………………
Мне Гонгила сказала:
«Быть не может.
Иль виденье тебе
Предстало свыше?»
— Да, — ответила я, — Гермес
Бог спустился ко мне во сне.
К нему я:
«О владыка, — взмолилась, —
Погибаю.
Но клянусь, не желала я
Благ и счастья.
Смерти темным томленьем
Я объята,
Жаждой — берег росистый, весь
В бледных лотосах, видеть
Ахерона,
В мир подземный сойти,
В дома Аида».
В 1974 году на острове Кипр была предпринята попытка государственного переворота, поддержанная хунтой в Афинах.
Афиняне делали ставку на энозис — присоединение Кипра к Греции.
Турция воспользовалась предлогом и для защиты своих кипрских соплеменников и единоверцев высадила на остров войска, захватившие более 40 процентов его территории.
В турецкое владение перешел также портовый и курортный город Фамагуста, гордость греков-островитян.
Но в языке появилось присловье «Помни о Фамагусте», призывающее не мириться с захватчиками и не делать вид, что после затишья, которое установилось в насильственно разделенной стране, оккупация перестала быть оккупацией.
Помни о Фамагусте — чрезвычайно важное понятие.
Оно необходимо в литературе.
Писатели, когда пишут, обычно не помнят о Фамагусте.
Им кажется, что если не называть какую-то вещь ее именем, она сама собой рассосется.
Неправильно. Сама по себе не рассасывается. Ее нужно называть и описывать лучше, чем она того заслуживает.
Тем более не помнят о Фамагусте критики.
Они страдают забвением.
Поэтому во множестве людей крепнет неприязнь к занятиям критиков.
Помни о Фамагусте — девиз повествования.
Рассказу что-то нужно, а человек не прислушивается.
И рассказ дергает за щеколду, звонит в колокольчик.
Это не вор ломится, не отбившаяся корова бредет.
Просто звуки похожи.
В начале раздраженный возглас. Сердитое отторжение. Крик. Два крика с крохотным промежутком, в несколько медовых сот осени. Еще были живы пчелы империи. Жужжали с юга на запад, с востока на юг, с севера на запад, юг и восток. Но им недолго, всего ничего, десять лет. Посчитайте, когда это было.
Я не хочу, не хочу писать критику, в тупиковой квартирке своей, моим не смущаясь присутствием, наоборот, нагреваясь от публики, даже в единственном ее жалчайшем числе, восклицал поэт-переводчик и по столу, покрытому домашней скатеркой, раз, другой, третий гремел кулаком, такое отрицание в человеке. Было это не в день показа мне его критики, частью напечатанной в толстом столичном, частью только еще и так далее. О нем что-то будет потом, далекого живого призову поминально. Падла, не возьму, шептал телефону Саша Сатуров, падла, не возьму, громче на втором звонке повторял, падла, не возьму, полногласно на пятом кричал и, пунцовея, волнуясь, тоже стучал по столу и не брал; не позволял и другим, кто был рядом. С энных пор, этим приблизительным оборотом означим стершуюся дату, Саша Сатуров, утконос круглоглазый, щекастый из справочных подспорий редакции, чьи опусные опусы, он их так называл, о брусьях, батутах, шпагатах и пробьется ли «Факел» в вышайшую лигу (он своим прямо так любил говорить — вышайшая, из иного какого-то славянского слога, так даже в заметках писал, дабы превосходная эта степень привилась русскому языку, консерватору par excellence, и вытеснила существующую, корректоры исправляли, однако) были не хуже прочих текстов редакции, где я извел год в компании сирых, тупых, безучастных, вроде меня самого, — Сатуров, добряк, компанейского нрава Сатуров с энных пор невинным числился психопатом. Кончил плохо: месяц в больнице для нервных, подлечился, считалось, но, обвыкшись опять на свободе, с заметками, не уступающими прежним, вдруг умчался по желобу в жадный раструб, сгинул, всосанный медициной. Случайно, раньше других сослуживных свидетелей, я застал Сашу на пике его правоты, молча лезущим в петлю из отрезанного шнура телефона, почти добравшимся уже до карниза, да трое мужчин, прибежавших на крик, вынесли ему другой приговор.
До меня доносится иногда, что фамилия Сатурова была Аствацатуров.
Наследственное, сын его тоже сошел с ума, еще прежде отца, проницательный наблюдатель мог догадаться, что ждет обоих, по эфирным тропкам фамильного запаха. Сатуров гордился сыном, в клеенчатых тетрадях юноши, приносимых отцом для прочтения в круге доверенных лиц, сверкнули два мотива, две темы — фофановский страх быть раздавленным атмосферным столбом (за 14–15 лет строение воздуха уплотнилось, позвоночник угрожает развалиться в любую секунду, поэтому спать надо на спине, хотя бы ночью ее охраняя матрасом, периной) и условные, из рук литературы, блуждания в затхлых замках Центрального Государства, изображенных с необязательным таксономическим педантизмом. Среди этого цветника незрелости залогом опрометчивых возмужаний лежали дневниковые записи, трогательные той мнимою рассудительностью, что встречается у абсолютно непрактичных людей. Мимолетные росчерки поймали стиль советского повседневья в провинции, как-то: распределение мелких благ (перышко соглядатая зарисовало для потомков стандартный пасьянс талонов на пищу, один из них был даже в натуральную величину начертан), подсмотренную взятку жэковскому служке, розыск дефицитных книжек, не запрещенных, всего-то доставаемых из-под прилавка, покупку — малоубедительную — чешского костюма, ну итд., как, взяв латынь примером, слитно сокращает филолог.
Накануне срыва Саша Сатуров передал мне Колины сыновние тетради. Две из них, знакомые изустно, и в чтении глазами очаровали меня волей к перечислению событий и кротчайшим даром этой водой умываться. Папа в редакции. Чищу картошку. Воспоминания об Эн Эс наводят тоску. По телевизору «Монте-Кристо». На улице холодно, как зима, а не осень, отопление обещано к 20 октября. У метро «28 апреля» продавали шерстяные носки, под кроссовки мои. Авиабилет до Москвы 43 рубля и там расходы, поднакоплю и слетаю. В библиотеке учебник старославянского, все аористы да аористы. Полутра стоял за мукой, папа испечет картофельные пирожки. Газеты пишут про ответственность всех нас, футбол такой неинтересный. Третья, украшенная листьями и стебельками, гербарием типографского подчитчика, заключала романтические выписки из трудов по истории (его привлекали корабли золотых легенд, фрегаты и галеоны, сообщения о делах в Юкатане, монастырские буквицы, плоды Самарканда, симурги в садах Омейядов: как я теперь его понимаю, прогуливаясь в Лоде вдоль башенных особняков арабской знати, султанов гашиша, — за каждым забором храпят жеребцы, бродят павлины, лапчатые попугаи коверкают прозвания мартышек с высоты своих малиновых, зеленых, кобальтовых мантий), каталог семейных поверий и версию ухода Хачатура Абовяна, слишком запутанную и мечтательную, чтобы ее здесь обсуждать. А про другие записи в тетради будет сказано позже, много позже, я сам не решил пока что, когда. Колю Сатурова, сына Саши Аствацатурова, тоже в лечебницу увезли со службы, с места подчитчика, из типографской корректорской, им разделяемой с дюжиной женщин, тюрчанок, армянок, русских, евреек, незамужних, в половом смысле робких, робеющих, робственно оробевших, сам в комнате той год отсидел и домогательствам не подвергся, изредка разведенок бездетных, эти за руку только, без вольностей, а чтобы за пуговицу или ниже, такого в наших краях не водилось; он сложно, цветисто бредил с утра, сраженный ипохондрической ностальгией по тем временам, когда позвоночный столб мог еще выдержать давление столба атмосферного, и то с перебоями, и Колю увезли, за шесть месяцев до отца его увезли.
Славно в типографской корректорской, поздней осенью ли, зимой. Накалялась печурка, кушанье томилось на плитке, для моего, подчитчика, желудка жирноватое, но доброте не откажешь, и, вместо бутербродов деликатных, домашних, яичную исламскую в масле шипящую зелень поедал за столом с Ланой Быковой (ударение на слоге ударном, втором), корректором гинекея, где меня, кучерявого, как обратилась по-свойски цыганка, до такой не стеснялись приятельской фамильярности, что, подняв платьица выше коленок, сопоставляли исподнее в области кружевных преимуществ, а ты не смотри, но Лана, Ланочка Быкова, толстушка сорока трех паспортных лет, руководитель мой при сверке бумаг партактива, глазу помогавшая меленьким пальчиком, в этом участвовать зареклась. Мама ей воспретила замужество, чтоб вперевалочку, по-еврейски семейно, до самой, Марковна, смерти обеим семейно ходить с эмалированным тазиком в баню «Фантазия» для совместных помывок под фресками Самвела Мартиросова, живописца тифлисских духанов, за пятьсот рублей ассигнациями, шашлык и бутылку красного ежедневно на заре тринадцатого рогатого года, бесснежной ветреной закавказской зимой переманенного миллионщиком Тагиевым украшать изразцы изяществом Каракаллы. Рисовал оленей, виноградной лозою увитых, виллы романские возле ручьев италийских, птиц, облетающих юг, Марата, Сенеку, тучную урожайность, плодородье скотов, чашу довольства людей, за книжкой очередь кончалась незаметно, и, приводимый в баню родителями, я видел, как застенчиво полыхала Быкова, направляясь в горячие номера. С матерью входила она в банную комнату, уплатив попечительский взнос. Терла спинку ей, Берта Моисеевна охала с кряканьем. Выпроваживала помытую, махровой простынею вытертую мать, тебе, мамочка, вредно. Двадцать минут, против которых не возражала старушка, превысишь — сердито канючила, двадцать минут продолжалось свидание с мокрым паром. Укромными половинками садилась на приступочку эребунского мрамора, не поскупился нефтезаводчик Тагиев, на ворсистое садилась полотенце. Закрывала глаза, обмякала, дышала, возлюбленный пар подбирался разлаписто. Детским мылом по-разному гладила тело свое, поры закупоренные просыпались. Оглаживала, не смывая пока, мылила, умащивалась в среднюю силу. В полную силу воображение пробуждалось в ней баней «Фантазия» на восьмой-девятой минуте, у ней не было времени дольше готовиться, возбуждая вручную живейшую восприимчивость к впечатлениям, проносившимся в заресничных полях. И потому заранее, дома еще заготавливала и приносила с собой быстродейственные образы, смелые картины, которым довольно было предчувствия влажного жара, чтоб распуститься цветком, — напористые, пряные, хоть не всегда самые острожеланные, этим последним ведь мало простых раздражителей обстановки, убранства, они подчиняются своевольным капризам, не терпят окриков, взнуздывающих понуканий. Облако не таясь обнимало ее распутной своей благодатью. Немножко постанывая, но это я только знал, что постанывая, а посторонний диагностировал бы взволнованность дыхательных путей, сообщений и одышливых полустанков, ложилась на бочок, сомкнутыми ножками к животу, намыленностью в полотенце, насколько позволял мрамор эребунской приступочки, и так раскачивалась, извивалась тихонечко, но это, опять-таки, я только знал, что целенамеренно извивалась, раскачивалась, а иноземец рапортовал бы — ворочалась, ерзала, как говорится, не находя себе места. Хронометр в сердце показывал ей, когда подняться для душа, палачески переключавшего гештальт, когда извлечь второе, чистое, не заляпанное мылом полотенце, объект материнского недоумения и укоризны, ибо Берта Моисеевна не умела взять в толк, отчего оно в мыле, и когда выйти наружу под взгляды розовомордых оленей, птеродактилей, Эдисона с фонографом, я фрески уже перечислил, я худо-бедно обрисовал и, оторвавшись от книжки, смотрел, как, выходя, она влачит поруганную радость, но это прорезалось позже, в корректорской типографии — вся жизнь Быковой шла у меня на виду. Однажды она покрыла мой служебный грех, это ей стоило предупреждения, меня бы выгнали, Ланочка. Что-то читала посредством очков и закладки, сухого стебелька из гербария разнотравья, стебелька, подаренного Колей Сатуровым, сыном Саши Аствацатурова. Колю за три месяца до отца еще увезли и запичкали успокоительной химией, закололи уколами, не случайно Саша Сатуров, навестив сына в Бедламе, сбросил со стола телефон, растоптал его ногами в ботинках и полез наверх, с петлею из отрезанного ножницами шнура.
Я перепутал, прошлое дробится. Коля Аствацатуров был сыном Левона Тер-Григорьянца, кадыкастого старичка, — приставка «Тер» дается армянам по возрасту, за выслугу лет, и не всем далеко, но лишь людям почтенным, отмеченным цельностью вклада в общинный обычай, то же — еврейское «рав» или, в йеменском произношении, «равви». Левон Арташесович Тер-Григорьянц посещал нашу редакцию, чтобы привлечь внимание коллег (в юности тоже был газетчик) к бедственному положению сына, взятого в городскую лечебницу духа за возмутительные, украденные из его личных тетрадей пассажи о странствиях в коридорах Центрального Государства. А вы послушайте, что там действительно было, брызгал слюною старик, — заставки, орнаменты, буквицы плывут по церковным, по монастырским морям, подобно фрегатам легенд, милостивых к самолюбивым павлинам, клюющим грамматику Бухары, свитки которой таят характеристику Диего де Ланда при свете совести Абовяна, чей таинственный, осенью 1848 года, мимо яблонь в каплях дождя, проход через армянский вопрос горит рубином в саду (каков сад!), и кому, я вас спрашиваю, могло помешать описание бани «Фантазия» с ее героиней и дивой, эмблемой и нежно намыленной примой — Ланой Авигдоровной Быковой? Мы утешали старика, понимая безвыходность казуса. Я догадался, что произошло. Колин соученик, прикинувшись другом, с карандашом в грязных пальцах лжеца прочитал записи юноши и донес на него тем, в чьем ведении находился суд. Диагноз психики (существование души, отвергнутое судьями публично, тоже принималось ими в расчет, но в его отрицательном качестве) выявил нездоровую поэтичность натуры и расположенность к справедливости, на языке докторов — страсть к сутяжничеству. На вопрос, как связать бредни Юкатана, усугубленные похвалами в адрес Диего де Ланда, с тезисом о плодово-ягодном изобилии бухарского эмирата, а вышайшую оценку иезуитов в Парагвае — с клеветническим бытописанием повседневья, которого оазис — на полуслове оборванный банный скабрез, был дан ответ, что эта связь доступна честному взгляду, что он, Николай Тер-Григорьянц, принимает любой изворот судьбы и согласен подвергнуться всем испытаниям, буде его не лишат пера и бумаги — «это» условие, он подчеркнул, не должно быть сочтено чрезмерным. Если же экспертный совет полюбопытствует, какое значение вкладывается им, Николаем Тер-Григорьянцем, в местоименное прилагательное «это», он вынужден будет, по примеру Николая Бухарина, удовлетворившего аналогичный интерес Андрея Вышинского (см. стенограмму процесса по делу «Право-троцкистского блока», найдена в макулатурном развале близ ж.-д. узла Забрат-второй Баладжарской железной дороги), ограничиться констатацией: категория «это» относится к числу труднейших в Науке Логики.
Теперь было известно, что отнять у него, — перо и бумагу, тетради. Для него были уколы, таблетки, ремни, тумаки. После полутора недель медикаментозного подавления Коля вернулся к борьбе, слагая и, благодаря ухищрениям мнемоники, удерживая на краю забвения поэму, чьи силлабические стихи повествовали о схватке с аллегориями Препаратов, пуританскими фигурами Зла, ведущими родословную из «Пути пилигрима», — меня изумило, что на протяжении сотен строк, затверженных стариком наизусть, условия, приметы, детали больничного быта не возникли ни разу, точно не было лекарей, санитаров, коек, рубах, вообще распорядка, ничего, кроме беньяновских когтивших мозг чудищ. Все поглотил химически чистый полюс зелий, и на побегушках у инъекций суетился анонимный, так ни единожды не выведенный в виршах человечий штат, а равно и вещественная, тоже за железными скобками, среда Вертепа. Левон Арташесович плакал и каждого теребил, взывая к отзывчивости, как будто наши по инстанциям прошения, да мы и не писали их, чтобы не растравляться, и без того болели раны, нанесенные настырным отцом, — как будто дурацкие эти бумажки могли отвадить санитара, шприц, аминазин. Коля упирался до ноября, когда в равносложных стихах проступила силлабо-тоническая подноготная. Четвертьпредвестная неизбежность, темная и для охотничьих ушей, тем более для зверя в клетке, но я засек, что хаос выстукивает молоточком заграду, ищет слабое место — и оповестил о том старика. Тер-Григорьянц между тем так устал думать о худшем, которое, прогнозам вопреки, не торопилось сбываться, что в этот раз из самосохранения отмахнулся. Я настаивал, пренебрегая утешительными фактами в пользу подозрений-улик (на донышках двух новых, безупречных с точки зрения метрики сатир уже шевелился червь сдачи), но сломленный старец отвергал неугодные доводы, уверенный, что сын продержится недели две, пока не созреет ответ на липовую нашу бумагу. Каким же сильным было потрясение Левона Арташесовича, на следующий же день убитого чистейшею тоникой, акцентным стихом продолжения. Смирненький Коля сидел на постели в профиль и в фас, из полуоткрытого рта его, касаясь подбородка, свешивалась ниточка слюны. Отец промокнул ее платком, сын опять увлажнился. Ни в опустевшем доме, ни где-либо еще, кроме нашей редакции, никому не было дела до старшего Тер-Григорьянца.
За окном синел ноябрь, два размашистых, мелкооблачных, влево и вправо нацеленных ятагана имели, как расставленные ноги, общий корень; не ноги, не крылья — кто-то мощный, оттолкнувшись от невесомости, реактивно рванул в обе стороны и унесся, раздвоенный, в холодном блаженстве. Я стоял у окна, глотая глубокую эту голубизну, без боязни за горло, осаждаемое простудною слизью, как накипью — чайник. Всем выйти, сказал Левон Арташесович. Армянский акцент его был ликвидирован предстоящим. Мы повиновались, сгорая наблюдать развязку. Он замер в углу, укрепив голову на уровне молчаливого разговора с собой. Руки сложил перед грудью, развел и расправил, и так, то их складывая, то размыкая, то прижимая к себе дорогое, ибо характер жестов докладывал: драгоценней того, что стало иносказательной, зрительно неисследимою плотью объятий, не было и быть ничего не могло в его, Тер-Григорьянца, в труху измельчаемой жизни, то отпуская зажатое в синеву ноября, из которой оно, отлетав, доверчиво к нему возвращалось, — измерил комнату меж стульев и столов казенной меблировки, задвигался, заиграл. Регулярность движений померкла затем, выиграв в сложности, колеблемой сбивчивым ритмом. Я плохо распутывал его ворожбу. Действо не потрафляло ожиданиям юродского праздника, но ведь какой-то закон принудил Тер-Григорьянца к скольжениям, поклонам, ныркам и, под наговор речитатива, пугливым пробежкам на цырлах. Поскучневшие зеваки удалились в курилку, оставив меня в одиночестве у танцкласса, утомленный старец продолжал. Вот он выдохся напрочь, тогда я, как померещилось мне, убедительно, как бы не собираясь вторгаться, на деле же опасаясь потревожить безумца, буйно витавшего там, где облекся тишиной скорбный сын, продекларировал выгоду короткого отдыха, интервала меж актами, после которого, если прислушается Левон Арташесович, повесть его будет стройней, энергичней… так мы смеркались и таяли, два огарка свечных, один — в изнемогающем танце и жесте, другой — от бесплодного увещевания, жалости, старик был родной мне старик.
Трепет истощения застигнул его в центре комнаты. Тер-Григорьянц опустился на колени, лег, загнанный, плашмя, на живот. Но что удивительно: до крайней черты добрался он не в произвольный — в самый что ни на есть умышленный, загодя расчисленный момент, не когда это понадобилось организму, но организм приведя в соответствие с требованием, чью неумолимость я пока не умел объяснить. Завеса расторглась полминуты спустя. Руки вздрогнули, зашевелились, невразумительный дерг первых мгновений — тоже, могу я сейчас показать, преднамеренный, что означает: в согласии с правилами, как они были выработаны кодексом, подчинившим себе пластику Тер-Григорьянца, — сменился церемониальною плавностью, играющей жест до конца. Вытянул длани вперед, оторвал от линолеума, вонзил пальцы в рыхлую землю, в кладбищенскую свежую насыпь. Черные приподнял кулаки, полуразжал, землица просеялась. Четыре камешка пали весомее гирек. Подобострастие косточек-зар в уличных нардах, смолкавших, стоило затарахтеть мотоциклу с коляской, владельцу которого ларечник пресмыкательски доливал пиво после отстоя, в этом свете было особенно гадким. Повторил, и семь камешков пали, как жребий. Снова разрыл, приподнял и разжал, они легли в линию, числом в девять и девятнадцать, то вытянулась в цепь идущая на смерть пехота. Горела земля, лопаты грызли ее, изнемогая. Пах чабрец, дули степные ветра, визгливая въедливость дудки покрывалась рокотом барабана. Душные волны с юга на юг. Кривой, оплывший воздух, жар. И это октябрь. А валоновый дуб, длинноиглая пиния, киликийская пихта? Вечнозеленые кустарники остаются только в подлеске. Обряд турецких армян, прощание с покойным, с бедным Колей. Оплаканная речитативом пантомима была архаической, неизученной, вышедшей из употребления вступительной частью ритуала.
Тощее тело Тер-Григорьянца посажено мною на стул, отдайте петлю, Левон Арташесович, сказал я искательно, он вернул срезанный шнур телефона. Уже не нужно, улыбнулся я успокоенней, не нужно, шепнул он, подобно траве перед лезвием косаря. Сколь сходны рассыпанные судьбы армян и евреев, спюрк и галут, столь близки похоронные их обычаи, о древнем стиле единства, о погребальном стволе двух племен напомнили ассимилянту движения старца. В Хайфе и Гюмри, в Беэр-Шеве и Эчмиадзиане провожают одинаково в яму, лишь предваряющий танец еврейский воздержанней, сыну раввин на могиле отца надрезает рубаху, неделю затворничества, домашний арест-покаяние предписывает семейству усопшего Вавилонский талмуд и хоронят в саване иудеи, не в гробу, с открытыми хоронят глазами, спеленутую куклу на сухое дно, а остальное одинаково все у евреев и монофиситов армян, пальцы темны от земли, как от черной смородины, троекратно падают камешки: четыре плотными гирьками; семь точно жребий; ровной цепью солдатской — девять и девятнадцать. По ту сторону смерти сестры Армения с Иудеей, жизнь развела, не бывает уступок, если спорят о первенстве в бедствиях, мол, поделимся гибелью, хватит на всех — не хватит, все возьмет победитель, и считают палаты, чьи миллионы кровавей, чей истошнее крик, неотзывчивей мука; так и должно быть, драться надо за максимум, стяжая последнюю неразмененность чисел, свою ночь возвышая над ночью чужой, даже родственной, только так, в тупом эгоизме борьбы, в бахвальстве ирокеза, через дикарскую гордость несчастьем (гордится ж свайная деревня, что из года в год ее жрут равнодушные к соседним становищам крокодилы), — только так, самохвально и дерзко, утверждается нация.
Нет слова мощнее, чем нация. Взбухает, крепнет, раздается нация — трухлявятся другие слова. В нации соки мира кипят (в смысле world, в смысле мiр), бродят меркуриальные духи, нация темноречивая винокурня, тайнорунная колыбель, рака с благоуханными мощами. Она дала кровь жилам, семя для мошонки, зрак глазнице, я щедрости ее невозбранной должник. А был нераскаянный грех, мечталось бродягой безродно с вокзала пройти в пакс-атлантическом каком-нибудь городке мимо двухбашенной церкви, бархатной мимо кондитерской (теремок взбитых сливок над кофием, вензеля пахитоски серебрят факультетскую сплетню), вот, рассекая кадр, мост кружевной, быками поддержанный, — легче, воздушнее молвим: ажурный, кружавельный мост, внизу на ветру, на рябой воде лодки летят, это бодрит себя воплями гонка восьмерок (студенты, весла, флаги, распашной азарт, девочки побережий кусают цукерброды зубками), из ражих глоток пар гостиничною дверью отведя, спешу беспочвенное свое имя огласить консьержу, чей поймавши кивок, экивок, заряжает хвойное электричество лифта лифтер и кофр подносит седовласый бой. Полвека хотел проскитаться из отеля в отель, на вопрос о корнях отвечая кислой гримаской, давно, дескать, снято с повестки, человек без родинки, песеннотихий никто, расплачиваюсь евро, нет наций после Голгофы, моей-то наверное — каюсь, был грех, о, нация, нация, все мое от тебя, я капля из дождевой твоей тучи.
«Свою нацию любишь?» — спрашивала бабушка, отдельный сиделец в скворешне. Грызла грильяж, шоколад и любила смолить беломорины, покупаемые мной по знакомству у Исмаила-эфенди, в юности участника тавризских возмущений, потом карикатуриста-биченосца «Моллы Насреддина» под водительством Джалила-муаллима, редактора, Карла Крауса всех тюрков ойкумены тюркской. Исмаил-эфенди, лысый, сложных потребностей впечатливец, после крушения мизантропичного шефа изгнанный отовсюду, нюхал эфир, курил огузскую, двойного действия анашу, рисовал тайком частным заказчикам возбуждающие картинки для победы над слабостью членов, как сатирик и порнограф выводил ягодицы энкавэдэшных буфетчиц, торчащие елдаки парткомиссаров, за особую мзду, бледный от ужаса — ночью высадят дверь, будут рвать ногти, обслуживал изобразительно педерастов, под Гератскую школу, новый Кемаледдин Бехзод, вместо того, чтобы кляксами пачкать вредителей, кровавых собак. Застрял в табачном ларьке, по секрету распределяя из ящичка бирюзовые, цвета беломорканальной волны, крошечным тиражом расфасованные папиросен, ди трикене цигаркес, я доставлял их бабуле.
По карточкам судя ее молодым, ничего себе очень была молодой. Волоокая, клубничноспелая телка, слепнем пощаженная, к разнузданности недоразбуженная — дед остерегался в ней взращивать вкус, копать слишком в глубь ее розовой мякоти, кругом хлыщи, концессионный блатняк, саранча нуворишей. Он отбивался наотмашь: за присланное из угла залы шампанское (замешкался, выбирая форель в лазурном бассейне «Европы») опрокинул им стол — попряталась тварь, никто против бешеного, конфеты — с балкона, в ночь пьяных магнолий, в пасть променадной улюлюкающей своры, букетом исхлестал жену крест-накрест, а оркестр цыган жарил чардаш. В супружьем коконе ни дня наемно не трудясь, на четверть века превзойдя витально мужа, она значительности ради стала профессиональной больной, пациенткой семитских врачей Закфедерации, золотообрезанного их каганата, в мнимой хворобе черпая самость и аниму, заполняя дырку от бублика. Бэлла не жилец, скрипели подруги — всех закопала, порознь, скопом. Четырнадцатый отпрыск семьи, дед сгинул утром восемнадцатого года, насквозь иголкой проскочил Украйну директорий, гетманов, погромов, заправски подышал, схоронясь в лимане от банды, через камышину, и далее читатель находит героя в ботаническом саду Батума, где тот с двумя подельниками (описывать ли усики, платочки, трости, ботинки на пуговичках) фотографически запечатлелся у эвкалиптов по случаю нелегального переброса, волнующего анжабемана фильдеперсовых чулок, презервативов и духов «Моя Жюстин» из Константинополя в сказанный выше Батум. Фотография была одной из полутора дюжин, образовавших растительно-древесный цикл триумфов, — у троицы имелась туманного происхождения привычка праздновать контрабанду пред лаковой, на трехногом штативе, шкатулочной камерой средь флоры батумского сада. Но независимо от сезона и щегольства, с каким выбиралась натура (эвкалипты, обозначая особый успех, возвышались над прочими насаждениями, будто гробницы царей над склепами челяди и женоподобных евнухов, ведь евнухи бывают двух сортов), ненасытность субтропиков, овладев лицами компаньонов и всеми их, стало быть, помыслами, составляла единственное содержание снимков. С побуревших карточек сочились духота и влага, лианы шуршали в листве ассигнаций.
Морские авантюры, увековеченные ботанической статикой, дали капиталец для торговли пореспектабельней, удача в кожгалантерее ввела семью в хоромы, коих прежний хозяин, только что взятый за золото, успел отремонтировать лепнину и подновить настенных толстеньких малюток на перине. Мозаичное приветствие вестибюля, безадресное из-за чуждости букв, по той же причине обещало старорежимное благоденствие — Salve. Осенью, хмельной от хрустких пачек, вымазанный черным соком винограда, выковыривая зубочисткой на ходу бараньи терпкие ниточки, он рискнул купить у чекиста, с которым вместе прогуливал хедер, серебряный открытый «рено». Чекисту через девять лет переломали кости в подвале на Ольгинской, но автомобиль, по субботам венчаемый страусовым плюмажем жены, задолго до того был этапирован на свалку, дабы его обглодали пираньи, босая шпана.
За всю свою жизнь мой дед Исай Глезер прочитал одну книгу. Это была нужная книга. Дело обстояло так. В сентябре они возвращались поездом из Кисловодска. Муж надел пижаму. Шелковый халат-кимоно облегал стати жены, прибавившей два с половиною курортных килограмма. Чай в мельхиоровых подстаканниках был не по-вагонному душист. К тоненькому тесту лаваша, только что из тендырной печи, весьма кстати пришлись брынза, кубики масла, пасечный мед. Вечером должен был заискриться вагон-ресторан, на две персоны сервированный столик. Все складывалось как нельзя более. Около семи, когда она пудрила нос, а он дергал галстук, похлопывая себя по щекам наодеколоненной ладошкой, в дверь купе постучали. С порога свежо улыбался гражданин в костюме завсегдатая — чего именно, так сразу и не определишь. Ох, извините, ошибочка, никудышная память, устыдился своей незванности гость, но застенчивость была напускной, данью форме, по сути совсем не застенчивой. Да уж коли так, расплылся визитер пуще прежнего, дозвольте представиться: Шнейдерман. И раньше, чем дама справилась с изумлением, в прытком поклоне, как если б дребезжащий стыковой перетряс его не касался, поцеловал ей ручку, на возвратной дуге приобняв за плечи супруга. Не противьтесь, мои дорогие, махонькую разве чарочку для знакомства, извлек он из внезапного портфеля бутылку «Массандры», рюмки, салфетки, все это, вместе с пирожными, сгруппировал для красоты натюрморта и понес околесицу дальше, ласковым, парализующим прекословия тоном, — супруги ощутили вдруг такую вялую обреченность, такую покорную, кроличью отданность наваждению, что их можно было бы без сопротивления задушить.
Он убалтывал их час или сутки, на циферблатах было разное. Фокуснически эвакуировал в портфель порожнюю бутыль «мукузани», рюмки с капельками «абрау-дюрсо», щеточкой смахнул крошки в полотняный мешочек и выпятился задом, по-рачьи, смутив комплиментом невозделанный, чересчур буквальный разум женщины. Теплый ветер с железною гарью грохоча ворвался в купе, за ним дух стоячей воды, ночного зеркала, на мгновение вобравшего поезд. Зарницы изнуряли мир до вкуса голубого молока и пепла. Ресторан отменялся. Она смыла ваткой румяна и пудру, попросила мужа расстегнуть ей на платье крючки и уснула в чулках и халате, убаюканная тягой, покачиванием. В коридоре затянулся он папиросой, окурок выбросил за окно, а вернувшись, нашел на полке, на примятом матраце, где только что правил пир незнакомец, бежевато-стального колера книгу и алчно, как был в пиджаке, принялся ее поглощать. Это была первая в его биографии серьезная книга, потому не один лишь предмет (XVI съезд ВКП(б), стенографический отчет), а и самое чтение давались ему тяжело, но Шнейдерман на манер христианского ангела руководил им откуда-то сбоку, трансфигурируя оцепенение в пронзительную готовность подвергнуться пониманию. Машинальным токам его сознания не хватало порывистой яркости, чтобы резко и радостно постичь цель политики партии, узор сил на ее ковре, количество узелков на квадратном дюйме которого было большим, чем у известных деду ширазцев, классифицировать доводы спорщиков, даже проникнуть в слова «правый уклон», представляемые то отвлеченно, несопрягаемо с томительной конкретностью обозначаемой ими ереси, то, наоборот, слишком чувственно, так что корпус как бы склонялся физически при чтении вправо. Совсем невдомек была ему безотлагательная, прямо-таки огневая и угольная необходимость обобществления единоличных крестьян. Несмотря на все эти помехи, он выделил в книге главное, ее душу, ее беззаветное знамя. И когда бы он излагал свои ощущения на бумаге, то написал бы, что здесь полно и точно высказалась захватывающая ясность сталинского ума и что этот ум отличался от ума тех, кто противопоставлял ему свою узость, по меньшей мере в трех отношениях.
Во-первых, сталинский ум обретался не в отдельной губернии головы, он был разлит по всему телу и в процессе думания — деннонощного, непрерывного, никогда не свершенного, происходившего со все возрастающей мощью, каковую отчаялись сдержать границы и приграничные крепости с поникшими гарнизонами, брал дополнительную твердость и гибкость у рук, ног, печени, сердца, ярого уда, в свой черед обладавших инстинктом победы. Столкновение сталинского ума с другими умами не было, таким образом, схваткою равных. Сталинский ум мог сжать руками чужую голову, положить ее наземь и разбить ей лицо сапогом. Ум соперников даже и в голове имел непроизводительные наросты и полосы прозябания, сталинский целиком состоял из оголенной правдивости силы и чистоты. Сталинский ум, во-вторых, не просто думал о предмете, как поступали другие умы, ошибочно гордившиеся своей боевитостью, а тут же, во время размышления, обрабатывал его на токарном и фрезерном станках политической надобности, распиливал ножовкой, рубанком подравнивал деревянную часть, полировал наждаком; этот ум обрабатывал предмет, исключив из его рациона спокойствие, неподвижность, самотождественность, и в переформирующих изменениях, выданных предмету в судьбу и о которых, кроме самого сталинского ума, лишь он, распиливаемый, полируемый, мог кое-что поведать, — и заключалось дело передового думания. Для соперников оказывалось большим потрясением обнаружить, что предмет, так и эдак поворачиваемый их умами в дискуссиях, оставался верным себе, прежним, былым (иные из них по старинке хвастались этим), но вся кровь его преображалась в тигле сталинской алхимии. В-третьих, сталинский ум знал не о смерти, а смерть. Многие другие умы похвалялись этим знанием, для доказательства приводя картины гибели людей, животных, паровозов, лично ими вызванные в годы гражданской усобицы. Они упускали, что это было внешнее знание, не располагающее опытом собственной смерти. Сталинский ум держал смерть в себе, как за голенищем держат нож или ложку, он мыслил так, словно умер, обдумывая исход до мучительных, простирающихся за горизонт окончаний. У смерти нет тайн от него, прошептал, захлопнув книгу, ошеломленный читатель.
Лампочка-ночница растаяла в потоках зари. Поезд гремел и шатался в проплешинах Апшерона. Стонали ржавые качалки, собаки пастухов сгоняли в кучу овец, у свалки мусора окоченел потерянно верблюд. Солнечная ветхость и сквозняк как зубная боль с перепоя. В сравнении с убийственной тяжестью этого ума, господина закрепощения и свободы, все было легче соломы и теряло себя. Эгейское море, ветер, песня, соленые паруса. Ультрамарин аллей, закапанных слезами шиитов. И типографии Дубровника, неужели? Да, и они. Свечи субботы в фортах баухауза Палестины. Хануккальные звери хасидских подсвечников Умани, так ведь? Венецианские альды с якорем и дельфином. Бугенвилии, оливы Нагорья, птицы на отмели. Даже грудь женщины, губами левую мякоть. Той, что под лязгающий перестук потягивается для удовольствия тела, что никак не проснется для удовольствия тела, в чулках и халате для незагорелой мягкой кожи, изнеженности и лени. Но не поздно было спастись. По приезде он сплавил авто, залил остатние головешки полузаконного промысла, нанялся счетоводом в артель и, запретив жене носить парчу, перья, брильянты, велел тихо проживать нажитое, дожидаться времен. Он говорил тусклым голосом, какого она не слыхала. Она блекло согласилась со всем, кроме приказания засыпать нафталином соболью шубу, климатически здравую месяц в году, плюс месяц для форсу. Ты будешь ходить в ней на крыше, отрезал он, не отмерив, и она поднималась на крышу и там в шубе ходила одна, летом, в расплавленном небе, голая под мехами. В этот день и неделю продолжительностью дольше календарной она отлучала его от близости с ней, но все же, не любя, понесла.
На вопрос бабушки, люблю ли я свою нацию, отвечу вопросом: что еще есть у меня, что еще есть во мне? Лишенные доступа к деньгам, т. е. к свободе, положению, любви, справедливости — эти производные денег распространяют денежный порядок на весь мир, и если кто возьмется доказывать, что так хорошо и так надо, тот мне не родной, а двоюродный брат, — лишенцы предоставлены пестовать в себе нацию. Я сказал об этом Левону Тер-Григорьянцу, когда мы сидели друг против друга в смеркавшемся киселе ноября, единодушно безмолвствуя перед случаем: снедающая наши народы жажда главенствовать в гибели уничтожает союз между нами навеки, жажде сопутствует тяжба, заставляя суховей Иудеи схлестнуться с ветром армянских нагорий, камень и ветер с обеих сторон, встречной рифмой.
В обаятельной книге, бисерным почерком, в казусах, отступлениях, схолиях академик колюче отстаивает — конечно, не право, прав, кроме права умереть с голоду, у него никаких, но вмененную происхождением обязанность быть неверующим. Вера, в придачу к ней философия, честолюбивое своеволие абстракций, полухудожественные фантазии теорий — невозможная роскошь для безотцовщины, битого в школе заики, козла из притчи, которого тесно живущие люди берут в дом, чтобы выгнать и насладиться свободой. Солдат доказуемых описаний, детерминист-обусловленник, стоик (в том нестрогом употребляю значении, какое этому имени придается сегодня, но и с античной невытравленной родословной), убежденный позитивист — вот он кто, позитивизм ведь утомительная Сизифова деятельность, постоянно ведь ждешь, что факт провалится в выдумку и камень обманет. На все лады повторяет, что глух к духу музыки, всегда себя чувствовал унтерменшем, мало что способен понять, так велики преграды между ним и смыслом чего бы то ни было, и нетворческий, пишет он о себе, человек: творчество изменяет объект, учит самовыражению и самоутверждению, да и захотел бы по недоразумению занестись, не получилось бы у рожденного на скрещении светлых спиц в ночном небе, на перекрестье общественных отношений. В крохотной точке прицела находит он свое зависимое «я». Все близко, все дорого в этой аскезе, я тоже не верую, махровый бихейвиорист. Рок, загоняющий в лабиринт белых крыс, переношу на себя без поправок почти, с ничтожной, отсекаемой при генеральных подсчетах коррекцией, теории — дремучий лес для меня, на пушечный выстрел боюсь подступиться. Но разрешите с махоньким замечанием встрять. Когда при мне сжато и сумрачно пишут, что личность — это пересечение общественных отношений, я восклицаю: как славно быть на пересечении общественных отношений! К одним напастям не сведется, будет и радость, просто по закону чисел. Библиотеки будут, сектор античности, за талант воздаяние, за сверхнормальную преданность и трудодни чародейства, что я в чужом кармане-то роюсь. Тогда прокомментируйте во всеоружии, как вы умеете.
Отроковицей, юною девушкой Лана Быкова в огромных количествах питалась серьезнейшим чтением, мечтая пройти курс на факультете классических древностей университета столицы. Репетиторы стеснялись брать деньги у матери и отца, жаль ваших средств, не ей у нас — нам у нее учиться, шутка ли, школьницей основы латыни и греческого, и даже родители, просадившие в отговорах последние нервы (девочке не терпелось разбиться о двери морозного града, а не дай бог, прорвется — сохранит ли еврейское пухлое тельце в блудилище пришлецов, в вертепе для иногородних студентов), уже и родители поддавались безумию дочери. Папа, кормилец семьи, скоропостижно умер дней за тринадцать до испытаний; дурно почувствовал себя в ванной, кое-как обтеревшись, вылез на сушу и рухнул у варикозных ног жены, кричавшей: «Додя, нитроглицерин!» Тотчас на молекулы разлетелась вожделенная кафедра — семейный совет большинством бюллетеней, мамин отныне шел за два, отрядил сироту в типографию (придется зарабатывать, доченька), а внеслужебной наградой велел счесть вечернюю барокамеру периферийного, с видом на жительство, института. В прилежании девять сидячих минуло лет, весною десятого инженер-механик торгового Каспия, широкий в плехах мореход, взбаламутил винтом ее сонную воду, обескуражил и смял. Подготовляясь к венчанию браком, она купила шесть сорочек ночных, дюжину лифчиков, колготок, трусов и нашептала избраннику; осанистый, средних лет каботажный семит рельефней, чем новости дезобелья, оценил жилплощадь и ужин, впрочем, и к бельевому событию отнесся он благосклонно, не находя специальных изъянов в телоустройстве Быковой. Мать захворала у черты, на рубиконе светского этикета, с полнедели еще, и возвращение колец, расторжение помолвки были бы против приличий. Есть такая болезнь, несталгия, это тоска по родине, истолковала бабушка. Доопытная несталгия Берты Моисеевны не разрешала ей поступаться заботою дочери — слепец не обознался бы, что, затворясь с инженером-механиком в дальней, пустующей комнате, беспощадно отрезанной от маминой, где нередко и Лана спала, опочивальни, дочь разделит внимание между двумя людьми своей планиды, а ласке неведома демаркация. Организм устойчив, психика потрясена, пожевал губами доктор Двойрис и сунул в пенал снабженный манжеткой манометр; ман-ман? — шепнула похолодевшая Лана. Я положительно умру, донеслось из постели, не в моих правилах обзаводиться заложником моего нездоровья, я боюсь за тебя, за нарастание твоей черствости, которая с никчемной карги перекинется на Бориса — грязь пачкает все, чего ни коснется. Персиковое гнездышко ваше, куда мне доступ закрыт (она хохотнула, ядовитая от пролитого ей над собою сарказма), будет холодней морозильника, вы сможете держать в нем котлеты, полуфабрикатную рыбу, вологодское масло, его пупырчатые толстые сардельки, и тобой, нежная девочка, подъедаемые, — это добро у вас не протухнет. Продуктовые залежи в комнатке были размечены Ланою в мыслеобразе, ее мысль на эти слова была такова, что готовое, не требующее кулинарной обработки съестное вроде сыра, добытых по блату колбас, булок, сметаны, миндальных пирожных, спасибо кафетерию близ центрального парка, они с Борисом могли бы скушать в постели, запивая чаем, кофейным напитком, вином из неупотребляемых фамильных бокалов германского, на трехгранных ножках, фиалкового стекла, затягиваясь головокружением из купленной у Исмаила-эфенди папиросы, из папиросы, приправленной астраханской травой или дурманящей самостийно, так остро, что необязательно говорить, но она говорит, мама, ты не умрешь, мы не будем есть вместе с Борисом.
При чем здесь общественные отношения? Это злая судьба. Ежели бы общественные отношения мимолетно, даже косвенно-слабо задели ее пестрым платком, запутавшим в пагубу и милосердия нити, ей не пришлось бы брать ножницы правой рукой. Ножницами в правой руке искромсала в светелке шесть сорочек ночных, дюжину лифчиков и трусов, вся комната в рванье, что ты делаешь, Ланочка — ааааааааааааа; угомонись, доча, остынь, какой у тебя, лапочка, беспорядок — ааааааааааааа; и вышла на службу, побюллетенив, — ааааааааааааа, втихомолку уже, про себя. Саша Сатуров, Левон Арташесович, Коля Тер-Григорьянц были бы счастливы шепотке общественных отношений, растолченной понюшке; Саша не срезал бы шнур телефона, Левон Арташесович не рылся бы в темной земле, увековеченность в Колином дневнике Ланы Быковой из бани «Фантазия», ибо Колю можно назвать летописцем ее омовений, мечтавшим писать их и дальше, преломилась бы сепией, египетской терракотой, фаюмским дагерротипом в последнем утре Хачатура Абовяна.
Он вышел в желтый сад. Затекание, отяжеляющее обвисание, предпасхальная створоженность его зимы исчезли, кто-то щипцами выдернул пробку. Травы дохнули на него ото сна. Улыбаясь, воздел послюнявленный палец, определить направление ветра. Литературный жест бередивших по-французски романов, о: серебристая плавность пирог на реке, сырой мох, встреча зверя в рассвете; сизые над вигвамами струйки — обратный в двояковыпуклой колбе песок, что увлекает время вспять, дятел, метроном лесов, успел, запнувшись, отстучать «прыгай с тропы» — это стрела жалит ствол сквозь кору, злится, топорщится от промашки, это бурая пыль оседает на хвою. Мог бы словами спросить, в какой стороне собирается ветер, тот бы ответил — на востоке и юге, на северо-западе, не решено. Мул грузно чавкает впереди телеги, возница покрикивает, сытные комья из-под копыт и колес, как чисто и свежо летит грязь из-под копыт и колес. Беременная псица обнюхала сапоги, уже проклюнулись сосцы млекопитания приплода, потерлась, чтобы почесал ей за ухом шерсть. Наверху отворили дверцу для жаворонка, кто напишет чернилом, монастырским пером, заливалась ли птаха в тот час; в блеклой высоте, под куполом глазного яблока слезится ястребиный жгутик. Яблоня разбогатела наивно оскоминой, спасибо, хватит запаха, влаги, корневого старания, он сорвал твердый катышек, не крупнее грецкого ореха, и, подбросив, наподдал, рассмеялся. Сердце сияло, освобожденное от письма, от проповеди по книгам. Песнь не удержалась в гортани, гимн жертве протянулся к ястребу, жаворонку. Религиозные звуки грабара научили птиц древнему языку пролития крови — слабейшей из них надлежало погибнуть от когтей и клюва второй, но со значением, донесенным до них человеческим словом, не так, как в природе; безыскусный ашхарабар окантовал их охоту и страх. Он был прежний, легкий на подъем двадцатилетний преступный эчмиадзинский монах, взошедший на Арарат, — хлебнул веселящего газа, попробовал искушение. Армяно-григорианская церковь запрещала подниматься на склоны, восходить на вершины. Арарат в черной книге возглавлял список гор. Однажды он ослушался, пробрался в эфир, и церковь, полюбив, отлучила — теснее приблизить: лишь для того, кто нарушил запрет, обладает силой табу. Прописанная болезнь — замазать, выскоблить необузданность света, белую новь, озноб ни-с-чем-не-соплеменных снежных прорицаний, перед которыми умалялись дельфийские, — была устроена тем более тонко, что нацепляла маску почета и пользы, притуплявших добровольное рабство. Добровольное, да. Лукавая епитимья не диктовала ведь, как понадежней вытеснить память о подъеме и особенно спуске, чем оправдать жизнь в долине, уже после горных свечений. Когда ему предложили искупить вину «на поприще» сочинительства и педагогики, он обрадовался наказанию, потому что не чаял вернуть душе мир, похищенный и восхождением, и, наипаче, позорным возвратом в низину. Церковь не наказывала, церковь заключала с ним сделку, нужную им обоим, а он впрягся в монофиситскую хитрость своего судьи и заступника.
Сочинялись книжицы назиданий, взахлеб, на языке народном написался роман, произросли из наблюдений очерки поверий и быта, в школьном учительстве была важность, нужда. Он сочувствовал вразнобой одетым мальчикам с темными подглазьями, с обкусанными ногтями, в перерывах между историей и географией, французским языком и немецким, не зовя служку, ставил самовар, раскладывал на двух больших блюдах сайки, баранки, рахат-лукумные сласти, засахаренные турецкие фрукты, продаваемые на базаре шумливым симпатягой. Даже те, кто приходил не только ради еды, не скрывали аппетита в канун и во время, осоловелости — по завершении; приноравливаясь к вниманию их, зависевшему от наполнения съестным, чередовал он труд и забаву, упражнение с басней. Мальчики взрослели. У невежд прощупывалась под сельской шкурой дрожащая мышца «я», разумники мчались вперед, подхлестнутые мудростью учителя. Одну странность лелеял наставник: на уроках географии, словесности, всемирной истории в иллюстрациях не называл никогда, точно язык коснел от заклятия, мало сказать, признанных гор, но и скал, утесов, возвышенностей как таковых; эвфемистическая изобретательность, с которой, к примеру, слоны карфагенянина перебрасывались святым, что ли, духом неведомо через что (а и вправду, как еще вскарабкались теплолюбивые чудовища на ледяную гряду), хлопотливей бывала самого перехода, но учитель, три четверти войска похоронив невесть в каких адских, не доверенных слову расщелинах, стремил стопы дальше, в жерло умолчаний, пожравшее смычку Харибды и Скиллы, баснословие Тарпейской скалы, семь холмов Рима, всех до единого шерпов, накрытых белой простыней Джомолунгмы, — для Нагорной проповеди тоже заместительное сыскалось словцо. Мальчикам было преподано, что суша нигде не бугрится, не дыбится, они прощали ему это чудачество, о коем не успел прослышать Вазген, способный новичок из эребунского предместья — да город-то где, уста насмешничали, называя городом Ереван. В полдень отрок поднялся со щербатой скамьи: «Учитель, люди утверждают, что армянская наша гора Арарат — чудо великолепия под луной. А как по-вашему, учитель?» Мягкий лик Абовяна помрачнел, сделался грозен; в следующее мгновение он окутан был тенью страдания. «Говори за себя», — вымолвил Хачатур, с неподозреваемой силой переломил об колено указку и вышел из школьного домика в ливень весенних лучей. Назавтра подал прошение об отставке, лихорадка трепала его. Три дня держал пост, размышляя. Разговелся в четвертый. Утром пятого воскресло веселье. И его встретил сад. Короткое время спустя Хачатур Абовян добился аудиенции у епископа.
Приметы власти одинаковы; у дерптского ректора тоже были эти подслеповатые, без окуляров прободающие глазки, ловчая сеть, разделочный нож: рыбку с удивленным, с удивительным рыбьим моргающим ротиком и нервным хвостом, придержав парой добавочных рук, словно инструментом подсобным, очищаем вживую на каменно-мокром столе, от чешуйчатой шелухи, чепухи очищаем, взрезанный облегчаем животик от потрошков, волокнистой слизи — и пожалте, пригодна для варки, лавролисту и перчику не упустив. Не для стариковского, однако, желудка, те трапезы в прошлом. Серебряной ложечкой из фаянсовой плошки комковатое кушал епископ мацони, отирал салфеткой невзрачные губы (прежде горели красным из бороды), пощипывал имбирное печенье. Два огромных румяных монаха окоченели у стола, приглядывая за благовоспитанным гепардом на пуховой подстилке в углу, вежды прикорнувшего зверя шевелились порой, он вздыхал в сон и наружу. В том же некогда месте шелестела гордыней египетская кобра, ей наливали в блюдце молока, чтоб сутки напролет ленилась, но три зимы назад, по магниевому блеску кожи оценив, что примерещилось змее и с какой мыслью в раздувшемся капюшоне проснется она взбудораженная, епископ велел кобру рассечь пополам. Долог ли будет век вскормленной кошки, управятся ли с ней топором, по-мясницки, тот самый миг и решит: резкий, как выстрел, окрик презирающего огнестрельные ружья епископа, и два гиганта-чернеца, что нынче румянятся тугим удовольствием плоти, нагревшей холодную сталь у бедра, — в рясах у молодцов, не ошибусь, есть разрез для молниевидного обнажения лезвия на рукояти, — исполины покажут себя.
«Поди сюда, стой здесь, — хрипло произнес епископ. — Зачем пришел, известно. Не утруждайся рассказом. Просьба твоя неисполнима. Я принял тебя из любопытства». Хачатур посмотрел на него. Хозяин был тверже узловатого дерева, но возбуждение теснило его. Он согласен, восхитился Абовян: епископу до безумия хотелось, чтобы гость снова нарушил закон. Сдержанность, только сдержанность, свершится само. «Тебя, каким был тому назад двадцать лет, не было двадцать лет. Явился опять, я не звал. Почему пришел, кто позвал? Донесся зов, нахлынул с теплым ветром, железную гарь якобы уловил неповинно, безвинно. Не поздно ли? А, не поздно ль? В одну реку, ха, в одну гору, стать молодым. Церковь говорит, будешь старым, я говорю, будешь старым всегда. Молодость — это желание. Ложь. Старость желает не меньше, старость хочет сполна. Молодость — это осуществление желаний, вот чем лакома, возбудительна чем, твоего нетерпения смрады, гнилостно-непотребные смрады, и скрип воли твоей, рассохлое колесо увязает в болоте, и как правят бритву вдали на ремне, или нож на бруске, нож на камне точильном не люб?» Абовян кивнул, тяжесть в ногах отпустила. Епископ ликовал, обескровленные пальцы разглаживали бороду в подсохших нитях кислого молока, в крошках печенья, просыпавшихся на гладкие плиты. Заворочался гепард, испустив слабый, но густеющий ток полуприсутствия, как бы от неудовлетворенности грезой; один мних улыбнулся, другой, с твердым ртом, согнул в локте десницу. Зверь, окоротив волнение сна, улегся смутной мордой на лапы, улыбка, десница вернулись назад. «Желание проявляется, тащит мир на аркане, алчба гнетет, не дает спокою жадная хоть. А мнилось, разморенный, в утихомиренном помягчении, с книжкой сафьяновой, близ кальяна и кофия на софе от трудов: чем не благость, работой заслуженная, — в сумерках просвещения воспитательство остолопов, огарочек среди темени сущей, животной, дикорастущей; дунешь — погаснет, и перышком, не в одну сотню страниц, патриотичнейший опус на просторечье, к будущему надвинутый жертвенник. Недурно придумано, мной придумано для тебя. В будущее всех не возьмут, я сказал. Никого не возьмут, очнутся, прогонят, будет иное. Но мало, все мало. Неймется. Как двадцать лет назад захотелось увидеть с горы, с высоты — прозрачность воздухов, до окоемов предела. Что ты увидел там, мне отсюда видней. Зрение — не глаза, зрение — власть. В моей власти сломать тебе шею». Левый страж в два шага покрыл расстояние до Абовяна и обхватил его горло выпраставшимся из рукава рясы снурком. Хачатур без напряжения выжидал, обоняя нечеловеческую возмужалость монаха. «Прихоть моя ослабит вервие на позвонках повешенного». Детина поиграл у кадыка и отпрянул назад, веселый собою. Глотать ни с того ни с сего стало больно. Шелковая удавка, не сжав горло, посеяла в нем смятение; дабы унять пролившуюся в пищевод тоску (зверь аккурат переворачивался с боку на бок, притыкивал хвост), Хачатур сосчитал до десяти. «Что, не забыл числительные?» Чернецы ухмыльнулись.
Кабы не общий, неизлечимо единый для обоих недуг, Абовян бросился б на епископа, и Хачатура загрыз бы гепард, поделили б на части монахи. В кутерьме, в неразборчивой сече — кошачий визг, уханье, стоны, сочные всхлипы ударов — полегли бы все, кроме хозяина, друг дружкою искромсанные молодцы подле учителя и пятнистой порубленной твари. Имя недуга — раны Армении, на епископе не было полоски живой от шрамов и язв его родины. «Персидские ножи в нашем красном, дымящемся, злая стынь ноября, когда обнажилось, сабли османов, вонзили — не вынули, запеклась и потрескалась, тягость, тягость окрест и вокруг, почва не плодоноснее каменных нар, балкой невежества подперта саманная кладка, оступившийся валится на крестьянина вол, капля пота за каплю воды, ветер листает страницы брошенных книг, шесть кирпичей из стены сельской церкви, обожжет ли кто новые для замены», — неполнозрячие глаза закатились под купол, озарив черепное вместилище болезнетворным огнем, но, прирастая болью, голова расширяла слой мудрости, понимания, в котором стенала жестокая жалость. Явленность ее была такова, что Абовян поцеловал бы епископа в бледные губы. «Ты видел не раны, — сказал тот, блистая пустыми глазницами. — Дух твой метался в другом. Так? Говори». — «Да», — сказал Хачатур. — «Роскошь надежды манила тебя, — очи наполнились вновь, — сластолюбивая доблесть, вот что потребно тебе опять пережить. Я знаю, не смей отрицать, оно проходило внизу, под тобой, все содержимое твоего хурджина».
«Жил в Тифлисе, драгоманствуя при Кавказском наместничестве, полковничьего сподобившись чина, некий Мирза-Фатали, — продолжил с улыбкой епископ. — Из духовного сословия тавризец, в котором Тавризе, пока не перебрался в империи русской Тифлис, зарабатывал на постный плов перепиской святого Корана. Рыба по-ленкорански, кулинарное чудо сие, с изюмом, орехами в фаршированном животе, под алычовым и шафрановым соусом, была ему не по карману. И все-то в Тавризе почтеннейшем, садами обсаженном, дворцами украшенном, виллами, Мирзу-Фатали не устраивало, всюду в славной черте городской неприязнь его, в отличие от дерзкого рта, находила себе пропитание. Нет чтобы просто, не возмущая порядка, как заповедано мусульманину, вымыться в бане — обязательно срежет ногтем болячку, подсохший струп сковырнет, богобоязненных отпрыск родителей. Мол, грязь непролазная в ваших купальнях, не разберешь, чего больше в бассейнах — воды или же плотяных отправлений, зато, добавлял он глумливо, в религиозном смысле — благолепие, чистота; намалеваны изречения, висят пятерицы, хоть белоснежных гурий окунай. Или на улицу прогуляться: опять недоволен. В зеленых чалмах раздражали его потомки пророка, дармоедная армия, восклицал, саранча, меж тем неухожены промыслы, влачится коммерция, хозяйство в прорехах, что уж о канцеляриях, из меленькой грамотки крючкотворы бумажный наделают караван, комментарии к примечаниям — опутают вязью, как муху паук. До соловьиных рулад блудословия поднимало его посещение мечетей, захаживал в разные, службу сравнить. Этот молла изуверски стращает адскими муками, тот, выставляясь столпом и светильником, нетверд в буквах арабских, третьему дивно отверзлось, как укрепить собой, хромоногим, пошатнувшееся мироздание, четвертый невпопад лепечет и блеет, и, получается, все они шарлатаны. Отсталость магометанская бесила Мирзу-Фатали, большой вольнодумец был, хорошо, лишь бумаге и поверял кощунства свои, маскируясь. С показным благочестием тоже не перебарщивал, ханжей в Тавризе не жаловали: помолился — делами займись, скушай плова, побалагурь средь друзей».
«За честный нрав привечали его на базаре, словечки его повторялись в торговых рядах. Как-то огрел продавец хворостиной стянувшего персик мальчишку. „Ты что! — возопил переписчик. — Воровать же отучишь!“ А то в лавке мясной только владелец с говяжьего куса смахнул червяка, как другая выползла насекомая гнусь. „Бывает и от недостач резон, — бросил вскользь Мирза-Фатали. — Славно, что в отечестве нашем морского нет флота, на галеонах испанских вешали за такое меню“. Или вот еще приключилась история, к ней-то и подвожу. Пожилой господин все перекладывал-поворачивал пяток гранатов на дне великоватого мешка — непышное приобретение, грустно встретят добытчика домочадцы. „Что купил — твое, уважаемый, другого там нет“, — развязно хохотнул начальник фруктов. — „Ошибаешься, любезнейший, — вступился за главу семейства Мирза-Фатали, — в моем мешке сверх купленного много чего обитает“. — „Как так?“ — „Проверим“. С этими, как пишут, словами извлек из-за пазухи скромных размеров мешочек, рассвободил тесемки на горловине, кинул внутрь горсточку фиников и предложил нахалу сунуть туда башку, не откусим. „Не вижу ничего, что ты мне яйца морочишь, сперва за финики уплати“. — „Гляди в оба, дубина ты стоеросовая, внимание напряги, не разворуют прилавок“. — „Мать моя, что это, не иначе попутал шайтан“, — охнул продавец. Рынок принадлежал ему весь, с юга до северо-запада, от месневийских плодов до элевсинских мальвазий, от ширазских ковров до переливчатых тканей Бахрейна, связка битком набитых гомоном базаров; могучий владыка распоряжался и покровительствовал, драл шкуру, снаряжал корабли, скупал за бесценок кишащие площади. Ты прямо кит-поглотитель, нахмурился Мирза-Фатали, отдай, дурень, мешок, пусть бедолаги тоже потешатся, и, вырвав у хрюкающего лоточника дерюжную сноловку, толчком в затылок погрузил в нее затхлую головенку зеленщика, облобызавшего шесть палисандрового дерева сундуков с монетами, платиной, билетами казначейства. Отец сбыл мужьям обеих приземистых дочерей, а уж бакалейщику повезло: точно на вертеле, выпячивая голую грудку и задик, вращалась медлительная Кузнецова племянница, шестнадцати припухших, не размятых мужчинами лет — очередь пылала и плакала, в однообразных кольцах стяжательства, похоти, родительских страхов, полудетских борений, только художник Мансур заучил по-персидски стихи, а его друг — прекрасное, бесполезное путешествие.
В Тифлисе Мирза-Фатали не шутил, остепенился полковник».
«Ну так вот, — сменил голос епископ, — что разглядел ты в своем горном мешке? Побереги глотку, тебе предстала надежда армян, ты соблазнился. Крылья, белые ризы, призраки избавления, обещание русского побратимства — не осуждаю, кто б устоял в твои годы. Я о другом, — шепнул хозяин с хрипотцой и нетерпеливым знаком отослал двух стражей и кошку, зевотно вытянувшую, прежде чем убраться за порог, мощнейшие пружины задних лап, — я о другом, — повторил он, как бы вдруг совершенно осипший. — Ты видел ЭТО?» — «Да», — сказал Хачатур Абовян.
