видно.

— Ясек все время грозился, что и так от них сбежит. Такой уж он есть, с детства никого и ничего не боялся. А упрямый! Интересно, куда сбежал? Семьи нет.

— Куда? Да к своей Оксане, например.

— К этой чернявой из Ворволинцев?

— Да он света белого за ней не видел!

Ночь. Уткнувшись лицом в плохонькую подстилку на твердых нарах, беззвучно плакала Циня. Надо было ее видеть, когда до нее дошла весть о побеге Янека Калиновского. Изменившись в лице, она незаметно выскользнула из толпы и спряталась в своем уголке. Янек сбежал! Сбежал из-за любви к Оксане. Она это знала, чувствовала своей девичьей интуицией. Да он и сам не скрывал от Цини свою любовь. На станции в Ворволинцах Циня специально села в тот вагон, куда погрузили семью Калиновских. Хотела быть рядом с Янеком, и желание это было сильнее всего на свете. Это была их единственная ночь вместе. Посреди людского несчастья, во мраке битком набитого вагона, они как будто остались наедине друг с другом. В эту одну — единственную ночь. Примостились на корточках в углу. Янек накрыл Циню своей курткой. Долго ей обо всем рассказывал. Плакал на ее плече от любви к той другой, к Оксане. Циня нежно гладила его по щекам, и тоже плакала, от любви к нему. А потом — она и не помнила, как это случилось, — они всю ночь обнимались и целовались. А когда эшелон наконец остановился, и Циня переходила в свой вагон, Янек погладил ее по волосам и нежно поцеловал:

— Целинка, не сердись на меня, пожалуйста. Я тебя очень, очень люблю. Ты мне как сестра, может, даже больше… Но Оксана… Знаешь что, я все равно от них сбегу. Я не выдержу. Я должен бежать!

И сдержал слово, сбежал. Ясек, Ясек мой единственный…

6

Эшелон двигался на восток. Позади осталась Украина, начались бескрайние степные просторы центральной России. Раз в несколько дней ссыльные получали топливо, воду, нищенскую еду. Везде ждала их одинаковая, видимо, давно и тщательно проработанная процедура снабжения. Но не везде само снабжение было одинаковым. Где-то не было топлива, и тогда они страдали от холода, не имея возможности согреть кружку воды, до следующей остановки. С едой тоже бывало по-разному. Случалось, что идущий перед ними состав с такими же несчастными получал свое, а им уже не хватало. Разный хлеб бывал — от глинистого, кислого, с отрубями, до подовых лепешек из кукурузной муки. Не всегда соблюдалась полукилограммовая норма на человека. Каша, каша и каша: пшенная или ячная, ячная или пшенная. Да иногда водянистый суп с капустой, по-русски «щи».

От этой капустной баланды у людей случались вздутия и поносы. Несколько раз давали какую-то бурду с вонючей ворванью. Иногда — покрытую коркой крупной соли подгнившую селедку. Только с водой не скупились, они и набирали ее на каждой остановке во все, что можно, особенно «кипяток» — горячую кипяченую воду. На стоянках им запрещалось выходить из вагонов, не говоря уже о контактах с местными жителями. Минула неделя, вторая, началась третья. Вынужденное путешествие в неизвестность тянулось в бесконечность. Теснота, духота, неподвижность, грязь, голод, холод и постоянная мучительная неизвестность своей дальнейшей судьбы доводили людей в эшелонах до границ физического и психического истощения. Народ начал болеть, умирать. Не было стоянки, чтоб из какого-нибудь вагона не вынесли труп. Состав отправлялся дальше, а коченеющее тело оставалось в одиночестве на насыпи в ожидании милости местных властей.

Эшелон двигался на восток. Воронеж, Саратов, Волга матушка-река. Безграничные снежные дали, редкие убогие поселения, не то деревни, не то городишки. Россия, бескрайняя Россия… По правде говоря, переселенцы мало что о ней знали. Что за страна? Что за народ?

Ссыльные, под конвоем выходившие на станциях за продуктами, встречали местных, чаще всего железнодорожников и путейщиков, реже — пассажиров и случайных посетителей вокзалов. Бросалось в глаза, как много женщин работает здесь на станциях. В теплых платках, в ватных штанах и валенках, они ремонтировали пути, чистили заснеженные замерзшие стрелки, грузили и разгружали товарные вагоны. Немного пользы было от таких случайных встреч. Местные опасались конвойных, не приближались к составу, а когда с ними заговаривали, то ли плохо понимали, то ли избегали разговоров с ссыльными.

Казалось, на них не производят никакого впечатления подобные эшелоны с людьми, которых везут целыми семьями в теплушках для скота. Изредка интересовались:

— Кто такие? Откуда?

— Поляки. Из Польши нас везут.

— Ааа!.. — Кивали головами и, удовлетворив первое любопытство, на этом обычно останавливались. Но бывало, что после этого одновременно понимающего и удивленного протяжного «ааа» можно было услышать: Ааа!.. Буржуи, значится, польские паны с Западной Украины!

Иногда пункты снабжения размещались прямо рядом со станцией. Тогда, при некотором попустительстве конвоя, можно было хоть что-то увидеть, узнать, и даже купить что-нибудь в привокзальном киоске.

На всех станционных зданиях висели огромные портреты Сталина с протянутой в жесте благословения рукой, красные транспаранты с повторяющимися лозунгами: «Слава великому Сталину!» «Да здравствует сталинская советская конституция!» «Да здравствует советская власть!» «Да здравствует Страна Советов!» «Да здравствует товарищ Сталин, созидатель всех наших побед!»

Пару раз на соседнем пути останавливался военный состав. Такие же теплушки, приспособленные для перевозки людей, только заполненные солдатами. Платформы с танками, обозными повозками, артиллерией. Ссыльные ехали на восток. Солдаты — на запад. Ссыльных охранял конвой. Солдат — военные часовые и патруль. Солдаты, невзирая на мороз, играли на гармошках, пели:

На границе тучи ходят хмуро,

Край суровой тишиной объят.

Три танкиста, три веселых друга…

Песни, пляски вприсядку на заснеженном перроне. И неизменная «Катюша»!

— Куда столько войска гонят?

— С финнами воюют.

— Пушки, машины, танки…

— Может, какая новая война?

— А может, Запад поднялся?

— Может, за поляков кто-то вступился?

— Как же, вступится за тебя кто-то!

— Может, не за меня, а за Польшу!

— За Польшу, за Польшу!.. Больно им нужна твоя Польша. Хотели бы, могли еще в сентябре нам помочь.

Бескрайнюю, заснеженную, гладкую степь сменили каменистые, поросшие лесом горы. Эшелон шел уже по Уралу. Чем дальше на восток, тем более суровой и снежной становилась зима. Не знали люди, что как раз прошлой ночью они пересекли границу между Европой и Азией.

На Урале Юзек Зелек оставил без похорон тело своей прожившей всего несколько месяцев дочки Розочки. Не удалось достать для нее молока: у Ханки, жены его, сначала молоко в груди перегорело, а потом и вовсе пропало. Попыталась, было, прикормить девочку Наталка Данилович. Отняла от груди своего Анджея, вечно верещащего от голода, и приложила Розочку. Не помогло, не было сил сосать; малышка выплевывала грудь Наталки и тихонько скулила. Плакала Ханка, плакала Наталка, всхлипывали бабы в вагоне. Юзек скрежетал зубами, клял Бога и людей, но ничего сделать не мог. Конвоиры не обращали на него внимания, комендант его просьб о молоке и слушать не хотел: «Нет молока. Не положено». В ту ночь, сморенный усталостью, Зелек провалился в каменный сон. Когда проснулся, люди уже занимались своими делами. Оглянулся, поискал взглядом Ханку с дочкой. Жена лежала рядом, прижимая к груди малютку, и что мурлыкала под нос. Юзек наклонился к ней.

— Ну, как там Розочка?

Ханка не отвечала, прижимала к себе малышку и тихонько напевала колыбельную:

«Ой, усни, усни скорей, или вырасти быстрей,

Будешь маме помогать, телят в поле выгонять…»

— Хануся, слышишь меня? Что с Розочкой, поела она?

Воспаленное тело, обнаженная, обвисшая грудь жены и прижатая к ней смертельно окоченевшая головка Розы. Девочка умерла!

Розочку Зелек оставили на перроне в Челябинске. А ее мать лишилась разума. Сначала все думали, пройдет — известное дело, шок после смерти ребенка. С трудом вырвали из ее рук мертвое тельце. Пару дней она была в беспамятстве, а когда пришла в себя, это была уже не та Ханка. Никого, даже мужа, не узнавала, не понимала, что с ней происходит и на каком она свете. Как-то вечером в припадке безумия бросилась на Наталку, кормившую сына. Мужчины едва с ней справились.

Приступы агрессивного безумия повторялись после короткой передышки, накатываясь с удвоенной силой. И этот ее страшный, пронзительный, скулящий, непрерывный вой! Два дня и две ночи шел поезд до Омска. Там Ханку Зелек забрали. Говорили, что в больницу. Юзеку ехать с женой не позволили.

— Спокойно, пан, спокойно… Жену вылечим, приедет к вам. А вам из транспорта отлучаться нельзя. Не волнуйтесь, хороших девушек на свете много, найдется и вам жена.

Не договорил. Взбешенный Юзек свалил веселого помощника коменданта с ног. Закованного в кандалы, избитого Зелека забрали в вагон охраны.

Ночь. Которая это уже ночь в вагоне? Люди постепенно теряют ощущение времени, не знают, то ли вторник сегодня или то ли уже воскресенье? Скоро месяц, как их везут в неизвестность. Людно, тесно, одна семья рядом с другой, старики, дети, молодежь, мужик рядом с бабой, тело касается тела. Если на этих сплошных нарах и отделяет их что-то друг от друга, так только перина, тулуп, одеяло, собственная одежда, пропотевшая рубаха. Смрадный, чадный, душный воздух становится все тяжелее. Расслабленная сном физиология берет свое; вонь несвежего дыхания, немытого тела, женских недомоганий смешивается со смрадом заляпанного осклизлыми нечистотами отхожего места. Кто-то громко храпит, кто-то кричит, плачет, мечется беспокойно в сонном кошмаре. Не все спят. Одни не могут уснуть, другие не хотят: ищут в этом угарном, душном мраке вагонной ночи хоть мгновенного одиночества, хоть каплю нежности, физического наслаждения страстью.

Не проходит и вечера, чтобы взрослые не собирались вокруг «буржуйки». Болтают, советуются, вспоминают, жалуются, планируют, судачат, ссорятся и мирятся, а бывает, что и поют:

«На Подолье белый камень,

Подолянка сидит на нем.

Подошел к ней молодец,

Подолянка, дай венец!»

… А гураль на горы взирает,

Слезы рукавами утирает…

… Ехал гуцул с Коломыи

А гуцулка с Гдыни,

Под сосенкой кромкой хлеба

Сели, закусили.

С каждым следующим куплетом все гуще грубоватая непристойность. Певцы соревнуются в изобретательности. Перебрасываются похабными шутками. Бабка Шайна, толстая, языкастая и энергичная, сурово одергивает с верхних нар:

— Детей бы постыдились такие глупости распевать!

Детей загоняют спать на нары. Но всему когда-нибудь приходит конец. Постепенно стихает пение. Разговор уже тоже не клеится. Мужики докуривают последние самокрутки, пользуются напоследок парашей и залезают в свои берлоги. У гаснущей «буржуйки» остается молодежь, парни с девушками. Немало их в вагоне. А такие темные вечера в битком набитом вагоне — единственная возможность скрыться с глаз людских долой. Единственная возможность побыть вдвоем. Темнота, спящий вагон приглушают разговоры, способствуют взаимной близости, поцелуям украдкой. Но вскоре и молодые отходят от стынущей печурки и исчезают в известных им одним закоулках вагона, чтобы хоть минуту насладиться уединением.

В то утро эшелон стоял на станции. На какой, они пока не знали. Закончились вода, уголь, два дня не получали еду. Данилович назначил, кто за чем пойдет, приготовили посуду, ведра, мешки. Ждали. На каждой такой длительной стоянке у ссыльных просыпалась надежда — может, именно сегодня, именно здесь придет конец их странствию в неизвестность.

Как обычно конвойный забарабанил в дверь и крикнул:

— Приготовиться! Получаем хлеб, суп, уголь и воду. Сначала уголь!

Они были готовы. Рванули двери. Конвоиры в шапках-ушанках, валенках и длиннополых овчинных тулупах. А они в том, в чем обычно выходили во двор у себя дома, в привычные для них подольские, а не суровые сибирские морозы. Получили хлеб, кипяток — залейся, суп, пополнили запасы угля.

Станция называлась Тайга! Это уже была Сибирь. Когда миновали Урал, уже не осталось сомнений, что их ссыльный тракт оборвется в Сибири. Но где и когда?

— Это только Западная Сибирь, — объяснял Корчинский, — а есть еще Восточная: Новосибирск, Красноярск, Иркутск. Тут была река Иртыш, а там реки еще больше — Енисей, Обь, Лена.

— На край света нас везут!

— Может, ты и прав. Только Восточная Сибирь это еще не конец! Еще дальше — край якутов, бурят, Камчатка, Колыма, Амурский край, в несколько раз больше Польши, Дальний Восток, река Амур и огромное море — Тихий океан…

— А за морем тем, за океаном?

— Япония. А за Амуром — Китай.

— Люди, так нас, может, японцам или китайцам отдадут!

— Сдурел! Японцам?

— А что? Почему нет? Мог же Запад или, скажем, Америка за нас слово замолвить! Вот, чтоб назад не возвращаться, довезут нас Советы до Китая или Японии, а как война кончится, мы оттуда в Польшу вернемся.


Вши появились в эшелоне неожиданно, как с неба свалились. И сразу всех возможных видов, которые кормятся на людях: головные, платяные и даже лобковые. Поначалу люди стыдились этого паскудства, и никто в завшивленности не признавался. Каждый тайком пытался от них избавиться. Но в вагоне нельзя было ничего скрыть. Вскоре матери, уже не стыдясь друг друга, укладывали на колени детские головенки и искали, искали, искали. Потом бабы искали друг у друга. Выстругивали густые деревянные гребни и вычесывали эту мерзость. У старого Малиновского была ржавая машинка, которой он наголо выстригал мужикам головы. Не все на это соглашались, голова мерзла. Люди снимали одежду и ногтями давили насекомых, так что кровь брызгала. Садились вокруг раскаленной докрасна печки и выманивали из подпаленных швов охочих до тепла, жирных, раздувшихся от людской крови паразитов.

— Надо что-то делать, пока нас вши совсем не заели!

— Не дай Боже, еще какую заразу притащат.

— Сыпной тиф или брюшной… У русских всегда вшей было полно. Помню, в первую мировую, как мы в плену там были, вшей было — о-го-го!

— Успокойтесь, наконец, Малиновский, с вашим русским пленом!

— Данилович, ты комендант вагона или нет? Сделай что-нибудь, конвою сообщи, что ли…

Данилович сообщил о нашествии вшей помощнику коменданта.

— Говоришь, вши вас заели? Нехорошо, нехорошо. А мне казалось, поляки такой культурный народ. Гигиену надо соблюдать.

— Гражданин комендант, опять шутки шутите? — мрачно поинтересовался Данилович.

Толстяк отозвался уже серьезно:

— Вши, вши, не только в вашем вагоне они есть. Подумаем… Наверное, в баню вас надо.

— А можно вопрос, гражданин комендант?

— Спрашивай, спрашивай. Спросить всегда можешь.

— Что с нашим Зелеком? Столько дней уже не возвращается, а в вагоне его вещи. Его, жены…

Толстяк машинально потрогал разбитый нос и сердито буркнул:

— Под трибунал твой е… Зелек пошел! Под трибунал! А что вы себе, господа поляки, думаете, что на советскую власть можно вот так безнаказанно нападать? — Толстяк стукнул себя кулаком в грудь, — думаете, по морде ее бить можно? Под трибунал пошел твой Зелек, под трибунал! — и, уходя, бросил: — Вещи перепиши и сдай охране.

В Новосибирске состав подогнали по дальней ветке прямо к огромному зданию, напоминающему фабричный цех.

— Всем приготовиться на санобработку! — стучали в двери вагонов охранники.

«Санобработка» в переводе на человеческий язык означала, что всех из эшелона поведут в баню, одежду бросят в пропарку, а вагоны обработают хлоркой. Мрачное здание, окутанное на сорокаградусном морозе облаками пара, и было баней.

— Все в баню! Все в баню, все как есть — и старые, и малые. Все! И всю одежду берите с собой. Вшей будем выпаривать.

— И постель тоже?

— Да берите, что хотите. Ну, быстро, быстро.

Баня! Загоняли туда людей из трех вагонов одновременно, столько могло там поместиться. Сначала в большой предбанник, куда входили замерзшие, с охапками одежды в руках. Потом в предбанник, где им приказали раздеться догола и сдать всю одежду, включая нижнее белье, для пропарки. И только потом — собственно в баню, душную, смердящую гнилью деревянных мостков, людским потом, хлоркой и мочой, затянутую клубами пара. В дверях бани каждый получал пригоршню черной, как смола, жидкой мыльной массы. Из потолочных душей сочилась горячая вода.

Конвой оцепил баню снаружи. Внутри женщины пережили первый шок — банщиками были одни мужчины. Сразу бросалось в глаза, что это почти сплошь заключенные, уголовники. Второй шок подстерегал их в раздевалке: под душ загоняли всех вместе — мужчин, женщин, детей.

— Как же так? Все вместе?

— Истинно, Содом и Гоморра.

— Ни стыда, ни совести.

— За скотину нас держат или и того хуже.

— Давай, давай, быстрее, господа поляки! Другие своей очереди ждут. Не дурите, люди, вы что, в бане никогда не были? Где же вы до сих пор жили, на каком свете? У нас, в России, без бани ни шагу: у нас полная культура! Ну, входите, бабы, входите. Попаритесь, и жить вам опять захочется. Быстрее, быстрее!

Непостижима человеческая натура! Внезапный мучительный стыд, жестокое унижение неожиданно пробуждает в человеке какие-то неизведанные силы. С достоинством, которого, вероятно, они сами от себя не ожидали, поддались люди из эшелона шокирующей процедуре.

Брошенные безжалостной силой нагими в толпу, они смотрели друг на друга и ничего не видели. Ни одной глупой шутки. Никаких намеков и смешков. Никаких непристойностей. Молча мылись. Молча одевались. Молча возвращались по трескучему морозу в вагоны.

7

Все когда-нибудь заканчивается. Эшелон стоял всю ночь. Утром двери вагона внезапно открыли без обычного предупреждения. В вагон влез помощник коменданта, Толстяк.

— Ну, гражданин — пан Данилович, конец! Приехали! Это станция назначения. Проверим списки и будем выгружаться.

Данилович не успел и слова сказать, как столпившиеся за его спиной люди, особенно вездесущие дети, взорвались криками:

— Выходим! Выходим!

— Приехали!

— Собирайтесь!

— Выходим!

— Пакуйте вещи!

— Что за станция?

— Иисус, Мария! Наконец, наконец!

Ссыльным объявили: до выхода из вагонов они получат порцию горячего супа и хлеб. Им следует упаковать вещи и приготовиться к разгрузке. Дальше поедут на санях.

— Куда?

— На место поселения.

— А далеко еще?

— В Сибири везде далеко, земля наша бескрайняя, живи, не хочу!

— А здесь нельзя остаться?

— Начальству виднее, где вам место дать. Вы же крестьяне, какая от вас в городе польза?

— А можно узнать, какая это станция?

— Можно. Город называется Канск.

Разрешили выходить из вагонов, только не отлучаться от состава. Как вырвавшиеся из улья пчелы, люди метались, роились возле состава, искали родных, знакомых, здоровались, плакали.

— Как город называется: Канск?

— Канск! Мы в Восточной Сибири.

— А мороз, Боже милостивый, градусов сорок! В сосульки превратимся.

— Живут же тут люди? Ну, и мы как-нибудь проживем.

— Как же! Сдохнем мы в этой проклятой Сибири. Мало что ли поляков из Сибири не вернулось?

— Одно и то же, из века в век одно и то же!

— Не каркайте! Посмотрите лучше, сколько здесь народа нашего польского! В глазах рябит. И это только из одного эшелона. Да сосчитать нетрудно, пятьдесят вагонов в составе, в каждом вагоне самое малое по полсотни человек.

Нескольким парням удалось обмануть охрану и пробраться в город. С первого шага все здесь было для них удивительным. Канск был городом деревянным. Одноэтажные дома с резными окнами. Высокие заборы из теса, деревянные калитки и ворота огораживают дворы. Вдоль узких заснеженных улочек вместо тротуаров мостки из грубых досок. К красным транспарантам с лозунгами, славящими Сталина, они уже привыкли. Убогие магазины без витрин. «Столовая № 1» — учились по слогам читать кириллицу. «Пекарня». Длинная очередь баб, закутанных в шерстяные платки. Мужчины в меховых ушанках, все в теплых валенках.

Рядом с ними поляки, одетые в куртки, сапоги, башмаки, в лыжных шапочках или картузах на голове, выглядели странно, сразу видно — чужаки. Местные с любопытством разглядывали их, но не задевали. С парой рублей в кармане рискнули войти в магазин «Продтовары». За прилавком стояли две девушки в белых халатах, в белых шапочках. В углу, у чугунной печки грел замерзшие руки какой-то старикан. Маленькая девочка покупала красные карамельки и глазурные пряники. Парни указали на конфеты, потом на пряники.

— Сколько? — спросила младшая из продавщиц с красивой белозубой улыбкой.

— Кило… Килограмм! Можно?

Девушка оглянулась на старшую, тоже светловолосую и румяную.

— Дай им по полкило… Хватит… — И тоже улыбнулась.

Взвесили. Заплатили.

— Спасибо, пани, — вырвалось у кого-то по-польски. Девушки поняли или догадались по смыслу.

— Кушайте на здоровье! — ответили хором. А старичок перестал греть руки, пригладил бороду и прохрипел простуженным голосом:

— Поляки?

— Поляки. Мы из Польши.

Старик молча покивал головой.

— «Еще Польска не згинела!» — к их удивлению неожиданно правильно по-польски произнес он. А потом равнодушно отвернулся и продолжал греть руки.

Решили возвращаться, не искушать судьбу. По городу изредка проезжали заиндевевшие грузовики. Не было ни автобусов ни такси. Зато попадалось довольно много саней, запряженных крепкими сильными лошадками. В киоске купили еще несколько пачек папирос, спички и местную газету. Папиросы в твердой картонной коробочке с черным кавказским всадником на фоне неба, назывались «Казбек». А газета — «Восточно-Сибирская Правда»…

Канск! Откуда парням из Червонного Яра было знать, что этот небольшой сибирский городок у подножия Саян стоял на перекрестке давних ссыльных трактов каторжан. На север, на юг и на восток — от Енисея до Лены — тянулись они по безбрежному океану сибирской тайги. Откуда им было знать, что они — не первые представители польского племени, пересекающие эти бескрайние сибирские просторы. С незапамятных времен Дмитрия Самозванца и Марины Мнишек, со времен войн за Москву и Смоленск, с момента развала мощной когда-то Речипосполитой Двух Народов, через Барскую конфедерацию, восстание Костюшко, ноябрьское и январское восстания, до социал-революционеров Варыньского — шли поляки теми же самыми сибирскими дорогами. За дедами и прадедами шли в Сибирь сыновья и внуки.

А теперь здесь они: Долина, Данилович, Ильницкий, Калиновский, Бырский, Шайна, Груба, Мантерис, Конь, Зелек, Земняк, Курыляки, Станишы, Журек: сотни, тысячи ссыльных образца одна тысяча девятьсот сорокового года Господня…

Из Канска выехали только на следующий день. Ночь накануне этапа провели еще в вагоне, но пожитки уже упаковали, были готовы к дороге. Ссыльных вывозили из Канска партиями, по два-три вагона за раз. Не знали, кто куда поедет, что они будут там делать. Развозили их главным образом в «леспромхозы» — лесные хозяйства, которые вдоль рек — Енисея, Бирюсы и их многочисленных притоков — занимались рубкой леса. Собирали в обоз несколько десятков саней и трогались в путь. Возница правил двумя лошадьми, каждая из которых тащила отдельные сани.

Конвой НКВД, охранявший их во время транспорта от Шепетовки до Канска, сменился местной охраной. Немногочисленные охранники ехали в начале и в конце колонны саней. Приказы ограничились привычными предупреждениями:

— Попытаетесь бежать, бунтовать, стреляем без предупреждения. Любое нарушение советских законов грозит трибуналом. Понятно?

Что тут было не понять? Бежать? Как, куда, в такой мороз, в суровых дебрях тайги, где только дикому зверю и ведомы тропы.

Зимний день в Сибири короток, всего пара часов. Сибиряки начинают его затемно и в темноте заканчивают.

В такой же темноте грузились в сани ссыльные из Червонного Яра. Фыркали, позвякивали удилами лошади. Над запорошенной колонной висела вонь конского навоза и пота. Стоял жестокий, в несколько десятков градусов мороз, который ближе к рассвету продолжал крепчать. Выстуживал плохо одетых ссыльных, непривыкших к такой температуре, обжигал щеки и уши, затыкал носы, перехватывал дыхание.

Долины попали в сани вместе с Бялерами. Рашель Бялер болела, температурила. Вместе с Долинкой, прижимающей к себе маленького Тадека, они пытались укрыться, чем могли. Долина и Бялер присматривали, чтобы ничего не свалилось с перегруженных саней. Следом за ними ехали Даниловичи с Корчинскими, а впереди бабушка Шайна со своим многочисленным семейством. Упряжку вел высокий, как жердь, пожилой мужчина с редкой козлиной бороденкой, неразговорчивый и на вид угрюмый. Одет был по-здешнему тепло, в медвежью шубу до пят, валенки, собачьи рукавицы и огромную соболью шапку-ушанку. Возницы других упряжек звали его Афанасий.

Тронулись. Несмотря на предрассветную тьму, Канск не спал. Окна деревянных домов мигали желтыми огнями. По деревянным тротуарам спешили на работу люди. На выезде из Канска миновали на заставе притопывающих от холода милиционеров.

Восходящее солнце застало их далеко за городом. Небо чистое, без единого облачка. А солнце катилось быстро, становилось на фоне сверкающей белизны снега кирпично-красным, окруженным узким радужным ореолом. На юге, далеко-далеко на горизонте виднелась освещенная лучами солнца гряда гор.

— Саяны! — показал кнутовищем в ту сторону Афанасий.

Колонна саней направлялась на юго-восток от Канска, в излучину впадающей в Енисей не менее знаменитой реки Бирюсы. Дорога была наезжена, время от времени они проезжали мимо согнанных охранниками на заснеженную обочину конных упряжек, спешащих в город, чаще всего груженных сеном, мешками с зерном, бочками с ягодами и дичью. Вскоре колонна свернула с главной дороги и узкой проторенной тропой углубилась в сибирскую тайгу. Несмотря на ясное небо и все выше взбирающееся солнце, в тайге было мрачно, а временами, там, где деревья густо подступали к самой дороге, и вовсе смеркалось.

— Тайга! — бросил Афанасий и щелкнул кнутом. — А ну, давай, милая, давай! — скорее просил, чем погонял коней, потому что дорога стала карабкаться вверх по глубокой каменистой расщелине.

Тайга! «Великий лес» значит это слово у эвенков и бурят, татар и монгол, у всех здешних исконно сибирских племен, у всех этих смуглолицых народов с раскосыми глазами. Тайга для них святое слово. Тайга была их местом на земле, пока много веков назад не поработил их злой «люча» — белый русский завоеватель. Как индейцы отстаивали свои американские прерии с бизонами, так местные племена защищали свою тайгу с бурыми медведями и оленьими стадами. Вставали на защиту с копьем, луком и стрелами против порохового грохота казацких ружей русского завоевателя Ермака. И так же, как индейцы, не устояли…

Тайга! Ссыльные вглядывались в нее в тревожном набожном молчании. Местность холмистая. Небольшие, на первый взгляд, пригорки неожиданно превращаются в крутые, достаточно высокие горки, срываются каменистыми осыпями, сползают в глубокие ущелья. А в долинах — реки, стремительные горные потоки, теперь скованные льдом. Сосна встречается чаще других деревьев в восточносибирской тайге. Сибирская сосна растет высокой, стройной, с годами становится все толще в обхвате, оставаясь такой же высокой и стройной, как мачта. Там, где во множестве растут старые сосны, светлеет в тайге от золотисто-коричневого цвета их стволов. И пьяно кружится голова от горьковатого запаха сосновой смолы. Лиственница, крепкое дерево, служащее сибирякам для постройки домов, занимает огромные площади леса. И кроме первосортного строительного материала она дает сибирякам смолу, «серу». Лиственничную смолу «серу» жуют стар и млад, как эвенкийки жуют табак и курят трубку. Ну, и, наконец, кедр! Уникальное сибирское дерево, кедр. Любит солнце, расселяется по южным склонам гор. Что за великолепная картина — девственный лес вековых сибирских кедров, достигающих нескольких десятков метров высоты! Кедр — древесина наивысшего качества, прежде всего для изготовления мебели. Но это и дерево-кормилец. Осенью на нем созревают пузатые шишки, крупнее сосновых, полные орешков величиной с кофейное зерно или небольшую фасолину. У кедровых орешков сладковатый вкус, в них масса витаминов, а кедровое масло не имеет себе равных.

Зимует тайга под снежной периной. Тихо тут, безветренно. Фыркают кони, скрипят полозья. Снег свисает с деревьев огромными белыми полушалками, сугробами лежит на откосах, по края замел глубокие овраги, ущелья. Особенно много снега повисло на раскидистых еловых лапах. Следы зверей! Тут решительно проложенная волчья тропа. Там хитрюга-лиса заметала снег хвостом. Тут проскакал заяц-беляк. А там олень, или огромный лось, «сохатый», недавно обгрыз кору молодой ольхи.

Короток сибирский зимний день. Солнце прячется в тайге так же внезапно, как внезапно появляется утром; тут не смеркается, тут сразу наваливается темная ночь. Разве что в полнолуние при чистом и безоблачном небе. В такие ночи снежная зимняя белизна, серебристый свет луны, мерцание огромных звезд на низком небосклоне делают ночь светлой, как день. Такими лунными, морозными ночами далеко разносятся звуки, отскакивая от темной стены тайги гулким таинственным эхом.

Санный поезд весь день углублялся в тайгу. Ехали беспрерывно, если не считать коротких остановок, позволяющих лошадям отдышаться перед крутым подъемом, возницам — поправить упряжь или поднять перевернувшиеся сани. Люди все сильнее мерзли. Мало что давало похлопывание руками и ногами, растирание лица и угрожающе белеющих на морозе ушей и носов. Весь день в стуже, без горячей пищи. Полученные в Канске порции хлеба съели сразу на месте. Наталка долго не могла убаюкать тихо всхлипывающего сына. Афанасий решил, наверное, что малышу холодно, молча снял медвежью шубу и бросил Наталке в сани. Когда дорога взобралась на вершину холма, люди с огромным облегчением увидели широкую долину реки, а на берегу — деревню с дымящимися трубами.

— Покровка! — сообщил Афанасий, которому не пришлось погонять усталых коней — те, чуя близость жилья, рвались к нему, радостно пофыркивая. Дорога резко шла под откос.

Деревня была большая. Люди еще не спали, дым из труб высокими столбами поднимался прямо в небо. Деревянные, крытые дранкой избы, закрытые ставни, высокие дощатые заборы. Закрытые калитки и ворота. Жителей как вымело. Только лохматые сибирские лайки злобным лаем встречали проезжающие по деревне сани.

Переселенцев разместили на ночь в бывшей православной церкви, вот уже несколько лет по воле советской власти служившей «красным уголком», или, как говорили некоторые, клубом. Церковь была деревянная, лиственничная, с высоким, выкрашенным в голубой цвет, сводом. На стенах каким-то чудом сохранились почти нетронутые старые росписи. Богато украшенный иконостас царских ворот служил перегородкой на примитивной сцене. Черный, золотисто-желтый, красный и зеленый цвета росписей четко выделялись на побелке стен. Стоящая на сцене керосиновая лампа светила слабым дрожащим огоньком. Люди укладывались кто где стоял, бросали узлы и сами валились с ног. Многие пытались спасти обмороженные лица, руки, ноги. Дети плакали от боли, оттаивая в тепле. Докрасна раскаленная «буржуйка» давала немного тепла, в закопченном котле булькал кипяток.

— Берите, сколько надо. Не хватит, еще вскипятим, — приглашала стоявшая у печи пожилая женщина. Рядом с ней женщина помоложе разливала воду большим половником. В тот вечер еды не выдавали. Комендант конвоя поднялся на сцену.

— Граждане переселенцы, здесь переночуем только одну ночь, завтра, на рассвете едем дальше. Из клуба выходить запрещено. Отдыхайте, выезжаем очень рано.

— Есть хочется, а тут одна вода.

— Ни кусочка хлеба нет.

— Врача бы надо, есть больные. Обмороженные.

— Спокойно, граждане переселенцы, спокойно! Хлеб в дорогу вы получили в Канске. Как видите, для столовой здесь условий нет. Попейте кипяточек, выспитесь, отдохните. Приедем на место, все будет. И врач, и еда, там все будет.

— А далеко это?

— Недалеко, недалеко…

Возницы распрягли коней, сани оставили у церкви и разошлись по деревне на ночлег. Афанасий, когда Данилович подошел поблагодарить его за шубу, оставил ее на ночь ребенку.

— Малышу теплее будет.

Данилович пробовал достать какую-нибудь еду, может, молока? Начал с женщин, кипятящих воду. Обещали, что утром постараются что-нибудь принести. Хотел выйти в деревню.

— Куда? — Солдат у дверей курил самокрутку из махорки.