Лана Быкова изрезала ножницами колготки, Коля Сатуров, Коля Тер-Григорьянц в сумасшедшем развеялись доме, я, ненавидя Восток, всю жизнь провел на Востоке, кто ответит, за что, кто за это ответит. Сегодня в израильском Лоде, в евангельской Лидде, похожей на свалку отбросов, и насчет прежних ее благовоний не обольщаюсь, я сегодня пошел за околицу. Понадобилась хлебная буханка ситного, сгодится и ржаного рижского — намазать, чем подвернется, проложить меж ломтей некошерной ветчинкой, серьезны ли аппетиты что в Лоде, что в Лидде. Возле славянского магазина по вечерам, как всегда, после зимнего солнцестояния наиболее, обиженно, искренне толклись во хмелю русские и евреи, отдельно в сторонке румыны-строители с вульгарной латынью и пивом. А еврейский и русский один и тот же в Лоде язык, евреи, украинцы, русские из одинаковых собрались местностей, оскверненных, поникших; провинция (pro vincere, завоевали и вытерли ноги, Негодовал поэт, негоже так о землях своей страны говорить), горемыки, бедовые погорельцы, в смысле — сгорело их прошлое, да что я, не требует разъяснений. Только сюда, в окруженный арабами, с дешевой квартплатой задрипанный пригород — ведь приют наш не Лод, областная столица, нами заткнули придаток, коего имя на суржике звучит хуже заразной болезни, — сюда тысяч десять накатило, двенадцать, в пасть хрущобным подрядчикам, расселителям, вот осели под пальмами, в гетто. Мы все привезли, ничего не забыли — бедность, прижимистость, фрикативную речь, косоротую урлу в спортивных штанах, трехаккордный блатняк, тучу гадящих и галдящих собак, любовь к жирной закуске, взбыченных, наголо бритых парней, они кучковались с отцами у магазина. Известно: самум Аравии обратит их в подземных солдат, в древние, занесенные песком изваяния, стабилен круговорот неподвижности в Палестине. Чаю: поколения островов и каналов, белокожие, синеокие боги, чьи уста воспитаны мятой, а ступни — травяными коврами, отроют скульптурные группы пустыни, тряпочкой подмахнут подбородок и нос, кисточкой — слюдяные глаза, как в забегаловке наводят марафет на вчерашние булки; златовласые боги рассортируют мусейно лаокоонов и сыновей, пьющих стекло из бутылей.
В славянском магазине торговали бухарцы, медовый щеголь в ермолке и прыщавая девушка, не знавшая, что такое галеты. Мне нравилось, как он работал, вежливый и с отребьем, отпуская голытьбе в долг до получки — рисовал цифирь в картотеке, в жестянке из-под печенья по алфавиту раскладывал прозвища, а сестра цирковой обезьяною прыгала на подхвате. И никому ни единого грубого слова. Вся толпа бузила у входа, средь товаров стояла прохладная тишина. Успел, спохватившись, докупить к буженине марокканских сардин, когда тасовавший колоду бухарец подтек с недоступною западной расе щербетностью — извини, мол, секундное дело; я выказал радость. Он запер дверь, усадил меня на табурет для гостей, мы отхлебнули кока-колы из бумажных стаканчиков. Я обождал, пока продефилируют фигуры вступительной части, и приготовился внять основной, очаровательной тем безыскусным смешением амикошонства и церемонности, на котором спокон веков изъясняется восточная улица. Есть, журчал он, семья с дочкой на выданье, по соседству, в нашем поселке. Хорошие люди, гаражный механик с буфетчицей, Светик на курсах детсадовских воспитательниц, в общем, ты им приглянулся, но не знают, как подступиться, немножко стесняются. В очках, интеллигент, хихикнул он по-доброму. Это телефон, они ждут, и, пожалуйста, фотографию посмотреть, сколько можно, братишка, ходить одному, как сыр будешь в масле. Из дамского, ошую, журнала выпорхнула поляроидная невеста, завитая полноватая Светик лет двадцати четырех или младше, ее ресницы дрожали, кончик языка утвердительно сновал по губам, откровенная грудь в низком, надушенном вырезе кофточки вздыхала и пахла разогретым напором, объятьями, поцелуями, будущим материнством, отнюдь не духами. Я сказал, что номер, наверно, возьму, только без обязательств, я должен подумать, конечно, подумай, какой разговор, он действительно хотел им и мне услужить, ему было приятно доверие, мысль о свадьбе и детях — и отвратительно чье-либо одиночество, непарность.
Надо же, укорялся я недоуменьем, хотя недоумение вроде бы не связано с самоукором, это, по таблице психических соответствий, совсем разные чувства, очень все-таки странно: что я кажусь младше своих сорока, чистая правда, — неужто настолько, что обманулась и родительская, и дочерняя подозрительность. Так или иначе, им предстоит приноравливаться к моим вкусам (в дом въехал зять, супруг), к кое-какой, получше бы выразиться, нетягловости облика и привычек, выработанной всей долготой нестационарного быта, к богемному, далеко за полночь укладыванию на боковую, а перед тем — к соразмеряемому лишь с тонкостью вот этих бесподобных часов (серебристая мышь ворует блеск лунных спиц) перелистыванию книжных изданий, по необходимости интровертному, за чаем и сигаретой, без вовлечения в разговоры: мое участие в них, чего никак нельзя исключить, может покоробить отца и мать несовпадением с опытом их представлений. Вообще — к многочисленным, все пополняющимся книгам, не факт еще, что сыщутся полки, значит, расходы на мебель, на тот ее жанр, надобность в котором не будет ли сочтена непервоочередной сравнительно, допустим, с двуспальной кроватью, сервантом для чешской посуды, остойчивым шкафом или же, за мебельные рамки выходя, альпийски льдистым холодильником, — шероховатостей не избегнуть, и это пока о родителях речь, не о невесте, чья личность, буде ценю я в супруге персону и, следовательно, вправе надеяться на встречное уважение, тоже к мужней должна еще притереться. Это так. И все же, и все же. Привлекли меня в Светике два дарования — грудь и имя. В «Дневнике коллаборациониста» Пьер Дрие Ла Рошель, гонимый, затравленный, уже подпольный, что называется, wanted, до бесшабашности поэтому честный, как не бывает почти, как и тогда не бывало (ср. Л.-Ф. С., литературно бравирующий душой-распашонкой), красным по белому пишет, что ему, адепту гармонии, ежевечерне мила пригожая женская грудь, ему нужно ее созерцать минут десять-пятнадцать ежевечерне. Наблюдение, коего тонкость и трогательность уподоблю тому пассажу из поэмы Имадеддина Насими, где автор, пророчески накликивая себе участь хуруфитского Марсия (переиграв на мистической цевнице самолюбивого эсотерика-властодержца, он в Халебе, в лоскутах сдираемой заживо кожи, не переставал возглашать «аналь-хакк», «я есть истина»), клянется, что перед кончиной пожалеет лишь о каламе да о розовых сосках своей пери («рейхан благовонный, амбра, душистая роза») — и, в миг последнего выбора, предпочтет нежные эти комочки всей письменности халифатов. Я типичный Дрие, с тою разницей, что угодить себе становится все хлопотливей. Когда-то, мальчишка, юнец, довольствовался я любым, лишь бы приветливым, бюстом, довольствовался — неправильное слово, радовался каждой на моем пути паре молочных желез: спятившему от фосфора рыбофилу все одно, форель и глупая камбала, пища илотов. Белье не задевало тоже, какая разница, чем укутаны перси. Как обидел я равнодушием подружку, пропевшую на ухо, что раздобыла втридорога на толкучке немецкий бюстгальтер, — еще бы, безлакунная социалистичность той жизни заправляла и общностью интимно-бельевых ресурсов, их мреющей мутью, я ж не испытывал скуки, дюйм за дюймом, с одинаковой благодарностью обсасывая всякие, в любом одеянии, холмики. Меня устраивали хиленькие, вислые, как козье вымя, в советской блеклой униформе грудки балаханской девочки из рабочей среды, стыдившейся их оголить, так запугало ее несоответствие классическим, бог весть в каком журнале вычитанным статям, и квашнеподобные прелести промысловицы с Артема — разбитная островитянка, ничего не стесняясь, звала их сиськами («я сисястая, ухвати-ка») и обряжалась во что легче стирать. С этими женщинами было удобно, но второй, подцепившей меня в пересменку, меж мотористами, я, недомерок, скоро надоел.
Тот мальчик чужой, его неразборчивость мне сейчас удивительна. Не вдаваясь в подробности, которыми исподволь процветала эволюция моих вкусов, остановлюсь на конечном ее пункте, иронически и весьма близко к истине окрещенном мной свиданием с идеалом, — событие это, произошедшее лет восемь тому, внесло не меньший вклад в мое запоздалое формирование («развиваться надо в детстве», отшучивался, беря добавочный рубль за реванш, пляжный блицер в Бузовнах, стоило кому из партнеров посетовать, что не успел он развиться), чем столь же анахроничное ознакомление с азами ностратики. Итак, прошу простить за этот полунечаянный повествовательный квантор, но некоторые зачины без него не обходятся; итак, на шаткой грани осени и зимы я приценивался, укрощенный розовоперым закатом, к чайнику-самовзварке в электроотделе обширного супермаркета по ул. Эдмунда Генри Хайнмана Алленби, виконта и генерала, избавившего Палестину от турок. В пять шестнадцать прогарцевала на каблуках из подсобки, наваристо-плотная, каштаново-рослая, 41-летняя, в разрезной юбчонке, в искрящихся черных чулках, небось, предположил, на резинках, именно, заключаю сегодня, с голенькой в теплых угодьях полоскою, сбруя к ужину и последствиям, чтоб не заскакивать для переоблачений домой. По-матерински вздрючила посыльного, выговорила за нерасторопность приказчику, с разгону плюхнулась в канцелярское, на колесиках и, тяжелобедрая, оттолкнувшись, норовисто выехала к усеянному бланко-листьями столу — столоначальница, советница потребления в Тель-Авиве. Чего изволите, по-русски напрямик, не ошибешься в языке, мое на мне происхождение в Тель-Авиве. Не потревожу, мне бы чайник, пролепетал я, смутившись, и, смущенный, осекся, уронив взгляд ей на блузку. Тут по фактам было вот что: одна пуговица в пылу расстегнулась, а как всех пуговиц раз-два-обчелся, а вырез и в застегнутом отначально велик, а еще, накренившись за прейскурантом, приналегла на столешницу — Не подходят слова, меня сильней сразило ощущение, и не был подготовлен рисунок его. Рядом со мной, в упоении мягкой топленой своей голизны, мурлыкала обнаженная грудь. Она была крупной и зрелой, самодовольной, дородной. Самодородной, довольной, не то. Пышной, большой. Да, большая и пышная, едва-едва, где набухали довоображенные соски, полуприкрытая французским бюстгальтером — тонюсенький, спрыснутый дорогим ароматом. Ток бился и гудел во мне, как от падения в электричество. Не отдавая отчета, не отдавая себе и всегда. Возмущение члена даже болезненное. Прожгло до кости, что мне только такая теперь, в ароматном покрове. Очень важно и слово, звукописьменный знак; «лифчик» хоть интимно звучит, по-домашнему, а все-таки пресен, официальный «бюстгальтер», как ни произнеси, наоборот, возбудителен золотистой и масляной, цельнопышащей гладкостью форм, не для девчонок бюстгальтер, девчонки бегают в лифчиках. Женщине с грудью, чтобы пленить, должен исполниться 41. Наливисто-моложавая, с утробным мурлыканьем в 41. Соки бабьего лета бродили в ней, пенясь, это было в торговле Холма Весны, республика кибербореев и далее везде, до востребования. Долго перебирала, скребла ноготками бумажки, пока я безотрывно, пока якобы не замечала, пока тер языком ее липкие ягоды это время пока. Наконец посмотрела, блузку, однако, разверстой держа. Мы уставились друг на друга, я в страхе скандала, она естественно, буднично. Непроницаемый, waterproof, взгляд, а внутри хохотала, внутренний разбирал ее хохот, ретивость рвалась, озорующе шалое, женское. Она прервала гляделки самой бесстыдной улыбкой, какую можно было сыскать у стола с телефоном, и опустила взгляд себе на груди, на левую и правую в очередь, порознь, их выкатив так, что, будь они глазами, я крикнул бы: осторожно! одумайтесь! вылезли из пазов! — но кружева прикрывали соски. «Вот ведь как», — покачала кудрявой. И громче: «Что вам угодно, чем-нибудь помочь?» Медленно, медленно, это мой пульс торопился, вдела в петельку пуговку — пальцы с перламутровыми, в блескучую крапинку продолговатыми ногтями, как в ноктюрне по клавишам, жестом Ланы Быковой из бани «Фантазия», умастив, сливочно прошлись по персям, поддели кверху душную ткань, я зажмурился, до чего ж густо от ласкательства пахнут, акация крымская, гордая репатриации гроздь в Палестину — обонять будут другие, в тот же вечер другой обонял. «А чайник?» — плеснулось мне в спину. Как твое безуклонно бесстыдство.
Бюст Светика, если не придираться к ложбинке, подмешавшей ложечку дегтя к медовому празднику полусфер, был таким же почти и сам по себе, и в парфюмерно-парфюмном (галантерейно, кухмистерски выражаясь) своем преломлении, что, вместе с именем, хоть и не окончательно устранило осадок от юного возраста, сделало фотообраз увесистым и желанным. Имя Светлана сызмальства у меня вызывает изжогу, изощренная моя мнительность, не прельщаемая ничем наносным, меньше всего фольклорной ужимкой, крещенским морозцем, бубенцами баллад, в нем слышит оттенок физической нечистоплотности, блондинисто, в грязноватой сорочке вкравшейся меж фонем. Но Светик иное, Светлана и Светик, как Мария и Марфа, не сходствуют. Кому-то, не спорю, милее Светлана — изможденка и распустеха кружит по квартире, нечесаной волосней метет паутинчатый сор и сыплет пеплом в брошюрку о карме, о наложении рук, моя же привязанность обнимает пожизненно Светика, он свежевымытый, складненький, он такой полногрудый. Все спорится в его цепких ладошках, сияет посуда, надраен паркет, кормлены дети, размякши, с блаженною легкостью в чреслах утопает в подушках муж. Четыре первых цифры номера, бухарец не солгал, подчеркивали близкое соседство и необременительный переезд. «Але, говорите, — хрипло просипел завгар. — Какой еще Светик? Щас позову. Светлана! Светлана!» Я повесил трубку. Тишина нахлобучила на меня свой капот. Грыз селезенку зубастый зверек. Низко я пал, боже мой, сколь же низко. Это Восток, конечно, Восток, выйдешь за сандвичем — покупаешь фалафель, всюду пальмы, метелки шуршащие, мелкий дождь сеется с шипом в жаровни арабов, а евреи украинцы русские, бедуинскими окаймленные виллами, языческим ожерельем в придатке Лода-мусорогруза, пьют и бузят у бухарцев, это Восток, и общественные ни при чем отношения…
«Да, — повторил Хачатур Абовян. — Я видел ЭТО».
Рисковал он отчаянно, для того-то и был, чтобы ЭТО пребывало невидимым, учрежден неприступный кордон — с топорами, оцепив Арарат, встали после его восхождения монахи. Но чакра сердца знала: лишь этот ответ давал глубокое, смертное будущее. Так велика была епископская алчность вочеловечиться, перетечь на горе в Хачатура, потворствуя святотатцу увидеть опять, что к ней одной, встопорщенной, пузырящейся, обращалось намерение. «Опиши мне ЭТО. Охарактеризуй». — «Ковчег неописуем, — просто сказал Абовян, и епископ простонал от запретной кромешности. — В нем размер и пропорция, промысел и материя, укрывание и представленность, он разрастается до края Вселенной и съеживается до игольного ушка, ибо не стоит, а плывет…» — «Плывет», — раздался хрип счастья, — «…все по тем же, по новым волнам, звери славят соленый и солнечный гул, блещут кормчие звезды, брачуется с небом океанская хлябь, странствие нескончаемо там, где покойник умещается в колыбели, где младенцу по росту гроб. Вели разомкнуть оцепление, я должен подняться». — «Семинаристом я схоронил младшего брата, его сгубило то, что эчмиадзинская влага, чуть зачерпнешь из колодца ковшом, переставала отражать Медведицу. Семь звезд дрожали еженощно в черном круге, и ковшик мальчика терял их на пути ко рту. Выдержав столько, сколько выдерживает без питья человек, он умирал в извилистых трещинах, приуготовленный к нашей земле, прежде кончины войдя с ней в родство, был жар его тороплив, лихорадочен, точно слог летописца, в чьем келейном оконце поругание сел, разграбление церкви; огонь подползает к пергаменту. Я не хотел, уважая решимость ребенка, насильно вливать в него воду, но не отказал себе в любопытстве осведомиться, справедлива ли исходная (невольный каламбур) посылка настойчивости. Может быть, склонился я над уходящим, который, лежа на соломе, из стороны в сторону водил сухой головою, быть может, продолжил я с максимальной членораздельностью, ибо слух его, обуреваемый то звоном пражских, на морозце, курантов, то воплями орангутангов в малайском лесу, то ревом матросни, опьяненной абордажною сшибкой (какие привидения слетелись к мальчугану, откуда бы, у нас и книжки светские редки), в орущем сумбуре обрел утешение последних минут, — не допустить ли, оседлал я крик, что ковшик, висящий на гвозде, вбитом в беленую стену мазанки, — отец наш, ты помнишь, вбивал? — неприспособлен для звездной охоты? И что ответил малец распухшим своим языком? Однажды у него получилось! Нипочем ему жажда после вкуса тех звезд! Но вторично не выходит ни у кого никогда, смолчал я и закрыл ему глаза медяками».
Дневная лампа погасла. Все, за чем он пришел, состоялось, стылая кровь заиграла в ногах. «Исчезнешь потом. Если вернешься, с тобой обойдутся, как с коброй, возомнившей, что ей снятся бросок и укус». — «Я не вернусь». Епископ воздел руки, его ладони фосфоресцировали. Левой рукою без циркуля очертил в воздухе круг, правой вовлек в него желтый крест. «Иди». Хачатур Абовян перекрестился и вышел.
В крепостнической темени отворил он дверь дома, затопил печь, предоставил ей справиться с весеннею зябкостью. В тепле разомлел, но дремоту стряхнул и накрыл на стол со значением, точно собрался пировать перед немигающими очами. На выскобленных досках в простынке лаваша — сыр крестьянских забот, живая жизнь молока, возле которой, в глиняной расписной тарелке, разноцветные сласти оголодавших мальчишек, китайской грамоты терпеливцев, залетный турок сахарил на базаре, посыпал корицей. Рахат-лукумные кубики, киннамоновы булочки, склеенные медом орешки продавал безбарышный кондитер, для гортани вино из кувшина, сколько ни откладывай, время выпить настанет, из глиняной чашки, дерптского студенческого подношения. Отцовский дудук на войлоке в ларце, бесхитростная народная дудка, а голос бархатный и продирающий, ласка и стон, кто из людей своим голосом мог бы так петь, околдовывать, замаливать, убеждать. Та, в лиловых шелках, у которой один тембр для постели и для погребения любовника, при посторонних оплакать, чтоб сквозь рыдания, не будучи помехой горю, прорезался и высверкнул канон, древнее правило жалобы, из него — снова чувство, не в этом ли вообще задача. Посидел, выжидая окончание мелодии, свеча будет гореть до утра, каплет воск, любезное это ночное потрескивание, на севере, что ли, на юге. Саван, купленный у бородатого купца в Карсе (руководимый наитием, на рынке невзначай спросил, тот вытащил из ниоткуда сверток), впрок потаенный в шкафу, миртовыми проложенный листьями в надежде выветрить поселившийся в нем запах тления, саван извлек ближе к рассвету. В разглаживании полотно не нуждалось — разравнивай или комкай, в неизгладимом порядке возникали на нем шестьдесят четыре белых шахматных клетки. Перья, чернильницы с красным и фиолетовым были в пенале. Каллиграфически он вписал шесть суждений в шесть черных, в шахматном смысле, полей, черных и на белизне савана.
Первое суждение было вписано в поле cl и называлось «Муэдзины».
«Константинопольская жизнь подарила мне двух муэдзинов в ночи, одного за другим. Я еще не был научен, что религиозная служба это соблазн, владетель холода отравил меня знанием. Петлистой тропой подбирался к ночи, пробуя, как пробует воду несмелый купальщик, ее зимнее тело, и вдруг резко и страшно, обнаженным броском протыкал, точно девственницу, дабы затем дрожать источающе. Звук, коим старец брал ночь, был надменный и льстивый — пронзительный; щербет, связавшись с муками яда, плел приторную сеть для уловления сокрытых имен, всей конспиративной их вереницы. С откровенностью, которой дотоле не встречал я в людях, разрывал он поющие норы своего лютострастия. На гребне молитвы, в морозном парении, над минаретом и вровень со звездами колыхалось, дрожало синее серебро, а честолюбие муэдзина полагало добычей своей небеса — его обязанность была уже в том, чтобы заманить их в капкан, напитав звонкой похотью. Сны не спускались ко мне, прежде чем он разбивал студеный хрусталь. Возбуждение терзало хором заголяемых призраков, бесноватых и нежных, фантомы искали ввести в толк своих игрищ, подернутых жестокой истомой. Безудержная растрава звала бродить по крышам, по лунным путям. Я припадал к окну, наслеживая дымные дорожки, оставленные в небе его исступленной мечтательностью, в эти минуты так поступали тысячи мужских насельников оттоманской столицы. Женщины томились тайно, со свойственной мусульманкам боязнью выдать отприродную греховность своего происхождения и состава, но сообщничество, превращавшее всех нас в послушников, было могущественней преград меж полами. Его прогнали в середине марта, старикан баловался ростовщичеством и трясся, когда мимо сновали красивые молодые ремесленники и студиозусы медресе. Дешево отделался, сохлый пень, хмыкнул знакомый башмачник. А второй муэдзин посейчас дерет луженую глотку. Триста шестнадцать из числа обитавших в Константинополе иноверцев обратились в ислам за недолгий срок чародейства первого муэдзина. Второй не был замечен зато ни в чем недозволенном».
Следующее суждение было вписано в поле f2 и называлось «Лягушки».
«Сыздетства милы мне лягушки, и жабы мощные, и махонькие лягвы, их сановитая степенность и мелкотравчатая бойкость, их пупырчатость, выпученность, шероховатость. Никто в моем окружении не разделял этой любви и не получил на сей счет пояснений — немудрено, если я, от месропа маштоца довлачившись до влажных долин деванагари, откуда лихорадкою был изгнан поправлять здоровье в Ура-Линд, заблудился в пажитях лексиконов и алфавитов, не обученных приспособить знаки к той прелести, что обволакивала мир после дождя, когда кваканьем оглашались травы, пруд, наша сельская оторопь, и акварельное воздухоплавание вымывало из меня горький корень слезой. Третьего дня, поджидая гонца из канцелярии епископа, я засмотрелся на лягушечек величиною с аптекарский, для деликатных притираний, флакончик, резво, будто кто дергал бечевку, прыгавших в мокрой зелени сада.
Мы нуждаемся как в сосредоточении, так и в расслаблении членов, но если тело эти состояния чередует, то сознанию удается порой пригласить на сцену обеих сестер. Мне повезло, концентрация зрительных нервов слилась с подтаявшим отдохновением, результатом чего стало то, что я, не заснув и не бодрствуя, т. е. свободный от замкнутости в одном, всем посвежевшим организмом глядел сквозь закоптившееся или парное стекло, но видел так ясно и трезво, будто средиземноморским солнечно-просквоженным деньком, просящимся в пастозную прозу и в живописное масло французов, наблюдал в цейсовский бинокль за оранжевым парусом, чайками, но пуще всего за хорошенькой матерью двух детишек на пляже, она с откинутой вуалью, они в матросках. Лягушки прыгали, я смотрел, как вдруг бородавчатая особь, за которой, выделяя из кипящей суеты товарок, следил я внимательней, чем за прочими, исчезла, оставив вместо себя прыжок. Именно — лягушка пропала, скачки продолжались. Это не было ошибкой глаза, трава здесь росла негустая, проницаемая до корней, а квазидремотная моя успокоенность не достигла еще равноденствий виджняны, чтобы ее нельзя было скинуть без вреда для рассудка, — я встряхнулся, как пес, от хвоста и до носа. То же самое — стремительный, раздвигающий на мгновение траву прочерк, промельк, бросок в отсутствие самой бурой бомбочки. Волновая рябь, сметенные снарядом и вновь сомкнувшиеся стебельки, все, кроме попрыгуньи. Чистое движение, идея прыжка, отвлеченная от материи, преобразившейся, возможно, в энергию или, что мне нравится больше, в картину. Я не стал доискиваться причин, восприняв тайну как дар, по самому своему обозначению незаслуженный. Счастье было бы полным, удостоверься я, что дар содержал и намек. В эту секунду прибежал гонец, известивший, что епископ назначил мне аудиенцию».
Третье суждение было вписано в поле h4 и называлось «Розенцвейг и Розеншток».
«Франц Розенцвейг, сын богатого еврея и еврейки, получил от них капитал, страсть к познаниям и — на письме все сводится к троицам, тройкам, триадам — неприязненное отношение к юдаизму. Расставанию с ним мешала антиеврейская спесь просвещенных германцев, но душа тяготилась возводить дом своего бытия на фундаменте защитных посылок, созванных формальною преемственностью крови (коль скоро преемственность эта трактуется как формальная). Несогласие с межеумочностью подтачивало и друзей, оглушаемых предводительным темпераментом Ойгена Розенштока, богатырского отпрыска раввинистического, известного древним своим благочестием рода, и Францева конфидента — демон разлада оставил от него горящую тень, в отместку же необузданно-дикий книжник угнетал свою паству, от раздвоенности близкую к помешательству. Все это блеф, сказал самый младший из них, 17-летний юноша, сидевший в углу. Ваша истерика мне надоела. Неделю спустя он принял крещение и тем же вечером застрелился в гостиничном номере, выгнав из комнаты проститутку, первую познанную им женщину. У нас есть мученик, возопил Розеншток, гордитесь, мы спасены. Крест принял его легко, и вереница конвертитов потянулась за громыхающим Ойгеном. Упорствовал один Розенцвейг, да сдался и он, с тем, однако, условием, что переход к христианам означал бы не отречение от еврейства, но его утверждение, ибо вера Иисусова завершает иудейскую веру; ну конечно же, милый, отер пот со лба Розеншток — пять месяцев к ряду неотразимые аргументы погашались жестоковыйностью Франца. В Судный день Розенцвейг отправился в синагогу проститься с евреями. Шел наугад, поручив себя интуиции, может быть, року, чье существование считал небесспорным, шел так, чтоб ноги привели, а разум уж обоснует. Маленький молельный дом на берлинской окраине был незнаком, брел, подбираясь, улочками и проулками, в одном из них со смешанными чувствами, анализу которых решил уделить интроспективный параграф, отверг угрюмую настойчивость как бы отовсюду распираемой немецкой девушки в бордовом, упреждающе поднятом выше колен, почти до самого бедра платье и развратных ботинках, чья притягательная вульгарность толкнула в чадный двор, где сбоку, внахлест, омочив усы и губы, влепилось мокрое белье, пододеяльник на веревке; нашарил бормоча окуляры, чудом угодившие не на булыжник, а в заштрихованную травкой грязь. Людно и тепло, дрогнуло в нем на входе, и не было даже мига продумать, потому что справа и слева от кантора со свитками Торы в руках как натянутые две тетивы замерли два беззвучно звенящих раввина. Рыдающее провозглашение отказа от зароков, обетов и клятв должно было прозвучать в арамейских словах Кол Нидре. Дышали в тишине мужчины, дышали отдельно женщины. Молчал весь мир, преподносимый сам себе в чаше голодного совершенства. Изумленная чья-то рука отвалила в сторону камень. И все сказали хором псалом, а кантор трижды нараспев произнес вступление — с согласия Всевышнего и с согласия общины, именем горнего и земного трибуналов преступившие Закон могут молиться со всеми в Иом Кипур. Это обо мне, заплакал неслышимо Франц Розенцвейг. Трижды воспел Кол Нидре кантор и троекратно певчески возгласил, а община за ним повторяла стих из книги Числа. Из той же книги другой стих был высóко пропет — опять отвечали молящиеся. Бенедикция Ше-хехеяну, благодарственное благословение Всевышнего, сохранившего нас до времен, была вознесена совместно; окончив годовой круговорот, лазурное плавание, свитки Торы вернулись в ковчег. Лицо Розенцвейга было мокрым. На улице, заповеди наперекор, взял кружку пива и с одного глотка охмелел. Желтая сила еврейства обратилась к нему, как только она могла обратиться — не понукающий жест, не увещевательное наклонение; сила вырвала из него кусок постного мяса, дабы вложить в рану шестисоттысячную часть своей гонимой души. Вторично в народе своем он родился. В пьяном очаровании позднесентябрьской сырости, вихляя и колобродя, опустев и наполнясь, мимо чопорных, черносюртучных прохожих, мимо привратника в ужасе, господин Франц нализался, на третий этаж к Ойгену без звонка, кулаком в дубовую дверь. Одобряю твой выбор, сказал Розеншток. Через меня было тебе искушение, ты справился с ним. Они обнялись и скрепили побратимство кровью, выдавленной из двух надрезов. Когда Розенцвейг взошел на предпоследнюю ступень берлинской пирамиды евреев, его разбил паралич. Посредницею в разговорах с миром стала жена, внимавшая сигналам, подаваемым из специального аппарата. Все тверже и тверже соблюдал он, окостеневший, немой, предписания Галахи, за святость и мужество было присвоено ему звание наш учитель, морену. Раньше они с Розенштоком постоянно писали друг другу открытки, потом Франц и Ойген вели мысленный разговор. Розенцвейг умер, а Розеншток жил еще долго и бурно. Случайно ли, что путь одного осенил 17-летний предтеча и синагога явилась другому? Это было предопределено. Тем, что один из них Розенцвейг, а другой Розеншток».
Четвертое суждение было вписано в поле е3 и называлось «Пандухт».
«Накануне зимы ветреной и колючей, из щелей продирающей так, что я, под хлипким, одеялом малец, неутомимо чесался и вставал поутру с пунцовыми икрами, ляжками, только тем и пылая, чтобы примоститься у очага, поздней осенью мать, светлый выгадав час, варила похлебку и на бестактность, положила ли в чугунок припасенной баранины, отвечала мне якобы невпопад: все армяне скитальцы. Что значит все, возмутился, оседло живем, вьется дымок из трубы, намедни в треухе татарин в полцены кошму предлагал, чего было, мама, не взять; ты забыл об отце, пробормотала она, и я ухнул в прорубь стыда. Через двое суток отец съел это мясо, как должное, по обыкновению не извинившись за уход и приход — мать предвосхищала их, как зверь непогоду. С дороги первым долгом в баню, протопленную молчавшей женой, меня кликнул сопровождать. Все это было и в прошлом: мытье, застольное безмолвие, одна-две ночи дома и кошачье бегство, только вороненых волос, теснимых сединой и проплешинами, стало меньше, и прибавилось шрамов, рубцов, теплым паром, когда он разделся, обнеженных. Длилось годы, никогда не отчитывался, невесть где гуляя. Шрамы, рубцы — зарубки скитальчества, сказал отец, раскладывая на скамье сменную ветошь, по-солдатски оборачивая ступни и голени стираными тряпицами, снисходя до пугливого моего любопытства, невозмутимый и хмурый. Скиталец не из своей ходит воли, вручил мне огрызок мочала отец, этим отличен от странника и бродяги, ибо он лист на ветру, подчиненный превозмогающему, будучи избран, учти; если же возомнит сгоряча, что знает, зачем приказано ночевать в стогах, у ручьев, на камнях, в придорожном лесочке, испепелится до пепла, каким посыпают заблудших. Есть в армянском наречии слово — пандухт, и, во множественном числе, у норвежцев — landstrykere, кто раскатает на языке это вино, тому всю жизнь кружить в опьянении, как Розенцвейгу от пивного глотка. В тебе тот же отблеск, не противься
ему, бесполезно; только куда-нибудь навостришься, как за шкирку оттащат слепого кутенка, не в эту сторону ему плестись на разъезжающихся лапах. Преувеличивает, подумал я огорченно, когда судьба не задается, ее распространяют в обобщенье, ищут закона, не случая, и странствовать поклялся по собственной, исключительно, надобности. До поры получалось, чем удачливей управлялся с маршрутом, тем меньше доверял я отцу, позволившему играть собой, будто щепкой в потоке. Но однажды мой компас расстроился, и кто сейчас Хачатур — скиталец, пандухт, в свой срок поседевший. О, если б уход мой был мною и выбран, но не вправе судить. Как-то пришел гусан и ашуг, наследник сказительства випасанов, кочующий песенник трех языков, трех народов — армян, тюрок, грузин; высохший одиссеас пыльнолиственных троп, в морщинистой маске, в обносках: на мне легковетренник, он говорил, непотребляемый контр-распадник — пел тонким надтреснутым голосом, как могли бы петь скалы от зноя, тренькал-бренькал на десятиструнном сазе, блажно кощунствуя, отбрасывал свою грушу на палке и ладонь сбоку ко рту приставлял стояком, дабы звук, степеней высочайших, не покинул ушей насовсем, скрывшись в камне и в ртути. Мы дали хлеба ему, овечьего сыра, немного виноградного хмеля из бурдюка, предложили ночлег, он, мотнув головой, опроверг. Ашуг не ночует под кровлей, ашуг умирает в пути, и саз у него в изголовье. Верно предрек мелодический вестник, кавказского всеединства глашатай — недолго от этого дня нашли его промеж двух валунов, у буйволиной дороги, с открытыми веждами, зимнее небо Нагорья в стылых зрачках перечеркнуто было покойными струнами. Я тоже сегодня пойду».
Пятое суждение было вписано в поле d4 и называлось «h7 и g7».
«Слон, жертвуя собой, врезается в пешку h7 — шах королю. Подзуженный самоубийцей, с доски слетает напарник, чернодиагональный гонвед, гусар, верховой офицер с плюмажем и шашкой. Достанет ли пороху ворваться в недоразрушенный замок, если полвойска (где же план дальнодействия?) на подступах брошена в скоротечный эффект, чей бенгальский огонь… а, вот и венец наступления — тупорылая, из засады, ладья, заручившись ферзем, прет напролом и медной башкой пробивает устои, в которые лебедем белая ферзь, но матерьял жрет хищнее, чем щука. Какой финал! Рассчитан в ставке, на картах штабных — загодя, гением. Сколько раз он потом повторялся, до тошноты, до мануфактурного штампа, лишь наивных прельщают легендою смельчаков: хочешь слыть красочным атакером-рубакой — бей на h7 и g7, еще наивнее те, кто в западню эту лезут. Но подскажите, умельцы подвохов, мастера лавировать средь безжертвенных алтарей, как поступить дураку, который, себя изругав за дырявую память, развернулся в направлении башен, стократно уже укрепленных, потешным орудиям его неподсудных. Этот человек смешон, но что делать-то, спрашиваю».
Шестое суждение было вписано в поле е5 и называлось «Короткое».
«Константинополь 1915».
В белое поле f7 вписал, поразмыслив, седьмой, заключительный текст, без названия.
«Стоики нас направляют, что к смерти должно готовиться. Кому как, лучше, по-моему, обойтись. Все будет сильней и незванней».
В чугунном, не доверху наполненном котле вскипятил колодезную воду на огне, разбавил комнатной, снял одежду с себя и, стоя в корыте, ковшом, каким младший брат доставал для питья звезды из темного круга, зачерпнул, вылил на тело свое, и зачерпывал, лил, пока не выплеснулась влага через край корыта. Жестко насухо вытерся. Как был голый, наточенным позавчера ножом вырезал в погребальных пеленах отверстия для движения ног, рук, головы и так в широкую простыню завернулся, просунулся, чтобы стала она на манер балахона, а пеньковое вервие было у него — препоясаться. В семи местах краснели чернильные надписи, он прочитал себя сверху вниз, серьезными глазами, с усмехавшимся ртом; одолев искушение выправить кое-где неокрепшие, по его мнению, обороты, надел свою старую рясу монаха. Светало. Пламя в печи залил водой из корыта, дверь настежь, поживятся, кому невтерпеж, учительским скарбом, до горы было, прикинул, часа полтора — в удобных сандалиях, опираясь на посох. Хронометрическая луковица, бодрившаяся на столе, у дерптской кружки, уже начавшей втягивать то одиночество вещей, для которого, в противовес людской заботе о непокинутости, не подобрать исцеления, ибо вещи не удовлетворяются сменой хозяина, оттикала восемьдесят шесть с половиной минут, когда он приблизился сквозь туман к оцеплению.
С топорами в рясах в максимальный человеческий рост возвышалась рассветная отрасль бдения. Центральный страж подал Хачатуру знак, абрисно уподобленный приказу остановиться, но в действительности неприказной, размагниченный, выражающий только растерянность и мольбу об отсрочке, — пробуравленный епископским словом мозг чернеца, отчего в нем поднялась и, доводя до безумия, не улеглась, никогда не уляжется сшибка взаимовраждебных понятий, из коих второе уничтожало все, ради чего страж был поставлен, этот мозг был настолько разбит и беспомощен, что не находил в себе импульсов даже к повиновению, а его обладателю, оценил Абовян, весьма повезет, если сослан будет пасти монастырских гусей. Свихнется, чего доброго, прямо сейчас, ввергнет в сечу всю стаю, снесут с плеч и мне. Из-за мелочи. Окстись, тут без мелочей. Хачатур в этой цепи не крупнее мозоля на мизинце мниха. «Дозволено тебя пропустить», — уперся в свое сокрушение инок. — «Пропусти», — согласился с ним Абовян. — «Не умею, ничего не умею, учили рубить всякого, кто подойдет, ты один подошел, и дозволено тебя пропустить, подскажи, что мне делать с собой». — «Стоять на посту. Ты произнес самую длинную в своей жизни фразу и заслужил награду — спокойствие часового. Там, где я, тебя нет. Больше сюда никто не придет. Стой смирно, солдат».
Он просочился меж стражем и его левым спутником, оледеневшими, как истуканы в катакомбном искусствохранилише Эчмиадзина, и начал подъем. Спешить было некуда, медлить тоже. На третьем узле его настиг епископский порыв, как бы протяжный вздох, отдаленный руах алхимиков и каббалистов, завистливо перечислявший все то, что восходителю долженствовало увидеть с вершины, — заснеженные барсы, города в коконе пепла и серы, безлюдные дворцы с драгоценностями, сонмы отпечатлевшихся в прощальном целовании наложниц, и ЭТО, и ЭТО, захлебывался эфир. Ковчега нет, так же телепатически сказал Абовян, я пошел не за ЭТИМ, и жужжание смолкло. К седьмому узлу он перестал себя чувствовать, на девятом забыл свое имя. В Еленендорфе мой дед Исай Глезер и его спутник Марк Фридман остановились по улице Абовяна.
Еленендорф — бывшее немецкое, в девяти километрах от Гянджи, поселение, семя рачительных инженеров, слетевшихся к закавказским индустриальным конвульсиям, легло в тюркскую почву, породив средь органичной безалаберщины колонию синеньких, розовых, лимонных, салатовых зданьиц, частных виллочек и присутствий. Хозяевам полюбилось разведенное германцами бюргерство, неприспособленность которого к туземной ландкарте и заведомая, стало быть, скоротечность позволяли отнестись к нему симпатизантски и покровительственно; в октябре 1935-го, когда городок посетили вышеназванные компаньоны, об откочевавших давным-давно немцах грустили три десятка облупленных домиков, в их числе постоялый двор для залетных гостей из столиц. Исай недолго копошился в планктоне, за полтора года до имеющего быть описанным казуса он, достаточный опять гражданин, осел в удобных слоях послекоммерческой взвеси, тешась неоприходованностью заготсырья. Время встало на ножки, устойчивые или шаткие, это, кто уцелеет, потом разберет, тут и прибился к Исаю одутловатый, лет сорока, еврей в засаленном пиджачке, Марк Фридман по кличке Писатель, о коем кулуарно злословили всяко, напирая на неправдоподобный почти что у-ни-вер-си-тет и скрываемое от посторонних бумагомаранье. Фридман поступил в контору счетоводом и выдвинулся в Исаевы советчики-заместители, порукой завязавшейся дружбы была безукоризненная финансовая щепетильность новичка и, что надлежало бы отметить во-первых, род непоказной благодарности, которую пришлец питал к пригревшему его Глезеру, своему, он безо всякой иронии его так величал, уполномоченному по связям с эпохой. «Скажи честно, зачем ты, с дипломом образования, полез в этот советский навоз?» — спросил за рюмкою Глезер. — «Пересидеть свою смерть, иных причин нет, — сказал счетовод. — Иного навоза подавно». — «Это, Марик, хороший ответ в тридцать пятом году, оставайся со мною в рабоче-крестьянской стране». Хмыкнув, они содвинули рюмки.
Уладили необходимое и, рассовав за подкладку наличность, возвратились, ублаготворенные, на ночлег в надкусанный обветшанием домик, где в гостевом зальчике Фридман вперился в сухопарого, восточной наружности, облитого станционным электричеством постояльца, визави притертых командированных из славян. Тот молча, с необыкновенным уменьем и честностью, отметил про себя Глезер, просеивал колоду, и по недоумевающей панике на ряшках партнеров можно было дотумкать, что им, оптом и в розницу уже тасовавшим, невдомек, отчего все карты снова лягут на другую половину стола. Поднялись в номер, не чересчур убогую в глуши опочивальню о двух койках, вытеснивших, по донесению пройдохи из коммунхоза, германскую двуспальную кровать, реквизированную энкавэдэшным чином — охранка ворья, как за несколько часов до того, едва разложили вещички, обозвал деспотов Фридман, но теперь его волновало кое-что поважнее перины. Глезер пошевелил пальцами, как пианист перед клавиатурой, оторвал от куриной тушки бледно-желтое, в жировых подтеках крыло и, с набитым ртом, пригласил коллегу взяться за ножку — мычание было вкусным. «Непременно, — пробормотал Фридман не из мира сего. — Дай мне, Изя, часть моей доли, наведаюсь вниз, одна нога здесь…» В курице Глезера завелась сколопендра. «Он раздавит тебя, берегись. Я, Марк, не дам тебе денег». — «Это Мирза-ага, в какой-то своей инкарнации». — «Какой нации татарин, я почище твоего разумею, а ты не ходи со своей до шайтана». — «Тут и мои две копейки есть, дай мне, прошу». — «Не проси», — загородил дверной проем Глезер.
Набыченный, Фридман двинулся на него, еще не получив от мышц наказ, что делать; Глезер с интересом смотрел. Четырех шагов хватило наступающему, чтобы упереться кулаками в литую плоть покровителя и неуверенно толкнуть, прицениваясь. Тень от крыльев мыши в лете ощетинила щеки Глезера и унеслась в далекую пещеру, будто победитель конкурса брадобреев оснежил его островной пахучей греческою пеной и взмахом лезвия, за которым ни в одном из временных разрезов не угнаться волоките этой фразы, вернул заросшую кожу в младенчество. Фридман переминался, изнутри проминаясь, скрипучие доски изумлялись его неуклюжести. Он вежливо пихнул Глезера и был отброшен на пружинно зазвеневшую кровать. Встал кряхтя, опять полез, уперевшись. «Ты будешь валяться у синагоги, а я тебе, Марк, не подам», — сказал Глезер. «Чудненько», — подтвердил компаньон, его грузное туловище налегло на Исая. В этот раз поднялось оно тяжелее. Глезер драться умел, не единожды отбивался вручную, мог простым хуком справа положить конец безобразию, но сажать в нокдаун друга? — он ругательски отшвырнул увальня тем же макаром, а Фридман, как подмененнный, по-медвежьи разлаписто подбежал, уже не толкаясь, облапил, повис бурдюком и с картавым клекотом, сквозь толщу дум и бедствий напомнившим Глезеру горькую песенку из репертуара негритяночки в марсельском, 1923 года, кафешантане, отчего Исай глотнул имбиря и истомы изжаждавшимся заглотом, словно душу его прополоскали в соболезнующей безутешности, — Фридман с клекотом картаво заверещал, Глезер в знак сдачи махнул, отшатнулся, и разжившийся дурень выдавился в коридор.
Через полчаса виноватое шарканье разбудило Исая, он не спрашивал, было ясно и так.
Отвратительная повторяемость, думал Глезер,
Дни и ночи по кругу,
Спираль черта с два в диалектике — в матке,
Всегда вылезает до срока,
Потом жди зачатия, жди аборта,
Повторяемость, вкус падали во рту,
Крысиный хвост вдоль известковой стены,
Блевотина у парадной и раздавленный помидор.
В такой же восемь лет назад поездке.
Федерации мелкого жульничества с мелким страхом,
Который и сейчас трепещет на запястьях,
Мешая пульсу отсчитывать развитие,
Сиречь убывание моей жизни,
Но и возрастание страха большого, зубастого,
Изнуряющего желудок, как неиспользованные молоки — мошонку,
Хотя заброшенный пол затухает,
А страх пребывает и прибывает,
Также голод и желание сна,
Соратник был у меня, Захар Абезгауз, высохшая кочерыжка хрена, еврейский, в три вымени доивший адвокат, такая подлая профессия, они ж не доверяют тем, кто не дерет, не доит, не стрижет — триамбула, Исай,
Поборник молоденьких, с облезлыми коленками, закапанных мороженым гулен,
Одна из кисок, подражая киске, ворчала, выгибая шейку, «фр-фр-фр»,
По три рубля за каждое «фр»,
М-м, не считая убранных в подушечку когтей,
Щекотала пропедевтически или, с моей стороны, — гимнически, ибо, не скрываясь, кричал, да, Изя-друг, антично кричал, я всеисправно кричу, за то и платим-с,
Эти сисечки (sic! — уменьшительно),
Розовые сосательные на сисечках шишечки,
Сладкие губы, он говорил,
Лучше соленых, он говорил,
Соль это зрелость, а я своею могу торговать.
Ганзейских вензельных сборников чтитель,
Извлек из Наслаждения и Долга долг наслаждения,
Но им тоже, ленивец, манкировал,
Ради праздности маму не пощажу, ради праздности,
Виньеточного табака воскуритель.
Воскурим, предлагал, и, как египетскую заупокойным скарбом ладью, натуго заряжал папиросу гашишной начинкой, анашою видений,
Иди за мной, манил, в луга,
Где нежные лодыжки утопают,
Возьмем другой глагол,
Где чуткими стопами попирают
Лебяжью зелень асфоделей, трав,
Да не цепляйся, в смысле мягкости, не цвета,
Где винных ягод дух смешался с исфаганской мятой,
И весь кагал, надев полупрозрачные хитоны,
В кратерах созерцает отражение,
Колеблет в лупанарах возбуждение,
В сералях, Изя?
Что я хотел сказать: истина невопрошаема, за истиною следуют, но имей в виду — жор после нападает жуткий, давай-ка запасемся провиантом, сырок, пшеничная лепешка, телячья отбивная, редиска на листе салатном, как писано в Писании, превенция не грех; жаль, что девчонок нет, непревзойденное соитие под дымок, как будто весь чувствилище из члена.
А что хотел сказать я, Глезер?
Остановились в гостиничке,
Приблизительно такой же, как здесь,
Только это была другая дыра, не Еленендорф,
Даже непрезентабельней,
По-летнему зловонней,
За все наши деньги нельзя было получить приличествующего жилья.
Вечером, нервно перелистав Германа Банга, взмолился — если увижу в гостевом зальчике за картами татарина, азерийского тюрка с обликом закопченным и никелевым (не спрашивай, как такое бывает, — бывает), то чтобы воспрепятствовал их встрече, чтобы всей властью Отцовских заветов, Накрытого стола и кожгалантереи под присмотром не убитого наркома, товарища не-упомянем-всуе, любой ценой чтоб оттащил от карточной игры обуянного Абезгауза — плюя на лживые посулы, бить полотенцем, привязывать к кровати, все средства хороши, он, Абезгауз, исступляется от одного вида колоды. Я раздобыл вервие и сделал по просьбе его, морским углом к спинке сиротского топчана; полночи он актерски лаял и скулил в грезившийся его самолюбию партер, сотрясаясь в демонстративных судорогах, корчах — цветут кизил, каштан, иудино дерево, только Захарий, Захариус увядающий, с плешью во лбу и поникшим стеблем в межножье, обречен быть прикованным в закавказской клоаке. Назавтра Абезгауз не упустил проиграться татарину, сторож прозевал корову. Захар был никто, Марик друг, тюрк тот же самый, гадкая повторяемость, рваный презерватив и арбузная корка у входа в неисправимую мозаику моего дома на Ольгинской, верблюд видит ли разницу между барханами, что знаю я о верблюдах, о подветренных, змеящихся, зыбучих песках, оставить по себе скелет в пустыне хуже, чем околеть в снегах; в снегах, наверно, что-то райское навыворот, полярные сирены с жемчугом и опахалами вьюги, отвести тюрка за угол и порезать для острастки властелина мастей, эй, чего не спишь, окликнул он завозившегося Фридмана. «Ты зато дрыхнуть горазд. Я снова, пока ты давал храпака, был там, у него, без денег уже, он проигрыш приплюсует». — «Я оторву правую руку ему и тебе», — зарычал Глезер, помутняясь от бешенства. — «Нет, мы уснем сейчас, я и ты, — сказал Фридман издали, вчуже, чревовещая из суфлерской будки диббука, — утро изменит все». Они замолчали, опоенные маковой безвременностью.
В полтретьего фонарь улещивал чинару, шла шуга по реке, и над крошевом льда свиристела южная птица, вроде ультрамариновой, той, длинноклювой, что в Лоде, евангельском Лиддо клюет на балконе зерна красных цветов и щебечет, щебечет. Внизу под пленкой забытья и холода в западные ворота тек Енисей, самозамкнутым величием уравновешивая геральдический верх, италийский, пополам разделенный безлюдный покой, которого левая часть являла увековеченный Казановой палаццо, с плющом по сырой стене и островерхою надзирательной башенкой, а кто привык наводить текстуальные справки, соблаговолит раскрыть том про побег из узилища и лепестки княгини Казамассимы, влюбленной в апельсиновую рощу, в центре справа — ничто не связывало бы диспаратные створки, кабы не птица, перелетавшая с башни на дерево, с дерева на башню, пока не обрела пристанище на межевой черте небес. Птица моя птица, лопотал Фридман, скажи, но птица не проронила ни звука, давая понять, что если он будет молоть вздор и не вспомнит вопроса, ради которого крылья держат мучительное равновесие на оси, закон заставит ее улететь. Птица моя птица, продолжал он, лишь бы не выпустить ниточку, как проехать на Южный вокзал, до Индии срочно, и незадача с трамваем, электромордые трамы, в любую эпоху, чуть соберешься позавтракать, звенящие под окном. Уже отставлена посуда, у недожеванной рогульки в подругах яичная рюмка, а они звенят из февраля в февраль, при бодром нуле Цельсия, подморозившем воду, не гуморальные соки, а они сыплют шипящими искрами, споспешествуя одеванию: воротничок, запонки, галстух, на вешалке пальто аравийского колера, представь, была передняя, мечтал о ней, по-лекарски просторной, мечтал о городе бургтеатра, статсбиблиотеки, кремовых пирожных, снежком облепленного конного кесаря, так осязаемо предносилось блаженство (не обессудь, крылатая, еще раз двоеточие): обжигающий кофе, кресло возле эркерного окна и — свидетельствовать таяние снега перед новым морозцем, быть заодно с моей погодой, когда духами пахнут шубки женщин и одеколоном биржевая дородность мужчин. Прости, но я готов принять упрек в буржуазности, типичном свойстве бедняков, я, водевильный суетящийся бухгалтер, муха под стаканом. Однако в шляпе и пальто я выхожу под пасмурное небо, раскланиваясь с консультантом издательства, эрудированным, нездоровой наружности европейцем — в одно и то же время, по кенигсбергскому циферблату, с которым не сверяется «Свободная газета», пичкающая вестями о заварухе на Балканах, шулерской комбинации из яснобунчужных пашей, лампасных князьков и прочей раскрашенной шушеры, по складам, прежде грамоты, разучившей подложную повесть о прошлом, да мне-то что в их плясках, коли прислана корректура, 400-страничное резюме двух десятилетий палеословесных разведок — ааааааааааааа, закричал он, как Лана Быкова, я вспомнил, я вспомнил, и четыре слова, четыре багряных пера, покружив над палаццо и апельсиновой рощей, опустились на енисейскую воду.
Полтретьего. Утомленный фонарь льстил или мстил чинаре. Глезер скрежетнул зубами, выдавил со вздохом «авария», это была не его ночь, не его сон, он заразился ими, как насморком. Бесшумный Фридман в небрежно застегнутых брюках и сползающем пиджачишке, соль с перцем, берлинский инфляционный покрой, преодолел семь брюзжащих ступенек, постоял на крыльце. Будто обращаясь к Rochefoucauld, устало — «прощай». Кузина Хэрриет, сестрица, не горюй, сейчас придет почтальон. Октябрьская прохлада и виноградный надел, мусульманка-луна облеклась кисеей, отличить чадру от вуали. Крысиный хвост провел пыльный след вдоль стены, рядом с раздавленным помидором. У входа в зальчик недоставало волнистого попугая, отвечающего на приветствие — «Менделе Мойхер Сфорим». Дряхлая ди кляче тащит телегу из богадельни в синагогу, ибо наши писатели смотрят на жаргон свысока. Без театральных поеживаний и азарта войти в сиреневый шатер предбанника, где под вокзальным электричеством, тусклее лишь в сортире, — надеюсь, никуда не делся, по обязательствам жанра не мог. Азерийский тюрк неподвижно и строго сидел за столом, вперясь в киноаппарат, фиксирующий немую мизансцену капитуляции; ваш черед сдавать, с преувеличенной ночною четкостью было указано Фридману. «В этом, извините, нет надобности», — возразил Марк. «Что такое?» — взметнулись брови тюрка. Голос его был пропитан, однако, предчувствием будущего. «Вы ведь догадываетесь», — шепнул Фридман. — «Позвольте все же, не томите…» — «Но прежде позвольте и мне поблагодарить за удовольствие, обретаемое в закрытом со всех сторон антураже вашего превосходства. Я не иронизирую, какие шутки в этом краю, в залузганный час…» — «Как говорят ваши соплеменники, на идиш это звучит лучше. Хотелось бы дождаться уточнений». — «Вы прежде должны приготовиться». — «Это уж поручите моей заботе». — «Сал-бер-йон-рош», — нажав на гашетку, выпалил Фридман. «Нетопырь, нетопырь», — пробормотал татарин. «Простите?» — «Не обращайте внимания, первое попавшееся слово, я обещал себе произнести его вслух в минуту разоблачительного крушения иллюзий. Вот и настала она, предреченная».
Маленькой бескостной бритвой, голубовато блеснувшей из рукава, вспорол пиджачную подкладку, достав в укрывищной духовке пачку дензнаков. «Четыре тысячи целковых, все, чем располагаю по состоянию на, они ваши, берите; это не припадок расточительства, иначе называемого щедростью, а завет кодекса, наставляющего в поражении после казарменного сиротства побед. Я все предвидел и назначил вам, судье моего удела — жалкого, но пронесенного мной до конца, — встречу в Еленендорфе. Не сразу нашли вы заклятье». — «Вы-то были безупречны». — «Я ждал бы вас, сколько положено. Кодекс воспрещает уклоняться от поражения, если пришел исполнитель». Узкое лицо азерийского тюрка сияло светом осуществленного долга, в лиловом русле экзальтации текла его речь. «Не надо этих экстремумов, — мягко возразил Фридман, — я возьму причитающееся, то бишь проигранное, остальное ваше по праву…» — «Не властен, — отклонил тюрок. — Устав неоспорим, не в нашей доле обсуждать законы цифр и букв. Вы возьмете все и распорядитесь им, как вам заблагорассудится. Кодекс требует соблюсти еще одну формальность — вам, столь корректному в общем рисунке и в мелких штрихах сплотившей нас церемонии, надлежит выслушать мою исповедь, я счел бы обиднейшим упущением своей и без того нескладной жизни, кабы под занавес трудов мне было отказано в нескольких пояснениях к причинам и следствиям». Фридман невразумительно булькнул и, описав пухлой дланью полусферу, пригласил собеседника разместиться в ней с удобством для слога. Татарин вспыхнул еще ярче. Охваченный огнем, подался он вперед, подобно фигуре на носу корабля, забравшей в свой порыв любовь и тяжбу бредящих океаном матросов.
«Моя семья была бедна, пристало бы начать, когда бы эта констатация пометила мелком какую-либо из дверей, захлопывавшихся передо мной в годы барахтанья в детстве, и когда бы бедность, за вычетом граничных с нищетою положений, но я, избави боже, повествую не об них, означала бы иное, нежели механику души, смакующей рулады недохваток. Я никогда не голодал и не донашивал портки за старшим братом, но недовольство не оставляло меня своим гложущим попечением. Мутило от мальчишеских забав, от грубостей обветренного школьного соседства, от двух варьяций „Пуго“, игры, получившей имя по кличке адрианопольского генерала, которого народная молва заставила подавиться абрикосовой, что ли, косточкой, а официальная машина славы погнала на штурм стены, во главе колонны безумцев, с барабаном и лозунгом. На корточках, неслышно подпрыгивая, стиль обезьяны в копеечных, из лукошек тавризских офеней, брошюрках азиатской борьбы, удивительно популярных у огольцов: о, эти бурные подначки и возня, весь потный аккомпанемент автодидактов, что поминутно схлестывались и свивались, ибо им не терпелось, свалка была их стихией, — в прыжках на корточках подкрасться с тыла и, под наглый взвой бандитов, рывком, партизански стянуть с жертвы штаны, обнажив зад, не всегда, между прочим, готовый сдержать спазматический газовый выброс, за что полагалось отдельно, по кумполу. Таким было плебейское „Пуго“, а вот и другое, при участии публики повзыскательней».
— Стоит ли по всей канве, так строго? — поморщился Фридман.
— Стоит.
«Это уж без внезапности. Двое дюжих парней выбирали испуганную, язык сам собой скаламбурил, человекоподобную дичь и устанавливали время. Бегство было невозможно, потому что никто не бежал, согласитесь, что о возможности говорят после ее осуществления. В нужный час охальники приходили за дожидавшейся птичкой, за нахохленным воробьем и вели его (или ее? согласуйте род сами) к месту схождения десятка проверенных соглядатаев. Там стояло ореховое дерево, имевшее в двух с половиной метрах над поверхностью земли гладкий сук, род вешалки, хорошее приспособление. Незачем томить вас деталями — телефонных шнуров в нашей провинции не было, нет и сейчас, посему на сук надевалась специальная петля, пришитая к куртке избранника, который и повисал, болтая ножками, в смешном расстояние от почвы. Как долго, спросите вы, извивался он и скулил, затихая? Успокою: недолго. Важен был факт, не его протяженность. Ничего более не учинялось. И если плебейское „Пуго“ извергало простое, проще пареной репы веселие-к-жизни, то этот игрецкий извод, по лености названный так же, хотя между ними столько же общего, сколько его между мной и суфийским шейхом из Хорассана, вырывал из глоток истерический хохот, сменявшийся тревогой и оцепенением, ибо на дереве трепыхалась фигура Повешенного. Безосновательно выставлять дело так, будто меня, и только меня сорванцы почитали репризолюбивым конферансье на обоих своих эмоциональных подмостках, выжлятником, по первому зову рожка спускающим свору гончих острот, но не возьмусь отрицать и того, что частота моего появления как в спущенных штанах, так и на ореховом суку перевалила за грань допустимого.
В школе я тосковал, как тосковал бы отпрыск благородной фамилии, безвинная жертва династической свары, под чужим прозванием и с поддельной родословной засланный в тмутаракань, где за ним не присматривают даже дворцовый дядька и воспитатель. Ну что я мог вынести из отупляющей зубрежки сур и хадисов! Любознательность подталкивала к поиску романов, такой редкости в наших топях, и совсем особых книг, страноведческих атласов, мореплаваний, хожений, эти еще раритетней. Догадка стучалась в меня, склоненного над каталогом глубин. Была весна, и морские пучины входили во все более тесное отношение к преступлению. Такого воззрения я держусь до сих пор. Морские глубины отторгнуты от света, посему все находящееся там должно быть светобоязливым, преступным. Полипы и кракены, как символы, могут быть рассматриваемы только в качестве символов зла. Помимо связи моря и преступления, а преступник это человек, в ком грехопадение постоянно продолжается и усиливается, ведь он не делает попыток уйти от греха, разыгрывалась и тройная зависимость порока, морского окоема и переодевания. Призрак моего отрочества: бронзовый, в пятнах крови матрос, только что перерезавший горло сообщнику. Обагряемый солнечным богом, — привет тебе, Феб, укрыватель убийц и сирот на воде — у расплавленной кромки горизонта, жестом по-детски прозрачным вручает он волглую робу осведомителю из полиции, который, решив донести, дарит матросу шпионское платье и на несколько зернистых мгновений тоже остается нагим… надеюсь, вы помните, что нагота и переоблачение зачинают первую стадию побратимства.
Я размышлял об этом, ненавидя насилие, в лавке отца, я, мальчик-с-пальчик у ковровых гор, китайских созерцательных посуд, медных гонгов и ламп для альковов. Висели сабли на стенах, и пахли сдоба, кардамон, лукавство, забытье мечети — не удивлюсь, если в потайном закуте сходились по пятницам ассасины грядущих джихадов. Конечно, лавка не была отцовой. Она принадлежала двоюродному брату его, желтому страдальцу от разлитий желчи; сжалившись, хозяин приспособил непутевого кузена для пригляда за коврами. Коммерчески бесплодный папа, проклятый Гермесом каждый рубль обращать в копейку, кое-что соображал в орнаментах, а я разливал покупателям чай и бегал по мелочным надобностям. В свободное время, частенько перепадавшее среди хлопот, потому что при всей своей строгости, заостренной, впрочем, недугом, дядя презирал жестокосердие торговли и, примеряясь к последнему лиху, не терзал попусту ближних, без того подчинявшихся всякому слову его, — в свободное время фантазия уносила меня в смелые поприща, пока я не наткнулся на дальнюю комнатку, где дважды в неделю собирались за картами господа, дядины клиенты и контрагенты. Судьба подняла мои веки, но вы не судите сурово за выспренность, я волнуюсь, мой экзекутор…»
— Да, да, но все же… — промямлил Марк.
— Не спорьте, таков законный титул ваш сейчас.
«В тот вечер, когда я, подхваченный чем-то, о чем прежде не ведал, был притиснут к двери и на волосок приоткрыл эту дверь, а сунув в шелку нос, ее расширил так, что влезла голова, узкие за нею плечи, все мелкохворобное туловище, налившееся ужасом, звоном атаки и необходимым для маневра зиянием, — их было шестеро в тот вечер, среднепожилых, вымоченных в растворе корректности завсегдатаев, чай из грушевидных стаканчиков, коньяк из матовых рюмочек, янтарномундштучные папироски и карты, карты, под реплики о дипломатиях и сделках. Обсуждался тавризский Шах, громадный, в триста футов квадратных, XVII столетия великий ковер, уворованный англичанами в Лондон, в помпезные хоромы Виктории-Альберта, — зажмурившись от перспективы имперского города, анфилады аэроподъемных кубатур, частным случаем коих, наряду с укрощенной, засмотревшейся в зеркало парков природой, дыбились архитектурные тотемы, колонны, обелиски и дворцы, я втянул в себя навигацию осени, гниловатую свежесть мокрых листьев кленовых, усеявших подступы к музейным ступеням, и оцепенел, как струна».