— По нужде мне…

— Вот приспичило! Друг за другом так и бегают без конца. Направо иди, там возле стенки. И сразу возвращайся. А попробуешь удрать, застрелю, и все тут.

— Куда же я побегу?

— А черт вас, поляков, знает. Ну, иди уже, иди.

Передвижные посты отрезали церковь от деревни. Не было шансов при свете луны проскользнуть мимо них незамеченным. Данилович вернулся в церковь.

Жена Бялера металась в горячке и поминутно просила пить. Долина поила ее соленой горячей водой, прикладывала к голове холодные компрессы. Бабка Шайна пробовала как обычно запеть «Дела наши насущные…», но ее дрожащий голос затерялся в гомоне укладывающихся на ночь людей, она возмущенно замолчала и взяла четки. Расстроенный неожиданной болезнью жены, Бялер молитвенно раскачивался и повторял про себя «Кого Бог любит, того карает. Без воли того, что наверху, волосинка с твоей головы не упадет»… А Сташеку Долине, которого в тепле все больше смаривал сон, черная православная Мадонна, которую он рассматривал на стене, напомнила вдруг Матерь Божию Борковскую, монастырь на горе, солнечную, пеструю от разноцветных палаток, ярмарку на Троицу. А потом, как наяву, увидел Струг, петляющий в зарослях, дедушкин сад с красными вишнями, школу и родную Калиновую… Даже про голод забыл. Но от этой накатившей тоски так захотелось парню плакать, что он крепко закусил губы, втянул голову в плечи и свернулся клубочком.

«Ночь пригнала, ночь выгнала»… Только измученные, голодные и промерзшие люди успели забыться сном, как уже пора было вставать. Одевались как можно теплее. Тряпьем оборачивали обувь, шарфами, платками заслоняли лица от мороза.

Россиянки из Покровки слово сдержали. Ранним утром не только успели приготовить людям кипяток, еще и по собственной инициативе насыпали в него малиновых листьев и подсластили. А грудным детишкам вскипятили по кружке молока. По всей деревне собирали это молоко. Наталка хотела в благодарность дать одной из них яркий платок.

— Что ты, миленькая, что ты! Мы же так, от чистого сердца. Детей жалко…

Старшая вдруг отвернулась и краешком передника утерла глаза.

Бялер в утренней молитве искренне благодарил Всевышнего, потому что жене стало лучше; и в который раз дивился мудрости Талмуда: «Солнце встает, больной встает». Бабка Шайна после минутного колебания сочла, что, может, не согрешив, перекреститься перед черной от старости православной росписью, и беззвучно шевеля губами, перебирала четки. Сташек Долина помогал одеваться Тадеку, капризничающему спросонья от голода.

Когда солнце взошло, ссыльные уже давно потеряли из виду Покровку. Дорога вела на северо-восток, руслом петляющей зигзагами реки.

— Пойма! — назвал реку Афанасий, который так и не забрал из саней свою шубу. Потом добавил: — Рыбы в ней много!

Прежде чем они тронулись в путь из Покровки, Афанасий достал из-за пазухи пару горячих картошин в мундире и молча, поровну разделил их среди своих пассажиров. Теперь шел за санями и хозяйским взором присматривал за порядком. Топнул ногой по льду и повторил:

— Рыбы много! Рыбная река, Пойма.

Дорога, проложенная по льду Поймы, была ровной, а значит намного легче вчерашней, петлявшей по тайге через горы и долины. Да что с того, когда с каждым километром измученные голодом, холодом и долгим походом люди все больше теряли силы. Плелись шаг за шагом, отставали, в бесчувственном отупении не обращая внимания на окрики подгонявших их конвоиров. Время от времени колонна останавливалась, рвалась на части, ждала отставших. А под вечер, когда огненное солнце уже садилось, душераздирающий крик пронесся над обозом, полетел долиной Поймы и далеким эхом раскатился по тайге. Отчаянно кричала мать, Катажина Дерень, не сумевшая спасти своего ослабленного сыночка от лютой стужи.

Тронутые смертью ребенка, возницы ускорили шаг. Через пару километров еще до наступления сумерек на правом, высоком берегу Поймы ссыльные увидели постройки.

— Кедрачи! — сообщил Афанасий.

На этот раз ночевали в школе. В барачной хате разместились с трудом. Было тепло, натоплено. В Кедрачах впервые после выезда из Канска получили горячую еду — по литровому черпаку густого гуляша из лосятины. И кипяченой воды «сколько угодно». Но фельдшера в этом лесном поселке не было. Вчера на них со стен церкви смотрели все православные святые, а сегодня со школьных стен взирал только один: отец и вождь советских людей товарищ Иосиф Сталин! В отличие от вчерашних горестных, страдающих святых, товарищ Сталин имел приятное выражение лица и добродушно улыбался ссыльным. А на одном из портретов товарищ Сталин не только улыбался, но еще и гладил по головке и прижимал к груди маленькую девочку. Над этим портретом висел красный транспарант с лозунгом: «Да здравствует товарищ Сталин, учитель и друг детей всего мира!»

На следующий, третий уже день их похода в глубь тайги, отъезд обоза сильно задержался. Комендант конвоя разрешил похоронить умершего ребенка. Хоронили все вместе на крошечном кладбище в Кедрачах, на котором рядом со старыми православными крестами соседствовали совсем свежие столбики с красной звездой наверху. Долго долбили ломами, рубили топорами смерзшуюся в камень сибирскую землю. Гробик сколотили из сосновых дощечек. Поставили березовый крест с табличкой. А на табличке раскаленным докрасна гвоздем выжгли: «Адась Дерень из Польши, 4 года, просит за него помолиться». Потом преклонили колени и вслух прочли «Вечный покой»… Отдельной группкой столпились на похоронах местные жители, в основном пожилые женщины. Стояли молча, уголками платков прикасались к глазам, а некоторые осенялись православным крестом.

«Недалеко уже, недалеко». Они слышали это постоянно от возниц. Видно, иначе измеряются сибирские расстояния, потому что еще три долгих дня и ночи обоз ссыльных из последних сил тащился в верховье Поймы. Дорога все время шла руслом этой реки. Еще дважды ночевали в лесных поселках. Чем дальше углублялись в тайгу, тем более дикой, первозданной и безлюдной она становилась.

Во время предпоследней ночевки выдали им немного кипятка и по кружке рыбного супа, «ухи», уже «с запашком».

— Каторга тут, леспромхоз… — Только и сказал об этом последнем селе неразговорчивый Афанасий. Конвой и местные солдаты особенно тщательно изолировали переселенцев — нетрудно было сориентироваться, что это один из местных лагерей, ГУЛАГ.

Загнали всех в старый мрачный барак с двухэтажными нарами. Было темно, холодно, смердело гнилью, людскими испражнениями и дегтем. Стало понятно, кого в этом лагере держали. Не успели еще разместиться, как двое заключенных напали за бараком на девушку из Тлустова, и только случай уберег ее от изнасилования. Спугнутые кем-то нападавшие сбежали, а избитая, едва не задушенная девушка долго не могла прийти в себя от страшного шока. А утром один из охранников хладнокровно застрелил заключенного, пришедшего к полякам в поисках какой-нибудь пищи. При виде приближающейся охраны, заключенный бросился бежать, увязая на каждом шагу в глубоком снегу. Охранник выстрелил. Человек развернулся на месте и рухнул в снег, разбросав крестом руки. Стража волокла труп за ноги, оставляя на белизне снега красную полосу крови.

— Боже милосердный! Что от человека осталось! Я его видел в двух шагах, как вас сейчас вижу: скелет в лохмотьях. Одни глаза, одни глаза. Я эти глаза, наверное, до конца своих дней не забуду, — рассказывал потрясенный Долина. Сташек Долина стоял рядом с отцом, дрожа от холода и страха. Он тоже все видел и слышал. И что самое страшное, он впервые в жизни увидел, как человек убивает человека.

Последнюю ночь ссыльные провели в тайге, у костров. Поселок, возле которого они остановились, состоял из нескольких бараков, к сожалению, давно покинутых, разрушенных. Выбитые окна, прогнившие нары. Ни следа жизни. Даже Афанасий не мог сказать, что это за поселение. Начальник конвоя разъяснял, что ночлег этот незапланированный.

Возницы, коренные сибиряки, знали, как пережить такую морозную ночь в тайге. Сани расставили кругом на поляне, выпрягли лошадей, утоптали снег и разожгли несколько костров. Достали пилы, топоры и вместе с поляками занялись заготовкой дров на долгую ночь. Нарезали охапки еловых лап и выстелили ими утоптанную площадку вокруг костров. Растопили в ведрах снег на кипяток. Афанасий отобрал у коней пару горстей овса и варил в ведерке сытную овсянку для «своих» поляков. Всю ночь возницы бодрствовали, старались не давать уснуть ссыльным, поддерживали огонь в кострах.

— На морозе уснешь, умрешь! — грозился Афанасий и тормошил каждого, кто на его санях пытался вздремнуть.

Ночью от суровой стужи в тайге вокруг с треском лопались стволы деревьев. А к утру, с восходом солнца, мороз усилился. После бессонной ночи замерзшие, а кое-кто и обмороженный, люди приходили в себя, готовились в дорогу. Возницы и те, у кого оставались силы, возились у костров, топили снег в ведрах, чтоб обмануть мучительный голод, согреть глотком горячей воды промерзший организм.

У одного из костров какая-то суета, громкое бабское причитание.

— Иисус, Пресвятая Мария! Люди, люди, не уберегла я мою крошечку… Виновата я, не уберегла, виновата я, — стенала Кулябинская из Подснятынки, не добудившись утром своей двухмесячной дочки.

Подавленные горем Кулябинских, в понуром молчании отправились они на последний этап. По словам конвоиров, идти было недалеко, а они тащились извилистым руслом Поймы почти целый день, с трудом прокладывая путь по ненаезженному рыхлому снегу.

На одной из остановок — снова горе, снова неожиданная смерть: в семье Чулаков умер грудной ребенок, тоже девочка.

Огненный шар солнца закатывался в тайгу, под вечер крепчал мороз, когда, наконец, через неделю после выезда из Канска добрели они до места ссылки. Дотащились из последних сил, голодные и обмороженные, с двумя превратившимися в льдышки детскими трупиками в санях.

Колючее! — Афанасий указал на высокий берег Поймы, где стояло несколько старых бараков, и неожиданно громко выругался, хлестнув кнутом ни в чем неповинного, поседевшего от инея коня.

8

Калючее! «Колющее», «Колкое»? Так назывался один из лагерей принудительных работ ГУЛАГа — Главного Управления Лагерей НКВД СССР, разбросанных по бескрайним просторам восточносибирской тайги. В этом безлюдном месте верховья реки Поймы никогда не было никакого оседлого людского жилья, не говоря уже о нормальной деревне. Берег небольшой по сибирским меркам реки, поляна на пригорке, а вокруг девственная тайга и болотные трясины, «кочки». В Калючее доехать можно было только зимой, потому что, начиная с весенней распутицы, дорогу преграждали тайга и болотные топи.

Калючее выстроили с первого сруба сосланные сюда заключенные еще в тридцатые годы. Жили в бараках и валили тайгу. Весной, после ледохода, лес сплавляли Поймой сначала в большую Бирюсу, а по Бирюсе до самого могучего Енисея. Незадолго до появления в Калючем польских ссыльных советских каторжан загнали еще дальше вглубь тайги.

Калючинский лагерь состоял из бараков, срубленных из соснового кругляка, законопаченного мхом. Каждый такой барак был метров двадцать-тридцать длиной, метров десять шириной, с одной входной дверью в торце и несколькими небольшими окнами под невысоким сводом без потолка. Вдоль барачных стен из грубо отесанного бруса тянулись одинаковые, сбитые из неструганных досок нары. Посредине между нарами стояли длинные столы с лавками. В каждом бараке были две чугунные печки-«буржуйки». Отдельно стояли барак-столовая и барак-изолятор для больных. Кроме того, подсобные склады, столярка, пекарня, и даже кузница.

На берегу — бани и прачечная. И совсем в стороне, скрытый за высоким дощатым забором, дом лагерного «начальства», где жили и служили комендант и охрана. Там же было и помещение для арестованных, так называемая «каталажка».

Строго охраняемой территории лагеря, «зоны» как таковой в Калючем не было. Не было здесь высоких заборов, колючей проволоки, караульных вышек. Изгородь с двумя воротами по разным сторонам лагеря была обычным забором из сосновых жердей, каким все сибирские деревни отгораживаются от тайги, чтобы не убегала скотина, чтобы зверье лесное ночью по деревне не бродило; зимой — оголодавшие волки, а летом — не менее прожорливые и охочие не только до пасек медведи. Не огораживали, не стерегли Калючее, потому что заключенный практически не имел шансов на успешный побег. Зимой — истощенный голодом и непосильным трудом, в лихой одежонке, без оружия и еды замерз бы насмерть в тайге. Летом побег имел больше шансов на успех: было тепло, тайга кормила беглецов, но все равно они плутали, тонули в болотах, умирали, заеденные тучами комаров и сибирской мошкары. А если такому беглецу и улыбнулось счастье, удалось добраться до людского жилья, то с помощью вездесущих шпиков и продажных «охотников за головами» он тут же попадал обратно в сети НКВД.

Комендантом Калючего был комиссар Иван Иванович Савин, опытный офицер НКВД. Его помощником и заместителем был назначен некто Барабанов. Под их командой — несколько десятков солдат. Функции бригадиров, кладовщиков, разных специалистов исполняли гражданские работники леспромхоза или бывшие заключенные, насильно оставленные на вечное сибирское поселение.

Первыми «спецпереселенцами», попавшими в Калючее, были поляки, жители Червонного Яра. Может быть, поэтому комендант Савин, до сих пор не имевший дела с поляками, не только сам с любопытством ожидал их, но и приказал своим помощникам натопить печи в бараках, приготовить к приезду горячую еду. Люди, которые провели предыдущую ночь на снегу в сорокаградусный мороз, войдя в натопленные бараки, валились с ног в полубессознательном состоянии, у большинства, несмотря на мучительный голод, не было сил еще раз выйти на мороз, в столовую. Те, кто все-таки решился на это, получил по миске супа с крупой и краюхе хлеба. И «кипятку сколько угодно».

Только Кулябинский и Чуляк не спали в ту ночь. Получили в комендатуре инструмент и пару досок, сколотили гробики для своих умерших дочек, чтобы на следующий день похоронить их.

Утром в барак вошел комендант Савин со своими помощниками. В бараке царили понурая неразбериха, шум, гам, ни у кого не было еще постоянного места, некоторые продолжали спать. Комендант остановился посередине барака и ждал, пока люди успокоятся. Савин был высоким мужчиной около сорока, с широким мясистым лицом. В черном овчинном тулупе с кобурой пистолета у пояса. Среди его помощников особенно выделялся один — маленький, огненно-рыжий коротышка.

Даже белое, как мел, лицо и руки были усыпаны рыжими пятнами. Это был заместитель коменданта, так называемый опер, специалист по слежке, вербовке доносчиков и всяческих расследований — Дмитрий Барабанов.

Шум стих, люди столпились вокруг вошедших. Начал Савин полушутя, с улыбкой:

— Долго спите, граждане переселенцы! Понимаю, это с дороги… Ну, подходите, граждане, подходите ближе. Женщины тоже, смелее, мы не кусаемся. Лучше слышно будет, я глотку драть не стану… Кто вы такие, граждане переселенцы, я знаю. А вот вам, для порядка, следует знать, кто мы такие, куда вы прибыли, как тут жить будете и работать. И какие у нас права и обязанности. Я здесь комендант, зовут меня Савин Иван Иванович. А это мои сотрудники. Мы представляем здесь советскую власть и советский закон. Если что нужно, обращайтесь к нам, спрашивайте обо всем. Мы будем о вас заботиться, интересоваться вами. Правда, товарищи?

— Для этого мы тут находимся, товарищ комендант! — приподнялся на цыпочки Барабанов, но все равно его было трудно разглядеть.

— Вот именно, — согласился комендант и продолжил. — Вы спецпереселенцы, думаю, вы знаете, что это значит. Вижу, что некоторые не знают! Напомню вам для ясности. Декретом Советского правительства вас переселили сюда из Западной Украины, которую Красная Армия освободила от гнета панской Польши и присоединила к родине-матери, великому Советскому Союзу. А поскольку среди вас было много таких, которым, по правде говоря, советская власть не очень нравилась — кулаков, колонистов, легионеров, полицейских и тому подобных врагов народа, вас переселили сюда на перевоспитание. Ну, чтобы сделать из вас порядочных советских граждан. Вы должны оценить великодушие советской власти, давшей вам такой шанс. А то ведь за такие дела можно было и под суд пойти. А вас только переселили, да и то вместе с семьями. Теперь, граждане поляки, только от вас зависит, как вы тут заживете, как устроитесь в Калючем. Пока что порядок такой — никому не разрешено уезжать из Калючего или покидать его пределы. Кто на это решится — пойдет под суд и пусть потом на себя пеняет, предупреждаю вас. И не слушайте, граждане переселенцы, разных бунтовщиков и подстрекателей или других замаскированных врагов советской власти. Занимайтесь лучше работой, устраивайтесь здесь по-людски. Ну, а об этой панской Польше, которая даже для многих из вас была мачехой и буржуазным кровопийцей, — забудьте раз и навсегда. Сами убедитесь, что советская власть справедлива, а наша Сибирь — край богатый, красивый, где жить можно…

— … скорее подыхать! — какой-то голос из толпы прервал фразу коменданта. Савин на секунду замолчал, но закончил:

— …и не умирать. Кто там что-то сказал? Может, я неясно выразился? Думаю, что абсолютно ясно. Но если у кого-то есть вопросы, пожалуйста, спрашивайте.

Минуту-другую подождал, потому что народ зашумел, полушепотом обмениваясь замечаниями, но вопросов не было. Комендант сообщил ссыльным, что все работоспособные, не исключая женщин и детей от четырнадцати лет, обязаны трудиться. Освободить от этой обязанности может только врач. Завтра с утра все начнут работать на рубке леса; будут готовить древесину к весеннему сплаву, когда лед сойдет с реки Поймы. Рабочий день начинается по удару колокола. Для работающих — завтрак в столовке и выход бригадами на место работ. Восемь часов работы, по возвращении обед в столовке и свободное время. Работать будут по норме, которую каждому определит бригадир. Норма существует и в столовой — на хлеб и другие продукты. Работающие получат горячее питание два раза в день и полкилограмма хлеба на день. Неработающие — горячее раз в день и по двести граммов хлеба.

— Запомните, что у нас, при социализме действует справедливый принцип: «Кто не работает, тот не ест!» Тот, кто работает, и работает по-стахановски, получает не только деньги, продукты, но и славу! Вы тоже, граждане, можете стать стахановцами, работать выше нормы. И тогда не только будете получать дополнительную порцию продуктов или дополнительный талон в нашу лавку, вас ждет всеобщее признание. Работа для советского человека — величайшая честь. А теперь товарищ Барабанов проверит ваши данные. Сегодня до конца дня вы свободны, устраивайтесь, отдыхайте, а завтра с утра на работу! — Комендант направился к выходу, но что-то припомнил:

— Барабанов, всех расспроси о профессии. И запиши, может, есть здесь специалисты: кузнецы, слесари, столяры. Могут пригодиться. Чтоб вам было известно, граждане переселенцы, мы тут в Калючем не только лесоповалом занимаемся…

— Крестьяне мы, гражданин комендант, можем только землю возделывать, зерно сеять, картошку сажать.

— Ничего, ничего, надо будет, всему научитесь. А сеять и здесь можно, как тайгу выкорчуете. И картошку сажать. Земля здесь хорошая, плодородная. Отчего же, можете себе тут сеять, сажать картошку, коровку содержать. Ничего, что сейчас зима, морозы. Скоро весна придет. Полегче станет. Ко всему привыкнуть можно.

Вскоре все бараки заполнились поляками. Если вспомнить, что в каждый барак набивались примерно сто человек, то к средине марта сорокового года в Калючем поселилось около тысячи поляков.

Изо дня в день утром один из охранников бил молотком по висящему между бараками куску рельса. Шесть часов. По этому сигналу люди вставали, собирались на работу, спешили в столовку. Несмотря на то, что бараки были пронумерованы и каждому было назначено свое время, перед столовкой всегда было многолюдно и шумно. Все подгоняли друг друга, чтобы как можно скорее прорваться к окошку и получить черпак горячего супа. Этот утренний суп, жидкий и постный, чаще всего ячный или пшенный, иногда с капустой, иногда с сушеной, смердящей прогорклым жиром рыбой. Одни жадно хлебали свою порцию на месте, другие возвращались в барак накормить детей, поделиться с семьей. Обед выдавали вечером, после возвращения бригады с работы. Еды было больше, обед состоял из двух блюд: супа и миски каши, густо политой каким-то соусом с каплей растительного масла. Иногда в кашу подбрасывали по кусочку жилистой лосятины. Хлеб выдавали вечером прямо из пекарни. Черный, глинистый и кислый. В Калючем был и магазинчик, в котором на заработанные рубли можно было что-то купить. Но немногое. В лавке не было хлеба, жира, сахара, крупы. В первые дни оставалось еще немного чая, махорки, какие-то гребешки, ножики, соль и спички. Через пару дней исчезло почти все. Только стахановцы и любимчики комендатуры могли по специальным талонам запастись дополнительным куском хлеба, горсткой конфет или пряников. Еще им разрешалось купить папиросы и бутылку водки.

Свободным от работы днем было воскресенье. Каждый мог заниматься, чем хотел, лишь бы не выходил за пределы лагеря. Контакты между жителями отдельных бараков не запрещались.

Работали на рубке леса. Валили мачтовые сосны, лиственницы и кедры. Стволы, очищенные от ветвей, распиливали по мерке, стаскивали на берег реки и складывали в гигантские штабеля. Лошадей, за исключением нескольких штук под седло для охраны, в Калючем не было. Ссыльные своими силами тащили бревна с вырубки. Норма составляла три кубика на одного лесоруба. Номинально зарабатывали три рубля в день, но фактическая величина трудодня зависела от бригадира. Собственно говоря, на работе все от него зависело: засчитает норму или нет, даст ли передышку, выдаст ли дополнительный талон. Бригадирами назначали бывших заключенных, ныне «свободных поселенцев». Но случались и коренные сибиряки, потомственные таежники. В бригаду входили несколько десятков человек. В зависимости от выполняемой работы бригадир делил их на меньшие группы, во главе которых ставил «десятников».

Барак, в котором жили люди из Червонного Яра, разделили на две бригады. В первой бригадиром был Степан Фадеевич Буковский, мужчина в расцвете сил, в обращении мягкий и снисходительный. Любитель пошутить, разговаривал с легким украинским говорком, любил ни с того ни с сего вставить польское словцо. Было заметно, что понимает по-польски, хоть он в этом не признавался. Другой бригадой руководил Павел Макарович Седых, русский, коренной сибиряк, моложе Буковского, а в поведении — полная его противоположность. Мужик видный, крепкий, жилистый, Седых был типичным молчуном, говорил немногословно и редко когда улыбался. Был справедливым, заботился о бригаде, нередко сам брался за тяжелую работу. Тайга и все, что с ней связано, не имели для Седых никаких секретов.


Время утренней побудки. На улице темно. Какой же короткой кажется ночь! Ухает гонг. Пора на работу. Кто-то громко жалеет о том, что не досмотрел сон. Кто-то ругается, на чем свет стоит. Кто-то молится вслух. Большинство заставляют себя усилием воли сползти с твердых тесных нар, постанывают. У многих температура, многие простужены, обморожены, хрипло кашляют и сплевывают мокроту. Барачную темень освещает дрожащий огонек фонаря, блики огня в дымящих печурках. Воздух ночью тяжелый, смрадный. В толчее и спешке трудно сразу найти не успевшую как следует высохнуть одежду. Тяжелее всего с обувью. Кожаные сапоги, башмаки, ботинки на меху, в которых они приехали из Польши, малопригодны для глубокого снега и морозов. Не сохраняют тепла, промокают, а утром ссохшиеся в твердый панцирь с трудом натягиваются на больные, нередко обмороженные ноги. Люди натягивают на себя все, что есть: рубахи, кальсоны, свитера, пальто, куртки, шарфы, платки — лишь бы уберечься от стужи. Только одежонка их тоже не для здешних морозов. Они мечтают о валенках, ватных фуфайках и штанах, о шапках-ушанках, о кожаных рукавицах с одним пальцем, какие носят местные жители. Где их взять, где купить, у кого выменять? Комендант, правда, обещает, что со дня на день завезут в магазин, и стахановцы смогут себе купить. Но пока только обещает.

Глотнув наскоро немного горячего супа, оставив в бараках на весь день младших детей, стариков и больных, они бредут всей бригадой на свою делянку. Далеко, иной раз в нескольких километрах от Калючего. Идут гуськом по глубокому снегу. Молчат, чтобы уберечь от утреннего мороза ноздри, из которых валит пар. Короткими рыбьими глотками хватают воздух ртом. Идущий впереди Седых останавливает бригаду.

— Здесь! — коротко бросает он, и это значит, что сегодня будут валить лес именно в этом месте. Седых подзывает к себе десятников, распределяет работу.

Остальные не теряют времени даром, собирают сушняк и разжигают большие костры. Люди заслоняют лица от огня, греют озябшие руки, топорища, точат пилы.

— Начинаем! — звучит неизбежный сигнал, и бригада неохотно расходится на указанные места.

Вокруг намеченных к рубке деревьев вытаптывают снег, чтобы удобнее было работать пильщикам. Прежде чем начать пилить, задрав вверх головы, осматривают высокий ствол и крону, каждый раз обсуждают, в какую сторону дерево свалится. Поначалу Седых сам принимал решение. И не было случая, чтоб он ошибся. Постепенно они тоже постигли эту премудрость. Сначала подрубали дерево топором наискось, с той стороны, на которую оно должно упасть. А потом пилили. Когда могучий ствол начинал отчаянно вздрагивать, порошить снегом с верхушки, было понятно, что через мгновение он перестанет сопротивляться и рухнет. Тогда они поспешно вырывали из его тела пилы и отскакивали в сторону с громкими криками:

Берегись! Берегись! Внимание, внимание! Падает!

Без всякого отдыха пильщики шли к следующему дереву, а поваленным занимались другие, в основном женщины и молодежь, почти дети. В их обязанности входило обрезать верхушку, обрубить ветви и сжечь их на кострах. И кто знает, не тяжелее ли чем пильщикам, приходилось той части бригады, которая должна была вытащить из снега поваленное и очищенное от ветвей дерево, доволочь его, докатить до берега реки. Легче, конечно, бывало, когда вырубка шла на пригорке, спускавшемся к реке. Тяжелее, когда рубили на низине и довольно далеко от реки.

В полдень наступал получасовой перерыв. Отдыхали, как могли. Половина марта, день становится длиннее, солнце на чистом морозном небе ласковее. Ни ветерка. То тут то там сползет с дерева снежная шапка, заблестит сосулька. По капельке, по капельке, дает о себе знать приближение весны. Как же здорово усесться на ветви, прислониться к стволу, прикрыть глаза и подставить солнцу уставшее лицо! Когда идет снег, а в тайге он густой и пушистый, тогда короткие минуты отдыха проходят у костров. Не едят. Нечего. Некоторые научились собирать с лиственниц смолу и без конца жевать ее. Особенно молодежь. Смола наполняла рот горькой слюной, пузырьками стреляла на зубах, но голод не утоляла.

Седых, никогда не выплевывавший «серу», приговаривал:

— Голода смолой не обманешь, зато зубы вычистит, десны укрепит. От цинги полезно.

Зимней тайге, кроме дикого зверя, нечем накормить голодного и беззащитного человека. Разве что из-под глубокого снега выгребешь прошлогоднюю ягоду: пурпурную болотную клюкву или красную бруснику. На зверя ссыльным охотиться было не с чем. Жажду утоляли, слизывая снег из горсти. Бригадиру это не понравилось.

— Завтра возьму на складе котел. Кружки только понадобятся.

Эх, как же им пригодился этот закопченный, жестяной котелок! Разожгли утренний костер, поставили котелок на треногу и натопили в нем снег, вскипятили воду.

— Сибирский чай будем пить.

Удивились, когда впервые увидели, как Седых бросил в кипящую воду мелко сломанные веточки дикой малины и черной смородины. Было тут вдоволь этого добра на прогалинах, особенно в низинах у впадающих в Пойму ручьев. Сибирский чай приобретал темно-красный цвет и пах малиной.

— Витамины! — нахваливал Седых и громко хлебал дымящийся на морозе кипяток.

С той поры бригада Седыха каждый день чаевничала. А вскоре и все Калючее распивало сибирский, малиновый чай.

Смеркалось, догорали костры, когда бригадир отдавал, наконец, долгожданную команду:

Кончай работу!

Изнуренные, голодные до колик в желудке и головокружения, брели они обратно в бараки. Некоторые сразу спешили к столовке, где уже ждал с посудой кто-нибудь из близких. Потом — в пекарню за ежедневной порцией хлеба. И только тогда уже в теплый барак.

Еще в эшелоне появились вши. И никак не удавалось избавиться от этой напасти. Прожорливые паразиты гнездились в волосах и складках одежды. Не помогала частая стирка белья в щелочи, которую готовили из древесного пепла, потому что не было мыла. Не помогало выбрасывание одежды и постелей на мороз. Ни пропарки в бане, ни прожигание на кострах, ни ежедневное искание. Вшей ничего не брало. И как будто этого было мало, так в Калючем в первую же ночь свалилась на них еще одна беда — засилье клопов! Старые лагерные бараки кишмя кишели клопами. После выселения заключенных оголодавшие кровопийцы только и ждали, чтобы наброситься на новые жертвы. Как только наступала темнота и люди укладывались спать, целые полчища клопов выходили на кормежку. Десантом приземлялись с потолка, лезли из щелей и щелочек в стенах, атаковали из-под нар. В бараках гнездились целые стада черных жирных тараканов, и хоть они тоже доставляли массу хлопот, целыми пригоршнями тонули в воде и супе, так эти хоть людей не жрали.

Все с нетерпением ждали воскресенья. В этот день был выходной. Завтрак выдавали немного позже, можно было чуть-чуть дольше поспать. А если сон не шел, так хоть полежать на нарах, попытаться на мгновение обо всем забыть, полентяйничать. А может, и помечтать. Хлеб выдавали в субботу вечером на два дня сразу. Кто сумел пересилить голод, у того на воскресенье оставалось побольше хлеба. Обед приносили в барак и ели в семейном кругу. В воскресенье ходили в баню, стирали, сушили, латали все больше рвущуюся на работе одежду, чинили как могли разваливающиеся размокшие сапоги, давили вшей и выкуривали клопов. После обеда шатались по баракам, навещали старых и новых знакомых, обменивались слухами и новостями.

По воскресеньям же, причем все чаще, ходили на похороны, хоронили в вечной мерзлоте сибирской земли своих покойных. Если смерть приходила к кому-то на неделе, его сосновый, грубо отесанный гроб ждал до воскресенья.

— Работа есть работа. Норма должна быть выполнена. А покойному и так ведь спешить некуда, — неизбежно решал комендант и отказывал в похоронах в рабочий день.

Хоронили умерших на краю тайги, на высоком, поросшем старыми соснами берегу Поймы. Из-под глубокого снега торчало несколько сосновых столбиков с выжженными крупными номерами. Это были могилы с номерами умерших в Калючем заключенных. Одни номера, без имени и даты смерти.

Первыми поляками, похороненными на кладбище в Калючем, стали две замерзшие девочки, Кулябинская и Чуляк, пожилая женщина из Львова, умершая на последнем этапе зимнего пути из Канска в Калючее, и девушка из Черткова, которую прибила падающая сосна.

Теперь, с приближением весны, все реже случались воскресенья, когда на кладбище не появлялся очередной католический крест. В ту первую зиму умирали в основном старые больные люди. Умирали, лишенные необходимой врачебной помощи, истощенные голодом и холодом. Из-за недоедания, отсутствия молока и витаминов, от холода, паразитов и грязи заболевали всевозможными болезнями и гасли, как свечки на ветру, грудные дети.

Гробы ссыльные сколачивали из необработанных сосновых досок, которые им самим приходилось нарезать на пилораме. Кресты ставили березовые. А на дощечках, прибитых к крестам, выжигали имя, дату смерти и просьбу о молитве. Труднее всего было выкопать могилу. Даже специально разложенный костер слабо помогал оттаять твердую, как камень, землю. Вечную сибирскую мерзлоту приходилось сантиметр за сантиметром, ком за комом вырубать топором. А могила должна быть глубокой, и не только как того требует традиция, но и для того, чтобы оголодавший лесной зверь не нарушил покоя усопшего.

На первые похороны приходило почти все Калючее. Ксендза среди ссыльных не было, поэтому они сами, как помнили и могли, отправляли христианскую службу. Бросали комок земли на крышку гроба, читали литанию и пели «Вечный покой». А когда кто-нибудь запевал: «Твоей опеке, Отец небесный, чада твои вверяют судьбу», никто не мог сдержаться. Плакали все: над усопшим и над своей каторжной долей.

Комендант Савин не разрешал, правда, хоронить в будние дни, но не запрещал ставить кресты, не мешал полякам в погребальных обрядах. И только его заместитель, опер Барабанов, неусыпно бдел за всем и за всеми.

Вскоре после приезда заболела Рашель Бялер, простыла еще в поезде. Кашляла, теряла сознание от высокой температуры. Циня каждое утро выходила с бригадой в тайгу. Бялер как специалист и мастер на все руки с рассвета до заката трудился в лагерных мастерских. С больной матерью оставался самый младший в семье, Гершель. Бялер где только не искал возможность помочь жене. Пошел в лазарет к фельдшеру, настоящего врача в Калючем не было. Фельдшера, невысокого полного мужчину в очках, поминутно сползавших ему на фиолетовый нос, звали Тартаковский, жил он когда-то в Ленинграде, а в Калючее попал осужденный за какие-то троцкистские преступления против советской власти. В Калючем отбывал ссылку как «враг народа», без права возвращения в Ленинград.

Тартаковский был евреем. Когда Бялер вошел в его закуток в санитарном бараке, Тартаковский сидел за столом и хлебал чай, для крепости разбавленный спиртом. Увидев Бялера, опустил очки на нос, внимательно осмотрел и спросил:

Амху?

Амху. Ну, жид я.

— Ну, и чего тебе, еврею, надо?

— Еврею? — Бялер плохо понимал по-русски.

— «Еврей» по-русски как раз и значит «жид». Так что теперь ты уже не жид. Понимаешь?

— Ну, понимаю… Не так, чтоб очень… Если я, Йоселе Бялер, не жид, то кто я есть?

— Жид, ты, Бялер, жид, этого не скроешь. Но у нас, в Советском Союзе ты — еврей! Понял? Жидом ты был там, в шляхецкой антисемитской Польше. А у нас, в социалистической стране, где все народы равны, ты не «паршивый жид», как у вас в Польше говорится, или у этих хохлов вонючих на Украине! Отныне, Бялер, ты еврей! Понимаешь? — Тартаковский поправил очки и хлебнул чаю.

— Понимаю, понимаю. Отныне в Советском Союзе я, Йоселе Бялер уже не жид, а еврей! Ну, ну… — удивленный Бялер покрутил головой.

— Ну, раз еврей понял, это хорошо. И не надо мне тут этих «ну, ну…»

— А можно поинтересоваться?

— Ну, интересуйся, интересуйся.

— Так скажите мне, пан доктор, где во всем этом хоть какая-то логика?

— Какая еще логика? О чем ты?

— А я вот о чем. Неужели, чтобы я, Йоселе Бялер, узнал, что в Польше я был жидом, а в Советском Союзе стал евреем, надо было меня со всем моим бедным жидовским семейством аж в Сибирь вывозить? Чтоб моя бедная Рашель теперь в горячке умирала, чтоб мои дети…

— Ша, жид, ша! Философ нашелся. Лучше скажи сразу, зачем ты, еврей сюда пришел, и что тебе, еврею, надо?

Фельдшер навестил больную в бараке. Приложил ладонь к раскаленному лбу, проверил пульс, послушал стетоскопом. Покивал головой, порылся в холщевой санитарной сумке, достал две порции какого-то порошка, одну из которых велел больной выпить сейчас, а вторую вечером.

— Ну как? — с надеждой спросил Бялер.

Тартаковский спустил на кончик носа очки, потом снова их поправил. Был серьезен. И трезв. Отозвал Бялера в сторону.

— «Верую, Господи, Боже мой и Боже отцов моих, что выздоровление мое и смерть моя в Твоих руках».. Еврей меня понял?

— «Господь — Бог наш. Господь един»… — прошептал в ответ побледневший Бялер, который на этот раз все сразу понял.

Рашель Бялер умерла через несколько дней. Не было в Калючем «хевра кадиша», традиционного еврейского святого братства, которое занимается похоронами в каждой еврейской общине. Бялер, оправдываясь перед Всемогущим, как мог убедительно старался объяснить, что никак не может исполнить религиозных обрядов, обязательных для благочестивого еврея на похоронах; ему пришлось делать у тела покойной все самому. Символически омыл тело, обернул с ног до головы в чистую простыню — откуда ж в Калючем взять льняной смертный саван… Сам уложил Рашель в гроб из неструганных сосновых досок, который помогли ему сколотить Данилович и Долина. Они же, пока Бялер с детьми бдел беспрерывно у тела жены, вырубили могилу Рашели в замерзшей земле.

Не было такого человека из Червонного Яра, который не проводил бы Рашель в последний путь, а богомольная бабка Шайна даже попыталась затянуть «Вечный покой». И как принято на любых похоронах, бросил каждый на могилу соседки по комку земли.

9

Начало апреля. Дни становились все длиннее. Морозы пока не отступали, особенно по ночам, когда с пушечным грохотом в тайге ломались от стужи деревья, по которым уже заструились живые соки. Утром, по мере того, как солнце взбиралось все выше, мороз постепенно смягчался. К полудню чуть прогретый солнечным теплом верхний слой снега превращался в сверкающий твердый панцирь. В эту предвесеннюю пору голодным стаям волков легче забить серну, оленя или даже лося, загоняя добычу в глубокие сугробы, в которых длинноногие животные увязали по самое брюхо, а ледяная корка ограничивала движение, ломала и до крови калечила ноги. Однажды результатами волчьей охоты воспользовались люди из бригады Седых. По пути на вырубку увидели, как волки полукругом гонят огромного лося в долину Поймы. Лось бежал все тяжелее, увязал в сугробах, с трудом вытаскивал из снега израненные ноги. Волки догнали его, рвали живьем.

Седых выстрелил из ружья. Не попал, далеко было, но волков спугнул. Они неохотно отскочили от лося. А когда Седых выстрелил во второй раз, матерая старая волчица увела послушную стаю на другой берег Поймы. На высоком берегу остановилась и со злости завыла. Раненый лось сдыхал и огромными испуганными глазами косился на приближающихся людей. Седых зверя добил… Мясо поделили поровну.

О приближении весны свидетельствовало и усиленное движение обозов, которые по зимнику в русле Поймы санями доставляли в Калючее провиант. Местные жители по опыту знали, что с наступлением весны, когда стают снега, начнется ледоход, половодье, оживут окрестные топи и болота, Калючее на долгие недели будет отрезано от мира. Запасались мукой на хлеб, продуктами для столовки.

Люди голодали. Самые энергичные и предприимчивые не прекращали попыток раздобыть хоть немного дополнительной еды.

Данилович не находил себе места, глядя на своего трехмесячного сына. Малыш, лишенный нормального питания, особенно молока, хирел на глазах. Ежи видел, как Наталка обманывала плачущего от голода мальчика материнской грудью, в которой давно уже не было ни капли молока. Фельдшеру Тартаковскому сухого молока для детей хватало только для больных. Данилович пробовал договориться с извозчиками, которые возили продукты из Канска, чтобы привезли немного мороженого молока. Несмотря на страх перед НКВД, может, и удалось бы кого-то подкупить, но ни один из них не был уверен, что этой зимой еще раз попадет в Калючее. Один из них рассказал, что примерно в двадцати верстах от Калючего, над Поймой, находится ближайшее селение, Усолье. Живут в нем буряты, и хоть они главным образом занимаются охотой, иногда все-таки держат скот, сажают огороды; может, у них удалось бы добыть продуктов и молока.

Данилович долго не размышлял. Тайком уговорил на этот рискованный поход в Усолье Яна Долину и одного из братьев Курыляков, Сташека. О том, чтобы получить разрешение в комендатуре, не могло быть и речи. Они решили выйти в субботу вечером и вернуться, самое позднее, в воскресенье. Кроме рублей, взяли с собой кое-что из польской одежонки на обмен.

Из Калючего в Усолье наезженной дороги не было. Решили держаться Поймы. Шли гуськом, серединой замерзшей реки. Было полнолуние, видимость хорошая, ночь морозная, безветренная и тихая. Далеко вокруг разносился звук шагов, хруст снега, покашливания идущих. По обоим берегам реки темнела плотная стена тайги. Шли молча, быстро, настороженно всматриваясь и вслушиваясь в ночную тишину. Похоже, они правильно прикинули расстояние до Усолья и свои возможности, потому что когда вместе с восходящим солнцем, замерзшие и уставшие, они вышли из-за крутого поворота реки, на правом берегу увидели лесную деревушку. Остановились, чтоб немного отдышаться и подумать, что делать дальше. Больше всего пугала встреча с военными властями, не говоря уже о милиции. Деревня не спала, из некоторых труб высоко в небо поднимался дым. Решили рискнуть и постучать в первую попавшуюся хату. А если что-то пойдет не так? Не успели они договориться, что делать дальше, как их насторожил характерный посвист скользящих по снегу лыж. Оглянулись. По их следу шел к ним вооруженный мужчина! Шел не торопясь, на широких коротких лыжах. Крепкий, среднего роста, в куртке из оленей шкуры и большой собачьей шапке. Остановился в нескольких шагах. Поправил болтающиеся на левом плече тушки зайцев-беляков, двустволку перебросил на предплечье, удобнее для выстрела. Мужчина был смуглый, с худощавым лицом, с раскосыми глазами. Похоже, человек возвращался с охоты, но был ли он охотником? Пришелец первым нарушил затянувшееся молчание. Приветливо улыбнулся и спросил:

— Поляки?

— Поляки, — признались они хором, удивляясь, как он это узнал.

— Калючее? — охотник махнул рукой за спину.

— Да-да, Калючее.

Мужчина перестал улыбаться, на секунду как бы задумался.

— Сбежали?

— Нет, нет! — бурно возразили они. — Мы в деревню, хотим купить молока для детей, продуктов…

— Ааа… Продукты. — Мужчина с пониманием кивнул головой и снова улыбнулся.

Встреченный поляками человек был бурятом, звали его Оной Егоров. Практически всем колонизованным сибирским народам россияне давали фамилии на свой манер, причем в основе почти всегда было русское имя. Отсюда в сибирских кочевьях оленеводов, в лесных селениях и деревнях по берегам рек, среди бурят, эвенков и чукчей каждый второй носил русскую фамилию Иванов, Петров, Егоров, Васильев или Степанов.

— Усоль! — Оной показал в сторону деревни. По-русски говорил плохо, короткими, прерывистыми фразами.

— Продашь продукты?

— Мало, мало есть… — и все время улыбался.

Молоко надо… Детско, ребьонок, — объяснял ему Данилович.

— Ребенок, молоко… понимаю, понимаю. Пошли, — решил Егоров, и они двинулись в сторону деревни. Шли за ним, хоть и не были уверены, кто он такой и что их там ждет.

— Была-не была, в крайнем случае милиция нас обратно в Калючее отошлет.

— Или еще дальше на каторгу загонит.

— А не все ли равно?

— Мой дом! — Бурят показал на засыпанную снегом по самую крышу избу.

Подворье Егорова состояло из довольно большого деревянного дома и низкой хозяйственной пристройки. Комната, в которую он привел гостей, была просторной, с большой русской печью, в которой весело горел огонь. Освоившись с полумраком, гости с любопытством озирались вокруг. В комнате находились двое стариков, вероятно, родители Егорова, три молодые женщины и несколько маленьких детей. Все молча разглядывали пришельцев. Одна из женщин помогла охотнику, повесила ружье и вынесла в сени зайцев. Вторая раздувала огромный закопченный самовар. Третья, самая младшая, унизанная бусами, с узорчатой повязкой на лбу, пряталась в темном углу в окружении ребятни. Дед сидел на покрытой шкурами лежанке и курил трубку. Бабка тоже с трубкой в зубах возилась с горшками у печи. Егоров разговаривал с семьей по-бурятски, временами показывая в сторону гостей. Они поняли только одно повторяющееся слово «поляк». Семья молча слушала, старик понимающе кивал головой. В избе было жарко, душно, воняло шкурами, старым жиром, людским потом. Но чисто. На деревянном полу лежали волчьи и медвежьи шкуры. В углу на полочке стояла небольшая фигурка Будды. На стене висел бумажный портрет улыбающегося Сталина. Охотник, проследив за их взглядами и догадавшись, что их интересует, показал на портрет.

— Сталин! Самый большой начальник! Харашо! — улыбнулся и добавил: — Будда, — тут он показал на деда, — тоже харашо. Садись, поляки, чай пить будем.

За длинный низкий стол с лавками по бокам уселись только мужчины. Женщины подавали к столу. Чугунный котелок с тушеной олениной, кипящий самовар, чайник с заваркой и красная мороженая брусника в посудине из березовой коры, называемой здесь «туеском». Хлеба не было. Хозяин насаживал на нож огромные куски мяса и клал перед каждым на удобных дощечках, заменяющих, вероятно, тарелки. Чай пили из старых закопченных жестяных мисок. Чай соленый. Данилович, желая завоевать расположение и отблагодарить за гостеприимство, достал из рюкзака бутылку водки и вручил Оною.

О! Харашо, поляк, водка пить будем! — обрадовался охотник. Впрочем, не только он. Бабка что-то забормотала, не выдержала и подошла поближе к столу. За печкой перестала хихикать разодетая молодуха, достала откуда-то и поставила на стол несколько кружек. Оной налил мужчинам, остаток водки в бутылке отдал бабке.

Поляк, твоя харашо, бурят, моя харашо. — и залпом проглотил свою порцию. Бабушка глотнула из бутылки и передала ее другим женщинам.

Удался им этот поход в Усолье. Мало того, что они успешно выменяли принесенные с собой вещи на круги замороженного молока и вяленое мясо, так еще и бурят удалось расположить к полякам. Милиции в деревне не было. И именно Оной Егоров был тут председателем «сельсовета».

Усолье было типичным бурятским селом, немногочисленные жители которого занимались охотой; жили тем, что тайга подарит. Некоторые варили деготь из березовой коры. Извне редко кто-нибудь сюда заглядывал. А поляков в Усолье видели впервые в жизни, хоть буряты и знали, что этой зимой в тайге появились польские ссыльные. Власти объясняли им, что это «враги народа», «кулаки», надо держать ухо востро, избегать контактов, они, дескать, могут попытаться бежать, ограбить, убить. От Егорова они узнали, что за Усольем, в низовьях Поймы, тоже есть поляки. Буряты назвали и другие места польской ссылки: на реке Бирюсе, поселки Каен, Бурундук и Шиткино.

Хозяин проводил их далеко за околицу деревни.

— Приходи, поляк, у Егорова гость будешь.

На обратном пути им повезло меньше. Под вечер мороз ослабел, но запорошил снег, который вскоре превратился в густую метелицу. Потемнело. По свежему снегу шлось трудно, ноги глубоко проваливались и вязли. Они не боялись заблудиться, знали, что к Калючему их выведет русло реки. Только бы успеть к началу работы. Навьюченные тяжелыми неудобными мешками, они продвигались почти на ощупь, зигзагами, проваливаясь в прибрежные сугробы. Объевшись с непривычки, теперь маялись животами. Как будто этого было мало, на Долину напала вдруг вечерняя слепота, с которой они уже столкнулись в Калючем. Больной куриной слепотой от сумерек до рассвета ничего не видел и становился беспомощным, как настоящий слепец. Когда наступали сумерки, такой «куриный слепец» прекращал работу и возвращался, держась за руку кого-нибудь из товарищей. В бараке до самого рассвета ему оставалось рассчитывать только на милость соседей. Случалось уже, что, оставшись один, больной блуждал, терялся, замерзал насмерть в тайге. У фельдшера Тартаковского лекарства против куриной слепоты не было.

— Куриная слепота пройдет, от этого не умирают.

— Но я ничего не вижу, доктор!

— А разве я говорю, что видишь? Сова вон днем не видит, а живет, а ты не видишь только ночью. Ночью можешь спать.

— А есть какое-нибудь лекарство от этого?

— Конечно, есть лекарство! От всего, кроме смерти, есть лекарство. И на куриную слепоту есть.

— Так может…

— Что может, что может! — Нервный от собственной беспомощности фельдшер двигал туда-сюда свои очки. — Ты что думаешь, я тебе дам витамин А? Не думаешь ли ты, что я тебе дам рыбий жир? А может, ты думаешь, что я тебе дам гематоген, а еще лучше, печеночки с луком тебе поджарю вместо лекарства? Ну, так ты можешь себе думать, а я тебе ничего такого не дам! Не дам, потому что нет у меня. От куриной слепоты не умирают.

Намучились, надрожались от страха, но, к счастью, успели в барак до утреннего гонга. Густая метель не только скрыла их во мраке, но и замела на Пойме все следы…

Днем в бараке оставались тяжелобольные, старики и малые дети. Грудные и малыши под опекой кого-нибудь из взрослых, старшим приходилось управляться самим. Похожие друг на друга дни проходили в играх, беготне, шалостях, драках и криках. Дети помогали убирать барак, топить печи, приносить дрова, набирать чистого снега в ведра. Во двор бегали редко — ни одежды, ни подходящей для здешней суровой зимы обуви у них не было. Не учились, в Калючем об этом и разговоров не было. Единственным доступным им местом был битком набитый людьми, заполоненный вшами и клопами барак. Приспосабливались ребятишки к таким условиям, как могли. С одним не могли они справиться — с постоянным голодом. Как ненасытные птенцы аистов, они всегда хотели есть.

Корчинский, учитель по профессии, к тому же староста барака, накормить детей не мог, но решил, что в его бараке дети будут учиться.

— Представьте, как это будет выглядеть, — убеждал он родителей, — вернутся ваши дети в Польшу и «не читаны, не писаны»?

— Ну, хорошо, пан Корчинский, а кто их учить будет?

— Не забывайте, что я учитель. Думаю, помощников тоже найду.

И нашел. Целина Бялер согласилась обучать их польскому языку. «Студент», Владек Лютковский — географии, а сам Корчинский взялся за счет и историю. Занимались с детьми в воскресенье, а на всю следующую неделю задавали уроки. Не было чем и на чем писать. Хорошо, что в лавке еще осталось несколько цветных карандашей. Дети писали на обрывках газет, остатках тетрадок, бумажных кульках. Учебников не было. К счастью, Генек Бялер, гордившийся своим новым ранцем, забрал его с собой из Червонного Яра и привез со всем содержимым в Калючее. Поискали польские книги в других бараках. Но кому тогда пришло в голову думать о книжках во время нежданного выселения? Однако, пара штук нашлась: Ванда Малиновская дала им «В пустыне и пуще», Олек Балик — «Про гномиков и сиротку Марысю», а Сташек Долина выпросил у мамы «Новейшую кухню варшавскую», содержащую более 1200 рецептов разных блюд, от самых скромных до роскошных яств, составленную Анелей Овочинской.

— Пани Тося! — шутил Корчинский. — Вот начнут нам кишки марш играть, мы занятия прервем и почитаем, например, о «ножках телячьих, фаршированных» или «шницелях по-венски»… А на десерт… На десерт выберем себе, вот, уже знаю что: для детей «мороженое шоколадное». А для нас «хворост со взбитыми сливками» и чашечка крепкого

черного кофе!

— Кофе, кофе! Не издевайтесь, пан Корчинский.

От себя Корчинский добавил любимого Мицкевича, которого всегда ставил на первое место среди польских поэтов. Он привез с собой сборник, изданный Анчицем, с вступлением профессора Пигоня. Были в нем «Дзяды», «Гражина», «Конрад Валленрод» и «Книги Паломничества». Сколько раз повторял Корчинский страстную молитву Мицкевича, которую знал наизусть!

«Господи Боже Всемогущий! Дети воинствующего народа простирают к Тебе безоружные руки с разных концов света, взывают к тебе из глубины сибирских рудников, со снегов камчатских, из степей Алжира, из чужой земли французской. Из Отчизны нашей, из верной тебе Польши, нам не позволено взывать к Тебе, и старцы наши, жены и дети наши молятся тебе тайно помыслами и слезами. Боже Ягеллонов, Боже Собеских, Боже Костюшко! Смилуйся над Отчизной нашей и над нами. Позволь нам снова молиться Тебе, как молились предки наши, на поле битвы, с оружием в руках, перед алтарем, вознесенным из барабанов и пушек, под шатром из орлов и хоругвей наших. А семьям нашим даруй молиться в костелах городов наших и селений, а детям на могилах наших.

Но да будет во всем не наша, но Твоя воля!»


Иван Савин больше всего на свете любил спокойствие. Ему не впервой было начальствовать в ГУЛАГе, но этот лагерь в Калючем отличался от предыдущих. В тех лагерях содержались заключенные: политические, обычные уголовники, главным образом мужчины. Русские, украинцы, грузины, чеченцы — словом, все народы Советского Союза. С ними все было просто: приговор, лагерный режим, конец срока, домой или в ссылку. А тут вдруг эти поляки! Что за люди? Да еще высланные целыми семьями, со стариками и детьми малыми. Приговоров не имеют, а значит формально они не осужденные, а просто переселенные на основании указа правительства. Савин слышал о такой категории ссыльных, когда в Казахстан и в Сибирь в тридцатые годы стали переселять кулаков с Украины, Белоруссии, казаков с Дона. Оставляли их в степи, в тайге — пусть приспосабливаются. Пусть живут, как смогут. Без права возвращения домой. А эти — поляки, буржуи. Что с ними делать? Как к ним относиться? Савин хотелось это знать. Ему нравился режим, порядок и спокойствие.

Незадолго до прихода первых транспортов с ссыльными, таких, как Савин, собрали на совещание в Тайшете, где находилось руководство лагерей восточносибирской тайги. Инструкции были следующие:

— Поляки, которые будут в вашем подчинении, — это антисоветский, контрреволюционный элемент: буржуи, помещики, кулаки, словом, эксплуататоры. Кроме того, среди поляков есть офицеры, полицейские, чиновники, священники и тому подобная «контра». Все они по приказу НКВД, товарища Берия, выселены из освобожденных районов Западной Украины и Белоруссии и направлены в отдаленные районы СССР, в том числе в Сибирь. Навсегда! Без права возвращения на родину. За побег из ссылки отдавать под суд! Пока не поступят другие указания, им запрещено выходить за территорию лагеря. Запрещены контакты с местным населением. По прибытии в лагерь следует объяснить полякам их статус «спецпереселенцев», предупредить о грозящем наказании. Особенно подчеркнуть, что они прибыли сюда навсегда, и только от них зависит, как устроится их жизнь. Все поляки от 14 до 60 лет без исключения обязаны работать. Как антисоветский контрреволюционный элемент должны быть под постоянным наблюдением, охраной и оперативной разработкой НКВД. Следует их вербовать, ликвидировать малейшие проявления антисоветской агитации и контрреволюционной деятельности. Вылавливать и изолировать заправил. Возбуждать уголовные дела, арестовывать и отдавать под суд в Тайшет.

Савин облегченно вздохнул. Теперь он знал, как надо относиться к этим полякам. В каждом вновь заселяемом бараке он лично произносил «приветственную» речь. И они, кажется, ее правильно восприняли. На работу ходили без сопротивления, хоть и жаловались на отсутствие теплой одежды и плохое питание. Побегов Савин не боялся: куда поляки могут сбежать по тайге в снега и стужу? Контакты с местным населением тоже отпадают: местность незнакомая, до ближайшего людского жилья десятки километров бездорожья. Зимой — снега и морозы, весной — болота и топи. Нет, поляки из Калючего носа не высунут, бояться нечего. За оперативную работу отвечает Барабанов. Пусть он и беспокоится. Но карлик тоже пока ничего конкретного не накопал. Жалуется, что поляки — не то, что наши: бдительные, осторожные, недоверчивые. Трудно среди них завербовать агента, найти информатора, не говоря уже о провокаторе.

Раз в неделю, вечером в понедельник, Савин был обязан доложить по радиосвязи в Тайшет о состоянии дел в Калючем. В депеше каждый раз подтверждал численный состав лагеря. Сообщал о смертных случаях с указанием причины смерти, без дополнительных подробностей. Хуже было бы в случае побега, антисоветской пропаганды или 58-й статьи Уголовного кодекса, то есть «контрреволюционной деятельности».

Однажды возбужденный Барабанов примчался к коменданту, размахивая какой-то бумагой, и с порога крикнул:

— Поймал, Иван Иванович, они у меня в руках!

Савин убрал ладони с теплой печки.

— Ну, что там еще? Что поймал, кого?

— Читайте, пожалуйста.

Из письменного доклада Барабанова следовало, что в бараке № 1 некий Корчинский самовольно организовал обучение польских детей: «чтобы, когда вернутся в Польшу, умели по-польски читать и писать».

— Откуда ты об этом знаешь?

— У меня свои способы, товарищ начальник! Нужно сразу же, в сегодняшнем рапорте…

— Ничего в сегодняшнем рапорте не нужно. Что ты, Барабанов, суетишься, как кипятком ошпаренный. Доложишь, а вдруг потом ничего не докажешь?

— Докажу, Иван Иванович, докажу!

— Ну, так сначала докажи мне. А с докладом в Тайшет успеется. Не убежит от нас этот твой Корчинский, или как там его…

Опытный чекист Савин был прав, непосредственных доказательств вины Корчинского не было. А о самом деле Барабанов узнал случайно от своей любовницы, которую купил за еду для детей и работу в столовке, на которую он ее пристроил. Ирэна Пуц, невысокая худенькая блондинка, была женой какого-то чиновника из Тарнополя. Ее мужа НКВД арестовал сразу же после вступления русских в Польшу, и с тех пор о нем не было ни слуху, ни духу. Ирэну с двумя детьми вывезли в Сибирь. До войны она нигде не работала. Обескураженная свалившимися на нее тяготами, она растерялась, не знала, как жить. Еще в эшелоне расположила к себе молодого коменданта и, не обращая внимания на людские пересуды, ходила к нему в вагон «убираться». Комендант был красавчиком, к тому же щедрым, ни она, ни дети от голода не страдали.

В Калючем Ирэне пришлось идти на работу в тайгу, и она чуть не умерла там от холода и голода. На ее счастье или несчастье, кто знает, однажды вечером опер Барабанов вызвал ее на обычную рутинную беседу; она была очередной в его списке, как жена государственного служащего. В соответствии с инструкцией Барабанов вызывал на такие беседы служащих, лесничих, судей, адвокатов, учителей, жен офицеров, полицейских, словом — интеллигенцию. Это сословие НКВД считал потенциально опасным, и в обязанности Барабанова входило тщательное изучение его настроений. А при случае, если удастся — вербовка агента или тайного информатора. В этом деле Барабанову пока что нечем было похвастаться. Поляки были строптивые, неуступчивые, никогда ничего не слышали, не видели, ничем не интересовались, никого не знали, ни с кем ни о чем не разговаривали. А чаще всего прикидывались, что не понимают, чего Барабанов от них хочет, потому что не знают русского. Вот и теперь не ждал он ничего особенного от этой беседы. Но когда дежурный ввел в комнату Ирэну Пуц, у комиссара Барабанова перехватило дыхание: перед ним стола настоящая красавица. Ирэна же, хоть и напуганная неожиданным вызовом в комендатуру, моментально сориентировалась, какое впечатление она произвела на этого всемогущего коротышку, и решила воспользоваться шансом. Будь что будет, не вернется она на вырубку, не даст своим детям сдохнуть с голода.

Как решила, так и сделала. Для начала жалобно расплакалась, схватилась за сердце, затрепетала ресницами и свалилась в обморок с табуретки на пол. Перепуганный Барабанов поспешил на помощь. Она внимательно следила, как он суетится вокруг нее, расстегивает блузку, похлопывает по щекам, обнимает, пытаясь перенести на лежанку. Постанывала, поддавалась, как бы ненароком обнимая его за шею. Тихим жалобным голоском попросила воды. Он приподнял ей голову и заботливо напоил. Она открыла расширившиеся от удивления голубые глаза. Попыталась сесть.

— Что случилось? Где я? О Боже, что…

— Ничего, Ирэна, ничего. Уже все хорошо, успокойтесь. — Барабанов все еще поддерживал ее объятием. — Ослабли, потеряли сознание. Но уже все хорошо. Сейчас я вам чаю горячего сделаю.

— Какой же пан добрый! — прошептала Ирэна голосом, в котором Барабанов мог услышать все, что хотел, и не успел он оглянуться, как почувствовал на щеке горячий поцелуй ее красиво очерченных, влажных губ.

— Ну что вы, Ирэна, что вы…

В тот вечер на этом все и закончилось. На другой день по указанию Барабанова фельдшер выписал Ирэне освобождение от работы на вырубке. А вскоре она стала его содержанкой и перешла на работу в столовку.

Ирэна Пуц не была агенткой. Барабанов даже не пытался вербовать свою любовницу. Но о Корчинском, о том, что он учит детей, Барабанов узнал именно от Ирэны. Проговорилась случайно. Ей и в голову не пришло, чем это может обернуться.

Увлечение Ирэной, постоянное желание близости с ней заставляло Барабанова находить предлоги, чтобы как можно чаще оставаться с ней наедине. Ирэна шла к нему как на пытку, ее тошнило от одной мысли о близости с этим похабным, ненасытным в постели карликом. Но страшно было его оттолкнуть, чтобы снова не оказаться в тайге и вместе с детьми не умирать с голода. Вот и ходила она к нему через день, пила чай со спиртом, раздевалась и полупьяная, зажмурившись, позволяла охваченному страстью комиссару измываться над своим телом. В тот фатальный вечер она уже собиралась уходить, прятала в карман пачку фасованного чая, какие-то консервы, когда вдруг заметила на столике толстую тетрадь. Вспомнилось, что детям не на чем писать. Машинально потянулась за тетрадью, но Барабанов остановил ее.

— Что ты? Нельзя это трогать, это служебная. — Бросил тетрадь со своими записями в ящик.

— Мне бы такую чистую тетрадку. Можешь мне дать? Лучше парочку?

— Тетрадь? Да зачем она тебе?

— Не мне, дети просили найти им что-нибудь для письма. Не на чем уроки делать. А в этой вашей засранной лавке даже тетрадку не купишь.

— Уроков не на чем делать? — В Барабанове проснулся чекист. — Что-то я не слышал, чтобы в Калючем школа была.

— Вот именно, живем здесь, как дикари.

— Ну-ну, Ирэна, думай, что говоришь! Придет время, и школа будет. Тетрадка тебе нужна? Пожалуйста, вот возьми! Одна пока, в следующий раз еще достану. Говоришь, дети учатся?

— Да какая там в бараке учеба, но хоть что-то…

— Конечно, конечно… А учителя хорошие есть? Кто их учит?

— Учителя есть. Пан Корчинский, например, из нашего барака, который все организовал, он еще в Польше был директором школы…

От Савина Барабанов выскочил разъяренный. «Доказательств нет, доказательств, — ворчал себе под нос, — надо будет, я из этого проклятого Корчинского и без доказательств все выжму». Позже, немного остыв, признал правоту коменданта. «Ладно, хочет Савин доказательств, я их добуду, пусть не думает».

Утром, когда жильцы барака № 1 были на работе, Баранов с помощниками устроил обыск. Перевернули все вверх дном и нашли то, что искали: несколько польских книг, в том числе все учебники для четвертого класса младшего Бялера, произведения Мицкевича, принадлежавшие Корчинскому. А больше всего Барабанов радовался тетрадкам, клочкам газет и старой бумаги, исписанным неуверенными детскими каракулями. Но не только результаты обыска его порадовали.

Охрана обыскивала барак, а Барабанов разговаривал с его жильцами. Помогал ему в этом энкавэдэшник Цыбулько, украинец из-под Житомира, знавший польский и служивший в комендатуре переводчиком. Дети есть дети, интересовались посторонними, тем более что рыжий начальник угощал их конфетами, вкус которых они почти забыли. Они охотно отвечали на вопросы, а самые смелые наперебой хвастали.

— А ты как учишься? — спрашивал улыбающийся Барабанов, гладил ребенка по голове и угощал конфеткой.

— Хорошо.

— А кто тебя учит?

— Пан Корчинский! — хором включились остальные, протягивая руки за конфеткой.

— А еще пани Целина нас учит.

— А еще пан Владек.

— А чему они вас учат?

— Польскому и арифметике, а еще истории и географии…

— Даже пению учат!

— Пению? — притворно изумился Барабанов. — А какие песенки вы выучили? Помните? — Барабанов соблазнительно пересыпал конфеты из ладони в ладонь.

— Помним! Конечно, помним.

— А мне споете? Ну, смелее! Хорошо споете, все конфеты ваши.

Первой осмелилась Терезка Балик и затянула песню дрожащим голоском. Остальные поддержали ее и как умели спели, не отрывая зачарованных глаз от пересыпавшихся в руках начальника конфет.

Февраль, день десятый навсегда запомним,

К нам пришли Советы, выгнали из дому,

И детей, и взрослых в сани побросали,

В Сибирь нас, поляков, силой угоняли.

Из родного края целый месяц гнали,

Без воды и хлеба люди умирали.

В Сибири далекой — тайга, снег и ветер.

Но поляк не сдастся ни за что на свете.

Пред врагом не дрогнет, даже если сгинет.

Мы вернемся в Польшу, Бог нас не покинет!

Барабанов бросил детям конфеты на пол барака. Малыши сбились в кучку, подбирая их. Комиссар и сам немного уже понимал по-польски, но из того, что ему успел во время пения перевести Цыбулько, стало абсолютно ясно, что в этом бараке творится, и какой «контрреволюцией» этот Корчинский со своими помощниками занимается.

10

После ухода Барабанова из барака старики забеспокоились: обыск, изъятие книг, тетрадей, расспросы о Корчинском, все говорило о том, что учителю могут грозить серьезные неприятности. Посовещавшись, решили как можно быстрее сообщить обо всем Корчинскому. Но кто знает, где они сегодня работают?

— Мы знаем, под горой за Поймой. — Вызвались Сташек Долина и Эдек Земняк.

— Так бегом туда, хлопцы. Только во весь опор! — решила бабка Шайна.

Корчинский внимательно выслушал ребят. Обыск в бараке мог быть плановым, хотя, раз Барабанов забрал книги и тетради, выпытывал детей об учебе — мог быть связан именно с учебой. Ну, и песня эта «Десятое февраля…»

Отозвал в сторону Целину и Владека:

— Может беспокойство и преждевременное, но если вас начнут расспрашивать, договариваемся так: вы оба иногда помогали детям делать уроки, а обучением занимался я. Я один! В случае чего, пусть меня обо все спрашивают.

За ними пришли во время обеденного перерыва, когда вся бригада грелась у костра. Ничего не объясняли, ни о чем по дороге не спрашивали. Заперли их в «каталажке» в отдельных камерах.