— Не увлекайтесь инверсиями, — потупился Фридман и обвел ногтем контур лошадного горца с нераспечатанной пачки «Казбека».
— Постараюсь, — снадменничал азериец, искоса недовольный наркомовской пепельницей из литого стекла.
«И четверть века спустя я могу воскресить закулисные кружева вызволения Шаха, с той оговоркою, что слова, которыми облекались этюдные эти многоходовки, задевали меня по касательной, я был с картами, в картах, расчетверенный в мастях. Писано, что Капабланка выучился в шахматы, ребенком наблюдая за игрой домочадцев. Пошлый вздор. Капа ни у кого не учился, раньше рождения все знал про слонов и коней и нуждался в одном, увидать их единожды и однажды — есть такие, действительно, в мире, не пренатальная дрема, распустившая парус на околоплодной волне. Отброшу скромность, я копия карибского гения. Чем пристальней внимал я зигзагам портретов в обрамлении ромбиков, красных и черных сердечек и трефовых собачьих следов на снегу, тем необузданней и вакхичней оформлялось во мне: уж это я знаю давно, задолго до личного времени. Даже и вспоминать не пришлось, всего-то слабенький шажок к зеленому сукну. „Мальчонка заблудился“, — выпустил дым крайний справа от меня господин в хитиновом панцире элегантности, целиком европеец, за малиновым исключением фески и вылепленных на ориентальный манер масляных губ, причмокивающих гастрономическому впечатлению. Безотрывно от коньячка, табачка и обретшей конкретность беседы (хитрить намеревались в обход консульской службы, на своих, караванных путях) дядя просигналил мне знак удалиться. Булавка царапнула диафрагму. Жарче, чем на дереве, подпрыгнула температура. Настал момент пройти по раскаленному железу. И может быть, упасть, смердя горелым мясом. Я никогда не выбирал, жизнь развивалась в стороне от меня. Но я прислушался к напевам гипнотической отчизны, а хозяин и гости дивились хамству огольца. Дядюшка, вскричал я, вели истолочь меня в ступе, подвесь на потолочной балке, на хлеб и воду посади или вообще откажи в пропитании, всему буду рад, все приму благодарно от власти твоей, но прошу: не гони, разреши здесь бывать, это участь моя, это рок — не умышляя нарочно разжалобить, что вошло бы в противоречие с преследуемой мной правдой и убедительностью, убедительной правдой, я брал готовые обороты романов и по установившейся тишине, в которую влетел с разбега, в горячке ловитвы, почуял, что домогательство поразило мишень. Избави бог, малыш, чтобы карты стали твоей судьбой, сказал дядя, борясь с неразлучною болью. Да так и быть, поглазей. Пусть поглазеет, согласился малиновый, в феске.
Из угла я воздал должное их прилежанию. Играли толково, во всю ширь любительства, а иные пассы, для самих купцов случайные, беспоследственные, никак не выделяемые инстинктом из кабального аматерства, могли бы, если б их развить в другой системе промысла и охвата, привести к прекрасной иератической догме, но чуда не происходило. У меня от тебя ноги гудят, процедил губастый после того, как Тавризца препроводили с эскортом домой. Он разродился сизыми колечками и поймал на зуб болтавшуюся на витом снурке кисточку фески. Сдай ему, что ли, Махмуд, выплюнул он, поведя подбородком к наименее знатному за столом. Все засмеялись шутке, вежливому приглашению выпроводиться вон; мне подобало, поклонившись в пояс, сказать спасибо за науку. Но я уже не был собой. Лихорадка унялась, мир воспринимался невозмутимо и яростно, я был холодное оружие убийства. Они обомлели, когда я уселся седьмым, и что-то прозвучало в моем повелении „сдавайте“, от чего они сникли, сомлев. Медиум, наймит, я действовал по манию игры, наславшей на партнеров хмару и дурман, — тем же зельем был опоен в купе Исай Глезер с супругой».
— Ваша осведомленность… — развел крылами Фридман.
— Моя осведомленность, — вторил на еврейский лад татарин.
«Это было оскорбительно быстрое изнасилование. Но я дал им попробовать и шероховатую протяженность. И пока они поглощали тарантула, я разнес их вчистую. Единовременность этрусских надгробий: больной лежит на крышке, прикидывая, какой бы снедью с пустой тарелки попотчевать рот, а вспухший по бокам саркофага, осипший от пищалей и дудок отряд, смесь траурной гульбы и праздничного воя, на салазках волочит оплаканный труп. Деньги скопились подле меня, ребристые, твердые, из металла, хрусткие, нежно-шершавые, из бумаги. Сгреб их в кучу и ощупал, лаская. Тепло разлилось, как от золотого шара для согревания ладоней кардинала, вообразилась и спальня его, в палевых гобеленах с вишневокрылыми сан-анджелами и рыцарями в блеклых черепаховых доспехах — мануфактура Барберини, сестра Мария слепла летом и зимой. Я не взял деньги и прошествовал до двери походкой напомаженного баловня, покидающего тепидарий после изящного спора о Стое, условившись о любовной победе. Была, настаиваю, тишина. Никто и звуком не обмолвился о Шахе, уже никогда, я отбил им охоту встречаться и разглагольствовать. Потом они суеверно обходили меня, и напрасно; я менее других догадывался, что случилось, невольный нож в порабощающей руке, далекий от призвания, надежд, самоуправства, — не сторонился только дядя, но дней его на земле оставалось мало. Ноября девятнадцатого в половине четвертого он рухнул лицом в ковер, скончавшись от сердечной спазмы, опередившей дежурный недуг.
Жена и сын крепились, девочки рыдали, две щуплые кисломолочные милашки. Плач стал всеобщим через день, когда нагрянул кредитор и тотчас же, со сворой прихлебателей, судебный исполнитель — описывать и по закону расхищать. Какая жуткая сенсация, дядя задолжал всем, кому смог, вот отчего сердце не дождалось естественного финала болезни. От волка ли требовать травоядности, от саранчи деликатных полетов: выносили светильники, парчу, японские мечи, жалобные бронзовые гонги-недотроги, аспидные, в чайных розах, шали и платки, мохнатые, в нафталиновых слезах, шубы, княжеские схемы италийских территорий, где пенная кудрявая адриатическая зелень, если совместить изгибы, плескалась в голубые очи Тосканы, а по коврам усердствовал спустившийся в равнину горец, который возмещал утрату чести напускной черкеской, газырями и показательно далеким захождением за границу нравственного мира, — дабы унять страх расплаты, изобличавший неприспособленность к чистоте злодеяний, он подстегивал себя ухарскими возгласами и, захмелев, опьянил-таки стаю, всех, кроме судейского крючка, слишком циничного для увлечения даже и воровством, но не сумел заглушить хоровых рыданий семьи. Я плакал с ними вместе. К вещам привязываешься горячей, чем к людям. Сколько вечеров, вырванных из безвестности караваджиевскими градациями светотени, провел я в путешествиях из Сардинии в Умбрию, тайком теребя шелк платков, соболью седину накидок, утоляясь плодами смоковниц, разгоняя разбойничьи шайки, — по-лазутчицки просочился я между грабителей в дом, нырнул в последний из дожидавшихся горца ковров, потерся, приспустил штаны, стиснул зубы и разжал их от волнового тепла, победившего истому и слабость. Пыльный, безворсовый ширазец принял семя мое, пролившееся днем впервые».
— М-да, — помрачнел Фридман.
— О, да! — воскликнул азериец.
«Со смертью брата мой отец утратил заработок и, чтобы не отягчаться ответственностью, бросил нас в ту же ночь. Крушение устоев меняет людей, был тетерей, а сбежал проворней лисицы. Что-то надо было делать со мной, младшим в нашем выводке, — мать не возражала, когда Яшар-муаллим предложил взять меня к себе безвозмездно, на полный кошт, да и я не перечил бы, если б спросили: деморализованный мечтатель-пострел, я принадлежал к породе гнездящихся, а не к тем, кто ветвится.
Яшар-муаллим был обтекаемых кондиций, не тощий, но и не сверх меры упитан, гладок и, для солидности, пещерист, череп так облетел, что будто и не поредела прическа, а убрана предусмотрительно про запас, одет с обветшалой опрятностью, в пиджачную чесучовую пару и фуражку чиновника телеграфного ведомства, модную также в речном пароходстве. Непромокаемый задор в округлом, ртутном старичке, но к старости я отношусь безо всякого умиления, старички, взъерошенно проказливые или остепенившиеся, вырастают из нимало не умилительных взрослых. От шуточек и улыбок его веселья не было никакого, они вызывали недоумение, хорошо, не столбняк. В народе Яшара-муаллима звали Эли-эфенди, бывший человек, за любовь якобы только к прошлому, и, эту репутацию освежая, он в дядиных закромах покупал то золоченых крохотных ящерок, то с отбитой ручкою чайничек, то стрекозиной формы брошь для истлевшего платья, то зубчики и осколки, остраконы из заброшенных раскопов — чепуху, историей отринутую мелочь брал за грош, забивал ею логово, с чем предстояло мне свыкнуться, а речь держал о том, что прежде было лучше. И очень сильные, глубокие глаза в орбитах, глаза, переливающиеся всеми средними цветами спектра, от зеленого до синего — с тревожащими, пронзительными зрачками. Молва наделяла его уменьем гадать, находить с лозой подпочвенные воды, и выбивающейся биографией, в которой, среди прочих отклонений, вроде отказа от доходного места и почтительного, не ради денег переписывания святых книг при саркастическом небрежении официальной божественностью, выпирала совсем уж для мусульманина дикая выходка — работа в еврейской экспедиции под руководством неизвестного в ученом обществе этнографа с загадочным именем, коего пропавшая сердцевина, перечеркнутая дефисом между первым и третьим слогами, затягивала в омут неразглашения и подлинную задачу похода, посвященного не сбору коллекций, а розыску и постановке на службу плененных диббуков. Я поступил к Яшару-муаллиму красно занявшимся студеным утром декабря. Южные зимы, усугубляясь волнением, обожают пускать в ход пробирающую радиацию. Мне было холодно и зябко, как дитяте Хачатуру, свернувшемуся на рассвете в калачик».
— Не хотите ли отдохнуть? — спросил Фридман участливо.
— Пожалуй, — прикурил от его спички татарин.
Лана Быкова после корректорской маеты предложила мне прогуляться. Солнце еще не садилось, но было предчувствие. Косые лучи и так далее, алые полосы, полости, плоскости. Ежесуточный анамнезис, круговращательная увнятненность понятий. Два пути перед нами. Первый: прославленный морской бульвар с остановкой у чайханщиков-близнецов, разливающих из пузатых посудин приправленный мятой наркотик цвета красного дерева. От такого питья восстала бы дохлая лошадь. Человек здоровей, он к тому же закуривает. И озирается внутрь, изумленный, восторженный. Бурная электрификация нервов. Достанет на час бессвязной ходьбы, Лана-утица вперевалочку, я ни шатко, ни валко. Лана Быкова покуривает, пьет чифирек, глазки блестят. В исламском городе, столице азерийских тюрков, не принято, чтоб женщина курила на виду у всех, курить можно закутанным в чадру, морщинистым, кряжистым, на корневища похожим старухам, уличным торговкам семечками, приживалкам, чьим-то бабкам всегдашним, готовящим плов и бозбаш у плиты, или же размалеванным шлюхам, иноплеменным молодкам потасканным. Шлюхи, и только они, носят короткие, выше коленок юбчонки, похабные одеяния, дабы мужчина-южанин не ошибся в отродье, чье назначение — быть дешево, с презрением взятыми вручную и членом, но не ртом, чистым ртом испорченных не берут. Поощряется, когда шлюхи русские, если это так, а так бывает всегда, то мужчина, похваляясь в своей фратрии после успеха, обязательно подчеркнет: все русские женщины шлюхи и мужчины славянские алкоголики, заискивающие попрошайки, гнилая, паскудная нация, тфу. За червонец и тряпку любая даст, муж, алкоголик, приведет за бутылку упрашивать, возьми, мне на выпивку не хватает, русских женщин в Москве имел пачками, в Ростове, Рязани, Саратове, Волгограде их имел штабелями, весь наш взвод, весь батальон их по кругу пускал — армия служил, турма сидел. На Лану Быкову, компактную, толстенькую, в облегающем платьице, не распутность виной, неудачный в непотребительском государстве пошив, открыто курящую в чайхане, куда немужчинам заказано, как на корабль, смотрят плюясь, осудительно, дурно ведет себя — хуже, сбивает прицел, искажает семантику: не проститутка, а курит, одно из двух, Лана, не оберешься хлопот. Небеса, голубой балдахин, близнецы вытирают столы мокрыми тряпками, зачатые в естествоиспытательной кабине мощные, турбулентные вихри спокойствия и апатии раскачивают морскую колыбель, покинутую крысиным пометом. Мы пойдем, выпив чая, до самой Венеции, которая на бульваре, — каналы с лодчонками, и, на нищенском жалованье, с гондольерами при подвесных моторах, мы дофланируем до деревянных лебедей в окаймленном бордюрчиком яйцевидном бассейне, декоративном, по щиколотку, медные монетки на дне, брось и вернешься, родина за шкирку вернет, приведет. Лебеди страшили меня во младенчестве и поздней, ужасно взирать на них, фосфорических, ночью, когда, вытянув шеи, они шевелятся, ни за какие коврижки не остался бы возле них в темноте, злобней чучел в галогеновой студии таксидермиста.
Маршрут второй: от городского совета с курантами пологий скат ведет до Парапета, так назван асфальтовый блин, в центре которого горб и пальма, зимой в целлофане, а на просторных краях забитые хламом дощатые будки, два железных шкафа высокого напряжения, проплешины, скамейки, кусты, столы для пинг-понга, адреналиновый шторм, мусический и сексуальный. Здесь собирались проститутки. Об этом пело предание, выли демоны места, древние, точно асфальт. Годами я слышал о здешней купле-продаже, многорасценочной, до сиреневого четвертака. Они шли с четырех сторон города, от зоопарка, лай и кашель гиен размешавшего в пороховой артиллерии хищников-тяжеловесов, от пьяного футболом стадиона, который, забывая о женщинах, вынюхивал поживу в распоясавшейся плоти соперников, как на матче с дружеской командой из Азии, когда, изверившись порвать и съесть ее голкипера, но не оставив мысль разбить его удачу, все сорок тысяч, все четыре трибуны скандировали «Ор-ду-ба-ев дол-ба-еб» и целый тайм орали, ну, полтайма, двадцать две с половиной минуты, а откричавшись, поплелись по домам, все кругом опустело, тут, если нет футбола, пусто всегда, лунный пейзаж до высадки астронавтов. Шли проститутки из поселка Маштаги, западной части столицы, вдвойне в услугах женщин не нуждающейся, потому что Маштаги фольклорно общепризнанный край азери-педерастов, чья половая неподкупность была притчей во языцех империи, не говоря о маштагинском сумасшедшем доме, знаменитейшем в Закфедерации, недосягаемая пестрота врачеваний и клинических случаев (однажды азериец, армянин и грузин… эй, ты чего отвернулся, не нравится анекдот?). Психам женщины без надобности, в том отношении, что очень нужны, некоторым очень и очень, но никто не позволит, пикнуть не разрешат, отказ санитаров от схоластических прений. Это в кино психопат взлетает на дерево — «женщину, женщину», поголосишь у меня, Алик Рокфеллер, при старом режиме еще (за среднюю мзду отделу хищений социализма) владелец пивной на Девятой Хребтовой. Алик Рокфеллер, по первому имени Алекпер, излагал, что со станции Забрат-второй тоже пошли наконец, пошли, раздосадованные скупостью железнодорожников, их коронным «Вагоном-17» — снятый с рельсов, на отшибе, у груды шпал, в бурьяне-сорняке, он, по сравнению с затрапезным экстерьером, располагал комфорт внутри, как-то: плюшевые диваны, махровые полотенца, плевательницы чешского стекла, многажды поэтому повторялось — хрустя червонцами, звали в негу, уют, и женщины откликались и, жестоко обманываясь, выползали из «Вагона-17» без денег, в слезах, так что наблюдатели заключали пари, долго ли будут скрипеть диваны, прежде чем в головах проституток взрыхлится попятный приказ, пошли и с Забрата, отовсюду, с четырех сторон света пошли, нагнетаясь на Парапет.
Брели пешком, издалека, игнорируя транспорт, хоть исправно бегали трамы, троллейбусы, позже метро, всегда такси. Считалось, такое было предание, что пеший только доход мог обеспечить навар, вообще благополучие в продаже тела, его мало выгодно сбыть, надо позаботиться о заслоне против обычных в этом ремесле напастей, в сопоставлении с коими добродушное, не заступавшее на вахту принуждения (голая агитация) забратское надувательство было забавой школьников-переростков. И добирались на своих двоих, шатаясь, под собой не чуя ног, зимой распаренные, в расстегнутых пальтишках и шубенках, потные, в ситцевых платьицах летом, не защищенные духами, желанные, ибо нельзя было не поддаться очарованию тех, кто, вопреки бездорожью, донес мобильное свое блудосвятилище до Парапета. При всех неточностях тогдашних калькуляций, по преимуществу очевидческих, на глазок, преломившихся в призме частноличных капризов, готов допустить справедливость их в главном: национальный состав проституток был щедрым, изобилуя, кроме русских, многообразием тюрчанок. Не утомляя всей списочной полнотой, отчеркну лишь экзотику — двух, с Арала, каракалпачек-сестер, златозубую гагаузку с дипломом инженера-технолога, гордость которым не истреблялась и принадлежностью к новому званию, шорскую, не говорившую ни на одном другом языке девушку из семьи сказителя эпоса «Ай-Толай», хакасского ветерана плавбазы и неопределенного происхождения уйгурку, в прошлом насельницу казахстано-китайского пограничья (своей родиной считала она сторону вражью, великий Синьцзян), увы, запятнанную тою настойчивостью, с какой бесплатно предлагала себя в задних аллеях. Не установишь за давностью, опасная ли была это придурь, буйство ли обоготворявшего слабость свою передка; согласно хроникам Парапета, ежевечерне, по редким только праздникам в тайм-ауте, объявлялась она на скамейке близ трансформаторной будки, в черных косах степных, как бы смазанных маслом, блестящих, уложенных вкруг головы, с кораллами на желто-смуглой шее, с неизменно красной деталию туалета, по цвету риз уйгурского постельного демона, которого в «Кутадгу билиг», дидактическом «Осчастливливающем управлении», ошельмовал Баласагунский Юсуф, будь это красное юбка, перчатки, косынка, сапоги на шнуровке, даже, передавали, интимная штучка исподнего, — хватала за рукав прохожих, горячилась, суля дармовщинку, а поскольку спрос находила у самых оголтелых, не боявшихся подвоха, дай бог, у каждого двадцатого, то не сразу спохватились товарки, что пчелка-подружка, из жалящих ощущений виясь, рубит рынок, вниз гонит цену; месяцев шесть или восемь миновало до смерти ее, задушенной шарфиком, в жухлых кустах, и милиция нехотя выволокла труп из кустов.
Лицемерие местных мужчин, пора во всеуслышание об этом. Тюрчанок среди шлюх было не меньше, чем русских. Тверже скажу, численно они превосходили последних. В мифах народов читаем, что заветная прелесть мужская Востока подсосаться к белой плоти славянок и, насытившись, всю русскую нацию окатить низостью падшей ее представительницы, пахучая человечность которой за семью печатями для Востока. Послушайте, врут мифы народов. Соплеменные женщины зазывней, звериней, биологичнее, телергонней и пробирают на зависть чужим. Южный самец не проведет нас на мякине. Ему нужны свои, нужен свой, южный грех. Стандартно развращенные русские ведут его по прямой, где нет восхищения. Тюрчанки, преступив, срываются в необоримую пропасть и отрицают обыденное. С ними естественно то, чего не добиться от русских, таких регулярных в разгуле, после столетий его. Раствор гипосульфата кристаллизуется в отважных руках, если его взболтать. Они войско избранных, отвергших мораль большинства. Сексуальность восточниц-южанок бездонна, потому что, оттолкнувшись от границ, они воспринимают себя как существ особенных — зачумленных и волшебных. Бойтесь женщин, тела которых затенены памятью о чадре. Любите их, они забыли о пределах.
Обратимся к мусической составляющей Парапета.
Возле упраздненной норки шашлычника, у будки мороженщика, отнесенной правей, к пинг-понговым столам, полсезона бездействующим по причине то климатической, отхаркивал мокроту порывистый ветер, так называемый норд, ярившийся в огромном, в огнях и сполохах, амфитеатре озерного моря, то из-за нездоровья и убыли старичков-сторожей при потрепанном скарбе, за рубль пупырчатые ракетки, вьетконговский пластмассовый шарик, сетка на металлических колышках, провисшая посередке, — в бесцельно исправляемых этих угодьях, где перемены гасились сопротивлением природы, росла жизнеспособная чинара с прикрученным к стволу усилителем, а на асфальтовом круге толпилась публика опять-таки мужчин, привлеченная музыкой из динамика, звучанием с древа. Музыка была мугам и шлягеры хиндустанского синема. Плохой зритель комплексных представлений, я вряд ли смогу оценить индийские классы, подвиды, в песне бродяги антиципировав зовы обетованных богатств, в тенорке толстосума — его гражданскую казнь, неотвратимую, как сентябрь, как любой месяц в году, даже январь в Палестине. Не понимал я и мугам и жалею, понимание было возможно, чувственное, утробное, ведь что-то же, когда я, подавляя лень, бегло слушал, проникало из горловых его стонов, из поэтической нежности крика. Поздно, я свой шанс упустил. А пресловутый дух музыки, опережая вопрос. Так это для юберменшей.
С северо-запада приближаясь к увеселительным пролежням Парапета, вы, если бы в результате ненужных вам околичностей одолели подъем и, взойдя на пригорок, окинули разостланный спуск, не могли б не заметить подчинарное скопище, которое в том освещении, разном от времени года и всегда одинаковом, показалось бы вам черной кашей. Цвет черный, не спорю, преобладал, но толпа, вам придется забрать ваше мнение, не была однородной, в ней, словно в Галлии, прорубцевались три части, три гордо приникших к своей самобытности категории, три неслиянные публики среди всякого, тоже гетерогенного люда. Историк проследит, как изменялись они в циклах времен, я, современник, этой возможности не имею.
Первую категорию заполняли упитанные. Одевались добротно, в пальто, недоступные в городе многим, пыжиковые шапки носили и дома, недомогая или для как такового согрева, а дубленку монгольскую дома не надевали, магометанин, выбирая из двух утепляющих благодатей, предпочитает шапку пальто. Часто улыбались их лица. Кротость округляла животы, филейные ляжки, заплывшие подбородки и шеи. Звезда удовольствия приводила упитанных на Парапет. Чертеж сознания группы был прост: действие жизни поставлено для наслаждения теплым, мягким, жирным и сладким, когда и позднею весной, которая сама парник, кальсоны почитают, как на февральских, потрясаемых нордами поездах, под сорочкой — фуфайка, в тарелке мясо с гранатовым соусом или хаш из бараньих костей на рассвете, и по мужнему требованию разлепляются бедра жены. Впечатления не тревожили сдобу. Любовная горечь, ненависть, страсть не задевали расслабленной полноты. Из всего клада эмоций только умеренность была им знакома от корня до корня. Эстетические вкусы упитанных, не сопрягаемые с их собственной волей, впрочем отсутствующей и непричастной к самотечной биографии слоя, в котировках которого волевое усилие, тем паче с некой жертвенной убылью, не значилось вовсе, а возглавляла список добродетелей передаваемая по наследству солидность, эти вкусы тоже были заповеданы предками, семейственной чередой поколений, и предписывали употребление самых мирных увеселяющих средств. Упитанные слушали хиндустанские шлягеры, голубиный шансон. Синий, с фосфорическими искрами мугам, ветер степей и пустынь, от которого, если слушать неподготовленной кожей, бывал ожог, потом горящая рана и, чуть сойдут осыпанные стеклянным песком лоскуты, такая угрюмая меланхолия, что для сожительства с ней надо питаться тем же мугамом, — был им враждебен, хоть из ложной расовой солидарности они восхваляли его. Упитанные шаркая подходили к чинаре. Сбивались в кучу, обсуждая вполтона городские новинки, женитьбы, похороны, вступления в партию, марафоны карьер. Разговор умолкал, задвигаемый в темноту, увозимый в кулису полукружием сцены. Готовились, на затылок сдвинув уборы, разомкнув пальто, полушубки, распорядитель заправлял в магнитофон кассету, и слезы, светлые, серые слезы сбегали по однодневной щетине. Вы скажете, слезы, они плакали, я их оболгал. Но это были специальные, сиюминутные слезы, о которых, утеревшись платком, забывали, как забывают о машинально исполненном, само собой разумеющемся побочном элементе обряда. Слезы упитанных — часть ритуала, обставлявшего получение удовольствия, но в неподдельное сухое дупло наслаждения эта влага не капала: так зарытая в навоз древесная лягушка, предшествуя сомалийской кровопускательной оргии, лишь извещает о приближении крови и с ее праздником, конечно, не смешивается, и кто вспомнит за трапезой об омовении рук. Слезы упитанных были таким омовением, ручейки начинали бороздить щетину еще до того, как над ареной поднималась музыка Индии. Большие дети удовлетворялись быстро, в две-три мелодии, в две-три сигареты, плотной компанией покидали они Парапет.
Худые пили кобальт утешения. Зимой в кургузых пиджачках, колючий ядовитый шарф псевдомохера, разночинские мокроступы, голь, голытьба. Вечные студенты в общажках, облезлый чайник с утра на плите, а то валили завтракать в продмаг, за каменный стол на треноге, в шесть копеек кислая булка, какао — пойло из ведра, я, попробовав, долго жалел, вот и все, вот и все. Ананасы и киви, круассан и корнфлекс? Не обессудьте, будут позже, на десерт. В инженерных коммунах ели, добирая водчонкой, с газеты, и, дабы прочнее, как мстилось, закрепиться в столице, за четвертак подселялись к бабуле, в глухом полушалке полуродственной старице, но бабуля не промах квартиркою зря рисковать. Шли в молчании, строились, озирали упитанных, те, недослушав, прятали в тряпочку свой ребяческий «пах-пах-пах», и распорядитель заглушал радж капуров. Худых побаивались, они были отчетливы в бедности и беде. Алкали отчаяния, через него соболезнования, для этого был мугам. Подобно упитанным, слушали вместе, но и порознь тоже умели, отличаясь индивидуальным развитием. Удовольствие худых было оставаться несчастными, они целиком отдавались раздирающей музыке, и до них, как до гепарда перед броском, можно было дотронуться. Я бы тоже замкнулся бедой, во мне есть привязчивость к упоению затхлостью, чадным углом. А закавказец, дефинитивный спесивец… Он и здесь гордился собой, экий прыжок с высоты — наполнять облупившийся чайник, бруском хозяйственного мыла драить в раковине носки, на посыпанной луком селедке, кубистам не снилось, буквы партийного пленума, и без женщин, месяцами без женщин, только изредка на скамеечке, в укромной, с туей и кипарисом аллейке общупать такую же, как сам он, бездомную, недокормленно сельскую, институтку-общажницу в городе, где их, под копирку размноженных, преизбыток, один облик на всех, в том плане, что если не дочь богатея деревенских Советов (эти-то прибраны-сыты, гуляют с дуэньями), то ни шелковых трусов, ни обольстительной комбинации, ни заграничных тампонов, ибо отечественные не для тела… Я это к чему? К тому, что в укромных аллеях из засады видел их парочками. Худой, приструняя позыв, не оконфузиться бы из-за перерыва, ей гладил ноги в районе отогнутой юбки, она сучила ими, целомудренная, а когда запрокинулась, он воровато потеребил себе под штанами. Та же история, пишут из Персии, в Тегеране, в шахских садах зелени и лазури, арийских соловьев. В садах, зажженных спицей солнца, в садах, где дворцы перевязаны строчками о женщине-ребенке, пленнице обрушившейся на нее любви, о пустыннике и поэте, друге львов и газелей, в этих садах то же самое, обжимаются по двое. Законы Ирана гласят, что близость до брака запретна, тем более нельзя прислоняться друг к другу публично. Все равно обжимаются, жаркие тени под каждым кустом в овальных садах, по весне завьюживаемых лепестками, она, ракета в чадре, блестя спрятанным личиком, сейчас взлетит в поднебесье, он, черно-белый жук с надкрыльями и в бороде, обрамляющей честолюбивые скулы начетчика, уцепится ей за подол и, кружа над мечетями, будет смотреть на нее снизу вверх. Может, аятоллы сняли запрет, может, я заблуждаюсь, спросил ведь русский философ, дозволено ли девушке в Израиле жить до замужества жизнью пола. Вряд ли, обжимаются наверняка по садам.
Худые не улыбались. Улыбка, пусть мимолетная, означала бы брешь легкомыслия в той саморастрате, которая была их стезей, — зарекомендовав себя в убытке, в ущербе, став, как им казалось, его господами, они все иное посчитали бы дезертирством: представьте, что пассажир поезда Баку — Ростов-Дон, стремившийся в пункт назначения, где у него в родильном отделении больницы разрешалась младенцем жена или в другом отделении окаменела параличная мать, ни с того ни с сего слез бы на полустанке и растворился в полях, под стрекот кузнечика, гудение шмеля. Поезд Баку — Ростов-Дон, июнь семьдесят девятого в двадцатом веке от рождества. Зной, подтухла еда, машут газетами, дух из уборной с заедающим спуском для слива, и нет туалетной бумаги, под матрацем нагревается портупея, а офицер в коридоре, курит в окно, за которым какая-никакая толпа, тетки цветастые, завитые, есть помоложе, упругие, разговорные, бабки яйца, картофель, огурцы-помидоры на взводе кладут, в рубашках навыпуск бровастые отставники, приблатняется по-южнорусски парнишка в клешах, туды-сюды-ничего, как лагерник один одобрял, но тревожная нота мешает — это у тюрков свое, неодолженное. Их мугам.
Третьи — даглинцы. «Даг» по-тюркски «гора», горцы, обитатели верхних колец амфитеатра, окружавших пространство наивысшего верха — скальный, с мощными стволами парк, в сердце которого гранитный Освободитель: правая рука простерлась к небесам, левая стерегла бухту, низовые кварталы. Он раздавил то апрельское утро, когда, взмахом шашки придержав колонну кондотьеров, на цокающем жеребце взошел по ступеням в изящную, как бонбоньерка, залу городского собрания (налоговое притеснение мадам Варшавской, владелицы гранд-вертепа на Николаевской, признано ошибочным большинством голосов) и возвестил явление Скорпиона, под знаком коего был рожден. Экспериментатор поветрий, посвятивший начальные годы владычества академии Одушевленной плоти, на опытных плантациях которой чтец-декламатор символизма, тифлисец из театра Тагиева, покрывал баритоном соединения юношей с юношами и девушек с девушками (за каждое соитие академический паек), благоустройству Zoo, возвеличенного супружеской парой бегемотов из Кенигсберга, пожравших полугодовой бюджет пароходства, и гладиаторским боям в цирке Победы и Смерти, чуть-чуть уменьшенном, по недостатку средств, подобии Колизея, — стыдясь античных обнажений, слободские просили дать им трехлинейки вместо трезубцев, заменить гладиус финкой, но вырос на песке Мгер-Клавдий Мгоян, кудрявый курд, кумир знати, а галерка разрывала на себе тряпье, едва глашатай выкликал это имя, Мгер-Клавдий Мгоян, ловчей лидийца, тверже эфиопа, умолявший выпустить его против льва, но патрон посадил любимца под домашний арест, — Освободитель тяготился союзом с Партией. Смоляной френч максималиста носил он по будням. В праздники революции надевал белый китель с перевернутой алой звездой, с зеленой гвоздикой в петлице. На заседаниях комиссий демонстративно передоверял председательские функции самому тупому из аппаратчиков, не проронив ни звука, читал «В шхерах» и «Ад», по-французски. Читал, пока не наскучивало, брал плетку и, расхлеставшись, крича «Изыди, сатана!», изгонял бесов президиума — никто из огретых близко не помышлял перечить и кляузничать по инстанциям. Хлестал на заседаниях не на всяких, только в минуты желания, наступавшие непреднамеренно, когда угодно, чтобы сброд трепетал и томился. Маслины глаз его сияли, оперная фигура вела арию экзорциста. Демонология, богато представленная в домашнем собрании Освободителя, была темой обсуждений с о. Паисием, ярым врагом обновленчества, знатоком и коллекционером бесовской литературы, хранимой в запертых на все замки шкафах, но для монархов, для деспотов делалось исключение. И можно было наблюдать, как два завзятых спорщика-друга, носатый священник в рясе, опустивший долу миндалевидные очи, и властелин всей твари городской, затянуто-угольный, бледный, мизинцем поправляющий то красного паучка на щеке, татуировку своего тайного пострига, то клиновидную бородку, оживленно дискутируя, плывут в пролетке мимо синема «La Flama», б. страхового общества «Кавказ», заведения мадам Варшавской, без потерь для клиентуры и персонала перешедшего на полуподпольный, т. е. совершенно легальный режим, и спешиваются у акаций, у сиреневых шпалер ресторана «Европа», продолжить диспут в пробковом кабинете. Ресторанный народ обмирал (женщины до обморока, больше от возбуждения), а завсегдатаи оценили визиты и старались с ними совпасть, приметив благосклонность Освободителя к кабацкому люду, не пострадавшему от него ни в одной переделке.
Обычай проскинезы, заведенный в присутствиях, не прижился. Большинство простиралось ниц так неуклюже и медленно, что надломилось бы терпение у святого, почтенных лет партиец обмочился, и запах не выветрился, другой, моложе, но надорванный афинскими ночами комсомольцев, о чем завистливо заливалась словесность, уличаемая во лжи рептильно-официальной прессою тех именно притоносодержателей, что поставляли девочек ячейкам, другой как скорчился, так уж и не разогнулся, пришлось звонить в колокольчик врачам, фельдшер-выдвиженец сам брякнулся на паркет, — в итоге плюнул, отослал к чертям всю шайку. Черновым наброском по вине науки осталось Эмесское божество: филология обещала реконструировать культ, попутно выследив несомненные митраистские параллели, но увязла в мелочах, два семестра комментируя подложную эпиграмму; кафедра была разжалована целиком и пустовала до приезда смены. Ничто не стесняло наглядную агитацию. В сквере Общественного доверия, установленного после расстрела на лужайке двух эсеров и пятерых большевиков, сбитых с толку революцией на местах, умчавшейся и от родительских заветов, и, что чуднее, от московских директив, зелень оттеняла алебастровую статую Антиноя, лицевой образ которого, повторяющий палатинский, эротичнейший из каменных портретов юноши, как бы омытого соленой пеной, довершен был торсом, импровизацией армянина-католика из Венеции, мускулистые содомиты встали в театральные ниши, для чего пригласили самородка-мордвина, хмурого древогрыза, блеснувшего, как и предполагал Освободитель, в бронзе, и не было числа развешанным примерам греческой любви, плакатным, живописным, скопированным с всемирного искусства, в соседстве с классикой рабочего движения. Освободитель не был мужеложцем. Взаимные ласки мужчин были ему смешны. Педерастия насаждалась из подражания значительным событиям поведения и морали. Ее история, он говаривал, это духовный луг добродетелей, цезарианских и республики.
Однажды Освободитель, как всегда по четвергам, выступал перед школьниками. Любил молодежь, тем же платила ему и она. Лекцию читал в б. гимназии Ельчанинова, рассказывая главу за главой повесть о партизанах на Дальнем Востоке. Деление на главы, признаем, было фиктивным, ибо этот единственный, варьируемый на множество ладов предмет его прилюдных размышлений являл собой нерассекаемый монолит, ограниваемый резюмирующим инструментом. Я потому муссирую, пережевываю, цементирую и утрамбовываю этот вопрос, вышагивал в классе оратор, что дальневосточная гражданская распря, высокочтимая мной, избалованным южанином, привыкшим к сладости граната, к лопающимся, чуточку горчащим и вяжущим зернышкам-ядрышкам, выработала догматы призвания, исповедание которого должны взять за правило войны настоящего и будущего. Вы поняли, что я подвел вас к нерву проблематики — неразличимости враждующих сторон. Известен факт: движимый поиском истины, крупный партизанский отряд семнадцать раз перебегал к противнику и обратно, так и не обнаружив ни единого штриха несходства. Здесь и там клялись защищать собственность (все равно, коллективную или частную), государство (анархизм — прикрытие для ужесточения дисциплины и тягла), семью (кто только не глумился над свальной утопией фаланстеров), здесь и там рубили на скаку, поливали конницу из пулеметов, и оба чрева, тужась сообща, произвели совместного, не подлежащего библейскому суду младенца, единородную отраду матерей — уложение казней, дознаний, строгих допрашиваний. Отрезание ушей в нем заняло восьмую сверху строку, но применялось охотнее первых семи, верьте на слово, впечатляющих ущемлений. Живи и радуйся, разногласия ваши не видны в мелкоскоп. Как же, горят дома, могильщики и те закопаны под сопками, моргают, лопочут безухие. Из-за чего грызня? А просто так. Неподневольная практическим резонам, война ради войны, ведомая близнецами. Такими станут все абсолютно свары грядущего, мы будем их развязывать, бросая вас, мои любимые, на амбразуры. Может, меня кто-нибудь высечет? — Освободитель снял френч, надетый на голое тело. — Вон для розог ведерко с водою и солью. Так и знал, — простился он с притихшим мальчиковым классом.
Даглинцы были обугленные. Даглинцев боялись, страх был всеобщим. Лютость кипела и булькала в них, жеманных и прециозных, накрытых тенью ресниц, со вздернутым рельефом подбородков. Могли пустить бритву, дремавшую в рукаве, в сомкнутой ладони, безвредно для горцев, даром не уронивших ни капли крови своей дорогой. На Парапете их окружали тревога и преклонение. И страшней лезвия прицепленная к лацкану фотография умершего родственника, атрибут горского титула, символ вплетенности в смерть, в ее венок, состоявший, по их убеждению, целиком из даглинцев. В давние времена фото усопших прицепляли все азерийские мужские сословия и союзы, даглинцы узурпировали городской ритуал, лишь они теперь почитали родню фотоснимком на лацкане, а нарушителя, если забылся и обезьянничал, резали ручонки артистов. Неусыпно озирали плоскость горцы, исполосовать негодяя. Противодействия не было, не возражала милиция, так надо, стерегут свою бдительность касты. Собирались в кольцах нагорья, на Парапет шли порознь, наособицу, без пальто и без шапки из меха, всегда пиджак, и широкая кепка, и узкие черные остроносые туфли под коротковатыми, зауженными в дудочку брючками. Кепки шила артель горбунов в бункере у Сабунчинского вокзала. Хозяин артели, тат-иудей (формально лавочкой, и всем в стране, распоряжалось государство, но в этом городе на юге — формально), нашел выход из тупика, куда его загнал, дважды сорвав срочный заказ, предыдущий состав лоботрясов, — нанял пятерых маленьких, бурдючок на спине, божьих созданий, двух духоборов и трех молокан, отличавшихся исключительной честностью и сноровкой труда. Не в один заход собрал он убогих, ни на йоту не ощущавших убожества, державшихся с вежеством мастерового избранничества, намагниченных ремеслом, как цеховые гномы Средневековья. Десятки, сотни углов и подвалов облазил на карачках иудей, прежде чем нашел удивительных кепочников и — ублажил, улестил. Горбуны не торговались о деньгах, испросив себе скромный, не унижающий их представлений оклад; условием своего пребывания в бункере выставили они сменяемую раз в три дня постель, приготовленную по сектантскому рецепту лапшу в глубоких толстостенных мисках, жигулевское пиво от Алика-Алекпера Рокфеллера (для духоборов, молоканам нельзя, этим сливки и молоко, привозимое из-под коровы дояркой), игру в шахматы перед сном и неограниченность творчества, шить «аэродромы», как они, умельцы, понимали задачу. Хозяин забормотал: что вы, что вы, есть канон, есть шаблон, даглинцы убьют за извращение рубчика, строчки. Это мы берем на себя, сказал старший горбун. Наниматель сунул под язык валидол.
В семь, позавтракав, из Голубиной книги вполголоса пели протяжно, приятно, град затонувший, далекая мать во пустынной густыне, и шили до половины второго, до молочной лапши на обед, там, отдохнув, опять брались слаженно, ладно, у хозяина в горле растроганность, отужинав, передвигали фигурки, били по кнопкам деревянных часов и, помолясь, в тихий сон, чтобы с радостью утром начать. По воскресеньям не притрагивались к работе, их навещала по воскресениям сестра Валентина. Ах, Валентина, Валентина, вздыхали горбуны. Голуби вы мои, расплывалось печеное яблочко.
Молодость провела Валентина под Нарвой, в монастыре. Она любила монастырское житье. Ветер с Балтики трепал гривы лошадок, впряженных в колесницу белых ночей; в деревянные бадейки собирала смородину, крыжовник, морошку, пила колодезную воду, затворялась в келье, а зимою был снег. Ее не отряжали на работы по принуждению и обязанности, работы для утомления сил, от природы не очень выносливых, Валентина была достоянием киновии, доходной статьей гладкопесенных вышиваний, мастерицею ликов, осиянных и воссиявших той хмурой, надчеловечной и потому сострадательной сообщительностью, что единственно отвечала цвету небес над северным изводом веры. Дни в обители текли плавно, как мед, доставляемый пасечником, ветераном вооруженных сражений, навек изумленным, в сапогах и танковом шлеме, будь проливень на дворе, сухой морозец или предгрозовая, спеленутая дымкой духота. Дед мало вступал в разговор, подозревая в сестрах сосуды отложенного назначения, забытого до лучшего срока, когда приспособленность их к некоему делу, если все дела до тех пор не потухнут, станет явной, и беседа пойдет на равных. В скудели по имени Валентина скопилось довольно жидкого, а может, сыпучего вещества, чтобы оправдать обмен речениями, но пасечник не представлял, на какую нить нанизывать словесные дары и с какой их снимать. К тому же говорить он умел о Корсунь-Шевченковском, где был контужен тридцать лет назад, и ни о чем другом, а память, убитая взрывной волной и ее не запомнившая, молчала, как молчало вожделение или голод по богатой пище, с которой деда не ознакомили.
Работы Валентины, уподобительные на далеком этапе, миновали второй, гобеленный и фресковый, производя из крылатого своего возрастания третий — обращение к свидетелю, дабы в дыхании вышивальщицы, в ее вдохе рассветном и выдохе, туманящем свечной язычок в отражении на закате, в паузах, в разной длительности произнесения стежков свидетель зачерпнул бы свой собственный ритм, от поводыря независимый, но ему благодарный, как первоистоку пульсаций. Проникновенность вышиваний источалась соболезнующим гнетом строки, мнимо беззвучным ее вмешательством, и когда человек затомленный, семейный и многосемейный, в таракане запечном видевший свою аллегорию, поднимал глаза к трудам Валентины, он дышать начинал, как она за работой, залечивая, пока длился просмотр, больные края своей жизни. Круглые сутки водила иглой, поспеть к яблочному Спасу; поспела: Святая Дева-заступница, Роза, милостью полыхала из пунцового золота. Валентина улыбнулась своим кропотливым стараниям и отвеяла суетность от себя. Все-таки предвкушала она, что ее похвалит игуменья.
Латинский уклон, скривилась настоятельница. Римский дух и тлетворность, стыдись грехов своих, перстов поганых. Содеянное наказываю распустить, поделом тебе, вспомянешь мою доброту. Игуменью качнуло вбок. Удобно, не боясь падения, она легла кулем на свежую девку, принятую ухаживать за ней, та пошатнулась, но осанку вернула и, ластясь к привалившему счастью, проволоклась с грузом по коридору — невыгадывающая услужливость обрусевшей чухонки была такой же редкий слиток, что и талант вышивальщицы, и могла его заменить.
В келье Валентина сказала молитву. Обиды не чувствовала, пустое равновесие вследствие лобового столкновения внутри не покрывалось обидой — что обида, разрушился дом времяжизни, между нею и соснами в дюнах не было больше преград, и Валентина задумалась, возводить ли на скорую руку новые или же дать себе отдых, оставшись в пейзаже. Поднимался утренний ветер, когда, ничего не решив, она уснула на час. Как странно, читала она за ресницами, точно буквы нарисованы были перед ней на стене, если Заступница моя заступается, не достигнута ль этим и цель, но не позволила веревочке сомнения развиться.
20 августа Валентина уложила в сундучок смену белья, грубой вязки платок, несколько фотографий, пару яблок, полхлеба и ушла из обители. Не так долог был путь, день пеший с привалами, перекусить и напиться воды из-под крана. Тетка перемогалась в бедности, да толики денег, завещанных покойной сестрой, Валентининой матерью, не растратила; поцеловав женщину, племянница разделила наследство, железнодорожный билет в плацкартный вагон был из маленького твердого картона, прокусанный компостером-хорьком. Скудная родина поехала вдоль зрения, у дощатого настила, подгнившего от невнимания людей, впалая рылась в отбросах собака, белобрысый ребенок размешивал в луже карбид, сомкнутый на мокрых платформах народ ждал врага, оккупации, плена, убийства, этим можно было объяснить усталое пренебрежение к судьбе, охватившее лица, одежду, бутылки, газету, курево с отгрызанным фильтром, все организмы и вещи, и покатили, помчались под сизым дождем леса, перелески, поляны, овраги, пристанционные будки, желтоглазые, неизбывной печалью объятые домики-хатки, а перед тем как вернуться из прохода на койку, Валентина увидела обходчика русских путей в кирзе, картузе, с фонарем и понурую шпалоукладчицу в оранжевом (рыжем?) жилете. Прислонился сосед и позвал в ресторан, которого в этом поезде не было; тогда в тамбур, предложил командированный. Они вышли в грохот и лязг, став на елозящее, дугообразно выгнутое борцовским мостом железо. Тряска оказалась для него, пьяноватого, скверным сюрпризом, так что он захотел сразу, пока не разъехались ноги, потрогать ей грудь, а правой клешней, если получится не упасть, зацепиться за юбку. Она не отклонилась, не сдвинулась, лишь посмотрела в глаза, задержав на них взгляд. Д’ладно подруга ты чо я же просто, заверещал мужичонка, подобрав отвисшую челюсть. Он и годы спустя не мог разгрызть причину внезапного ужаса, ибо лед отрезвления сковал его от макушки до пят, ни столь же острого, не знакомого ему дотоле раскаяния, ни радости от того и другого, но в его буднях посыльного, великовозрастного мальчонки на побегушках, не доросшего до купейных составов, немного было эпизодов, когда — уж это он сображал, пусть и не умел сформулировать — неудача знаменовала победу, и главным, единственным он обязан был той, чьего имени не спросил.
Переночевав на вокзале, подле вспотевшего на баулах, с детьми-малютками, с грудниками-сиренами люда, а ташкентский, бакинский сгинули навек на перегонах, ох, мать честная, прибыл, ну, держись, размажут, из Ленинграда подалась на юг, в Закавказье, в деревню духоборов Славянка, процветшую, сравнительно с разором окрест, благодаря упорству переселенческих предков: их нетленные мощи сквозили всюду, во всем, золотая валюта порядка, его остов, алфавит, охрана. И стучала топорами, возилась в огородах румяная молодость; блаженство и здравие обособленности. Она снова ходила в платке, сажала картошку, плечи освоили коромысло, но душемутительная нападала тоска у колодца, за прополкою грядки и лущением гороха, и, завязав узелок, она села в раздолбанный «пазик» с голосившим тюркские частушки шоферюгой, который за восемь часов с остановкой на перевале домчал ее, вытряся наизнанку, в стольный град магометан, по легенде, междуплеменный и веротерпимый, где она первым долгом, не обзаведясь даже углом преклонить главу на подушку (откуда бы взяться, ей-богу, подушке), пришла во православный храм, показать вышивки на святые сюжеты; тем и кормилась потом, от церкви и прихожан.
Ах, Валентина, Валентина, вздыхали горбуны. Голуби вы мои, отзывалась она. Рассказывала о Свете, об уготованном, на грехи невзирая, утешении развоплощения в потоках, а кепочники отвечали: свет, ощущаемый внутренним взором твоим и который ты принимаешь за счет какого-то особого дарователя, это свет твоей личности, Валя.
На беглый прищур, сработанные горбунами уборы не выделялись из общего ряда. Тот же залихватский покрой, размашистость линий, модный фасон, но хозяйский наметанный глаз засек жуткую в своем реализме (ну вот же, все вышло, о, Господи, это сбылось!) мутацию воскресения. Пошитое до горбунов разнилось с предъявленным чудом, как разнится живое и мертвое. Иудей погладил буклевую ткань, ощупал, размял и — прижал кепку к брюшку; она вибрировала, мурлыкала, баюкала, в кошачьем урчании пробивалась ровная линия пульса. Лекарство здоровья, целебная заряженность. В замешательстве, глотая комки, соположил он полученный образец с «аэродромом» из типового, доэпохиального прошлого. Ангел задел оперением, но не случайно, не прихоть, знали, родимые, чем привлечь, подманить. Шма, Исраэль, сказал он, как бы того не желая, ощущая засасываемость, всхлипывающую поглощенность. И так сказав, был выплюнут, поднят, отнесен вверх, высоко, и свинцовое, пегое, кружащееся вокруг своей оси и против часовой стрелки смерчеподобное бешенство, размахнувшись, бросило его вниз, его, песчинку, его, стремглавный таран, чтобы гулким ударом пробить асфальт, переломить, как соломку, канализационные трубы, — летя с ускорением, упиваясь могуществом в буйном облаке пыли, он обрушивал, крошил подземные этажи числом тридцать шесть, то прямо, то наискось вспарывал их, пока не врезался в последнее дно, дальше которого не было ходу, здесь мир кончался вообще и вотще, в железной, непрошибаемой камере, опрысканной лимонной желтизной.
двое не растревоженных взрывом лежали на застланных металлических ложах тюрьмы, проломленный потолок затянулся под наговором знахаря и вещуньи. опиши сначала его, телепатировал тот, что был слева, ему хуже, давай, можешь начать и с меня, не до цирлих-манирлих; развяжешь язык, а буквы польются, плюскнамперфектно, глазетовый чин, курам на смех, писатель, ужель не строгал предисловий, выразил-отобразил, интересы восходящего класса, он оборвал себя, смутившись неуместного многоречия, земец, интеллигент, инженер, присяжный поверенный, приватный доцент, просится галстук, байковая наклевывается домашняя курточка, разложена рукопись на веранде, ага, по литературной, издательской части, остывает чаек, в хрустальном кругляше папироса, а муху гнать от варенья, и ты уж похлопочи, милый друг, чтобы плотник калитку в заборе приладил, так-то правильней, дорогая, обходительный цинизм и скепсис, второй из начальства, каприз, избалованность себялюбия, такое у теноров, у номенклатуры выродившихся радикальных партий, сдал, похудел, коже на одряблевших щеках и на шее просторно, копна неприбранных волос, которую на митингах, пригвождая матросов, зачесывал назад пятерней, пошло, пошло, каленое, шкуры шипят и потрескивают, разлезается мясо, вплоть до самой кронштадтской кости аргумент, приподнялся на нарах, сел, растирая грудь, стенокардия, одышка, воды и, пожалуйста, дигиталиса. я больше не могу, я отдал ему все, честь, имя, свободу, я оклеветан перед миром и этим ртом съел дерьмо, дайте, дайте еще, орал я по его приказу, вымазываясь, я возвел на себя напраслину, от которой у докеров ливерпуля и издольщиков алабамы вылезали глаза из орбит, но так мы не договаривались, нет, не договаривались, я больше не могу выносить, сказал он, раскачиваясь, еврей на молитве, никто и не требует, сказал первый серьезно, мы не для этого здесь, потерпи, скоро кончится, ждать, по моим расчетам, недолго, обидно, что подмахнули весь вздор, старика бы передернуло, но кто не был с нами, нам не судья, а докеров и издольщиков брось, мы с тобой сроду ни одного не видали, эти фантомы зачаты в твоей бывшей конторе, ливерпуль, алабама, где они, кроме как в наших усохших мозгах, ты забываешь о трибунале истории, сказал второй, мы сойдемся со всеми в общих страницах, две замаранных, отрекшихся гниды, и будем встречены свистом и улюлюканьем. куда деть позор, отвечай, если ты о страшном суде, сказал первый, то критерии его непостижимы. никакой истории нет, история это немецкий профессорский миф, миф профессоров, не нюхавших тюрьмы. трибунал нам не грозит, мы на нем были, помнишь, письмо из егупца в касриловку: погрома не будет, потому что он уже был. опусти веки, появится облако, багровое облако, красная туча, она идет отовсюду, мы дождемся ее. и настанет великая безмятежность, покой, и, отмыв снегом грязь наших имен, мы сложим их в дальний ящик сознания, как взошедший на арарат абовян. загремел ключ, дверь камеры открылась, на букву «з», на букву «к», закричал надзиратель, рыжий, сытый, в пенсне без ободков, с ним были двое солдат, арестанты встали с лежанок, а ты говоришь трибунал, сказал первый второму, попрощаемся, что ж. нет, сказал второй, нет, нет, нет. он упал на колени, выгнул спину, облобызал хромовую стопу надзирателя, я прошу, я прошу, целовал он сапог, пока не был отброшен, солдаты подняли, встряхнули его. не надо, григорий, сказал сокамерник, умрем достойно, как не удавалось жить, повисла тишина, и можно было бы решить, что старший в охране прорывается в ночь зашифрованных звуков, а рядовые за ним только сейчас учат русский язык, извини, лев, прояснившись, ответил Григорий, минутная слабость, волнение, небеспричинное в обстоятельствах, пусть следствие занесет в протокол, я готов, было разительно происшедшее с ним: кончилась бледность, разгладился взор, с митинговою резкостью запустил он пальцы в копну, я готов, повторил Григорий, я готов, сказал лев. из камеры их вывели наружу, идите вперед, налево, направо, вниз, подождите, вперед, направо, опять направо, не двигаться, вниз, сейчас они выстрелят мне в затылок, подумали Григорий и лев. шма, исраэль, воскликнул торжествующе Григорий, как если бы торжеству суждено было его пережить, вспыхнул синий огонь, они перестали существовать.
Канарейкина трель очнула владельца. «Шма, Исраэль», — произнес иудей и выбросил на черный рынок порцию кепок.
В два пополудни, под звон четырнадцати ударов горбуны, хозяин и Валентина замерли за воскресным столом около освященного хлеба. Валя принесла его из церкви, в теплом полотенце, чтобы председатель застолья, чья должность еженедельно передавалась по кругу, так что каждый из них минимум семь раз в год принимал ее на себя, взял бы, разомкнув цепь молитвы (все религии вместе), нож с широким лезвием и разделил каравай по количеству едоков. Лишь после преломления и отведанья хлеба подавались лапша и тушеное мясо, но в дверь постучали. Хорошего не жду, вспотел иудей и на негнущихся приплелся к двери. В комнату, сузив зрачки, томясь жасминовым своим преимуществом, вступил старейшина даглинского общества, гроза Парапета, бритвенный фокусник и паладин мугамата, молодой человек тридцати лет со щетиной на девичьих ланитах и паспортной фотографией на отвороте пиджака. Они обменялись приветствиями: приниженность еврея, гнусавый, цокающий, пришепетывающий акцент даглинца, единый для всего сословия, обязательный в нем. Горница была увешана снимками с монастырских видов. Северная красота, сказал гость, капельки на матерчатых листьях, скупо пробивается солнце сквозь прошву. Тройственность сосен, песка и моря, свинца и магния в пенных гребнях, и на белых побережиях латают снасть рыбаки. Весь быто-мир мой исходит из юга, но я подвержен и северу, где нашу корпорацию испытывали силой отчуждения, — не могло ли быть так, Валентина, что пока я бродил там неузнанный, ты завершала Заступницу? Отринув красоту, искусство выбросило главное, ради чего мы посещаем его представления. Буду краток. У образов мы чаем взять не мысль, не манифестацию идеи, объективированной в чучелах, в безжизненных трофеях. Маловеры пусть напрягут свое детство, как любящая мать водила их в музей. Шах Тавризский полыхал зарей, насельник ширмы, змей китайский переливался огненною чешуей, великий Будда, обнажив плечо, проповедовал, что ссохнется карусель и наступит река, а венец всего — пронзенный стрелами Сан-Себастьян, в расцвете мученичества, на фоне синих, коричневых, желтых с прозеленью далей. Что, разве приходили мы глазеть на мертвые, неизлучающие камнекости? На жестяной мочеприемник? Половую щетку? Велосипедный остов с ржавым колесом? Не в исцелении ли красотой нуждаемся мы пуще, чем в медикаментах, и когда, напившись мугама, я достаю эту легкую, острую — иншалла! — я знаю, как и кого покорить эстетическим впечатлением.
Моя мечта, моя задача — орден одержимых красотой, ее внедрение в звенья и доли нашего дня. Корпорация даглинцев, прерывистый мугам — слабый подступ, десяток шагов на пути к идеалу, не овладевшему даже преданными мне мозгами, чьи владельцы порицают все не горское и по-птичьи цокают, свиристят. Но мы разрежем фронт профанов, от потомственных глупцов до хитрюг-оппортунистов с тушей бегемота и башкой крокодила — удобно, притворясь зубастым зверем, складывать наживу в чемодан живота. Ничего, я вытрясу барахлишко в выгребную яму, неповадно будет шляться по дворам: «старвещ», все берем, судок и вилку, швейную машинку и грыжевой бандаж. Смеют, развалившись в креслах, болтать о прерафаэлитах, о Сецессионе, а те вращаются оболганно в гробах…
Выплевывая глину, кружусь и я в отчаяние, как дервиш мевлеви, но вот вам полумесяц, я своего добьюсь.
Кепки удались, прелестное творчество, такого не было на рынке. От нас не укрылось, что монограммы на подкладке вышиты изобретательной Валентиной. Тысяча восемьсот рублей, доставленных в этот бункер, мои порученцы собрали среди даглинского общества, впредь обязавшегося надевать только ваши изделия (полупоклон, плюмаж черкнул по доскам пола). Извольте разделить на шесть частей, по триста рубликов на брата и сестру, а ты, пощекотал он шпагою хозяина, небось наворовался, прощелыга. Ладно, ладно, не смущайся, мелкий бес.
Эфенди, — сказал ответственный за речь горбун, — работодатель оплатил скромные наши услуги, не искривив к своей выгоде договор, мы живем, пользуясь всеми привилегиями свободного труда, вознаграждаемые за него, и если б это был не ты, я отклонил бы подношение. Но нет ничего замечательней альянса конгрегаций, я прошу тебя, скрепи солидарность, поешь освященного хлеба.
Даглинец сел за стол, деревянный черенок ножа пришелся впору ладони, четыре важных разреза крест-накрест сделал он в каравае, и взяли все по куску, единовременно надкусить. За окном припустил дождь, последний перед летом, теплый весенний дождь за оконцем скита. Полило, хлынуло, хлестануло, вспузырились лужи, зажурчало приветливо из трубы, сероватые струи вертикально и косо, спасайся кто может. Бабка, по дворам торговавшая солью, «соли, бабоньки, соли», широкая, грузоподъемная, в болотном балахоне, подоткнув подол, переваливалась с охом и ахом. Сдуло голубей, воробьев, ветерком разметало просыпанные из мансарды крошки, кот рванул влево, в подъезд, не напороться бы на зоомузейного пса из отдела уличных скелетов позвоночных, гражданин прыгал с портфелем на лысине, а в красной кофточке дневная девушка, дневушка в малиновой, облепившей кофтенке, тылом к застольной компании, — она, судя по тому, как запрокинула голову (русые волосы коснулись крестца), как расставила ноги, как развела локти параллельно асфальту и не спеша опустила их, прижав к мокрым бокам, — она, по всему этому судя, расстегнула сверху вниз пуговицы и дала дождю омочить ее торс.
Прибавить чаек, проронил, не отнимая ножа от освященного хлеба, даглинец. Эта птица возвещает над гаванью хищность, возвещает печаль, признательно витая в небе ненасытном, угарном, окликающем шествие запахов с моря и тверди — рыбы, йода, пеньки, табака; апельсинов, кофе, мазута; запахов горечи на гербовой бумаге прощания. Потому что, друзья мои, жаждущие движения вод (оратор справился, не перестал ли дождь), порт, куда бы я наведывался во всякое время, будь он доподлинно в нашей пляжной, не корабельной столице, есть раковина расставаний, разбазаренных на вокзалах, в аэропортах, во всех дистиллированных убежищах разлук, — но у моря расставания блюдут первозданность. С кем угодно можно расстаться в порту и любого в нем встретить, и я скорее представлю его без капитанов, матросов, кабатчиц, зевак, нежели без тотема и талисмана, тщедушного оберега в потасканной одежонке: нуждаясь в защите больше других портовых созданий, он охранял их своим шаманством. Несколько кровей, с преобладанием итальянской и румынской, смешалось в жилах пожилого человечка, нос крючком, взъерошенная волосня. Подвизался в «Курьере Посейдона», безупречным слогом, посрамлявшим усадебный лиризм стародумов, но и пиротехнику южного хедера, возносил босоту, романтику вылазок, экваториальные ночи. Сам путешествий чурался, картавым попугаем верещал в клетушке, а когда предлагали каюту, хоть и бесплатно, и хоть бы на лайнере, с музыкальным салоном, в котором дочь консула (я наизусть заучил его «репортаж», рожденный в ясновидческом трансе, перед сдачей в набор, в сотнях миль от трансатлантической «Мэри Энн»), аккомпанируя куплетам на фортепьяно, соблазняла дипкорпус хлыщей, бравших свернутые трубочки из портсигаров, — то отказывался под предлогом того, что как философу не нужна таблетка, чтоб убедиться в мирах, так очеркист, не выйдя за порог, играет с дельфинами и не лжет про людей. Его уроки стиля были для меня кормчими в плаваниях к маякам красоты.