После смерти матери Циня Бялер как-то сразу посерьезнела, повзрослела. Поняла, что безвозвратно ушло то время, когда она могла витать в облаках, позволять себе капризы единственной дочери и заниматься только собой. Залещики — толпы отдыхающих, масса кафе, романтичные прогулки над Днестром, деревенские прелести Червонного Яра, свидания украдкой с Янеком Калиновским, походы в Тлустое на земляничное мороженое, которое она так любила… Ссылка, транспорт, Сибирь, слезы, вши, клопы, голод, морозы и тяжелый изнурительный труд. Неожиданная смерть мамы, отчаяние отца, которого она никогда бы не заподозрила в такой супружеской любви. Сиротское одиночество беспомощного в своей близорукости тихого болезненного братишки. Маму она заменить не могла, но стирала, штопала, готовила. Для себя времени не оставалось, перестала следить за своей внешностью, постепенно теряла интерес к окружающему миру, ко всему, кроме семьи.

И кто знает, чем бы это кончилось, если бы не Владек Лютковский. Она еще в Червонном Яре поняла, что нравится ему. Это мило щекотало ее девичье самолюбие, и только. Ее мысли и мечты неизменно кружили вокруг Янека Калиновского. Даже тогда, когда исчезли сомнения, что Янек любит Оксану. В поезде Владек пользовался каждым удобным случаем, чтобы быть рядом с Целиной. Не навязывался, был скромный и гордый, но всем своим поведением давал Целине понять, как она ему близка и дорога. Симпатичный блондин со светлым лицом, васильковыми глазами, спокойный, рассудительный, он учился в львовском политехническом. Однажды прислал ей оттуда открытку.

В эшелоне — в одном вагоне, в Калючем — в одном бараке, в одной лесной бригаде — Владек всегда был с ней рядом. Внимательный, всегда готовый посоветовать, помочь. Это случилось через несколько дней после смерти мамы, уже после похорон. Они возвращались с вырубки. Поглощенная горем, такая голодная, уставшая, замерзшая, брела из последних сил, не замечая ничего вокруг. Сыпал густой снег, запутывал протоптанные дорожки, уводил в сугробы. В какой-то момент Целине вдруг стало тепло, как-то так приятно, сладко в горле. Она помнила только, что прислонилась к толстой сосне, заслонившей ее от снега. Когда пришла в себя, Владек до боли растирал ей замерзшие виски, дышал на руки, спасал от обморожения.

Это она уговорила его помогать Корчинскому учить детей.

— Я не смогу, Целинка, — пробовал он отговориться.

— Сможешь, сможешь! — и чмокнула его в щеку. Владек покраснел, как девица.

Целина учила детей польскому языку, потому что в залещицкой гимназии действительно была в этом сильна. Владек обучал арифметике и географии. Занимались по воскресеньям. Вместе проверяли, чему дети научились, вместе разучивали с ними песни.

Барабанов с допросом дождался ночи. И начал с Целины Бялер. Он ожидал, что молоденькая неопытная девушка, станет легкой добычей. Сознательно держал ее в промороженной темной коморке, голодную, замерзшую. Цыбулько помогал с переводом. Барабанов начал с того, что не позволил девушке сесть, держал ее посреди комнаты стоя. Грозно нахмурившийся, сгорбленный карлик кружил вокруг, забрасывая вопросами:

— Фамилия? Имя? Имена родителей? Национальность?

— Жидовка.

Остановился, иронично повторил:

— Еврейка? Правда? А я думал, судя по тому, чем ты занимаешься, польская патриотка… Говоришь, еврейка?

— Жидовка. Польская жидовка.

— Не жидовка, а еврейка! Это только в этой вашей бывшей панской Польше можно было обзывать вас жидами. У нас все народы уважают. Еврейка. Ты мне лучше скажи, за что ты арестована?

— Не понимаю… За что меня арестовали? Извините, я сама хотела узнать, за что вы меня здесь держите!

— Какая невинность! Смотрите-ка! Ты мне лучше расскажи, причем подробно, к какой польской контрреволюционной организации ты принадлежала, и как вы действовали против Советского Союза. Ну, говори!

— Но товарищ начальник…

— Арестованная, я тебе не товарищ. И не пан. Обращайся ко мне — гражданин.

— Извините, гражданин начальник, я, правда, ничего не знаю. Я ни к какой организации не принадлежала.

— Не знаешь, не принадлежала, никогда?

— Никогда.

— И против советской власти не выступала?

— Я… против советской власти? А что я такого сделала?

— Ты прекрасно знаешь, что ты делала. Признаешься чистосердечно, расскажешь все, отнесемся снисходительно. Не признаешься, пеняй на себя. Ясно?

— Гражданин начальник, я, правда, ничего не знаю. Не понимаю, чего вы от меня хотите. Отпустите меня в барак. Отец беспокоится, братик. У нас мама недавно умерла.

— Ой, какая хитрая еврейка, разжалобить меня хочет. Ладно, хочешь со мной поторговаться, пожалуйста: ты признаешься в участии в контрреволюционной польской организации, расскажешь о своей деятельности, сообщишь все имена, а я подумаю, что с тобой дальше делать. Может, тебя и отпустим? Ну, сговорились?

— Как я могу признаться в чем-то, чего не было и о чем я понятия не имею. Я, правда, никуда не вступала и никакой деятельностью против советской власти не занималась.

— Не занималась?

— Нет, не занималась, гражданин начальник.

— А кто в бараке польских детей учил, кто им в голову антисоветскую агитацию вдалбливал?

— Да я же не учительница. Я сама еще ученица. То есть, в Польше училась в школе.

— Не ты учила? А может, ты и Корчинского не знаешь? И Лютковского, может, не знаешь?

— Я не учила. Конечно же, я знаю пана Корчинского и Владека, то есть Лютковского. И вы прекрасно знаете, что мы живем в одном бараке, работаем в одной бригаде.

— А петь детей учила?

— Петь?

— Цыбулько, как это там у них по-польски было?

Переводчик выгреб из кипы бумажную тетрадь.

Февраль, день десятый, навсегда запомним…

— Хватит! — прервал Барабанов. — Ну, так что, может, ты и этого не знаешь? Не слышала?

— Слышала. Знаю. Все Калючее эту песню знает.

— Все Калючее, говоришь? А ты, ты откуда ее знаешь?

— Слышала где-то, все знают, и я тоже.

— Конкретно, где, от кого?

— Люди в бараках пели.

— Кто конкретно? Кто пел?

— Не знаю, я просто слышала, как люди пели.

— А кто ее написал?

— Не знаю, правда, не знаю.

— Не знаю, не знаю! А кто ее детям в бараке продиктовал?

— Не знаю.

— Кто их учил петь антисоветские песни?

— Я не учила. Не знаю.

— А может, ты сама ее не пела? Ну, говори!

— Не знаю, не помню. Может, и пела, все пели… Я, правда…

Владек Лютковский дал такие же показания. Детей не учил. Он не учитель. Если кто-то к нему подходил, просил помочь, помогал, как ребенку не помочь. Особенно с арифметикой, иногда по географии, в этом он немного разбирается.

Барабанов открыл учебник географии и нашел там карту Польши.

— А это ты видел?

— Может и видел, не помню.

— А что это?

— Карта. Карта Польши.

— И этому ты их учил? С этой картой?

— Я уже говорил, гражданин начальник, я никого не учил.

— Не учил! А это что?

— Карта Польши.

— А если бы тебя ребенок спросил про эту карту, ты что бы ему сказал? Что это?

— Ну, ясно ведь: карта Польши.

— А ты не знаешь, что нет уже этой вашей панской Польши? Чему же ты детей учишь? Антисоветской пропагандой занимался, сволочь!

На все остальные вопросы Барабанова Лютковский отвечал как автомат: нет, нет, нет.

Корчинского Барабанов держал в карцере. Шаг вперед, шаг назад. Тесная темная клетушка, без окна и нар. Можно было стоять, прислонившись к стене, в лучшем случае сесть на промерзший пол. Только из узкой щели под дверью из коридора, где стояла печка, и был пост охранника, сочилась тоненькая струйка тепла. Оттуда же долетали приглушенные голоса. Он вслушивался, но понял только, что первой на допрос повели Целину. Ужасно долго тянулось время. Корчинского трясло от холода. Проснулась ревматическая боль в хромой ноге. Но больше всего его мучила совесть, что из-за него страдают эти двое юнцов. Утешал себя тем, что против них нет никаких доказательств. О чем может идти речь? Наверняка об обучении детей без согласия комендатуры. Это он возьмет на себя. Защитит молодежь, только бы они не сломались, не дали себя перехитрить, спровоцировать. Только бы помнили о том, что он им советовал. Вернулась Целина? Кажется, да. Говорят что-то? «Выходи!» Лютковского выводят? Наверняка…

Вначале Барабанов обращался с Корчинским вежливо. Дрожащего от холода учителя усадил на табурет, угостил горячим чаем.

— Тайга, Корчинский. Мороз. Зима. Ну, уж как есть, так есть. Но перейдем к делу. Надеюсь, вы знаете, за что вас арестовали?

— Понятия не имею, гражданин начальник. Для меня это полная неожиданность, я за собой никакой вины не чувствую.

— Корчинский, мне кажется, мы оба люди серьезные, давайте говорить серьезно. Организовали вы в Калючем обучение детей или нет?

— «Организовал», может, слишком сильно сказано. Ну да, я детей учил. В своем бараке. Вы же знаете, пан начальник, что я по профессии учитель?

— Знаю, Корчинский, знаю. И не только это. То есть, вы признаетесь, что обучали детей? Разумно, это уже что-то. А знаете ли вы, что такое самовольство недопустимо, и вы тем самым нарушили наши советские законы?

— Не было у меня такого намерения. Просто, мне стало жаль детей; в школу не ходят, бездельничают, балуются. Вот я как старый педагог и решил ими заняться.

— Макаренко!

— Не понял?

— Это известный советский педагог… И чему вы их учили?

— Всему понемногу, чтобы умели читать и писать, чтобы не забыли…

— По-польски?

— По-польски.

— А почему, например, вы не учили их по-русски? Не подумали, что дети будут здесь жить и русский им пригодится больше?

— А знаете, не подумал. Впрочем, как вы сами слышите, у меня с русским слабовато.

— Вы их учили читать, писать. А пению тоже обучали?

— Пению? Не думаю, что в этих условиях пение такой необходимый предмет.

— Я тоже так думаю. А кто вам помогал?

— Никто. Я сам их учил. Я не знаю здесь других учителей.

— Не знаете? Никто вам не помогал? А Лютковский, а Бялер? Корчинский, не делайте из меня дурака. Или говорите правду, или мы по-другому с вами поговорим, — Барабанов вскочил со стула, нахохлился как петух.

— Я правду говорю. Сам обучал. Эти юнцы? Какие из них учителя?

— А песни с детьми разучивать вы им поручали?

— Я ничего никому не поручал. Сам детей учил.

— Значит, слова этой песни вы сами детям продиктовали?

Барабанов подсунул Корчинскому тетрадь с песенкой «Десятого февраля», записанной старательным детским почерком.

— Я не диктовал. Дети всякое записывают.

— А может, вы еще скажете, что не знаете ее содержания?

— Слышал что-то, люди в бараках поют.

— Только за одну эту антисоветскую песню можете себе списать десять лет! Боюсь, Корчинский, вы меня не совсем поняли. Или притворяетесь и не хотите понять. Откроем карты: или вы признаетесь, Корчинский, во всех своих антисоветских преступлениях и тогда получите более мягкое наказание, или… Ну, выбирайте. Я жду.

— Не в чем мне признаваться, кроме того, что учил несчастных ребятишек.

— А в том, что вы организовали в Калючем контрреволюционную организацию, что занимались антисоветской пропагандой? Об этом вы забыли? Мы все знаем, Корчинский, все!

— Я не могу признаваться в том, чего не делал. Детей учил, да. Но какая организация, контрреволюция?!

— Хватит, Корчинский. Вижу, вам нужно время, чтобы подумать. Уведите арестованного…

Только на третьи сутки, едва забрезжило, конвой с арестантами двинулся из Калючего в следственную тюрьму НКВД в Канске. Все это время каждую ночь Барабанов изводил их допросами.

Они стояли на своем, ни в чем не признавались. Один Корчинский не отрицал, что учил польских детей. Барабанов продолжал их морить голодом и холодом. Только вмешательство более сдержанного Савина привело к тому, что на второй день им дали по миске горячего супа. Семьям не позволили навещать их. Увезли их в Канск в том, в чем они были в момент ареста на вырубке.

Начальником конвоя был кадровый пожилой старшина, который лично охранял опломбированный мешок с почтой и актами, собранными Барабановым. Конвоиры обращались со своим командиром довольно фамильярно, называли его Кузьмичем. Они не входили в команду Калючего, приехали специально за арестованными. Поляков усадили на первые сани. Не заковали, не запрещали разговаривать. Перед тем, как тронуться в путь, Кузьмич традиционно произнес слова, которые они хорошо им знакомые еще со времени транспортировки поездом:

— Арестованные, при попытке к бегству конвой стреляет без предупреждения! Ясно?

Дородные кони резво пустились в путь. Кузьмич вскочил на задние сани. Барабанова во время отъезда не было: сделал свое дело и теперь, наверное, наслаждался заслуженным предутренним сном. Калючее вот-вот проснется, и люди начнут выходить на работу. Над столовкой поднимался дым, готовили суп на завтрак. Арестованные смотрели в сторону первого барака, где остались их близкие. О, превратность судьбы! Как они мечтали сейчас оказаться там, в этом переполненном смердящем бараке, который в эту минуту казался им чуть ли не родным домом.

Измученные допросами, не выспавшиеся, голодные и уставшие, они чувствовали себя ужасно. Корчинского мучил ревматизм. Владек глухо покашливал. Хуже всех было Целине, явно заболевавшей. Голос увязал в больном горле, голова лопалась от боли, поднялась температура. Одетая в легкое клетчатое пальтишко, она тряслась от холода. Корчинский с Владеком посадили ее между собой, чтобы хоть как-то согреть. Владек боялся, как бы она не замерзла во сне, и ни на секунду не спускал с нее глаз. Укутывал, чем мог, заслонял от ветра, растирал холодные, как лед, руки. Сердце разрывалось от любви и нежности, от бессильной злости, что он ничего не может для нее сделать. И каждую секунду спрашивал:

— Хорошо? Лучше?

Она не могла говорить. Но каждый раз поднимала в ответ отяжелевшие веки и пыталась успокоить его улыбкой.

На ночлег остановились в Покровке, в той самой деревне, где месяц назад люди из Червонного Яра по пути в Калючее похоронили маленького Адася Дереня. Уже в сумерках обоз въехал во двор и остановился у крыльца солидного, когда-то, видно, богатого дома. Кузьмич забежал в дом, конвоиры приказали арестованным слезть с саней.

— На сегодня хватит!

Вошли в просторную комнату с огромной, беленной известью, русской печью. Было тепло, пахло щами. Нетрудно было догадаться, что это постоянное место ночлега конвоев НКВД. В доме хозяйничали старики. Дед с длинной седой бородой накинул тулуп и вышел во двор поставить лошадей в конюшню. Бабушка, невысокая, приятная на вид женщина, открыла дверь во вторую, меньшую комнату. Кузьмич отправил туда арестантов.

— Здесь переночуете. Двери не закрывать!

Комната была пустая, только посредине стоял стол, рядом длинная лавка. Они осмотрелись, куда бы положить больную Целину. Корчинский сбросил пальто, Владек — куртку на ватине. Девушка почти теряла сознание; к вечеру температура выросла. Кузьмич наклонился к больной.

— Жар! — констатировал и добавил: — Ничего, отдохнет ночью, все и пройдет. Простыла, наверное.

Стоявшая в дверях хозяйка вытерла руки подолом, подошла и потрогала лоб девушки. Гневно бросила Кузьмичу:

— Горячка у нее! Давай ее на печь, нечего ей здесь валяться. Пойдем, доченька, пойдем, согреешься на печи, попьешь тепленького. Вот, проклятые, до чего ребенка довели!

— Ну-ну, Прасковья, думай, что говоришь! Больная — так больная, на печь — так на печь, но со словами поаккуратнее! Поляки это, не свои.

— Но говорят, поди, по-людски?

— Потому и аккуратнее. Кончай языком чесать…

— Ладно, ладно! Помогите мне лучше бедняжку на печь втащить. Боже ж ты мой, дите еще совсем!

Кузьмич достал из мешка окаменевшую от мороза буханку хлеба, положил на лавку у печи, чтобы немного оттаяла. Дал бабке две банки консервов.

— Одну в щи брось, а другая тебе. Сама только не съешь, о старике своем не забудь.

— Видали его, шутник нашелся! Ты лучше, Кузьмич, поляков своих накорми. Очень мне нужны твои консервы!

— Тебя, Прасковья, видать гусыня с утра ущипнула, злая как черт. А полякам есть дай нормально, как всем.

— То-то, как всем.

В тот вечер в хате у добросердечной Прасковьи Корчинский и Лютковский впервые за долгое время наелись досыта.

А Прасковья глаз не сомкнула, заботливо ухаживая за больной. Залезла на печь, растерла девушку какой-то пахучей мазью на травах, поила горячим чаем с медом и малиновым соком. К утру Целина уснула, хоть еще продолжала метаться и бредить во сне.

Утром выехали с опозданием. Бабка ругалась с Кузьмичем, требовала оставить больную девушку под ее опекой.

— Успокойся, Прасковья! Не могу. Сама знаешь, не положено. Арестантка ведь!

— Больная она, больная, а не арестованная! Гляди, Кузьмич, на твоей совести бедняжка будет!

— Заткнись, баба, с меня хватит! Опять язык распустила. Видишь, ей лучше. Вечером будем в Канске, а там ею займутся.

— Знаю я, как вы займетесь! Возьми вот шубейку старика, накроете девчонку. Вернешь при случае.

Целина, бледная, как просвирка, чувствовала себя лучше, температура спала. Говорить только не могла. Бабка Прасковья уже в санях прикрыла ее шубой. Девушка подняла голову и поцеловала бабке руку.

Поздним вечером калючинский конвой въехал на слабо освещенные улицы Канска.

Корчинский не сомневался, что в тюрьме их разделят. И уж наверняка отделят Целину. Наклонился над ней, погладил по щеке. Щека была горячая, снова поднялась температура. Но девушка была в сознании, держалась молодцом.

— Прости, Целинка, это все из-за меня. Прости меня, деточка. Поправляйся. У тебя вся жизнь впереди. — И быстро отвернулся, не сумев сдержать слез.

Целина держала Владека за руку. Он почувствовал, как она тянет его к себе, как будто хочет что-то сказать. А когда наклонился, услышал то, чего так страстно ждал:

— Я люблю тебя, Владек, очень люблю…

Только ближе к весне чудом спасенную от тяжелого воспаления легких Целину Бялер выписали из тюремного госпиталя и посадили в камеру с уголовницами.

Кароля Корчинского и Владека Лютковского уже давно не было в канской тюрьме. Их погнали по этапу в ГУЛАГ.

Всех их, без дополнительного суда и следствия, на основе собранных Барабановым материалов, НКВД приговорил по 58-й статье. В приговоре было сказано, что «вышеназванные, действуя в сговоре, занимались контрреволюционной деятельностью против СССР и антисоветской пропагандой». Приговоренные получили следующие сроки, без права обжалования:

Кароль Корчинский — 20 лет лагерей строгого режима.

Владислав Лютковский — 10 лет лагерей строгого режима.

Целина Бялер — 10 лет в лагере общего режима.

11

Канун весны. День становится все длиннее, солнце — все выше, все теплее, постепенно начинают таять снега. В полдень даже при полном безветрии деревья с гулом роняют с крон на землю снежные шапки. С крыш бараков свисают сосульки, капает вода. Снег на Пойме пропитался влагой, появились крупные залысины бесснежного льда, укатанная зимой дорога превратилась в темную колею, испещренную пучками сена и конским навозом. На солнечной стороне береговых излучин журчат тоненькие, набирающие силу ручейки. Отступили безжалостные морозы, только ночью пытаясь вернуть свою силу. Стаи волков ушли вглубь тайги, реже попадаются на глаза людям. Ледяная корка на снегу облегчает им охоту на оленей, волки теперь сытые и ленивые. Линяет, становится серым заяц-беляк. Дятлы все усерднее обстукивают стволы больных деревьев. Улетели на юг яркие снегири. Появились первые скворцы, верные предвестники наступающей весны. На прибрежных вербах несмело проклевываются пушистые комочки. Белокожие стройные березы брызжут из-под лезвия топора сладковатым соком. Канун весны!

Калючее с восходом солнца пустеет. Бригады, как всегда, вышли на рубку леса. В бараках остались старики, дети и тяжелобольные. Число больных с каждым днем угрожающе растет. Резкая смена климата, зимние холода и обморожения, непосильный труд, недоедание валят с ног даже самых крепких. Комендант Савин да и вечно всех подозревающий Барабанов перестали с некоторых пор пугать фельдшера Тартаковского каторгой за саботаж, за то, что он, якобы, из жалости к полякам выдает им слишком много освобождений от работы в тайге. Сами все видели, своими глазами. В «доходягах» они тоже разбирались благодаря своему богатому лагерному опыту. «Доходяги» сначала раздувались от отечности, чтобы потом неожиданно резко похудеть, покрыться смердящими гнойными струпьями и обессилеть до такой степени, что уже не было сил подняться с нар, пройти пару шагов, двинуть рукой. Доживающий свои дни «доходяга», вылитый скелет, терял интерес к жизни и остатки воли, не реагировал на окружение, равнодушный ко всему, кроме еды. А когда цинга, как здесь называли скорбут, сначала в кровь изъедала ему десны, потом гноила их, и «доходяга» выплевывал последние зубы, так что уже ничего не мог жевать, — спасения не было. Умирал…

Комендант Калючего лучше других отдавал себе отчет в еще одной, надвигающейся на «спецпоселок» опасности. Он знал, что с весной, когда начнут резко таять снега и пойдет лед на Пойме, Калючее на пару месяцев будет отрезано от остального мира. Тем временем запасы еды таяли, а новые поставки приходили скупо и нерегулярно. На его радиограммы управление НКВД в Тайшете отвечало неохотно, пока, наконец, не призвало коменданта к порядку: его дело следить в Калючем за трудовой дисциплиной, выполнением норм «лесозаготовки», за тем, чтобы среди поляков не появились опять ростки контрреволюционной деятельности и антисоветской пропаганды, как это было с делом Корчинского и его помощников.

Калючее продолжало интересоваться судьбой арестованных. Среди ссыльных кружили самые разные слухи и домыслы. Люди, особенно соседи из Червонного Яра, хотели знать, что с ними стало.

Комендант Савин вместе с Барабановым на собраниях бригад, в бараках, представляли свою версию событий, рассказывали, как они успешно выявили среди ссыльных врагов советского государства рабочих и крестьян. Они же огласили приговор, вынесенный Корчинскому, Лютовскому и Бялер.

— Имейте в виду, граждане: советская власть к врагам беспощадна! Не слушайте их, с ними надо бороться, как с бешеными псами. От советской власти ни один враг не скроется.

— Боже праведный! Двадцать лет в тюрьме, представляете?

— Напугать нас хотят, сукины дети!

— И за что, за что! За то, что наших детей учили читать и писать?

— Трудовыми лагерями каторгу называют! Совсем ребенок — и десять лет! Знал я дочку Бялера.

Родителям не сообщили адресов, по которым можно было бы отправить весточку приговоренным.

— Придет время, сами вам напишут.

На вопрос, кто эту троицу выдал, кто донес на них в комендатуру, все отвечали по-разному, терялись в догадках. Жители первого барака с самого начала подозревали Ирэну Пуц. Еще в эшелоне она прослыла вертихвосткой, без стыда таскалась с красавчиком-комендантом.

В Калючем дурная слава за Ирэной Пуц закрепилась. Только первые несколько дней ходила она вместе со всеми на работу в тайгу, а потом ни с того ни с сего оказалась в столовке в качестве помощника повара. Известно, такую работу без протекции комендатуры не получишь, не говоря уже о том, что Ирэна даже картошку чистить не умела. В ответ на расспросы баб, как ей это удалось, Ирэна пожимала плечами:

— Повезло, и все тут.

Не много времени потребовалось, чтобы все Калючее узнало, что Ирэна Пуц — любовница заместителя коменданта, Барабанова. В Калючем невозможно было что-то скрыть. Обе стороны внимательно следили друг за другом, хотели знать друг о друге все. Ссыльные замечали и комментировали каждый шаг энкавэдэшников. Не удалось скрыть и интимной связи Ирэны Пуц с Барабановым. Выследили их любовные свиданки уборщицы из комендатуры, а одна даже вроде видела Ирэну в постели с пьяным Барабановым. В первый барак эту новость принес Бялер, которого комендатура время от времени занимала на своем объекте. Случилось это задолго до ареста. Разговорились они как-то с Даниловичем, вот Бялер и рассказал, как он их случайно увидел вместе.

— Может, по делу зашла? Всякое бывает, — отмахнулся Данилович.

— А я разве говорю, что не по делу? Только скажи-ка мне, Данилович, что это может быть за дело такое, когда баба крадется утром, как вор, в квартиру мужика, когда она долго-долго там остается, когда выскальзывает оттуда тайком, красная, как бурак, волосы поправляет, как курица, которую петух топтал, а потом он выходит, ширинку проверяет, не забыл ли застегнуть, и глазки у него такие масляные-масляные? Насколько я в этом разбираюсь, известно, какое такое дело было у нашей пани Ирэны с рыжим Барабановым. Ну скажи ты мне, Юрек, такая красивая женщина и такой урод? Ну скажи? Впрочем, это я так просто, к слову пришлось, мне-то какое дело?

Аресты явились для Ирэны такой же неожиданностью, как для остальных. Арестованные еще сидели в «каталажке» в Калючем, когда Барабанов вызвал ее на свидание. Спешил куда-то, налил водки в стакан, залпом выпил и потянул ее на медвежью шкуру. Ирэна вырвалась, оттолкнула его.

— У тебя одно на уме! Ты мне сначала скажи, за что ты людей из моего барака арестовал?

— В служебные дела не лезь! Тебе какое дело? Что они, твои родственники?

— Родня, не родня, а я их знаю, в одном бараке живем. Корчинский моих детей учил.

— Вот именно, учил. А чему учил? Я тебе советую, Ирэна, не суйся ты лучше в это дело. Ну, давай, раздевайся…

— Отстань, подожди. Что они такого сделали? Это порядочные люди. Не бандиты, не воры, никого не убили, не обокрали.

— Не бандиты, не воры! Что ты понимаешь! Бывают вещи похуже: контрреволюция! — Барабанов присел на краю лежанки, запрокинул стакан с остатками водки, выдохнул и, коверкая польские слова, пискливо затянул: «Февраль, десятого пришли советы»… Узнаешь?

Ирэна постепенно начинала понимать, что произошло.

— Узнаю. Ну и что с того? В Калючем все эту песню знают.

— Так может, скажешь мне, кто ее написал? Кто эти антисоветские слова сложил? Они не признались, контра проклятая.

Ирэна вышла из себя.

— Ах ты, свинья мерзкая! Мало того, что из меня подстилку сделал, так еще шпионить заставляешь? Не дождешься, сукин ты сын! Рыжая, горбатая образина!

Хлопнула дверью, только ее Барабанов и видел. Униженная, зареванная бежала она сквозь снежную темень; такой позор, хоть руки на себя накладывай. И кто знает, может, она так бы и поступила, если бы не дети. Через пару дней ее выгнали из столовки, вернули на работу в бригаду. Людская молва безжалостна и мстительна. В бригаде, в бараке, во всем Калючем на Ирэне так и осталось клеймо гулящей и доносчицы. Только ее маленькие дети, выдержка Даниловича, Долины и еще нескольких человек уберегли ее от физической расправы.

Барабанов не прекращал попыток выявить автора «10 февраля», использовал с этой целью все доступные способы из репертуара НКВД — от подкупа и шантажа до угроз и провокаций. Безрезультатно. Никто в Калючем не знал автора баллады ссыльных. Одни рассказывали, что пели ее уже в эшелоне. Другие — что в Калючем сочиняли все понемногу, как это обычно бывает с балладами…

Неожиданно коменданту пришло распоряжение НКВД срочно выявить среди ссыльных евреев и еще до наступления распутицы отправить всех в Тайшет. Коротко сообщалось, что для евреев предусмотрено постоянное поселение «в другом районе СССР».

— Может, в Биробиджан их отправят? — вслух размышлял Савин. Барабанов, который в принципе терпеть не мог евреев, недовольно скривился.

— Это ж сплошная контра, эти польские евреи! Раз наши там, на Западной Украине зачислили их в спецпереселенцы, значит были у них для этого основания. Одни буржуи, вон хоть этот Розенбаум или Каплон, адвокат. Или такой антисоветский элемент, как эта девица Бялер. Хоть и евреи, а духом буржуазной Польшей насквозь пропитались… Я бы их не в Биробиджан, а как врагов народа, на Колыму!

— Если б от тебя, Барабан, зависело, Колыма бы была больше всего Советского Союза. Ну, ладно, куда поедут, туда поедут, не нам решать. Мы должны выполнить приказ и отправить их в Тайшет. Черт, не могли их сразу отделить?! Много у нас этих евреев?

— Наберется парочка…

Как подсчитал Бялер, Пасха в этом году выпадала в половине апреля. Пасха, самый большой еврейский праздник, праздник мацы! А ему, старику-отцу приходится праздновать его без доброй жены Рашели, без любимой дочки Цини, с которой ему даже попрощаться не дали. Счастье еще, что рядом с ним сын, маленький Гершель, который тихоньким голоском четыре раза спросит отца: «Папа, чем эта ночь отличается от всех остальных ночей?» А он, как наказывает традиция, расскажет сыну про неволю египетскую. Расскажет ему, что Пасха — это праздник надежды в вечном скитании евреев по миру. А раз есть надежда, значит и из этой страшной голодной Сибири Всевышний их когда-нибудь выведет: «Шем Израэль, Адонай Елохем Адонай»…

Посидят тихонько на нарах, повспоминают маму Рашель, и Циню, и Червонный Яр, и молельню в Тлустом. Вспомнят, как им тогда было хорошо вместе, каким вкусным было праздничное угощение, как вместе пели благодарение Всевышнему.

Утром Бялера вызвали в комендатуру. Там уже собрались другие евреи. Савин сообщил, что они должны собрать вещи, так как завтра утром их переселят в другую местность. Отозвался адвокат Каплон:

— Можно спросить, гражданин комендант?

— Спрашивайте.

— А можно ли узнать, почему? Можно ли узнать, куда?

— Почему? Наверное, хотят, чтобы все евреи жили вместе. Всегда легче среди своих. У нас в Советском Союзе есть даже автономная еврейская республика, называется Биробиджан. Не знаю, может, вас туда направят?

Евреи больше ни о чем не спрашивали, разошлись по баракам. Бялер рискнул задержать коменданта.

— Ну, чего вам, Бялер?

— А не мог бы я, пан комендант, никуда не уезжать отсюда?

— Это почему же? Так тебе здесь хорошо?

— Пан комендант, поймите меня, жена тут похоронена. А как с дочерью быть? Если я отсюда уеду, где она меня найдет? И как я ее найду? Лучше уж, пан комендант, мне отсюда никуда не уезжать. А может, я вам тут пригожусь? Вы же знаете, я все починить могу.

— Ремесленник ты хороший, Бялер, факт. И действительно мог бы мне здесь пригодиться. Но приказ есть приказ: всех евреев следует отправить. Всех, понимаешь? Приказ есть приказ.

— А жена моя, пан комендант, а мой ребенок?

— Жены, Бялер, не воскресишь… А дочь, если захочет, найдет тебя. У нас в Советском Союзе булавка не пропадет, не то, что человек.

Паковаться! Да что тут паковать?! Бялер взял сына за руку, повел прощаться с могилой Рашели. Со времени ее похорон кладбище разрослось. Остановились у могилки.

— «Слушай, Израиль, Господь — наш Бог, Господь един»… Смотри и запоминай все, сынок.

— Запомню, папа, запомню.

Вечером люди из Червонного Яра собрались вокруг печки. Мужики курили мох, смешанный с махоркой. Поговорят, задумчиво помолчат, снова поговорят… Так они провожали Бялера в неизвестность. Вспоминали Червонный Яр. «А помнишь, а помнишь, а помнишь…» Женщины тем временем собрали в узелок немного еды на дорогу. Небогатый дар, зато от сердца.

Бялер чувствовал, что должен что-то сказать на прощание. Бог знает, увидятся ли когда-нибудь? Встал и произнес:

— На прощание правоверный еврей должен так сказать своим соседям: «Господи Боже, да будет воля твоя, чтоб вывел ты нас из тьмы этой страшной на белый свет».

— Аминь! — громко отозвалась на это бабка Шайна.

— … А еще должен сказать, что нигде мне и моей семье не жилось так по-человечески, как в нашем Червонном Яре. И чтоб мы, если будет на то воля Всевышнего, когда-нибудь там опять встретились.

— Дай Боже, дай Боже!


Жизнь не терпит пустоты, в любых условиях она диктует свои законы — люди рождаются и умирают.

Марыся Налепа и Болек Драбик решили пожениться. Неважно, что тут тайга, Калючее, завшивленные бараки. Жизнь есть жизнь, и не стоит терять время. Тем более что Марыся уже явно в положении. Оба они из Червонного Яра. Крестьянские дети. Драбик — настоящий землепашец. Налепа — победнее, но тоже не козий орешек. Довелись им женить детей в нормальных условиях, наверняка, сваты бы за каждую полоску земли в приданное бились. Так положено и по обычаям, и по необходимости. А уж свадьбу, как всегда у поляков в Червонном Яре, сыграли бы громкую, на всю околицу. В нескольких упряжках с песнями, со щелканьем кнутов помчались бы галопом в костел в Тлустом! Ксендз Бохенек молодых бы обвенчал, органист на хорах сыграл «Veni creator»! А тут в Калючем? Как тут свадьбу играть? Кто молодых мужем и женой запишет? В грехе сожительствовать будут? Ксендза нет, что ж тут делать?! Марыся в положении.

— Живите, как Бог велел, а настоящую свадьбу сыграем, когда в Червонный Яр вернемся.

Наученный горьким опытом Данилович советовал все-таки зарегистрировать брак в комендатуре.

— Костелов у них нет, ксендзов и попов не признают, у них браки только в загсах регистрируют.

Поговорили с бригадиром Седых. Тот покивал головой и без лишних слов отправился вместе с ними к Савину. Комендант, к их изумлению, обрадовался.

— Вот молодцы! Правильно решили. Надо жениться, детей рожать, нормальную жизнь строить.

И, не сходя с места, взяв в свидетели бригадира, записал их в реестр комендатуры как мужа и жену. А поскольку они были первой парой, которую он регистрировал в Калючем, по собственной инициативе выписал им талон на две бутылки водки, две буханки хлеба, два килограмма каши и два килограмма лосятины.

— Это на свадьбу! А еще по этому случаю даю вам выходной. Так положено по советским законам. Ребенок родится, тоже выходной положен. Место на нарах займите, что после евреев освободилось. А весной, как начнем новые бараки строить с отдельными помещениями, припомню вас в первую очередь. Делянку под огород дадим, и заживете себе, как пара голубков. Выходной на свадьбу, слышишь, Седых?

Какая уж там в бараке свадьба! Однако в субботу вечером все вместе собрались за столом. Болек поставил водку. Марыся приготовила суп из лосятины.


— За здоровье молодых!

— Удачи вам во всем!

— Даст Бог, продолжение устроим в Червонном Яре!

— По нашему, по-подольски!

— Здоровье молодых!

— «Хлебца, молочишка и дюжину детишек!»

— Горько, горько!


Ссыльные ждали весну как избавления. Наконец! Наконец-то они хоть немного оживут после этих чудовищных сибирских морозов. Комендант Савин и его помощники, не первый год встречавшие весну в Калючем, прекрасно знали, чего можно от нее ждать. Знали, что, если весна будет сухой и погожей, то в лучшем случае в течение двух первых месяцев ни одна живая душа, кроме птиц, ни до Калючего не доберется, ни из него не сможет выбраться. А о подводах с провизией и говорить нечего. Придется обходиться все это время теми запасами, что скопили за зиму. Со всем, что может случиться в Калючем, отрезанным от мира весенней распутицей, людям придется справляться самостоятельно.

Комендант решил немедленно начать экономить. Первым делом уменьшил ежедневную пайку хлеба.

— У всех отбираем по сто граммов. Старики и дети ничего не делают, сил не тратят. Нечего обжираться. Весна идет, солнышко светит, пусть на завалинке греются, березовый сок попивают… В столовке тоже можно сэкономить, дополнительно ведро воды на котел, вреда не будет.

Бригадир Седых вел себя как всегда. К ссыльным относился по-человечески, с работой особенно не свирепствовал, когда мог, помогал, советовал. И к удивлению некоторых даже выучил несколько фраз по-польски. Любил гаркнуть во весь голос своим могучим басом, так что эхо неслось по тайге:

Конец работы!

Зимой Седых научил «своих» поляков пить отвар из малиновых веточек и брусники, теперь, по весне, первым затесал белоствольную березу, набрал сладкого сока в котелок и дал им попробовать.

— Надо этот сок пить… Вкусный, детям сахар напомнит, здоровый.

А когда на лесных полянах стаял снег и начала проклевываться нежная зелень, научил их собирать «черемшу», растение по вкусу напоминающее чеснок, выкапывать из-под мха и слежавшихся сосновых игл клубни «саранки».

— Вкусные! Витамины. Голод не обманешь, а все-таки…

Они собирали зелень, ели сами, приносили в бараки, чтобы накормить близких. У черемши были листья, как у ландыша, и вкус чеснока. «Саранка», корнеплод сибирской дикой лилии, делилась на дольки, как головка чеснока, но в отличие от него вкус имела маслянистый, пресный.

Пойма все еще спала подо льдом, но все говорило о близком ледоходе. Весеннее солнце все сильнее пригревало, растапливало сугробы на территории лагеря. Вокруг бараков стало мокро, грязно и смрадно. К тому же негде было брать чистую питьевую воду.

— Люди! — разозлился как-то Данилович, — если мы этого дерьма вокруг бараков не уберем, не устроим нужник и не научимся туда ходить, того и гляди, нас тут какая-нибудь зараза всех выморит!

Его послушались не только потому, что после ареста Корчинского он стал старостой барака, но и потому, что он говорил разумные вещи. В лютые морозы каждый бегал за барак, лишь бы побыстрее. Всю неделю убирали, долбили яму в мерзлоте, сколачивали из досок «домик».

Это весеннее наведение порядка оценил фельдшер Тартаковский, он отправился к коменданту просить негашеной извести для дезинфекции.

— Слушай, Тартаковский, то, что поляки свое дерьмо хотят известью присыпать, — это твое дело. А вот то, что ты им все больше освобождений от работы выписываешь, — это уже мое дело. Ты меня понял?

— Чего же тут не понять, Иван Иванович! Только я себе так думаю, что до посыпки известью вам тоже есть дело. Эпидемии опасаюсь. На сегодняшний день у меня в лазарете четыре таких случая, не говоря о тех, кто по баракам валяется; подумать страшно, что это…

— А что это?

— На глаз — обычная дизентерия, но может быть…

— Кончай заикаться, Тартаковский, говори!

— Боюсь, это может быть тиф!

— Тиф, говоришь? Тартаковский, ты меня тифами всякими не пугай! Ты тут лечить поставлен, а не пугать. Возьми эту чертову известь, делай что хочешь, лечи людей, как можешь, и чтоб никакого тифа у меня тут не было!

— Было бы еще, чем лечить.

— Что есть, тем и лечи. Ты тут фельдшер, не я.

12

Сташек Долина проснулся среди ночи — непонятное чувство нарастающей тревоги не давало уснуть. Не помнил, может, снилось что-то страшное. В тяжелой духоте барака слышны были похрапывания, сонное бормотание, кашель, где-то плакал ребенок, кто-то черпал из бочки и громко хлебал воду, кто-то скрипнул входной дверью. Отец спал рядом, дышал спокойно, размеренно. По другую сторону от Сташека спал маленький Тадек, а дальше, у самой стены, мама. Сташек медленно открыл глаза. Мама не спала. Сидела на нарах, высоко подтянув колени, и раскачивалась из стороны в сторону. Похоже, стонала или тихонька плакала. Сташек прислушался внимательнее и услышал, что мама не только всхлипывает, она то вдруг что-то напевает, то над чем-то смеется. Ему стало страшно. Понял, что с мамой происходит что-то необычное. Поднялся, присел и спросил шепотом:

— Мама! Мамуся, что с тобой?

Мать не реагировала, раскачивалась, не меняя положения, занятая только собой. Он расслышал отдельные слова, произносимые мамой беспорядочно, без лада и склада:

— Струг разлил! Вода, вода… Болят у тебя, Тадек, ножки, болят ножки… Какая ты, Гизель! В Борек. Нет, не хочу! Никуда не поедем. Сколько народа на ярмарке!.. «Бычков Кася выгоняла, раз, два, три…»

Сташек дотронулся до маминой руки.

— Мамуся, что с тобой? — Голос у Сташека дрожал, хотелось плакать.

На этот раз она как будто очнулась, прореагировала. Перестала раскачиваться, опустила руки и медленно повернула голову в его сторону, взглянула широко раскрытыми глазами.

— Мамуся, это я, Сташек!

Она узнала его, протянула к нему дрожащую руку.

— А-а-а! Да, да… сыночек! Спи, Сташек, спи… Все хорошо. Да… — Мамина лодань была горячая, потная. Она вдруг вырвала ее, опять стиснула виски и застонала.

Сташек разбудил отца.

К утру мама успокоилась, уснула. Дышала быстро, как рыба, хватая воздух открытым ртом. Отец уже не ложился, близился рассвет. Он нервничал, что ему нужно уходить на работу. Сташек надел брючки, натянул через голову рваный свитер, из которого он уже давно вырос, и сполз с нар.

— Во двор сбегаю, — доложил он отцу. Двери находились в другом конце барака. Люди собирались на работу, толпились у бочки с водой, у дымящих буржуек. Сташек остановился посреди барака, потому что заметил, как кого-то заворачивали в простыню.

— Зомбкова сегодня ночью скончалась.

— И Конколь чуть не помер.

— Не путайся под ногами! — прикрикнул на него Земняк. Сташек выскочил из барака. Красное солнце вставало из-за вершин деревьев, серебристый иней обжигал холодом ноги. На обратном пути пришлось подождать у порога — выносили из барака Зомбкову. Отец уже был готов к выходу.

— Что ты там так долго? Мне же на работу…

— Зомбкова умерла, папа!

— Зомбкова? Что ты болтаешь? Она вчера еще…

— Земняк с Ясеком Шайной в мертвецкую ее унесли. Я сам видел.

Отец склонился над мамой, пощупал лоб.

— Спит мама. Пусть спит, это ей поможет. Температура спадет. Простыла, наверное. Присмотри за всем, Сташек. Одень Тадека, а когда мама проснется, дай ей попить. Вот, в кружке, я малину заварил. И вот тебе кусочек хлеба, покроши маме в кружку с питьем. Пусть обязательно что-нибудь съест. Тут и для вас по кусочку есть. Я вечером супа принесу из столовки, вместе поедим. Спи, мама, спи. Это хорошо. Присматривай за всем, Сташек. А если что, бабушка Шайна или Земняк тебе помогут. Или пани Корчинская…

Все ушли на работу. По бараку лениво слонялись старики, возилась детвора. На нарах лежали больные. Их становилось все больше. И все больше народа умирало. Сташек пытался вспомнить всех из первого барака. Сегодня пани Зомбкову вынесли, а вчера два человека из их барака умерли: сначала Низкий, а за ним пани Гибал. А пару дней назад Домбрувка и та девчонка, что Юзкой звали. Как же ее фамилия? А, Врублевская! Болеют люди в Калючем, умирают. Говорят, тиф это или другая какая зараза.

Подражая отцу, Сташек осторожно прикоснулся ко лбу матери. Сухой и горячий. Накрыл маму одеялом. Тадек еще спал, свернувшись клубочком. Сташек потянулся за кружкой. Это была пол-литровая эмалированная белая кружка с голубыми фиалками. Сташек помнил, как он еще в Калиновой бегал с ней в коровник на утреннюю дойку. В эту кружку мама наливала ему парное молоко. Сташек сдувал пену и залпом выпивал полную кружку. Мама улыбалась и приговаривала:

— Ну, прямо теленок!

Эта кружка с фиалками поехала с ними из Калиновой в Ворволинцы, потом в Червонный Яр, а теперь оказалась в Калючем, в Сибири. Сташек взял ее осторожно, чтобы не разлить приготовленного отцом для мамы питья из малиновых побегов. Отхлебнул полглоточка. Малиновка была еще теплая, терпко горькая. Мама проснется, он даст ей попить. А потом, как мамуля попьет чайку, вскипятит в этой же кружке воды, посолит по вкусу, соли у них еще немного осталось, и покрошит туда хлеб. Хороший супчик получится, кисленький. Мама поест, здоровье подкрепит. Сташек сглотнул слюну. Он всегда был голоден. В Калючем никогда не удавалось поесть досыта. Потянулся к полочке, где отец оставил хлеб, осторожно развернул тряпочку. Четвертинка черного хлеба пахла закваской. Сташек поднес хлеб к носу и долго, с наслаждением вдыхал его запах. Держал хлеб в ладонях и рассматривал его со всех сторон. С трудом удержался от соблазна, завернул хлеб и положил на место. Понюхал и хватит! Тадеку он даст кусочек, но больше всего маме, чтоб скорее поправилась. Свою порцию тоже можно ей отдать. Ясно, что отдаст. А сам, чего уж там, подождет до вечера. Придет с вырубки папаня, принесет из столовки супа, все вместе и поедят. А мамуле опять дадим больше всех, чтобы скорее поправилась.

— Мама! Мамуся!

— Тихо! Не ори, не видишь, мама еще спит! — Одернул Сташек братика, который только что проснулся и тер кулачками заспанные глаза. Тадек, как и пристало четырехлетнему ребенку, мало что понимал из происходящего вокруг. Хотя надо сказать, старался. И Сташека слушался. Родители на рассвете уходили на работу, возвращались вечером, и ребятам весь день приходилось управляться самим.

— Иди сюда, оденься.

С этим делом справились быстро. Тадек спал в том же голубом свитерке, который носил каждый день.

— Какать!

— Этот, знай, только есть и какать! — Сташек натянул братишке на ноги тесные ботинки.

— А почему мамуся спит?

— Потому что заболела. Не шуми. Ну, побежали.

В дверях барака ребята разминулись с мужчиной в белом халате. Сташек знал, что это здешний доктор по фамилии Тартаковский, он дает освобождения от работы и заведует больничным бараком. Вместе с доктором пришла одетая в белое женщина, о которой Сташек тоже знал, что она — полька, помогает доктору и живет в пятом бараке. «Вернемся, может, попросить ее, чтоб мамуле лекарство какое-нибудь дала?»

В Калючем началась эпидемия тифа. Лагерная практика фельдшера Тартаковского позволяла ему уже после десятка случаев исключить всякие сомнения: симптомы указывали на брюшной тиф. Хуже всего, что лечить было нечем. Аспирин и немного хины, вот все, чем он располагал в своей аптечке. Этим и лечил. Аспирин сбивал температуру. Хинин в малых дозах тоже не мог повредить. Помогал ли? Важно, что сбивал температуру, снимал боли. Сыворотки для прививок не было, остановить распространение тифа было нечем. А тут еще эти кошмарные условия в бараках, отсутствие гигиены, вши. Известно, что больным, особенно выздоравливающим, нужна богатая витаминами высококалорийная пища. А в Калючем даже здоровые люди умирали от голода. Какой бы то ни было помощи извне, особенно сыворотки для прививок можно было ожидать не раньше, чем окончательно просохнут дороги.

На тревожные донесения Савина, из тайшетского управления НКВД приходил один и тот же короткий ответ: «Проводить профилактику и ждать завоза сыворотки. Больных изолировать в отдельном бараке. Обеспечить чистой кипяченой водой. Бороться с грязью и насекомыми».

Тартаковский не знал, что делать — смеяться или плакать. Тиф — болезнь заразная. Комендант Савин не на шутку перепугался, когда у него умерли от тифа двое солдат и его заместитель, ненавистный ссыльным Барабанов.

— Наконец его Господь покарал! — радовались наиболее мстительные из них.

Сташек вернулся с Тадеком в барак и уже от входа заметил, что возле их нар стоит Тартаковский в окружении группы женщин. «Что они там делают?» Мама лежала с закрытыми глазами, а наклонившийся над ней Тартаковский прослушивал ее деревянным, похожим на трубку, стетоскопом.

Фельдшер спрятал трубку в карман халата, подумал, еще раз потрогал лоб больной, приподнял одно веко.

— В изолятор? — посоветовался он с медсестрой, пани Садковской.

Та утвердительно кивнула головой, обернулась к женщинам и спросила:

— Есть тут кто-нибудь из их семьи?

Женщины указали на Сташека.

— Отец на работе? Мы твою маму забираем в больницу. Сейчас пришлем санитаров с носилками, поможете им забрать больную, — обратилась она к женщинам.

Сташек схватил медсестру за рукав. Голос дрожал, он был готов расплакаться.

— Но папа, мне папа сказал, что мамуся как выспится, все пройдет.

— Конечно, все пройдет, все будет хорошо.

— Только вы не забирайте маму! Папа ей чай приготовил, хлеба оставил.

— Как тебя зовут, мальчик? — Садковская погладила его по голове.

— Сташек. А его — Тадек.

— Братик твой? Послушай меня, Сташек, внимательно. Ты уже большой мальчик. Сам видишь, сколько в бараке больных. И твоя мама заболела. Доктор ее осмотрел и сказал, что нужно ее положить в больницу. Ты же знаешь, что в больнице людей лечат. Там маме будет лучше, понимаешь?

— Понимаю. А мама поправится?

— Поправится, не бойся, обязательно поправится.

Пришли санитары с деревянными носилками. Женщины завернули так и не пришедшую в себя Долину в одеяло. Санитары уложили ее на носилки и вынесли.

Мальчишки до самого вечера крутились возле больничного барака.

Тадек возился в грязи, бросал в ручеек палочки и бегал за ними, разглядывал летящие в весеннем небе стаи птиц, отковыривал со ствола сосны смолу. Сташек спрятал завернутый в тряпку хлеб за пазуху, чтобы мальчишки из других бараков его не отняли, приглядывал за младшим братом, но главное внимание сосредоточил на больнице.

Больничный барак снаружи ничем не отличался от остальных. Деревянный, одноэтажный, с маленькими окнами. Сташек подкрался к стене и хотел заглянуть внутрь, но окно было затянуто марлей, ничего не удалось разглядеть. Разочарованный, присел на поваленную сосну. Вокруг больницы не прекращалось движение. Те же санитары, которые забрали маму, приносили больных из других бараков. Два раза из больницы выносили умерших.

Рядом с больницей пилили доски на гробы. Столярам не хватало гвоздей, и они соединяли доски внахлест, как вязали когда-то бревна в старых деревенских хатах. Какое-то семейство погрузило гроб с покойным на сани и по грязи поволокло его на кладбище. Дети собирали опилки и стружки, побрасывали их в костер. Какие-то женщины в белых халатах, наверное, тоже санитарки, входили и выходили из больницы, но Сташек не осмелился к ним подойти. Ждал и не мог дождаться пани Садковскую.

Все уже давно вернулись с работы, а отца все не было. Наконец их соседка по нарам, Юлия Земняк, сказала, что отец прямо с работы побежал к маме в больницу. На обратном пути отец еще зашел в столовую и принес в котелке порцию супа. Ели молча. Сташек извелся от любопытства, хотел скорее узнать, как там мама, но боялся спрашивать отца. Суп не лез в горло. Вдруг он вспомнил об остатках хлеба, полез за пазуху и отдал отцу сверток.

— Все, что осталось, папа. Тадек плакал, я ему дал кусочек. А знаешь, санитары не захотели хлеб для мамуси взять. Сказали, что там, в больнице, их кормят. Там даже хлеб…

— Ладно, Сташек, ладно…

Отец разговаривал непривычно тихо, мягко, рука с обернутым в тряпку хлебом подрагивала, какое-то время он не смотрел на Сташека, блуждал взглядом по стенам.

— Сейчас я вам хлеба дам. Покрошите в суп. Поздно я сегодня, маму в больнице навещал.

— Проснулась она? — не выдержал Сташек.

— Проснулась? А… да-да! Проснулась, пришла в сознание. Спрашивала о вас. Температура упала. Лекарство ей дали.

— А когда мамуся вернется? — Сташек даже удивился, что не он первый спросил о маме, а Тадек. Отец долил ему суп из своего котелка.

— Вернется наша мама, вернется! Вот только немножко поправится и вернется к нам.

Долина не сказал детям правды. Состояние здоровья их матери было тяжелым, почти безнадежным. Когда он прибежал в изолятор, Тося спала. Он стоял возле нее, смотрел и не хотел будить. Подошла Садковская, отвела его в сторону. Можно было ни о чем не спрашивать.

— К сожалению, тиф. Как у всех в этой палате.

— Выкарабкается?

— Как Бог даст! Очень высокая температура. В полдень ненадолго пришла в себя.

— Может, принести что-то? Что-то достать?

— Лекарств нет, сыворотки нет. Но ведь вы этого нигде не достанете. Все будет зависеть от сил организма.

— Может, что-нибудь поесть?

— Пан Долина, будьте же благоразумны! Ну что вы, куриный бульон ей приготовите? Лишь бы кризис миновал, а тогда и на нашей каше выживем.

— Скажите жене, что я приходил, только не хотел ее будить. И завтра приду.

— Скажу, скажу…

На следующий день было воскресенье. Еще до рассвета Долина разбудил Сташека и наказал ему хозяйничать самому, потому что он пойдет в тайгу собрать черемши и саранки. Врач сказал, что маме это поможет. Может быть, вернется поздно, уже вечером, беспокоиться нечего. И сейчас он не сказал детям правду. Не сомкнув глаз всю ночь, Долина решился: несмотря на бездорожье, попробует попасть в Усолье и выменять что-нибудь у знакомого бурята. Может, даже курицу на бульон, о котором упомянула Садковская. А может, лекарство какое-нибудь от бурят принесет.

Как и тогда, зимой, Долина держался Поймы, пробираясь ее берегом через размокшие пригорки и низины. Весна вступала в свои права. Тогда зимой он не обратил внимания, что Пойма так изобилует крутыми излучинами. К тому же он не учел самого очень важного: ширины и глубины ее многочисленных весенних притоков. В одном из них он чуть не утонул. Бурлящий ручей, преградивший ему путь, был слишком широк, чтобы его перепрыгнуть. Слишком быстрый, слишком холодный и глубокий, чтобы перейти вброд. Долина заметил поваленную ветром с одного берега на другой старую сосну. Поправил топор за поясом, повесил на руку мешок с одеждой, которую он нес на обмен, и, балансируя, шаг за шагом стал продвигаться к противоположному берегу. Неожиданно поскользнулся, потерял равновесие, ветка, за которую он инстинктивно схватился, надломилась, и мощный ледяной поток потащил его в основное русло Поймы. Спасался, как мог. Зацепиться было не за что, он захлебывался и все больше слабел. Спастись! Спастись! Такая глупая смерть. Тося! Дети! Вот какая-то коряга. Ну, сейчас! Сильный, болезненный удар о затонувшую колоду. Она его и спасла.

До Калючего Долина дотащился из последних сил, без мешка с одеждой, без топора. В Усолье не попал, пришлось вернуться… Шло время, мать из больницы не возвращалась. Сташек целыми днями крутился возле больничного барака, а старая поваленная сосна стала его постоянным наблюдательным пунктом. Несколько раз он даже отважился заговорить с Садковской. Она гладила его по голове, утешала, говорила то же, что отец. Проведать маму в больнице не разрешала.

Разочарованный, вернулся он на старую сосну, отругал брата, чтоб тот не набивал себе рот смолой, и так этим не наешься, и решил… Написать маме письмо! Спрыгнул с сосны, подхватил Тадека за руку и побежал в барак. Еще с тех времен, когда пан Корчинский их учил, Сташек спрятал под нарами старую тетрадку и огрызок химического карандаша. Послюнявил карандаш и начал писать:

«Любимая мамочка! Ты уже поправилась?»… Тут же, правда, пришлось начать заново, потому что вдруг вспомнилось, что все письма, какие писала иногда мама или получала и читала их вслух, все эти письма начинались так: «Во первых строках моего письма, слава Господу нашему, Иисусу Христу!». Вот и он так начал письмо: «Любимая мамочка, ты уже поправилась? Мы, слава Богу, все здоровы. Тадек слушается. Только иногда плачет, потому что хочет есть и чтоб ты уже была с нами. А я тебя, мамуся, навещу, если пани Садковская позволит. Она добрая. И на этом кончаю, во имя Отца и Сына, и Духа Святого, аминь. Сташек. А эти каракули Тадек намалевал, он тоже хотел тебе написать, только еще не умеет».

Сташек вырвал страничку, тетрадку и карандаш спрятал обратно под нары и помчался к своей старой сосне ждать пани Садковскую. На этот раз ему повезло. Пани Садковская вышла из больницы, молча взяла листочек, спрятала его в карман халата и только пальцем ему погрозила.

Вечером они как обычно все вместе хлебали суп. Тадек вылизывал миску. Отец погладил его белокурую головку, посмотрел на Сташека и улыбнулся.

— Ну, Сташек, завтра утром возьмешь Тадека и пойдете в больницу навестить маму. Пани Садковская уже знает, пустит вас к маме.

— Хорошо, папа.

— «Хорошо, хорошо!» Хорош гусь, ничего отцу про письмо маме не сказал.

— Да я, я думал…

Сташек, кажется, всю ночь не спал. Старался не прозевать, когда отец пойдет на работу. Из-под одеяла следил, как отец готовит в кружке отвар из малиновых побегов, и даже бросает туда кусочек сахара. Интересно, где он его взял? Наверное, у кого-то одолжил специально для мамы.

В больницу Сташек шел медленно, чтобы, не дай Бог, не выплеснуть малиновку из кружки. Рядом семенил Тадек в голубом пальтишке с позолоченными пуговицами, вымытый до блеска, даже уши от мытья покраснели, как маки. Сташек по такому случаю приоделся в синий костюмчик, который мама купила ему к началу нового учебного года. Они пришли раньше времени, Садковской еще не было. Сташек прикрыл кружку полой пиджака, чтобы малиновка не остыла. Ждали. Наконец, вышла пани Садковская.

— Всю ночь, поди, не спали? Ну, ладно, пойдем, провожу вас к маме. Только на минутку! И никаких слез!

— Хорошо.

— Что у тебя там в кружке?

— Папа малиновый чай сделал. Сладкий!

— Ого, сладкий, говоришь? Ну, ладно, пошли!

В больничном бараке царил полумрак, глаза резало от карболки, тяжелый воздух вонял гнилью и испражнениями. Вдоль стен впритык одна к другой стояли отдельные деревянные нары. Больница была переполнена. Сташек высматривал маму, нетерпеливо скользил взглядом по нарам. Споткнулся, из кружки выплеснулось немного чая.

В самом конце длинной палаты пани Садковская остановилась возле нар, на которых сидела мама, протягивая к ним руки. Сташек подтолкнул к ней Тадека, проглотил слюну, изо всех своих мальчишеских сил стараясь сдержать слезы.

Тадек был маленький, нары слишком высокие, а мама слишком слаба, чтобы к нему наклониться, она только гладила его по головке, касалась щек. Мамины черно-серебристые волосы еще больше подчеркивали известковую бледность лица, заострившийся нос, глубоко запавшие глаза и потрескавшиеся от температуры губы. Ее худое, как скелет, тело прикрывала серовато-белая поношенная рубаха.

— Сташек, сыночек!

Голос у мамы был тихий. Ее огромные, такие выразительные миндальные глаза с любовью смотрели на сына. Сташек почувствовал на висках прикосновение дрожащих маминых ладоней. Кружка с чаем мешала ему, и он неловко поцеловал вместо руки рукав больничной рубахи.

— Папа тебе чай малиновый сделал. Сладкий!

— Спасибо, спасибо! Столько хлопот. Как вы там без меня, золотые мои?

Садковская поправила набитую травой подушку, помогла маме приподняться.

— Попейте, пани Тося. — Садковская подала кружку больной. Сташек смотрел, как мама держит кружку двумя руками, как ее худые белые ладони с яркими линиями голубых вен трясутся и неловко дрожат. Как мама неуклюже подносит кружку к запекшимся фиолетовым губам, громко хлебает чай, постукивая зубами по краю кружки с отколотой эмалью.

Вот он, радостный день! У Сташека будто крылья выросли. Он помчался в барак, чтобы поделиться своей радостью с соседями — маме лучше, она вот-вот выйдет из больницы.

— Дай Боже! Дай Боже! — кивала в ответ головой бабка Шайна.

Вечером отец отнес маме расческу, шпильки для волос, туфли и платье. То платье, которое мама любила больше всего: материал покупала в Тучине, шила в Калиновой у Гизели, первый раз надела на Троицу в Борковский костел на ярмарку. Платье было из золотисто коричневого шелка, расписанного фиолетово-бордовыми маками. Мама любила такие яркие цыганские цвета. Сташеку тоже нравилось, когда мама ходила в этом платье. Все оглядывались ей вслед, а калиновские тетки шептались: «Гляди-ка, какое Тося красивое платье опять себе сшила». Отцу, наверное, оно тоже нравилось, потому что когда они выбирали, что из одежды обменять у бурят на еду, и мама хотела отдать свое платье, отец положил его обратно.

— Папа, а когда мама вернется? — нетерпеливо переспрашивал Сташек.

— Если все пойдет хорошо, может даже завтра. Не волнуйся, сынок, нам скажут.

Сташек боялся, что они могут с мамой разминуться. С самого утра они с Тадеком уселись на сосновом бревне возле больницы. День тянулся ужасно долго, близился вечер, а мама все не выходила. Поэтому, увидев пани Садковскую, он поспешно загородил ей дорогу. Молча, ничего не спрашивая. Садковская остановилась, присела на корточки перед Тадеком, достала платок и вытерла ему нос. Вставая, спросила, как бы проверяя:

— Тебя Сташек зовут?

— Да.

Она положила ладонь ему на плечо и, внимательно глядя в глаза, сказала.

— Послушай, Сташек, ты уже большой и разумный мальчик. Мне очень жаль, но ваша мама сегодня из больницы еще не выйдет. Вчера было почти хорошо, а сегодня опять стало хуже. Надо подождать. Холодает, возьми малыша и возвращайтесь в барак.

Отец пошел в больницу на всю ночь.

— Посижу немного с мамой… Ложитесь спать, меня не ждите. Помой Тадеку ноги и проследи, чтобы помолился.

Ноги Тадека были похожи на репку, потрескавшиеся от вечной сырости, стертые на косточках; мыться он не хотел, расплакался. А потом его вдруг сморил сон, он зевнул, и Сташеку с трудом удалось его уговорить помолиться. «Ангел божий, страж мой», сонно повторял он за Сташеком, хныкал, пропускал слова. Сташек решил не мучить его дольше молитвой, накрыл одеялом.

Сам лег на нары, накрылся с головой, чтобы не слышать, что происходит в бараке. Но сон не шел. Мучился, ворочался с боку на бок. И о чем бы не подумал, все куда-то уплывало, рассеивалось в тумане, а перед его глазами вновь появлялась мама, лежащая на больничных нарах. И этот ее тихий голосок: «Сташек, сыночек!»… Нет, нет, нет! Мама поправится! Обязательно поправится. Моя мама не умрет! Ксендз Немчитский учил его на уроках религии, что если очень, очень верить, Господь Бог всегда человека выслушает. «Верю в тебя, Господи»…

Он не помнил, как уснул. Единственное, что вспомнилось, что он молился и просил маме здоровья. Отца еще не было, наверное, не вернулся из больницы. Тадек спал. Спали люди в бараке. А тем временем весеннее солнце уже встало, и его косые лучи проникали сквозь окна барака. Сташек сполз с нар и подошел к окну. Видно было Пойму, зеленую стену тайги на другом берегу. Внезапно он вздрогнул, прижался к стеклу, заслонился рукой от солнца, чтобы лучше видеть. От больницы в сторону мертвецкой шли санитары с носилками, а на носилках лежала мама! Сташек узнал золотистое, любимое мамино платье.

Мамочка! Мамаааа!..

13

Все проходит в этом мире. Подошел к концу и тифозный мор в Калючем.

Июнь стоял сухой, жаркий. Опали весенние воды, подсохли болота. С каждым днем похороны случались все реже. Люди смогли как-то более осознанно оглядеться вокруг. Наступило время оценить потери от эпидемии. Достаточно было пойти на берег Поймы, сосчитать свежие могилы и березовые кресты.

Последствия эпидемии тифа были ужасающими. В Калючем не было семьи, которая не похоронила бы на Пойме кого-то из близких. А были и такие, которые и вовсе исчезли, не оставив следа, некому было даже выжечь имя на кресте над могилой последнего из семьи.

Только в июне пробрались в Калючее санитарные повозки. Приехал настоящий врач, привезли сыворотку для прививок, лекарства и немного продуктов.

Дезорганизованная жизнь лагеря постепенно возвращалась к обычному режиму ГУЛАГа. Комендатура снова загоняла людей на работу, требовала выполнения плана вырубки. Весна в разгаре, близилось время сплава заготовленной зимой древесины.

С прибытием санитарной экспедиции комендант Савин оживился. Был такой момент, особенно после смерти Барабанова, когда комендант почти не выходил из здания комендатуры. С экспедицией на место Барабанова прибыл новый заместитель. Савчук, украинец из Каменец-Подольской области, неплохо говорил по-польски. Савчук начал свою деятельность с того, что привел в порядок бумаги Барабанова, списки доносчиков, просмотрел акты тех лиц, которых предшественник в чем-то подозревал. С выводами не торопился, присматривался к полякам. С первых дней играл роль человека доступного, понимающего, старающегося облегчить людям жизнь и, где можно, помочь.

Заботился о больных, был в контакте с врачом, доктором Филатовым, пожилым худым, как жердь, молчуном, который борьбу с эпидемией начал с поголовных прививок. Савчук с помощниками следили, чтобы каждый прошел эту процедуру, и, пользуясь случаем, занимались своим прямым делом, присматривались к людям.

Эпидемия дезорганизовала бригады, принесла огромные потери в людях. И не только болезни уносили людей, над Калючим повис призрак голода. Закончилась мука для хлеба. Со склада буквально выметали остатки ячной крупы. Даже соль была на исходе. Тайшет обещал выслать транспорт с продуктами, прежде всего с мукой. Но чтобы подводы могли пройти в Калючее, нужно было в нескольких километрах от поселка соорудить мост на бурном притоке Поймы. Савин назначил на эту работу бригаду Седых. Несколько дней мучились они со строительством переправы. Ночевали на берегу речки, тут пытались обмануть голод черемшой и вареной крапивой. Но переправу построили. И дождались привоза муки.

Савин приказал печь хлеб в две смены. А на другой день утром собрал к себе комендантов бараков. Стоял перед ними вместе с Савчуком, врачом и бригадирами. Было заметно, что к нему вернулась прежняя уверенность.