В те дни зарезал я первенца, первого в шеренге убитых из эстетических побуждений, и добровольно сдался «правосудию» — словцо, вызывающее изжогу и хохот. Меня обхаживал негоциант из Салоник, питавший отцовские чувства. Я с расспросами не лез, чего допытываться, если костаки, кастраки, как бишь его, панайота сатироса? — не осквернил нашей дружбы. Водила купцом неприкаянность, а зверюга эта наряжается в разные шкуры, доставляя вам галстухи и контрамарки. Дома я у грека не бывал, черт его дернул меня пригласить на бульвар Диадохов — нумизматы в платановых зарослях, книжники-полигисторы, шахматная богема кофеен. В квартире, арендованной в особняке Меркуриального общества, меблировка приперчена была наивным упадничеством. Витые свечи золотили африканских божков, идол угрелся под гравюрою Брюгге с эфирной маской звонаря, покровителя города мертвых. Прошелестев переменой наряда, звякнув ложками-блюдцами, купчишка нарисовался в гостиной. В атласном халате на снежной сорочке, надушен, грудной вырез курчавился поседевшею шерстью. Предпенсионный богатый пузан, сущий диамантопулос, когда б купчинам полагалась пенсия. Лучился и прыскал, горничная из отеля «Ритц» не освежила бы с таким прилежаньем фатеру. Но тушевался, в делах неторговых застенчивей был институтки. Не побрезгуйте угощеньицем, и, хихикнув, подтолкнул самокатную, на колесиках, самобранку. Бриоши полагается с рокфором, бастурма турецкой выделки, порабощение, хе-хе, небеспоследственно для кулинаров, горчички не перехватите, дижонцы коварный народ, бисквит зато англичане пекли, а курвуазье к винограду и персикам, каждому овощу… Оседлал плюшевый пуф, с него плюхнулся ко мне на диван, отскочил, раскрасневшись. Деликатность мешала ему кончить пир с античным похабством, но я-то хорош, если одиночеством внушенный порыв, ничем не замаранный плотским, а что так и было, готов присягнуть на Писании, на папиросных страницах из тумбочки, — если над одиночеством глумлюсь как над свинством, чем нешуточно огорчен, дорогие мои.
Он смутился, даже рюмку разбил. Бросьте, папаша, прикинулся я, чтоб разрядить напряженность, будет вам о посуде грустить. Вы, чем осколки мести, музычку б завели, картинки бы разложили. Ох, простите меня дурака, ну конечно, мой варвар, отлегло у него. Варвар, брякнул я, и мы засмеялись. Радиоприемник «Телефункен», повозившись с тягучими интонациями пиренейского демагога, гибрида быка и тореро, обожающего аффекты национального страхоговения (я скорее бы дал вырвать себе два-три зуба, чем провел с ним еще один разговор, сплюнул соратник по коалиции), переключился на венскую музыку. Скрипочки, бальные платья, монокли, умилился папаиоанну. Китчевая, но чарующая косность бытия, артезианские глубины ретроградства! Противоядие разрывам новизны, искусство же посерьезней вознаграждает нас философскою схемой консерватизма. Пожалуйста, ткнул он мизинцем (перстень, продолговатый наманикюренный ноготь) в альт-нидерландскую репродукцию из альбома. Мой сословный предок выпячен с супругой, коей бледноватая замкнутость, контраст к его статике, заполнена внутриутробным материнством и любовью к мужу, а он, под назидательным штандартом Дома (семья и коммерция), души не чает в даме на сносях. Все умиляет меня: ток в проводах сцепленных рук, и эти вещи, эта вещность, от напоенного ложа до комнатных туфелек-шлепанцев с ремешками, от скатерти до балдахина, от чепца до накидки, и песик тоже засмотрелся в объектив. Мещанство? Но в житье мещанском с подвигом в кухне и детской — романтизма поболее, чем в корсарстве. А есть еще зеркальце, сосредоточьтесь, вы не на выгрузке в порту. Зеркальце и зеркальце, забавная уловка, задом наперед в миниатюре, не забыв о моське, выставляющая всю экспозицию. Ан погодите. Стеклышко, в котором лилипутски отразились супруги, есть лаз в иное царство, окошко в трансценденцию семейственности. Теплота этих тел в земной помещается вечности, в земной и небесной, там их место заодно с вещным бытом самим, вы слышите? — там! Со всем бюргерством, неизменным от века! Вот и я, покупая и продавая, презренным металлом звеня, льщусь надеждой, что меня коснется крыло…
Иоаннидес впал в раж, распаленный преемством и перспективой. Брюшко под поясом халата подрагивало, чувяки с бисерно-крымским (караимским?) орнаментом выписывали кренделя на ковре. Я пожалел его, но выхода не было. А что у вас наверху за альбомчик, папаша? Может, в него поглядим, скучно пялиться в одну фотку, нахамил я повторно. Натюрлих, натюрлих, сник папандреу и, мотнув головой, захромал к стремянке. Скрипки уплыли опять, сдавшись тягомотине минотавра, довольного собой настолько — он восхвалял гранитного колосса на останках врагов и друзей, памятник бойне, — что стало боязно за радиоволну, на которой покачивалась в люльке действительность. Но минотавр откатил, пришибленный людоедской, дающей ему сто очков урожайностью и сверхплановой нормой советских надоев. Из вымени хлестало в доменные печи, пока не осеклась и эта докарфагенская оргия. Бесшумно, как учили в кварталах у моря, приблизился я к белояннису. Он стоял затылком ко мне, опершись на ступеньку стремянки, и мелко подрагивал. Не хватало еще нам разрыдаться. Проведал ли, что нависло над ним? Почему не взмолился? Любопытство ваше безадресно. Бог весть. Так было нужно. С благоговением иудея, влагающего бумажку в каменную щель Всевышнего, я вонзил стилет под левую лопатку. Игнасьо Санчес Мехиас, погребенный в андалузском треносе поэта, который, презирая скупость, извлек белый лотос для чресел и миртовый аромат на уста, а мальчик принес крахмальную простыню, корзину негашеной извести и сжигающее кровь толченое стекло, — Игнасьо кивнул бы мне на арене, желтой, как йод в этот час. Грек не был удивлен, лишь всхлипнул «thank you» за доставленное неудобство. Джентльмен! И рухнул у подножия стеллажа. Агония продолжалась недолго, крови натекло мало. Обтертый тряпицей стилет я воткнул вызывающе в дыню. В ларце были найдены ассигнации казначейства, в бархатном кисете — червонцы, положившие начало моему дилетантскому собирательству. Гравюры, идол и божки оплакивали владельца, вещи не медлят. Настурции сравнялась желтизной с песком тавромахии. Наружу, прочь. Шелковая буржуазия бульвара, пофыркивая на мою затрапезность, оседала после прогулки в кафе, в бильярдных, в запотевшем аквариуме казино «Аладдин». Я по-солдатски рванул дверь нумизматов и назвал Артабана фальшивкой. Памяти фотиадеса, протрубил я у шахматистов и поставил на северный гамбит золотой.
Был выбор, последовать художественной или литературной традиции. Первая культивировала вседозволенность, вторая — признание вины и страдание. Я предпочел вторую, для чего через пару дней, когда весть об убийстве купца взбаламутила прессу и деловые круги, нагрянул к приятелю, бильярдисту в женском чайном салоне. Перед игрой он на глазах у дам разоблачался до исподнего, развратно облизываясь, натирал мелом кий и соски и с поразительным мастерством бил по шарам одной рукой сверху, а визжавшие дамочки совали купюры в повязку на бедрах. Ремесло наемного самца, отнимавшее, по рассказам друга, много нервов, вплоть до сбоев в конъюнктуре эрекций, дополнялось уважаемым поприщем осведомителя. Стервец валялся в постели и, попивая «баллантайн», прыскал на себя духами из полутора десятка флаконов; парфюмерные тропики, будуар. Кончай мастурбировать, взнуздал я нарцисса, пошли, махнемся одежонкой. (К сведению несведущих: в нашем городе заведено было так, что ежели преступник или энтузиаст из непричастных загорался быть заточенным в тюрьму, то ему надлежало в виду полицейского управления ритуально обменяться платьем со шпиком, с любым из их когорты, известной наперечет.) Совсем спятил, красавчик, зевнул корешок, у них ни грамма улик. Он сразу смекнул, кто зарезал грека, о чем промурлыкал на фене по телефону, мол, не высовывайся. Хватит разлеживаться, не переспоришь, дернул я одеяло. Мотри, девка, тебе замуж, сказал он раздушенный, подшофе.
Полиция пялилась, джокер по будням с неба не падает. Все пять дежурных одежд, выданных на полгода мерзавцу, висели в шкафу невостребованными, охотники виниться, вроде тех лестничных русских красильщиков, которые лет за полета или за сто до наших событий осаждали участки, проросли лопухами, жизнь скукожилась, выцвела. У кромки плещущего моря я сбросил робу и, обнаженный, бронзовый — не этот ли призрак истязал отрочество картежника-азерийца, небось, заждался в гостинице, потерпит, не маленький — потешался над тем, как приятель лез обеими ногами в правую штанину. Ищейки взяли нас в кольцо. Канцелярская шушера прилипла кувшинными рылами к стеклам. Защелкнулись наручники, пора.
Хотя признание подследственного не считалось в городе царицей доказательств, никто не отклонял моей вины по двум причинам. Сыскари понимали, что не найдут другого убивца, во-вторых, будучи детьми эпохи гниения, воспринимали самооговор как предельное произведение искусства. В остроге, в отпущенные до суда и казни две недели, я объедался рябчиками с брусничным вареньем и составлял могучий манифест, собираясь, если не пересохнет слюна, потрясти эшафот, но пятничный подвал «Посейдона» оборвал мое слово к потомкам, похерив предпраздничную, как всегда в канун площадного повешения, ажитацию властей и народа. Учитель мой, портовый репортер, отправляясь от тех же, что и обвинение, посылок, пришел к полярным выводам и взбудоражил улей. Коль скоро, рассекал он предрассудки, убийство в сочетании с раскаянием есть высшее деяние творчества, то надо не казнить, не миловать, но — возносить хвалу, увенчивать, дифирамбически возить по стогнам в колесницах. И стоит ли алтын в базарный день культура, когда в героях жирные биржевики, кадящие танцоркам оперетт, когда синематограф, зрелище илотов, диктует нормы нравственного вкуса, а юноша с глазами цвета стали томится, как медведь, на цепи, — остальное просто. Мнения раскололись. Народ, при всей мягкости нравов, хотел развлечься виселицей, в чем его поддерживала гильдия купцов. Интеллигенция была на моей стороне, заодно с переметнувшейся судейской коллегией. Прокурор, бровастый громовержец в мантии, метнул перун публичной речи, что, мол, негоже ограничивать эстетику ползучим фактом, и призвал воскресить пронзительность былых заседаний, на которых защита и обвинение сообща боролись за красоту.
До самого сочельника начальство, все решающее у нас в прогрессе политическом и гражданском, бежало ответственности, наконец, наклав в штаны, произвело компромиссный вердикт, только разъяривший противников. Меня (уступка либералам) выпустили из тюрьмы, но тайно, под покровом, вместо того чтобы, как бил в барабан посейдонец, накормить на общественный счет в ресторане «Европа», поощрить рулеткой в казино «Аладдин» и под заливистый чардаш прокатить до бахайского храма. Программа огорошила своей дунайской цыганщиной (разве не против кафешантана и фельетона он выступал?), лишь вчитавшись, докопался я до пародии.
Острая свежесть после дождя, дышали умытые купы. Он встречал меня у ворот чайными розами, вихрастый, дерганый, с заброшенным лицом и пеплом на плече. Мы обнялись, смешались рассолодевшие слезы. — Негодяи, выводят, как татя в ночи… — Полно, учитель, дорого ваше ко мне отношение, а прочее — пусть их, неважно. Отметим без официальщины, сами, израненные солдаты свободы. Пошли к ирландцам, в «Молли Блум», где айриш крим изготовлял малец в зеленой, с латунными пуговицами, форменной куртке. Тужурка, болтал он, отцовская, батюшка в Пасхальное восстание надел и принял расстрельную смерть. А пулевые отверстия, возмутился спаситель мой, что, заросли? Уж вы, ей-богу, осадил я его, это же литература, полет. Да, разумеется, опомнился репортер, мы выпили сладкого хмеля. Потом говорили о нестерпимости государства, об анархизме, неосуществимом, как все долгожданное, чей приход затянулся; я вызвался проводить журналиста до его квартирки в порту.
Пульверизаторная хвоя декабря, капель, и мы, исколотые лаской, точно иглами тибетца, разбрызгиваем в переулках зеркала и зазеркалья. Затертый среди пакгаузов и амбаров домишко понравился мне резными ставнями и палисадом, внутри находилось жилище, забитое бумажным хламом, сброшюрованным и подшитым. Но внутрь не зашли, случилось на пороге.
— Уже просек, горбатый, что было дальше?
— Да, эфенди, — ответил старший горбун. — Его ты зарезал тоже. Ножовкой-пилочкой, твоей сестрой в острожном одиночестве. Не будь прокламации в «Посейдоне», ты все равно бы ушел из тюрьмы.
— Тебе, Квазимодо, в Тринити-колледже читать многозначную логику, что-нибудь с комплексным переменным. А думаешь, из любопытства? Отличается ли вторая попытка от первой?
— Я так не думаю.
— Молодец, горбатый, имеешь собственное мнение, по нашим-то временам. Кто еще скажет на тему?
— Мне представляется, — пропела Валентина, — вам захотелось что-то доказать, себе и другим.
— Умница, себе и другим.
Разгоряченные покинули мы «Молли Блум», я предложил по дороге снять сюртуки и остаться в белых дуэльных рубахах. О, как я неловок, учитель, обронил я букет в осклизлую тьму подножия. Нет-нет, не потерплю, опередил он мой притворный нырок и преподнес мне левую лопатку. «Ы-ых», — исторглось из него, когда я не оплошал. Но зачем, зачем? Подновить проржавевшие постулаты предательства? Как выражался некий преложитель законности фацзя, ныне танцующий у шеста в мужских кабаре Восточного побережья, на этой лошади я не ездок. Меня занимала, по сей день волнует, роль личности в истории. Холостяцкая берлога репортера служила местообитанием картотеки, у хозяина потребностей не было. Дабы объяснить что к чему, я вынужден прибегнуть к нескольким рядам перечислений. В каталожных ящиках, папках, подшивках, занявших обе комнаты, коридор, закопченный четырехугольник кухни и часть ванной, где их накрывала полиэтиленовая пленка, хранились всевозможные, за много лет, сведения и свидетельства, имевшие касательство к порту, от флотской цифири приписанных к нему кораблей: водоизмещение, количество узлов, глубина килевой осадки — до жизнеописаний капитанов, мичманов, лоцманов, олицетворяющих собой для моряков все достойное уважения, а также матросов и юнг, забулдыг и давалок, указанных поименно, с подробностями их биографий. Здесь был весь порт, вся история. Так что пожелай вы справиться, какого числа беспрозванного года вышла в Кейптаун бело-голубая, груженная маслинами «Джейн Биркин», для какой контрабанды прогудела она небесам, кто был списан на берег из-за боа-констриктора в трюме, в каком кабаке капитан встретился с резидентом южно-африканской разведки в Салониках, тот с антверпенским антикваром, съевшим собаку на сбыте японского фальшака, сотен гейш укие-э, и вся притихшая компания — с консулом Советов в Бейруте, кабы захотелось вам проследить за судьбою команды, обретшей в том рейсе уйму новых впечатлений, вследствие которых зафрахтовавший судно румын нанял другую, менее подверженную галлюцинациям орду, — вы обо всем этом могли бы прочесть в открытой для публики картотеке. Никому она не понадобилась. Никто, включая обленившиеся спецслужбы, не выказал ни тени любопытства. Но архивариус, один-одинешенек на сокровищах, по крупицам намытых, был невозмутим, как викторианский покойник, лежавший на столе под простынкой, пока не попрощаются с ним родня и знакомые. Наша здоровая современность, упаковав смерть, вместе с неравенством человеков и рас, в пыльный шкаф, имеет наглость укорять предков в ханжестве. Недоумение мое нарастало: весомый вклад желтеет в непроветренном футляре, а хозяин не ударит пальцем о палец. Вы видели владельца галереи, пьющего кофе в безлюдных залах и этим довольного? Нонсенс. Не кипятитесь, сказал посейдонец. Карточки не городской архив, хотя могут выполнять и эту, побочную функцию. Рассортированные по ящикам в домике с палисадником, куда посетители ни ногой, они залог самого существования порта, как замкнутый на засовы золотой запас — основа денежного обращения. В келейных каморках — душа и магия морского бытия, которое все целиком, с причалами и судами, с людьми и птицами на маяках, зависит от одного усталого, не сломленного человека. И если я на миг остановлюсь, прекратив пополнять фонды, порт закончит свою судьбу, разделит участь племени, чей впавший в немощь заклинатель лишает дикарей дождя. К счастью, я не увижу заката, он наступит после меня. Заклинатель, возразил я, обзаводится детьми, учениками. Смены не будет, усмехнулся кудесник, вы чересчур непоседливы для таких кропотливых усердий.
Сердцем я поверил ему, и оно же, мое нетерпеливое сердце, не готовое бездействовать в расчете на естественный финал архивариуса, нуждалось в экспериментальном подтверждении чуда. В том, чтобы ускорить развязку, был мой перед спасителем долг. Теперь вам известно все. Или почти все.
— А что же порт? — спросила Валентина.
— Захирел. Проржавели брошенные ремонтниками суда, пьянство матросов свело к нулю усилия капитанов, столь далеко зашедших в метафизике плавания, что его реальный аспект (если таковой наличествует, добавляли они на манер «е.б.ж.») занимал их даже меньше, чем лоцманов, усомнившихся в самой идее фарватера. Даже и такелажники надорвались, а когда прямым попаданием снаряда — артиллеристы развлекались учебными стрельбами — был разрушен маяк, чайки прокричали хриплое «прощай» над гаванью и могилою архивиста.
— Нам очень жаль, — сказала Валентина. — Жаль воспылавшего негоцианта-грека, мы грустим о подвижнике-репортере и об упадке морского города, но вас, которому выпало взять на себя неумолимую гибельность, — прежде всего.
— Спасибо, — кивнул даглинец, — я не забуду, Валя, ваших слов.
— Поговори об освященном хлебе, эфенди, — проскрипел старший горбун, — таков обычай застолья.
— Об этом будет сказано тоже.
Прерывистый мугам даглинцев возник ненароком, но, как и другим якобы случайным открытиям, ему предшествовало длительное напряжение изобретателя. Бывают часы, когда палатке шашлычника, трансформаторной будке, стволам, асфальту, голым сучьям над скамейкой, гладкоспеленутой пальме, вообще предметам, порознь и в совокупном веществовании, невмоготу бремениться, и они вибрируют, реверберируют как чистые понятия самих себя, вокруг своих оставленных материй. Был этот час, в набрякших космах туч по киселю, с протыкаемой спицами заволокой, с проблесками горносветлого неба сквозь пасмурность. Даглинцы собрались в три пополудни января, заняв пространство, в страхе освобожденное двумя другими содружествами. Они хотели выслушать зимний мугам, приготовленный «наместником музыки», недавно перебравшимся в столицу парнем, особо чутким к их запросам. Пришли в плохом настроении, причиной которого могло быть самоубийство младшего брата, но диагноз старейшины, таимый от прочих, был иным, беспощадным: не удовлетворял мугамат. По форме он был тем же самым, что раньше, отверженным, раздирающим. И по сути своей был таким, но только по внешней сути. Помимо формы, размышлял даглинец, с которой ассоциируются уклончивость и сокрытие подлинности, есть два уровня того, что ошибочно считается цельным и с чем сопрягаются понятия правды и глубины, — два уровня сути. Первый из них часто лжет, не подозревая об этом. Ложь внешнего уровня, как будто бы говорящего правду, заключается в нечувствительности этой правды для рассудка и чувства, в приведении ее к такому виду, когда в ней начинают хозяйничать плавность и гладкость, и она становится ровной, беспрепятственно льющейся, как хиндустанский шансон. Правда внутренней сути другая. Пещеристая, шероховатая. Мшистый валун у ручья. Где она сейчас в мугаме, где.
На раздумья о сути навел его Сутин, чей альбом незадолго до смерти показал самоубийца, юноша с ланьими движениями и пушком на губах. Однажды, по ошибке раздосадованный скудостью своей личности в сравнении с обликом братьев, он влез на подоконник, выпрямился во весь рост, вынул из ширинки отросток и, декламируя стихи о странствующих орденах, окропил клумбу нижнего мира. Струя ложилась по неотклоняемой дуге, в такт чтению о Брюгге и Генте, о резных скульптурах и церквах, но этот запомнившийся многим подвиг, как и другие, им совершенные, не успокоил его. Сутин, Хаим Сутин, разговаривал сам с собою старейшина. Неважная полиграфия не помешала даглинцу почувствовать озноб от силы, которая снимала вопрос формы и содержания, принуждая задуматься о назначении, т. е. о пронесении цвета, или преображенного смысла, сквозь все средостения, применяемые большинством в искусстве, вследствие чего через эти оболочки, подстроенные для удобства разглядывания, краски светились даже ярче, как приобретают в яркости насурмленные брови и губы с помадой, но Сутин вытравил трафарет ремесла.
Он родился в белорусском местечке, восьмым или десятым в семье. Отец-портной, производя потомство, не заботился о пище для отпрысков. Мудрость поколений говорила в жилах: чтобы получить такого сына, надо выбраковать семь, девять эскизов. Страсть Хаима к рисованию была так велика, что, не имея бумаги, он ребенком, и отроком, и подростком измалевывал любые поверхности, стены домов, сараев, за что его поколачивали сельчане, для которых изображения были кумиротворческим состязанием с Господом. Когда же нарисовал он раввина, то двое суток не мог оправиться после побоев. Изображенный раввин дал больному 25 рублей. На эти деньги Хаим купил кисти, краски, немного еды и собрался в дорогу, в Париж, весть о большом городе достигла войлочной подстилки в кишащем клопами избяном углу. Путь в Париж оказался длиннее, чем представлялось в Смиловичах, рубли кончились до пограничных застав, однако Хаим не унывал, войдя во вкус путешествия. Провизию покупал, рисуя на клеенке и жести аптекарям, мясникам, бакалейщикам, в чайных павильонах и бильярдных; в темные ночи находил похлебку и кров в синагогах. Продвигался вперед и дошел через год до Парижа. Ему нужна была живопись, производимая без отвлечения на еду, поэтому в неделю съедал полбатона, запитого рукомойной водой, в мансарде, за зиму не протопленной ни углем, ни дровами из подвальной поленницы, а летом душной, как подмышка. Не отпускало зато ни на миг, холст за холстом, и умер бы от неумения распределить себя впрок, если бы не художник поблизости, итальянский бархатноокий еврей, писавший удлиненное религиозное человечество, бедняк, но по складу не оборванец, бедностью распоряжавшийся по-дворянски свободно, отчего она исчезала в великодушии. Итальянец платил Хаиму в день один франк, чтобы товарищ покупал себе хлеб, красные помидоры, желтый сыр, фиолетовый лук. Солнечно разливал вино, обучал дикаря-неряху манерам и умыванию, стирке белья исподнего и застиланию топчана постельным. Он распахивал девственный во всем, кроме цветовых композиций, мозг гурона тысячами строк из поэм, и у подавленного звуками, рдяного от возбуждения, косноязычного истукана прорезался орган понимания слов. Предупрежденный смертью, покровитель готовил наследника. Ко времени его ухода, в возрасте итальянских артистов, из тех, что не заживались, Хаим был уже транслятором сути. Даглинец понял закон. Что бы ни рисовал Сутин, людей, высокоразвитых животных вроде кошки, осла, коровы и лошади, камень и дерево, цинковую кровлю, сочные, текущие куски мяса, черепицу, яблоневый сад, подкравшийся к оконным переплетам жилища, он давал ясновидчески убедительный и физически проникновенный портрет бедствий, испытанных или испытываемых веществом либо ему предстоящих. Все прочее в судьбе этого человека: постриг чистоты после кончины богемца-огарочника, двадцать тысяч франков, отваленных американским маршаном, прельстившимся экспрессией в кирпичных тонах, женитьба, затворничество, воскресные разговления в цирке и на боксерских боях, розовые предместья весной 34-го, свинцовые осенью 38-го, бататы, постный суп и отварная говядина, фотография с женой и позирующей на задних лапах собачкой, поддерживаемой за лапки передние, прошедшая мимо биографов смерть без врачей, не приглашенных из опасения, что выдадут немцам, — все было побочными обстоятельствами выявления сути. Ее медиумом, не спросясь, Сутина избрали однажды и навсегда. Навсегда и однажды, приговорив, не спросясь.
Даглинца разбудила тишина. Десятки пар глаз скрестились на нем в ожидании приказаний. Забылся, не сразу расслышал оборванность музыки. Пленка порвалась, не казни, эфенди, мою мать пощади, один сын у нее. Отослал назад взмахом ресниц. Дырка в мугаме, в которую упал, замечтавшись, не замечая разрыва. В этой дырке мечтал, в зиянии прерванной музыки, но теперь было слышно, как вернуть мугам к сути. Опять мальчишку подозвал, потому что сошли грязевые потоки, обнажилась порода: молодец, будешь отныне посреди исполнения разрывать, останавливать музыку. Когда, сам поймешь, без подсказки. Покончить с гладкозвучием непрерывности, с приторной псевдогоречью. В паузах снуют болотные огоньки нового трепета. Из немоты взойдет слово в зазубринах. Мы назовем нашу музыку Прерывистый мугам.
— И с тех пор она такова?! — захлопала в ладоши Валентина.
— Да, Валя, я за этим слежу.
Истерзанная сырость стояла над селом весной 1950 года, сказал даглинец. Отчетливым было волнение птиц. Мелкими глотками можно было есть этот воздух, как осторожно, дабы не застудить горло, едят комковатый, посыпанный желтым сахаром, только что из ледника мацони. Почки набухли вяжущим зудом и клейкостью. Жидкий дым поднимался над саманными хатками, срубами и постройками в камне, одинаково дальними для погибших мужчин. Послевоенные весны не были щедрыми, истощились запахи и плоды, как будто в управительных высях поворотом винта, щелчком тумблера музыку юга заглушили единой для всего государства среднерусскою заунывностью, сестринством у плетней, в несжатых полях, на погостах. Молодой человек покидал свою родину, уезжая в город на труд и учебу, в селе от него было пользы немного. Поверх фуфайки на нем была долгополая, каких в городе четверть века никто не носил, поддевка бурого мануфактурного сукна, брюки заправлены в крупной вязки джорабы с галошами, шапка досталась от деда. К предстоящей свободе, т. е. к зависимости от положений, должных ввести в круг еще неизвестного рабства, подмешивалось смущение. Он убывал отовсюду, из двадцати своих годов, и хлюпая до станции по грязи, безуспешно боролся с раздвоенностью, не подозревая, что расщепленность исчезнет, как только положит три рублевых бумажки на испачканный химическим карандашом резиновый коврик билетера-кассира, в просвет меж подоконником и решеткой, и рванет дверь в зал ожидания, подванивающий, невзирая на то, что из четвертой стены был незаделанный выход к подлеску и в облака, с платформой и рельсами понизу.
Агроном косился на куривших махорку мешочников в сапогах. Из репродуктора гремела песнь профсоюза нефтяников и хлопкоробов, исполняемая пухленьким, марципановым соловьем из Шамхора, руладной свистулькой. Должен был прийти по расписанию поезд, но ничто, ни обогащенный уран конституции, расчислившей эпифании паровозов, ни министерство транспорта от Белого до Черного моря, связанных подземным каналом, в аспидные воды коего, окаймленные вдоль берегов магнолиями и анемонами в урнах, слепо били сверхмощные прожектора, ни распухшие лобные пазухи уголовного кодекса, каравшего через распиливание за троцкизм, султан-галиевщину, шайтанскую идолатрию в горных районах Кавказа и членовредительские соития в спальнях коммунальных квартир, ни устав гарнизонной и караульной службы, фанатично несомой в десятках тысяч желтоглазых, зашедших далеко на Запад туменов империи, — ничто не гарантировало прибытия поезда, которое, возможно, состоялось раньше, антрацитовой ночью, под звездами, плескавшимися в сладимом ковше, до обнародования публики на перроне. Молодой человек пустился в путь натощак, и голод напомнил о себе предупредительной коликой, в желудок ткнулся прут, обернутый в кислое тесто. В котомке узелок с пшеничными лепешками, треугольник овечьего сыра. Отщипнул, убрал из экономии сыр и отломил на завтрак треть лепешки, кипяточку бы у кассира, в жестяном синем чайнике. Не успел. Подул пыльный ветер, взревел выпью, ринулся вон, и, пожирая завихрившуюся щепку, щебень, газету, сухое дерьмо, сморщенный трупик лягушки, взахлеб выпив лужу, опять влетел в станцию — вся степь Ширвана, когда бы палкой ее загнали сюда, не рыдала бы громче, жутчей, и только соловей-бюльбюль на равных завывал о нефтевышках, лишь он, грозя, ликуя, состязаясь, кричал на ветер последнее, страшное слово — Шамхор! Шамхор! Шамхор!
Все стихло вдруг в пажити утра. Мешочник подавился кашлем, в агрономе затеялась обратная перистальтика. В эфире назначили минуту молчания, публика сняла шапки. Раздался стук каблуков из тарелки, звякнуло графинное горлышко о стакан. Диктор, взойдя по настилу в радиорубку, сказал, что на семьдесят девятом году умер классик литературы Мамед Саид Ордубады. Не так произносится имя писателя, русской фонетике, усмехнулся диктор, и близко, по гнилым верхам не взять аккорд — Мэм-мэд Са-jыд Ор-ду-ба-а-ди. Сегодня он умер, на семьдесят девятом году, вопреки клятвам врачей, чего стоят медики с клятвами. Дореволюционный режим, относившийся к людям культуры немилосердней, чем к людям труда, каковые, из-за своей толстокожести, легче приноровлялись к уколам действительности и быстрей забывали о них, заставлял автора питаться паданцами и отбросами, рыться в макулатурных кучах бульварщины, восхваляющей гибельный строй. Признаем, под его пером она была обворожительной, кто не всплакнет над романом «Пеймани Фергенг, или Несчастный миллионер», угрожающе выцедил диктор. Революция повернула прозаика к эпическим обобщениям, том за томом в издательских домах тюркского мира, дважды за ничтожный, по меркам истории, промежуток сменившего свою письменность, которая из единосущных нам благоуханных арабских плетений пала в объятия латиницы, еще терпимые по контрасту с кириллической барщиной, и все эти зверства Мамед-муаллим учинил над собой без наркоза, — том за томом, я повторяю, предавались тиснению «Туманный Тавриз» и «Подпольный Тавриз», поднялась к потолку костюмная летопись «Меч и калам». Читатель соболезновал триумфу мастера в расцветших социальных условиях, включая помпейскую (колоннада, мозаика) виллу на Апшероне, пять комнат с паркетом на набережной, лимузин-катафалк в гараже саркофага, икру осетров, исфаганскую парчу, партсанаторий с фикусом, павлином, камфарным садом в палате, а за это Мэммэд Саjыд расплатился маленькой загорелой рабыней, «девчушкой в платьице на босу ногу, беспутной младостии музой», которой снизу доверху вдохновлено его творчество. Похороны во вторник. Парк славы, аллея писателей-орденоносцев, декламировал диктор, перекрывая гул сознания агронома, пантуранского публициста в правительстве Мусават, всем формуляром, от премьера до паспортистки, замерзшего на Колыме, куда он, с чужим паспортом бежав из столицы, аллах велик, не попал, куда он. Его стошнило на ботинки. Мешочник выкашлял махорку, молодой человек жевал хлеб.
Знаменит был Мэммед Саjыд, страна приставила к нему докторов, а не вылечила, в землю положит. Зароют нас, и не узнаем забот государства, кровати с подогревом, консилиума профессоров, накрашенной, в расстегнутом халате медсестры. Но в яме будем в одной. В ней наша тьма. С этого дня, сказал даглинец, молодой человек не отделял хлеб от смерти и ел его как свой последний хлеб. Он отмаялся на производстве, окончил институт, аспирантуру и, защитив диссертации, возглавил кафедру хозяйственных основ общества, в котором окна заработанной им квартиры-дворца выходили на капище службы его, Политакадемию индустриальных аграриев Закавказья. В той академии читал «К понятию крестьянства. Девять экзистенций почвы», инкорпорируя в лекции «Максимы зерен», внефакультетское свое сочинение. Всю неделю я разбирал хаотичные записи моего усопшего дяди, благоговейно приложился к фотографии на лацкане старейшина, и обрел в них то, что понуждает вас, Валентина, поспешать в церковь за караваем. Драму хлеба и смерти, хлеба и слова, злака и злачности, поедаемой в перемолотом, испеченном зерне, — незамоленной злачности, Валя. Через хлеб мы общаемся с духами, чьи корни обнимают архаику едомых культур. Впитанное их запредельной древностью солнце льется к нам в жилы. Продолжим, друзья, трапезу, время обеденное. Хлеб, освященный церковью и слезами, — это вечная тема.
На Парапете с горцами были Испанец и Шелале.
Нам навстречу идут женщины в белых чулках, по моде этого года. Со среднего возраста они игнорируют цвет невинности, как бы досадуя на него. Не настаивая на былом, попадаются мужчины в красных носках, повальной отметине предыдущих сезонов. В дни молодости моего отца, рассказывает Лана Быкова, красными носками выделялись педерасты, сейчас этот смысл не читается. — В Италии, — отвечаю, — если приспичит обозначить мужеложество соквартальника, рисуют граффити: Джованни — «педерасто», а тот сутки не вправе стирать, но бывает всяко, вчера по телевизору… — Не знаю такой передачи, я смотрю оба канала, центральный и республиканский, — морщится Лана. — Так это, Ланочка, после тебя… — Это как же? — Вы задохнулись бы от развала, ты и канючащая мать-иждивенка. С такими данными не выдержать бескормицы, погромов, подлостей войны и унижения русской речи, орудия нашего, Лана. Не представляю тебя, корифея партийной печати, посудомойкой в засаленной азиатской харчевне, торговкой спичками в опере нищих, неумытой, извини, побирушкой, ведущей на поводке маман. — Мы барабаним в таз, подайте ветеранам бани «Фантазия»! Нет, дорогой, этой катавасии не сподобилась. Одного не пойму: что, при нас в городе было меньше растления? Или количество меняется от эпохи к эпохе? — Из двух отвращений мерзее второе. Лучше букашкой во храме империи, чем служить идолу в ханстве, абортированном из чрева страны. Я прочитал их газету, на четырех куцых полосках падишах восславляется, как в Пхеньяне. Полководческий гений и дальнозоркость стратега, западно-восточный диван и фольклорная мудрость. Мекканская показуха, он же хаджи — в белой тряпке, под опахалами челяди, прошлепал верблюдом пустыни. Его тонтонмакуты, смердящие одеколоном и бдительностью… — У тебя совсем память отшибло. Вспомни, как монстр дышал на колонию. — Плесень, маразм, но не было гаитянских гротесков, плясок с куриными тушками и выкалыванием кукольных зенок. — Бросим спор, ты изъясняешься загадками. Скажи, это правда? Прошло столько лет?
Мы говорили о Саше Сатурове, Коле Аствацатурове, Коле Тер-Григорьянце.
Вы беседуете или разговариваете, шутил мой шахматный партнер, конструктор заполярной авиации, буравивший тяжелыми, навыкате, в астигматичных окулярах. Ключ к позиции выглядывал в зрачках соперника, в их расширении-сжатии от сильных и слабых полей мысли. Ты, например, подумал «конь», и зрачки остались как были, даже сузились, потому что идея твоя незначительна, это, между нами, чепуха и ремикса; а ты подумай «конище» — увеличились, увеличились! А шахматы? Ничего проще. От сильной мысли: ферзь, жертва, атака — блестят, расширяются, от слабой: вялые позиционные ковыряния — тухнут и гаснут, смекаешь?
Мы разговаривали и беседовали, и процессии женщин в белых чулках шли навстречу на променаде. В корректорской типографии я расспрашивал Лану Быкову о Коле. Увезли внезапно, что не должно удивлять, многие вещи совершаются вдруг и неожиданность их не выше, нежели у предопределенных явлений, которые, вопреки своей заданности, могли бы не произойти, подчас и не происходят. Границы зыбки, три случая ложатся вровень, тебе решать, что у нас по разряду внезапного, над чем поработала необходимость, уклонилась от диагноза Лана.
Свекр сестры из Прибалтики стал весной просыпаться в тревоге. Спозаранку колобродил по квартире, брал из холодильника маслянистую пищу, изводил домочадцев шарканьем, чавканьем. Лунатически выуженная в шкафу портупея осветила строение лабиринта. Повела по винтовым ступеням вниз, сквозь амнезию, на годы и годы назад — был он вохровцем на предприятии союзного подчинения. Уклад семьи рухнул в шесть-пятнадцать по московскому циферблату: в галифе, треухе, ремнях, экипированный охранять производство, он гудел в полыхающую бело-голубыми зарницами повесть, где закопченная, под холодной Луною дымилась и пела громада — мой аргус, мой аргус. Пульсирующий взвой, точь-в-точь израильских сирен в зените января, когда ракетами из Вавилона обстрелян был Тель-Авив, и уже я, не Лана Быкова, которая здесь не при чем, надеваю на бабушку противогаз, бегом в подвал, не спрятался — не виноват, а «скад» летит, зудящая оса, летит, ночная бормашина, без промаха, по багдадской наводке… Летит и грохается — мимо! Мокрые подмышки, просверленное небо, в него возносился свекр поутру, а бабушка сама по себе умерла, зарыта на кладбище Яркон, в тель-авивском предместье. Допекал их неделю: бился об дверь, опустошал холодильник. Они вытребовали неотложку для психов и сплавили свекра, иначе с ним было никак. Навещали, бросили, надоело; в больнице врачи ему запретили быть буйным. Но на том же заводе, который манил через море и был недоступен, о чем, проведя вторую половину жизни в нерусском городе, свекр забыл, как забыл обо всем, кроме вохровской будки, на том же заводе произошло еще одно происшествие.
Техник по ремонту котлов был для порядка остановлен на проходной. Доставай, Терентьич, сказал проверяющий, проверить хочу, вдруг просрочил, и протянул трясущуюся, в ночь с пятницы на понедельник, ручонку. Терентьич не шелохнулся. Чего как не свой, поерзал тот в будке, ему нельзя было наклоняться, чтобы не вылилась вестибулярная жидкость. Техник стоял вкопанно. — Ты, Коля, жизнь мою не порть, не советую. — Николай Терентьевич положил на прилавок бордовую корочку. Наляпанный, подтекший клеем самодельный снимок в запрокинутом ракурсе, в металлическом шлеме. Буквы славянскою вязью: «Командующий дивизии тяжелых пулеметов». И в белых крестиках печать организации — Эскориал. Они вытребовали неотложку для психов и умчали Николая Терентьевича, иначе с ним было никак. Я не нашла, отгрызла заусенец Лана, объяснение этому случаю, но невозможно объяснить и то, почему капитан допотопной, до-Ноевой, на соплях из обломков скуроченной колесной развалины, вяло поплескивающей на африканской воде, не был съеден нанятыми им каннибалами, медными неграми, чья кожа перестала лосниться и пищу которых, протухшее мясо гиппопотама, он выбросил за борт под возмущенные вопли голодных. После того как сестра сообщила, что понадобилось отправить в лечебницу свекра, а сторож с проходной завода, находясь под влиянием Николая Терентьевича, отписал, что тоже собирается выправить необычную корочку, я услышала историю о Райке и ее матери, составившую с двумя предыдущими трилистник, если угодно, трилогию.
Ее звали Райка. Никто не называл ее Раей, Раисой. Она не протестовала, фамильярность номинации — последнее, чего бы не потерпела она в мире грязных сумерек и подыхающих уличных псов. Райка была чертежницей, ее мать, слободская, некультурная женщина, пробуждавшая в дочери стыд за происхождение, потому что недостойная родословная являет себя не отсутствием фамильного древа, не скелетом в шкафу, но неутаимой, сколько ни сажай под замок, плотью ближайшей родни, — мать коротала вечера за пяльцами, у телевизора и в распевании песен с подругами, такими же, по райкиным словам, деревенскими «п…рванками» (Лана не произнесла это слово, а я не могу его написать.) Жизнь обеих влачилась бы и влачилась, кабы не вздувшаяся у матери опухоль, пора было готовиться к похоронам, в особенности к поминкам, наиболее значительному, как все говорили, мероприятию жизнесмертного цикла, ибо запланированная к посещению публика, кочующая с одного поминовения на другое, так что редкая декада свободна была от звона рюмок, тарелок, от винегрета, соленой капусты и выкриков «отмучилась, бабонька», «еще встретимся, брат», подходила к ним с самым высоким критерием и придирчивым интересом. Водки, добытой у кладовщика, получившего свое без обмана, хватило бы и дружине ахейцев, переведи их с разбавленных вин в погребальный северный климат, но на закате, прекрасном, как апельсиновый аэропорт в половине двенадцатого перед вашим вылетом в Рим, в подернутую лавандой постель, а запах мускусный, мужской, не для ваших ноздрей, убран и незаметен почти в обдуваемых из окна простынях, — возвращаясь на закате к себе, в электроугольный стан Подмосковья, Райка не знала еще, что с ней будет.
(Тот римский, с мозаичными плитами дом, в зелени, на порыжелой террасе. Птицы Трастевере, ящерицы, хладнокровные на камнях и в расщелинах. Сплоченная жадность термитов, производителей подтачивания, обветшания. Ср. террасы евреев, терракотовая элегия на въезде в Ерусалим, и не построили особняка с молочным, лгущим телом и лицом, тоже выкупанным в молоке.)
Райка сказала матери, это, мать, водка тебе на поминки. Дай и мне, доча, попить, много все одно не успею, сказала ей мать.
Раиса припозднилась ли спохватиться, мать ли съехала с катушек скорей ожидаемого, но дочь заставала старуху в хорошем, лучшеющем настроении, с затупленною болью и расслабленной головой, питейный же запас подсокращенным, не на копейку, кто бы поскупился, — на рубль-другой ежевечерне, от чего психика младшей трещала, надламывалась. А как прямой нажим («все вылакать собралась?» или даже «верни бутылку, тварь») не действовал, поскольку брала мать на жалость, хочу, мол, помереть без мучений, то Райка к ней присосеживалась, и было им песенно, слезно, в кухоньке с дочей. Груженная сумками, выпихивалась из трамвая, карабкалась без лифта на четвертый и, стояком перекусив осклизлой, второпях неразогретой картошкой, подсаживалась к бабке, которая, не будь Райкин взор залит жаждой, устрашила бы ее быстротою развившихся в ней превращений. Пропуск службы — настал момент, когда не доехала она до своих чертежей, — не отложился в Раисе весомостью нарушения режима. Завтра успеется, промелькнуло и смерклось, но завтра исчезло, весь его завтрашний вид и разряд. Прикорнув в пустоте, в пустом месте тяжести, в незаполненной нише лавины, она размотала намотанный на ней, как на каждом из нас, бинт дней, часов, минут и стала безвременной, т. е. бесчувственной, той, что и не могла не прозевать материнского падения со стула и пластунских судорог на полу, или же, по другому дознанию, мать упала и умерла, пробираясь к кровати, — не скорой же помощи, приехавшей двое суток спустя, «копаться в этом навозе». Поминки, поминки, бормотала Раиса, когда неотложка для психов увозила ее вразрез с трупом матери, а у тюрок, сказал Марку Фридману в еленендорфской гостинице собеседник, заведен поминальный четверг. Три этих случая, их трилистник, если угодно, трилогия, затянулась сигаретой Быкова, демонстрируют некоторую закономерность, но объясните мне, кем она установлена и зачем.
«Студеным утром декабря, — продолжил азериец, — моя стеснительная мать отвела меня к Яшару-муаллиму, косо смерившему бракованный экземпляр. Цуцик, меленький цуцик, пробормотал он, ну ничего, обживется. Наслышан о твоем карточном подвиге, сказал повелитель уже полногласно, перекинемся, коли введешь в курс мастей. Неужели вы полагаете, господин, парировал я импульсивно, что кратких моих пояснений достанет вам для игры, на овладение коей уходят годы и годы, — или сам демон игрецкий вдует вам в ухо ее разумение? О том не тревожься, получил я в ответ, возьму пример с тебя, без наук просвещенного. И заруби себе на носу: я не господин, ты не раб, во-вторых, отучись выражаться выспренне, классов риторики у нас нет; вот колода, сдавай. Яшар-муаллим расправился со мной, как я — с компанией дядюшки. Он, клянусь, не кокетничал, не притворствовал, попросив преподать ему начатки азарта, элементарные rules of the game, он их дотоле не знал, взяв тем, что я, несмышленыш, отнес на счет колдовства. Я попытался расплакаться, как же, отнимают единственное, а плач застрял в горле. Бронзовый жук, невесть откуда в этом декабре, алевшая на подоконнике герань, колодезное ведро на веревке, глиняный овен из ящика балаганных поделок, голубые наличники, песок и гравий, перелившийся через забор аромат бараньего плова — дурманящая прана впечатлений охватила меня, и я прочел первые буквы: все начинается, впереди цепь восхитительных приключений. Поешь, малец, молвил учитель, соловья баснями… — скрестив ноги, уселись мы по-восточному, на ковре. Зачарованный импресьонным потоком, я не приметил появления лепешек, коровьего масла, фиников, меда и торжественного, как в цирке, слона — надраенный, пылающий боками самовар водрузился, клокоча и сипя. Поел хлеба с маслом, покушал меда и фиников к чаю, жизнь, если прозой написать как попало, теплится, несмотря ни на что. В ней синие дрозды, кошка, скребущая когтями о кору, озабоченно жужжащие крылачи, помол, помет, завиральности. Как день идет на прибыль, прибывает тепло и светло, так все, что было нам мило, станет ближе и ближе, разгорится и расцветет, и будет жизнь многолюбящей, многолюбивой (есть ведь разница, правда?), только надо быть чутким, чтобы приятный стиль потек в своем русле, почему же все козыри собрались у него, колдовство… Эй, мальчик, за едой не спят, и Яшар-муаллим проводил меня в угол жилища, где было постелено на матрасе.
Подъем был в шесть, он приказал облиться на дворе студеной водою, ковшом из бадьи (гордость удержала от скулежа) и растереться жестким полотенцем. Обряженный, вместо моей отправленной в печку цыганщины, в холщовую рубаху и холщовые штаны, я воспроизвел звериный орнамент китайской дыхательной гимнастики, жест в жест, пауза в паузу, а оттанцевав, был подведен к турнику. Пятнадцать утром, пятнадцать вечером, и через год ты станешь вдвое сильнее, но извивающимся червяком я подтянулся раза полтора и сверзился на примятый песок, под взором наставника, босого, плотного, лысого бодрячка. Чем мы хуже эсквайров, сказал он, водружая на завтрак кастрюлю с овсянкой. Кашу, как и все остальное, будем готовить по очереди, уборка и стирка на попечении обоих жильцов, курс домоводства объявлен открытым. Вам, экзекутор, моей стряпни не отведать, но на рассвете не прихвастну, а похвастаю: кулинария моя, выловленная со всеми секретами из ничего, на лету, в неоперенном парении, лишь в соусах дополненная фолиантным преданием, — без пятнышка, без изъянца, что и Яшар-муаллим подтвердил, снимавший в праздники запрет на пиры. По будням наша пища была скромной, в чем еще предстоит убедиться. Когда после обеда вышли пройтись вдоль тинистой заводи с парочкой утиц и селезнем и, на пригорок забравшись, постояли, втягивая прелый дым пастбищ, эйлагов, влажноватый дух бурок, папах, тонкорунное блеянье, хрумканье, волкодавов пороховое рычание, учитель так сказал: смотри, разуй глаза оценить привилегию нашу. Мир переполнен, города отравлены миазмами скученности. Бараки, в которых впритирку ночуют рабочие, ульи мещан, вонь тюрем и казарм, больницы с позорными койками и загаженными нужниками. Термитник. Весь активный его элемент, художники, авантюристы, мореплаватели империй, бежит к самоанцам и таитянам, к туарегам и папуасам, в крокодиловы джунгли. Не удается — обкуривается гашишем, хватает сифилис в борделях, сифилис выкосил поколения европейских артистов. Стреляется, наконец. А у нас… Пастушество, торговлишка и скудость развлечений, нет огней электричества, озаряющего проборы хлыщей, завитки полусветных мадамов, нет сложности, по которой, не надкусив, ты тоскуешь, но мы не в Мальтусовой пасти, и многое можно за это простить. Так-то так, вздыхал я, листая альбомы о странствиях и столицах из библиотеки учителя, побывать бы в тех городах и на тех островах, но Яшар-муаллим велел мне штудировать суфийских поэтов.
Я был способный ученик — гимнаст, кулинар, дворецкий. Четырех месяцев не прошло, как червячишко, размяв накачанные тренировкой мускулы, выполнил неприступную турниковую норму, освоил гурьевскую кашу и продвинулся в арабо-персидской грамматике. Как заправская хозяйка, ухаживал я за домом и, будто виртуоз-коннозаводчик, выдергивающий беговую судьбу из храпящего табунка, по начальным строчкам стихоплета мог напророчить, вывернется ли он из тухлятины своих кеннигов. Дисциплина моего ума не отставала от дисциплины тела (конечно, наоборот), нервы окрепли, сны блуждали плавно, здоровые, в основном без поллюций. Мы кололи дрова и беседовали о подвохах истории, вышагивали за околицей и гоняли чаи; стремясь не быть в тягость, я не спрашивал, что ему от меня нужно. Пробавляться неведением было позволено до ноября. Около года, сблизившего нас наподобие сына с отцом, прожил я у наставника, прежде чем с несвойственной официальностью, маскировавшей, вы только представьте, волнение, он сообщил, что преамбула выпита, кувшинчик детства иссяк, по зубам тебе твердые, взрослые яства. Выше, мой экзекутор, доводилось до сведения, что Яшар-муаллим обладал коллекцией всякой всячины, малых вещей, покупаемых за мелкие деньги…»
— Что-то такое, — сощурился Фридман.
— Как вы несобранны, это было до пения птиц, фонарь улещивал чинару…
— Я обметан ассоциациями, дальше, прошу вас.
«…за мелкие деньги. И, пожалуйста, не витайте. В закромах, в крохотулечном, прижатом к библиотечному кабинету пеннале, какой обязан иметь командир подлодки, из всех металлов морских выбирающий баренцев алюминий, и в который Яшар-муаллим пускал меня неохотно, даже вообще не пускал в это интимное место разделенного им со мною пристанища, в ящиках и коробочках, обернутые в папиросную бумагу, фольгу, хранились, как он их называл, „фигурки“, смешные уникумы чудака. Порывшись в отомкнутом серебряной отмычкой ларце — ах, будет мне врать, и кому, исповеднику, деликатнейшему из палачей: ничуть он не рылся, все обмозговано было так, чтобы не рыться, вся судьба моя поникла и сомлела у него в проекте, символизируемая изъятыми из сандаловой духоты изваяньицами.
Посреди гостиной встал табурет с семью фигурками.
Жидкобородый, редкоусый мандарин-болванчик, то выпячивая, то отклоняя на подвижной шее головку, ворочал красненьким изогнутым язычком, китаиси, китаиси, как бы дивясь своей откровенности, подогреваемой плотно запахнутой, богатой одеждой, чиновно-малиновый гусь с выводком закадровых канцеляристов в халатах. Стяжал уважение и достаток, запомнив наизусть и в совершенстве полюбив все содержание традиционной сокровищницы, труды философов разных школ, писателей по вопросам истории, литературы, усвоив сущность языка во всех его стадиях, — перед нами, почтительно толковал комментатор, человек со сложным миропониманием, созерцающий всю свою четырехтысячелетнюю культуру, а всего-то поводящий головкой болванчик.
Кофейник скучал по кофейне Лутви на задах травницкого базара, ниже холодного родника, там, под лиственницей, на скамьях, иссеченных шрамами времен и нашествий, в час послеполуденной молитвы восседают именитые люди, обсуждают известия о назначении консула. Кто был сей Лутви, из предания стерлось, уже лет сто, как объедены кости на одном из разбросанных по городу кладбищ, но приходят пить кофе под его старую лиственницу и на приземистых, вросших скамьях добрым словом поминают предусмотрительность основателя, а султанов, визирей и беков забывают, как потраченный в лавке медяк.
Черный ферзь захватил лишнюю клетку, прыгнув на h4, а надо бы на g5, что всколыхнуло шторм, опровергший трон чемпиона, рыже-красного коротышки, восьмого или четырнадцатого отпрыска гетто-семейки (не фыркайте, это я — юдофоб?), поклонника оздоровительного шарлатанства посредством неумеренных поглощений холодной воды. Проигрыш московского матча объяснял нехваткой в Москве чистопробного льда, но не смерзся, не обратился в сосульку. Кипел, бурлил, подсурдиненный синагогальный мотив напевал, пока думал соперник, и рассказывал в форточку скорбного дома об изобретенном им беспроволочном телефоне, о том, что силой разлитого в жилах его электричества на расстоянии, через Атлантику крутит-вертит позицию, перемещает фигуры, все те же фигурки. Какой человек, ах, какой человек, из тугоплавкого сделан был материала.
Крестьянин и медведь, впрягшись в хомут, тащили розвальни, транспорт запропастившейся северной Девы. Идиллия, рождественский извоз, любимый в книжках-раскладушках, которые беглый мой бедолага отец более для себя, чем для младшего сына, выменивал у офеней. Цветные, кудрявые книжки, в них поднимались из страниц дворцы Карабаса, дворцы Альманзора, и сказка Запада окуналась в аравийскую быль фонтанов, закоулков, ночей и блистающих глаз. А что же снег, растаял? Да вот он, у домика, где скандинавская русоволосая лапочка, забелив простоквашей ежевичный пирог, ложится под одеяло с плюшевым котиком и мечтает, мечтает в тепле.
Два пьяненьких кота на задних лапах с пасхальным яичком в передних. Подгуляли, горланят котяры, хвост трубой, ус торчком. Праздник, бюргерам ли манкировать, и таким уютом повеяло: фахверк, черепица, погребки, двухбашенная кирха; уютом и сожалением, что и сюда не попал, будто в голландские владения на Суматре: Теранг-Теранг, Дюран-Дюран.
Студент, подобно мандарину, был из Поднебесной. Я читал, что китайские студенты до старости сдавали экзамены разных ступеней, мало кому удавалось с начальной попытки, читал, как съезжались из сельских своих городишек в административные средоточия государства и там жили на общем дворе в войлочных юрточках, столь тесных, что ноги спящего вылезали наружу. Между прочим, сам автор историй об учащихся и соблазнительницах-лисах, хотя встречались среди лисанек и помощницы, вроде той, что прибежала к задремавшему и опрокинула на сочинение тушницу, он, пробудясь, рассвирепел, а клякса была совсем даже не клякса, но тончайшая каллиграфия, снискавшая высший балл знатоков, сам автор на склоне дней впервые не провалился перед комиссией, с незаживающей травмой раз десять пробовал или двадцать. Не его ли портрет в заостренных и смазанных, выпуклых и подтекших чертах.
Седьмой была модель триремы.
На осмотр четыре секунды, и я должен был описать расположение скульптурок и каждую порознь, в максимальной манере, не выпуская точечек, крапинок, отбитостей и метаморфических погрешностей их конституции. Для новичка так-сяк, поскреб затылок Яшар-муаллим, но и ошибка типичная, не устранишь — не продвинешься. Повторим упражнение, выгреб он из ларца семь новых изделий, с которыми знакомить не стану, — прежний эффект, так и будет, если не перестроишься. До обморока старался упомнить я весь табурет, подбираясь к отпущенному мне пределу внимания, я сон потерял и кружили во сне надо мной фарфоровые, в оспинах, ангелочки, некомплектные чашки, тускловатые змейки на уральском камне с прожилками, нецке из моржовой кости. Скатывался липкий с матраса, к ногам сияющего, будто лакированный башмак, учителя: доброе утро, взъерошенный фамулус, мы в начале бесславного пути героев.
Попрыгали на дворе, он — каучуковый фавн в эластичной шнурованной обуви для французской борьбы или кулачного боя, я отварная сосиска, с чего бы ей прыгать. Турник обжег, точно впервые, но я подтянулся; овсянкой лошадь бы наградить за околицей, а учитель ел да нахваливал. Посуду вымыли мыльной водой, Яшар-муаллим не хотел меня оставлять без надзора, я мог что-нибудь отчебучить в том состоянии. Вернулись в горницу, он метнулся в библиотеку, листанув на ходу мусульманскую архитектуру Передней Азии, доколумбову Центральной Америки, не по готике ж план вымерять, и юркнул в пеннал Семь тошнотворных взлетели на табурет. Окислилась слюна, я сглотнул и погладил живот, переводя спазм в отрыжку. Запоминать не буду, уперся я, заяц-храбрец. Кто же просит, всплеснул изумленно учитель, смотри не запоминая — о боже, мама дорогая, мама, которая промозглым декабрем, закутанная в глухой плат, отвела меня к чужому человеку, чтобы он кормил при живых родителях сироту, у нас денег совсем не осталось, никогда не было, того меньше осталось, и до чего же я в чувствах твоих поубавился, если еженедельные свои посещения понизила в ежемесячные, а и те измельчились, заглохли, что осенью, что весной, когда, хлопоча подле нового мужа (папа умер на стороне, сделав из соломенной вдовы настоящую), ты по забывчивости отняла у подростка невинное утешение, пирожки на языческий наш байрам, — я, мама, не запомнил, я увидел в себе, глубоко-глубоко, семь фигурок, не запоминая увидел, как вчерашней ночью твое лицо. Во сне лица размазываются, раскатываются под скалкой, но твое, не взыщи, я увидел. Оно было… Мне проще сказать: „оно было“. И отправиться дальше.
Аллах велик, закрыл глаза Яшар-муаллим и отер взмокший лоб. Может, и нет Его, но велик. Сегодня, друг мой, я готовлю вне очереди.
Он дал мне отпуск, официальные каникулы, поскитаться; вышли на рассвете с поклажей, в рюкзаках были те же необходимые чудеса, что и у мудреца из Уолдена. На эйлаги поднялись за беседой и чтением вслух суфийских двустиший, к которым я относился по-вольтерьянски, хотя признавал значение зарифмовавшей их доктрины, более изящной, чем сами стихи. Весна в горах только наступила, она приходит сюда с большим, против низменности, опозданием. Недавно приведенные на пастбище козы, просидев зиму на сене, уписывали по дороге воспрянувшую сочную траву, пастухам стоило труда доказать им, что цель путешествия впереди и надо погодить лакомиться. Но уже миновали заключительный разрозненный можжевельник и поросли рододендрона. Пастбища ограничены с севера скалами и скрывающими вершины ледниками. Теперь можно издать гортанный звук, и козы рассыпятся по лужайкам, отваживаясь спускаться до леса. Вечером, привлеченные звуком губным, сбегутся они к загородке, наспех сооруженной из веток. После загородки ставят шалаши, приют для кадок с кислым молоком и с сырами. Горцы благополучие сыра и молока ставят на более высокую, нежели заботу о собственном здоровье, ступень, и, не боясь повредить свои закаленные тела, ночуют в плащах под чистым небом, на стужу и дождь невзирая. Если очень льет, встают ночью выжать рубаху, штаны, плащ, вновь надевают, так по нескольку раз. Пастухи встретили нас равнодушно, т. е., по-ихнему рассуждая, радушно, незаинтересованность суровых людей, вооруженных посохами, ножами и саблезубыми волкодавами, это предельно возможное для них гостеприимство. Они были так вежливы, что не приставали с расспросами, за каким дьяволом мы пожаловали, им было плевать, но подобрали, конечно, для нас грязную работенку, которую не потревожу рассказом из общегуманных, повсеместно похеренных соображений. Разбили палатку, мать сыра-земля слишком сыра для подвигов ночного на ней возлежания, и с плащами у нас был непорядок. Вот что нужно, эмфатизировал учитель, роясь в валежнике, в козьем дерьме, расставшись с галошею в глиноземе. Звезды и травы, молчание первозданных самцов, их солидарная этика, заслон от умножения плюса на минус. Хлеб и ветер, огонь и ключ ледяной на заре, трещат сучья в костре и пляшут блики на мордах косматых и обликах. Чтобы не ссориться, я соглашался, но подмывало оборвать эту чушь, сложноват был наставник для высокогорного блеяния, библиотеку поберегите, размокнет, ворчал я, прикидывая, надолго ли хватит восторгов. Антиромантик внутри меня каркал, посмеивался и, судя по дальнейшему коленкору, резонно.
Ехидно я подмечал, что и Яшар-муаллим, чем основательней погрязали мы в прислуживании скоту и хмурым человеческим вождям, а прошло с неделю нашего опрощенчества, мало-помалу сбрасывал градусы восхищения, уже только идейного. В субботу он поскользнулся на шишке и разодрал штанину, пастух едва успел оттащить от него забрехавшего во все рокочущее эхо волкодава (между нами, пса этот дядя отволок небыстро, в горах не торопятся), пора идти, буркнул шеф, отряхаясь от комьев, и мы вернулись домой посвежевшие. Закрепим-ка успех, расставил он, когда мы попили чаю с дороги, фигурки. Легко приблизился я к табурету, секрет ведь разгрызан: не запоминать, а видеть, воспроизводя семерку за ресницами, как Валентина — Заступницу. А вот и нет, сухо отсек шеф, монах в капюшоне был позади пехотинца, белый конь левее наперстка, для того ли дышали мы зеленью, псиной и почвой. Этого не может быть, Эли-эфенди, — потрясенный напраслиной, я спонтанно назвал его именем „бывшего человека“, его кличкой в народе, я их вижу яснее, чем вас, это же вопиющая… вы… вы… Не хочешь ли ты упрекнуть меня в том, что я переставил их у тебя за спиною, осклабился Яшар-муаллим. Истинная правда. Почему ж ты не помешал мне, дружочек? В твоей власти было затылком унюхать и напрягшейся волей вернуть болванчиков мне назло. Пока не обучишься этому, не сможешь пройти по канату. На сегодня исчерпано, будем обедать. И как бы свет пролился сверху, добрый, поправляющий свет, и грядущее — не палач, а вожатай. Глупость, но поймите подростка, которому боготворимый им мастер обещает в награду за выдержку повиновенье вещей.