— Ну, как видите, граждане спецпереселенцы, худшее позади. Советская власть нас в беде не покинула. Прислала вам доктора, лекарства. С эпидемией мы справились, правда, доктор?

Врач кивнул. Савин продолжил:

— Вот видите. И хлеб у нас опять есть! Скажите своим, что все получат по целых пятьсот граммов на душу! Все! Надо экономить, это только первый завоз. Но не волнуйтесь, следующие обозы с мукой, крупой и другими продуктами уже в пути. Еще везут нам картошку и другие семена на посадку. Обратите внимание — на посадку! А что я вам еще зимой говорил? Я вам говорил, что как только придет весна, что мы будем делать? Устраиваться будем, граждане переселенцы! Устраиваться тут, в Калючем, навсегда. Выкорчуем тайгу вокруг, посадим картошку, лук, репу, морковку. Корчевать будем все вместе. Для строительства новых приличных бараков выделим бригаду плотников. Чтобы жилось удобнее, чтоб культурно было. Клуб построим, кино будем показывать. Ну, и школу построим, дети должны учиться. Факт! Советская власть заботится об образовании. Учеба у нас бесплатная! Будет школа, нам учителя пришлют. Вот такие дела. Весна, граждане переселенцы, выше головы, самое страшное позади. А теперь за работу, на вырубку, на сплав, на корчевку леса. Вопросы есть?

Вопросов не было… Хлеб! Хлеб! Сейчас, сию секунду они снова попробуют хлеб. С самого рассвета ребетня и доходяги кружат у пекарни, вдыхают с жадным наслаждением запах свежевыпеченного хлеба. Сейчас это было самым важным — хлеб! И только вечером во всех бараках начались разговоры, споры, пересуды о «весенних» идеях коменданта Савина.

— Он что себе думает, мы тут навсегда остаемся, в этой их Сибири?

— Сказал, что надо устраиваться здесь навсегда, корчевать тайгу, возделывать землю.

— Не впервой ему такое говорить.

— А пусть он меня, сами знаете куда, поцелует!

— Сказал, что новые бараки будем строить, клуб какой-то, чтоб кино крутить.

— Школу детям, вроде, учиться им надо.

— А когда Корчинский хотел учить, что с ним сделали?

— Бабушка Корчинская тиф пережила, а от сына ни слуху, ни духу. А Целинка, а Лютковский?

— А кстати, мужики, я так, из любопытства интересуюсь, что тут в тайге может вырасти?

— Вот именно. Начнешь яму копать, а через метр уже лед сплошной.

— Говорят, картошка удается, а из яровых — даже пшеница!

— Холера, мужики, а может, попробовать? Что нам мешает? Хоть подкормимся немного.

— Ты, Малиновский, никак совсем рехнулся! Ты что, не понимаешь, что это значит, если мы начнем здесь основательно обустраиваться?

— А что такого?

— А то, что тогда на Подолье, в Польшу мы уже никогда не вернемся. Аминь!

— «Польша», «вернемся»! Жди у моря погоды! Когда мы от тифа чуть не передохли, хоть кто-то нами поинтересовался? А будет Польша, так будет.

Спорили, ругались, чуть не подрались, а так ни к чему и не пришли.

Болек Драбик, молодожен и будущий отец — живот у Марыси рос, как на дрожжах — в споры не вступал, но в мыслях все распланировал. На нарах высказался вслух:

— Ты только подумай, Марыся. Говорят, в этих новых бараках будут отдельные комнаты! Вот бы нам получить такую. Представляешь, как было бы здорово?

— Ой, Болек, Болек! Еще как представляю. Я ведь со дня на день рожать буду. Бабушка Шайна говорили…

Утром Драбик, ни с кем не советуясь, записался в бригаду, которая должна была строить в Калючем новые бараки. А в ближайшее воскресенье на корчевку подлеска объявилось столько желающих, что на складе не осталось ни одного кайла и лопаты. Жители Червонного Яра пришли все. Переубедили даже упрямого Мантерыса. Истосковались мужики по земле! Чем ближе к весне, тем чаще снилась им пахота, сев зерна, запах подольского чернозема. Ничего удивительного, что как только подвернулась оказия хоть на клочке земли повозиться, они отбросили все сомнения и занялись обработкой земли.

— Земля как земля! Жирная, корневой перегной, должно, урожайная!

— Вот у нас была земля, так земля! В марте уже зеленело, росло все — любо-дорого! А мы тут в июне только тайгу корчевать взялись!

— Земля она и есть земля, везде одинаково пахнет. Но такой, как у нас, на Подолье, наверное, не найдешь нигде.

Не было с ними Яна Долины. Он ставил крест на могиле жены. Раньше не получилось, он сам не устоял перед болезнью. Тиф подстерег Долину вскоре после смерти жены. Успел только вместе с соседями выкопать могилу, сколотить гроб, отнести на кладбище и похоронить. А крест поставить не успел. Сил не хватило. Еле дотащился до барака, рухнул на нары и потерял сознание. Когда через пару недель выкарабкался из болезни, выглядел, как собственная смерть, любое дуновение ветра валило его с ног. Одного не мог он понять — как смогли пережить все это его дети.

Крест Долина вытесал прямо на кладбище. Сначала выбрал дерево. Подумал, что лучше всего подойдет лиственница, самая стойкая. Такой крест простоит дольше других и долгие годы будет рассказывать людям, кто в этой могиле покоится. Вместе со Сташеком они спилили стройную лиственницу. С трудом притащили ее на кладбище. Обтесали кору. Вставили в паз поперечину. До блеска выскоблили березовую дощечку. Развели костер, и раскаленным добела гвоздем Долина выжег на ней:


Светлой памяти. АНТОНИНА ДОЛИНА

1904–1940

Просит помолиться за упокой.


Крест был готов. Они долго, с усилием копали мерзлую твердую землю. Крест был высокий, из сырой лиственницы, тяжелый. По-всякому пробовали они поставить его, но ничего не получалось.

— Ну, что же, Сташек, самим не справиться. Попросим кого-нибудь из барака, чтобы нам помог. Вернемся вечером.

Тадек, который все время вертелся у них под ногами, неожиданно с ужасом закричал:

— Ой! Идет!.. — и показал рукой в сторону тайги.

Оттуда, с поросшего лесом песчаного пригорка, спускался человек. Шел в их сторону. Высокий мужчина, несмотря на теплый день, был в шапке-ушанке, в широкой брезентовой куртке, подпоясанной ремешком, за которым по здешним обычаям торчал топор. На ногах лыковые лапти, за спиной — охотничья сумка и ружье. Характерное лицо заросло седой бородой, из-под шапки торчали длинные волосы. Тоже седые. Светлые глаза пронзительно вглядывались в поляков.

Здравствуйте, люди добрые. Вижу, не справляетесь.

— Не справляемся. Крест тяжелый.

— Крест легким не бывает… Давай, помогу.

Вдвоем с отцом они без труда установили крест. Старик удерживал его вертикально, Долина подгребал и утаптывал землю.

Готово. Долго простоит, — оценил незнакомец и троекратно осенил грудь православным крестом. Отец тоже перекрестился. Сташек встал на колени и потянул за собой брата. Незнакомец указал на них рукой:

— Мама? — Долина в ответ кивнул.

Даа… — Бородач вздохнул, перебросил на грудь охотничью сумку, покопался в ней, вынул сверток в березовой коре и протянул его Тадеку. Малыш от застенчивости или, может, испуга спрятался за брата. Старик понимающе усмехнулся и протянул сверток Сташеку.

Гостинец вам, — сдвинул сумку за спину и собрался уходить.

Спасибо за помощь, — поблагодарил Долина.

Бог с вами, добрые люди.

Они смотрели ему вслед, пока он не скрылся в лесной чаще.

— Папа, кто это такой?

Отец пожал плечами.

— Откуда я знаю? Разные люди по тайге ходят. На вид — охотник. Во всяком случае, добрый человек.

В березовую кору был завернут щедрый кусок пчелиных сот, густо заполненных медом.

С приходом лета в Калючем начался сплав. Пойма — достойная представительница рек восточносибирской тайги. Она берет свое начало у подножия Саян и петляет по тайге на северо-восток до самой Бирюсы, реки значительно более мощной. Сама Пойма, хоть быстрая и полноводная, слишком узка и извилиста, завалена буреломом, а потому несудоходная. Сплавлять плоты по ней невозможно. Заготовленные зимой сосновые бревна сталкивали в воду, которая течением несла их до самого устья. Уже на Бирюсе деревья ловили специальным заграждением из стальных тросов, сортировали и вязали в плоты. По Бирюсе плоты сплавляли в Тасеевку, по Тасеевке в Ангару, по Ангаре в могучий Енисей, а по Енисею уже на океанских судах в северный морской порт Игарку.

Перед выходом на Пойму Седых собрал свою бригаду возле склада.

— Идем на сплав! Был кто-нибудь из вас на сплаве?

— Да где там!

— Откуда?

— Бригадир, Польша — это ведь не тайга!

— Понятие не имею, с чем это едят.

— Я так и думал. Возьмем необходимые инструменты, а на реке я вас всему обучу. Предупреждаю, работа тяжелая и опасная. Тайга и река шутить не любят. Ну, и еще надо следить, чтобы комары и мошка вас не сожрали. Баб особенно любят. Сетки у кого-нибудь есть?

— Какая сетка? Зачем?

— От комаров защищает, а особенно от мошки. Хотите попробовать?

Примеряли. Удивлялись, шутили. Сеток у них не было, да и откуда им быть.

— Ну, что же. Сеток нет, будем спасаться дегтем. Вон, полная бочка. Для начала ведерка хватит.

В бочке поблескивала черная, как смола, мазь.

— Воняет, как в пекле! Смола!

— Не смола, а деготь. Из березовой коры делают. А что воняет, так за это его комары и мошка не любят. Что делать? Будем мазать дегтем лицо, руки, ноги, все открытые места…

Взбаламученная, грязная от наносного ила Пойма неслась бурным потоком, вихрясь множеством водоворотов. На ее высоком берегу, на выходящих к реке полянах ждали заготовленные за зиму горы древесины. Где в штабелях, а где и разбросанные, как попало. Здоровенные бревна нужно было вытащить из этих завалов и с высокого берега столкнуть, свалить в реку.

Утро стояло погожее, свежее. Седых остановил бригаду перед первым завалом. Подозвал четырех крепких мужиков, а остальным велел наблюдать, как нужно работать на сплаве. Вооруженные баграми, длинными жердями, окованными на одном конце железом, они вытаскивали самые длинные бревна и укладывали их в подобие рельсов, по которым деревья должны были скатываться в воду. Помост готов. Тело исполинской сосны уложено сверху.

Давай, кати! — командует Седых.

Подцепленное, подталкиваемое баграми бревно сдвинулось с места! Катится, крутится, более толстый комель отстает, того и гляди свалится с проложенного помоста, и тогда новые мучения, новые попытки уложить бревно на полозья.

— Смотри, смотри! Чтоб не скатилось! Пошел!

Огромная, подталкиваемая баграми колода сорвалась с крутого откоса, на какую-то долю секунды зависла в воздухе и с грохотом рухнула в воду. Затонула на мгновение в пенном фонтане брызг, но река вытолкнула ее на поверхность, закрутила в водовороте, выровняла и помчала по течению.

— Плывет! Плывет!

Седых вытер пот со лба.

— Вот так это выглядит. Ясно? Ну и хорошо! Подберите четыре человека в группу. А бабы в помощь, где потребуется. А вы две, — он мимоходом кивнул Сильвии Краковской и Гонорке Ильницкой, — будете носить ветки и поддерживать огонь в костре.

С каждым днем они все лучше управлялись со сплавом. Зато не могли справиться с засильем кровожадной мошки и комаров. Чем выше поднималось солнце, чем горячее пригревало, тем настырнее, тем большими силами атаковало ненасытное войско насекомых. Начиналось с комаров, к которым люди успели кое-как привыкнуть — с самой весны они настырно зудели и больно, до крови кусали. Ночью комары проникали в бараки и не давали спать. Единственным спасением от них был дым. Вечерами перед бараками разжигали костры. В бараках оставляли на ночь тлеющие смолистые поленья и ветки. В тайге у реки, комары слетались в невообразимых количествах со всех сторон на человеческий запах и атаковали с утроенной силой. Вслед за комарами в бой вступала мошкара. «Мошка проклятая!» — так этот мор сибирской тайги называли местные жители от Урала до Тихого океана. Сибирская мошкара в состоянии загрызть до смерти жеребенка, теленка. Не дай Бог, налетит неожиданно на оставленного без присмотра младенца! Мошкара проникала повсюду. Мелкая, как мука, засыпала глаза, забивалась в уши, с каждым глотком воздуха затыкала ноздри, попадала в рот, першила в горле, душила. Ее было полно в каждом глотке воды, в каждой ложке супа. Тот, кто в тайге не запасся сеткой, не намазал лица, рук, ног дегтем, не окуривался дымом, — страдал неимоверно. Мошкара и комары своим ядом вызывали нагноение ранок, долго не спадающие отеки, переносили всяческую заразу, прежде всего малярию.

Только теперь поляки по-настоящему оценили советы своего бригадира. Все как один мазали вонючим дегтем лица, шеи, руки. Черные, как негры, сверкали белками, поминутно сплевывали мерзопакостную мошку, передвигали костры, спасаясь дымом.

Целый месяц бригада Седых работала на сплаве. Штабеля бревен исчезали с берега и плыли к устью Поймы. Но когда в воду скатилось последнее бревно, сплав не закончился. Теперь бригада должна была идти берегом вниз по течению, сталкивать в поток те колоды, которые зацепились, застряли на мели. Работа была трудная, иногда просто опасная. Кроме того, они с каждым днем все дальше уходили от Калючего, не могло быть и речи о возвращении на ночь в бараки. Седых отправил в Калючее женщин и ослабевших мужчин. Оставил только самых крепких, самых опытных. Они получали недельную норму хлеба, крупы, брали с собой котелки, чтобы было в чем приготовить еду. Тащили за собой лодку-плоскодонку с грузом, служившую им для переправы с одного берега на другой. С бригадой отправился и новый заместитель коменданта, Савчук.

Данилович и Болек Дерень знали, что дальше по течению стоит бурятское село Усолье. Долины с ними в бригаде не было, ослабленный тифом, он остался в Калючем. Обсудили это дело, отойдя в сторону.

— Интересно, дойдем ли до Усолья?

— Конечно! Зимой нам суток хватило.

— Я с самого начала понял, зачем этот энкавэдэшник за нами увязался. Будет следить, чтоб мы с бурятами не встретились.

Работа была изнурительная. Они медленно продвигались вдоль реки в тучах насекомых, в вязкой грязи. Савчук сгодился только на то, чтобы медленно плыть в лодке по течению и перевозить людей с берега на берег, когда возникала такая необходимость, или переправлять их через слишком широкий приток Поймы. Эти притоки нельзя было переходить вброд, в водоворотах двух сталкивающихся водных потоков застревало больше всего бревен.

Вечерами, выбрав место для ночлега, разжигали костер и варили кашу. Почти всегда с уткой, подстреленной Савчуком. Иногда в котле оказывалась рыба, которой в Пойме было вдоволь. Седых был мастером по этой части, он ловко вылавливал рыбу в прибрежных ямах и из-под камней. Он же готовил уху, наваристый рыбный суп. Савчук и Седых ели из одного котла, за ужин садились вместе со всей бригадой. А нахлебавшись супа с неизбежной дополнительной заправкой из мошкары и комаров, окуриваясь дымом, попивали малиновый чай, курили махорку. Савчук под предлогом тренировки в польском языке заводил разговоры о политике, пытался разговорить поляков. Способы использовал для этого самые разные, иногда вполне успешно.

Так было, например, с чтением газеты. Савчук достал из своей походной сумки смятую газету, старательно разгладил ее и, пользуясь отблесками костра, молча читал. Поляки газет давно не видели, вести со света до них не доходили. Савчук переждал немного, опустил газетный листок.

— Может, кто-нибудь хочет почитать? Хорошая газета, называется «Правда», всегда только правду пишет. Еще товарищ Ленин ее основал. Пожалуйста, кто хочет?

— Охотно, гражданин комиссар, только мы читать по-русски не умеем.

— Никто по-русски не читает?

— Говорить — немного говорим, с чтением хуже.

— Как я. Вроде, говорю немного по-польски, а читать — ни в зуб ногой.

— А что там интересного пишут, пан комиссар?

— Газета старая, с начала июля. А что интересного? Поздравление от товарища Сталина стахановцам. Сообщения украинских колхозников, которые в этом году ожидают особенно высоких урожаев. Письма товарищу Сталину с Западной Украины и Белоруссии. Присуждение звания Героя Советского Союза за победоносную войну с белофиннами. И так далее, и так далее. Есть, что почитать. Советский Союз под руководством товарища Сталина развивается и крепнет, как никогда.

Даниловича разбирало любопытство.

— А что там нового в мире, пан комиссар?

Савчук бросил на него быстрый взгляд, зашелестел газетой.

— А в мире, пан Данилович, тоже много интересного происходит. Вот, например, здесь: «Париж взят. Франция подписала акт капитуляции». — Поляки замерли. В тишине зудели комары, потрескивали ветки в костре, булькала вода в котелке. Савчук насладился достигнутым эффектом, сложил газету и, как бы мимоходом, спросил: — Интересно, правда, пан Данилович?

— Правда, интересно. А можно узнать, когда Франция капитулировала?

— Можно, можно. Насколько я помню, где-то в конце июня. Да сейчас найду и прочтем. Вот: «22 июня 1940 года маршал Петэн подписал безоговорочную капитуляцию. Так пала еще одна держава реакционной Европы»… Так здесь пишут. Ну, что скажете, пан Данилович? Вижу, вы в политике разбираетесь?

— Да я так, из любопытства спросил.

— Но признайтесь, союзник у нас мощный. Немцы делают с Западной Европой, что хотят.

— Это правда. Но ведь знаете, из истории известно, что немцы всегда начинали войну и всегда ее проигрывали.

— Не те времена, не та Германия! А вы, поляки, немцев не очень жалуете, правда?

— Не за что… Они всегда нападали на Польшу, всегда шли на восток.

— Но теперь Германия идет на запад. И армия у них хорошая. Вы же с ними воевали, вам лучше знать, пан Данилович.

Даниловича обожгла мысль: «Откуда Савчуку известно о том, что я воевал?». Но ответил он спокойно:

— Польша была в одиночестве, пан комиссар.

— Ваша буржуазия сама довела до этого. Хотела же Советская Армия прийти к вам на помощь? Хотела. А этот ваш Бек, или как его там, не согласился. Товарищ Сталин гениально все предвидел! Западная Украина и Белоруссия освобождены, буржуазная Польша больше не существует, у нас сильный союзник, в мире спокойно. А мировой пролетариат рано или поздно все равно победит.

В ту ночь Данилович долго не мог уснуть. Лежал на подстилке из еловых лап, смотрел в усыпанное звездами небо. Вокруг догорающего костра спала бригада. Над их головами шумела тайга, ухали совы, какие-то ночные птахи посвистывали над рекой. Исчезла мошкара, успокоились на ночь комары. Над двумя проблемами бились его мысли, не давали уснуть. Откуда Савчук знал о том, что он воевал? И эта черная весть — капитуляция Франции. А ведь поляки так на нее рассчитывали. Рассчитывали на всемогущий Запад, на то, что не позволит он Польше погибнуть, вступится за поляков. Рано или поздно вступится и за них, сибирских ссыльных. Франция капитулировала! Откуда теперь почерпнуть хоть каплю надежды? Ночь, безнадежная темная ночь…

До Усолья бригада не дошла. На излучине Поймы уже показались деревенские постройки, когда Савчук приказал Седых повернуть назад.

— Конец нашего участка! Мы, свое сделали, возвращаемся, — объявил бригадир.

14

Ежи Даниловичу в последнее время не везло. Его семью не обошло стороной ни одно несчастье и невзгоды, выпавшие на долю ссыльных. Тиф отобрал у него мать и сестру. Кристине не было и двадцати. Мать умерла через две недели после нее, когда эпидемия почти закончилась. И как будто этого было мало, тяжело заболела Наталка. Горячка сменялась мучительным ознобом, приступы которого не снимали ни горячие компрессы, ни укутывания одеялами. Вслед за брюшным тифом тучи комаров притащили в Калючее малярию. Наталка пала ее первой жертвой. Фельдшер Тартаковский давал ее хинин, но болезнь тянулась бесконечно долго. Наталка теряла силы, изводилась беспокойством за ребенка. Высокая температура высушила молоко. Малыш сердито дергал, кусал обвисшие соски. Он плакал от голода, Наталка — от жалости и бессилия. В Калючем молока не было. У фельдшера давно закончилось даже порошковое для больных. Ежи метался в бесплодных поисках решения. Возвращался с работы, возился с больной женой, пытался чем-нибудь накормить ребенка.

Он один знал, какой радостью было для него рождение сына. Как он гордился, что Наталка подарила ему наследника. Еще одно подольское поколение Даниловичей! Ребенок был здоровый, крепкий, живой. А теперь? Анджейке шел восьмой месяц, и малыш таял на глазах. Глубоко запавшие глаза, ненормально большая голова, ручки и ножки, как тростинки, животик вздутый. Всегда радостно реагировавший при виде отца, тянувшийся к нему ручонками, теперь малыш тихонько скулил или безучастно смотрел в потолок. То жадно глотал все, что ему давали, то с плачем все выплевывал. Даниловича мучили угрызения совести. Почему он в ту февральскую ночь, когда их выгоняли из Червонного Яра, не подумал, что с ними может произойти потом? Конечно, трудно было ожидать ссылки в Сибирь, но ведь им ясно сказали, что переселяют «в другую область». Зачем он упирался, зачем тащил за собой Наталку, зачем обрек только что родившегося сына на скитания? Какого черта скулил, чуть ли не ноги обнимал Леонову, чтобы только он позволил Наталке ехать с ним? Осталась бы дома, была бы здорова. И сынок был бы здоров. А теперь?!

Во время этих мучительных ночных раздумий Даниловичу пришла в голову одна идея. Если бы ее удалось осуществить, Наталка с сыночком могли бы вырваться из сибирской ссылки! Он решил, не откладывая, посвятить во все жену.

— Когда Савчук прочел нам о капитуляции Франции, я понял одно: если в мире не произойдет что-нибудь чрезвычайное, ну не знаю, какая-нибудь новая мировая война, чудо какое-нибудь, нам конец! Никакой надежды на скорое возвращение в Польшу. Если когда и вернемся, так может годы, десятки лет пройдут. А может, и навсегда тут останемся, и сгнием в этой Сибири. — Наталка слушала внимательно, иногда только тяжело вздыхала. Ежи погладил, поцеловал ей волосы. — И знаешь, я подумал, надо любой ценой попробовать выбраться отсюда. Надо бежать!

От удивления Наталка приподнялась на локте.

— Бежать? Как? Это же невозможно!

— Почти невозможно. Но определенный шанс есть. И мы должны им воспользоваться. Хотя бы из-за Анджейки. Послушай меня внимательно, а потом вместе решим.

Через несколько дней Наталка Данилович отправилась на прием к коменданту Савину, и донесла на саму себя и своего мужа. Допрошенная затем Савчуком, она созналась, что живет с Ежи Даниловичем вне брака, что ее фамилия Величко, она украинка и депортации поляков не должна была подлежать. В эшелоне и в Калючем она оказалась по случайному стечению обстоятельств. Будучи полноправной гражданкой СССР, она требует для себя и своего сына права возвращения на Западную Украину, где она родилась и где до сих живут все ее ближайшие родственники, которых советская власть не трогала и не переселяла. Она сообщила Савчуку подробные данные о родственниках, их точный адрес.

Савчук протокол вел по-русски, но в разговоре с Наталкой переходил на украинский. Он хотел проверить, знает ли допрашиваемая украинский язык. Закончил писать протокол, дал ей подписать.

— Мы должны все проверить. А вам не жалко Даниловича? Живете вместе, ребенок есть. Вы отдаете себе отчет в том, что если даже вам разрешат вернуться на Украину, то его отсюда не выпустят. Поляк, спецпереселенец, офицер…

— Офицер? Мой муж, то есть Данилович, никогда офицером не был.

— Муж не был офицером? Защищаете его. Но нам и так все известно. Я понимаю, это отец вашего ребенка. Но он должен будет остаться здесь. Может быть, навсегда…

— Пан комиссар, не мучайте меня. Что меня с Даниловичем связывает, это мое личное дело. Главное, я решила бороться за возвращение, у меня тут ребенок гибнет! Тут капли молока для малыша достать невозможно. Помогите мне отсюда уехать, умоляю! А Данилович — отец ребенка, он должен понять. Помогите же мне, умоляю!

— Не плачьте. Как русские говорят «Москва слезам не верит»… Проверим, посмотрим. Закон есть закон. Это хорошо, что вы доверяете советской власти. Ждите спокойно. Такое решение не зависит ни от меня, ни от коменданта Савина. А пока никому ни слова о своей просьбе.

В комендатуре Наталка придерживалась версии, согласованной с мужем. План Даниловича в общих чертах сводился к тому, что если удастся освободить Наталку с ребенком из ссылки как незаконно переселенную, тогда и он потом попробует получить разрешение на возвращение, а в худшем случае сбежит отсюда. Наталка долго не соглашалась. Не верила, что получится. Но страх за жизнь единственного сына склонил их пойти на риск…

Из управления НКВД в Тайшете пришла радиограмма. Сообщение было кратким: «Дело Н.В. проверим. Ответ откладывать, использовать Н.В. в оперативной разработке». Савин вызвал Савчука и показал ему депешу.

— Ясно?

— Ясно, товарищ комендант! Поработаем.

— А ты думаешь, эта Величко сама придумала такой ход?

— Сомневаюсь, так же, как вы. Я к Даниловичу давно присматриваюсь. Поболтал тут с ним. Воевал, говорит, только с немцами. А черт его знает, не с нашими ли? К нему прислушиваются не только в его бараке. Разбирается в политике. К жене и ребенку привязан. Это он умно придумал. Формально Величко тут содержится незаконно.

— Молод ты еще, Савчук. А ты представь себе на минуту, что мы ее отпустим, и она появится там, на своей Западной Украине. Ну? Как ты думаешь, о чем она там будет людям рассказывать? О твоих прекрасных глазах, о добром сердце и справедливости советской власти? Да она с первого же слова начнет советской власти вредить, рассказывать про тиф, вшей и голод. По закону, не по закону… Ты, Савчук, лучше еще раз прочти депешу из центра и перестань мне голову морочить каким-то там беззаконием.

Сибирское лето поразило ссыльных не только тем, что было сухим, теплым и солнечным. Больше всего оно изумляло обилием всяческих даров природы, которые предлагали им тайга и богатые рыбой реки. Когда же все это выросло, когда успело так быстро созреть?! Земляника лесная и клубника, напоминающая землянику садовую, зрели на травянистых солнечных полянах целыми прогалинами. По берегам Поймы и ее притоков кустилась дикая смородина, красная и черная. Черную местные называли просто смородиной. Заросли малины. Росла в тайге черника, или как люди из Червонного Яра предпочитали говорить, боровика. Ну и грибы! Люди собирали эти щедрые дары природы, ели, запасались на зиму, сушили, квасили. Особенно грибы. Первыми появлялись сморчки, обсевшие трухлявые пни коричневыми бородавками, сразу после них — сыроежки, с чернявыми, беловатыми и красноватыми шляпками, предпочитающие подмокшие осинники и березняки. Потом пошли маслята в молодых сосняках и на вырубках, подберезовики, или синюшки, и царь грибов — белый гриб! Таких дородных белых грибов как над Поймой, поляки нигде не видели. Ну и рыжики!

Летом в тайге хватало всякой живности. В пищу годилось все: и дикие птицы, особенно водоплавающие, и всяческое зверье. От бурого одинокого бродяги медведя, огромного, как конь, лося, сохатого, оленя до серны, белки — бурундука и зайца. Водились здесь похожие на индюков, забывающие обо всем на свете во время токования тетерева, фазаны, рябчики, куропатки, дикие гуси и утки. Охотиться можно было на все. Никто в тайге понятия не имел о сезонах запрета на охоту. Охотились местные, у поляков не было оружия. А что было делать обезоруженным ссыльным, еле живым от голода? Они пробовали использовать охотничьи приемы дикарей — ловушки, пригнутые к земле верхушки деревьев, волчьи ямы с кольями на дне, точный бросок дубинки или просто палки. Искали птичьи гнезда, собирали в них яйца и голопузых птенцов. Разными способами пытались ловить рыбу. Пойма была удивительно богата рыбой. Но у них не было ни сетей, ни бредней. Плели подсечки из шнурков, березового или лозового лыка. Из лозы плели специальные корзины, похожие на огромные груши, так хитро устроенные, что, попав в такую корзину, рыба уже не могла выбраться из нее. Находили подходящее место, вбивали кол в дно реки, привязывали к нему корзину и оставляли на ночь.

Лето, дары природы, солнце и тепло оживили людей. Даже те доходяги, которым удалось пережить зиму, набирались сил. Проветривались затхлые, обсиженные клопами бараки. Несмотря на докучливых комаров и мошкару, люди бродили по лесу в поисках ягод, грибов и дичи.

Комендатура не могла с этим ничего поделать. Ограничились тем, что каждый раз напоминали о карах, которые ждут ссыльных в случае попытки бегства или похода в окрестные селения. Побегов в Калючем еще не было. А контактов с местными жителями хватало. Главным образом, торгово-обменных. Те, кто посмелее, особенно молодежь, все чаще добирались до ближайших деревушек, где выменивали одежду на еду. Летом местные и сами подходили к Калючему, чаще всего охотники. Но не только. Несколько раз случалось полякам встречать в тайге заключенных из окрестных исправительных лагерей, которых в долине Поймы было немало. Эти ничего в обмен не предлагали. Это были опасные отчаянные уголовники в бегах или вышедшие на охоту, на разбой, в поисках женщин. Они кружили возле Калючего, выслеживали, выжидали удобного случая.

Как-то с работы в тайге не вернулась Срочинская из третьего барака. Бригада давно разошлась, уже стемнело, а ее все не было. Женщина средних лет, с детьми, не какая-нибудь вертихвостка. Муж ходил по баракам, расспрашивал людей из ее бригады. Все удивлялись, что ее до сих пор нет. Днем все было нормально, как всегда. После работы Срочинская возвращалась вместе со всеми. И, как все, по дороге домой через лес подбирала в фартук что попадется — гриб во мху разглядела, горсть черники оборвала… Только в такой момент она могла отдалиться от них или отстать ненадолго. Никто не помнил, вернулась ли она вместе с бригадой в поселок. Может, заблудилась? Тайга все-таки! Минула беспокойная ночь. Утром о пропаже Срочинской бригадир сообщил в комендатуру. Савчук вскочил на коня, поехал на то место, где вчера работала бригада, поставил людей цепочкой, и они шаг за шагом прочесали место, где Срочинская могла заблудиться.

Нашли ее через пару часов недалеко от тропинки, по которой возвращалась вчера бригада. На след их навели рассыпанные грибы, растоптанные черника и малина. Платок зацепился за куст, в двух шагах — стоптанный туфель, а еще пару метров дальше, в глубокой расщелине лежала убитая Срочинская. Раздетая, изнасилованная. Видно, она отчаянно защищалась: все вокруг было истоптано, а у покойницы в руке был зажат клок волос. Савчук все тщательно осмотрел, велел прикрыть тело, забрать его в комендатуру. Взял несколько человек и пошел по следу. Следы привели их оврагом на берег Поймы и там на песке оборвались у воды. Похоже было, что бандиты переправились на другой берег или поплыли на чем-то вниз по реке. Судя по следам, их было минимум двое. Уже возвращаясь на место происшествия, заметили на сучке кусочек серой полотняной куртки.

Комендант Савин внимательно выслушал Савчука, рассмотрел найденный кусок материи.

— Такая ткань — только с лагерной одежды заключенных. Сейчас свяжемся с Тайшетом, там будут знать, не сбежал ли кто-нибудь и не бродит ли по окрестностям. Отправляемся в погоню, Савчук!

— Есть, товарищ комендант!

— Ты один тут не справишься, местности не знаешь, еще в болоте увязнешь. Найди немедленно Седых, пусть он приведет ко мне деда Федосея с собаками.

— А кто это — Федосей?

— Седых тебе расскажет, давай, каждая минута дорога!..


Почти каждое воскресенье Пашка Седых вставал немного позже обычного, брал ружье и уходил в тайгу. В Калючем ему было нечего делать. Не хотелось без конца играть в карты, пить водку, тискаться с доступными бабами, орать и топать в присядку под гармонь, как это делало в свободное время большинство лагерного персонала. Бродил Пашка по тайге, чтобы немного поохотиться, потому что охотничий инстинкт у жителей тайги не пропадает никогда, ну и чтобы побыть наедине с природой. Ничего, кроме тайги, Пашка не знал. И только недавно, когда судьба столкнула его с поляками, он узнал других людей, прибывших из иного, незнакомого ему мира. Слушая их рассказы об этом ином, где-то там далеко существующем мире, Пашка стал задумываться. И удивляться. А поляков этих, хоть он и не очень их понимал, ему было жаль. Жаль, потому что в его сибирском мире, таком привычном и прекрасном, поляки с самого начала чувствовали себя потерянными и беспомощными. Они боялись зимы, тайги, всего. Его это удивляло. Он пытался их понять. Учил здешней жизни, чем мог, помогал. Одного только ему никто не мог объяснить: кто, почему и зачем сорвал этих поляков со своей земли? То, что говорил о поляках на совещаниях комендант Савин, что это, мол, буржуи, кулаки и контра, Пашку не убедило. Что, например, общего с контрой имеют эти несчастные детишки? Или эти старые бабки, деды, женщины? Или хоть бы эта Сильвия Краковская? Пашка все чаще думал об этой девушке. Нравилась ему маленькая робкая полька. В Калючем было много красивых девчонок и посмелее, и повеселее, готовых и пошутить, и пококетничать. Но ему нравилась она и только она! Он любил смотреть, как она работает, как отдыхает в перерыв, с каким интересом рассматривает каждую незнакомую былинку, слушает стук дятла, следит за перескакивающим с ветки на ветку полосатым бурундучком, отскочившей от падающего дерева серной, скрывавшейся в высокой траве. Сильвия! Что за имя? Не наше. Но красивое.