На железном подносе черствая корка, зеленый, жареный, непригодный в пищу орех, в самаркандской пиале сырая вода, это был мой обед, что такое, учитель, воззрился я, покоробленный. Тяжелой кистью четырежды провел перед моими глазами и тяжело возложил ее мне на темя, ешь, приказал он надтреснуто, наподобие слабослышащего, с дядиной фактории, теребильщика, умершего летом от яда тарантула. Съешь, приказал, эту сдобу, обмакни в мед яблочную хрусткую дольку, все это для тебя, сладкое и соленое, имбирный пряник и бастурма, запей вином и кофе. Съел, запил, и было мне вкусно, как вкусно мне было! А все потому, перевел с языка на язык Яшар-муаллим, когда я выпал из транса, что удовольствие — здесь: он мизинцем дотронулся до моего лба, подразумевая область не собственно лобную или горевшую теменную, но живейшую отрасль не подкрепляемых материей впечатлений, эту материю обманывающих, как солдат дуру-девку, ситцевую, в горошек… Да, вы правы, не здесь, возликовал я, наподдав зазвеневший поднос. Орех подпрыгнул.
Утреет, поздно, вы устали, но прошу внять моей повести до развязки, так установлено теми, кто прежде нас завязывал и решал. Как можно вывести из жанра, я понаторел в обоих умениях — двигал спиной истуканчиков, затевая с хозяином потешные перепалки, чья возьмет, кто перетянет каменного верблюда, оловянного пехотинца, и уплетал ананасы в шампанском наперекор выданной пакости, сушеной, моченой и вяленой. Каюсь, воблу, употребляемую русским пролетариатом к пиву, я стрескал безо всякой подмены, надув наивного в иных вопросах шефа; ему, презрителю кулинарностей охлоса, доложены были омары. Технику я применял идентичную: промедитировав до расслабляющей расплывчатости (она же — акмэ сосредоточения, mindfullness), занавешивал звуки, чтобы застрекотало в ушах полевое электричество знойного полдня, а глазам преподнесся предмет, тот, что хочется скушать вместо предложенного. Яшар-муаллим был доволен. Сверкала его лысина, курчавилась борода, он гордился мной и собою, надвигались какие-то времена. Так он и в карты меня, не умеючи, обыграл, попросту притянул к себе козыри.
Я наткнулся на подлецов месяц спустя, у журавельного колодца. Они искали во всю пору разлуки и не поленились, нашли, чуточку удивленные моей возмужалостью, раздавшимися плечьми и желто-карим свечением зрачков, которое могло бы насторожить, не будь эти гаврики, как подавляюще мясная масса млекопитающих, рабами утешительных иллюзий. Описать ли мучителей, пришедших гальванизировать „Пуго“, ибо никто в отсутствие мое не раскачивался, не скулил и так артистично не пукал на узловатом суку, забава молодецкая катилась под откос, вульгаризованная тупостью эпигонов. Эти двое несходствовали: статный светлокудрый красавец, реликт поруганного царства доисламских кочевий был оттенен кургузою оседлостью второго, отвратившей бы и заполошное перо народолюбца. Я выказал обычную свою в прошлом униженность, дабы расхоложенным врагам легче было воскресить обряд. Им, после простоя, тоже нужен был разгон для куража, и я поддакивал настроению, только бы не заподозрил плохого охотник, а уж дичь разгуляется, разойдется по нотам. В два часа, ты понял? — форсируя угрозу, громыхнул кургузый. Громкий голос потерянного человека, поставил я галочку на странице возмездия и согнулся в поклоне, которым, по правилам „Пуго“, жертва удостоверяет свою отданность в руки господ — жест ритуальной решимости и изящества, как саблей разрубить кочан капусты или залпом осушить стакан вина. Получится, а если и провал (ведь я не пробовал на людях), то пусть драка и гибель, но смердящий паяц слагает свои полномочия. Покрылась пленкой дырочка, куда совался ключик, монстрам не проткнуть.
Они явились, ну же, в путь-дорогу, по осенней, в нитяных узорах, прохладе, к орешнику с отполированным суком. Привет, родные, как вас много, безжалостных и жалких, сально одетых, на воздухе портящих воздух, во мне обретших театр, драму прыщавой недокормленной стайности, — ни одному из вас, вы слышите, недоумки, ни одному из вас не выбраться из своих экскрементов. Все как было, орешник, гладкая вешалка, сброд неудачников, казнящих козла, вонючая лужа. Два негодяя и рубаха Несса с петлей. Эта потертая курточка, огонь и отрава на голой груди, позвоночнике, ребрах, ключицах; ты, курточка, прежняя, но я — другой. Начинаем, провозгласил светлокудрый и бросил к моим стопам робу позора. Я не поднял ее. Начинаем, в злобном замешательстве проорал кургузый, по закону их джунглей, я должен был без помощи извне надеть срамную, скоморошную власяницу. Нет, не надел. С нескольких саженей, в безветренном ноябре, под грай ворон, кричавших с оголенных, как на Парапете, веток, были они не крупнее фигурок. Я промерил первого-второго большим-указательным — давай, возопили дуэтом, чем-то уже подковырнутые, расе администраторов свойственна интуиция. Так и есть, в размер китайских болванчиков, студента и мандарина, бронзовой трясогузки, пасхальных котяр, а с черным ферзем ни за что не сравню, — и, зажмурившись, мысленно сказал „на колени“. „На колени“, мысленно я повторил. Тишина, стрекот знойного полдня, легионы кузнечиков в поле. Желтая, под нависшим куполом тишина. Она мне ответила: что-то случилось. Я открыл глаза, впился в новое „Пуго“. И приблизился к стоявшим на коленях, попутно гипнотизируя публику. Зрители всегда бандерлоги, шкодливо-беспечные минуту назад, они дрожали, выгадывая, откуда обрушится кара, согнут ли в бараний рог, доломав комедию, штатные предводители, либо же висельник сам всех повесит. На Востоке такое не редкость, в наших широтах зиндан копают возле господских палат, попусту ноги не бить, идя из могилы в хозяйскую спальню. Но я предоставил толпу ее собственной дрожи. В мозгу схемы действия не было, план был в рефлексах тела, и отчужденный, не принадлежащий мне голос-без-звука, в котором расслышалось значение мести, погнал их внушением к луже. Они подползли к илистой ноябрьской воде.
Что они понимали? Не знаю. Наружность их расплывалась, мутнела и прочитана могла быть по-разному, а надо было бы, чтобы поняли и с пониманием, как с неизлечимой болезнью, срослись. Физиономии врагов, будем честны, выражали не больше, чем ссохшиеся, будто тыквочки, насаженные на колья головы в африканской деревне. Но и эти последние показались бы нам выразительней за счет дагерротипа ни над кем не смеющейся, объективной насмешки, навсегда возникающей через мгновение ПОСЛЕ ТОГО, с запекшейся кровию в уголках, где при иной оказии ставят вензель и штамп. Подуло, рябь тронула лужу. Всхлипывая, они стали лакать, а кто был поодаль, застонал, замычал, у меня до сих пор в ушах всасывание, хлюпанье, чавканье и лакание — и окружающий стон. Я дождался, пока красавчика вырвало, он опередил в естественном отправлении выносливого соседа, которому тоже пришлось проблеваться, и поскольку в акте рвоты из нас извергается не плохо переваренная пища или голодная желчь, но субстанция отвращения к самим себе, я дал им срок очиститься и скомандовал прекратить только тогда, когда содрогания приняли натужный характер. Я распустил их по крестьянским лачугам. „Пуго“ закончилось, марионетка обернулась чудовищем, которого обходили панически. Яшар-муаллим встретил меня на пороге, приобнял, чего за ним не водилось, и усадил в горнице ужинать. Мы ели как обычные граждане, не экспериментируя над трансмутацией тухлых яиц в семгу и плесневелого сухаря в плам-пудинг. Непроницаемый фавн, грустный сатир в халате, наброшенном на тренировочное трико, в каком щеголяют силачи-гиревики с ярмарочных агиток и живописных масел Таможенника, учитель взирал на меня с любопытством.
Потом я замаливал грех. Мной было совершено преступление, насилие над человеком. Насилие над людьми. Человек — не пустое слово, мой экзекутор. Люди тоже. Негодные, шершавые, да. Не укротившие свои беды добром. Но — люди. В нестиранных фуфайках и грязных носках, с кислятиной изо рта, подмятые аграрным колесом. Грешим и замаливаем. Молиться я не умел, формул не знал и духовных крыльев над ними, и что-то выдумывал, лепетал, жег свечку в деревянной чернильнице. Не поручусь, что выправил свою душу, в ландшафте которой отовсюду торчали два обрезанных по колено (улыбаетесь каламбуру? пожалуйста, я не нарочно), заляпанных рвотой и лужей уродца, но немного забвением ее умастил, через отвращение к себе и вытеснение отвращения.
Козопас прошел мимо окон со стадом, я увязался за ним. Он привел меня на базар, бедноватый овощью в декабре, с манящими из кибиток, шатров, павильонов, палаток азартными играми. В их изобилии терялись услуги кровопускательные и зубодерные, по удалению крайней плоти семидневных младенцев и перерезанию петушиных глоток — птицы, обегая круг почета, фонтанировали вертикально из шейных раструбов. Я заскочил в худой домишко, разрисованный лубочными байками из картежного быта, и в три секунды разорил мужицкую компанию, а прибыль разделил меж базарными попрошайками, себе взяв пятнадцать рублей. Щенок, влепил мне пощечину Яшар-муаллим, мы только приступаем! О, какая обида была в его восклицании, сама неподдельность, и я простил наставника, а вы бы — нет?»
— Рассвело, но дослушаю, — Фридман брезгливо оттолкнул переполненную пепельницу, так, будто не он был ее автором.
— Благодарю, недолго уже.
«Ему пришлось раскрыться. Два десятилетия, с тех пор, как поселился в глуши, разрабатывал он числовую науку, авторитарную магию, в развитие средневековой ереси хуруфитов, вытканной праведником самоотождествления с истиной и его изуверски убитым адептом. Весь предварительный этап подготовлял к кульминации, „практике пешего делания“, бродячему проповедничеству и вербовке прозелитов — о конечной цели вторжения в историю он умолчал. Мне предстояла миссия ассистента пророка, оруженосца с неограниченными пропагандными полномочиями; расклевав с пяток обещающих кандидатов, Яшар-муаллим выбрал меня, наиболее даровитого, час пробил, стрелки сошлись на двенадцати. Усваивать учение ни к чему, нужно самому стать числом, перевоплотиться буквально, выпить всю его тайну и беспрекословную убедительность: не спорим же мы с тем, что перед нами число 17, когда нам демонстрируют число 17, — и проповедовать собой.
В хуруфизм, оплаченный содранной кожей халебского страстотерпца, углубиться я не успел. Шесть раз в течение полутора недель наведался я на рынок и зарекомендовал себя в прилегающем злачном квартале, прибежище квалифицированных игроков. Всюду, где я сгребал выручку, раздаваемую, из этических и суеверных побуждений, неимущим, у партнеров возникало желание забить меня до смерти, и забили бы, не притормаживай я взглядом порыв. Ведь это так просто: не денег, не власти я домогался, мне человеком быть нравилось, нет ничего, что помешало бы человеку стать человеком, если он того хочет, и моя ли вина, что вернее всего я бывал им в крысиных притонах. Вы скажете, человеком можно или быть или не быть, третьего не дано, безо всяких „верней“, а я вам на это отвечу: есть градации. Всю мощь уроков незабвенного мастера вкладывал я в игру, китайские болванчики и бурсацкие кошки, лаковый ферзь и начищенная посудинка из травницкой кофейни Лутви, центурия фигурок вела моего белого коня под уздцы, и шулера разбивали свои толоконные лбы. Яшар-муаллим не знал, как со мной поступить, он, мудрец, между прочим, не знал, вы бы тоже не знали. На кону было дело жизни его, моей жизни тоже, незадачливой, малой, а все-таки существующей — разве укрылись от него, читателя сердец, наружные слезы восторга, кипевшие у меня на ресницах и веках, когда влетал я в наш мирно ветшающий домик и долго не засыпал, ворочаясь на матрасе. Пощечина ударила по наставнику, злейшим противуречием к заведенному им воздержанию от силы в учении. Он стыдился, заглаживал срыв. Принуждение изгонялось из отношений, не должно было их осквернять, поэтому Яшар-муаллим запирал меня на засов, но я разбил стекло и изрезался, и на базаре накладывал корпию, либо привязывал меня к стулу, а я упал со стулом на пол, взял в зубы черенок заначенного ножичка и в два часа избавился от веревок. Мы вошли в клинч и повисли в раскачку, вымотанные, взмокшие, не отдираемые друг от друга боксеры, забытые гонгом и рефери.
13 января одновременно поднялись в разных концах хибары, он с дивана в библиотеке, я с матраса в предбаннике, точно изболевшиеся жвалы решения перекусили вопрос. Разминки и завтрака не было. Сыграем, сказал Яшар-муаллим, пан или пропал, чья возьмет. Да пребудет со мною число, покарав нечестивца. Это со стороны было комично, двое на коврике, скрестив по-турецки, гипнотизируют, кто перетянет колоду, а у меня жилы трещат, с красной резью и жжением лопаются кровеносные сосуды в глазах, градом пот. Так не лило, даже когда наставник взваливал мне на хребет полтора пуда угля и выталкивал прыгать вприсядку, упражненье для ног, для спины; все одно сейчас хуже, у грани, за гранью, и, в знак поражения, я приготовился рухнуть, пусть гнобит, пусть засыплет своей числовою трухой, я пойду по дорогам, терпя насмешки толпы, заушательства пристава, равнодушие к белиберде двух дураков, но через кожу проникло, через кровь из ноздрей: мы равны, и мое хотение крепче. Тут он упал, все козыри перелетели ко мне.
Я ухаживал за Яшар-муаллимом в период его недолгой болезни. Затем расстались, расстались тепло. Прижав к себе исхудалого, одряблевшего дорогого учителя, я вскинул на плечо узелок и вышел вон со двора, едва сдержавшись, чтоб не разреветься. Я уходил, как Хачатур, из рудоносной, финифтяной, соколиной страны, как все мы, легкие, без родины, скитальцы. Вы видели, как уходят скитальцы? Собранная в бессонницу накануне котомка разбухла упреками покидаемых мест, пожеланием быстрей пройти первую половину маршрута, после чего тобою займется и станет потворствовать пункт назначения, шаркают чоботы, скребется в унынии посох, рыжая прядь-завиток привлекает клекочущих птиц, и такая заброшенность в осевших под собственным весом неплодных полях, в низком небе, в разлезшейся или пыльной дороге, обремененной нелепой идеей связать одну точку с другой, хоть оба конца, это же ясно младенцу, упираются в пустоту, что впору заорать во всю глотку, окликнув воздетое утро. Прощай, милый дом с протекающей крышей, не до починки, жильцы увлеклись. Книгохранилище, коврик, лежанка и холостяцкая утварь. Стол и воспетый мной табурет, на котором, котором. Милый дом, подаривший мне, итд. Пять лет прошло, проскочило, закатилось двугривенным под кровать. Капли дождя барабанят в подставленный тазик, озвонченная глухота. Трр, помедли, уходишь. С лаковым черным ферзем, талисман-амулет. Сгорбившийся, одинокий в проеме учитель, прощай. И ты, дворик, прощай, турник и примятый песок, третий день неполитые колокольцы в горшках, на скамейке улитка — ухожу, ухожу. В январе года такого-то ухожу, мне 18, все притоны открыты, ура, и я плачу.
На протяжении трех лет организованной бойни я скрывался, не переставая играть, от повинностей воинской службы. Страх пасть жертвой государевой славы выпестовал лиса, чья хитрость чуть поугасла только в короткий, с весны до осени, период надежд, зачавший каиновы годы. Петербургское потрясение аукнулось Диктатурой Центрокаспия, воздвигнутой декадентствующим эсером в тельняшке. Название восхищало своей поэтичностью, и я собрался было поглазеть на вождя вблизи, но упорные толки о том, что праздному классу отказано в покровительстве, остановили на полдороге (эсера, впрочем, израсходовали прежде, чем я успел бы до него дойти). У пресловутой Коммуны, взявшейся за переустройство всерьез, были размах, убеждения, организаторский пафос, она стремительно, со скоростью произнесения лозунга, узурпировала центральные здания города, рассадив в них аккуратно подстриженных, с пробором и усиками, писарей, барышень в блузках и плессированных юбках, стенографисток, телефонисток, телетайписток, юных трансляторов красного всеглавенства, и только нефти, хлеставшей в жирную купель экспроприаций, разрешено было не менять свой цвет».
— Вы уверены в состоятельности этой метафоры?
— Не перебивайте, прошу!
«Коммуну подорвал национальный вопрос, революционный космополитизм не сочетался с армянскими фамилиями руководства, и когда англичане, вторгшиеся с колониальной сноровкой, романтично расстреляли котерию в красноводских песках, огрубелые сердца подданных исторгли вздох злорадства. Потом были турки, привнесшие в драму стабильный младоосманский акцент, резню армян. Тела погромленных лежали без погребения, поедаемые псами войны, армия Андраника в ответ небезуспешно карательно мстила — совсем не историк, я, может быть, путаюсь, все смешалось в дырявой моей голове, но вы уж сами расхлебайте кашу хронологии. Скептическое воспитание не позволяло мне прельститься самобытно-тюркской, на живую нитку сметанной демократией, провинциальная трещотка Мусавата… э-э…»
— Я подскажу: трещала.
«…о вековой мечте, как если бы от срока давности она заслуживала большего уважения, а я давал им год, полтора, не без далековатой симпатии созерцая тщетность любви к отчизне, в которой они, до того как рассыпаться под саблями Одиннадцатой конной, завели государственный гимн (композитор переписал его вскоре для новых господ), флаг на флагштоке (та же петрушка), университет (воспринятый целиком, кроме двух-трех вредных наук) и дворцовые церемонии народовластия. Единообразие сменявшихся правительств заявляло о себе отсутствием продовольствия, этим наследием и эстафетой; хотя мне было нужно меньше, чем другим, корочка хлеба да чашка воды, а остальное довершит фантазия, я был не прочь поесть с открытыми глазами. Наступили постоянные времена, продолжающиеся поныне. И во всю эту пору я играл и скитался, скитался, играл. В особняках богатеев и в хижинах простолюдинов, в парчовых залах казино и в мочеполовых ночлежках. Где придется, мой исповедник, ибо я, немного актер, как все игроки, приберег для вас под конец интересную новость — в заключительную минуту Яшар-муаллим проклял меня. Хуруфитским проклятием, приговорившим ученика к безостановочным странствиям в границах республиканского околотка, выйти из коих я не мог просто физически, на это сил его хватило. К безостановочным — вы понимаете, что сие значит? В тесных и затхлых, вдоль-поперек обойденных пределах я обречен был годами, не имея отдыха, удовлетворять свою картежную похоть, шляясь все теми же постылыми тропами, из Гянджи в Ленкорань, из Нахичевани в Шеки. Я, бредивший Атлантикой, островами, колониями! Дар внушения, вышколенный под управленьим учителя, — ах, об этом я уже говорил — избавил мой примелькавшийся тип от расправы, я заставлял забывать о себе после игры, дабы назавтра свалиться нечаянной радостью, но сам помнил все, и в том было дьявольское наказание.
Наваждение остановлено. По условиям кодекса, оно прекращается произнесенным вами контрзаклятием „сал-бер-йон-рош“. Я свободен. Отчего же так грустно? Круг моей жизни замкнулся, призвание умерло. Освободив, вы со мною покончили, в моей доле не было, нет и не будет запасных путей. Я больше не могу играть. Не вздыхайте так тяжко, мы исполнители, всего лишь. Что за утро! Свежесть, птичий пересвист, чинара затоплена октябрьским светом. Деньги ваши, четыре тысячи рублей».
— Денег я не возьму.
— Не смейте даже обсуждать, таково правило кодекса, жгут карман — на паперти довольно мздоимцев в лохмотьях. И это впридачу, мне больше не нужно.
Из-за пазухи вчетверо сложенная, пожелтевшая на сгибах газета.
— «Оссерваторе романо»? Откуда, боже мой? Вы катакомбный католик?
— Всмотритесь в дату.
— 26 ноября 31 года, ни о чем не… Адольфо Вильдт? Конечно!
В рамке пышно и астматически воспевались деяния усопшего скульптора, ниже, не скупясь на площадь, репродуцировались коронные творения в белом мраморе. Головное, с затылочным нимбом и уплывающими зрачками изваяние Франциска Ассизского рядополагалось Муссолиниевой маске, сработанной из тончайше раскатанного, будто тесто, листового камня с насквозь прорезанными в нем печальными овалами глазниц. Сравнив портреты, Фридман побледнел: бояться надлежало не квазиантичного оратора, в припухлых, асимметрично опущенных губах которого читалось надчеловеческое, чрезмерное для него напряжение континентальной судьбы, а неизбежность финала, нечеткого в деталях, ясного по существу, пролегла бороздами в сварливых щеках, — но притуманенного улыбкою нищеброда, экзальтирующий паяц на века раскинул сети дивинаций, опутав полчиша братцев-кроликов, братцев-ослов. Распев побирушек, босые притчи, рассказанные ногами в пыли, — наркотическая потребность главенствовать над заплетенным в полевой веночек миром прокрадывалась в мраморном лике, и Фридман отвернулся к Муссолини, отдыхая на его беззащитности. В святой Евлалии с репродукции третьей христианское мученичество возвеличивалось в стилистике салонной фотопорнографии стыка веков, тем более развратной, чем меньше вины сознавала за собой модель, — на этот раз обратную пропорцию не стесняло ничто. Разодранный хитон оголял выгнутую в неизведанном постельном оргазме юную плоть, и обнаженная левая грудь перешептывалась с долгими гладкими бедрами, а удивленно вздернутый носик упрекал небеса: ах, зачем вы оставили меня в этой солдатской стране.
— Мой идеал. Много часов и ночей. В прошлом, увы.
— Чем вы займете себя? И на какие средства?
— Столько поприщ, — сказал азериец. — Советской школе пригодится географ, назубок шныряющий от Антверпена до Джакарты, произносящий названия горных массивов. Идите, Глезер проснется вот-вот.
— В первую минуту я хотел сказать вам: «Здравствуй, Мирза-ага». Но вы — это не он. Его нет.
— Я Хасан-бек. Уходите, я не люблю разговоров при свете.
Обменялись рукопожатием, мальчики-демонстраторы, намагниченными шестами передвигавшие профили боевых единиц, не узнали последнего хода и вывесили табличку «ничья». Фридман вышел не оборачиваясь. Лестница проскрипела под его килограммами. Одышка, надо худеть, но и этим не доказать, никому ничего не докажешь повтором частиц отрицания. Тюрк оставался в обесточенном зальчике, о чем-то бормоча в окно, отодвинув русскую речь. Его исчезновение через полчаса Марк Фридман отметил перебоями пульса. Дверь отворилась пневматически, как десятилетия спустя в супермаркетах и в набитых конторами небоскребах.
Исай Глезер одетый сидел на кровати и всепонимающе глядел пред собой.
В лавочке Иосифа Хальпера, букиниста, американца в ермолке (Тель-Авив, ул. Алленби, напротив Большой синагоги), за четыре доллара, восемнадцать с медной мелочью сиклей тогдашнего курса фотокарточка июльского дня: число месяца 19-е, год 1943-й, город Рим, отбомбились американцы, разгромив ошибочно базилику Сан-Лоренцо, кладбище и кварталы окрест. По людским данным, погибших одиннадцать тысяч, по статистическим меньше. Смятение, паника. Уцелевшие выбегают из мертвых камней. Плотник, официант, часовщик, безработный; аптекарь, муниципальный бухгалтер, фискальный чиновник; повариха, домохозяйка, цветочница, разбойник, солдат; две девчонки в огромной толпе. Горе горькое, сорваны с петель, вырваны из десен, и в открытом автомобиле Двенадцатый Пий, не побрезговал народный понтифик, в ватиканских не отлежался покоях, воздымается, помавая, крестообразный, неразлучаемый с паствой, которая, разочаровавшись в Бенито, несокрушимо верует в белые, изгибистые, восковые длани наместника. А по мне так режим был неплох в каннибальской Европе. Поймите, когда в старинной увядающей прелести, среди церквей, террас, фонтанов, голубей, это не то же самое, что в мороз и в отравляющий газ. Марши и песни нестрашные, южная опера выбритых, лысоватых с нагрудною шерстью тенорово-сексуальных мужчин, не в губительном преувеличении музыка, речи такие, что из слушателей мыла не сваришь и подушек волосом не набьешь. Вообще мало жестоко все, нет привыкания насильничать, так себе почесывающиеся вояки и полицейские, да что я тут распинаюсь. Темп работ без надрыва, щадящий, этих подстегнешь, ленивые полуголые на лесах строительных шутят, велосипед и всемирные чемпионы футбола. Сыр, макароны употребляют дети и взрослые, веселое винопитие, снаружи, внутри, заштопаны платья, потные полукружия подмышек и балкончики честно бранящейся бедности, белье сохнет не успеешь повесить, возле плаката «кампари» на облезлой стене. Поэту нравилось, из многих предпочел красот. Жил на улочке, прилепившейся к Палаццо Консерватори, к Тарпейской взбиралась скале, о чем ностальгически конфидентка, и не нарадовались частые гости. Палатин, в тенистых зарослях развалины дворцов, внизу Форум, вослед Колизей и весь Рим, за церквами и башнями в одну сторону горы, в другую равнины до моря. Лестница с крыльца в умиротворительный сад, лилии, розы, сказка фруктовых деревьев, журчливые струи фонтанчика, в котором вспыхивали золотые рыбки и ползали по краям черепахи. Четыре года на Капитолийском холме, а осенью 1939-го (война, но Италия в нейтралитете) сюда пришел вождь, стал подле жилища поэта у Тарпейской скалы и ударил киркой по земле — негоже убогим домам быть на царственном Капитолии. Улицу снесли, разрыли-перерыли и раскопали священную дорогу к храму Юпитера. Мне не грустно, все хорошо, отвечал поэт архитектору, ведь нашли via Sacra.
На стуле плетеном у Хальпера уношусь далеко-далеко, выбрался в Тель-Авив. Наскучил Лод, не Лод, придаток, из коего вид поутру на верблюдов, палевой бедуинской шеренгой, велено щипать траву, запасаясь для бубенцового перехода. Щиплют всем стадом, стыдясь отщепенца, плешивого дряхлеца с тягучей шеей плезиозавра, этому лишь бы валяться, но поспевает управа, скорей, чем поднимется ужаснувшийся горб. Погонщик не из охраны животных — палкой по ребрам, рев инвалида, и восстановлен порядок, будет как миленький жрать. Поздно пробуждается логическая совесть, когда палкой огреют. Тель-Авив верблюден-фрай, лишь с востока по четвергам с арбузной повозкой заходит киббуцная лошадь, возница поет про арбузную дешевизну, и встрепенется в кафе «Апостроф» попугай.
Пий XII, размахивает Иосиф газетой «Глас поселенца», это жемчужина в навозе истории, у евреев таких титулуют Ахад ха-Ам, один-из-народа, и чеканят к юбилеям медали. Скажи, подкидываю вопросик, можно ли титуловаться праведником, если хотел еврея убить, а сорвалось, т. е. с опасностью для себя и еврея спас нечаянно его жизнь, что согласуется с диалектикой Яд ва-Шем, в это звание возводящего. Иосиф задумывается, шуршит газетой и приложением к ней, «Ветр Самарии». В Риме, отчитывается он о поездке, кошеруют почище бней-бракских. Раввинат, что твой суслик, съежился в норке, а кошерует напористо, дерзко, будто не те же самые празднуют труса, ожидая, что тапком прихлопнут. Пиццу, спагетти, все в кошер, этим свинину дай, отблагочестят и свинтуса, хихикает Иосиф. Объективная двойственность: слева естественный в их положении страх — гнойные оскорбления, угрозы поквитаться за Дженин и Джебалию, город в граффити «Помоги интифаде!», но справа-то, глянь, что творится, — кошеруют, как звери, храбрей партизанских подпольщиков, бомбисты и динамитчики вянут от зависти. Я после наших ребят лопал все и во всех комбинациях, на плебейскую «маргериту» бросят щепоть кунжута, и на тебе, свято. А на улицах дело пропащее, швах. Негры торгуют дамскими сумочками, в сотнях мест продают, в соседстве с индонезийцами, которых резиновые квакушки прыгают на бечевочках и без оных, нашествие индонезийцев и негров, целующих купюру, когда удастся сбыть барахло. Европейские ценности, хмыкает Иосиф. Европейские ценности, возражаю, это две мировые войны, и, откланявшись, ухожу с фотографией.
«Молли Блум», ирландский паб у моря, закрыт, в этом свой перст, свой резон. «Гиннесс» и развязное, не в традициях края, футбольное пьянство отторгаются белопесчаной косой, не для пришлого гогота наметенной. В дешевом аквариуме харчевни желтая, в клетчатом фартуке марокканка выставила посыпанный луком картофель, кусок брынзы, маслины, бордовый турецкий салат, остротою под стать наперченностям мексиканцев, и апельсиновую воду — пообещав выжать сок свежих цитрусов, дала бурду в тепловатой бутылочке, но картофельный жар, но картофельный жар. Подсел кряжистый, прочный, седой бобрик, лет пятьдесят. Джин задолго до сумерек, еще одну порцию, не закусывая. Из Кейптауна, бывший моряк, бывший таверновладелец, все в бывшем, накрылась страна. Фермеров выводят по списку, по алфавиту, если бы обезьяны умели читать. В туземной прорве сгинут города. Две недели назад полдороги до кейптаунского аэропорта стоял, пропуская коров. Цивилизация была, государство, оазис во мгле африканской. И нате вам, хижины дикарей, зулусы и коса. Так нам и надо, за землю свою обделались постоять. Вы арабов прижмите, личная просьба, браток, это правильно будет, мы свою жизнь проворонили; для бывалого моряка он как-то быстро заплелся, и я потерял интерес. Потормошив каналы кабельного телевидения, трактирщик предоставил слово комментатору, на нервном взводе обсуждавшему палестинский визит сборной мира по литературе с двумя нобелиатами в нападении, высоким желчным португальским патрицием, вошедшим в Мехико в колонне сапатистов, и тугим, как шина, публицистом из Нигерии, довольным вниманием телекамер. Непредвзятые канониры протеста надвигались на пятящегося репортера, и один припечатывал: «Освенцим, Освенцим», а другой вторым номером вторил: «Освенцим, Освенцим». Да что ж вы такое, рыдал журналюга, у нас полстраны противников оккупации, есть ведь разница: Освенцим — истребительный аппарат, лагерь беженцев — непреднамеренный выброс, трагедия, в которой нет умысла и злодейского плана, газовых камер и людоедской программы… Меня не проведешь, все равно, хоть ты тресни, Освенцим, запахивался в тогу португалец, а компаньон делал пальцем, сверкая зубами.
Зимнее солнце прожгло облака, на стол, подсветив восьмигранный стакан, легла золотая трапеция. Трактирщик махал в экран кулаком, обращался к нам за поддержкой, много с двух погорельцев возьмешь, но поделюсь апофатической версией. Причина раскормленной европейской неприязни к евреям, тучнейшей с 1945 года, не в палестинских бедах, действительных и мнимых, раздражающих сопереживательное иностранное око, — мы тоже не каменные и не затем колупаемся на этой жаре, чтобы дети голодных отцов сортировали помойку в километре от изобилия, в результате неоконченной войны, которая вам, в Брюсселе, Копенгагене, Милане, как и нам, очень не нравится и которую, дозвольте уж полную откровенность, не мы начинали. Не забудьте, плохи все войны, плоха, как таковая, война, поэтому, добиваясь прекращения нашей, трижды проклятой войны, добивась нашего в ней поражения, вы должны позаботиться о ликвидации всех отвратительных войн. Не сочту причиной и еврейское высокомерие, исстари заменяющее нам жестокость. И не сочувствие к слабым, некогда рыцарственное, органично-великодушное, сегодня политкорректное, на лицемерной подкладке, не это сочувствие подвигает к фронтальному осуждению евреев — палестинцы же, приплюсую, не угнетаемый колонизаторами остров, но вклиненный авангард двухсотмиллионного арабского конгломерата, в чьих глазах подлое наше существование незаконно. Не, не, не. Ты, черт возьми, разродишься? Секундочку, уже вылезает. Заискивающее многоточие, барабанная дробь…
Вы устали от нас — чем не причина? Разве этого мало? Мы вам опять, но иначе, обрыдли. Накапливалось, разбухало и лопнуло, вытекло в новом веке. Никто не вправе никого за это попрекать. Все оттого, что евреи владельцы страданий. Идея страдания в XX столетии связана с нами, иллюстрируется еврейским примером. Вопреки желанию мы присвоили самое дорогое, что есть в этом мире, — его боль. В процентах от чисел нас изводили энергичней, чем кого бы то ни было, настоятельность нашего истребления признавалась в радикальных группах мысли и действия важнейшей задачей людей во вселенной. Но после чистки, уничтожившей евреев в больших количествах, нежели то было нужно для устрашения и баланса (под угрозой оказалась вся популяция, что чревато нарушением равновесия, поддерживаемого совокупною волей народов, за вычетом некоторых, забравшихся чересчур далеко), произошла удивительная метаморфоза. Гонимый, презренный отверженец стал канонизированным мучеником, на виду у мильонов получившим признание своей исключительности. Это был второй еврейский завет, повторная глорификация избранности, и можно только догадываться, какому унижению подверглись другие народы, недавние господа и судьи евреев, взирая на превращение плаксивой жертвы в гордого мученика. Мало того, под страхом уголовного наказания им было вменено в обязанность испытывать раскаяние. Каждый, кто посмел бы открыто усомниться в масштабе мучений евреев и выступить против принимавших все более экзальтированный характер искупительных акций, тем паче что количество откликавшихся на еврейские беды, эмоционально завербованных ими, под влиянием пропаганды и вследствие человеческой отзывчивости, было весьма велико, рисковал репутацией, карьерой, даже свободой.
Так длилось дольше полувека: булавочное меньшинство наслаждалось выгодами двойного избранничества, его враги раболепно прислуживали. Ненормальное положение не могло, однако, быть вечным, и в недрах могучих, привыкших господствовать народов вызрело негодование, сложились буквы призыва — возвратить право на полноценность страдания, вернуть боль, перешедшую в безраздельное владение семитов. Но боль — не похищенный кусок территории, который можно оттяпать назад, боль слагают с себя, причиняя ее другим, разворачивая, как знамя, великие преступления. Иначе сказать, евреи должны были совершить злодеяния, равные тем, что обрушивались на них, чтобы мир отмылся от вины и с белой совестью ненавидел их, как это было до смутительных перемен Холокоста. Смышленые искры в твоих сефардских глазах, трактирщик, — именно то и случилось. Ближний Восток объявили ареной кошмара, наикошмарнейшего из одолевающих планету мороков, гнездовьем несправедливости и страданий, первополосным и брейкинньюсным. В любых количествах могут убивать сикхи и сикхов, несклоняемые хутту несклоняемых тутси, пуштуны узбеков, суданские мусульмане суданских христиан; боль — здесь, не в Кабуле и не в Белграде под бомбами Запада. (А хорошо ли вам было, французы, в Алжире, в Индокитае, вам, итальянцы, в Абиссинии, в Ливии?) Боль причиняют евреи. Чадолюбивый взраститель потомства, тебе не вывести клеймо детоубийцы, изверга арабских детей. Так надо, владетель картошки, мы сегодня нацисты, уподобление им производит нас в этот преемственный чин, кому, как не нам, принадлежащий законно, престолонаследно. Устали от нас, от растекшейся по миру расы. Все устали, боги, орел, даже камень. Отчего бы вам, говорят, не уйти, разве трудно лечь с отворенными жилами, уснуть и не дергать загадкой своего вездесущия, непроходящей тревогой, которую вы мастаки напускать в категориальные схемы арийцев, мы к вам по-хорошему, ну пожалуйста, сдохните.
Погоди, я в ударе, пять шекелей чаевых подавальщице и медленным склоном, долгим прибрежием к яхт-клубу. В январе нет иного простора, так просквоженного йодистым высветлением здоровья, жить бы зимой в этой мягкой зиме, дающей, наверное, шанс и бездомным, — что мне известно о них. До поздних звезд тесными группками, под водительством бригадира, какой район ни возьми, курчавобородого замухрышки, расставляющего презираемый им сброд по участкам, на полусогнутых, перевязанных, язвеннофиолетовых для полноты сожаленья конечностях подбираются к пережидающим на светофоре машинам и тычут в стекла стаканчики, кормясь подаянием. Моде этой несколько лет, завели ее русские — мы. Много привезли занятий, нищенство свое привезли. До полуночи снуют, шатаются между машинами. Заморенные, с отключенным сознанием. Тухлая овощь, зомби-продукт. Выносливость вьючных волов, сколько выдержат летом, в кастрюле. Некоторых узнаю, пьяный ход, волдыри и повязки, пупырчатость, численный состав изменился. Бригадир один помнит имя свое и кем была его мать. Шевелись, орет на всю улицу, мразь, а с них больше нечего получить, или я ошибаюсь, и ресурсы остались. Иные сидя клянчут милостыню на углах, во всяком деле нужен талант. На горбатой Кинг Джордж, метрах в ста от пестрядинной (всюду лен да хлопчатка), кофеманной, безалаберной Шенкин, где за ту же сотню не метров, а шекелей в магазине курящихся благовоний продают резного носорога из Ботсваны и ясеневый, с прибавлением к сумме нуля, шкафчик из Дели, два года собирали подаяние мужчина и женщина, муж и жена, краснодарцы. Их славянские лица темнели, дубели до пробковой маски. Молодые, у банковского автомата, на войлочных подстилках поверх плотных, фабричного картона листов. Кто брал средства в урчащем устройстве, не мог не увидеть супругов с плакатом, и деньги — монетки, купюры от самых сентиментальных — собирались в кубышке. Грамотные, после школы и техникума, у мужа два курса автодорожного, поэтому кроме необходимого обихода вроде накидки на женские плечи, летом сжигаемые, в январе-феврале вымокающие под разверстыми хлябями, вроде двух одеял и двух мятых подушек, вроде винной и минеральной бутылок у них всегда был набор издаваемых тель-авивцами русских газет, «таблоидов», ни слогом, ни содержанием не уступающих газетам «серьезным», с теми же бреднями под маркой гражданской ответственности. Женщина читала о зачастивших в Палестину русских артистах, муж выбирал судебные очерки; обменивались страницами. Как две лозы, сплетались в заботе супруги. Он подкладывал ей под крестец подушку, она, смочив из бутылки платок, отирала мужние щеки и лоб. Но лица дубели, покрываясь багровой коростой, и еще месяцев девять тому по-южному сочные, смелые, спелые, выпекались в звериные морды, хоть он продолжал ее гладить и обнимать.
Крепость их любви, превосходя обычную, ибо только необычной крепости цитадель могла противиться таранам бездомья, подверглась, однако, чрезмерному испытания. После двухмесячного перерыва, идучи, как сейчас (сейчас я пишу, но не суть, нет, все-таки суть!), вниз по Алленби до антикварно-ювелирной Бен-Иегуды, откуда всего ничего до гостиничной ха-Яркон, далее вправо по набережной к бильярдной наискосок от яхт-клуба, я на углу меркантильной Кинг Джордж, метрах в ста от индийской торговли на Шенкин мобилизован был в очевидцы развалин любви, грустное, грустное зрелище. Женщина перевернулась с боку на бок, вытянула затекшие ноги. А он не подоткнул одеяла и как бы не слышал жену, ревматически охавшую под прессом сырого январского Тель-Авива. Что уж там «как бы» — не слышал в той пустоте, которая, будучи общим их достоянием, накрыла и слышанье женщиной мужа. Они больше не были вместе, и это привело их к тому, что он перестал ее трогать руками под кофтой и ниже, в паху, потянув молнию джинсов кустарного производства, надеваемых некогда вечерами на пляж, прежде он приглашал ее отдохнуть, ополоснуться водой и напиться водчонки, в компании, за год сплошь почти перемершей — отвалилось и это. Не приникал по-супружески, бросил. Врозь да врозь. Муж, не вставая с картона, доверху наполняя стаканчик. Жена в полустадии, в подворотне, из солдатской брезентовой фляжки. И они все забыли. Все, что было у них. Пляж, умытое тело. Все в Краснодаре и в Тель-Авиве. Всю жизнь до того, как приклеились к скомканным тряпкам у банкомата. Пустой взор и молчание, ибо забыли и речь, свою речь и беседу друг с другом. С ними были числительные, цифры отрывистым лаем. Их грязная кожа. Муж и жена, краснодарцы. Из центральных кварталов светской столицы евреев. Мужчина и женщина, с юга России. Когда в сквере по ул. Мира и Шаумяна, где в луже бассейна чугунный слон трубил хоботом на валунах (где, когда, слон, трубил), он, отдыхая от армии в пивняке, встретил назади уборной ее, она, 17-весенная, ладно сбитая, ночевала, разругавшись с матерью, у подруги. А как та из ревности вырвала у ней клок волос и замазала себе пудрой фонарь, освоилась на базар-вокзале кубанского гостевания, бахчевого и хлебного, с подветренной санитарной карболкою Армавира, Ростова, поднимаясь хлебнуть кипятка, дважды в день и на третий подавшись к скверу имени Мира и Шаумяна, в котором бедра ее должны были сами добыть пропитание, и она проспала у него в простынях часов девять-двенадцать, а он не будил, не расталкивал к исполнению — они и это забыли. Некому вспоминать. Невычищенные, липкие пятна на углу Алленби и Кинг-Джордж.
Сидели на улице, говорю в бильярдной владельцу, муж и жена, краснодарцы с Кубани. Сдуло, исчезли, остались два липких пятна. Мы знакомы некоротко, но затухающая рифма исхода наделяет меня приятельской благосклонностью. Выпускник факультета словесности, он развил в себе южную сметку: остриг волосы, облачился в пиджак, перенял повадки жесткого слоя и подался в держатели бильярдной яхт-клуба, в пайщики неонового, с раздевальной программой, шалмана близ итальянского консульства и борделя «Садко». По вторникам на январском безрыбье его проще застать у сукна. Народ не толпится, но в твердом количестве англосаксы в штормовках, набриолиненные марокканцы в кроссовках. Полированный стук и прищелкивание, скоро лампы зажгут, зеленые, конусовидные лампы, по три в линию над столами, и пиво мешается с чайной мятой из Галилеи. Угу, он кивает, на меркантильной Кинг Джордж, неисследимо, бесследно. Грязно-серые пятна, одно наподобие Южной Америки, второе Австралия с Океанией. Нашпигованный новостями, он мне в тон доводит до сведения байку о сыне покойного африканского деспота, того, что держал в холодильнике человечину и с кем якшались за правильность курса французы, того самого, на золотом троне с грифонами, про сына его, бомжующего в парижском метро. Летом не страшно, лето само себя вывезет, а зимой… Афганскую девушку, продолжает мой друг, обесчестили, и чтобы не допустить кровной мести, мудрецом было велено: девушку из клана насильника, на их собственный выбор, дадут в поругание потерпевшим. В Таиланде старейший орангутанг зоопарка похоронен в костюме, по обряду буддистов, оплаканный женой и детьми, тоже в парадных одеждах. Обезьяний отец пополнял краевую казну, но что это перед ночным амстердамским кварталом, где со второго этажа, в пучке направленного света свешивались длинные волосы и некто завороженно глядел на ботинок в руках.
Снаружи ливануло, январь дождей, прямых и блеклых по яхт-клубным водам. Зажглись зеленые лампы, расшалившийся перестук, мятный чай, «данхилл» из малиновой плоской коробки. У приятеля сходство с моим школьным приятелем, сыном фарцовщика и долгобедрой гулены (квартиру их осаждала одноклассная отпрыску мелюзга, и красивая мать всех нас кормила обедом, лепила из пластилина зверушек), которую дважды сидевший валютчик побивал, и рыдал, и валялся в ногах: приятель, как и мой школьный приятель, лысеющий худощавый блондин с недворянской картавостью. Публика просит включить телевизор, ждем с откляченными задами прописанных «Исламским джихадом» пилюль. Фавелы Рамаллы, Дженина, Джебалии, Наблуса, камера анатомирует города, не ропщите на неточность в деталях. Детали точны, общий план географии смазан. Западный берег! Желто-серые кучи, судорожное оцепенение толп, оскомина бесчисленных мавзолеев уныния. Читают на стенах, кому за пособием, раз в два года с условием подведенных желудков у прочих; многоочитый, окладистый нависает мулла. Надо мстить. Разве я против, надо так надо, но должно же как-то устроить, чтоб, не теряя воинственности и тротиловых эквивалентов разрухи, месть была бы сама по себе, в боевом отвлечении от матерьяла, и на всех исполнителей навлекла бы почет. Камера, повиляв, подбирает мальчонку, экскурсовода конторы «Аль-Акса», здесь жил шахид, здесь и здесь. На улице Мучеников ругается семьянин: дети ворчат, у всех отцы как отцы, пойди тоже взорвись, надо так надо, пойду и взорвусь, горе мне, горе, пойду и взорвусь.
Это место мне чуждо всевозрастающим отчуждением, сказал мой приятель, помойка есть помойка есть помойка. Зазорно обременять ею мозг, зазорно и совпадение в чувстве, будь это ненависть или боязнь. Утомительно безоттеночный климат, я изрезан краями и крайностями, тут шагу не ступишь, чтобы не впился предательский клин. Было хотение сблизиться со страной через плавную неподвижность, никуда не стремящийся круговорот ее праздников, вечных, как солнце, продленное до победного завершения битвы. Остаток дня был бы допит устами, узнавшими вкус горьких трав Новолетия, но и сладость яблок в меду, и терпкость плодов в Новогодье деревьев, в Ираке и в Индии отмечаемое пышнее, чем Пасха, — в Новогодье, сопрягшее трапезу с бенедикциями, произнесением книг. Уста прикасаются, читают молитву, они же, потрескавшись, безводно постятся в Поминовение. Энтузиаст комендантского часа Судного дня и пожарных сирен в день Павших солдат, я, преднося в себе траур, под захлестнувший открытые окна плеск волн, пение синих дроздов и перебранку у шварменной подмял позапрошлым апрелем девочку в отеле на ха-Яркон, за сто долларов плюс плата за номер, я же давний клиент. Но календарь не принял меня. Почему, дело десятое, факт, что я уезжаю в Европу, к марту вымету крошки и попрошусь в подданство грегорианского времени, островерхой культуры, подальше от эфиопок с татуированными крестиками на оливковых скулах. Соскучился по соборам, по регатам холодной весной, голубям, гадящим на баснописцев и церковных ораторов в четвероугольниках площадей и садов, промозглых, слякотных, но к приезду почки набухнут. Ведь культура это Европа, как Волга впадает в жующих сено и овес лошадей, и тот, кого зачала культура, не разменяется на историю безвременности, свивающуюся… — сам выбери сравнение со змеей. Мне, извини, нынче в клуб.
Марокканцы смотрели на меня, я не мог подвести. Европа, ринулся я поперек, это две великих войны и несосчитанность войн предыдущих. Столько не живет людей на земле, сколько погибло в объединенной стране, прекраснейшей после царства небесного. Европа это агрессия, иссякшая лишь при жизни нашего поколения, когда ее вытеснили апатия, трусость и коллаборационизм. Европе не знакомо благословенное достоинство мира и мужество отпора завоевателю, она либо разбойничает, либо по-заячьи складывает лапки. Соглашательство вызревало давно. Уже накануне второй великой войны большинство наций на континенте, усталых, просадивших остатки сопротивленческой этики, собирались тихо стариться около музеев и сберегательных банков, на рыбалке, за приготовлением пищи и, чтобы совсем не загнить, в редеющих преступлениях из-за любви и наркотиков, но неистовство самого сумрачного, самого неподкупного из населявших Европу племен ввергло их в огнь пожирающий, в котором, не принадлежа к низшим расам, они попытались расположиться удобно, отдав на съедение обреченных, как в сказках откупаются от чудовища. С того поворотного мига коллаборационизм, пережив провал режимов, конец так хорошо начавшейся оккупации, падение ариев-меченосцев, разоблачение несметного количества их друзей из приемлемых популяций, фальшиво самоосудившись, утвердился в качестве неофициального, т. е. никем не навязанного стиля западно-европейской корректности. «Ода к радости», бароны стучат древками о щиты. К небесам возносится синее знамя с колесом, образованным желтыми звездочками. Прислушайся. Пузырчатая вонь, теплая ворвань. Этот запах невозможно спутать. Молодящийся труп, обожающий поучать о морали. Жду не дождусь, когда азиатская, африканская масса, коей только и прирастает обеспложенный континент (что уж за детородие у покойника!), напоследок заставит его поднатужиться и экскрементировать с десяток архиправых правительств, которые, прежде чем все утонет во тьме, потешатся солнцеворотной символикой черных мундиров, сплетенных колосьев, железных крестов. Истинно европейскими ценностями из друидически дремной дубравы, из трехчленного государства шаманов, землеробов, солдат. Друг мой, нас так и эдак не пощадят и нужна ли нам их пощада. Как озябшая лужа, грязна и мелка. Уходим, вещмешок наготове. Не надейся на подарочный караван европейцев, он войдет через восточные ворота, когда тебя вынесут через западные.
В ноябре 1938-го органами НКВД был арестован 62-летний агроном упраздненной крымской сельхозколонии Нехемия Любоцкий. Помимо вредительства, сионизма и подготовлявшегося покушения на зампредседателя Совнаркома ему инкриминировалась поддержка крымско-татарского областничества, в сговоре с верхушкой мусульманского духовенства полуострова (он в самом деле посещал татарский театр в Симферополе и дружил с драматургами и актерами). В тюрьме у Любоцкого изъяли: 201 руб. 65 коп. денег, чемоданчик кожаный старый, 3 шт. запонок, воротничков 3 шт., подушечку, кашне, галстук, мыльницу, футляр для зубной щетки, футляр для расчески, подтяжки, подвязки, гребешок, щетку одежную, пасту зубную и подпилок для ногтей, но рукопись сочиненного на языке идиш незадолго до ареста стихотворения «Доброй ночи» лежала непотревоженной в тайнике московской квартиры. На суде, продолжительностью в 15 минут, Нехемия Любоцкий признал себя виновным по всем статьям, за вычетом покушения, и в тот же день был расстрелян. Это переведено для тебя.
Доброй ночи, Европа,
время нам распрощаться.
Дверь занавесил заплатанным долгополым халатом,
иду малой скоростью в гетто, сам того захотел,
и дошел бы, если бы, если бы.
На ровных тропках апостаты — горите в аду.
Хвала хромому, паскудному, неотступному существованию отщепенцев,
а тебе — мое проклятие,
и своим культурам трефным передай, не забудь,
от меня, из подвала, с прибавочной дырочкой в черепе.
В пыли и во прахе сижу, агроном с подтяжками, старикашка,
земельный благоустроитель, от страха немытый, не доползу до ванной,
вдруг в этот момент и возьмут, то-то потеха,
мыло, текущее из подмышек, губкой смахиваю на пол очки,
осколки, обрезанная морковка висит, дед, шевелись, по дороге домоешься,
виноградарь под лозами, доработался.
Правду глаголете, курносые, корноухие,
возвертайтесь, как возьмете, в казармы,
Россия чтоб не стояла пустой,
солдатская, оберните в портянку, озябнет,
холодно будет слопать меня криворотым, каши просящим сапогом.
Барак, мясная казарма, штык и шпицрутен,
баба рыхлая сладкая из ведра плеснула помои,
птица селезень на пруду, подсолнух, дядя, дай семечек,
под шинелью не чешет на безволосом, крестьянском?
Крымская зелень и синь, винные ягоды.
У меня медвежья болезнь, а до этого был запор. Россия пустая, служивые, пока вы на задании,
Но к убивице нет упрека, наша мать не со зла,
всех под гребенку, татарина, хала-бала-бисмилла, ой-вэй-жида и кацапа с намоленным троеперстием кукиша,
всех любит, просит покушать за здоровье свое пеклеванного хлеба.
Избирательный, исключающий Запад,
Европа, Европа.
Бюргер, пивная сосиска; кельнер, еще одно сальное кушанье,
вор Амалек, жрут и сосут.
Скисла желейная демократия, испарились припарки симпатий,
каштановый бидермайер,
галерея картин, замок зубчатый и стрельчатый, лаборатория —
лабалатория, сквозь идиш по-русски,
поезд беспаспортно мчит из Базеля в Мюнхен,
где гамбургская Штеффи в табачном ларьке,
аптекарски взвесив кисет,
дома расстелит постельку и утром смелет кофейные зерна,
пуховый тополь в саду, сама пуховая, без румян нарумяненная, в цвет омытой дождем черепицы, и косынка из газа возложена на плеча,
так было, память не изменяет с другой.
Теперь маршевый молодец и фройляйн в кровати вскидываются вертикальным приветствием.
Европа, освободишься от нас на айн-цвай, и французы, как пить, сдадут.
Потерпи, золотая, всего ничего, етта, барин, совсем ничаво.
Три тысячи двести шестнадцать университетов, докторам медицины и философии посвящается,
кладите младенцев от расовых случек в страницы критических критик.
В гетто, назад,
к моему керосину, теням парафиновым,
желтому октябрю в законнических фолиантах,
к зажженной свече и булке субботней, витой.
Чобан-заде однажды в Крыму,
когда сытые жизнью валялись на виноградниках, —
курчавилась теплая пена блаженства,
тени прямые,
бременели синие ягоды
и гексаметрический, на вдохе и выдохе ветерок, заглушая кузнечный цех насекомых, тянул издали баржу степи на воздушном канате, горячие травы, полынь вещую, греческие кипенные надувал паруса-небеса, —
Чобан-заде, заплевав папироску, предсказывал:
день придет, серый, свинца наглотавшийся, с рыбьим осклизлым исподом,
и ваш брат изгрызет себя в западне, локти съест от бессилия.
Здесь похватают, как всех, как меня, там — наособицу, специально.
Оставайся, Нехемия, на конференции в Амстердаме,
мышеловка захлопнется, откусанной головой будешь дожевывать ломтик;
а то с месячишко помыкаешься
и в беженской квоте третьим трюмно-палубным классом за океан, жив Океан,
все лучше, чем с этими… этих… смахнул он червей с порхнувших по-фортепьянному пальцев.
Я заспорил, тотчас поверив ему,
филолог, венгерско-татарский трибун баррикад, мечтатель вселенских коммуникаций,
коминтерновец, ласковый иезуит алфавитов всеобщности во храме святого Иосифа, раскрошившего неугодные буквы, всю наборную кассу.
Где перебитые кости твои, пастырь ненужного люда?
Там же, где будут мои.
Поверив другу, его не послушался,
выругайся, Чобан, по-мадьярски, сносно-ссылочным примечанием к «Швейку», кайзерско-королевская в национальном государстве германцев — полный аншлюс!
Европа, тебе мое проклятие,
Каким пунктом программы намечена наша смерть?
Из-за тебя скорчился в заиндевевшей щели,
захлебнись некрещеною кровью.
В гетто, назад, радость прихода плачет во мне,
буду надеяться, хотя Он и медлит.
Но они на пороге, чую истрепыхавшимся, явятся — сегодня.
Поздно мыться водой из металлической бляхи душа,
сводит живот, успеть бы со строчками.
Успеваю, уже на листках, четким писарским почерком, в моей-то позиции, каково?
Все четыре — в тайник, за кафельной плиткою в ванной,
указанию на тайник должно быть в тайнике.
Чемоданчик стоит, старый кожаный — собран.
Доброй ночи,
всем — доброй ночи.
Do you like it? — рявкнул из меня мексиканский художник, спешащий продемонстрировать революционные фрески, обманом протащенные к Рокфеллеру. Художнику невдомек, что полицейский наряд на пути, что маляры замажут пожар. Подростком я заболел этим фильмовым эпизодом и аукнулся им без последствий, бульдоги не сволокли. Боевитые, ратные вирши, кивнул мой приятель, но куплен билет, может, потом, при оказии. Виа ин Арчионе, Фонтана ди Треви, грассировал он, акционер уже римского клуба нагих развлечений. Есть положения, когда не знаешь, какое выбрать прощание, довольно ли пожатия рук или надо скрепить разлуку объятием. Ну, бывай, хлопнул он меня по плечу, будешь у нас, заходи. Англосаксы и кельты, не вытерпев диспута, отчалили в «Молли Блум», где хозяин, такой же дублинец, как мы с тобой, читатель, протирал столы, расставлял табуреты; марокканцы и йеменцы, иудейские заводные ребята прилизывали проборы, загоняли в лузы шары.
Снова в обратном порядке дорога, ха-Яркон, Бен-Йегуда, маршруткой до Алленби. В еженедельнике «Манила — Манила», газете израильских филлипинцев, отчет о манифестации врагов глобализма: портреты человека-факела в берете и хитрого метиса в маске на коне, увешанного часами, фонариками, с компьютерным ящичком и самодовольными сказками про то, какой быть планете под началом индейцев Чиапаса, — имен не будет, в романе многовато имен, даже «имя» употребляется чаще, чем нужно, не говоря уж о «слове». Это были торговые марки, изображения знаменитых товаров, банкнот, перекачиваемых глобальной цивилизацией борцам с ее философией и системой. Ниже напечатана история о румынской служанке, что четверть века прослужила бухарестскому семейству, была вывезена в Эрец-Исройл и подорвалась на взрывчатке в автобусе. Антиглобалисты за то, чтобы румынская служанка не взрывалась в автобусе, и на стороне тех, кто ее подорвал.
Полчаса в экспрессе до Лода и ухабистым спуском в предместье, дождь моет стекла. «Типичная погода», как написала девочка из пустынной, припаянной к ядерным установкам Димоны. Антураж новеллы сериально-бразильский, врач обращается к дочери покинутой им любовницы, к своему, то есть, ребенку: вы не только беременны, у вас рак желудка. Погони, подмены на пяти расплывшихся по факсу бумажках, девочка одолевала звонками газету, но я, второй, после уборщицы, правщик слога, не убедил дать на полосе писем-откликов, а повезет — на палестинской дежурной странице, пестрой от полосатых платков. Димона, обла, стозевна Димона, понурая, как овца, как все бездревесные, заброшенные сами в себя города, по щиколотку в январском дожде, пролившемся и над Лодом.
Верблюдов увели. К виллам арабов съезжаются за гашишем арабы. От спиртного им дурно, потому запрет аль-Корана, а в гашише веселые призраки, полезные для здоровья. Сеется, не унимаясь, блестят фонари. Желтизна спальных окон, магнитофонный блатняк, у бухарцев румыны допивают цистерну и болтают с небритыми турками. На перекрестке две русские в не закрывающих промежность юбчонках выглядывают, шурша колготками, бедуина в новеньком джипе. Этим вечером я бы принял настойку из мака.
Освободитель получил депешу в марте. Заседание, дань потемкинской коллегиальности, при том, что в каждой точке империи правил, судил, изобличал и казнил один, только один властью поставленный человек, а над сонмом губернских, городских, поселковых начальников, в арктических, с пунцовыми пентаграммами, высях, улыбался в желудевые усы хан вселенной (о том и была фреска: нации, поджавшись на коврике в классе, смахивающем на казанское медресе, жадно протягивали владыке не то пиалы, не то чашки для плова, в которые он разливал из кувшина молоко своей мудрости), — заседание катилось под откос, когда нарочный влетел с конвертом. В пустом кабинете освободитель провел сутки, от двенадцати до двенадцати. Разбирал бумаги, пил опресненную воду, перетряхивал гардероб, мочился в напольную вазу, причитал, совещался по-шведски, — эти звуки были уловлены в прихожей бессонным секретарем, сухопарой 47-летней бестужевкой с левоэсеровским взором. Перемену, произведенную в нем затворничеством, обнажал новый суточный цикл, отличный от предыдущего акварельной размытостью контуров в сочетании с цветосветовым напором объемов и плоскостей. Освободитель понизился в росте, оплыл и раздался; опух, поширел. Средиземноморская смуглая бледность забелена была славянской мучнистостью, звонкий выговор латинянина-западника окунулся в борщ мягких согласных, и две жирные лужицы, с девичий ноготок и тараканье крылышко, оттиснулись на полуукраинской рубахе, в укор изрезанному смоляному френчу.
Педерастию порешили быстро, к удовлетворению большинства, покоробленного наглядностью однополых агиток, «монополией», как, по недосмотру цензуры, сострил в «Курьере Посейдона» репортер, чье местонахождение отказывались сообщить в балаханском допре. Лишь кокаиново-эфирная богема, узкий стержень режима, сожалела о плакатах, эстампах, станковой живописи и садовых скульптурах, прославляющих Ахиллесову стойкость, Патроклову озорную податливость, — культ семьи, сотворяемый из подручных средств наново, извлеченный из загашников и со старых складов, в которых дивились своей отставке рисованные и гипсовые символы материнства, утверждался с удвоенным рвением. Бронзовых дел древогрызу-мордвину, автору содомитских спартанцев в нишах оперы и драмбалета, сказали: в бесовстве запачкался, захирел и должен очиститься искуплением. Мордвин, соблазненный вернуться из Авиньона, где его артель, три одессита и японец в неснимаемой киргизской шапчонке, работала в дереве духоподъемную «Память папства», за полтора месяца без помощников изваял аллею идолов с младенцами на груди.