«Ну и дурень ты, Пашка, о чем ты думаешь. Сильвия, Сильвия, а ты с ней один на один поговорил, за руку ее подержал? Откуда ты знаешь, может, она и разговаривать с тобой не захочет. Она полька, пани. А ты кто такой? Она тебя, бригадира, наверное, боится, медведя сибирского. И даже не догадывается, что ты чувствуешь, какие мысли в твоей голове бродят».

Заслушавшись этих самых своих мыслей, Седых неожиданно заметил, что довольно далеко отошел от Калючего. Он стоял на склоне высокого пригорка, поросшего сосновым бором. И понял, что отсюда недалеко ему до двора деда Федосея. «Зайду-ка я к старику по дороге».

Федосей, фамилию его Пашка не знал, был охотником. Жил тем, что подстрелил и продал в Щиткино или Канске. Охотился на куниц, дорогих соболей, реже на белок и бурундуков. Выделывал шкурки, мясо бросал собакам. Летом охотился редко, лишь бы прокормить себя и свору лаек, собак добычливых и умных. Летом дед Федосей собирал лечебные травы и занимался пасекой. Пашка не только фамилии охотника не знал, но и того, откуда он, и почему осел в этой глухомани. А седовласый, патриархального вида старик, не спешил о себе рассказывать, как мог, избегал людей. Седых достаточно хорошо знал обычаи тайги, чтоб Федосея ни о чем не спрашивать. Живет себе человек в тайге, и пусть живет. Власти о Федосее знали, но тоже его не трогали.

Седых наткнулся на него, бродя как-то по тайге. Случилось это еще прошлой весной, когда он подкрадывался к токующим тетеревам. Пашка разозлился — тетерева спугнул звонкий лай собаки. Откуда тут собака? Пашка с ружьем укрылся за деревом не из страха перед собакой, скорее, перед ее хозяином, который должен был вот — вот показаться. Увидев седого старика, он сразу понял, что перед ним не какой-нибудь бродяга, а охотник. Пашка вышел из-за дерева, повесив ружье на плечо. Охотник сделал то же самое и призвал пса к ноге. Это и был Федосей.

— От Калючего бреду, и ничего! — показал Пашка пустой, без добычи, пояс. — А тетерев в этом году токует, любо-дорого! — Старик свернул самокрутку, отогнал дымом мошку и молчал. «Немой что ли?» — Пашка не отказался от попыток завязать разговор:

— У нас над Байкалом весна чуток позднее приходит, и тетерев позднее токует. Интересно, как же это? Вроде хитрая умная птица, а токовать начнет — совсем глупеет?

Дед взглянул на Пашку с любопытством, усмехнулся, затянулся дымком, тщательно растер окурок на ладони, сдул пепел, встал и без единого слова ушел. А Седых еще какое-то время стоял на месте и, по правде говоря, чувствовал себя довольно глупо. Еще не раз встречались они в тайге, прежде чем Федосей заговорил с Пашкой. А еще больше времени утекло, пока он не пригласил Пашку в свой скит и не угостил медовухой.

В конце зимы в Калючее привезли поляков. Пашка дивился этим людям, когда рассказывал о них старику. А Федосей ничему не удивлялся. Сентенция его была краткой:

— Любой человек — тварь божья! Поляки! Поляки! Поляки! — положил на стол соты с медом и громко помолился перед крошечным образком: — Господи, благослови раба божия Павла и меня, грешного раба твоего Федосея. Аминь!

Пашку ни святой образок, ни молитва старика не удивляли, он хорошо помнил, как молилась его бабушка. Отломил кусочек сот.

— Поляки тоже молятся. Только крестятся иначе, не по-нашему.

— Бог, Паша, един!

— А откуда это известно, что он есть, Бог этот? Вон поляки, молятся и молятся, а мрут, как мухи. Если б Бог был…

Старик разгневался.

— Не богохульствуй, Пашка! Не гневи Бога. Придет время, сам все поймешь. Прежде чем от Бога требовать, с людей начни, к себе самому приглядись.


В погоню отправились впятером: Савчук, Седых, двое молодых солдат, один из которых вел вьючных лошадей, и дед Федосей. Были с ними еще две дедовы лайки, которые, однажды взяв след, уже его не теряли.

— Я на зверя охочусь, а не на человека! — рассердился старик, когда Седых от имени коменданта пришел просить его помочь выследить беглых.

— Да они хуже дикого зверя! Мать хладнокровно убили, троих сирот оставили.

— На жалость берешь? А откуда такая уверенность, что это они? Этот твой комендант разных людей в тайге ловит.

— Он такой же мой, как ваш. На этот раз ловим тех, кого надо. Я бы их сам, своими руками!

— Опомнись, Пашка! Никогда не решай за Бога!

Депешей из Тайшета сообщили, что из исправительного лагеря в Солянке бежали два опасных рецидивиста, осужденных за грабежи и убийства: Носов и Глыбин. Убили охранника, отобрали винтовку. Способны на все; они из центральной России, будут пытаться пробраться к железной дороге. Сообщили также их приметы.

Федосей начал преследование от берега Поймы. Там были самые четкие следы, не только людских ног, но и надломленные кусты и ветки. Охотник подозвал собак и дал им понюхать кусок ткани, найденный на месте убийства. Собаки усердно нюхали, отталкивали друг дружку, потявкивали, водили носами по следам, внимательно смотрели на хозяина, показывая ему свою готовность к работе.

— Ищи, Крошка, ищи! Пошли, милые!

И собаки пошли! Крошка, черно-белая сучка, брала след первая и уверенно шла по нему. Помогал ей грязно-серый Пик, зигзагами обегая ответвления тропы. Люди с трудом за ними поспевали. Следы вели вверх по реке, по лесу недалеко от берега. Беглецы, вероятно, боялись заблудиться в тайге, предпочитали держаться реки, которая могла их довести до самого Тайшета. Собаки неутомимо шли по следу и остановились только на берегу притока, впадающего в Пойму. Это была довольно широкая речка, глубокая, мутная от водоворотов. С маху ее не перейдешь, надо было вязать плот или подняться выше по реке в поисках брода. Следы показывали, что беглецы выбрали этот последний вариант и пошли вверх по речке Болотной. По обоим ее берегам километрами тянулись заросшие кустарниками болотные топи. Собаки тяжело дышали от усталости, слепли от мошкары, выедающей им глаза, но ведомые охотничьим инстинктом продолжали идти по следу. Близился полдень, на болотах было жарко и парно. Федосей счел, что пора дать собакам отдохнуть, а самим обсудить ситуацию. Подозвал собак, вытер им налитые кровью, облепленные мошкарой глаза, бросил по куску сушеной лосятины. Вьючные лошади обмахивались хвостами, терлись мордами о стволы, тянулись к воде. Люди присели в тени. Молчали. Ждали, что скажет Федосей. Он тоже заговорил не сразу.

— Слишком поздно. Третий день пошел. Что-то мне кажется, они этих мест не знают. Не должны они тут проходить. Нет тут никакой дороги. Идет в верховье Болотной, а там непроходимые топи, разве что птица пролетит. Но они идут. Ну и мы пойдем. Но лошадей надо тут оставить, дальше им не пройти.

Вверх по Болотной они пробирались осторожно, держа ружья наготове. С каждым километром углублялись во все более угрюмую болотистую низину, поросшую хилым кустарником. Несмотря на солнечный день, становилось темно от туч атакующей беспощадно мошки. А на Болотной все еще не было места, пригодного для переправы. Попадались следы остановки беглецов — то ли они здесь отдыхали, то ли пытались искать брод. Собаки вели вверх по реке, до кромки настоящей трясины, а переправы на другой берег все еще не было. Здесь собаки стали терять след, нервно повизгивали и неуверенно бегали то к берегу, бросаясь к воде, то опять рвались в сторону болот. Федосей долго и тщательно изучал следы. Неуверенно развел руками:

— Или здесь переправились, или полезли в болото. Следы есть и там, и там. Потому и собаки не уверены. Надо проверить на том берегу.

Седых сбросил одежду и поплыл на другой берег. Крошка по команде Федосея поплыла за ним. К воде с той стороны спускалась достаточно широкая полоса ила, чтобы человек оставил на ней четкие следы. Но следов не было. Собака тоже ничего не унюхала. Вывод мог быть только один: бандиты выбрали путь через топи. Темнело. Преследователи сделали остановку на ночь.

С рассветом трое отправились на болото: Федосей, Савчук и Седых. Перепрыгивали с шаткой кочки на кочку, продирались сквозь замшелый кустарник. Собакам все труднее было отыскивать след, они исчезали в высокой мокрой траве, едва не проваливаясь на зеленом травянистом покрове бездонной трясины. Было ясно, что беглецы неуверенно метались из стороны в сторону, шестом проверяли болото перед собой. Федосей остановился над черным окном воды в одной из таких топей.

— До этого места шли вдвоем, дальше пошел только один. Второй…

— Утонул?

Федосей ткнул длинной жердью в коричнево-зеленую трясину. Жердь ушла в бездну, болото зловеще булькало огромными воздушными пузырями. Черная жижа смердела тухлятиной.

— Соскользнул с кочки. Засосало, наверное. — Собаки остервенело лаяли над топью. — Они это чуют… Но второй пошел дальше, на свою смерть идет.

— Ну и черт с ним! — Седых сплюнул мошку и утер потное лицо.

Савчук, не зная, что предпринять, размышлял вслух:

— А если не утонул? А если винтовка у него, и он прорвется все-таки к людям, он такого может натворить, что ой-ой-ой!

— Ну что ты за человек! — Седых еще раз плюнул в болото, оперся о шест и перескочил на кочку с четкими следами. Савчук прыгнул за ним. А потом и Федосей с собаками.

Долго идти не пришлось. Залаяли собаки. Они остановились. Савчук передернул затвор. В десятке метров от них виднелась топь, покрытая зеленым травянистым ковром. Кто не знал этих мест, мог принять ее за лужайку. Над зеленью густо роилась мошка. Приблизившись по кочкам, насколько было можно, они увидели посреди мнимой лужайки человека. С винтовкой за спиной, до подмышек засосанный болотом, он висел на длинной, брошенной поперек топи жерди. Это она удерживала его на поверхности бездонной трясины. Человек был мертв. Мошка обгрызала его до костей. Бритая наголо голова пугала пустыми глазницами. Вонь разлагающегося тела смешивалась с тяжелым духом болотной топи.

Комендант Савин собрал людей перед комендатурой. В руке держал заляпанную грязью винтовку. Рядом с ним стояли Савчук, Седых и Федосеев со своими собаками. Не успели ни отдохнуть, ни даже смыть с себя болотную грязь. Сташек Долина дергал отца за рукав:

— Папа, это тот седой дедушка с бородой, что нам на кладбище с крестом помогал!

Савин поднял винтовку над головой. Люди затихли.

— Видите эту винтовку? Видите… Так вот, хочу вам сказать, что те, кто убил гражданку Срочинскую, были вооружены этой винтовкой. Это их винтовка. Винтовка есть, а убийц уже нет. Умерли! Люди, которые стоят рядом со мной, их нашли. А убийцы, как жили гнусно, так гнусно и закончили. Их было двое. Осужденные за убийство, сбежали из лагеря, убили охранника. А здесь у нас убили Срочинскую. Они думали, у них все получится, смогут сбежать — тайга бескрайняя, минует их заслуженная кара советского закона. Тайга не тайга, каждого бандита, каждого преступника, каждого беглеца из-под земли достанем. От советской власти и ее карающей руки не убежать!.. Вот это я и хотел вам сказать. И еще одно, граждане поляки! Я вам уже говорил, что по тайге разные люди ходят. Не доверяйте никому, чтоб не повторилось такое несчастье, как с Срочинской. И немедленно сообщайте в комендатуру. Советской власти следует доверять. А теперь за работу. Ну, и о норме помните, что-то у нас в последнее время не очень…

Сильвия была на площадке перед комендатурой, все видела и слышала. А потом шла с бригадой на работу и слушала, что говорят люди. И неизвестно почему не хотелось ей верить, что Пашка, их бригадир, мог убить человека.

Сильвия жила в своем замкнутом мире. Потерянная, напуганная тем, что с ней происходило. Расставание с родным домом, Сибирь. Хрупкая, небольшого росточка, она не могла приспособиться к жизни в тайге. От тифа скончались отец и старший брат. Сама она чудом выздоровела. Остались они вдвоем с матерью. С момента отъезда из Червонного Яра она жила как в кошмарном сне. А ведь совсем недавно все было по-другому. Она училась шитью у пани Серафинской в Тлустом. Юрек, ее брат, должен был остаться на хозяйстве. Кроме нее у Серафинской обучались еще три девушки. Судачили, хихикали, рассказывали о своих приключениях с парнями. Когда расспрашивали ее, Сильвия краснела, опускала глаза. Не о чем ей было рассказывать, она еще и с парнем-то ни разу не целовалась! Даже не танцевала. Не успела Сильвия познать свое девичье тело, не испытала настоящей любви. Не место и не время в этом страшном мире на девичьи мечтания, на настоящую чистую любовь.

Гонорка Ильницкая первая обратила внимание Сильвии на Пашку Седых. Как-то вечером Гонорка вернулась с работы, присела рядом с больной Сильвией и положила на нары полбуханки хлеба и немного сахара.

— Что ты, Гонорка, детям оставь!

— Для детей тоже есть. А это специально для тебя, подарок. И не подумай, не от меня!

— А от кого же?

— Не угадаешь… От нашего бригадира, от Пашки Седых!

— От бригадира? А по какому такому случаю?

— Ох, ты, глупая, глупая! Нравишься ты ему, девушка, вот и прислал гостинец. Не знаешь, как это у парней бывает? О здоровье спрашивал, привет передавал.

Когда Сильвия после болезни вышла с бригадой на работу, она не знала, как себя вести. Увидев Пашку, опускала глаза, смущенная, чувствовала, как покрываются румянцем щеки. И даже поблагодарить как следует не сумела. Бригадир не навязывался, хоть было понятно, что она ему небезразлична, ловила на себе его взгляды, он помогал ей, чем мог. С тех пор с Сильвией стало происходить что-то странное: Пашка Седых все чаще занимал ее мысли. Не как бригадир, а как мужчина: светловолосый, зеленоглазый, высокий, немного увалень, но стройный и сильный. И такой спокойный. Добрый.

Как-то в воскресенье несколько человек из барака отправились за грибами. Грибов собрали много. На полянке присели отдохнуть. Заметили выходящего из леса Пашку Седых.

— К нам, сюда, пан бригадир! Вижу, и вы грибы собираете? — шутливо окликнула его Гонорка.

Седых подошел, отцепил от пояса рябчиков, бросил их рядом с костром.

— Охотился немного.

— Бедные птички! — Сильвия погладила серые перья крыла.

Рябчики! Их тут много, — оправдывался Седых.

— Как наши куропатки, — решил кто-то блеснуть знаниями.

— Глупый ты! Рябчики по нашему яжомбки, а ты — куропатки!

Мужчины заспорили. Гонорка Ильницкая отодвинулась и указала Пашке место между собой и Сильвией.

— Рябчики, куропатки? Все равно! Садитесь с нами, бригадир, отдохните, — и выразительно подмигнула. Пашка как-то растерялся, не спешил принимать приглашение.

— Садитесь, садитесь, мы не кусаемся.

Они сидели совсем близко друг от друга. Пашка показывал Сильвии добытых рябчиков, что-то рассказывал. Рядом с ней он был таким огромным. Пах смолой и ветром. Сильвии было с ним хорошо. Они пекли на костре маслята и красные рыжики. Пашка сбегал к Пойме, вернулся оттуда с выпотрошенными, разделенными на порции тушками рябчиков. Запек их в золе, угостил всех по очереди.

Прошу, пани… — он старался произнести это по-польски, подавая Сильвии душистое бедрышко.

Пашке Седых, как и всем другим сотрудникам комендатуры были категорически запрещены внеслужебные контакты с ссыльными. Жизнь установила свои права, мало кто соблюдал этот запрет. Следили только, чтобы не очень бросалось в глаза. Но официально запрет никто не отменял. Комендант время от времени отсылал своих людей из Калючего за такие фамильярности с польскими ссыльными. А один из них, кладовщик Караваев, даже был осужден и сослан в лагерь — завел себе любовницу в пятом бараке, приворовывал продукты со склада и выменивал их у поляков на часы.

Да и жители бараков с подозрением приглядывались к своим землякам, которые чаще, чем того требовали служебные обязанности, общались с комендатурой и обслугой. Закрывали глаза на взаимную торговлю, на попытки раздобыть дополнительную еду. Подозрительность возрастала, если кто-то слишком часто крутился возле комендатуры, получал дополнительные талоны на отоваривание в ларьке или дополнительную порцию супа в столовке. Тогда сомнений не оставалось — это доносчик, а в лучшем случае подхалим и комендантский жополиз. И такой человек на легкую жизнь рассчитывать не мог. А женщины, вступающие в связь с надзирателями, ничего мягче слова курва вообще не заслуживали. И никого не интересовали мотивы таких романов; как осудили все связь Ирэны Пуц с Барабановым, так все и осталось.

Сильвия прекрасно отдавала себе в этом отчет. И все-таки в своей наивности она судила по себе и была уверена, что важны только ее порядочность и чистые чувства.

Случай помогает влюбленным, если они сами его ищут. В воскресенье после обеда Сильвия отправилась на Пойму нарвать щавеля. Примерно в то же время Пашка прыгнул в лодку, поплыл по течению и пытался вершей ловить рыбу. Сильвия издалека заметила лодку, узнала Пашку и подошла поближе к воде. Пашка вытрусил из верши рыбью мелочь, направил лодку к берегу и спросил:

— Пани Сильвия, вы не боитесь уходить так далеко одна?

— Да разве это далеко?! Да и вы тут…

День был теплый. Ветерок с реки отгонял комаров. Это была оказия, о которой оба мечтали, которой ждали. Неважно, что слов еще часто не хватало. Уже в эту первую встречу наедине Сильвия с Пашкой сумели многое сказать друг другу. Вышло так, что именно Сильвия отважилась несмело чмокнуть Пашку в щеку, а потом, как испуганная серна, убежала в барак.

Сын Даниловичей таял на глазах. Надежды на то, что власти разрешат Наталке с ребенком вернуться в Подолье, становились все более призрачными. Ежи Данилович давно это понял и проклинал себя за свою неудачную затею. После того как Наталка обратилась в комендатуру, вместо надежды и помощи на них свалились одни неприятности и хлопоты. Они по своей воле угодили в лапы НКВД. Не проходило недели, чтобы Наталку или Ежи не вызывали в комендатуру. Не удалось этого скрыть от людей. Поползли сплетни, глупые вопросы, колкие намеки. Данилович превратился в клубок нервов. Наталка страдала вдвойне, потому что сын все больше слабел. Фельдшер Тартаковский почти не оставлял надежды:

— Этого ребенка нужно кормить, а не лечить.

Данилович не выдержал. В субботу вечером выскользнул из барака и отправился в Усолье. Забрал с собой кое-что на обмен, что достать малышу какую-нибудь еду.

— Если что, скажи, что пошел на рыбалку. Самое позднее в понедельник утром вернусь, — успокаивал Ежи жену.

Наталка вернулась к сыну. Анджеек лежал тихонько, даже не всхлипывал. Наталка целовала его пергаментно-желтое личико, хрупкие, как соломинки, пальчики. «Боже мой, Боже, чего бы я для тебя, птенчик мой, ягодка моя любимая, не сделала, сынку мий ридный, щоб ты мени здоровый був!» Когда она разговаривала сама с собой, размышляла вслух, путались украинские и польские слова.

«Тонущий хватается за соломинку». Однажды вспыхнувшая искорка надежды не давала ей покоя. Сначала она ни за что не хотела согласиться на план Ежи сделать попытку вернуться домой. Обиделась, когда он напомнил ей, что она украинка. А он объяснял ей, как ребенку: поляков выслали в Сибирь за то, что они поляки. Украинцев не вывозили. Значит как украинка она имеет право вернуться! Вернуться вместе с малышом! Потом, Бог даст, он тоже что-нибудь придумает. Боже! Что бы было, если бы вот так, вдруг очутиться в Касперовцах! Сентябрь! Арбузы, дыни, виноград, персики, груши, яблоки! Ожил, поправился бы мой Андрийко… Мама, мамочка любимая, вот уж кто внуку бы порадовался. Отец? Да, а как же с отцом? Он же ее проклял, отрекся от изменницы, бежавшей из дому, родившей от ляха. Даже на письмо не ответил.

Наталка не призналась мужу, что еще весной отправила родителям письмо из Калючего. Побоялась, что гордец Ежи, отвергнутый ее отцом, будет недоволен. А уговорил ее написать письмо Буковский, в бригаде которого она работала. Буковский был украинцем из-под Житомира. В Сибирь попал по переселению в тридцать седьмом году.

Наталка обтесывала сосновый ствол и мурлыкала что-то себе под нос по-украински: «На пруду, прудочке, две утки в рядочек»… Буковский подошел незаметно, подхватил: «Дождалась мамка веночка на дочке»… и спросил:

— Украинка?

— А разве это важно?

— Важно — неважно, а стыдиться нечего. Я, например, не стыжусь, что я украинец.

— А я и не говорю, что стыжусь.

Спешить было некуда, никто им не мешал, и так, слово за слово, разговорились о жизни. И бес ее, видно, попутал, что взяла и рассказала ему Наталка о своей украинской семье и о том, как она, украинка попала с поляками в Сибирь. Быковский не особенно удивился. С того дня, если случалось им быть наедине, он заговаривал с ней по-украински. А она довольно скоро поняла, что дело не в разговорах, Буковский все настойчивее стал приставать к ней. Как-то воспользовался случаем, застал ее в стороне от всех, прижал к дереву и попытался поцеловать. Наталка вырвалась и молча отвесила ему оплеуху. Он не рассердился, обратил все в шутку. Но с тех пор оставил ее в покое. Однажды опять окликнул. Она насторожилась, приготовилась защищаться.

— Вот, казачка! Не подойди к ней! Не спросит зачем, сразу глаза выцарапает!

— А чтоб вы знали!

— Жаль, очень жаль, пара из нас бы вышла, что надо! Но, шутки в сторону, казачка, я завтра к жене в Тайшет еду.

— Хорошо, что хоть о жене вспомнили!

— Не будь язвой, я не такой! Я на тебя зла не держу. Ты лучше напиши матери пару слов, пусть знает, как ты живешь. Я письмо в Тайшет отвезу, в ящик брошу. Я это тебе хотел сказать.

— Нельзя нам писать.

— Ну, ты же не разболтаешь?

— А если нас поймают?

— Не бойся, это моя забота.

И она соблазнилась неожиданной оказией. Тайком от мужа написала несколько строчек матери, отдала письмо Буковскому. Вернувшись из Тайшета, он сказал, что опустил письмо в почтовый ящик. И больше они к этому не возвращались. Шло время, ответа не было. Может, комендатура его задержала? А может, родители не хотели отвечать?

И еще одно утаила Наталка от мужа. Значительно более серьезная, недавняя история терзала ее совесть. И что хуже всего, она не знала, как из этой истории выпутаться.

Заместитель коменданта вызывал Наталку часто и каждый разговор начинал с того, что разрешения на ее возвращения пока нет, но нужно надеяться и терпеливо ждать. Как раз по этому делу ему нужно кое-что выяснить с Наталкой. Она очень быстро сориентировалась, что Савчука больше всего интересует военное прошлое мужа. Кроме того, он подробно расспрашивал ее о людях из их барака. Его интересовало, что люди говорят, что думают о своем будущем, что судят о СССР и советской власти. Завел разговор о деле Корчинского.

— Этот Корчинский и те двое, еврейка и студент, которые детей учили и занимались контрреволюционной деятельностью, они в вашем бараке жили?

Наталка подняла голову, как будто внезапно очнувшись.

— Теперь я понимаю, что вы задумали! Значит хотите из меня доносчика, шпионку сделать?

Савчук криво усмехнулся, потянулся за папиросой, закурил, пустил дым под потолок.

— Пани Наталка! Зачем так грубо? Зачем сразу так плохо о себе и обо мне думать? Сразу — доносчик, шпик! А может, это просто называется лояльность советского гражданина по отношению к советской власти? Вы меня понимаете? Ну, так попробуем ответить на пару основных вопросов: вы советская гражданка?

— Ну, вроде да, но…

— Минутку. Вы хотите вернуться с сыном на освобожденные от польского гнета земли советской Украины?

— Ну, да, конечно хочу.

— Вот видите. Вы советская гражданка украинской национальности, хотите вернуться на советскую Украину, да?

— Да.

— А раз так, нечего удивляться, что советская власть хочет быть уверена, что украинка, гражданка Наталия Николаевна Величко, верна ей, поддерживает ее и, в случае необходимости, будет бороться с ее врагами! Думаю, я понятно все объяснил? А вы тут начинаете о доносчиках да о шпиках…

На том допросе Наталка подписала бумагу, которую Савчук назвал «Акт лояльности», из которой следовало, что Наталия Величко, желая получить разрешение на возвращение со своим малолетним сыном Анджеем на Западную Украину, заявляет о своей абсолютной преданности советской власти и добровольно соглашается докладывать «соответствующим органам обо всех контрреволюционных происках против этой власти». Последнее предложение предупреждало о суровом судебном наказании в случае разглашения кому бы то ни было данных о подписании ею «Акта лояльности».

15

Осень в тайге. Дни становятся короче, вечера холоднее, утра серебрятся первым инеем, небо и вода в реке прозрачны, как стекло. Тайга постепенно обретает цвет медного цыганского таза. Поржавели вечно испуганные осины, желтеют березки, сереют иголки можжевельника, ветви кедров прогибаются под тяжестью сизых зернистых шишек, краснеют рябины и шиповник, а среди мхов и отцветшего вереска прячутся багряные кисти брусники. Последние чашечки белых рыжиков, последние, не боящиеся заморозков, коричневые подберезовики. Белки и бурундуки усердно собирают и прячут, где только могут, зимние запасы. Улетают в теплые края птицы. Лисы углубляют норы. Волки ведут за собой годовалый приплод и маскируют свои логова. Бурые медведи, накопившие за лето под шкурой солидные запасы жира, бродят по тайге сонные и раздраженные, в поисках безопасной и теплой зимней берлоги. Комары и кошмарная мошкара исчезают по мановению руки.

Жители тайги не хуже самой окружающей их природы чувствуют приближение зимы, хлопочут перед ее приходом, чтобы подготовиться к нему как можно лучше. Все заняты заготовкой запасов на зиму. До последнего клубня, до последнего зернышка собирают люди то, что сами весной сажали, особенно капусту и картофель. Сибиряки квасят капусту в деревянных бочках, картошку засыпают в избах в скрытые под полом погреба. Даже замерзшая картошка не пропадет, правда, сваренная, она чернеет и приобретает сладковатый пресный вкус. В бочки, в хитро связанные туески из березовой коры набирают бруснику, болотную клюкву, солят в них белые грузди. Собирают всякие растения, травы на лекарства. Сушат грибы и саранку. Квасят черемшу, траву с чесночным вкусом и запахом. Сушат черные ягоды черемухи; смолотые на жерновах, истолченные в ступах, смешанные с мукой они пойдут на подовые лепешки. Ну и кедровые орехи! Сбивают шишки с деревьев, лущат зерно, сушат. Сибирский кедровый орешек сладковат на вкус, маслянист, богат витаминами, питателен. А кому хватит упорства, и кто знает способы, может и настоящего пищевого масла из кедровых орешков надавить. Пользуясь тем, что осенние реки становятся ленивыми, менее полноводными и такими прозрачными, что видно дно, люди заготавливают на зиму рыбу. На плоскодонных лодках, в челнах со смоляным факелом на носу, плывут ночью по течению и острогой охотятся на сонную крупную рыбу.

Коренные сибиряки все это знали, все умели. Поляки, народ нездешний, если хотели пережить зиму, должны были всему научиться, ко всему привыкнуть. «Привыкнешь, привыкнешь» — часто приговаривал комендант Савин и, иронически усмехаясь, добавлял: «А не привыкнешь, сдохнешь»

Ссыльные в Калючем тоже пользовались осенними благами, готовились к зиме. Они уже успели как следует прочувствовать, что их тут зимой ждет. Близилась зима, а у них не было ни ватных штанов, ни фуфаек, ни шапок-ушанок, ни рукавиц, не говоря уже о так необходимых здесь валенках — сапогах с голенищами, особым способом валянных из битой овечьей шерсти. Одежда, в которой они сюда прибыли, непригодная в здешнюю зиму, и та изорвалась, сносилась. Во что одеться — обуться, тем более что негде, да и не за что все это купить?! Они продолжали жить в перенаселенных бараках с клопами, плохо обогреваемых, неприспособленных к зиме. Скудное питание сводилось к порции хлеба и столовского супа. Лагерный ларек зиял пустыми полками. Вот они и готовились к этой очередной ссыльной зиме, как умели. Особенно те, кто не верил обманчивым слухам и надеждам, кто пытался бороться с судьбой, реально оценивал суровую действительность.

Мечты. Надежды. «Вот увидите, уже на Рождество будем в Польше!» — «Мир о нас не забудет, не позволит!» — «Слыхали, одной пани из шестого барака Матка Боска Ченстоховска явилась? Вся в черном, в трауре, с младенцем Иисусом на руках. Возле кладбища явилась, на Пойме. Пани эта на коленях молилась возле могилы сына, что от тифа в мае умер. Вдруг смотрит, а над тайгой Матерь Божия на облачке белом возносится. Бедная женщина испугалась, перекрестилась, думала, ей привиделось. А Божия Матерь грустным голосом отозвалась такими словами: Не бойся меня, добрая женщина. Узнаешь ли меня? Узнаю, Пресветлейшая дева, ты наша королева Польши, Ченстоховская Богоматерь! Да, это я, ваша королева и защитница. Большое горе пало на Польшу и на поляков. Плачу я над вами, траур по вам ношу, в черные одежды одеваюсь. Но сейчас я с вами! Везде! И как видишь, даже в Сибири. И вместе с вами молюсь Богу Отцу и Сыну, и Духу Святому чтобы геенна ваша страшная скорее закончилась! Может быть, на Рождество Христово… Может, она бы и больше сказала, да эта пани из шестого барака не выдержала, с плачем сорвалась с колен, хотела Богоматери руки поцеловать, а та исчезла, расплылась над тайгой голубым облаком»… — «Чудо! Чудо! Чудо!» — «Э, там, чудо! Святоша какая-то глупости сочиняет, Бога гневит!» — «Лучше к зиме готовиться, а то без чудес замерзнем или с голоду повыздыхаем» — «Вы поймите, люди, Франции нет, Бельгии нет, Голландии, Норвегии нет! Черт знает, может, уже и Англию проглотили, а мы тут, как дураки, на помощь со стороны рассчитываем! Выбейте себе из головы, что кто-то на свете нами интересуется, о нас помнит!» — «Святая правда!» — «Так что же нам делать?» — «Кто что может: одежду искать, жратву на зиму заготавливать, бараки утеплять, дрова заготавливать, чтоб потом зимой в сугробах не тонуть, в сосульки не превращаться». — «Два новых барака достраивают, некоторых туда поселят». — «В новые бараки? Никогда! Они только и ждут, чтоб мы там устроились. Пусть меня лучше клопы жрут, я в новый барак не пойду». — «Опомнитесь, люди, столько несчастий, столько забот, а вы ссоритесь!»

Ежи Данилович, пытаясь спасти умирающего сына, решился на отчаянный шаг. В субботу вечером велел Наталке взять малыша на руки, отвязал лодку от комендантского причала и поплыл в Усолье. Он знал, чем рискует, удаляясь от лагеря без разрешения, не говоря уже об угнанной лодке. Ребенок, ребенок был важнее всего! Плыл с надеждой, потому что в последнее посещение Усолья он узнал о бурятском шамане-целителе.

— Травами лечит. Любую болезнь заговаривает и из человека изгоняет. Привези сынка, вылечим, — советовал ему Оной.

И вот он плыл к бурятам за помощью. Наталка сидела в плоскодонке, малыш, укутанный в платок, спал у нее на коленях. Ежи стоял на корме и длинным веслом направлял лодку, ускорял ее бег. Течение было быстрое, полдень тихий, прохладный. Плыли молча. Наталка не спускала глаз с сына. У Ежи как будто зародилась надежда, он улыбался и иногда спрашивал:

— Ну, как он там?

Наталка отвечала или показывала знаком, что малыш спит. Они плыли до тех пор, пока сгущающиеся над рекой сумерки позволяли им держаться течения. Потом Ежи пристал к берегу. Тут переночуют, примерно на полпути до Усолья. Ежи вытащил лодку на берег. Нашел сухое место под низкой, искореженной ветрами сосной, набрал воды в котелок, собрал хворост для костра. Сварили баланду из хлебных крошек. Наталка хлопотала возле малыша, накрывала его, чем могла, — ночь грозилась быть холодной. И темной, как сажа. Наталка дула на ложку, пробовала кормить сына жидкой кашицей. Тот тихонько постанывал, кривился, не хотел есть. А потом вдруг сразу уснул.