В академии Одушевленной плоти милиция не помешала юношам и девушкам закончить первое из ежедневных двух гомофилических соитий, на пленэре опытной плантации, у розовых кустов и георгинов, в горячей эвкалиптовой тени, а пожилому декламатору-тифлисцу из труппы «Рог виночерпия» сопроводить действо стихами. Его, в блузе с бантом, застрелили на последней строке «Альбатроса», их, в легких туниках на загорелых телах, втолкнули в карательные автомобили, прообраз будущих воронков. Производивший задержание капитан получил приказ взять молодость бескровно, и он, выдрессированный уничтожать разбойников, кромешно жестоких, ибо государство приберегало остроги для более интересного слоя и расправлялось с бандюгами прямо в ландшафте, отменив торг, посулы, суды, он, привыкший убивать и добивать, теряя сотрудников, которых живодеры гнали на тот берег сорокадневным путем Бардо, путем неуспокоенной, но замирающей души, немного волновался перед необычной схваткой и ждал чего угодно, только не поразительной покорности, с какой цветочное семя полезло в машины. Насчет цветочного семени (с прибавлением непечатного прозвища) капитан несловесно подумал, маскируя растерянность, потому что в его мозгу не укладывалось, как эти высокие, мощные, сверхполноценно мускулистые создания в туниках на загорелых телах отдались ему, точно котята, выразив тревогу стенаниями, не очень-то приличными и в женских устах, постыдными в мужских. Литые особи, знаменосцы шествий, первая колонна парадов, они были хуже слепых сосунков. Плакали, умоляли, норовили облобызать ручку, чем, надрываясь от хохота, попользовалась его ребятня, фабричная, в наколках и шрамах, шобла с окраин, двое, блондинка и волосатый бугай, грохнулись в обморок от выстрела, размозжившего затылок чтецу, и никто не выгрыз из нападавших ни куска мяса, не впился в сухожилия ногтями, не раздавил яйца и не сплющил член командиру, не сел с размаху ему на лицо, а это было возможно, ибо бескровное взятие, коему из всей компании не подлежал декламатор, напыщенный тифлисский мударькецховели, означало безоружную, на равных, борьбу у розовых кустов и георгинов, в эвкалиптовой горячей тени. И арестуемых было вдвое больше, чем тюремщиков. Но и если б он не был сейчас храбрый убийца, ходячая месть в гимнастерке, кирзачий выкидыш, как обругал его перед расстрелом разбойник, а был бы седоусый провизор, бухгалтер в сатиновых нарукавниках, пообтесавшийся вузовец-инженер с нефтепромыслов, трубач оркестра медных геликонов в платановом саду Казначейства, даже если б он был собой прежним, умевшим понимать все, что совершалось и творилось, он и тогда бы мог не понять, что парниковая порода позорников искусственно взращивалась для наслаждения той, на вершинах отдыхающей, касты, что внимала из укрывищ их позам, но также и для их, цветочного (без чего был бы немыслим доставляемый ими восторг), наслаждения. Чтобы напрячь в себе эту мысль, нынешнему капитану и всем перечисленным типажам и профессиям следовало предположить существование таких людей, а будни, обязательное тягло горожан на планете, не давали для этого оснований.
Цветы были детьми неги, поцелуйных ласкательств, порхающих оранжерейных зефиров. Жизнь цветов замыкалась на этом, они боготворили ее аромат. Воспитанные для экспериментальных соитий, гомерически интенсивных, но строго нормированных, они писали детским почерком начальству, прося о безвозмездном увеличении выработки, и так как врачами им в этом было отказано, а нежность и сознание миссии, в счастливом рабстве у которых состояли цветы, нуждались проявиться, то все свое время, все пустое от медицинских проверок, спецпитания, гимнастики и танцев время они заполняли воркующими прижиманиями, любовными играми, хороводами, девичьим щебетом поглаживаний, ибо для того, чтобы жить, наслаждаясь, и наслаждаться, живя, что было гарантией исполнения долга и глубочайшей цветочной потребностью, им требовалось друг с другом играть, друг о друга тереться, мурлыкать, петь песенки, лепетать. Физически эти мужчины и женщины были очень сильны. Витамины, здоровая пища, упражнения со снарядами и воздух огромного, некогда церковного сада — восемь часов сна проводили они в дормитории, а прочие шестнадцать резвились на травах, и трапезы тоже для них накрывали под листьями, — сделали из прошедших отбор кандидатов бронзу спортивного совершенства, которая полвека спустя не посрамила бы конкурсы боди-билдинга, но сила цветов предназначалась, по плану селекционеров, соитиям в облаке нежности, и доведись им услышать, что сила употребляется не только затем, чтобы один из мужчин ласково сжал ягодицы другого и две голых могучих подруги сплелись подле араукарий, у английской беседки, в ответ раздался бы жалобный непонимающий стон. Их учили любви, ничему больше, совсем. Майское чудо евгеники, порода атлетов с вытравленным, ни при каких обстоятельствах не могущим пробудиться инстинктом агрессии. Формально капитану было чего опасаться. Когда его кодла выгрузилась из автомобилей, гулявший напротив цветок в знак приветствия подбросил и поймал на лету двухпудовую гирю, а цветок танцевальный, девушка шести футов двух дюймов от подошв до пшеничной короны, не рассчитав прыжок, снесла ногою в балеринке изгородь — и не поморщилась. Но боялся он зря.
Неисправимое стадо встретило их поясными поклонами. Приняв милицию за обычных гостей из верхнего корпуса городского начальства, а с иными людьми, не считая тренеров, массажистов, повара и чтеца, цветы дотоле не сталкивались, они слегка удивились, что милая молодежь под водительством господина среднего возраста не сразу, как было заведено, проследовала в красногардинные, устланные безворсовыми ширазцами каюты павильона, откуда, напиваясь и накуриваясь кальяна, визитеры наблюдали за невиннейшей из сексуальных оргий, но точно в некоей задумчивости, что-то прикидывая, построилась на лужайке. Когорта аполлонов и артемид доброжелательно блестела оливковым маслом на мышцах. Коржавая милиция смотрела на них. Ну, вы это, давайте, сказал, чтобы что-то сказать, капитан. Он, боевая машина обуздания и возмездия, колебался, что предпринять, но в мозжечке прорастало наитие, и когда наросло его столько, что дальнейший прирост не вместился бы и зачах, капитаново тело, приподнявшись слегка на носках, без посредства сознания зашло за спину кецховели, единственного, против кого не возбранялось оружие и кто, в этом же одиноком числе, унюхал, чем пахнет вторжение переодетых агентов, и занервничал, как верблюд в Марракеше, которого после двадцатидневного перехода в пустыне привели на убой, — обоняя кровь брата на фартуке мясника, двугорбый безуспешно рвал поводья. Декламатора, вогнав пулю в клаузулу посылки, капитан пристрелил, пока цветы сочетались, мужчины с мужчинами, женщины с женщинами, и двое, о чем говорилось уже, пали в обморок, но уронил их не страх. Цветы не ведали, что такое оружие, им было неясно причинно-следственное отношение между выстрелом и смертью тифлисца, как непонятна и незнакома была сама смерть, никогда не виденная ни в естественном, ни в насильственном облике и о которой, чтоб не отнять у них радость, молчали врачи, воспитатели, тренеры, повара, массажисты, чьими стараниями цветам предстояла жизнь вечная, — они не знали другой и не могли постичь перемены, что опрокинула наземь чтеца. Изумление вызвал звук, резкий хлопок, расколовший сизое утро, покачивание чресел и анусов, ритм рук и трущихся грудей. Срыв, первый за шесть лет сеансов (в стабильных условиях, писали в докладной селекционеры, цветы будут готовы всегда), наполнил их тревогой, испытанной до этого однажды и забытой, чуть только спаржу, опоздавшую, по вине овощереза, к обеду, бегом доставил на стол фруктовод. Но этот случай был хуже, и пусть у них вырезали за ненадобностью орган оценки плохого и худшего, недорезанный рудимент встрепенулся и прокричал караул.
В замешательстве стояли цветы над товарищами. Красная струя из лопнувшей и забрызганной чем-то серым головы декламатора, струя алая, бередящая, какой не могло быть и не было, они это чувствовали, в обстановке их дней, где краски, даже наступательно красная, сочились заботой и упрочивали закон воспитания. Гипсовые лики поверженной пары, накрытой, точно скатертью, неизвестной цветам белизной. Прерванный коитус, который, если бы в их лексиконе имелись такие слова, был бы назван унижением позора, — еще одно чувство, разученное ими в то утро, на мартовском налетевшем ветру. Кто сказал бы наверное, отчего поблек мир на ветру? Норд неустойчивой закавказской весны, влажный, с нефтью, из бухты, трепал туники и листья, смел со стола душистый горошек, завертел флюгер на башне созерцания. Как страшно, перед шеренгой гостей, повзрослели в эти мгновения, сами не понимая, цветы. Где тренер, где повар, где массажист? Почему ни один не спешил их утешить и выгладить, что бывало в нетабельных ситуациях евгенических сбоев, влекших за собой беспечальные слезы, утираемые толпой ассистентов. Никого. Не бежали стремглав из врачебного корпуса, столовой, гимнасии, из музыкального мастер-класса. Пух и хлопья носились по саду, было после выстрела тихо, а странные гости набычились исподлобья, не требуя того, что всегда, и это доводило до спазмов. В неописуемом замешательстве, полуголые, не окончив соития, то поднимая с английского газона ненужные гири, то делая ненужный прыжок, балетное па, следили цветы завершение мира, придуманного затем, чтобы к посетителям в ковровых каютах стекалось через иллюминаторы наслаждение и чтобы оно не остыло в цветах. Чтец лежал с пробитым затылком и не собирался вставать, два цветка, он и она, смутно дышали, являя партнерам неизвестное таинство сновидения, — в дормитории засыпали по команде из центра, секунда в секунду, и не было возможности смотреть на спящих со стороны.
Труп кецховели пах стихами. Последнее прочитанное стихотворение, о несломленном морскими скитаниями альбатросе, текло на траву кровью чтеца. Дуло капитанова револьвера дымилось, таял пороховой, парафиновый след, расплываясь реактивным шлейфом в небе моего окна сейчас, августа 28-го, the cruellest month, на подъеме жары и семитского радио о бомбовом прорыве на Багдад, бактериологическом выбросе Баальбека и обеззараживающем, из отрицаемых ядерных кладовых, ответе Иерусалима. Под охраной наития капитан поднял глаза к циферблату на глазурованной башне созерцания, на вершину которого зиккурата, в комнатку с азиатскими драпировками, карабкалось в хорошие дни по винтовым ступеням начальство и там, сверяя простиравшийся ландшафт с настенной картой и кешанданским орнаментом, вытканным мастерицами из кочевых племен, от поколения к поколению передававшими секреты растительных красок, по одному отдыхало, куря. Стрелки в форме игрушечных сосулек на рождественской ели сдвигались к двенадцати, в книгах пишут — «неумолимо», стало быть, обращаться с мольбами, к людям или ко времени, бесполезно. Но разве он обращался? Этого не было в младшем детстве — отчим, предложив сменять пряник на шоколадную конфету, подсунул фантик с деревяшкой, маленьким полированным горбылем. Не было в классе: он сказал географу в мундире русской императорской гуманитарной гимназии, что лучше городу развиваться на свободном от русских Востоке, а вызванный к директору, к портрету государя и кафельной голландской печи, заговорил по-тюркски, запрещенным в гимназии языком, словами из песни о государстве Туран, и его, невзирая на высшие баллы, оставили в том же классе повторно. Не было, когда бродяжил, уйдя с литературного факультета, ночевал где попало, выцарапывал на камнях строки привидевшихся после таблеток пророчеств, пророчеств о могущественном уде хамаданского льва, на который, как на кол, будут посажены армии христиан и столицы, слушал дервишей кербалайских, спорил с армянами, увлекшись учением Сына, о двух ипостасях Его, и на подворье в Гяндже, избиваемый шайкой, что требовала твердого определения в убеждениях, не просил пощадить. Им казалось, он умер, а он дополз под луной до колодца, пил воду, лил на себя. Не было на Родосе, куда его отрыгнула война, долго рассказывать, как несло щепку от русских к союзникам и врагам.
За крепостью иоаннитов, двести лет правивших островом под жезлом магистра, чей дворец в кипарисах и пальмах, османами обращенный в тюрьму, смотрел на море с холма, время устроилось по-южному, не спеша. Итальянцы, взяв сушу, заглядывали в эгейскую даль: ставили массивные здания, какими на родине отпраздновали полвека объединенного королевства, украшали аквамариновую, в искрах, гавань, позеленевшей медью оленей на постаментах пометили разлет стоп низвергнутого землетрясением колосса, разбивали улицы и аллеи, и сросшаяся крона платанов завесила тенью бульвар Диадохов, меланхоличный и августовский, в кофейнях под полосатыми тентами. Греки расправили плечи, турки насупленно озирались, сефарды, потомки испанских изгнанников, продавали на рынке метлы для галечных полов, веревки к колодезным ведрам, но это днем, а вечером, ночью, когда железные лампы на столбах и стенах высвечивали собственное тусклое отсутствие, в запущенных оттоманских садах, в парках госпитальеров с белым капитулом статуй, облетаемых эскадрильей мышей, бушевали отреченные сны, кипела память осады, защиты, пленения, исхода. У минарета, с которого больше не созывали к молитве, на огражденном чугунной решеткой погосте, где турки три века хоронили себя под плитами саркофагов (воткнутые в них пластины с грибными шляпками, с чалмами набалдашников и широкие распрямленные ятаганы из камня были покрыты каллиграфией духа, письменами усопших), на кладбище древесном и парковом во всю его одичалую, не принимающую новых мертвецов глубину, некто в темном балахоне, якобы молла бездействующей этой мечети, посоветовал ему помолиться за тех, кого он убьет, но капитан ответил «нет». Значит, был он неумолим и тогда, а разбойники узнали об этом позже.
Разыграв на чужбине бессмысленное множество поприщ, по фальшивым документам вернулся домой и, непроизвольно убив, убедился: с теплым паром из простреленной головы, как тот, что в эту минуту исходил из тифлисского декламатора, нацеживался в пустые формы жизни воскоподобный или кефирный состав вещества и отхлынывала пустота, очевидная в людях, в животных, в предметах насилия и арестантах, снимаемых им, милицейским спервоначалу фотографом, в профиль и фас. Пустота, очевидная в квазизаполненных формах мира, будто на противне, с которого сняли пирог, либо в расколотой ореховой скорлупе, пустота, равная себе что на Родосе, что за хребтом Кавказа, на время замазывалась после убийства рыхлым кефиром и расплавленным воском. В окопах же каждая новая смерть опустошала и была голимой сама, поэтому, попадая не реже снайперов, и, как они, случайно, он не целился. Война умней солдат, она брала необходимое, свое, а мир выталкивал к действиям. И не бывало, чтоб капитан к кому-то за чем-нибудь обратился.
Сказало наитие: «Говори, капитан». Слова зашевелились выпавшим из гнезд словарем, в ртутном порядке. Раздался гул языка, шум смешанного леса, лиственных мантий, хвойных камзолов. Обдуваемый им изнутри разогретого черепа, капитан испытал неудобство от обилия вероятий, какими могло быть выражено словесное понуждение, но разрозненные единицы высказывания сложились формулою кербалайского заклятия, которую он отделил от себя голосом, лишенным хозяина. Елочные стрелки сошлись вертикально. Часы на башне пробили двенадцать. Капитан понял все про цветов и поежился в знобкости, третьего дня в междугороднем автобусе коснувшейся меня холодным от жевательной резинки дыханием молодицы из соседнего кресла. (Гигиенический салон самолета, сосущее нытье и подсвист двигателей, заложены уши; я натянул, уперевшись, ремень и прижал щеку к крахмальной наволочке подголовника.) О том, что было после, сказано выше: цветы рыдали, целовали пальцы и загружались в стенаниях в автомобили. В этом капитан не участвовал. Хмуро стоял в стороне. Без него было много охотников, справлялась шантрапа. Он уже это видел или читал, у эмигрантских, что ли, авторов с их медлительным синтаксисом, впрочем, не худшим, чем скопческая энергия советских писателей. Эмигрантская манера писать психологично и обстоятельно, так и эдак плавно поворачивая сцену на малом огне, имеет, пожалуй, причиною то, что в рассеянии силы пишущего тратятся сначала на поиск примера для жизни и стиля, и пока его нет, автор боится развить скорость и тащится тифозным вагоном в гражданскую, но уж коли найден пример, то подавно ползет за ним черепахой. А здешний молодняк, за чертой советского-несоветского, не меньше беглецов проваренный в адовом супе и, в противогляд изгнанникам, примерам не верящий (все оскандалились образцы), несется во весь опор, чтоб, перебросив из руки в руку шашку, с другого бока зарубить на скаку. Поймали темп эпохи. Не надо и ловить, они эмиссары его, как птицы небесные — посланники неба. Черта с два эмигранты, в автохтонных книгах, конечно. Они, только они могли написать про сына, который рассудительно режет отца, зарезавшего младшего сына. Про зерно, засыпанное в разверстый живот. О палаче-гомофиле, который голыми лапами, завывая, душит в погребе английского инженера. И своей личностью дать хамский язык большинства. Эмигранты — шарм и элегия, но узость темы (спор о религии в парижском кабаке) и классический ритм. У них ночное такси пять страниц вертит колесами на перекрестке — удирающему поножовщику-арабу не выпутаться из деепричастий.
Капитан жалел цветов — не так явно, как если бы при нем калечили животных, но все же. Цветы были такие, такие… Им не было равных. Увозили в казенных автомобилях; сегодня, 27 января 2003-го, я знаю сегодня, что было с цветами в цементном подвале на Ольгинской, но не скажу, чтоб не попасть в тон бурной, бесцеремонно усугубительной словесности современников. Нельзя умножать в буквах мерзость деяния, тем более в буквах, на то и буквы, что складываются в поступок. (В действительности я пишу 21 декабря 2002-го, сейчас, в семнадцать сорок две по цифрам в правом верхнем уголке компьютера, прихватывая служебное время концерна, коему принадлежит угревший меня «Вестник Нагорья», но ветреному апшеронскому марту катит в глаза палестинский, грядущего года, январь. Самонадеянно, не спросясь, забежал я вперед, где для меня, м.б., не забронировано место.) В тот же четверг под бивни соловецкого СЛОНА, в край свято-преображенский был отправлен о. Паисий, священник, враг живоцерковцев.
О. Паисия вели с заломленными за спину руками. Его миндалевидные, восточного христианства, глаза, как всегда в минуты крайней заинтересованности мыслью и обстановкой, были опущены долу, раздувались крупные ноздри. Этот русский кавказец в рясе, осторожно ступавший под конвоем опеки, недоговорил с линованной бумагой и с одним-двумя собеседниками, но уже слышал сквозь уличный шум, что выработает замену той и другим. Ему предстояла на Севере каторга, и хотя его мягкое, незакаленное тело книжника могло бы трепетать, оно не трепетало, принимая будущую иссеченность как должную и спасительную. Метаморфоза деспота не удивляла, он готовился к ней, уповая, что та не задержится. Что другое вырезало бы его из конферансов с безбожным владыкой, в пролетке и в пробковом кабинете вертепа, его, слабосильного перегрызть эту цепь самому, пядь за пядью грязнящего душу, — душа велика, по ней долго ходят в надежде, что осталось чистое место, и — ах! она кончилась, и гореть вам в аду. Хрупкий, женственный, длинноресничный на мартовском мазутном ветру. И прежде чем конвойный тычком в поясницу ускорил его шаг к воронковому пращуру, он оглянулся на нескольких сострадательно замерших прихожанок, бабок в шушунах, такой никчемности стариц, что милиция не посадила их под замок и не погнала домой, и взглядом перекрестил их, сияя.
На Севере он отстоял себя кротостью и снисхождением, не отрицавшим отпора злодеям; о. Паисий разбирался в добродетелях и пороках. Урка избил его у поленницы, но ребра срослись в нашатырной больничке, под бульканье кипятящихся в металлической ванночке инструментов. Половинчато освобожденный, жил в избе у реки, невдалеке в трех домишках обитало шестеро землистых старух, а до поселка, до хлебной выпечки и соломенного чая из лавки была верста. В сапогах и бушлате, с прилипшей к щеке паутиной из лесу в лукошке приносил нераскрошенные, тугие грибы. Тетка напротив, курлыкающая голубица дремотных воззрений, показала: опят в ельнике и на пнях срезать можно серпом — сыпались семьями, серп был в сарае, там же косы, грабли, пила-ножовка, топор, глиняный кувшин, разлезшееся вервие и плаха. Отваривал и на подсолнечном масле, подсаливая, жарил грибы, всегда был хлеб, иной раз творог, даже и сало, чай вприкуску с пиленым сахаром, нешуточно увлекший огород процвел картофельными клубнями, и ягоды, ягоды, красное бескорыстие леса. Утром пахло все — магнитные воды реки, порассветный дымок, облепленная иглами остропрелость, зверь шерстяной горячий в чащобе, пища людей. Птичья разноголосая слаженность, из горлышек, промытых росой, тоже имела свой запах, при всей его бойкости, заспанный, детский, т. е. неразличающий между злом и добром, отсюда зависть к птицам поющим у человека, обреченного различать и, мучаясь, подбирать оправдания. Вечером кормил дровами печку, освещал иконы (не составило труда раздобыть их в бедных краях), присланные сестрой книги.
Потом дозволен был Сергиев, с минувшего года Загорск, разрешили приехать жене, с двумя подросшими застенчивыми сыновьями-погодками. Отвычные осязательно, но не чувством, через которое говорил их союз, он и она сблизились тою же ночью на деревянной, застланной гладкобелыми простынями кровати, за фанерной перегородкой, во второй из двух комнатушек, арендуемой у опрятной, набожной старой девушки на окраине. Тело жены, худое, завядшее от работы, разлеплялось, приноравливаясь к мужним, более нетерпеливым движениям и ласкам, дальней памятью вспоминало, как ведут себя, им отдаваясь, и вот они сблизились, и было писано в книге, прочитанной некогда вместе, что дыхание их слилось. Зачать она не могла, либо его священническое семя затерлось, исчахло и стало от вынужденного бездействия неплодоносным (он ни единожды, отлученный от теплого, скромного лона, не рукодействовал под одеялом, только на стыке зимы и весны, без участия воли, во сне, в келье бревенчатой у реки разрешался от паховой тяжести), но они любили друг друга, приникнув полнее, плотнее, чем раньше, более молча, нежели словом, более духом, чем телом, прижавшись, на простынях, и когда, не дотрагиваясь, трудились в хозяйстве, и когда сидели с детьми за французской грамматикой, русской поэзией. В Сергиеве, математик и богослов, он консультировал инженеров, за тем же вызванивался в Москву, но в бульварах московских и улицах, изведавших разверстку ревтворения, уклончивый нэп, повторную усушку и, в неотвратимой потенции, еще шесть или девять эпох, засевших в револьверном барабане будущего, была довольная поруганность домашнего раба — о. Паисий избегал, если мог, приглашений. Столица качалась на якоре, опущенном в коммунальное месиво, в номенклатурный успех нуворишей, похабство, цинизм обрывания лепестков; и обошел в другом платье, не в рясе, прощально Садовое: какое пышное лето, шлепоблудие шаркающей, каблуками стучащей толпы, пот и духи, газировка, ворота, трамваи, дальше свернул — кайсацкий звон и шатер. О-о! С куполами, футболом и театрами. «Рогоносец» у биомеханика, «Федра» у эстета, невесть что у мурзы в Крепостном. Изменилась Москва. Изменилось и лето — дрожащие, как в костре, половецкие пляски под дулом.
А над Сергиевым глумились — выжил. В домишках перина, герань, самовар на столе, расписная посуда, крещеные дети. На задворках, коих материя хлипче, податливей, и наглее противотекущий поток, на задворках репейник, полынь, конский щавель, там лужи и грязь, подсыхающая к воскресенью, чтобы, заплеванная семечками (дядя, дай семак), разлиться опять в понедельник — так, это он знал, будет и впредь. И вообще, это — будет. Сколько продлится, столько и будет, пока в церкви народ. Глубже и выше религии церковь, весомей, древней. Не построили веру, а уж церковь была. Вечная — не сказать ли? Все сохранила, как было, греческую златошвейную сладость, иконы, кадильные розы, пурпурное обоняние густоты. Можно в такой угореть? Розовый либерал угорит. Но дышит народ, в ней только дышит, в чем за годы посадские убедился опять. Страх и скрученность, отлагаясь на внешних приметах, не мешали быть главному — хоровой песни недр, рудничного рая. Это его был народ, лишь от случая к случаю и разжиженным встречаемый в Закавказье. Окрасом и обликом о. Паисий не походил на этих людей. Были они светлые, белесые, кой-какие каштановые, рыжие иногда; курносые и с прямыми носами, с примятой походкой, у женщин и у подростков только изредка легкой; он — смуглый восточник-священник, чей утолщенный к ноздрям нос украшала горбинка, а шаг по-девичьи мелких ступней был скользящим всегда. Он усваивал на пяти языках, без конспектов мог отчитать курс на профессорской кафедре математики, и две тысячи лет христианского богословия не спали в жилах его, а эти люди (да, э-ти лю-ди) и с русской-то грамотой не непременно были в ладу. Но это был его народ, просевший, ослабленный — существующий.
В дымных столбах православного света, изнутри молитвы подкрепляющих веру, чтобы не зашаталась от поношений, стояли те, к кому привык тому назад, в ученичестве, когда с мороза, с огня и со стужи, набродившись по улицам, в студенческих клубах пара входил преклонить колена перед тоненькими трещащими свечками, и в чайной, за обжигающим стаканом и калачом, на тетрадных листках набрасывал способы философски-корректного сведения антиномий, т. е. оставления их при такой форме раздора, при которой Неукрощенные разномыслия дополнялись в гармонию целого, — в церквах стояли все те же. Жилистые, в темных платках богомолки, корневища рассыпчатой почвы Посада; женщины молодые, отодвинутые, как погасшие лампы; жидкие пряди, чухонские Достоевские лица — троицкие березки; бледные дети; мастеровые. Отец семейства — герой и подвижник сегодняшний. Мощь, трудность службы в теплящемся терпении. Героизм рисуется, расточает, сосет соки житейскости. Служба есть тихое пламя елея, не взрыв газа, не праздничный фейерверк. Служит тот, кто день за днем, год за годом тянет свой воз: кожа жены тонка и прозрачна, пальцы в белых шрамах, красных порезах, у детей один школьный портфель на двоих и завтрак, пополам поделенный, один, удастся ли вытянуть. Приводили убогих. Вбрасывались напружиненной волей на костылях. Утюжками в матерых ручищах, от сергиевой оттолкнувшись земли, вкатывались на тележках обрубки. Бился в падучей ремесленник. Пел бельмастый, заливистый, запрокинутый отрок в поддевке. Кудлатые, с заплечными мешками входили калики. Его в храме народ, и пала Россия.
Пала не потому, что церковь не была ее частью. Обрушилась бы, даже будь она частью церкви. Не то. Надо, чтобы Россия и церковь составили нераздельный кристалл.
Царь — прочное начало государства, он то же самое, что Солнце в планетной системе. Вокруг него созидается высшая жизнь страны, поэтому все поступки подданного будут вблизи царя блестящи и поэтичны. Монархия истинна, поскольку из абсолютного центра. Царь в своем возвышении — это фатум земной. У царицы широкий домашний круг деятельности: воспитание женского пола, попечение над младенцами, над семейными нравами, призрение бедных и больных, устройство жилища, все торжества и направление жизни двора. Как же получилось, что поступки подданных вблизи последнего императора были грубы, плоски, ошибочны, непоэтичны, изобличая слабость царя, во-первых — царя, ибо в деяниях подле него отражались его царские свойства. Царица, жила ли она во дворце? В грязной молве. И пусть то, что ей выставлялось на вид, было сплетней, напраслиной, клеветой, монархический профиль ее давал отчего-то пищу для кривотолков, не иначе был порченый в своей символьной сути — мы виновны в делах, причиняемых нам другими. Святая реакция, сказка отечества, прелесть.
Зеленью играла береза, млела в пуховых сережках ольха, яблоня наливалась, цвела дикая вишня. Он возвратился к отложенному, собранному женой сочинительству, в упоении правоты итожа историю имяславия, сотворителей «смуты Афонской» и примраченных противоборников, решивших спор злым вторжением, выселением сотен монахов с Афона. Резво, побрызгивая веселыми кляксами, летело перо по бумаге, от зари до полдневья исписывал обе стороны ясно, с нажимом, и для спешащего стиля добирал перед закатом полоску. Сверял в промежутке чертежи инженеров. Старался себя приспособить для пользы в хозяйстве. Но от этого освобожден был ею, единственной, кому всем, кому всем. Пиши, поспей до холодов. Скрипящей сталью сводил несколько алфавитов, улыбался, что нет затора словам. В работе ему помогало вино, осталось от серебряного томления довоенных, десятых, и она запасала красное на скопленные врозь, чтобы не совестился, рубли. На письменном столе в стакане махровая роза, яблоки в тарелке, с юности дорогая смесь запахов сада. Быстро, как в пору трактата, на дрожжах поднималась зрелая десть.
Незадолго до ареста о. Паисия, в сентябре, бабьим летом художница содружества «Маковец», девушка с васильковыми очами, той же осенью арестованная за религиозно-сектантское мракобесие и попытку организации хлыстовских радений в загорской школе номер два, запечатлела священника акварелью, зажженного двумя видами пламенения, золотым, из распахнутого настежь окна, и внутренним, багряным. Он стоял, опустив вниз глаза, как обычно при разговоре с телесным ли собеседником или же с собственным раздвояемым голосом, в темной рясе, на которой метались желто-красные искры, немного сгорбленный, постаревший, но свежий и радостный, одной рукой теребя бороду, другую положив на письмо у чернильницы (товарищ, с кем обдумывалось начало «Пролегомен», жаловался из кустанайской ссылки на искривления степных радуг и неравномерное распределеньи цветового спектра). Дома, переводя в акварель то, что в его присутствии схватил карандаш, художница неслышно спросила о. Паисия и, кроме пламени, обнаружила в нем нержавейную сталь, гибкие, вплетенные нити, волокна, не покрывшиеся налетом и в миг расстрела, — но решила не добавлять их к свечению. Демоноведческую библиотеку сожгли на заднем дворе закавказской Книжной палаты, у бочек с дождевою водой. Переплеты и страницы упорствовали, и казалось, огонь, разведенный пожарной командой лизал фолианты не с тем жаром приязни, который из самого твердого делает пепел, а по обязанности физики горения, более влиятельной, нежели чувства огня.
Джалилу-редактору повезло: в отставке от прихлопнутого «Моллы Насреддина» разделил гороскоп разогнанных девочек мадам Берты Варшавской — притон, стибрив германский фарфор, заколотили досками накрест, потом спохватились, взломали для нужд лечебницы ревизионной комиссии, вымыли шваброй подъезд, и кой-что вернулось из раскраденных мебелей. Разница, что до самой никем не замеченной, на седьмом десятке, кончины редактор гулял на бульваре, не в аллеях корявого Парапета, тогда и почавшего славу женского торжища.
По весне первой русской свободы адресовал губернатору, имею, мол, честь разрешить мне на татарском языке в собственной своей типографии под моим руководством еженедельный журнал «Молла Насреддин» (имя известного в мусульманской литературе легендарного шута) по следующей программе: 1) разговоры, 2) остроты, 3) фельетоны, 4) юмористические стихи, 5) юмористические телеграммы, 6) сатирические рассказы, 7) анекдоты, 8) почтовый ящик, 9) юмористические объявления, 10) частные объявления, 11) карикатуры и иллюстрации. Подписная цена: на год — 5 руб., 6 месяцев — 3 руб., 3 месяца — 2 руб., отдельные номера — 15 коп. Деньги были жены, хозяйки четырех тысяч десятин поливной земли, любя мужа, любила и его занятия, но женился не из денег, в чем злоязычники убедились в голодном двадцатом, в двадцать первом не более сытном. До копейки обобранные, мыкались по углам, неудачно, по-беженски сбежали в Тавриз, как были ни с чем, возвратились назад, она слегла, и, не имея расплатиться с сиделкой, он год ходил за ней, делая грязную работу, которая не была для него грязной, скрашивая ожидание смерти, скрашивая ей смерть.
Юбилей предприятия отмечали сырым январем в протопленной, набело просквоженной редакции, пловом с курятиной, у самовара и винных бутылок, по такому-то поводу и мусульманам резон. Из тех, кто пошел за ним, когда просьбу удовлетворил тифлисский барин печатей, не осталось в разброде эпох почти никого, но его желание удержало арбу на ухабах, не отвалились колеса. Вечер удался, три ветерана — он, основатель, бранчливый кощун (городской физиолог) и почтарь-оптимист, искуснейший на Среднем и Ближнем Востоке дирижер читательских писем — вспоминали, не чванясь, молодежь охала-ахала о незастанном баснословье, а через пару месяцев их прикрыли.
Освободителю нравился старый Джалил. Солидный и лысый (островки над ушами и на висках, седая щеточка усов), плавный в преувеличенно вежливых, ироничных движениях, почтительный к нижнему классу прачек, уборщиц, кровельщиков, сторожей, дружественный с подчиненной скворешней «Моллы Насреддина», язвящий начальству. Маяк заблудших, слепень ювеналий, респектабельный персонаж распускаемых им про себя анекдотов. Три шутовских лица на одной голове, включая свое, неулыбчивое. Освободитель благоволил к его шуткам и выписывал их в сафьяновую, с монограммой, тетрадь, откуда заимствуем две. Джалил, он же дядя Молла, дивясь отсутствию очереди, обращается к вокзальному билетеру: «Мне, пожалуйста, в купейном до Шуши». — «Вам нельзя, здесь билеты только партийцам». — «Отличная мысль! Так, может, они и железную дорогу для себя проложат отдельно?» Зерно второй, отвлеченной остроты, как сказал бы магрибский поэт-бедуин, мастак считать звезды через прореху в шатре, склевали птицы, изменившие прежним зимовьям, но в «Насреддине» ее встретили раскатами хохота, перешедшими в уныние и растерянность, что, по редакционным меркам, и было задачею остроумия. Ночь, темные купы деревьев, мирным кошмаром объят летний город, столица столиц. В пирамиду Мавсола («мавзолей», вульгарно сузивший объем своих понятий, и чересчур употребительные собственные имена в журнале вымарывались) является тайная депутация наркоматов. «Революция в загоне, — шепчут они, обступив куклу в стекле. — Трудящемуся не верят, верят бумаге, социализм захвачен бюрократами». — «Да», — отвечают останки, и костлявые пальцы в парафиновых мундштуках рвут узел галстука, точно гарпия кус мяса. «Люди устали, им хуже, чем при помещиках и буржуях». — «Да», — говорят мощи, искривляясь гримасой. «Мы боимся вымолвить и полслова, всюду подсадные утки и ящики для доносов». — «Да! Да! Да!» — орут мощи и трясут саркофаг, так что в ближних кварталах просыпаются спящие. «Что же делать, отец, подскажи?» — дрожит депутация. — «Ждать. Ждать. Ждать. Но не в этом пыль нашей вечности», — умолкает мумия навсегда.
На обложке последнего «Насреддина» кремлевская свора доила апшеронскую нефтяную буренку. Неделю назад, покровительствуя крамоле, Освободитель карикатуру одобрил, но депеша покончила с вывертами. Джалил не волновался за двух своих давних соратников, им должна была капать советская пенсия, перебьются, лягут на дно. Обнявшись с ним на прощание (чего-чего, а свиданий не будет), почтарь и физиолог сплыли в Батум, в Феодосию, и там играли на бильярде у моря, посыпали маринованные баклажаны чесноком, гуляли по набережной в парусиновых, начищенных зубным порошком и мелом штиблетах и умерли в один день, в мужских пятнадцатирублевых комнатах, под одеялами, с разницею в два года. С младших взял клятву убраться в анонимность гражданского роя — пустое, лгуны наглотались пьянящего газа и расшибутся в лепешку, чтобы имя осталось в печати. И они стали воспевать хлопок-сырец, миллионы коробочек, собранных рабынями поля, плоскими двадцатилетними старухами, луноликими красавицами под перьями щелкоперов, фонтаны труда, нефть, что во множестве мест добывали, как полвека тому, до машинного бума — землекопы-канканщики рыли колодцы, тартальщики и желонщики вытягивали жидкость желонками, чындырщики подчищали ветошью берег, стали описывать состязания судоремонтных бригад, колоннады санаториев с пионерами и библиотекарями высокогорных аулов, лебяжьи хороводы дев и джигитовку, декады писателей, поднимавших виннорогие тосты, дудевших в тимуридские карнаи на обжорных, под небом постеленных самобранках, рифмачей, по двести строк в день переводивших с нанайского на сберкнижку, это, как и все, что не касалось ручного труда, было описывать приятней и легче, это они, служа в новых изданиях, видели сами, и скепсис, воспитанный «Насреддином», был слизан восторгом перед справедливостью мира, разрешившего публиковаться их именам, и только двое избежали подвала на Ольгинской.
«Дядя Молла, извините, я хочу рисовать, я не буду бухгалтером», — один за всех честно сказал Исмаил-рисовальщик, псевдоним — Исмаил-эфенди. Смешной малый, выдумщик, как Джалил. Приплел иранскую революцию, шесть перестрелок у Аракса, эвакуацию гарема. «Не сомневаюсь, — кивнул шеф. — Только не пересаливай, грубым тоже любезна тонкая грань». — «Как вы догадались?» — побледнел Исмаил-эфенди. — «Несложно, сынок, у тебя смачный карандаш, он был мне по вкусу». Для отвода подозрений Исмаил устроился в табачную будку. Уже гоняли вовсю тунеядцев. А так — не бей лежачего, рисуй напролет, синекура, но страх загнал картинки под прилавок. В ларьке крутились сплетники, балаболки, зеваки, завернувшие перекинуться и стрельнуть (ему не мешало — подстегивало), и, орудуя кисточкою под спудом, Исмаил боялся высунуть кончик листка. Но однажды (сиеста, безлюдье) зашел, вытирая бусинки пота, тучный дядя в перехваченной имеретинским ремешком рубахе, фуражка, двухзамковый портфель, спросил «Дукат». Качество дрянь, не берите, товарищ, прохрипел Исмаил и заерзал, сердце его колотилось, забегал язык. А вот, господин, фирменная наша набивка, тут же, при вас, на специальной машинке-с, болтал он угодливо, в лихорадке, тараторил еврейско-приказчицкой феней, чего ни разу еще, никогда. Ну-ну, добродушно прокашлялся инженер, химик с харьковским университетским дипломом. Но и это не все, есть всем папиросочкам папироса, затянулся — вовек не забыл. Исмаил в ужасе слушал собственный голос и, была не была, резко откинул газету, как в морге срывают с покойника простынь. Ба! Тут живородящая жизнь, дамочка с персями навыпуск поправляет, выставив ножку, чулок, и если справа таращится многоквартирный домина, то левый, у дворового деревца, наблюдательный пункт занят непритязательным мастурбатором из студентов, небось утром и чаю не попил. Вы что? Да вы что?! Провокация! — зашумел инженер. — Да я вас! — Молчать! — обрушился Исмаил. — Я вам… не провокатор. Это дело… всей моей жизни. У меня… ничего больше нет. Возьмите. Пожалуйста. Я прошу. — Безумец, — понизил тон инженер, — ужели вы думаете, я возьму непристойную пачкотню? — Да, потому что вам этого хочется, — сказал Исмаил. — Осторожно, не помните рисунок, — и помог ему, запыхавшемуся от жары и волнения, расстегнуть двубортный портфель.
День спустя он всучил еще три рисунка троим из дома Саади. Табачный ларек стоял на караванном перепутье квартала, напротив громадного мавританского билдинга, в нижних и средних этажах которого, не скупясь облицованных мрамором, расположились бухгалтеры, плановики, фининспекторы водопровода и пищетреста, а на крыше гремел кинотеатр, летом открытый, и свил гнездо ресторан «Гюлистан», куда в двух сияющих лифтах кавалеры поднимали атласных и крепдешиновых, крепжоржетовых дам. Это был опасный, термидорианский ресторан. Исмаилу не привелось в нем бывать, однако по доносившимся сверху флюидам разнузданных разговоров и анекдотов, по шепотку «Не угодно ли марафета?», витавшему над пыльными пальмами, форелью в бассейне и дорогими несвежими скатертями, он мог судить, что почти сплошь завербованные официанты были посвящены в тайны преданной революции, в которые нельзя вникать никому. Иностранцев в «Гюлистан» не пускали, для притекавших ручейком иностранцев был приземистый, посапывающий от казенного рвения бульдог-«Интурист», но и там скатерти были несвежими, в невыведенных пятнах от вина и мяса, пальмовые листья в чехольчиках пыли, а официантам, неспособным, по незнанию чужих языков, довести до начальства разговоры клиентов, не давалась золотая середина меж халдейским раболепием и советским же хамством. Гюлистанские подавальщики были вежливы, корректность включалась в программу с балыком, заливной осетриной и фирменной, под брусничным соусом, куропаткой.
Кульминация — заполночь, в ожидании воронка. Приезжал раз в неделю, без объявления даты, с двух до полтретьего, в этом лишь интервале обычая, коему в пару был придан негласный бретерский устав «Гюлистана»: только тот или та причислялись к внутренней партии пира, кто не сбегал до бронзовых ударов гонга. Никого не стесняли, удирайте до срока, отлежитесь в постелях! — милиция не меняла времени посещений. Но внешнее общество распадалось до двух. Эти люди гордились своей косвенной, наблюдательной причастностью к смертникам, и к двум их смывало, а чтобы войти в короткие отношения с обреченными, надо было стать одним (одною) из них. Тогда бы не было и отношений, как нет их у сестер и братьев, они просто братья и сестры. Внутренний орден держал двери открытыми, но восполнял пробелы не за счет внешней среды. Сменщики попадали в омут ресторана самозарождение, ниоткуда, из таинственных сфер окружающей жизни, назавтра же после увода неизвестного друга (подруги). Число преподнесенных закланию всегда было сорок, поровну мужчин и женщин, и стоило недосчитаться одного (одной), как место занимал соткавшийся в бессонных субстанциях кандидат тех же расточительно жутких наук.
К мужской половине принадлежала художественная, медицинская, адвокатская богема, опальные коммунисты и воротилы торговли, декаденты морозовского закваса. К женской — поголовно и исключительно женщины: долгоногие брюнетки, блондинки, шатенки с прямым смехом и осанкою нильских царевен, пившие из коньячных рюмок контрабандный абсент, курительницы крепчайших, по сговору с черноморской и каспийской таможнями получаемых сигарет «Голуаз» и «Житан». Женщины, как пса, держали при себе свою участь и оскорбились бы предложением другой.
Без четверти два внешний круг подзывал официантов, расплачивался и, бросив взгляд прощания на тех, чья недосягаемость не служила укором, скрывался в лифтовых колодцах. Официанты провожали их насмешками, но внутренняя партия не опускалась до издевок, очень далеко забежала она вперед, чтобы унизиться до презрения к охвостью. Превосходство наделяло терпимостью к покинутой, скомканной расе людей. Публика внешняя оставляла зал робко, стеснительно, не звякнуть бокалом, не кашлянуть. Она уходила, как уходит из ринга богатый, в защитном шлеме, любитель, освобождая площадку бойцам, один из которых будет убит.
Раз в неделю, с двух до полтретьего неустановленной ночи к широким ступеням дома Саади подкатывал воронок. Капитан, а это был капитан, ибо политический сыск препоручил задержание милиционерам, грузился в лифт, оглаживал портупею и командовал лейтенанту: «Девятый». Кабина поднималась на крышу, замирал джаз-оркестр. В это время он и так играл в четверть громкости, а тут замирал, и восходила тишина, тяжелело молчание сорока хмурых, дождавшихся, сизых от дыма, истерически трезвых столпников ритуала — считалось, что трезвость приличествует арестанту, как чистое, не намокшее потом белье. Капитан, сняв перчатку, проводил пальцем борозду в пыли пальмолистьев. Все то же. И все не то. Сдувал с пальца налет, отирал палец платком из кармана. Официанты стояли навытяжку, изучая мраморный пол. Сердцебиение сотрясало оркестр, солью испарины серебрилась медь инструментов. Двадцать безмолвных женщин, двадцать окаменевших мужчин смотрели, как обтирает жесткий указательный палец платком. В тишине, не поколебленной скрипом и взвизгом отодвигаемых стульев, ни смутным промельком затоптанного разговора, ни дребезжанием ложечки о кофейную чашку, ни даже бульканьем в горле, и только затяжки табачные, «Житаном» и «Голуазом», звучали, как всхлип, — капитан шел в центр, к бассейну и смотрел, выбирая. Он смотрел, как всегда, в закорючку-отметину на лепнине, подле амура и маленькой птички на рукояти сосуда, поверх бугристых и пышных голов, уже уложенных в кошницу взыскательной дани, и рыба тревожно ходила в синей воде и застывала на выкрик: «Ты!» Выкрик взмывал в поднебесье, звонко взбадривал люстру, взрывался, сгорал; распустив парашют, медленно-медленно-медленно опускался на того или ту, кому был назначен, покрывая волосы сединой, имя — славой, судьбу — соответствием силам, которые бродили в ней, завлекая. Капитан буравил амура, чтобы птичка запела. Избранник вставал, и если это был он, то упругим, по возможности, шагом на кожаной плотной подошве преодолевал расстояние до двери, где лейтенант клеил ему бумажную горошину-мушку на лоб, как бы индийский кастовый символ, а если она, то старалась не рухнуть на каблуках, что было трудней, но и ждал ее не красный кружок — красная роза, мокрая, только что срезанная, на стебле в колючках. (Суровой ниткой был привязан к стеблю просверленный, величиною в полтинник астрологический знак, давший рождение жертве.) Аплодисментами, будто гроб с телом артиста, провожали друзья и оркестр уводимого. Вопли «браво!» неслись из ритм-секции. Римский салют тридцати девяти героям застолья, щелканье каблуков, капитан удалялся; с уходом его разверзалось веселье. С половины третьего — еженощно веселое время, но отъезд исполнившего долг офицера был событием в шесть раз более редким и важным, чем не-приезд, и праздновался в шесть раз бравурней.
Наблюдатель со стороны не нашел бы из ряда вон выходящих примет, отличавших стандартное празднество от другого, заметил бы разве что убыль пирующих, тридцать девять не сорок. Все по заведенному будто, в обычном порядке вещей до утра. Женский абсент и коньяк. Чистый спирт для мужчин. Табак и афганская анаша. Теперь-то, с полтретьего до утра, пей-кури-не-хочу. Пили, курили, заедая смешной малостью пищи, не по-южному эфемерной, мизерабельно-легкой — зачем, почему? Чтоб переполненный желудок не мешал проникать за бамбуковый занавес, от оркестра направо, в штофом обитые комнаты (эстампы, диваны, подушки с китайчатым змеем), власть в «Гюлистане» награждала свободой за смерть. В этих комнатах женщины, не сняв платья, только задрав подол до шелковых, на резинках, чулок, до кружевных трусов на закурчавленном паховом мысе, словно бы второпях прикипали к мужчинам, и число партнеров любовной игры иногда бывало нечетным. Брали друг друга, потные, облепленно-милые. Жестокие, добрые, немолодые. В пиджаках и жакетках, в бюстгальтерах и подтяжках, залитые спермой, тридцать девять не сорок. Так ведь не бледные? Нет, блестящие лица, какие у разжалованных накануне расстрела партийцев, у адвокатов, что до сорока семи лет живут холостяцки в квартирах с антикварными книгами и печным отоплением, у врачей-кардиологов, которые, пользуя партийцев и адвокатов (нуте-с, батенька… никуда не годится!), первым советуют похудеть, а вторым раньше ложиться и раздевать девок с разбором. Лицевой цвет рок-звезд под софитами, матовый, мертвенный, но не бледный. Все как обычно? В порядке вещей до утра? Вы ошибаетесь. В шесть раз интенсивней. Страстнее размыкались лядвии. Мощнее воздымались уды. Конопля рвалась в мозг мимо привратников и дворецких. Избранники притягивали ночь и обожали капитана.
Три человека из дома Саади ушли с рисунками Исмаила. Похоть двоих, бухгалтера и финансиста, пересилила страх, о них мы не будем рассказывать. Третий не боялся ничего. Это был знаменитый Гальперин. История его такова.
До войны, между двух революций в городе давал представление цирк из Германии. Публика аплодировала жонглерам и канатоходцам, клоунам и акробатам, готовясь к единственному за все гастроли выступлению крупных хищников. Наконец в заключительный день герольд объявил главный номер программы, дрессированных львов; манежные юноши принялись устанавливать сетку. Гер-р-ман-н-н-с-кий ук-ро-ти-тель! — возвестил шпрехшталмейстер, и господин в нафабренных усах, играя хлыстом, гвардейски раскланялся на арене, куда гуськом по выводной кишке выбежала на пружинящих лапах гривастая шестерка из Дагомеи. Да уж не еврейский артист, не еврейский! — хохотнул в ложе изнеженный сноб в перстнях, шипучий, игристый консерватор, редактор газеты «Кавказ», проповедницы унижений, творимых превосходящей, сиречь непогрешимою дланью. Рыканье клаки не успело растормошить зрителей в первых рядах, а уж Гальперин слетел в три прыжка к барьеру, отомкнул невидимым ключиком калитку в заграде и прыгнул в сердечную чакру арены, гиблую точку, в которой не действовал взгляд дрессировщика. «Назад, мерзавец, назад», змеились губы немца, окровавленный хруст ласкал зрителям уши и ноздри. Львы сжались, утробный рык, поэтом названный пороховым, исторгся из глоток. Смрадным и предвкушающим стало дыхание. В мускусной вони воображения смололи, разжевали, всосали Гальперина и сыто потягивались, отчего голод усилился. Что, не кормили до спектакля? О, если бы так.
А Гальперин? Полногласно запел он гимн сионистов, «Надежду», и пел его в мертвой точке арены, гипнотизируя львов прямым приказанием в глаза, чего делать нельзя, но инстинкт, то наитие, что заставило капитана пристрелить кецховели-чтеца, поставило меж человеком и зверем непрогрызаемый щит, и в манеже находились под гальперинским титулом трое: один громко пел, ничего не видя вокруг, второй зачаровывал зверя глазами, а третий следил за другими двумя, чтобы не сбились с задания. «Надежда», песнь мертвецов, встающих из могил на рассвете, гудела Гальпериным, он был ее данником, проводящим орудием, как пароходный гудок данник и форма гудящего звука. Пение смолкло. В замешательстве внимала паузе публика. Залубенел укротитель, смирили на тумбах ворчание львы, мокрый от слез, провожаемый свитой, шел к выходу ретроград. К чести редактора, более убеждений и принципов любившего изящную доблесть жестикуляции, газета напечатала отчет о событии, где Гальперин (особенно подчеркивались стройный стан и военная выправка не служившего в армии иудея) изображался в античных тонах героизма. Перед правоведом, обласканным городским собранием, дамами и филиалом палестинского колонизационного общества, забрезжила хлебная, с астраханской икоркой, карьера, но общий любимец бежал с банкета и вернулся через четырнадцать лет, костистый и желтый.
Он не рассказывал о житье-бытье на улочке Роках, розовой, одноэтажной в Тель-Авиве, вроде той, имени Абовяна в Еленендорфе, только эту, отбитую у песков, сложил по камешкам йеменский патриарх, руками пригнанной им оравы — лупоглазые, грудь колесом, шапка горшком мужики, жены, пекущие лепешки-малауах. Наслышанная о гальперинском подвиге Палестина не погнала поселенца осушать малярию в болотах. Он был награжден юрисконсульством в конгрегации профсоюзов, затосковал и схлестнулся с арабами на верблюжьей границе, скупил девять участков для первейшего что при османах, что под британцами спекулятора, поклонился гробнице праматери, умершей посреди дороги, и сплыл пароходом на Родос, к итальянцам и грекам, крапленым щепотью немцев. Бывший кайзеровский офицер (германец расстегнул на пляже рубаху — шрам на шраме, пулевые и колото-резаные, выжить не представлялось возможным, стало быть, выжил не организм, а миссия, заданная наперед в излучениях) делил свой досуг, подозрительно равный всей сумме гражданского времени, между книгами по истории кораблекрушений, ботанике и минералогии, коллекцией жуков (ее осмотр доводил офицера до судорог удовольствия, которые он не способен был получить с человеком ни одного из полов) и записками о погребальном обряде восточных церквей. Предметом зависти лютеранина было то, что православного покойника или покойницу, как, например, вон ту усопшую лет тридцати шести, с лицом простым и серьезным, отъединенным от терзавшей заботы, несли на кладбище в открытом гробу, чтобы мертвец, сохранявший, пока не закопан, понимание мира, мог попрощаться из положения сверху, но греческие погосты немцу не нравились, с чем соглашался Гальперин: они были пряничные, ненастоящие, в раскрашенных сердечках, голубках, ангелочках — лубочный контраст к торжеству похорон.
Евреи, как всюду, изменились за поколение. Отцы дремали в купеческих, с галечными дворами, домах, нажитых торговлей метлами и веревками, детям не сиделось, шли в Кейптаун и Леопольдвиль, Канберру и Веллингтон. На фотографиях, осмотр которых был главным, после сувляки и мезу, кушаньем островных иудеев, беглая молодость поднимала бокалы на пикниках, под лианами на опушках — раса и вера держали их вместе, лехаим. Хорошо, говорил Гальперин, очень красиво, и дожевывал завернутые в виноградные листья катышки фарша. На оттоманском кладбище, у минарета бездействующей мечети, переодетый в моллу, посоветовал случайному собеседнику, чье будущее показалось значительным, помолиться за всех, кого незнакомцу предстояло убить, и услышал ночное «нет». Почему он решил, что этот и смерть заодно, что ему — убивать, кто надоумил облачиться моллой и прийти на османское кладбище, где турки лет триста хоронили себя, но лопнуло время, копошилась гниющая вечность? Ноги пришли, а не разум привел. Посоветовал помолиться и нарвался на твердый отказ. Ах, вот оно что. Так это прекрасно. Мы еще встретимся, капитан. Как ты сказал? Произвожу тебя в чин, возвращайся, встретимся в брошенном городе. И вернулись каждый по-своему, в свой незапятнанный срок.
Две чиновные сошки из дома Саади покинули Исмаила на ватных конечностях, рентген полиции нравов уж конечно за километр распотрошил требуху их портфельчиков — дозволялась лишь государственная порнография. Гальперин попросил сгруппировать коллекцию на столе, не торопясь комбинировал. Исмаил задраил лавку на перерыв, окна завесил зелеными шторами. Вот эту, молвил гость, эту бесцеремонную ложу, венскую или парижскую, средины прошлого столетия, освещенную газом, из которой шалая дама, с хохотом отбиваясь от кавалера, уронила в тринадцатый ряд туфлю. Поразительно, как смогли вы, ничего не видав, прозябая в глуши, не знакомый ни с музыкой, ни с языками Запада, схватить настроение, да нет, войти в озерные глубины европейского празднества. Обольщение из-под приспущенных век масонства и — отвлеченная сухость и чистота, циркульная геометрия красоты и пороков, явленных как во «Флейте», так и в «Цирюльнике». Вы же не будете отрицать, что в этой и ни в какой другой ложе креольский гений из Нью-Орлеана отметил полдневье эпохи пожертвованием ферзя на d7 герцогу и его консультантам, все захмелели в тот вечер от музыки, но только ему, смуглому юноше с разделенными на пробор волосами доверила европейская музыка прелестнейшую из своих многоходовок. Хм, разболтался. Баснями соловья, как выразился грек-негоциант, зарезанный в знак благодарности посетителем. Платаны, пасмурность, бульвар Диадохов, холостяк в девичьей квартире. Он потчевал в ней, принимал. Нож, брызги, шелестящее «thank you» и роба матроса, едва не привлекшая внимание на прогулке. Вдоль шахматных веранд под полосатыми тентами, у нумизматских кофеен, с монетками в бархатных многоочитых футлярах. Назвал, представьте, фальшивкой парфянского Артабана. Из этой ложи, господин, в слезах ушел редактор «Кавказа», отпустил неуклюжий комплимент Исмаил. Вздор, скривился собеседник, получите-ка за труды — несколько пахнущих кожей бумажек порхнули на стол, пятьсот рубликов, и, отводя робкий протест рисовальщика: не спорьте, я знаю цену, вам в удачу и на рабочие принадлежности. Все переменится, все перемелется, загадочно подмигнул он художнику.
Гальперин был зачинщик внутренней партии ресторана, он вернулся, чтоб переглядываться через зал с капитаном. Смерть его не брала, ведь выбирал не капитан, а выбирала она, чей жребий высветлялся возгласом, так же восславленные в олимпийских песнях и эпиникиях колесничие, боксеры, борцы добивались успеха не собственной силой, но были теми, на кого падала милость богов. Я направлю приятеля, он купит товар, сказал Гальперин, забирая скабрезную оперу. Это не товар, зарделся Исмаил — ах, он перечит человеку-легенде. Можете не объяснять, но я привык к простым формулировкам; в вашем распоряжении есть еще несколько лет для искусства.
«Гюлистан» разгромили назавтра. Погибли тридцать девять завсегдатаев кавказской рулетки, оркестр, доигравший «Trout Fishing Blues», стая осведомителей-подавальщиков; этих, экономя патроны, утопили в бассейне. Задушен был и капитан — он засек типов в штатском, но не угадал ошеломительной неизбежности, с какой они прыгнули на него из-за колонн, и, задыхаясь под четырьмя телами, сквозь красный звон лопающихся барабанных перепонок и возгласы избранных, которые молили опричников не истреблять хотя бы его, капитана, подумал, что претензии к цветам были, пожалуй, преувеличенными, однако эту мысль, раздавленную весом четырех свинцовых плит, не услышал никто. Прикончили всех, кроме Гальперина, он исчез. Дознание, стоившее старику-швейцару сломанного мизинца на левой руке, показало, что 29 марта в 2.28 утра (улица, текущая вдаль, время — два часа пополуночи, ни одна звезда не проклюнется, и асфальт, и небо, как сталь, процитировал следователь городского поэта) высокий худой человек пешим ходом спустился с девятого этажа в вестибюль дома Саади и положил на прилавок купюру, а на нее номерок. Спасибо, милейший, улыбнулся он ветерану, подавшему габардиновый макинтош. Сверху доносились вопли и выстрелы. На улице моросило. Море полнилось нефтью, масляная кромка побережья переливалась во тьме. Гальперин нахлобучил шляпу, поднял воротник и втянул каспийскую сырость.
Хмурая громада Сабунчинского вокзала выросла из белесой и волокнистой, фосфорической и грибной темноты — сердитый на невоздержанность прилагательных, уступающих всякому поводу, он расколупал еще пяток и угомонился на этих, согласных, по его мнению, с обстановкой. Был понедельник, ближние и дальние поезда прекратили хождение до двенадцати. Запертое безлюдное здание, похожее на монастырь францисканцев в Кейсарии, где путнику, кем бы ни был, предоставлялся ночлег, и его, Гальперина, ранец тоже лег в изголовье, а укрылся шинелью, обсохшей от ливней турецкой войны, вокзал, в лимонной наледи фонарей, скаредностью превзошедших менял у крыльца, после заката отпугивал странников и никому не предложил бы спокоя. Высокие закопченные своды — копия мадридских, но вокзалы по сути едины, и этот, роскошный, доводился свойственником замурзанному убожеству, в котором радио пригрозило кончиной Ордубады. Днем в Сабунчах; гомозилась торговля. Ссыпали семечки. Сворачивали в трубку прозрачный лаваш. Ножичками нарезали масло в холодной воде, брынзу в рассоле, бастурму из Эчмиадзина. Армяне, повторял за наблюдателем Гальперин, в чужеземье покладистей, чем сами с собой у себя, там камень высекает искру из камня, солью посолена соль. И фрукты, и, полновесно, бахча в Сабунчах, четырьмя всхлипывающими ударами пробуравливали арбуз, извлекая отведать сахарный конус. Ошую цирк живности, длинноклювых туканов, могучих, затмевающих радугу ара, встречавших гортанным «Привет!», змееборцев-мангустов («хамус», по-базарному), рыцарственных, парных зверьков, шкурка, глазки да лапки, прыжок. Священнодействовали над голубиными породами голубятники, а вбок отойти — предложат карточки ширванских беков (четыре лесоповальных зимы плюс шесть по рогам), лики принцесс и царевен, задумчивых, точно плыли по Нилу, и тут же, как мякоть арбуза на пробу, записанную полковым фонографом речь Энвера-паши перед повстанцами Туркестана, слова человека и рев тысяч глоток, утонувший в песках, что сомкнулись над ним.
Пластинкой и граммофоном заведовал толстяк с остатками рыжих волос на затылке. Обмахивался, расстегивал ворот, то вдруг зябко укутывался; рыжие ненадежны, нельзя положиться, этому — доверяли. Неоднократно внимал Гальперин мятежникам, и возник ритуал, ему дорогой и хозяину. Будьте любезны ознакомить меня с выступлением (пароль), ах, что вы, о чем вы, возводил очи горе граммофонщик. Сиреневая четвертная ложилась на ящик, заменявший рыжему стол, секретер и конторку, от оно как, припечатывал Гальперин вождей, усатых жуиров в картуше колосьев, у вышки. Что же вы так-то, бормотал, загребая купюру, толстяк. Деньги для него означали постоянство забвения мира, деньги, заставляя заводить граммофон, предавали его косматому, алому, изрубленному множеством сабель… не свету, не воздуху, даже не крови (если помыслить ее в мужском роде, потому что она была кровью мужчин), но тройственному звуковому союзу этих молчащих начал, воспринятому им поутру, перед Энвером, в пустыне, и в оплакивании которого смежалась полуявь его нынешних дней. А как мука падения в райский колодец была не меньшей, чем омерзение от возврата назад, в Сабунчи, требовался кокаин, чему и служил четвертак. Игла царапала. Треск. Шорох. Шипение. Ржание. Шум полков. Энвер говорил. Солдаты, мы не умрем, нас убьют. Пусть ободряет молла, нас убьют. Было бы странно, оттолкнул оратор недостроенную клетку катрена, когда бы я стал утешать. Я хочу поселить в сердцах ваших гибель и влечение к ней — саранчовая численность врагов не оставляет лазейки в жизнь после сечи. Спасутся не больше десятка, не советую быть среди них. Не слушайте басен о тяжести битвы, она сладка и легка, точно тифлисские воды Лагидзе. Не мечтайте о девственницах занебесья, о вине и гашише в тени вертограда. Мир за гробом пуст, как мечеть в неурочное время, голодная пустота. Вы спросите, чем оправдана гибель, если «там» — я приберег эту новость — нет ничего. (Приятна, усмехнулся Энвер, серьезность передних рядов, ни на волос не отпадающих от дисциплины.) Но есть миг перехода, слаще райских плодов, он заменит нам все. Миг блаженства и святости, ради него нас убьют. Выпьем чашу до дна, с последней каплей кончится подлое время. Да здравствует смерть, не повысил он голоса, и прокляты будут отступники.