— Ну, как?

— Не хочет есть. Знай, только спит и спит. Наверное, река его так убаюкала.

— Пусть спит, бедолага, на здоровье, — Ежи подсунул дымящийся котелок жене. — Съешь хоть глоток горячего. И не отчаивайся так, Натуся. Чует мое сердце, найдем мы там малышу спасение.

— Дай то, Бог! Хоть бы уж Он сжалился над нашим ребеночком. Чем бедное дитя провинилось? Сил моих больше нет, сил нет…

— Не плачь, любимая, не плачь, пожалуйста.

Ежи сидел, опершись на ствол сосны, подбрасывал хворост в костер. Жена, защищая ребенка от холода, прислонилась рядом. Порадовался, что она хоть на минутку уснула. В голове клубятся мысли, сердце разрывается от любви к Наталке, от нежности и заботы о сыне… Сам не заметил, как явь сменилась сном. Мысли переплелись с сонными кошмарами. Он откуда-то падал. Куда-то бежал, задыхающийся и обессиленный, убегал от чего-то страшного. Разбудил его неожиданный, непонятный страх. Открыл глаза. Было уже утро, над рекой всходило солнце. Наталка стояла на коленях перед потухшим костром, держала ребенка в руках и монотонно раскачивалась, склоняясь к земле и опять разгибаясь. Не кричала. Не плакала. Она выла нечеловечески, дико, как волчица. Взгляд был пустым. И Ежи понял, что случилось самое страшное.

Они возвращались. Тельце сына, обернутое в платок, лежало на дне лодки. Наталка, как будто не веря в то, что случилось, все время что-то там поправляла, устраивала его поудобнее. Не плакала. Только губы все время двигались в беззвучном шепоте. Плыли против течения, лодка двигалась медленно. Стоящему на корме Ежи все труднее было справлялся с течением. На каменистых, бурлящих от водоворотов порогах пришлось бросить пробитую лодку. Пошли берегом Поймы. На берегу Наталка взяла сына на руки и сама несла его. Ежи время от времени пытался забрать у нее тельце сына, дать ей хоть немного отдохнуть. Не отдавала. Сердито отвергала помощь и шла дальше. Страшно и больно было смотреть на нее — растрепанная, вспотевшая от усталости, она упрямо шла вперед, спотыкаясь о корни и бурелом.

До Калючего они дотащились поздно ночью. Соседки занялись Наталкой. Забрали тело ребенка, обмыли, одели, зажгли свечку. Наталка безучастная ко всему, с безумным взглядом, молчала. И к возмущению некоторых баб, не плакала. Данилович дождался рассвета и вместе с Долиной пошел в столярку смастерить гробик. Долина спешил на работу. Даниловичу было уже все равно.

— Мальца похороню. Жену одну не оставлю.

— Искали тебя вчера весь день. Лодка с пристани пропала. Заподозрили, что ты удрал со всей семьей. Савчук в бараке народ выпытывал. Будут неприятности…

— В случае чего, позаботьтесь о Наталке, помогите ей.

Малыша похоронили рядом с бабушкой Данилович. Недалеко были могилы брата и сестры Ежи. «Вся моя семья»… День был рабочий, на кладбище пришли немногие: старики, дети и кто смог из Червонного Яра. Прочитали «Вечный покой» и разошлись. Наталка разрыдалась, когда на гробик упали первые комки земли. Потом долго стояла у могилы на коленях в молчаливой прострации.

Даниловича задержали сразу после похорон. Допрашивал Савчук.

— Беда у вас, Данилович, ребенок умер. Сочувствую. Но закон есть закон. Мне жаль, но думаю, вы догадываетесь, в чем мы вас обвиняем?

Данилович равнодушно пожал плечами. Молчал.

— Молчите? Как знаете. Вам придется отвечать как минимум за два преступления. И сразу предупреждаю — за очень серьезные, строго наказуемые преступления! Первое — это попытка побега с места специального поселения. Второе — воровство лодки, то есть государственного имущества. Вы признаетесь?

— Можно папиросу?

— Пожалуйста.

Савчук подсунул ему пачку «Казбека» и спички. Ежи закурил.

— Ни в каком преступлении я не признаюсь. Я не собирался бежать. Как, куда, с умирающим ребенком? Лодку я тоже не крал, взял самовольно, это правда, но собирался на ней вернуться. Вышел за пределы лагеря без разрешения комендатуры, это все. Я ребенка спасал.

Савчук разгладил листок протокола, проверил ручку и макнул перо в чернильницу.

— Ну, хорошо, Данилович, расскажите мне все для протокола. Но предупреждаю, для вашего же блага — правду, и только правду! И с подробностями…

Ночь Данилович провел в камере в комендатуре. Как только за ним закрылась дверь, упал на нары и уснул тяжелым нездоровым сном.

Утром он проснулся оттого, что кто-то дергал его за рукав. Едва придя в себя, узнал стоящего над ним Савчука. Ежи сел на нарах. В камере был и комендант Савин. Он то и произнес угрюмо:

— Вот что, Данилович: сегодня ночью умерла твоя жена.

С момента смерти сына Наталка в этом реальном мире перестала существовать, она жила только своими мыслями. Ни с кем, даже с мужем, говорить не хотела. Она бесконечно возвращалась к одним и тем же воспоминаниям, мыслям, образам. Все крутилось вокруг сына. Передвигаясь, как лунатик, Наталка машинально делала, что следовало делать, но сама была где-то далеко. Мудрая бабка Шайна понимала, что творится в душе Наталки, старалась все время быть рядом, оградить от злобных сплетниц, вернуть к обычной жизни. Именно бабка Шайна потащила Наталку после похорон к Пойме постирать.

Уже после смерти Наталки Шайна рассказывала: «Остервенело так стирала, бьет белье трепалкой, лупит. Вдруг остановилась, платок на голове поправила, глаза рукой заслонила и смотрит в небо, смотрит. И я посмотрела. А по небу как раз клин журавлей в теплые края улетает. Журавли, говорю я ей, в теплые края летят. Может, к нам, на Днестр, на Подолье. А она журавлей взглядом провожает и мои слова повторяет: на Подолье, на Днестр, на Серет. И опять за трепалку взялась, и ну лупить, аж брызги летят. Я даже дивилась, откуда столько сил? Потом опять остановилась. Стоит на камнях коленками, в воду смотрит. Ничего не говорит. Долго молчала. Не стирает, только в воду эту смотрит и смотрит. Интересно, что она там видела? И вдруг сама меня окликнула. Посмотрела на меня, как побитая собака, и тихонько так, еле слышно, спрашивает: «Бабушка, а мой сыночек уже на небе?» — Я как-то растерялась, а потом спохватилась и говорю: конечно, доченька, конечно. — Тут она даже улыбнулась легонько, а может, мне показалось. Я ей и говорю: такие малютки безгрешные даже в чистилище не идут, Господь Бог их сразу на небо призывает. Велит Святому Петру без вопросов им врата небесные открывать и ангелами к себе принимает. Не переживай, доченька, твой сыночек на небе рядом с самим Господом Богом ангелочком порхает. Ему там хорошо. Конечно, на небе! А где ж ему быть? — Ее, вроде, это утешило, успокоило. Кончили мы стирку, вернулись в барак. И тут эта болезная узнала, что комендатура Даниловича арестовала. Ничего не сказала. Но так посмотрела, так посмотрела! Сорвала платок с головы, и как стояла, с распущенными волосами выскочила из барака. Я кричала, просила, хотела ее остановить, да где там! Ах, я дура старая! Кабы я знала, что этой бедолаге в голову взбредет!»

Наталка помчалась прямо в комендатуру, спасать мужа. Перед глазами на бегу мелькали их лица: сына, мужа, мужа, сына. Бешено заколотила кулаками в калитку. Охранник выглянул в глазок:

— Что там? К кому?

Она кричала, захлебывалась слезами, нескладно пыталась объяснить, путая слова и языки. Часовой ничего не мог понять, с трудом выловил фамилию. Велел подождать, захлопнул глазок. Долго-долго ждала она у ворот, не в силах справиться с путаницей мыслей в раскалывающейся голове. Вернулся часовой, приоткрыл калитку.

— Есть такой у нас. Но это не ваш муж.

— Как это не мой муж? Ежи Данилович, я о нем спрашиваю. Может, вы фамилию перепутали?

— Данилович, правильно. Ничего я не перепутал. Мы тут не ошибаемся. Данилович есть, но он не ваш муж.

— Пустите меня к комиссару Савчуку, он меня знает, он все знает.

— Ну-да. Я с ним и говорил, с комиссаром Савчуком. Он сказал, что Данилович — не ваш муж, чтобы вы возвращались в барак и не морочили ему голову.

— Савчук? Пустите меня к нему, мне надо с ним поговорить. Пустите меня!

Глухо захлопнулась калитка. Наталка бросилась на нее с кулаками, но в последний момент передумала. Ее пробрала холодная дрожь. Темнело. А она была в одной сатиновой блузке, в башмаках на босу ногу, с непокрытой головой. Постояла еще минутку у ворот и побежала берегом Поймы в сторону кладбища.

Наталия Данилович повесилась на березе, осеняющей могилку ее сына. Не оставила ни слова. На следующее утро ее нашли шедшие на работу люди и сообщили в комендатуру. Ежи Даниловича выпустили под конвоем похоронить жену. Даже крест на ее могиле не успел он поставить, его снова арестовали. Через несколько дней его отвезли в Тайшет, приговорили к десяти годам лагерей строгого режима за «попытку побега и воровство государственного имущества». Березовый крест на могиле Наталки поставили люди из Червонного Яра.

16

Сибирская зима наступает уже в октябре, сразу снежная и морозная. Она в состоянии в одну ночь сковать реки льдом, засыпать тайгу пушистым снегом по пояс. В начале зимы время от времени срываются снежной бесовской круговертью метели. Такие морозные сибирские метели, которые зовутся здешними жителями пургой, наметают огромные сугробы, засыпают села по самые крыши, морочат до смерти, сбивают с дороги путников, сбрасывают птиц с деревьев, в сосульку превращают слабое зверье. В конце ноября зима успокаивается. Прекращаются метели, уплотняется, утрамбовывается толстый снежный покров. Неделями стоит тихая безветренная погода. Небо над тайгой голубовато-серебристое, солнечное днем, звездное ночью. Мороз держится крепкий и ровный, чаще всего днем ниже тридцати градусов. По ночам мороз усиливается и с пушечным грохотом ломает в тайге вековые деревья.

Зимние дни в Калючем были похожи друг на друга, как близнецы. Одинаковые от рассвета до заката. Как только светало, независимо от погоды и времени года бригады отправлялись на рубку тайги. Как и в прошлую зиму, они валили мачтовые сосны, стаскивали их на берег Поймы, складывали штабелями и готовили к весеннему сплаву. Ссыльные набрались опыта, легче справлялись с работой в тайге. И одеты были получше. Накануне зимы им выдали ватную одежду, а некоторым даже заветные валенки. Переселенцы понемногу привыкали к сибирскому климату и легче переносили суровую зиму. Даже кормили их в эту зиму немного лучше. Увеличили на сто граммов норму хлеба, в столовке выдавали большие порции, иногда с куском мяса. В ларьке без комендантских талонов можно было купить соль, чай, рыбные консервы и махорку. А по торжественным случаям — немного сахара, конфет и бутылку водки! И было на что покупать, потому что с осени тайшетский леспромхоз стал платить ссыльным за поставки леса. Деньги небольшие, да все пара рублей в кармане. Трудовые нормы были высокие, не каждый был в силах их выполнить. Таких — надзиратели их звали лодырями — ленивых лишали заработка и дополнительных порций питания. Не выполняющего норму лодыря вылавливали и безжалостно клеймили позором. Впрочем, не только из-за нерушимого в советском государстве принципа «Кто не работает, тот не ест». В конце сорокового года вышел декрет «об усилении советской дисциплины труда». Комендант Савин, который лично огласил декрет, не замедлил пригрозить ссыльным:

— …Итак, граждане спецпереселенцы, с сегодняшнего дня шутки кончились! За каждое нарушение трудовой дисциплины — под суд! Я не намерен тут терпеть ни малейшего саботажа, никаких лодырей. Бригадиры строго предупреждены, чтобы требовали с вас без всяких поблажек. И чтоб мне ежедневно о таких саботажниках докладывали. А тек, кто в работе отличится, перевыполнит норму, — будем награждать. Для таких у нас все будет: и почет, и талоны в магазин. А для стахановцев — квартира в новых бараках!

Два новых жилых барака выстроили сами ссыльные этим летом. Третий, предназначенный под клуб и школу, спешно заканчивали перед началом зимы. На фоне старых бараков, серых и прогнивших, новые выделялись белизной свежеотесанной сосны, сильным запахом смолы. В новых бараках уже не было общих нар. Из длинного коридора входы вели в разделенные перегородками места для одной семьи. Для кого эти новые бараки? Кому выделят такую отдельную комнатенку?

— Помните, что нам весной комендант говорил? Стахановцы там жить будут. Минимум двести процентов нормы надо выработать, чтобы туда переселиться.

— А я слышал, что новых ссыльных в Калючее должны привезти. Литовцев или эстонцев каких-то?

— А они тут откуда?

— Ты что, не слышал? Литва, Латвия и Эстония «добровольно» в Советский Союз вошли.

— Слышал, слышал! Молдавию у Румынии тоже «добровольно» забрали. Только наша глупая Польша вечно русским сопротивлялась.

— А я вам говорю, что комендант туда своих жополизов поселит. Шпиков и предателей, которые о Польше забыли. Я вам говорю, мужики, это такая хитрая политика у них — одурачить, мозги затуманить, оставить нас тут навсегда. Ну нет! Пусть меня лучше в старых бараках клопы жрут!

— Брешешь, Мантерыс! Весной, когда огороды давали, ты тоже людям голову морочил. Если б я, дурак, тебя тогда не послушал, имел бы теперь пару ведер картошки на зиму. Если бы меня, например, в новый барак переселили, я бы долго не размышлял. Сам подумай, наконец, у человека был бы свой угол. А так, с собственной бабой переспать негде.

Вопрос заселения новых бараков прояснился в начале ноября, как раз в праздник большевистской революции. Но сначала было торжественное собрание именно по этому поводу. В новом бараке, предназначенном под клуб, собрали людей из всех бригад. На стене висел большой портрет Сталина. Гипсовый Ленин — на этажерке. На сцене за столом, покрытым красным полотнищем, уселся Савин со своими помощниками. Над президиумом транспарант «Да здравствует XXIII годовщина победоносной Октябрьской революции!». Другой транспарант на боковой стене: «Да здравствует вождь мирового пролетариата И.В. Сталин!». Люди теснились на низких длинных лавках. Они не очень понимали, что здесь будет происходить и как себя вести. Комендант встал.

— Граждане спецпереселенцы. Позвольте поздравить вас по случаю великого праздника мирового пролетариата — двадцать третьей годовщины Великой Октябрьской социалистической революции!

И тут, неожиданно для ссыльных, комендант громко крикнул «ура!» Тут же вскочил со своих мест весь президиум и тоже троекратно прокричал «ура!». Потом похлопали и уселись на место. Так же, как президиум, повели себя сидящие в первых рядах россияне, лагерные служащие. Ссыльные продолжали сидеть молча. Коменданту это явно не понравилось, что он не замедлил выразить в словах:

— Граждане спецпереселенцы! Мне кажется, что вы, поляки, как народ культурный, должны уметь вести себя на таких торжествах. У нас, советских людей, есть такой обычай, например, когда на собрании произносят имя товарища Сталина, все встают и бьют браво. Так советские люди отдают дань уважения гениальному вождю пролетариата, организатору всех наших побед и достижений, руководителю нашей партии и государства, товарищу Иосифу Виссарионовичу Сталину! А вы что? Чтоб больше это не повторилось! Ясно? Теперь я прочту доклад, а вы, граждане переселенцы, ведите себя так, как культурным людям пристало.

Комендант говорил долго. Сталина упоминал ежеминутно. И ежеминутно вставал президиум, кричал «ура!». И хлопал. Зал теперь тоже, хочешь не хочешь, вставал, хлопал огрубевшими ладонями и садился. Только «ура» не кричал. Правда, один раз кто-то вырвался со своим «ура», но был тут же одернут соседом, и больше боевого русского клича не повторял. Комендант закончил свое выступление эффектно:

— Доказательством того, как советская власть заботится о людях труда, пусть будут наши новые бараки в Калючем, этот наш клуб, в котором вы будете культурно проводить время, в котором скоро начнут учиться ваши дети. А в новых бараках уже завтра смогут поселиться те из вас, которые отличились в работе и стали настоящими советскими стахановцами. Сейчас мы огласим список фамилий.

Из червонноярцев в списке оказались: Болек Драбик, старый Малиновский и, к удивлению всех, Флорек Ильницкий.

— Вот курий огузок! Гляньте-ка, такой мозгляк, и стахановец!

А потом показали фильм «Веселые ребята». Громко ворчало подающее ток динамо, которое попеременно крутили два мужика. Механик в перерывах менял пленку, намотанную на огромные шпули, а на белой простыне экрана блондинка Любовь Орлова весело распевала и отплясывала залихватскую чечетку.

Именно в этот вечер и случилось нечто необыкновенно важное между Сильвией и Пашкой: они признались друг другу в любви и впервые остались на всю ночь вдвоем. А через несколько дней бригадир Пашка Седых попросился к коменданту Савину на разговор и сообщил ему, что собирается жениться на Сильвии Краковской.

Комендант посмотрел на бригадира, как на сумасшедшего.

— Ты что, Пашка? С ума сошел? Или после праздника не отрезвел? Может, тебе похмелиться надо?

— Не с чего мне трезветь. И с головой, вроде, все в порядке. Женюсь, и все тут.

— Да ты подумал хоть? На ком, на польке хочешь жениться?

— А какая разница: полька, русская или бурятка? Есть у нас интернационал или нет?

— Да ты политик, Седых, я и не знал… Ну ладно, черт с ним, что она полька. Но ты пойми, парень, она же спецпереселенка! Политически сомнительная!

— Да какая там она политическая! — Седых пожал плечами. — Девушка работящая, старая мать на ее плечах. Так что, товарищ начальник, когда нас зарегистрируете?

— Так срочно? Может, там уже, того…

Савин заговорщицки подмигнул и хлопнул Седых по животу. Седых угрюмо посмотрел на него, встал со стула, оперся о стол, и его мощная фигура угрожающе нависла над комендантом.

— А вы так со мной не шутите, Иван Иванович. Ожените нас или нет?

Савин посерьезнел, вышел из-за стола.

— Не женю. Выбей себе это из головы. И еще комсомолец называется! И вообще, Седых, с сегодняшнего дня прекрати общаться с этим элементом. Ты бригадир? Бригадир! Твое комсомольское задание давать продукцию, норму выполнять. А он тут… Хочу тебе напомнить, что эта твоя полька не имеет права носа высунуть за Калючее. Все поляки, как спецпереселенцы, как элемент политически ненадежный, не имеют права под угрозой суда на шаг удаляться отсюда. А он мне тут о женитьбе будет болтать… Предупреждаю тебя, Пашка, кончай с этим, чтоб беды на себя какой не накликать. А не послушаешься, обижайся на себя.

Мрачный и раздосадованный Седых молча хлопнул дверью. Савин постоял секунду, подумал, покрутил головой и вызвал к себе Савчука.

В новый барак первой переселилась Гонорка Ильницкая. Собрала с нар барахло, взвалила на плечи Флореку. Перекрестилась и на все четыре стороны отвесила поклон соседям из Червонного Яра.

— Спасибо вам, кумовья, за все. А что плохое было, не от меня это. И если б не мои сиротки малые, никогда бы я от вас не ушла.

Гонорка никогда вслух об этом не говорила, но в глубине души гордилась тем, как она исполняла материнские обязанности. «Дети даже не болели! Мамуся, мамуся, зовут меня, как будто я им родная мать. Бедные, сиротки малые. Да видно Богу так было угодно, сжалился надо мной, хоть так материнством обласкал».

Что бы там люди из Червонного Яра не говорили о Гонорке между собой, но о том, как она заботилась о сиротах Яворских, дурного слова никто не сказал. Гонорка готова была горы своротить, только бы дети были здоровы и накормлены. Себя не щадила и Флореку вздохнуть не давала. А Флорек, как Флорек — тихий, никому поперек слова не скажет. Живет в своем собственном мире, никому ни на что не жалуется. Но свое знает. И по-своему все сносит. Даже то, что его Гонорку с Шушкевичем много лет связывало. Ну, был у нее Бронек, был. Но не к нему маленькая Марыся протягивала ручки, не Бронка Адась называл папой, а его, Флорека.

В праздник Рождества Христова бригадир Пашка Седых и Сильвия Краковская должны были пожениться. Много было об этом разговоров в Калючем. «Как же это? Она за русского идет? За большевика-безбожника? Ирэна Пуц — это другое дело, она по нужде скурвилась, чтоб дети с голода не померли. А эта? Слыханное дело?! Такая в Польшу уже никогда не вернется, изменщица подлая. Люди дохнут, а этой замуж за советского захотелось. Бога не боится, людей не стыдится. Куда только мать смотрит!»

Раньше матери о том, что Пашка Седых хочет жениться на Сильвии, узнала Гонорка Ильницкая.

— Посоветуй, Гонорка, что мне со всем этим делать!

— Ах, ты глупышка, глупышка! Нашла себе советницу! Да я сама себе в таких делах не советчица. Сколько я уж в замужестве бьюсь, а счастья никакого… Одно знаю, девонька, и тут тебе дам совет: никогда с мужиком без любви не связывайся! С сердцем своим посоветуйся и его только слушай. Не так, как я глупая…

— Да ведь люди вокруг обо мне такое говорят! Даже наши, из Червонного Яра.

— А плюнь ты на людскую болтовню. Не их дело. Свою грязь пусть сначала отстирают.

— Говорят, в Польшу меня не впустят, мол, изменница…

— Аккурат, их Польша спросит, кого впускать! Не бойся, лишь бы Польша наша вернулась, она и тебе мачехой не станет.

— Говорят, брак недействительный будет, без ксендза, без Бога.

— А где тут ксендза взять? А Бог он везде, он и без людских пересудов знает, что добро, а что грех. А Болек Драбик с Марысей где женились? Комендант записал, и все. Тогда они глотки не драли. Главное, чтоб вы любили друг друга. Хорошо ли вам вместе. А признайся-ка, Сильвуня, переспала ли ты с ним, попробовала медка семейного?

— Гонорка! Перестань, я серьезно, а ты!..

— А я, а я… Думаешь, я так просто, из бабского любопытства? Если так, то ты здорово ошибаешься. Тебе с мужчиной должно быть хорошо. И с первого раза. Потом уже ничего не изменишь. Одни муки, стыд и отвращение.

Пашка с Сильвией планировали, что вместе поселятся после официальной регистрации. Но Савин не собирался уступать и о регистрации даже не помышлял.

— Над комендантом есть власть повыше. Поеду в Щиткино, в районный совет и там все устрою. В конце концов, я не у Савина работаю, а в леспромхозе. А при случае и матери письмо напишу, сообщу о нашей свадьбе. И фотографию твою, ту польскую, в светлом платье, пошлю, пусть увидит, какую красивую невестку я ей когда-нибудь привезу.

— Расстроится, наверное, расплачется, как моя. Какая из нас пара, Паша? Я полька, ты русский.

— Матери все одинаковые. Одинаково плачут, одинаково любят. Не бойся, с кем, с кем, а со своими матерями договоримся как-нибудь. Богатой свадьбы не будет, а скромное угощение должно быть.

Пашка начал готовиться к свадьбе: охотился на рябчиков, у деда Федосея выпросил туесок меда, выцыганил у продавца в ларьке пару бутылок водки.

Перед отъездом еще раз пошел к коменданту.

— Ну, так как там с моей регистрацией, Иван Иванович? Запишешь нас или не запишешь? Окончательно?

— Окончательно, Седых? Пожалуйста, окончательно тебе говорю, уже в десятый раз, кажется, — не зарегистрирую я тебя с этой полькой.

— Не зарегистрируете?

— Нет.

— Ну, что же, как-нибудь и без вас обойдусь. Поеду в район и там все решу.

— Не решишь, я тебе говорю.

— Решу.

— Ох ты, истинный сибиряк, чалдон упрямый. Добром тебе, Пашка, советую, не перегибай палку! Откажись лучше! Мало этого бабского добра на белом свете? Жаль мне тебя. Ты даже не представляешь, какую ты беду на себя накличешь. Предупреждаю тебя, Пашка, хоть я и не должен этого делать.

— Спасибо на добром слове. Но вы свое знаете, а я — свое.

На следующий день бригадир Седых принес коменданту листок с просьбой предоставить ему недельный отпуск и разрешить выезд в Щиткино «для решения личных вопросов». Слово «согласен» Савин написал с такой злостью, что чуть не порвал листок бумаги.

НКВД арестовал Павла Седых, бригадира из Калючего, в здании Щиткинского районного Совета. Когда он пришел туда, секретарша вежливо спросила его фамилию, записала на листочке, отнесла листок в кабинет рядом, вернулась и велела спокойно ждать. Ждать пришлось недолго. Пришел милиционер с человеком в штатском, и Пашку забрали в местный НКВД.

На основании донесения Савчука Седых обвинили в том, что «в сговоре с польскими спецпереселенцами он осуществлял контрреволюционный саботаж, закрывая глаза на то, что бригада поляков, которой он руководил, систематически не выполняла норму, добывала некачественную древесину. Кроме того, превышая служебные полномочия, освобождал поляков от работы, приписывал им незаслуженные денежные заработки и выписывал талоны на продукты, каковыми действиями наносил вред Советской Армии».

Когда через неделю Пашка не вернулся в Калючее, Сильвия забеспокоилась. Может, с ним в дороге что-то случилось? Тайга, зима, морозы, пурга. Но самое страшное ей и в голову не пришло.

Они с Гоноркой возвращались с работы. Недалеко от кладбища из-за дерева вышел дедушка Федосей. Обе его знали, а Сильвия даже была однажды с Пашкой у него в сторожке на медовом угощении. Дед Федосей к жизни относился сурово, предпочитал горькую правду сладким словесам.

— Арестовали Пашку, девонька… «Если что, дай ей адрес моей мамы и пару грошей, что я сэкономил», — так он мне сказал перед тем, как ушел в район.


Рождество Христово! Первый сибирский сочельник в ссылке. Не осуществились мечты переселенцев о скором возвращении в Польшу, развеялись надежды на чудо. Осталась жестокая реальность Калючего, вонючих бараков с клопами, невзгод.

Люди из Червонного Яра решили вечерю в сочельник устроить за общим столом. И общими силами стол этот накрыть. Накануне праздников от собственных ртов отнимали свой голодный паек, копили, что могли, на праздничный стол.

День сочельника. Острый сорокаградусный мороз. В тайге ежедневная норма вырубки. Особо усердные бригадиры не дают никаких поблажек: следят за нормой, замеряют штабеля, рабочего времени не сокращают ни на минуту. Всем бригадирам хорошо известно, за что Пашка Седых, который с поляками знался, получил свои десять лет каторги. Конец работы. Ну, наконец-то! Как ни в какой другой день спешат люди обратно в бараки… Некоторые тащат с собой выбранную днем елочку… Даже столовку сегодня обходят стороной, потому что родные уже заранее все в ней получили. Желтыми огоньками подмигивают расписанные морозом окна бараков. Дым из барачных труб взбирается до самого усеянного звездами неба. Которая из этого звездного роя та самая первая, рождественская звезда?

Если бы кто-нибудь в этот канун Рождества после долгого отсутствия вошел в первый барак, где собрались свояки из Червонного Яра, остановился бы в изумлении! Старый барак дышал праздничным настроением. Было тепло. Чисто. Пахло елью, капустой с грибами. До белизны начищенный стол, длинный во весь барак, украшен еловыми ветками и сеном. Посуда на нем убогая, все миски и кружки из разных шкафов, от разных хозяек, но в этот вечер — все полные! Была на столе рыба из Поймы. Был кислый суп с грибами с овсяной закваской. И просто грибной суп. Соленые рыжики, белые и красные. Густая каша из столовки, заправленная по-домашнему. Каждому по две картошки в мундирах. И по кромке хлеба каждому. Брусника сырая, мороженая. Сколько хочешь компота из сушеных таежных ягод, собранных летом. Для ребятишек — по конфетке и твердому прянику из ларька. Ну и кедровые орешки для всех, много они их осенью натрясли в тайге. Трудно поверить, но подольская кутья тоже была! Правда, не из подольской, неповторимого вкуса пшенички, а из скудного, толченного в ступе сибирского овса. Вместо грецких орехов налущили в кутью кедровых. Не хватало только муки и меда в этой кутье. И вместо освященной просвирки пришлось им ломать хлебную корочку.

Елка стояла у торцовой стены барака. Наряженная на диво! Чего только детвора на нее не повесила! На верхушке звезда, сплетенная из березового лыка. Соломенные цепочки и затейливые паучки. Большекрылые ангелы, разрисованные, чем пришлось. И огромные кедровые шишки, под которыми гнулись ветки елки.

Ну и люди, люди из Червонного Яра, вроде, те же самые, но сегодня такие изменившиеся, торжественные, достойные.

Стол накрыт. Заставлен едой. Люди, одетые в чистое, сидят на нарах, тихонько переговариваются, ждут. Из нового барака пришли семьями Ильницкие, Малиновские, Драбики.

Самым старшим среди жителей Червонного Яра был Ян Малиновский. По обычаю ему надлежало начать вечерю, сказать первые слова. Малиновский взял в руку кусочек хлеба и, перекрестившись, начал:

— Во имя Отца… и Сына… и Духа Святого… Аминь… Люди добрые, соседи! Христос родился! А нас, Господи, в этот день его рождения все меньше и меньше! Но, как когда-то в Червонном Яре, мы как одна семья, поделимся хлебушком этим черным, как белой облаткой, чтобы уже следующий праздник в Червонном Яре, в Червонном…

Не закончил свою речь, расплакался старик Малиновский. Все плакали, вспоминали своих, видели их лица; сколько их на кладбище над Поймой, сколько их там где-то далеко, в Польше, в немецкой и русской неволе!

Преломили хлебную корочку все со всеми. Ходили от одного к другому, целовались, прощали взаимные обиды. Вечеряли.

Иисус младенец голенький лежит,

Без рубашки в яслях от холода дрожит…

Пропели все колядки, которые помнили. И почти все жили в эту ночь надеждой, что это их первое и последнее Рождество Христово в ссылке. Верили, хоть все говорило о том, что весь мир давно о них забыл. Польша разорвана на клочки, оккупирована. Вся Европа покорена Гитлером. Сталин, кроме половины Польши, присоединил к Советскому Союзу Литву, Латвию, Эстонию и Молдавию.

Мужчины ударились в политику.

— Конец нам, мужики! На Гитлера нет в мире управы. А тут еще Сталин.

— Две собаки с одного двора тоже иногда грызутся. Одна у другой начнет кость отбирать, и готова свара. Говорю вам, мужики, на следующее Рождество и Польша будет, и мы будем дома!

— Сказки баешь, Мантерыс, как тот бородатый предсказатель, что Сенкевич описал, Вернигора, что ли.

— Вернигора, или нет, а я вам сейчас что-то прочту. Только абсолютная тайна, чтоб я за эту бумагу в тюрьму не попал, как наш Кароль Корчинский, помоги ему, Господи!

Мантерыс пошел к своим нарам и вернулся со страницей старой пожелтевшей газеты. Осторожно разложил ее на столе. Мужчины окружили его тесным кольцом.

— «Иллюстрированный ежедневный курьер», я эту газету выписывал. Почтальон из Тлустого мне ее домой приносил. А знаете, какого года эта газета? 27 марта 1939 года! А почему я ее храню? Потому что в ней записано старое предсказание, что с нашей Польшей будет! Да, да, панове! Послушайте. Называется это так: «Предсказание из Тенгобожи»

В году двунадесятом

Пора настанет,

С небес разверзшихся

Огненный гром грянет,

Вернигоры песня

Страшной правдой станет,

Мир кровью захлебнется,

На пепелище Польша восстанет.

Но долог тщетных путь надежд.

Когда орел когтистый, черный

На перепутье прилетит,

К востоку око обратит

И крестоносцев в бой пошлет,

С крылом изломанным падет.

Крест оскверненный с молотом падет

Захватчиков добыча пропадет,

Земля мазурская вновь Польше отойдет,

И в Гданьске в польский порт

Корабль войдет.

Мантерыс поднял голову. Вокруг него стало еще теснее. Люди из Червонного Яра в набожной тишине слушали предсказание. Мантерыс читал дальше:

Раскинется Польша от моря до моря,

Ждать вам придется полвека.

С нами всегда будет милость Господня,

Терпи и молись, человече!

Закончил чтение. Старательно сложил пожелтевшую газету и спрятал за пазуху. Ошеломленные люди в молчании расходились по бараку.

Ян Долина вышел подышать свежим воздухом. Предутренний мороз щипал ноздри, перехватывал в груди дыхание.

Таинственно шумела вековая тайга. Трещали замерзшие деревья. Чужой враждебный мир вокруг. А еще так недавно была Польша, была Тося, дети радовались подаркам под елкой, был свой теплый уютный дом… Калючее еще не спало. Из бараков доносились приглушенные колядки:

Воздень длань Дитятко Божье

Благослови родную Польшу…

Долина невольно взглянул на небо. На востоке несмело рождалась предрассветная заря. На западе — непроглядная темень. Это где-то там, за тысячи километров от Калючего, находится Польша. «Раскинется Польша от моря до моря, ждать вам придется полвека…» Во сне — призрак, в Боге — вера; предсказания, ворожба… Но страшные слова — «полвека, полвека, полвека» — больно стискивали голову своей беспросветностью…

Загрузка...