Вопль тысячи глоток захлестнул слова, а когда он отхлынул, послышался ветр пустыни, гул ее недр, готовых принять процеженную через песчаное сито кровь. Плакал толстяк, бледнел и кривился Гальперин, но обойдем граммофон, арбузы, портреты, соленья, и за поворотом, левей щелистой плахи, сбросившей отрубленную голову платана, отворится зрелище, чья пестрота и диковинность влекла к нему любопытных. За уборной сходились изгнанники Ататюрка, те, в ком пестовала свое древнее детство империя и кто был выдворен Мустафою Кемалем. Курбан-ягнята тесноты, в которую скукожилась османская многоплеменность, не стало милых пережитков; как жаль, грезились Гальперину закоулки Алтын-базара, надолго ли его насельники здесь. В пузырьках приворотное зелье старушек-колдуний (к самой ветхой и мудрой сосватал он Глезера), бритые звездочеты, с отливающими терракотой и синевой черепами, исчисляли, мусоля таблицы, падение царств и за нежадную мзду — перипетии блужданий под влиятельными, как никогда, небесами, бубнили заговоры анатолийские знахари, интересно снимали порчу, подагру и триппер, заклинатель убаюкивал очковую змею, не подозревавшую о мангустах в четверти стадии от мешка, в который он ее складывал после сеанса, извергал желтый огонь огнеед, заглатывал клинок саблеглотатель. Через тропку, на глиняной площадке напротив — кудесники иного ранга, факиры не с ярмарки европейцев, беспомощных отделить фокусы от судьбы. Образчик вдохновений одного из сабунчинских мастеров, покойный индус, десять лет проведший на циновке у себя «дома», в неописуемой хибаре близ кучи мусора в Пондишери (в этом городе было что-то еще? не заметил), столько же около храма, день-деньской стоял на кончиках пальцев рук и ног, а поклонники переносили его с места на место, как вещь, и мыли в реке, если покрывался коростой; уже потому, что спина подражателя тоже не гнулась, он не должен был сгинуть бесследно. Другой, чье тело потеряло чувствительность к холоду и могло заночевать на глыбе льда, был прежде разбойником, часов по восемь подстерегавшим путника в засаде за камнем, третий, четвертый и пятый, петрушечники театра теней, умерщвляли плоть толченым стеклом и веригами, но, как ни были все они хороши, симпатии Гальперина были отданы вертящимся под барабан дервишам мевлеви, сплоченной труппе фанатиков в островерхих шапках и юбках колоколом. Сбежав из-под серпа, танцевали с пеной, с волчковым визжанием, но еврея покорило не то, как кружились и ввинчивались, а подспудная невозмутимость, в которую было облачено исступление, принимавшее в конечном итоге посмертные, безучастные формы. Дервиши не брали денег и поддавались только уговорам, совпадению своих собственных настроений с желанием зрителей (зрителя), и в редкие эти минуты Гальперин перемещал танец ближе к граммофону или граммофон ближе к пляске, запустив на предельную громкость Энверово слово. Двум смертям не бывать? Да вот же они братаются, сестрятся.
Подивиться ли бессознательной чуткости политических организмов, тяготенью сродства — заново отстроенная империя приютила останки другой. Промозглым ноябрем семнадцатого года в мундире министра садился в автомобиль (охи и ахи рессоров), до восьми к залитым дождями казармам Измира (серый город Измир, куда делись краски твои пораженческой осенью), — Энвер говорил для песков и для крови, и вращались дервиши мевлеви, солдаты изгнанного танца. О султанском гареме Гальперин запретил себе вспоминать: с красавиц совлекли бязь, атлас, парчу, и привыкшие к объятиям в банях тела, — на теплом ложе у бассейна нубийская невольница, втирая бальзам из флакончика, нагнетала негу и бодрость в ступни, голени, бедра, предгрудье, в грудь распластанной девы, чему сквозь проволочную, туго сплетенную сеть внимали евнухи-африканцы в бордовых камзолах, — эти привыкшие к шафрану, лютням, персидским котам белые эти тела, ибо и смуглота их была белокожей, все до единого обернутые ворсистыми одеялами, согнаны были во двор, где спозаранку, на холоде, под присмотром солдат пили из плошек сиротский свой суп, а штыки запотевали от пара.
Невидимым ключом, одним из тех, что отпирал все замки и засовы, например, в ограждающих тенетах арены, и всегда был у него в правой руке, но, по надобности, мог оказаться и в левой, видимый еще меньше, Гальперин, масляно щелкнув, открыл дверь вокзала и шагнул в освещенную тьму. Здесь, ненужные в это время, фонари горели вовсю, и вырисовывались купола галерей, помпезные своды, стальные, точно тень папоротника, узоры, дежурные стрелки хронометра, киоски, набитые снедью, подарками и романами в бумажных обложках, спецкасса для партийцев, отдыхающих в спальных вагонах. Он постоял на перроне, звякнул в колокольчик и побрел вдоль паровоза и пульманов. Походка его была межеумочной, предслышимый метр господствовал в ней не всецело, допуская избыток ритмических уклонений от схемы, ипостасных отступов, колебательных вольностей, но, взяв мерой дистанцию меж табличками «Красноводск — Кисловодск», он, четыре вагона спустя, научился впечатывать в расстояние равновеликие показатели безударных шагов и выпал из тоники. Тотчас же, как волна перемены и перемена волны поднялись по ногам его к паху, желудку, легким и сердцу, все, из чего состоял он, заработало ровно и сильно, полнее, чем в юности, освежающий вдох — освобождающий выдох, все пропиталось, промазалось медовым теплом, о котором лишь только, несбыточно, с пяти до шести, на рассвете. Счастливые мышцы сказали: смазан медом и курдючным салом, смесью с добавкой коричного крошева или присыпки из майорана, в честь итальянского физика, известного в Палестине как «Заатар» (кавычки, душистые размельченные буковки), и если не собьется с шага, сможет без устали пройти сколько захочет.
Поезд кончился, кончился и перрон. Далее был Кисловодск, за ним бог весть что. Он расстегнул макинтош, спрыгнул вниз — по шпалам, вдоль шпал, как придется. Поступь в лаковых штиблетах была ровной не в движениях, а по смыслу, это и означало не сбиваться с шага, а спотыкаться, даже падать, промасливая и грязня одежду, обдирая ладони, не возбранялось, но в этом Гальперин пока не нуждался. Светлело, сеялась паутинка дождя, идти было приятно, легко. Что получается, думал в тепле и прохладе Гальперин, сорока двух лет, длинновязый, невыспренний, желчный, уходят больше, чем собираются, слепая сила гонит в спину, получается так. Ушел, расписавшись на саване, Абовян, через яблоневый сад за пандухтом-отцом, скитальцем в поколениях армян — ашугов, монахов, крестьян, не сумевших пересидеть в монастыре, на земле. А были кряжисто прилажены к оседлости, даже бродяги-певцы, все почти горбоносые, на кривовато-крепких ногах, в клобуках и войлочных шапках. За книгой, за буйволом, с кеманчою и сазом, молельщики перед крестом, отирая подолом ладони в извести и суглинке, в связанном желтками растворе. Уходили кремнистыми трактами, торили путь Хачатуру, весной через дымчатый сад. Поутру, овеянная Балтикой, ушла из обители Валентина. Он, Дойвбер Гальперин, давно не ел простую пищу и не представлял горбушку и водопроводное питье, но неутомимость инокини, чьи маленькие ступни стыдились делать остановку, сообщилась ему по самому существу, вместе с холодной, под звездами, гарью северо-запада и карболочной вонью плацкарты. Из экономии отказалась от постели и чая, выспалась на тюфяке, завернувшись в платок, а под голову узелок. Голубые и белые духоборные огороды Славянки тоже почувствовал, так же как просфорки и восковое сновидение церкви, в которой туранского города русские — старицы, старцы, реже когда молодицы из пролетарских слобод, того меньше образованный люд с ободка и отвала тарелки — отправляли обряд, слушали кондаки Сладкопевца, о. Паисий любил. Что хорошо в церквах, расширительно, по всем конфессиям понятых, так это обряд. Вера оскудевает, прочен обряд. Церковь без веры стоит, сырой излишек ни к чему. Обряд — основа, четыре столба, кит, держащий церковную планету-планиду. Делай по заповеданному, по заведенному делай — пост, молитва, там свечку зажги, тут льда цикламенам подбавь, звякни в гонг, в реке развей пепел, и уверуешь по делам, прочее от лукавого все. В калошах, щупленький стриж, ничем не нагруженный, разве спеленутой в папиросную бумагу колодой (вырвал, что ли, из дрезденских фолиантов), покинул учителя ученик, по дороге захлюпал. Кто зимой ел похлебку в халупах, кто вымакивал корочкой и облизывал донце — остальным что рассказывать о постоялых дворах, о караванных сараях Ленкорани, Нахичевани, Шамхора, Шаумяновска-сельского. Остывающий пар смешан с дымом, вот кушанье твое, прохожий. Той же дорогой, грязь не просохла еще и не было сменных калош, как если бы не было в тысяче миль и Европы с ее примулами, ежевикой, кольцами Тибра, шел другой юноша после войны на станцию в чистом поле, шел в город за хлебом петь оды про хлеб. Многие уходили, многие, кого ни возьми. Дважды даглинец ушел, от грека и репортера, первый, с ножом под лопаткой, поблагодарил по-английски, второй смолчал, все было сказано между ними. О. Паисий ушел из кафедрального собора Святых Жен Мироносиц, Исмаилу придется уйти. Энвер ушел, бросив автомобиль в Измире, пешком в Туркестан под серым балдахином дождя. Шинель изорвалась, сносил сапоги и вымочалил фуражку, зудела кожа от недодавленных вшей, но мундир был целехонек, министерский с погонами, полководца ждали полки. Он предстал перед ними простоволосый, босой и в бинокль-цейсс, под его глазами холодный, проверил всадников, разгоряченных храпом и ржанием. Ему поднесли саблю в сафьяновых ножнах, он вырвал волос из бороды и рассек на лету. Ему подвели приплясывающего, надгрызающего удила ахалтекинца, он поцеловал его в лоб, в белую звезду правящей касты. Всюду, где ни прошел он, в уездных губерниях, в волостных вилайетах навзничь и скорчившись, закинувшись и подоткнувшись лежали убитые им армяне и еще тридцать тысяч обещали зарезаться в городе Мусавата, в который стягивались отряды разгромленной Порты.
Опустил лезвие, кипящее солнцем, начертил на песке круг, из него говорил. Зимняя речь, накаляясь, звенела, говорил, взяв под уздцы присмиревшего в командирских пульсациях жеребца. Бухара пала, Хива падет, Европа признает вождя мусульман Средней Азии, поквитаться с урусами за Туркестан. Рубил-чеканил железо, мял глину будущего, ставил угол подъема, но от Гальперина не укрылись два незаметных Энверу лица, остервенело, слаженно, независимо друг от друга смотревших на человека в сабельном круге песка — то, как смотрели они на него, отменяло его нахождение в будущем и в каком бы то ни было из грядущих времен. Скуластое лицо припухлой монголоидной плотности (буква алеф в желтых зрачках), в испарине презрительного страдания, что через год взорвется судорогами «безумия» и веселья, туманного происхождения, по мнению остолопов-врачей, читавших свои же прописи, свою же лекарскую дребедень, листавших все за вычетом газет с их четким политическим диагнозом, — лик из Кремля, совершенный мстительной пристальностью, которая, наслав на Энвера войска, разбила и истребила его на окраинах Бухары, все-таки уступал в ненависти другому, глядевшему из Анкары. Разлитая в нем ненависть была так верна и чиста, что завершалась спокойствием, полновесным спокойствием, позволявшим всякому, кто сталкивался с этим лицом глазами, в нем, а не в кремлевском лице прозревать истину смерти Энвера. Для человека оно было слишком волчьим, для волка слишком человечьим, из помеси звериного и людского вырос отец, усыновитель имперских сирот. Зрительным его отдаленным подобием, прикинул Гальперин, мог бы стать, в некоторых ракурсах, Александр Алехин, быстрый и аристократский, с косоватой татарщиной парижанина, но только зрительным, но только отдаленным. Бритые западные черты Ататюрка, односемейные учителю джиу-джитсу, японскому дипломату-разведчику, желтой кукле во фраке — ампула цианида, серебряный браунинг и молитва за благоденствие императора — были сделаны из олова и свинца, нагретого на оливковом пламени. В них не просачивалась не единая молекула постороннего, принцип волкочеловечества выявлялся беспримесным побратимством огня и металла. К твердому и горячему в ложном человекозвере Алехине подмешалось второстепенное, для него основное: дряблые после голландского поражения щеки, вислые мочки ушей, не вернувшие эластичность с реваншем, маленький фаянсовый подбородок, несколько женитьб на женщинах, годившихся ему в старшие сестры, если не в матери, и — двусмысленно блуждающая усмешка, по которой Гальперин пробрался в его парадоксы нацистской поры и одинокую обморочность за доской в Лиссабоне. В эту секунду Энвер убедился в нависших над ним соглядатаях, стер прежние слова и произнес последнее, новое слово, записанное войсковым фонографом. И всюду за младотурком лежали армяне, Саша Сатуров, Коля Аствацатуров, Коля Тер-Григорьянц и отец его, Левон Арташесович, не смогли миновать, переварились в желудке у медицины.
Светало, влеклись в мазуте и глине предместья, идти было вольготно, легко. В убывающей мгле копошился-барахтался уже на путях, кряхтел, кашлял, бил кувалдой об рельс кто-то согбенный, одетый в пролетарскую ветошь, так и не отдохнувший с царского времени, на помощь приковыляло замотанное тряпками существо, высморкало из себя женскую нечленораздельную фразу и повело из стороны в сторону фонарем. В домике, где они, может быть, перемогались вместе, заплакало станичное дитя, пес забрехал на цепи, догладывая позавчерашнюю кость, никто не получил с нее мяса. Рабочая революция отползала со сломанным позвоночником, молчанием бесправных профсоюзов заткнули рот недобиткам из оппозиции Шляпникова, закатанной в бетон партсъездной подлости и лжи, но мысль о том, что в пустынях Трансиордании деревца сосут воду на глубине в сорок метров, и палестинский, свадебного месяца леопард, зверь в трефовых сердечках, не ест, не пьет, не спит, а оплодотворяет нетерпеливую самку, около тысячи раз за брачный сезон, отвела Гальперина от нагромождений вынужденной родины. Гимн сионистов «Надежда», медленную загробную колыбельную, он убыстрил до песни на марше, удобной для спорого шага. Слова, отброшенные за ненадобностью чуть только слипся с Эрец-Исройл, всплыли на плавном гребне мелодии, будто Арион на дельфинах, и горло певца огласило гармонией предрассветность. Терпкий запах взбудоражил ноздри его, когда он допел. Не цирковая вонь клетки, не мазутная волглость селений, в которых на одну семейную, детную пару причиталось по семь или десять бобылей и бобылок, уродов империализма, отбросов социалистической эры. Это не был замученный дух Кавказа и Закавказья, дух городов и народов, казненных из танка, дух врытых в яму аулов, где мужчины сами перерезали горло женам, чтобы ими не поживились штурмующие. Это не был также запах чеченской избы с гробом батоно Звиада под знаменем, дородного беглеца, Лазаря среди президентов, как грузинский язык Лазарь во языцех, в избе пахло камфарой, потом, рыданием, холодом льда, обложившего труп, чтобы он не протух и не разложился до срока, — Звиади, Звиади, раздирали на себе платья мингрелки-менады, Звиади, Звиади, подпрыгивали без костылей одноногие старики, он должен был часто к ним обращаться, потому что когда он их наставлял с высоты, гордость собою, наследным принцем Тифлиса, побеждала в нем ужас и боль. Какой же запах обонял Гальперин? Целительно, во всю мощь источался малинник на склоне Горненского православного монастыря женщин в Эйн-Кареме. Мучнисто-заморенные, семенящие в иношней крайности монахини русские столь не похожи на румяных, пышущих деятельностью францисканцев и бенедиктинцев-траппистов, виноградарей, гончаров, овцеводов, у которых, случалось, он ночевал, но русские пели. Девочки, бледные перистой белизной; не будь они наглухо в черном, Гальперин увидел бы их розовые, будто в ящерках, внутренности, кишочки для красоты и орнамента; зрелые горлинки, затеняющие свой пол молитвой; непрозрачные на скамеечках бабки, ладошки сложены, лбом подперта стена, — пели с декабря по февраль, на остуженном склоне под Ерусалимом, и все замирало в Гальперине до весны. Принюхался. Этот малинник. Этот знак, дойти суждено. Не эпатировать — этапировать буржуазию, улыбнулся он своей давней остроте. Этапирует себя сам и запутал в трех соснах ищеек, помчались на запад, бренча припасенными кандалами. Звиадов отец, поэт-лауреат Константин, на вилле в Гаграх бродил по комнатам голый, рычал, тряс мотней, батоно Константин (умоляюще), пожалуйста, вы простудитесь… — прочь, русские пусть подавятся, хотят со мной говорить пусть учат грузинский язык, приезжают собаки посмотреть на мой член, прочь я сказал.
Совсем почти рассвело, дождь перестал. Попрощался со вздохом малинник. Гальперин взял влево от рельсов, поднялся на насыпь и, смеясь, сбежал вниз, как с Горненского склона.
Человек от Гальперина купил семнадцать работ Исмаила. Исмаил за два дня нарисовал двадцать три. Ширилась клиентура, денег не требовал. Кто хотел, раскошеливался не по-базарному, алтын-туда, алтын-сюда, без торговли, остальные, было их большинство, брали задаром. Азиатский характерный жанр, незабвенным гератцам венок из едких листиков насреддинства, все классы потешного самозабвения похоти, но над шаржем начальствовал не инстинкт уединения парочек — связующе клейкая заправляла социальная смазка. Когда приключалось таящимся (супругами, в постном законе-и-благодати, пренебрегал) юркнуть мимо соседа с борщовой кастрюлей, поперек пионерных архаровцев, оглушительно топотавших за барабаном и горном, вразрез махровейших сплетниц во дворах жилконтор и по-скорому, жадно второпях полюбиться в норке мышки-норушки, городской крыски-полевки, то заместо бесплотностей тайны по себе оставляли такую сообщническую гущину атмосферы, что и другие, боясь задохнуться, вешали в ней топор, сбивали сметану и масло, и все грязло в лоне, чавкало, всхлюпывало общественным, невпроворотным единством. Поголовно напропалую любились, обретая себя и в подбор себе пару. После великого перелома в отчаянии прорвало педерастов, все одно Колыма и пошли косяком. Тут ему поплохело, по-настоящему сдрейфил, эфир, марафет, огузская, двойного действия, анаша, навек уснуть, отрадней камнем быть, а бесы с кончика пера перелетали на бумагу, никогда не рисовал так прытко, как во чреве тридцатых. Отрезало в 36-м. Зачах завод, поблекла сноровка, ороговела гибкая арахна сеточек, штришков, поблескиваний в паутинках. Не так: запечатлеть, как прежде, мог все, но сжималась, стыдливо коснела душа. Был страшный, невыводимый в слово разлад между рисунками и эпохой, отвергнувшей гротески, фетровых производственников с мордастенькой фабзайчатиной и комсомольских инфант с карлами губпросвета. Эпоха, множа малограмотные генитивы, запрашивала строгих линий и зеркальных подобий портретного сходства (критика окрестит это поздним украшательством). Твердость Исмаиловых линий вошла в поговорку, о подобиях и портретах, коими пестрели его листы и в которых хохочущая публика узнавала знакомых и незнакомцев, он размышлял по прочтении «Фауста», а украшательством натуры занимался, как во все века добрый художник (таким образом, в споре столкнулись две концепции красоты), но принять заказ, не успев душевно проникнуться, не позволил бы себе и под пыткой — только под пыткой бы и позволил. И он играючи пережил бы отверженность, кабы не правота эпохи, побеждавшей подлинностью отношения, ибо цветное, пышное, буйное время нуждалось иметь в искусстве гладь успокоенных форм. Можно презирать временщиков, противиться времени — непосильно.
В воздержании от рисунка сколько-то сизых недель, 14 августа, в мандариновом саду Ленкорани, покурив, воззрился в закат и, ошпаренный надписью на арабском, понесся на поезде в город. Отказывался спать под кровлей, подзаборничал, ронял клочья бердслеевской юности. Очурался заклятиями сабунчинских вещуний, взгретых вторично, Ататюрку не снилось. Приспел донос по статье тунеядства, первый за десять лет рисования. Его взяли в пять часов вечера, на исходе ветреного октября, у осклизлых ступеней продмага на Богоявленской. У большого советского магазина, взгорланенного перебранкой за рыбой. Бархатная блуза с брелоками износилась, но выдержала, так же как высокие шнурованные монпарнасские ботинки артиста, на которые милиция, расплющивая пальцы, наступала сапогами, а руки заломили назад, далеко за спину, и если бы он упал от ударов в хребет, то разбил бы лицо и ушиб грудь и ребра, — это не помешало ему идти, как привык ходить десять лет, подняв голову с разросшимися, запущенными ренессансными кудрями.
Я не застал Исмаила. Тот Исмаил-эфенди, что вернулся, не окончательно уцелев, и припрятывал для моей бабушки бирюзовые, цвета беломорканальной волны, крошечным тиражом расфасованные папиросы, был другой Исмаил-эфенди, исхудавший и лысый, уксусный, чуть только заговоришь об искусстве и Эросе, о Гальперине и рисунках на листках из блокнота. Исмаил-эфенди ни о чем не высказывался, молчал и курил, курил и молчал; цены, погода, домочадцы, здоровье, он все пропускал, благонравно кивая, и я никаких его слов не запомнил, лишь эти, по окольному случаю: «Зло земли увидел и глубже простил».
Утро исчезновения Гальперина было первым без «Моллы Насреддина». В рассказах, фельетонах и пьесах Джалил, считалось, бичевал недостатки — Освободитель прыснул, представив себе этот бич и то, как опустится он на гиеньи зады критиков, выклянчивающих «Ежегодник Зоила». На недостатки Джалилу плевать, копал под народный характер: тупые сельчане, рептильные кади, лоботрясы-мастеровые, интеллигенция — шайка напыщенных идиотов, при чем тут народный, какого дьявола характер, обыкновенный, этим и дорог нам, мизантроп, но после депеши Освободитель «Моллу» прищемил.
Мартовский луч подпалил переносицу. Ступни в чувяки, подъем. Здесь надо дать обстановку? Дудки, друзья, перебьетесь, кто угощался и гащивал, разглядит стол, книжный шкап (подшивки с 906-го, фотографии жены и с женой), меч японцев, дамокл над диваном… а чайник, Джалил? издеваетесь — прокален песком и пустыней, дар аравийских бедуинов Блошиного рынка, Тель-Авив, Палестина. Завтрак и год назад был таким же, и девять: намазанный маслом соленый брусочек спеленут в лаваш, чаем запить и колотый сахар вприкуску, зубы, отец, пожалей. Вдел папиросу в мундштук из балтийской смолы, по болотовскому рецепту опорожнения кишечника. Славнее облегчиться до, совсем иное удовольствие пищи, о том и не мечтай, Аллах спасает пока от запора. Он опишет утро без «Насреддина», неприкаянность, опустошенность, он ведь не перепутал, не врет, в этих ведь выражениях надлежит ведь описывать, что вчера что-то было, сегодня отняли, а ты ничегошеньки, как под хлороформом, не чувствуешь, а традицией велено горевать, и протянуто слово, рот открой, дядя Джалил. Что ли он выродок? Он опишет, конечно, одиночество и оставленность, особые по контрасту с отыгранной ролью, коей общественное значение и о чем писатели мира по прейскуранту человечнейшей прозы о человеческом, что шутить надо в меру, не четверть же века на жердочке попугаем. Ну, прикрыли журнальчик с передоенной через ять на обложке коровой, угнетение народов Востока промышленным Западом, сиречь Соврóссией, которая Запад небессомненный, все производство Путиловский в океане лаптей, в море Лаптевых, 150 миллионов горластой поэмы, а штыков не отнимешь. Опишет, опишет ужасное одиночество дня второго, натюрлих, кивала возлюбленная в Еленендорфе подруга, цепкие бедра, и счастлив, но сначала пальто застегнуть, так, шляпа и трость. Или взять-описать? Кажущие кукиш инженеры, пьяненькие стихоплеты, либерал-ветрогоны доценты простонут сивучевым лежбищем. Ах, милые, все в прошлом, он не из ушастых тюленей. Так ему кажется. Ему это кажется? Он отправился на бульвар.
Бывшие жались друг к другу в забранной от ненастий кипарисовой аллее приморья. Тот же квартет, несогнутая четверня из доброй сотни собратьев, а не рассеялись, в призвании сбереглись только эти, что само по себе; он к ним прилепится ненадолго, встреча с героями, что само по себе. Некогда изучил подноготную, детали за непригодностью вымылись, но все еще может составить досье, имущественную карту персоны. Четырнадцать караван-сараев, сто тридцать семь строений, мельницы, пароходы, миллион рублей годовых-нефтяных, эту частушку, зарифмованную с четырьмя тысячами десятин поливной земли, отнятых у его, Джалила, супруги, он споет хоть сейчас — не из жадности, из уважения к ритму. Четверо его сверстников на скамейке были богатейшими людьми края, а теперь стоили дешевле иждивенки собеса и, за компанию с классово близкими потерпевшими, предавались на бульваре интригующему занятию — толкованию советских газет. О чем бы в них ни писали, о забастовке мексиканских издольщиков, перегруппировках в наркомате внешних сношений, выплавках чугуна или шахматном турнире в Мерано, бывшие во всем находили приметы крушения строя, сводя их разнотемье к общей непротиворечивой картине. Идея, справедливая в рамках истории — любой режим когда-нибудь да сверзится с насеста, даже и этот, кичливый, как парфянская свадьба, — плохо соотносила олимпийские вехи с зарубками кратковременных биографий; разуверившись в быстром исполнении пророчеств, предсказатели покинули бульвар. Остались четверо, но уж эти пифийствовали, и Джалил отточил фельетон. Автора не прогонят ли? Не понимаю, о чем вы, ответил на незаданный вопрос старший по званию, пароходовладелец, вы напечатали правду, правду, о которой у нас без устали говорят. Вот, убедитесь, зашелестел он «Рабочим» — пришлось выслушать изобилующую подробностями повесть о крахе страны, удивительный комментарий к двум-трем заметкам из отдела политики. Прекрасно, сказал Джалил, давно я не слышал столь взвешенных аргументов. Они улыбались, радость текла из того же источника, что поил их предвидениями, не признавая обид. Редактору было неловко, он замахнулся камнем, а бобик барбосович, как выражался околоточный из Гянджи, эрудит и собачник, благодарно завилял хвостом. Больше он сюда не придет. Бывший с бывшими, пережим. Свидание состоялось, инцидент, о котором они не подозревали, замят. Жена была бы довольна, этот грех с души снял.
На входе в столовую литераторов с отвращением предъявил членский билет. Повариха в сером халате придвинула пародию на бозбаш, скользкую фрикаделину в жиже (обломки кораблекрушения, процитировался русский роман про то, как не сбываются желания), не стал доедать и спустился с крыльца, провожаемый рыбьими взглядами подавальщиц. Кино предоставляло больше выбора. Если пневматические тракты души отвергали германские наваждения, можно было заплатить двугривенный американцам. Не без профессионального одобрения следил он за живчиком в полосатом костюме и конструктивных очках: вечно куда-то опаздывая, тот на велосипеде проскакивал под днищами чудовищных грузовых самовозов, зажмурившись, съезжал по доске, перекинутой через пропасть, повисал, имея внизу себя девяносто семь этажей, на стрелке часов небоскреба, взбирался и падал, карабкался, выплывал (лента сплошь из глаголов) — он так ни разу не улыбнулся, этот зачесанный на пробор симпатяга, пока отбивал свою кралю у стоеросового толстяка-блондина, владельца каланчи. Фильма, снятая с упоением и техническим блеском, самое занимательное держала за кадром, посему Джалил вспорол целлулоид. Там ликовали, звенели бокалами люди такие же молодые, как герой смешных происшествий, и даже он сам среди них, в клубном блейзере и кепочке для бейсбола. Умельцы вздымать и обваливать биржу, грызть яркими зубами шоколад, строить особняки на закраинах Холливуда, летать в серебристых аэропланах, любиться в оранжевых будуарах… напугав спящего контролера в косынке, редактор зааплодировал заразительности их ужимок, от угла Трамвайной вагончик дотряс его до ворот. День удался, невыразительно представилось под одеялом, щекой на подушке. Пронесся, расплывчатый и тяжелый, поверх рытвин к подножию скалы, взмыл к вершине, ухнул между ударами сердца и поплыл в киселе, приподнимая, как черепаха, над поверхностью рот.
Неделя покатилась во след предыдущей. Клином на писателях не сошлось, недорого перекусывал в обжорке у шоферов и за стойкой продмага, лишь бы не в ресторан с его стукаческой забубенностью; попутно пересмотрел в синематографе все ленты комика-неулыбы. Более знаменитого, в котелке, не терпел — семенящий ботиночками врозь сморчок, в упор не замечая людишек, выкобенивался адвокатом сирых, пацифистом двуногих, но пойдешь и на его выкрутасы, репертуар ограничен. Также в запасе мордатые шутки супругов, дети асфальта прикидывались ковбоями. Муж напяливал широкополый блин, низенькая и губастая, жена хваталась за револьвер, придавая невинному жесту оттенок пышущего здоровьем порока, сливочного крафт-эббинга, чуждого жуликам из индийских гробниц или месопотамским подкидышам. За две недели не сказал он ни слова. Тыкал в разложенные на прилавке куски, кассиру подбирал мелочь ровно в цену билета, на бульваре вышагивал. В субботу, кипятя воду в чайнике бедуинов, заговорил сам с собою и мало что понял. Еще немного — разучится. С этим надо кончать. Есть знакомые, адреса, присутствовать в разговоре и подбрасывать веточку, щепочку, пахучую шишечку замечания. Для упражнения мышц аппарата. Иного ни-ни. Он приступит сегодня. Дождется вечера — и.
Первомайская ибн Бондарная. Крутизна щербатых ступеней, доплелся, полузадохшийся, обмякая на заляпанных цементом перилах, свернул из прихожей. Бесшумный юноша-слуга в черкеске указал на ковер, на котором сидело шесть или восемь национально обряженных, корпулентных мужчин. Двое посасывали кальян, левый с краю нюхал платочек. Кого-то мимоходом встречал, строгали для хроникальных полос «Насредцина». Помещение велико, потому что соединили со смежным, зал-зала-зало с высотной лепниной над скрещенными ятаганами, напротив двери книжный шкап, увенчанный вязью — «Эндели шер», «Соловьи поэзии». Эта книга, потряс каллиграфическим диваном хозяин, тамада в чернильной феске и подкрашенных хною усах, чьи задранные кверху концы навевали мечту о меджлисе, эту книгу, возгласил он на цыпочках, я купил за сто двадцать рублей и не заплатил, считай, ни копейки, бесценна. Когда принц, да откроются перед ним врата рая, бежал из Ирана в Карабах, он хранил рукопись на груди. Позвольте, достопочтенные, произнести из нее несколько бейтов. Стоя четверть часа заливался двустишиями, Джалил зыркал украдкой в хронометр. Коротенькая пауза для «пах-пах-пах» и новое ведро шербетных рифм, как второй слой сиропа на пахлаве. Утонуть в приторном, липком, сладчайшая женская смерть настоящих мужчин. Клейкие струи текли на пол и по полу, пузырями взопрел потолок, завивались лианы и погибла на подоконнике приживалка герань. Чтец поклонился, бледность его бледнела. О, ласковый змей, стонали мужчины, что делает с нами, злодей. «Пах-пах-пах», невпопад поддакнул Джалил. Присущее великим многоразличие толкований, ударился в герменевтику чтец; ежели у себя в цветнике посажу «гебр» и бутоны распустятся, то сорву цветок, дабы украсил любимую. Слово «гебр» в разном чтении смыслом разнится: и луковый лепесток, и кончик верблюжьего хвоста, и собственно цветок, коему уподобим уста ненаглядной. Шедевр гения, рожденного в азерийском селении за двести одиннадцать лет до исхода пророка из Мекки в Медину. Науку изучал в Багдаде, стихами предвосхитил лучших поэтов-арабов, присвоивших нашего соловья, самородно тюркского в каждой трели, руладе, в мелодичнейшем щелканье, вслушайтесь. Джалил вздрогнул в предположении третьей порции медовых двойчаток, но оратор удовлетворился теоретическим допущением, дерзостью которого песнотворство арабских кочевников умалилось до варварского вокального эпизода в песках. Прислужник на бархатных лапах вошел с самоваром, чай прихлебывали из грушевидных стаканчиков. Проснулся голод, с женской половины разнеслись дразнящие веяния. Сгорбленная фигурка в чадре внесла огромное, источающее бараний пар блюдо плова, поставила на ковер, мужчины, рассевшись вокруг, горстями брали из него жирный шафрановый рис, мясо, теплые фрукты. Воду для омовения рук в чашах с мятными лепестками доставили на подносе двое хозяйских сынков-малолеток, поплескать пальцами в зеленью подтененной воде. Снова заботой черкеса запыхтел самовар, прихлебывали покрасневшие, красные. В отставке он отвык от богатой еды — то, что называлось пловом в шоферской столовой, пловом, разумеется, не было, также и долма в Сальянских казармах, которые посетил, перепутав трамвай, но решив не слезать до конечной, — и хмуро причувствовался, не разразится ли тяжесть в желудке бурлящей анархией несварения.
Месяца два пробавлялся обрывками разговоров, кем бы ты ни был, с тобою не прочь перемолвиться подавальщицы, музыканты похоронных процессий, кондукторы, читатели газет на стендах Главпрессы, а супруги-ковбои, труженики низкого жанра, раздражали все-таки меньше, чем оборотистый показушник, гусак в котелке. Он понял это еще до войны, водясь и соперничая с бандой разгребателей грязи, холериков-репортеров в твидовых, по-американски заплатанных пиджаках, с шайкой рисковых ребят — гоняли в авто и на мотоциклах, ремингтонировали в номер, если не диктовали по проводам и не выстукивали морзянку из пекла. Понял на примере одного из них, застреленного после девяти предупреждений, из-за статей о нефтяных махинациях: чтобы показывать язвы страдания, надо быть изъязвленным. В костюмчике лапчатый гусь куролесил по тротуарам, вскинув ружьишко, увязал в окопном дерьме патриотов, комбинезонным рабочим нырял в пасть конвейера и размалывался челюстями механизации, — словом, не теряя девочку из первых этажей Мюра и Мюрилиза, Пата и Паташона, Маркса и Спенсера, летел в свою Итаку по волнам современного ада, но не верилось ни на грош, этот в миллион раз умноженный грош блестел и лоснился у него на счету, на проценты с которого кушал, калачиком почивал и мазал губки воробушек.
Комитет пантуранцев заседал в полуподвале на Шаумяна. Слесарные мастерские, где допивали чашу жизни вожаки пролетарских союзов, седоусые печатники и металлисты, толклись тут бок о бок с тароватой кустарщиной индпошива, в оппозицию не замешанной. Вниз не наверх, здравую выбрали комнатенку. Тесное не от людей (на секретном собрании многих быть не могло, и разжалованного редактора пустили нехотя, из уважения к прошлому), но от громоздких, покрытых картами столов, помещение походило на штаб, куда свезли мебель из нескольких погорельческих ставок. Пятеро в мундирах несуществующей армии то присаживались обозначить стрелку прорыва, то подскакивали оценить диспозицию с высоты. Все полчаса, что он проторчал, не отваживаясь приблизиться, у дверей, сновали от стола к столу, точно на роликах, в облаках папиросного дыма. В молодости он вышучивал штабных — «склоненных над картой», уморительным казалось и само выражение. Ярость приспела потом: дивизии заживо гнили в Полесье, замертво разлагались в Галиции, а генералы склоняли свои туши над картами, он клокотал. Но эти? Из конспираторских фраз, которыми обменивались заговорщики, следовала поэтапная схема государства Туран. Энвер-паша не погиб, его видели в Туркестане. Возвратным маршем в Измир утвердится Энвер в капитулянтской отчизне, низложит Кемалеву камарилью. Начнет собирать земли, изнывающие под игом князьков и парламентов, мусорной сволочи самостийничества, грядут братские возмущения в вилайетах «болгарий» и «сербий», вырвется из британских когтей Палестина: всюду, где были османы, барабан поднимет кости наших мертвецов, оденет их плотью, вдохнет в ухо солдатскую душу. А мы? Нам-то что делать в цепях, со штыками у горла? О, хитрый план на повестке, прямой не идет. От Казани до Памира проповедуется национал-советчина, ложь во спасение. Революция в затруднении: кавказским и азиатским товарищам социализм мстится в облике утесняющем — индустриальный Запад терзает непоспевающий крестьянский Восток, и чтобы его подтянуть, без железа и кнута подтянуть, ибо пытки поставят страну под угрозу раскола, надо — революции же во благо — побаловать отсталость восточников иллюзией автономии. Потребуем, господа офицеры, неподотчетного парт-извода со своими цекистами, Красной армии с национальными командирами, Интернационала колониальных народов, и когда мы добьемся, а иному не быть, не бывать, в виду раздрая поводок будет ослаблен, перегрызем его и предадимся Энверу. Они обнимались, пьяные не от вина, в мундирах придуманной армии.
Бондарная полнилась грустью, так и должно было быть — звезды, холодные звезды и вздутое брюхо левиафана, в небе плыл дирижабль-небожитель, недосягаемый для их колючих укоров. Ему подошел бы китовый фонтан и белужий клаксон, отмечать ревом и выбросом одиссею в морях верхнего мира, в темени вод, в которые он затягивался ежесуточно ввечеру, но такое об эту пору опускалось безмолвие, что не осквернял небесной тиши и, бесшумно отфыркиваясь, накатывал мили во мгле. В зябком ритме балета «Щелкунчик», проливаемого по четвергам на страну (для просторов земных делалось исключение), в мастерских перестукивались печатники, литейщики, металлисты, разгромом профсоюзного уклона приставленные к мелким слесарным работам. Они знали, что смертны, и трудились поэтому молча, редко-редко перекликаясь при свете керосиновых ламп, горевших золотыми колбами в браун-коричневых мастерских. Разгоряченный застигнутым, позабыл о трамвае. У него проездной в дребезжащий вагончик, не так долго, пять-шесть остановок на рельсах, под оловянной, когда б не парафиновой, луной, отливающей на боку дирижабля, на пятнистом, как бы от выпитых кислот, боку. А утром. Что утром? Все сложится по-другому. В том ли суть, чтобы опорожниться до завтрака, что отпустит колено, ревматическое в эти часы? Усевшись без кряхтанья, он вынет закладку из книжки, начнет перелистывать записную. В этом ли суть, он не знал, но будет иначе. Облегчился до чая и папиросы, ощутил аппетит, не болело колено. Семь предложений, слету начерканных в записной, были лучше, чем фразы в расхваленной книге. И не испытал перемен, остался, как был, никаким. Лысый, 62 лет, давно не целованный. На бульваре одна молодая, по выговору беглянка с худородных полей Средней России, предложилась ему за червонец, он дал просто так рубль восемьдесят, все, что было в кармане. Ее блеклые волосы, ноги в стоптанных туфлях, цвета глаз не упомнил, наверно, от голода выцвели. Причина в ином, а иного с ним не было.
Напускное разнотравье сюжетов германский кинематограф подчинял основному: преступлению в городе мороков. Состоявший из бесконечности переходов от светлого к темному и от темного к светлому, из дворов, подворотен, задворок, углов, из мебиусно перекрученных лестниц и вздыбленных плоскостей, из заброшенных верфей, склепов, складов и кошмаров, снившихся всему перечисленному, город смерти поручал ее исполнение драгоценнейшим эмиссарам своих наваждений. Маньяк душил женщин: фабричных девчонок, матрон, дам демимонда, кабаретных танцорок, и рыдающим поминовением расплачивался за невозможность вочеловечить любовь. Зарезали школьницу-отроковицу, листвою засыпав в лесу. Затем одинаковые детоубийства еще, лезвием, слоящим в Сабунчах брынзу, — по горлу. Труп в чащу, под шелест-покров, но с открытым, как на заупокойных портретах, лицом. Лес заполняется потихоньку, всюду голые, из-под листьев, лица детей, и объятые паникой горожане, и опозоренная полиция, в которой лишь приглашенному психиатру ясно, как действовать. Объявляется сбор шпаны, на них, фантазеров и скептиков, возложена миссия наблюдения за кровопийцей, удравшим из сумасшедшего дома. Мазурики дают слово взять негодяя, вместе с нищими расставляют посты. Дичь поймана — женоподобный толстяк, слабый и добрый, попечитель ребяческих шалостей; сезонное помешательство выталкивает его за предел. На развалинах фабрики казнят преступника уголовные.
Бедлам стоял в центре событий. Казарма со снежными койками, с блестящими в чистоте хрома и никеля инструментами-душемерами, от компактных, как самосборная бомба, регистраторов воли до ее подавителей, электрических шоков и водометного душа. Гордость дома — персонал надсмотрщиков, боксеров и медсестер. Директора плели нити, составляли комплоты. Мир можно было подчинить, впрыскивая в переулки сомнамбул, в чьих озерных очах ужасы отражались, не попадая в сознание. В параде ублюдков выделялась худющая кукла, всклокоченный голем, и когда тот подносил к рампе экрана всю пустоту своего неведения, в зале случались истерики. Вперегонки рыл тоннель конкурент, кудесник хамелеонства, гипнотизер банкиров, политиков, полицейских, ворочавший ими из своего кабинета окнами в сад. Этого не бывает, думал Джалил. Осел золотой на дорогах — конечно, жук в квартире и нос на проспекте, карлик-нос — да, да, да, но не это. Мрут и живут по-другому, страшней ли, комичней — не так. Сны тоже другие. Ему понравилось прощание в северных доках, в хмуром порту: ветер, чаячьи кварки в пике и на взлете, ожидание наводнения и мокрый снег у колонн на гранитных ступенях музея. Понравился сад, немецкий в желтых листьях, которыми посыпали покойниц-детей. Понравилось, что директор сумасшедшего дома, злоумышляя на мир, бросал за спину испещренные письменами листы, ложившиеся на паркет, словно листья в саду и в лесу. Больше ему ничего не понравилось, а в переулке за Ольгинской расслабленно шумела пивная. Разыскал ее не для разговоров, за многие недели, прошедшие с тех пор, как перестал заговаривать с встречными и попутчиками, желание вести беседу почти совсем в нем пропало, разыскал, чтобы увидеть и выслушать драматурга. В пивной, какой бы ни стоял климат, темно; низкие оконца, стелется выедающий, но не только: идейная катакомбность братания, затруднительная на свету.
За деревянными столами стучали кружками осипшие люди. Посредине дергался и жестикулировал он, чуть за тридцать, невысокий и щуплый, в очочках, с интеллигентной копной. Дергался, повергая в хохот и слезы, а компания стучала по столешницам кружками. Это был поэт-драматург, самый знаменитый из литераторов, произведенных декретом в «о-фи-ци-аль-ные» (смех, возгласы, захлеб), орденоносец и лауреат, председатель секции союза. Прославился юнейшим, в романтически отбрехавшемся промежутке (с одной властью разделались, пришлая мешкала утвердиться), магнитной патетикой «Жертвы». Воин, герой «Взятия Адрианополя», первой драмы дилогии, после долгой осады и трех тысяч александрийских стихов, на рассвете по внутренностям птицы читает волю рока — крепость будет взята, если накормит своей печенью солдат ударной колонны, своих солдат. Тем же утром он обрывает бой барабанов в долине. Достает из-за пазухи завоеванный в странствиях обсидиановый жреческий нож. Стон центурий, противятся, умоляют, он непреклонен. Целует обсидиановый нож, становится на колени и резко, но осторожно, дабы не повредить депо крови, вонзает справа; продольный надрез и — накреняется, вываливая в чашу теплую печень. «Ешьте!», успевает выкрикнуть под конец монолога. Кромсают на сотню кусочков мечами, едят неостывшую злую судьбу. Штурм бродит в их жилах, сегодня крепость падет, они берут ее, неприступную тварь — лезут по лестницам, облитым кипящей смолой, крушат бараньим тараном ворота. Вожди составляют в «Супругах» великую хартию пантуранства, но распри и раны мешают завещанному пророком единству. Избыв черствую ночь, предводитель огузов вопрошает гадалку, каргу на куче кизяка в расщелине скалы. Деткам твоим, близнецам, надобно меж собой посупружиться, каркает, поворошив веткой в золе, вещунья, и уточняет, равнодушная к занесенному над нею мечу: сами спознают, чуткое семя — твое, велить не придется. А меня разруби, век мой погас. Вождь возвращается черный от горя, но дети встречают его голосами той безропотной власти, что обретает себя в исчадиях сущей невинности. Им по четырнадцать, нетронуты наслышанные о ласках тела. Гордые, как чета Птоломеев, брат и сестра приказывают челяди уйти из дворца и разбить возле шатер. В опустелых покоях снимают друг с друга одежды, без плеска вступают в воды бассейна, разглядывают и ощупывают во взаимности наследную плоть господ. Так похожи они, принц и принцесса, что придворные путали их, соперников по миндальной красоте восхождения к юности, но созрели отличия, воспетые, пока он и она восхищаются выпуклостями, в трехстах отбросивших рифму стихах. Строки, оперенные тою же белизной, не оставляют их и в обряде умащивания, после того как жених и невеста обсохли в обнимку на застланных простынями полатях; сейчас, без прислужников и прислужниц детской неопытности могли помочь только стихи, направляющие движение ароматических масел. Сандаловая шкатулка в доселе непроницаемом уголке родительской спальни, обручальные кольца, подсказанные девочке умершей матерью и седьмым чувством невесты, а ему был приказ поднять со дна сундука ярко-алые свитки свадебной ткани, в которую они завернули друг друга под солнцем, на дворцовом крыльце. Две алые свечи, трепеща язычками, достигли в полете шатра, где для них приготовлено ложе, и струи фонтана, журчавшие в яшмовой лягве, проводили их лепетом, и немота сковала строй придворных, и разодрал на себе платье владыка огузов, отец.
Отклоненную цензурой сцену соития Джалил читал в рукописи, ловя себя на злорадной солидарности с комитетом запретов. Прямота языка, коего бежала литература казенных писателей, а казенными были все они, погрязшие в отвлеченностях, не противоречила ли покрову загадочности, под которым раскололись небеса? Ну тебя к бесу, ты просто завидуешь. Мальчишка так описал бордельное приключение, что похабство случки легло на трогательную мелодию самоотдачи. Кровь девочки — бедняжка получилась балованной, нравной, с размазанной на мордочке сурьмой, не марципановый истукан, и как же ты прав, что завидовал наглецу, почавшему лоно девчушки милым приятельским прозвищем (и в подробностях показал!), — кровь затянула трещины глупых племен, девять вождей поклялись в шатре над телами любовников, погибших супругов. Бывает в полвека раз: юноша загрыз литературный балаганчик. Докторов соловьиных наук, заштатных магнетизеров, святош романтизма. Только Джалил и остался, о чем хитрец, не прочь напечататься в «Насреддине», веселым инскриптом: «Мэтру Д., последнему, кто».
Оратор все говорил, говорил, тряс копной, прохаживался с мулетой в сантиметре от рогов. Джалил взял пива, тарелку с посыпанными крупной солью кубиками сухарей, вымоченного в соленой воде гороха и примостился около бранчливых пьянчужек, под коптящим светильником. «Формы жизни», триптих вдогонку дилогии, посвящался Освободителю. Человек во френче потому хотя бы заслуживал уважения, что, учредив Академию, гладиаторский цирк, «Полистан», дал темы трагедиям. Мальчишке было все равно, откуда брать экзотику, только бы не из личного опыта, а на траве, где паслись табунками цветы, на песке арены и на мраморе у бассейна с форелями кишела она в лучшем виде. Провозгласил себя лазутчиком в амазонках Пентесилеи, травестийная перемена наряда, если не пола, завела градус речи за край. Триптих-агон, состязание в эротическом помешательстве. В трех средах: трава, песок, мрамор. Софистический спор, кому зайти дальше, туда, где людей нет, где они прекратились до всякого спора, — в дикую пустошь, в выжженность силы, обнимающей балетных амбалов в туниках, хрипящих меченосцев Колизея, развинченную, с фокстротцем и ниггерским блюзом, богему вертепа, в печаль могущества, в ультимативный зрак поражения, ах… Набрав скорость, автор захлебывался и к пятому акту греб взапуски. Готовились декорации под мечту его славы, представить каждый из разделов троечастия по месту назначения, соответственно, на плантациях Академии, в цирке и в ресторане, но Освободитель получил депешу. Принятому в официальный разряд драматургу предписывалось взяться за общие темы страны, оправдав лауреатство и орден.
Прошло восемь месяцев ветренного, ничем и никем не смененного марта. Редактор катался в трамваях, гулял и обедал четырежды в пятидневку, поэт заседал и нечасто был трезв. В переулке за Ольгинской их разделяло семь метров. Так подойдите, шанс нельзя упускать! С неподражаемой искренностью и цинизмом поэт исповедовался перед публикой. Грядущее пугало, он гадал, что с ним станется. Проще пареной репы, дружище. Кризис лопнет разоблачительным скетчем о плантаторах-извергах, на тех же колесах покатятся с горки куркули-мироеды, рецидивисты Корана, махинаторы, дамочки. Вины твоей нет, вина осуждаема лишь сознательная, а в тебе столько поэтической воли, что ей суждено проявляться, в газетной хотя бы политике, в которую ты по привычке, сказано ж — несознательный, будешь сметать шкурки галлюцинаций, я не судья. Он деградировал не оттого, что скурвился, забормотал в трансе редактор, а из-за серьезного отношения к литературе. Эпохе не понадобились драмы поэта, и, чтоб не оскверняться соглашательством (другие возможности отняты), поэт на все это плюнул и погнал презрительную халтуру. Вытащить его отсюда. На улицу, в март восьми месяцев.
Присмотрел, где по рюмочке коньяка, утлый бар на Степана Халтурина, за разговором до Богоявленской, Бондарной. Сегодня либо совсем не стоит писать, что беспроигрышно и панацея, либо записывать исподволь, справа налево об одиночестве человека, такого, как этот, с бутылкой, как, с литровою кружкой, вон тот. Очерк присутствий и убываний, первомайского люда на Площади 28 апреля, перепачканных корабельщиков, ряженых офицеров, слесарей у туранского клуба. Очерки примуса, керосинки, корзин; рогожек, селедки в шрифтах исполкома. Очерки птиц — вороны, уютные, древлережимные птицы. И дирижабль в небе над нами. Кажется, есть санатории, пускающие полежать на воздухе в спальных мешках. Весною, осенью, в санаторном саду из германского сумасшедшего дома. Джалил откинется у себя или в больнице для бедных, с вонючим горшком под кроватью, а можно в гагачьем пуху и в бодрящей погоде, помазанный ею под грай вечных птиц. Санаторий не по сеньке обоим. Ему, лишенцу, — понятно, лауреат же проштрафится перед уходом, исхудалый, до посинения спившийся, позор для предков, кабы не рухнули барьеры стыда. Полеживать рядышком на холодке и в пуху, Аллах не дал ему сына. Рассказывая о замысле дневника, приготовленном для него, для поэта. Дело в том, чтобы вести дневник не урывками, от случая к случаю, даже не регулярно, а — как дыхание, которое превращается в литературное, письменное. И есть еще один путь, это путь политических поношений, листовок и прокламаций, написанное днем расклеивается ночью на тумбах и фонарных столбах. Не потому, что в это веришь, а ради действенной формы: прочно сработанная прокламация оправдывает беспредметность литературы, возбуждая, в слабом сиянии фонарей, дневные страхи, подозрения, надежды. Потом подвал на Ольгинской, два следователя из шпионских романов и неучтенные словесностью костоломы.
Драматург поймал на себе взгляд, подался вперед. Это вы, мэтр, всплеснул он крылами, радость была ненаигранной. Расстояние, заставленное табуретами, перегороженное вытянутыми ногами, владельцы которых уже не могли убрать их назад, он, хмельной и усталый, ослабевший от двухчасовой откровенности, одолевал секунд десять-двенадцать, и редактор с грохотом добежал до двери, как добежал бы дряхлый медведь. Выскочил в переулок, сердце колотилось в адамовом яблоке. Кто-то орал за спиной, кто-то в беспамятстве повалился на стол, затеялась вялая, обычная в этот час толкотня. В трамвае ждал, пока уймется пульс, прошляпив свою остановку. Вошел нищий, известный на этом маршруте старик, вынул из кармана краюху, пожевал, заклянчил копейки. Всплыла болезненно засасывающая книга, записки берлинского путешественника, изображавшего цивилизацию низшего типа, в которой проступали симпатические чернила цивилизации высшей, но уверенности в этом у автора не было, отчего он сконфуженно опускал голову у византийских церквей, с окнами на улицу, точно у жилых домов, и в этом доме бонзою в пагоде жил православный священник, а музыка армии состояла из свиста и пения, как то было, наверно, у скифов. Гость из Берлина подметил, что если на юге «назойливость оборванцев выдает остатки жизненной мощи», то неагрессивное нищенство севера есть «корпорация умирающих». Эти строки, переведенные с немецкого два года назад, отбили последние часы минувшего времени, когда между нищенством севера и нищенством юга можно было провести черту. Потом они уравнялись, так что в детях, просочившихся на следующей, умышленно растянутой вожатым остановке, западный соглядатай не обнаружил бы и следа былого напора. Утомление, связавшее изможденность побирушек, мусульманина-азерийца, русского мальчика из простонародья Сальянских казарм, чьи обитатели поколение за поколением поставляли пшеничные волосы к серым, голубым, зеленым глазам, и, по-видимому, аварца или даргинца, из горцев, самого хрупкого и чумазого, в дырявом рванье и чувяках, сообщилось их песне, почти бессловесной, бессмысленной заунывности, гундосому стенанию, обрезанному в условной точке, по двум причинам. Они так устали, что не могли продолжать, и, кроме того, уяснили, что подаяние притягивается не усердием и не внешностью, способной разжалобить, но чем-то не из этого мира, на что люди отзываются все реже и реже. Еврей из Берлина истолковал эту странность в книге, четыре особенности которой — студеный климат города, вполне сельского на подступающих к центру окраинах, непонятный язык его жителей, сквозящая повсюду усталость и невозможность добиться цели — сближали ее с зимним деревенским романом. Нищенство, он писал, потеряло свой крепкий фундамент, дурную социальную совесть, открывающую кошельки гораздо шире, чем сочувствие. Революция, уже безо всякой военной разрухи, предоставленная собственным петлям и саблезубым шаманствам, начала пожирать своих истинных, а не мнимых детей, обрекая их голоду в трамваях и подворотнях, у костров, разожженных на свалке, и в переулках, где ими за корку, за полтинник, за анашу в папироске вертели взрослые уголовники.
Онемевший от возмущения старик замахал на попрошаек-соперников, крошки тряслись в бороде, Джалил замахал на него и впервые за восемь месяцев рассмеялся, два старика махали руками в холодном вагоне. Мятый, запасенный в милостыню рубль оказался квитанцией прачечной, откуда, после изгнания китайцев, смененных лояльными к обобществлениям монголами, он получал белье серым, в пятнах кумыса, иногда непарным, но получал. Пришлось выгребать мелочь, отбиваясь от мычащего скопидома, которому приспичило повиснуть у него на рукаве с намерением вцепиться челюстью в воротник или в ухо, тут подсобили огольцы и подкатил безучастный кондуктор.
Кинематограф возобновился в четверг, утренним сеансом германской картины, по оплошности не просмотренной. Картина вызвала негодование западноевропейской интеллигенции, предостерег Джалила плохо одетый, культурной наружности зритель лет сорока, уволенный или расстрига, один из немногих в неурочном предбаннике с табличкой «фойе» над сортиром. На вопрос, что могли бы означать эти слова, каждое в розницу и скопом, и считаться ли с ними во время показа, обидчиво стушевался; тоже смущенный, Джалил похлопал его по худому плечу. Сюжет отличался большей замысловатостью, чем подобало в заспанный час. В столице будущего, чья структура и чей произвол усложнены бесчинствами техники, а деление на расы и классы в биоэкономике производства и удовольствий закрепостилось новым Средневековьем, пирующие на крышах небоскребов равнодушны к невольникам подземелий. Брожение среди рабов машины и капитала заставляет молодую проповедницу спуститься в шахты с увещеванием. Восстание, убеждает она пролов и морлоков, возбудит мстительность хозяев и пойдет в корм их орудиям, механическим каннибалам — останки сбросят в канализацию. Рабочих возвысит религиозное воспитание, луч, воссиявший на фабриках ниже уровня моря, прорежет толщу казематов, разбудит духовным укором танцующих, призовет поднять подземелья. Хотя проповедь примиренческая, наверху опасаются, что она обернется освобождением пролетарских умов, и делают копию увещевательницы, женщину-робота с длинными волосами пророчицы и криогеновым туманом в глазницах. Копия порочит оригинал, разжигая возмущение масс, чтобы войска могли выявить зачинщиков смуты. Метались толпы, наводнение заливало темницы, повстанцы шли грудью на ружья, барабанил тапер, а на виду у крыс, рассекавших по биссектрисе экран, двойник-автомат, недодушив свой прообраз, падал под его (ее) взглядом гипнотизера, как у доктора из бедлама окнами в сад.
На утренние сеансы Джалил приходил подремать, но тут застыл пораженный, захваченный. Не сюжетом, в котором без поводыря заплутал, — замечательным строем, чередующим ударные и безударные кадры, на эти последние и легло ударение. Стандартная наивность кинематографа, наивность быть зрением, только физическим зрением, ничего не оставляя по ту сторону видимого, для других глаз, побеждалась якобы хаотичным мерцанием слепых кадров, пропусков и пустот. Простыня экрана с тенями была как будто бы той же, изображающей, и он не имел доказательств, что кто-нибудь в малочисленном зале (расстрига, две прогулявших уроки девчушки, киник в истертой хламиде, парочка в заднем ряду) видел пустотные кадры, но их присутствие определялось воздействием на него. Они возникали самопроизвольно, в порядке слепых полей и мерцаний, пульсаций. Содержание ленты было собрано в этих вспыхивающих минус-квадратах, не взбудораженных и не угрюмых — серьезных, хотя и в ином смысле, нежели тот, что приписывается этому слову. Перемещаясь в слепотах, он за пять минут до развязки — революция техники побеждала войну рабочих и капитала — увидел увидел увидел. В шахте чернел зацветший ряской бассейн, забранное в гранитные берега озеро. На дне темной воды высился куполоподобный, как мечеть, механизм, поднятый над поверхностью полусферой и приводивший в движение лодки, насаженные на штыри. Джалил задрожал. Это был его страх, спутник ангинозных горячек, которым он подвергался через два сезона на третий. Нити были продернуты в детство, когда, с распухшими гландами, мальчик из селения Данабаш очутился впервые на дне, возле огромного, вращаемого полуглобуса. У основания сжавшись в комок, Джалил не мог не смотреть, как баламутили воду лопасти, весла, штыри. Мать плача трогала его щеки, он оплевал подушку и проснулся обессиленный, мокрый насквозь, но живой. Выкрикнул в зал, ощутив облегчение, крик не был услышан. Девчонки хихикали, любовники довольствовались усеченным соитием; отогреваясь, похрапывал киник, вперялся в апофеоз побратимства нечаянный собеседник, черт догадал ему нагрубить.
Вечер на улицах и в трамваях, расстегнутое пальто, без кашне. Март потеплел, размороженная простокваша, голуби опускали хищные клювы, а воробьи воровали у них, зерно вчетверо обнищало этой весной, голодной и голой, точно в адамову пору военного коммунизма. От волнения позабыл назавтра позавтракать; разворчался на подступах к кинотеатру желудок, окислился рот, впридачу и голова. Кем бы он был, если б не угловой, полуподпольный после сураханского допра ливанец, если бы не лепешка его с майораном и не сахлаб, горячее питье арабов, из орхидей, посыпанных корицей и толченым орехом. Встретили те же пичуги в загуле, предкоитальная парочка, человек-собака в хламиде и сама бесприютность, интеллигент. Никто не добавился, никого не отняла судьба. Заранее изнеможенный, что придется высиживать до конца, он доверился аритмии мерцаний, и, к своему изумлению, через четверть часа добрался до цели. Она оказалась буржуазной квартирой на северо-западе, в ганзейском городе Эр. Крупным планом засняты исколотые руки морфиниста, принадлежавшие хозяину жилья, молодому, с пронзительными глазами, чемпиону по шахматам. Болезнь научила его терпению, но терпеть можно то, что находится в круге выносливости, ненамного из него выступая, приступы ж почечных колик предъявляют счета, для оплаты которых нет средств, и люди одалживаются у препаратов. Молодой человек взял ватку, сломал горлышко ампулы, наполнил бесцветной жидкостью шприц, с трудом выискал место и вонзил иглу. Лицо его разгладилось, приняло умиротворенное выражение, он обмяк на диване, под лимонным торшером. Запасы морфия кончались, врачам карет милосердия запрещалось давать ему отвлекающее и приезжать к нему домой по вызову, ибо причиною такового мог быть только морфий, soft embalmer, — ганзейские власти гордились славнейшим, после самих властей, горожанином и предпочли бы, чтобы вельтмейстер умер от боли. Этот оливковоглазый семит в белой сорочке с закатанными рукавами, всегда при галстуке, в отутюженных брюках и начищенных башмаках (костлявая, не застанешь небритым, врасплох), он мало что гений, он сиятельный принц, думал Джалил, ему можно все.
День второй провел на улицах снова, отдыхая в трамваях, недружелюбных, грохочущих, какими стали они после гражданской, и мы, дабы не утомлять читателя повторениями, наперед скажем, что таким же был третий, четвертый и пятый, шестой и седьмой, вся неделя утренних сеансов о будущем, но это по форме, по не значащей форме, а нарастала метаморфоза по сути, никто не предположил бы, что скорость и глубина перемен будут так велики. Если день первый пробродил он как странник, знающий, что у него есть дом, где живет он — настоящий, домашний, с которым отождествляет «себя» и с которым по неподдельной плотности бытия отчасти сравним был Джалил из редакции «Насреддина», а по улице ходит их социальная функция, маска, то уже в день второй он вспомнил об этом под вечер, к ночи, начиная же с третьего только инстинкт, развитый, например, у котов, доводил его до порога, но зачем нужно было возвращаться и чем разнятся улица и дом, понимание этого ослабло в Джалиле. С быстротой совершалось и превращение внешнего образа. Он погрязнел, обтрепался, всего за два дня, за три. Штопаная и чистая, насколько позволяли условия, одежда загадилась тем, что он ел и на что мог упасть или лечь, — он, бесчувственный к лапшевнику в бывшей молельне баптистов и к вызывающим изжогу галушкам в столовой овощебазы, к скамейке в подтеках пломбира, к брусчатке. Растянулся, повезло дураку — не расшибся, не сразу же встал, ногам было удобнее в лежку, так и лежал бы, да холод в седалище, да звон трама, да милицейский свисток. Еще несколько ходок, и станет простуженно лающим киником, собакой в отрепьях, сгинувшей в день четвертый или в день пятый, замерз, не дойдя до кино, откуда на ночь выкидывали, швабрили от микробов фойе. Замерз в неустойчивом месяце, но поручиться рискованно. Не затаился ли, щелкая вшей в бороденке, за гипсовою колонною зала, кто-то там явствовал, поручиться нельзя. А сам ты, Джалил, в котором часу воротился под крышу? Его хотели как будто в вагоне ограбить, эта же дохлая троица, недополучившая рубль по квитанции занятой монголами прачечной, он огрызнулся зубами, клацнул и зарычал как в лесу, отчего шобла посыпалась, не имея сытости возражать, корпорация умирающих, да.
Некто с фамилией белояннис, прописная уже не читалась, выводил в камере перед казнью письмо, матери или жене по характеру строк, подсвеченных островною весной из окна. Строк прощания? с кем или с чем? Детский вопрос. Все пред тобою на полотне, в стрекочущем струении теней. Вот беленые стены домов. Когда идешь с моря, неукрашенно-гладкие, за порогом в иконах, лампадках, резьба деревянная, красный перец сушеный стручками. Огороды, зеленые с проседью волны, кипарисы и лиственницы; хоровод виноделов, плакальщицы и мужчины. Белая рубаха белоянниса не похожа на щегольскую сорочку чемпиона, не сожалеющего о женщинах, для которых тесна была клетка восемь на восемь и чьи уменьшительные имена бежали нотаций: слон «аш-семь», шах королю, но у ферзя есть лазейка — вертлявая эта ладейка? Это рубаха глашатая, агитатора, из агрономов или школьных учителей, а крупные, под выпуклою лобною костью черты наполовину крестьянские, в первом поколении горожан. У заговорщиков бывают желания, кислое винцо из оплетенной бутыли на веранде в порту. Переплеск, буксирные зовы, хлопанье парусов, в песчинках соли жареная рыба, лимон. Подле типографщика и подспорщика, с которым бессловно, мимической стенографией, враз усекаемой бытовичком, не студентом, корпящим над Грамши. Патлатый болтун, и две проститутки в связных. В тюрьме из желаний дешевый сорт папирос, там железная, припаянная к столешнице пепельница с тупыми краями, не перерезал бы вены. Казнь завтра, расстрел без наглазной повязки. Вглядятся друг в друга, вот как сейчас в эту пинию, только бы в грудь одним залпом, не в рот и не в пах. Сосунки. Деревенская шелупонь. Пли, я сказал. Слушайся лейтенанта, раскладывающего постель майору после интимного ужина в обсуждении уцелеть, если сволочь взбунтует казармы. Любовь взрослых мужчин в подтяжках цвета моржового хаки, лейтенант младше майора и ему подчиняется. Обагривши оружие. Разве мы протестуем. Побежим, плюясь кровью, из незаправленной койки, а для отсрочки — расстрел. Во дворе, на заре, в рот и в пах, как последнего вора, белояннис белояннис белояннис. Третий мир, он писал. Третий мир, Третий мир. Навеки сокрушить колониальность. Опиумные войны, боксерское восстание, недовольство сипаев, миллионы одурманенных кули сбросят мешки и столько же рикшей вышвырнут седоков из повозок, в камере накануне расстрела зрится эра Бандунга.
Сто девять южно-азиатских крестьян, сто восемь южно-азиатских интеллигентов преклоняют колени друг против друга по обе стороны длиннющей канавы. Двадцать автоматчиков обеспечивают их деморализованную пассивность. Убивать будут не автоматчики, охрана порядка казнимых — двойное «ка» на стыке двух последних слов дает глухим повтором источник выносливости природных убийц, приземистых, кривоногих, желтолицых людей, стелящихся в кинокадре походкою пахарей, слева направо. Два десятка жилистых, как буйволы, небольших по размеру мужчин с жесткими черными волосами и мотыгами на плечах. Еще недавно землеройные рабы, повернутые к мотыжности неучтенного типа, какого не знали в общинах. «Ах-ха», каркнул старший, с «Калашниковым», и жилистые так разместились за спинами преклоненных, что на каждого исполнителя пришелся участок работы. «Ах-ха», повторил постановщик, и мотыги, слетев к дольним неизменностям риса, бамбука, воды, муравьиного рвения, вновь взмыли вверх и хряснули по затылкам, мозжа и раскраивая. И каждый в обеих шеренгах, хотя и не до конца, увидал умерщвление соседей напротив, а как число убиваемых в десять раз превосходило количество палачей, казнь обрела долготу, протяженность. Сочный лопающийся звук, по арбузу с размаху молотящей кувалдой. Покорно вываливаются из неподвижной цепи, чтобы сбросили в свалку, в канаву. Мутное солнце сквозь пар, это Южная Азия. Зрачки в глазницах казнимых смиренные и подернутые, в раскосых лунках убийц темнеют они вертикально, точно в овалах воинов Бонампака. Звуковое кино, воскликнул Джалил, вот в чем его вызов и предстояние, манч, манч, манч, ударил по клавишам пианино тапер.
Звуковое, запели седовласые бандуристы, единственные на миллионы изуродованных умов, кого народная душа выслала вперед ума оплакать незрячими веждами голодных. Трупы скапливались не только по деревням, которым сам бог велел умирать с почерневшими языками и вздутыми животами: после того, что случилось с людьми, верившими в бога до своей смертной минуты, его имя должно писаться с малой буквы, ибо революция, испытав его высшей мерой своих притязаний и не дождавшись возмездия, коего, будучи верующей, домогалась, понизила бога в звании. Трупы лежали уже в городах, в больших городах юго-западной части державы, у тротуаров, на мостовых, в естественных позах умерших с голоду.
белояннис закончил прощаться с женой, неграмотной матерью, партизанской бригадой, нелегальной квартирой, откуда ушел поднимать типографию и где был взят по наводке предателя, попрощался с университетом и пирсом, с местечками, в коих первого сентября мужчины надевали в жару пиджаки, всем сказал «будьте здоровы» и приступил к заключительной части письма, писанной без помарок, на шести обоюдных страницах. Повесть о науке производственных циклов, тонущих в галлюцинаторной мемориальности кризисов вне расписания, была затеяна, кажется, ради нескольких пассажей итога, трактующих алфавиты цветов. Опустим классификацию, перейдем к алой гвоздике и чайной розе, двум отрадам, двум фавориткам. Алая гвоздика — символ революционной необходимости, вынуждающей человека поступать так или этак, в соответствии с не им установленным правилом и правилом. Вбираемая сердцем революционера, необходимость хозяйничает надлично, помыкая поголовьем и легионом, от замурзанного порученца-гавроша, подкуривающего папироску у шлюшки на стреме, до скупых гроссмейстеров партизанщины, ее генштабистов. Все они подвластны закону, и подлежит ему войско врага. А чайная роза? О, чайная роза! Вся прихоть и своеволие, причуда и выходка, она подслащивает горькую регулу и необходима, как тот же закон. В теориях предельной пользы истина — не хлеб, плывущий из Одессы в Марсель, не угольные копи Рура, не мясохладобойни Чикаго, не питтсбургская сталь, а балаболка-попугай, купленный за излишек трудягой, отработавшим в порту и в шахте, у мерзлых туш в горячем цеху. С очаровательной непосредственностью привел белояннис в согласие два вида необходимости, красную гвоздику долга и чайную розу игры; белая гвоздика, произведение свадьбы цветов, усвоила их прелесть и мудрость, но и таверна, дописал он вдогонку, примиряла конспиративную сходку с удовольствием вина у воды.
Исполнителям оставалось немного хлопот. Большинство казнимых землеробов и вся интеллигентная умственность валялись в канаве. Не лежали, не громоздились, валялись изогнуто, скрюченно, навытяжку ровно, уж это как выйдет, хоть один бы взроптал, шлепал губами Джалил, ну хотя бы. Гипотетический этот взроптавший мог бы опередить мотыжную траекторию воплем, впиться зубами через дырищу холщовой штанины, броситься из-под мотыги на автоматчика, да и рыбкой в канаву, ищите среди мертвяков, все веселей, чем бесплатно мозгами и кровью… — мозжат и раскраивают, сочный и лопающийся. Молотилкою по арбузу, кетменем по затылку, по темени. Все забрызгано мозгом и кровью. Из двухсот семнадцати выданных на расправу двести четырнадцать сброшены в ров, а эти-то трое, им отдельное приглашение? почему с нерасквашенной головой? Так не абы же кто, самых здоровых кондиций, отобраны из термитника. О, господи, охнул Джалил, их ждет особая участь. Мотыжники сдали полномочия автоматчикам, к их совести и профессиональной сноровке относились теперь трое крестьян. Крестьяне легли с перерезанным горлом, а мясники достали ножи. Обряд нельзя было справить неряшливо и небрежно, он отправлялся столетиями, под солнцем слепящим и мутным, в рисовом поле, у храмовых изваяний, взирающих на тебя, на тебя, мясную падаль по краям их вечной жизни. Не надо, пожалуйста, я не хочу на это смотреть, затрясся Джалил, догадываясь, что от здешних картин, если они пожелают себя показать, не зажмуриться, не заслониться, и что безобидная литературщина «Взятия Адрианополя» будет разыграна на взыскательной сцене: стрелки, по традиции этой страны, собирались съесть печень казненных, но походатайствовал экс-чемпион.
Морфий остыл в его венах, боль унялась до понедельника, захлестнутого ветром с Балтики, захлестанного резким, как полотенце наотмашь, морским сквозняком, — молодому человеку в белой сорочке может не найтись в этом климате места, к понедельнику у него не будет наркотика. Паника отступила до пятницы, до четверга (сегодня вторник, только вторник), а потом он придумает. Повезет — подкинут друзья, нет — купит сам на сером рынке, в притоне перевертышей, в гриме. Пока ему лучше, маслины глаз заблестели, не так бледны впалые щеки. Рассвободив узел галстука, он взял с ночного столика старинный дорожный комплект, талисман из первой претендентской страды и удачи, ящичек с отверстиями для фигурок на ножках-штыречках, и завертел модное в этом сезоне ответвление открытого варианта испанки. Он касался запираемой на замочек шкатулки ради самого касания и сопряженной с ним памяти, не всегда доброй, но значительной принадлежаньем к истории, его зрение, не нуждаясь в опекунстве материей, — на языке обывателей этот загляд за вещественность назывался игрою вслепую, — затягивало в свою заверть левый угол доски, ладью «a-один», вокруг которой намагничивалось напряжение. Слишком не углублялся, голова, в четверть силы варившая, не пускала, так, поскакал векшей по древу, но готов был отстаивать: ладья — плата и лепта, обол за прорыв; черные вернут награбленное с процентами и тихо скапутятся в эндшпиле. Согрелись кончики пальцев, разлилось от ступней до носа, теплей, нежели с женщиной или от коньяка, истина жарче, а к понедельнику что-то наклюнется, быть не может, чтоб не, отбросил он плед.
белояннис, белояннис, нетерпеливо бросили в камеру, и лязгнул засов. В алфавите растений не было завершения, того, что какой-нибудь дефинитор, пользуясь чуждым белояннису словарем, окрестил бы финальным штрихом, даже пуще, аккордом, но завершение, осенило его, когда в камеру, крутя задом, красиво вошел лейтенант и вперлись два мордоворота, завершение не должно было быть словесным. Оно было в воздухе, а может, в простой досягаемости под лопаткой (заломив руку, нащупать и подавить очажок невралгии). Ищи скорей (евнух на всякий пожарный вытащил из кобуры пистолет и пискляво, по-бабьи конфисковал от имени правительства тетрадь). Где-то неподалеку (уже выводили). Ну конечно, его не обманешь, разве такое придумать (вели). Верный признак — сухость во рту, интересно, в грудь одним залпом или все-таки в пах (вдоль стены, обшарпанной, ветхой, как все в этих краях, мимо собаки лапами в луже, пившей пастью из лужи, на рассвете совсем никого, давно не вставал так рано). Грохот, вот и грузовик, заглушка выстрелов и выхлопная труба для боящихся собственных звуков. «Становись!», в механическом гуле пропищал лейтенант, и был подхвачен мычанием подголосков, тупых переростков. Но прежде чем нажали они на крючки, на курки, не известив, куда будут бить, прежде чем я покраснел, выбрав из сотен возможностей этот подержанный синтаксис, Белояннис нагнулся за белой гвоздикой, росшей у задних колес на полоске земли, и принял обещанное, улыбаясь.
Два сельских прожорливых близнеца на заработках в кутузке для политических оттащили труп, оказавшийся, хоть похудел в тюрьме, весомым. За грузовиком, на пригорке позади скобяных мастерских, бездейственных в этой блеклой заре, было кладбище убитых в остроге, но близнецы, морально обесчещенные арестантом, не проявившим страха и раскаяния, не стали под присмотром лейтенанта отволакивать тело наверх, а, быстренько орудуя лопатой и заступом, зарыли его у подножия. Быстренько, однако, не вышло. Улыбка, натуральная улыбка, не посмертный оскал развороченного пулей рта, будто заранее отпущенная Белояннису из тех тоннелей и коридоров, которые ему присуждалось осваивать в течение сорока бессонных дней и ночей (путь между тем начался), наэлектризовала его загадочной, невыносимой для убогих могильщиков добротой, и чтобы не спятить, они попытались разомкнуть правую кисть мучителя, освободив ее от гвоздики. Мертвец не поддавался, свинцовый и длинный. Грязными ногтями искарябали остывшую руку, растрепали цветок. Пальцы не разжимались. Отставить, взвизгнул лейтенант, бледный, как творожная масса в тазу скульптора-танатолога, копииста усопших личин, отставить, канальи, — руби! Два удара: неотесанный, впустую кромсающий и дробящий — лопатой; по-мясницки прицеленный — поясным тесаком, отсекли пятерицу с гвоздикой от туловища. Только теперь можно было решиться на погребение, и кисть зарыли отдельно, в нижнюю кладбищенскую землю, породнив с прелой листвой и грибами.
Серия мглистых пустот, слепых вышеназванных кадров, в той же степени достойных титуловаться слепыми, что и манера игры, обходящаяся в своих блужданиях без костылей видимого-осязаемого, возвратила редактора к Юго-Западу, к его деревням и городам. Обеззвученные волной голодного мора, которая сделала их добычей не подлежащей обжалованию окончательности, они были тише рыбьих теней, тише траурных креповых лент на снегу, тише снимков, стынущих в талой воде, и успения праведницы. По некоторым судя картинам, например по разинутым в горьких возгласах ртам горожан и сельчан, звук, бесшумной своей стороной, участвовал в действии, но намек на пропущенное звучание увеличивал невозможность услышанности. В том и заключалась новаторская планировка голода, что его нельзя было услышать нигде, а увидеть — только в этом кино. Потому, сколько бы ни наведывались в села и города доброхоты, чье беспоследственное для голодающих вмешательство так и не было зафиксировано кинохроникой, им не удавалось помочь обреченным, что к тому же настрого запрещалось. Движения здесь давались с трудом, как если бы гравитация в этом районе страны притягивала с удвоенной мощностью; не приводя к результату, движения оставляли того, кто их совершал, недолговечным, ибо он был уже при смерти, заложником самоцельного тяготения. Горело яркое, очень яркое солнце. Ветер шевелил травы и кроны. В полдневье зависали шмели и стрекозы, с остекленевшими зрачками останавливались птицы, покачиваясь, размышляя, нравится ли им пейзаж с высоты. Поодиночке и малыми кучками, мелкими толпами бродили от палисадников к тыну, к пересохшим колодцам, к пугалам в пустынях огородов, опирались о хатки, сползали и падали. Падали стоя, падали опершись, падали на ходу, поодиночке и группами. У сельсовета и почты, у водокачки, погоста и мыловарни, наземь, на тротуары, сползая и скапливаясь, физически сильные раньше иной раз физически слабых, как раньше женщин иной раз мужчины, как заживались, бывало, плоские старики, непривычные к пище в напрасных количествах, жамкающие на резервах своего истощения, непозволительного для идущих в рост и беременных. Лишь в среде больных случались ненадолго исцеления, и до последней минуты бодрость не покидала больных. О людоедстве не сообщалось, Джалил знал про него. Задушив, сварили-обжарили и сглодали товарища уголовные, пожертвовала годовалым дитятей молодая, совсем девочка, мать. Пропали кошки, собаки, крысы пропали, съеденные в давно минувшие дни. В бесхлебных пустошах житницы стояла светло-жаркая, прямая погода, в удвоенном тяготении оседали и корчились обитатели, и птицы небесные видели наступление избавительной легкости, которая должна до конца пройти свой путь через тяжесть и косность.
Об этом, идучи на дно, пели сто двадцать три бандуриста, делегаты республиканского слета бродячих сюжетов. Всю жизнь певшие про то, что творилось вокруг, они не расстались с обычаем в сезон лютого мора, не взяв в расчет, что запрет простирается не только на оказание помощи, но и на песнь о событии неоказания. Бродили и пели, аккомпанируя на бандурах, так что срочно объявлен был слет, привлекший со всех краев и закраин седины лироэпических кобзарей, и спущена просмоленная баржа, куда для концерта-заплыва сопроводили поющих гомеров. Вернулись провожатые. Баржа вышла на глубину. Береговая пушка не промазала с третьей попытки. Пели торжественно-общую, разученную для республиканского сбора песню о голоде, хор уходил на дно, носовые захлебывались, из реки высунулся купол мечети, но вспыхнувший свет погасил крик Джалила.
Кроме него в зале была одна парочка, и та задремала от излишеств любви. Кинщик вылез из будки, пожилой армянин в блузе печатника. Интеллигенция левых попутчиков, произнес уважительно киншик, отвергла картину, нашпигованную претенциозными проповедями, месмерическими суевериями и баснями Тевтобургского леса. На сеансах, которые, объективности ради, мы крутили неделю, а могли, убедившись в тлетворности, задавить на корню и поставить на всей этой пошлости жирный крест, жирный крест, наш зритель выказал свое отношение к необузданной стряпне визионеров. Фильма изымается в архив. Кинотеатр закрыт на переучет, директор и механик уволены. Идите, мои дорогие друзья, по домам, сказал армянин и заплакал, и размазал слезы сатиновым рукавом.
Из немытого зеркала в фойе на Джалила уставилось чучело, заросшее и всклокоченное, в грязных обносках. Денег на трамвай не нашлось, не было на парикмахера, на баню «Фантазия». Может, не получил еще пенсию или всю издержал. Доплелся, взобрался, ключом отворил, с омерзением скинул на пол тряпье, голый, в желто-синих, как мороженная птица в продмаге, прожилках; на корточках сгреб и связал, сжечь на заднем дворе у бочек с водой. Когда жег, подул теплый ветер, запахло киром и ладаном. С чего бы, о. Паисия увели, для Валентины пока не приспело. И лето не скоро. Стриг ножницами, бритвой соскребал, лежал в облезлой, с мусаватских времен нечиненной ванне. Вытерся вафельным полотенцем и разгрыз сохлую, забытую на клеенке ладошку лаваша. Грудная жаба запрыгала с кочки на кочку, он пресек ее прыть дигиталисом.
…История умалчивает о последних месяцах мэтра Джалила, экс-редактора «Моллы Насреддина». По одной версии, намек на которую промелькнул в прошлой главе, он провел их в кипарисовой аллее бульвара, у бывших, не присягая новостям из газет, но потворствуя толкованиям всем своим благодушным, благожелательным видом. Согласно другой, дичился, затворничал и был тем же августом найден в квартире, через два с половиною дня после смерти, по запаху из-за двери. Дата и место кончины, имея ручательством лист милицейского протокола, совпадают в обоих вариантах.
…В то лето, как во все предыдущие и последующие, варили кир в открытых котлах, в ржавых, величиной с фамильный склеп кубах на дощатых платформах, подпертых камнями, из бурлящего месива торчала палка-мешалка. Просунуться ближе, чем метров на десять, и то было жутко, обваривало дыхание, но всегда находилось кому, в закопченной блузе и штанах оборванца, с дымным лицом возить деревяшкою в гуще пылания и орать через пар. Кир, по-астрахански, это пропитанная нефтью земля, на топливо; у нас это было другое: густейшая черная хлябь, знакомая еще вавилонянам аккадских табличек, ею, точно смолой, заливали щели и трещины, например, плоских крыш, чтоб не текли осенью и зимой, в мокрый сезон. Вот что такое кир, могучая летняя магма.
Мгер-Клавдий Мгоян, гладиатор, проснулся в шесть-двадцать, на час прежде обычного в воскресенье. Полз, цепляясь за кустарник, по рыхлому склону, а на вершине баран, мохнатый, с витыми рогами на злобной башке, боднул и сбросил его вниз, в крахмально-жаркое море. Выпрыгнув из постели, Мгоян отряхнулся от эпизода, но беспокойство укололо под ребро. Автор читаемых строк принадлежит к астеническому типу, часто простуживается, только что подцепил азиатскую хворь (то-то аукнется гнойным плевритом) и чужд тщеславию рассказать, что в продолжение 40-минутной гимнастики с булавами и гирями испытывало тело атлета, от роду не болевшего, не считая царапин первичного обучения. Но знаю: тревога, т. е. предощущение чувством того, во что разум верить отказывается, не отпускала, пока он метался с оружием, щурился под душем, завтракал в кухне, отделанной под загребскую корчму, — тиски, загрудинное жжение, было что-то неладное этим утром в этой совсем не спартанской квартире, пожалованной со всем содержимым в Доме бойца на проспекте Нефтяников. Анфилада промытых кислородом гостиных, тренировочных коробов, гобеленных салонов и рекреаций, всего числом девять с прибавкою зимнего сада над спальней, коих обход, целебный не осязанием собственности (Мгоян был свободен от искушений стяжательства), но справедливостью вознаграждения дара, ныне лишь раздосадовал: почему? Обдернул покрывало на кровати, влажной тряпкой прошелся в гостиной; навел зеркальный фрунт в библиотеке. Олень просунул морду в ливень волос Мелисанды и с гобелена шпалерной кротко прислушивался к маршу черных рубашек из Рима, по радиоприемнику «Телефункен» в убранной ворсистыми коврами комнате-отдыха-после-сражений, эркерные окна которой панорамировали кипучесть безлюдного покамест проспекта, — жгло и свербило, иррадиируя под лопатку, отек левой части спины: что такое? зачем? Конечно, не сердце, здоровое, проверяемое артериальной машинкой сердце солдата арены, на пике максимума, в максимуме пика, чей, если верить газетам, «алмазный зенит» — что за чушь: сердца? пика? солдата? арены? о господи, неужели, о господи. Козел, мохнатое существо, вскинул витые рога. Мгер-Клавдий Мгоян набрал по внутренней связи номер своего заместителя в Легионе и велел ему коротко — быть.
Через весь город в боевом историческом снаряжении — пошлость, достойная подвигов древних, оденется, не запуская внешний вид, как по воскресеньям всегда, тщательность парадного выхода, но без акцентов и перегибов. Английского покроя из гардероба костюм, атласная жилетка под пиджачный твид и вздыблен-продолжен углом платочка карман. Булавка на галстуке сапфировой стрекозой, а кудри не залижешь брильянтином, пригладил до хруста в расческе, и прыснула пульверизаторная груша, по выскобленным хвойно щекам. В окнах комнаты отдыха виднелся оловянный и магниевый, как ежегодно в мартовскую пору, Каспий, но процессы на поверхности вод деформировались, намекая на то, что чем ближе ко дну, тем решительней новшества. Движение ряби, в крупном объеме охваченной сверху, с девятого этажа стиля мавританский ампир, казалось и было разнонаправленным, разнокачественным по составу перемещаемых масс. Обширные области крапа и рубчика шли навстречу громадным полотнам бликующих глазок-да-лапок, а миллионы павлиньих глазуний стремились к армадам буравчиков и личинок, но смешения не происходило, на самой грани слияния войска расторгались и, перестроив порядок, отползали назад, для возвратного плавания к оборванной встрече. К неожиданным переменам, первым в этом роде за три года Мгерова жительства в Доме бойца, прибавились другие, столь же разительные. Былое однородное пространство моря выделило и закрепило участки перенасыщенной соли, плавники, плеши, косы такой исключительной плотности, что тело купальщика, буде оно легло бы на них с намерением затонуть, было бы вытолкнуто, как на Соленом озере близ Негева, втихомолку заселяемого бедуинами по методу «стена и башня», изобретенному за полвека до них евреями, только вместо бревенчатой хижины в заборном кольце ставят кибитку, шатер, и что делать через полвека, когда к бедуинам перейдут иудейские земли. Я не ошибся, я, к сожалению, не ошибся, глядел он на соль, на далеко вторгшийся мол, указательный палец или раскатанный клеветою язык. Он сошел с девятого по ступеням, медный лифт обиженно сверкал наверху.
Дежуривший у подъезда воскресный водитель (в будни руль лимузина крутил шофер номер два) по воскресеньям доставлял в зоосад, к чете бегемотов, но без эксцессов гиппопотамовой свадьбы, на которую из-под полы продавали билеты, червонец за место у клетки с ревмя ревущими тушами, охотники не торговались. Оттуда в клуб нумизматов, бульвар Диадохов, 16, и в логово шахмат, к переменчивым блицам, ошибки дебютов искупаются ловкостью тактики. Венец — закрома букинистов: акварели-гравюры, стихи запрещенных поэтов, гектографированные брошюрки подполья, а на другом конце города, в Крепости (жми, братец, опаздываем) сервируется столик интимного круга на пятерых, из коих четверо, два литератора, балетный и капитан привыкли к абстиненции пятого, похлеще артиста, что, часочек соснув, тою же колесницей спешит в «Лоэнгрина», и певчие озадачены, радоваться им, огорчаться ли — публика льнет взором к Мгояну, но ведь и прибыль течет. Как протяженны были его воскресенья. Это будет не хуже, это заведет далеко. Езжай-ка, сказал он шоферу, я так погуляю, и за тридцать минут добрался до Колизея, достопримечательности квартала развлечений «Весна», на развалинах которого встали ткацкая фабрика и стадион ручных игр.
Колизей, чуть уменьшенная, по недостатку раскраденных средств, копия римского цирка, каким тот высился в чертежах, а также приснонынешнего, с отъеденными краями и запекшимся ужасом, напоминанием о подвигах в городе псевдонаследников Рима, — Колизей был разрушен на четверть. Тараны и стенобитные ядра на тросах крушили его с шести-двадцати, и стены, поставленные не без приязни к задаче, но с попранием элементарных зиждительных норм (землетрясение, раз в декаду навещавшее каспийскую низменность, так или иначе опрокинуло бы его лет через шесть), опадали, как листья. Орудовало с десяток рабочих бригад, но лишь по виду рабочих. Большинство согнанных на объект было набрано из зеленых солдат, так называемых салабонов, припаханных новобранцев-салаг и бакланов, по-арестантски бесправных, получающих 80 коп. на махорку, его набирали из ищущих грошик в семью пожилых мужиков-сверхурочников, да суетилась, изображая работу, вороватая шушера, которую пуганули посадкой. Ломать не строить, всем дело нашлось. Врезались, ухая на скрипучих ремнях, тараны-ломовики, тупо и гулко, лоб в лоб, дробили кладку ядра. Пыль настилалась белыми облаками, рисовый флот, палящий с бортов. Смежаясь, все заволакивала, как палевые тучи до неба полвека спустя на танковых испытаниях в Гоби, — что за размах, от Эритреи до бухты Патрокла и бухты Улисса на Тихом, от Йемена до занесенных песками Чингисовых троп, но Мгер-Клавдий не мог знать о более поздних планах империи, постановившей, во-первых, снести Колизей.
Костюм гладиатора был запорошен, черные волосы поседели. Он дождался перекура, наступавшего у рабочих каждые четверть часа, не потому, что ленились или так уж были привязчивы к куреву, но потому, что смерть, настойчиво борясь с их жизнью за жизнь, в отсутствие достаточной пищи, сна и удобств победила бы тотчас, не делай они частых перерывов для отдыха, и в белой мгле любезно, дружески сказал разрушителям: «Возвращайтесь в казармы, вы очень устали». Во все то время, что они проводили в казармах, на строевом плацу, под шпицрутенами на гауптвахте, в назидание избиваемые младшими командирами, и это было все время их будней и праздников, никто, ни один человек ни одному из них не сказал ни единого дружеского, любезного слова. Под влиянием среды они тоже относились друг к другу недружески, верхние, мстя за свои поражения, вымещались на заместителях, те третировали нижеследующий табельный разряд, так до конца, без единого, с чьей бы то ни было стороны, любезного слова. Этим и объясняется вошедшая в анналы реакция, а ничего ведь в ней не было странного.
Не выдержал Чурка, бурят, самое нижнее существо. Все кушали плохо — на долю Чурки выпадал клейстер, из вредности посыпанный картофельными очистками, пятидневная каша с ложкой стоймя. Всем была уготована изматывающая работа — Чурку, обреченного таскать кирпичей вдвое больше, чем здоровяки-бамбулы, которые таскали их минимально, добившись освобождения от грузов, маленького желтого Чурку с тяжелейшим во всем батальоне мешком на горбу работа почти уже довела до могилы. Все дрались и драли друг друга, с вершины донизу в иерархическом чине, и не было того, кто не отвесил бы Чурке. Его били не только могучие и многочисленные или же малые, но воинственные, дерзкие нации, чей дух не мог быть сломлен количественно превосходящим напором, как месхетинские турки, даргинцы, лакцы-казикумухцы из Дагестана; представители народов приниженных, в общедержавном строю и армейском порядке, как-то: наманганские узбеки, корейцы-собакоеды и корейцы-огородники с ухоженных грядочек Дальнего, с ташкентских краснокапустных предместий, вепсы, меря и чудь, размешанные до потери самоназвания в угро-финно-славянской похлебке Онежья, Северодвинства, они тоже метелили Чурку, даже ханты и манси в пурге и метели, даже эвенки, потому что их было двое. Чурка, бурят, не выдержал первым. Дрогнуло захудалое личико. Изнанка слезных морщин промелькнула на нем, улетучилась. Выступила опять, определенней и горше, казовой своей стороной, как высыпает крапивница и прошлое женщины, этого неизвестного ему представителя биологии, ибо, имея до армии случай видеть лишь мать, да сестру, да бабку, да тетку в островерхой юрте, он вскоре был забрит в войска, где над ним не сжалились и на такую хотя бы копейку, чтоб обучить рукомеслу в уборной, впрочем, открытой, незапираемой, солдаты весело сидели орлами над выгребной ямой-очком и шиковали тем, что услаждались прилюдно, — Чурка не выдержал, маленький Чу-ур-кка, врастяжку дразнимый карелами, нет, не дразнимый, так они нараспев разговаривали, — печеное яблочко всхлипнуло, брызнуло, полилось, полилось.
Не плакал он с детства, давно, когда не ему, а младшему брату достался в плохие дни (степь разозлилась на них) кумыс, и стиснулся, слипся в комочек. Его мутузили от нечего делать, «за так», что же будет сейчас. Но никто не дотронулся. Оцепенение, чреватое открытием кого-то другого в себе, легло на стройбат, употребляемый для разрушений строительства. Молчали эвенки, якуты и манси, молчали вепсы, чудь, меря, корейцы с Дальнего и корейцы ташкентские, непререкаемый Дагестан, месхетинские турки, татары Поволжья, узбеки ферганские и наманганские, таджики с Памира и Бадахшана, гуцульщина Закарпатья, молдавщина Поднестровья, все Закавказье, включая татов-мусульман и татов-иудеев, молчала Белая, Малая и Великая Русь. Никто не трогал маленького Чурку, а Чурка трогал каждого из них, разве могли бы они стоять и молчать. Захныкал эвенк, устыдился, но какая-то воля, мощнее, чем мысль о достоинстве, присудила ему разрыдаться. Шмыгнул заразившийся ханты-манси. Перекинулось на памирца, захлюпал бесслезно и безбоязненно. Сочились, обнявшись, узбеки. Крутили мокрыми личиками корейцы обоих разрядов. По-мужски неприметно, ни звуком, ни позой не выдавая себя, покрякивали финно-угорцы, в соседстве с которыми голосили наотмашь понтийские греки, тоже и эллины ленинградские, ходившие в церковь свою на Морской, сломали, отовсюду попятились греки, но не иссякли, пока не отпали всем миром грузины, плакали под армянский траурный барабан-шарабан, под зурну азерийства, и рвали соленые гимнастерки славяне. Сморкалось, всхлипывало, утопало, у них был теперь общий язык, язык бесполезного плача в стране. Вы устали, возвращайтесь, ребята, повторил Мгер-Клавдий Мгоян. Ломать не строить. Они пришли в армейском строю долбить Колизей, разбитые на землячества, национальные и народно-фольклорные группы крови, они возвращались, смяв лейтенантов, влажной ордой побратимства, с Чуркой-бурятом, чумной обезьянкой во главе всесмешения. Когда же площадь освободилась и пыль улеглась, в чистое место развалин явились гладиаторы Колизея, десять из Легиона одиннадцати, расквартированного в Доме бойца, и встали рядом с командиром.
Происхождение Мгера теряется в неразберихе курдско-айсорской резни. Ее последний по времени всплеск, грозивший окончательным истреблением ассирийцев, которые, отнимая лошадей от стариков, передавая их молодым, двенадцать дней горного перехода пили снег, жевали ремни и дошли из Урмии в Ниневию, откуда в меньшинстве еще меньшем спустились в Москву и размножились обувными чистильщиками, этот всплеск вывел из памяти предыдущие годы расовых избиений. В такой прежний год айсорка зачала от курда. Он не смог поселить ее у себя, а как не нашлось ей, подстилке, пристанища у своих, отъехала с шестимесячным, почитай, животом, в сохлом скрипе колес в Закавказье, встретив там армянина, хозяина лавки на рынке, около Тезапирской мечети. Армянин усыновил выблядка, дал ему имя и умер некстати, погребенный под ворохом закладных. Денег, вырученных от продажи лавчонки, духана (не путать с тифлисскими кабачками, кабачки — с ереванскими баклажанами), не хватило даже на то, чтобы Мгер научился чему-нибудь кроме водоношения, но уж в этом соперников не было. Ведра порхали в его руках, добросовестность нрава, синие очи и облученная бронза гермеса сделали его любимцем базара. Ему сравнялся двадцать один, двадцать один год босяцкого услужения за харчи и гроши, когда на задах Тезапира, на тыльной стене загроможденного торговлей ислама Мгер прочел по складам объявление о наборе в Новую Капуанскую школу и о создании Колизея, милостью воцаренного Освободителя. Русскую грамоту разумел он нетвердо, другую тоже, значения слов, судя по их частоте, важнейших в продранной гвоздем бумаге, как, например, «гладиаторы» или же «восстановление знаменитых ристалищ», тускло мерцали в тумане, однако спазм и головокружение, небывалые после сотни ведер за смену, направили его по адресу в левом нижнем углу.
Зародыш бойцовского инкубатора обосновался в посыпанных песком и опилками залах спортклуба «Мемнон», выпускников начального курса приглашали потом на пленэр, в показательный бой для потехи, а потом и в арену. Объявление не подкреплялось ничем. Государство, четвертое или пятое за период, состязалось в доходности с богадельней Армянского человеколюбивого общества; реквизировав «Мемнон», оно прицепило его к разворованной кассе. Еще записалось шестеро: троим негде было ночевать, один ошибся дверью, один маялся ленью, один хотел утолиться смертями, расплатившись за вход неизбежностью собственной гибели. Седьмым был Мгоян. В дортуаре стояли приютские койки, в обед были постные щи с жилками на второе, на завтрак и ужин пшеная каша, намазанный маргарином ломоть и два куска сахара к чаю, в чайном-то крае точь-в-точь бурда из сельпо, что заваривал в ссылке священник Паисий. Жалованья положили 15 рублей, на базаре набегало втройне. Учителей была пара: отставной кавалерийский поручик, бурбон, монархист, православный рубака, недурственно для своего положения махавший сабелькой, в допущении, что ее будут применять на арене, и худой, замкнутый, лет 47-ми, итальянец, преподаватель театрального фехтования. Из тебя выйдет толк, оглядел он Мгояна. Откуда вы знаете? Знаю. Если только, замялся он. И все-таки итальянец не знал, во что это выльется, чем обернется, а слава Колумба, которой его почтили историки, была с той поправкой к праобразной, что Америка сама подошла к его бескомпасной посудине.
От каши во рту привкус машинного масла, раздевалка пропахла мышами, в сетке кроватей сновал таракан, и — опилки, песок, не обмоешься ржавчиной из душевого гриба. Потянулись дни предварения, в нетопленном квадрате, где раньше был ринг для пустоболтов и повес, вкладчиков «Диониса», журналюг «Посейдона», рантье в канотье, под шум февральских дождей, чье недовольство то теребило зарешеченные окна зимы, то ласкалось и ластилось. Семь испытуемых, два надзирателя, физподготовка выносливости, воспитание кошачьих рефлексов; государство забыло про Колизей, брошенную идею смутного времени, времени обмана, дележа, невыполненных обещаний. Упражнялись с тупым деревянным оружием, Мгер нападал и защищался, но побед не стяжал, находясь в раздвоении. По ночам ему мнилось, что если, сняв кожу, позволить себе поверить в себя, а вера была бы ничем иным, как убеждением в своем совершенном всесилии, то это всесилие, броня и меч неуязвимого богатырства, овладело бы им, словно полеты над крышами по ночам, — ну же, взмахни, оттолкнись, но утром он не решался. В срок раздали живые клинки, железо «учебных боев без формальностей», т. е. без правил и без пощады, благо инструкция школы, бог весть кем написанная (молва, скорчив мину, кивала наверх), лояльно трактовала убийства на тренировках. К этому готовили, и странно было бы фальшивить в конце обучения. А если б они перерезались до арены, государство, не жалея расходов, подыскало бы сменщиков, рубят же головы ста поколениям сомкнувших зубы терьеров, чтобы выросли челюсть и хватка. Но и это досужие сплетни, за долгие месяцы ими не поинтересовался никто. Они были изгоями в колодце забвения и могли поступать с собой, как хотели.
В час испытания к ним отнесся с напутствием итальянец. Пьяный поручик, страдая здоровьем, не мог выступать и скалился со скамейки, над шашкой, оголяя и задвигая сталь. Буду краток, рек фехтовальщик, будто перескок с итальянской речи на русскую в осадке давал ожесточение тона, мой зарок вам один, и одно поручение: безоглядность. Не думайте о последствиях, кому быть триумфом, а кому трофеем, кто покинет арену в цветочной гирлянде, а кого оттащат крючьями для падшего мяса. Освоившись с ролью и публикой, вы проникнитесь равнодушием к любому исходу, только бой пребудет в своей чистоте. Сегодня вам драться, прольется первая кровь. Поди сюда, стань здесь, сказал Мгеру, как Абовяну епископ-слепец. Обороняйся, хочу узнать, какого цвета в тебе красное, алого или багрового. Мгер подошел, тяжелее, чем статуя. Мускулистые ноги и руки едва шевелились, ватным было сознание. Так просто обезоружить учителя, шепнуло сердце Мгояна, слова заглохли в тугих уплотнениях тела, снулого от напряжения и ответственности. Тело, раб своих мышц, стояло налитое весом, точно кувшин со свинцом, и в тупом забытье проследило, как гладиус итальянца, играючи продырявив защиту, нарисовал на левом и правом предплечьях яркие полоски позора. Еще не созрел, молвил укоризненно фехтовальщик, я мог бы прикончить тебя прямо сейчас, погляжу, что сделают с тобой другие. Пятеро несмело загоготали, шестой ухмыльнулся.
Спотыкаясь, не разбирая дороги, добрался до раздевалки. В подвесной аптечке корпия, арника, вернул нетронутыми в ячейки. Прилег на скамью, на расстеленный плащ униформы, тряпье и рухлядь реквизита, натасканного итальянцем из ложноклассических постановок, отвергнутых накануне пожара в драмтеатре вторым или третьим правительством революции. Траченный молью, в млечных разводах и пятнах — закулисное ложе любви? — бархатный плащ центуриона из «Мессалины». На предплечьях горели капельки крови. Рассохлая скамья заскрипела, поерзал, завертываясь в лежалую ткань. Кожа зудела, натертая латами, жжение подкралось к паху, засвербило в яичках, под мышками, слизью и комьями обложило ангинозное горло, и кто-то закрыл ему веки, прижав удаленными из обращенья монетками, их брали сдачей на базаре бывшие, староверы с бульвара, толкователи лживых газет.
«Почему ты не позволил себе, Клавдий?» — спросил голос, источник которого, блуждая между средним ухом и неисследованными долями мозга, вызывал эффект сплошной радиофицированности эфира, как если бы слову не нужно было с шипением и треском мчаться сквозь грозы и бури, как если бы оно от века провозглашалось в этих затерянных по ущельям аулах, на пастбищах и на плавбазах, в снегах и в цехах. «Клавдий? Какой еще Клавдий?» — спросил за пеленою Мгоян. «В тебе будет убрана тяжесть, — продолжил, не удостаивая объяснением, голос, — ты слишком тяжелый, Мгер-Клавдий». Сто двадцать тончайших трубок — распростертый навзничь, он понимал, что сто двадцать, что этим числом выражалось настоящее измерение количества, на иллюзорной же поверхности «реального» счета трубочек могла быть и тысяча двадцать, мог быть миллион, — припали жадными устьицами к соцветиям и миндалинам, к лимфатическим вздутиям и нарывам на карте Мгояна. Всосались, стали засасывать их в себя. Доселе Мгер не болел, а захворай, бедность и присущий невежеству обскурантизм в отношении недоступного оградили бы его от врачей, поэтому из двух очевидных сравнений, с вмешательством медицинским и пыточным, ему пришло в голову только второе. Но разве так истязают? где же боль? ему не было больно. Я бы сказал: переливание, выливание крови, всех ее литров, однако прозрачные, сосущие трубки были бесцветны.
Тяжесть покидала Мгояна, тяжесть и сила, сила и стойкость, стойкость и твердость, твердость и мощь. В смятении, не в состоянии сдвинуться, наблюдал он за тем, как вытекает из ста двадцати пробоин жизнь, его жизнь, о которой не приводилось задуматься, а теперь уже поздно. Но страх не был искренним, он скорее приличествовал минуте, нежели, вытесняя все прочее, ощущался; страх тоже был наблюдаем со стороны, по мере его убывания вследствие приближения к точке, куда Мгера вели вожатые. В этой точке у Мгера не было силы, но еще не прибавилось слабости. Что же это за точка? Ее можно описать приблизительно, посредством отрицаний либо через гипотетические, пограничные отрицаниям утверждения. В этой точке, точке после исхода силы и до наступления слабости, ведомый оказывался на равном расстоянии от всего, из чего складывались он и его мир перед пришествием в данный пункт, так что, пожалуй, я не преувеличу, допустив, что это было среднее место, родственное по своим свойствам нулю. В среднем месте не бывает болезней, не бывает здоровья. Им подавай выпукло-ясную плоть, а тело Мгояна исчезло, но не как пропадает оно у задремавшего в теплой ванне купальщика-сибарита, коему снится «Исчезновение плоти», не как порхнувшая с глаз долой птаха, чей полет продолжается в том из небес, где ему внимают другие глаза, не как разбитое войско, о котором для красоты и риторики говорят, что оно прекратило существовать, а служивые разбредаются, оседая, кому повезет, на незанятой коечке подле жены, и снова реют над пепелищем знамена, запевает рожок, собирайся, друг ситный, в кампанию. Мгояна просто не стало, в поножах и опереточной каске, не более и не менее римской, чем весь антураж Капуанского заведения, на перешитом из портьеры плаще, ибо «Мессалина» игралась уже за копейки; с двумя цепочками алых капелек на предплечьях. Но не стало и страха, вернейшего спутника тела.
Среднее место — великое место, преднеслась Мгеру первая за двадцать один год отвлеченная мысль, в нем зреет самое совершенное, само совершенство. Одинаковая удаленность это же равная близость, чересчур близкое не путается под руками, а слишком дальнего нет, бери отовсюду неизменным прихватом, всегда в середине, будто светило с лучами. Эк забежал вперед, Клавдий, покровительственно пророкотал голос. Твое поприще принять в себя слабость, чтобы на дереве лопнули клейкие почки и потянуло бы мартом — апрелем. Ну же, пошел, и сто двадцать трубок, питаемых неизвестностью, как бы прямо из воздуха, из февральских дождливых резервуаров, заработали в обратную сторону, закачивая бесцветную жидкость. Тело вернулось и встрепенулся испуг, сдерживающее крыло любопытства; захлопав, захлопотав, припугнуло: сейчас хлынет боль, участница всех превращений, но те, кому он достался, подводили к метаморфозам в безувечной манере, не потому, разумеется, что щадили беспомощный организм, а оттого, что, добиваясь цели, не стремились произвести впечатление. Трубки, зашипев, остановились и с чмоканьем отсосались от кожи. «Встать!» — завопил торжественный голос, радость была столь велика, что Мгер смутился вниманию. Он сел на заскрипевшей скамье, свесил ноги в сандалиях, правая крепилась ремешком, а левая почти истлевшей веревкой, рассыпанная торговля отчаялась предложить даже хорошее вервие. Выпрямил спину, неправильно полагая, что она затекла. Кровь и царапины испарились, будто учитель не покуражился на его шкуре. Нигде не свербило, ни подмышками, ни в яичках. Очистилось обложенное горло. Подпрыгнул и, для проверки, второй раз и в третий. Громыхнула дурацкая аммуниция, тайна преображения коснулась его. Слабость, которой он был наделен, ощущалась как переливчатость и колеблемость организма. Организм этот был неустойчив, рассредоточен, он являл собой архипелаг впадин, где бродили непонятного назначения соки; в то же время (как могло это совмещаться?) он давал чувство цельности и покоя. Блуждающий центр — Мгер услышал биение нескольких пульсов, тикающих неравномерно, вразнобой, — вызвал в нем прилив сладкого содрогания, будто он вышел весной из темницы, и природа сказала, что исцелит ветром и щебетом. А все, что было раньше, в стенах камеры, в коридорах узилища, было узким, эгоистичным в своей избирательности, только теперь будет узнан радостный, страдальческий мир, и высоты воздушных течений. Он отсутствовал сорок секунд, учитель сморкался и кхмекал, переминались бойцы. Попробуй меня, пусть прольется, сказал Мгер итальянцу, будь по-твоему, отвечал фехтовальщик и выслал Убийцу.
Убийца получил свое прозвище за желание убивать, он говорил, что пришел в школу за этим, а прочих обвинял в двурушничестве. Всматриваясь в его сохранившиеся, тонированные сепией десятилетий фотографии, я не нахожу Убийцу среди извергов, выдвинутых как его собственной, так и позднейшей эпохой, в которой я имел несчастье оказаться на излете молодости. Между разделенными больше чем полувеком категориями душегубов, заключавшими галерею послеломброзовских типов и типажей, обнаруживалось зловещее братство, но я не стану изводить бумагу (сейчас, возвращаясь в Лод из Тель-Авива, я пишу в автобусе на блокнотных листках) ради огласки физиономий и зверств. Довольно будет подчеркнуть, что Убийцы не было меж душегубов диких дней османского вторжения, когда к младотурецкой орде, устлавшей мостовые и тротуары иноверными трупами, прибились уроженцы в косматых шапках и с обнаженными головами, окунуть ладони в монофизитскую кровь. Не было его среди мясников и сжигателей Сумгаита, среди щетинистого, обожающего впадать в истерику блатняка, с модным в тюркских урловых кругах цоканьем и пришепетыванием, отросшим ногтем на мизинце и подернутыми анашовой слизью зенками. Убийца ни при каких обстоятельствах не мог быть в погромной толпе, ибо признавал только честную схватку, вооруженного неприятеля. Это был очень худой, обритый наголо, курчавобородый, похожий на моллу мусульманин лет тридцати. Противник шаблона, нехотя выполнял упражнения и занимался по специальной методе, основанной на азерийской коллекции медитаций. Нагой по пояс во внутреннем дворике окунал губку в настоянную на травах воду в ковше, смачивал торс, задирал лицо к небу. Так, под серыми простынями, точно волхв-небопоклонник, тренировал невозмутимость дыхания, выжимал губку на камни, прикладывал к ребрам, груди, впалому животу. После скакал на карачках, на выдохе с шумом выбрасывал кулаки, шаманил, рубил воздух секирой, усладой души.
Был он безоговорочно лучший, законченная особь бойца. Мгер в учебе звезд не хватал, пятеро приблудились случайно и панически соглядатайствовали предстоящему. Худой, курчавобородый, дрожь возбуждения-нетерпения. Античность сидела на нем как на корове седло. По отмашке наставника бурно рванул без разгона, и Мгер изумился, что Убийца бежит кое-как, не бежит, а ползет, зависая, и пока доберется с наточенным полумесяцем на деревяшке, пройдет минута, если не две, самая рохля успеет его обезвредить из удобного ракурса. Не спеша выбрал угол, обтек слева по борту, улыбнулся остервенению, смешно напяленному на сосредоточенный облик, выждал еще пару взмахов-гребков, и когда Убийца проплыл в прыжке мимо, перехватил его руку с оружием. Нападавший остановился, дергаясь в замедленной киноправде. Пойманный в полете, болтался, ловил искривленным ртом пустоту. Кисть его была сплющена сжатием. Секира спланировала во сне на опилки. Мгер несильно ударил тюрка по ребрам, тот рухнул, блеснув бритым черепом, с которого скатился бутафорский шишак.
Это смотрелось странно. Поразительно, непостижимо. Но реакция публики относилась к исходу, не к характеру поединка. Неужели никто ничего не заметил? Как могло это быть? Вот, Клавдий, ты и позволил себе, резюмировал голос. Двое помогли подняться Убийце, усадили в углу на скамью; он морщился, кусал губы, чтоб не прорвалась боль поврежденной руки. Итальянец сбросил куртку, на нем были облегающие черные брюки и дуэльная рубаха венецианца. Луч из окна осветил его гладиус, будто линзу. Я буду драться с тобой, сказал серьезнее некуда, защищайся. В его заманивающем круговом приближении было коварство, в котором потерялась бы дюжина новичков и увязли бы двое, если не трое опытных мечебойцев, но все та же невыносимая медленность шевеления в растворе и предсказуемость каждого жеста. Даже и двигайся учитель быстрее, Мгер прочитал бы эти страницы, способность угадывать надолго вперед отворилась в нем тоже. Он подпустил изящно гребущего итальянца, нырнул под клинок, зашел учителю за спину и дотронулся острием до его левой лопатки; повторил трюк еще дважды, не унижая, лишь показывая тщетность борьбы с той стихиею первозванства, что вознесла его — куда, он не знал. В четвертом раунде (фехтовальщик все не сдавался) отобрал у него меч и обнял с извинениями. Я верил, я ждал, причитал итальянец. Тебе больше нечего делать в этом приюте, и пятеро трусов вторили на седьмом небе от счастья, что на сей раз калечиться не пришлось.
Мгер проснулся в дортуаре от взгляда: у изголовья, с рукою на перевязи, качался Убийца. Ты не прикончил меня, почему? Сделай это сейчас, протянул он облупленным черенком нож для перерезания глоток баранам. Ты будешь здесь, со мной, иди спать, ответил Мгоян. Убийца вернулся на койку. Он был рядом с ним до крушения Колизея, друг, заместитель по Легиону, и, так же как Мгер, не убил в боях ни одного человека, искусство его не нуждалось в столь низменном доказательстве превосходства.
Читатель, надеюсь, уже уяснил секрет успехов Мгояна, повергавших в смятение начетчиков из общедоступных и специальных изданий. Выставлялись воскрешенная чемпионом кельтско-иберийская техника боя, сказочная ловкость движений (на тренировках он якобы увертывался от голодной пантеры), гипнотическое воздействие и — как без этого — колдовство. Комментаторов можно понять: предположив, что на арене Мгоян живет в ином измерении, они распрощались бы со всем багажом своих предрассудков, согласованных со зрительным восприятием, для которого и Мгер, и противник отчитывались перед одним и тем же циферблатом, разве что бронзовый курд был попроворней. Глаз, размышлял гладиатор, не смиряется с очевидностью; привычный к иллюзиям, он плодит их и множит, лишь бы избавиться от реальности. Отдадим должное упорству зрения, оно до последнего сопротивляется данному, а в запущенных случаях просто не хочет видеть.
Наутро после визита Убийцы Мгер выпросил из учительской почты выпуск «Воли быть» и взахлеб прочел перенасыщенный полемикой, архаичной славянщиной и кружковым жаргоном еженедельник футуристов Закавказья. Чтобы прочитать этот текст, нужно было освоить всю старую, отвергаемую «волюнтаристами» литературу и породниться с новейшей, и Мгеру, опоенному ритмом стихотворения о свободном зверинце будущего, в Двуречье, «под аккадскими пальмами», чей факсимильный размах занял две трети последней страницы, почудилось, что понимание щелкнуло в нем, как затвор. Это было так и не так; нетвердый в грамоте, он схватил тон, стиль, пафос, напор, но оставался гуроном, в чем тут же раскаялся, обещая вспахать целину. С Освободителем в город вошла щегольская колонна «паккардов», указав путь каравану груженных литературой верблюдов, нескольким сотням горбатых и двугорбых созданий — неприхотливый тематический каталог, снаряженный в подражание прототипу, за тысячу лет до того спасавшему от скуки эмира в пустыне. Книги, изъятые по дороге из всех, какие встретились, библиотек, — с особой признательностью отзывался Освободитель о двух духовных академиях и полутора десятках частнодворянских собраний — укомплектовали фонд хранилища на проспекте нефтепродавца Тагиева и букинистические развалы. Кассу Капуанской школы выскребли до дна, пятнадцатирублевое жалованье платить перестали. Для покупки чтения Мгер опять подрабатывал носильщиком на базаре, а в школе читал при свече до зари. Книжки, преимущественно тоненькие, на скверной бумаге, с восхитительно-нервной печатью первородства и подлинности сборники современных поэтов, левых, но также умеренных, с неоправданной гордостью окрестивших себя вершинниками, но также крестьянских, облекавших избяной мiр словом подчас более рискованным и дерзким, чем у отъявленных леваков, складывались в прикроватную тумбочку, забитую до отказа. Он пребывал сначала в младенческом состоянии, когда прекрасны все, как таковые, стихи. Зачарованный ритмом и рифмой, ведь это была эпоха регулярных рифмованных строк, только изредка и только затем, чтобы рельефней дать правило, перебиваемых свободными исключениями, Мгер пожирал книги, штук по семь, по восемь за сутки, с пылающей головой бормотал в дортуаре, входил в раж, сбивался на заклинания, будя встревоженных приживалов, судачивших, что колдовская способность Мгояна куплена сумасшествием. Убийца терпеть не мог болтовню обывателей и просил их заткнуться. Но как молодая словесность, детище свального накопления, прытко наверстывает станции персонального мифа и языка, на которые у зрелых товарок тратятся столетия эволюционного постепенства, так Мгер ускоренно отращивал — не вкус, понимание: разница колоссальная.
Вкус мимолетен, проточен, недоказуем («дело вкуса») и — тут ему родственник сон — не имеет общего интереса, несообщителен; максимум, любопытен, курьезен. Продукт капризных впечатлений, мириадами бомбардирующих мозг, вкус как заправский волокита тасует привязанности, ибо в изменчивой безответственности гибкий стержень его бытия, в постоянстве же смерть. Рентгеноскопия «на предмет» уловления вкуса напрасно опустила свой фонарь в глубину. Вкус гнездится не далее кожи, глупо просвечивать органы, рыться в мясе, выстукивать кость. Разум, не слишком опутанный предрассудками, поступил бы толково, огородив поиск одеждой, жестикуляцией, гастрономными склонностями и виньеткой досуга, обнимающего недостающее, включая дельтапланерные парения над водой, пасьянс порнокарточек и гидропонное овощеводство. Понимание — внутренний строй человека, не каждого, если осмелеть поперек эгалитарного идеала. Понимание это смысловое стяжение, это проникнутое задачей существо вещества. Пониманию, хотя бы зажженному озарением, предшествует длительность пройденного, для того, может статься, и пройденного, чтобы итог его, мутнобрезжащий луч в тупике, усугубил сомнение. Нечастые в одном жизненном пределе трансформации, трансмутации понимания, к возвышению или нисхождению понимающего, суть ни с чем не сравнимые вехи личной истории, чья потертая на сгибах карта превращается в дышащий образ событий. Не вкус — понимание выбрало корпускулярный вариант, противопоставило ему волновой и сцепило их вместе, кентавром. Под теми же парусами скользнула ладья, на одну клеточку вбок (12. Лb1!) в штилевом миттельшпиле кубинца с евреем, от чего партия стала кристальной, как вид из Цфата на гору Мером, в анемонах и орхидеях, с галилейскими кипарисами, голубыми плюмажами сосен, мелодичным шакалом и могилой каббалиста Бар-Иохая. Что если не понимание, вырвав из гульбы крестьянского, по самую маковку городского поэта, вытолкнуло его презрительно возразить на резолюцию деспота о романисте, в которой последний назван был сволочью и дураком: такими дураки не бывают, романист гениален, он предсказатель, — и быть расстрелянным за эти и другие слова.
Освоив гул, гладиатор учился тихим вещам стиха. Так же и проза. Его оглоушил и вымочалил доводящий до судорог смеха и плача, нарочитый в своей невменяемости, нимало не удивленный тому, чтО через него выговаривается, дегтярный по голосовой гущине сказ молодежи — бродяг, филологов, наборщиков, партизан из Сибири и с Дальнего, из-под Одессы, с Поволжья, травленных газами, облепленных вшами в сыпняковых теплушках, бравших станицы с шайками гангренозных, сифилитических выродков. В этой биологически сильной словесности (о ней месяцев за пять наросла болтливая продукция критиков) истаяло письмо тонкое, как волосяная китайская кисточка, про горбуна на цветочной веранде, коей уездные ароматы, лиясь мимо гимназии, в палисадник и светелку, птичьим изводом дают попугая, отраду богомолки с лампадкой и ладанкой, проданы «после кончины ея» в другую историю, антиквару, чей мистицизм близок скепсису адвоката, но не водится склонности к опию, из-за которого в истории третьей сочинилась трагедия и ресторанная девушка выбросилась из окна. Брусчатка города мертвых. Греческие травы поднялись из нее. Не было транспорта, заглохли заводы. Поредевшая публика на площадях у колонн, как в Афинах, чухонское над каналами солнце. Шарманка, вы помните, играла «Трансваль», какое прозрачное было небо. А если вернуться к веранде, то опустела, сарай скособочился и бранится мужик, бабка лакает из блюдца (эй, муху от варенья гони!), да звонят у Николы, летний, мреющий звон. Белым по красному лозунг, сапоги профсоюза гармошкой. На клиросе сорок совслужащих, бузина, дамочка в задранной юбке. Жизнь прежняя, с лозунгом, без. Перчат, шинкуют. Проветривают и взбивают перины. Те же самые баклажаны. Гул пройдет, высохнет пот, читать будут этих. Истаяли, а соткутся. Скажите на милость.
По оброненной фехтовальщиком полуфразе на родном языке интуиция Мгера довершила конструкцию. Двухтомная грамматика романских факультетов, прихлопнутых революцией на срок своего воцарения, а когда языки сольются, надобность отпадет наипаче, досталась за шесть ведерных ходок от зеленного пассажа к старьевщику (базар, при всех режимах целехонький, загибался). Мгоян сразил итальянца старомодной учтивостью разговора, отшлифовав его с ним до блеска; французский дался даже проще. С тем, прошлым Мгером, чурбаном, которому удел водоноса справедливо казался удачей, он не сумел бы без отвращения перекинуться словом, только мать дорожила обоими и, зная, как говорить с одним, со вторым попадала впросак.
Последний рубль был истрачен, школа совсем обветшала. Добывали еду и возвращались под кров, единственная на всю столицу ночлежка, второпях заведенная филантропической комиссией Центрокаспия, предлагала завшивленный тюфяк на троих и перспективу ожидаемой со дня на день испанки (обошлось, выдержал щит азиатский, заслонил от микроба). Фехтовальщик с поручиком готовились объявить самороспуск, но тут Освободитель провозгласил эру свободных возможностей и возведение Колизея.
Колизей возглавил замысленное. В затылок смотрели «Гюлистан» и Академия одушевленной плоти, с широким, по всей общественной сфере, представительством этих форм. Как явствовало из игуменских декретов того, чей узловатый череп и измученные, больные глаза были вышиты на знаменах, в собранной по кускам стране поменялась политика, однако у молвы была своя версия. Источником независимости Освободителя называли европейские спекуляции, фантастическую удачу на биржевых рынках послевоенной Европы, через посредников, поднаторелых в купле-продаже бумаг. А средства? Откуда, позвольте, размах? О, верблюды-паккарды ввезли якобы не волюмы лишь с фолиантами, не побрезговали золотишком, толикой запаса империи, чепуховой безделицей в масштабе эпических расхищений, с Кавказа до утопающих в снегах изобилия сибирских оазисов и застав, где купчихи, зычно утеплясь крюковой величальной, высиживали на яйцах струфокамилов и где, по той же молве, лихой народ поживился, а доехало всего-ничего. Эскортировал слитки из Омска, из Томска, возможно, Иркутска, справа налево по разлезшейся географии, гужевым и автоколесным манером. Так втихомолку вещали. Позже смекнули, кто обиходил кулуары подобострастной крамолы, кем наверху были запущены сплетни, но этикетом как бы то ни было диктовалось шушукаться. Замысел Освободителя: возвеличить город брутальный и красочный, в самцовую масть кирасира; город опрысканный и дебелый, как наложница на пуху, исполнялся рьяно и ревностно. Воспряла пища, анфилады кухонь. Обжорные гроты, пещеры, развалы, вздутое чрево базара. Вал девятый шашлычных, пельменных, кондитерских. Чайных — бессчетно. Залитая простоквашей долма, теплый фарш в мягчайших листьях винограда. И раскрылись икрою каспийские осетры. Всякое племя и всякая нация, слой и скол человеческий от великого до смешного исхищрялись в съедобном разгуле, в без греха кулинарной Гоморре. Одолень-запахи, на углях, на пару, сдобно-сахарно, сырно-молочно. Мешок с дурманом развязали дивы. Не все желудки справились, но вошло в колею, улеглось до очередных недородов.
Предо мною растрепанные, той поры, каталоги товаров. Еще в спецхране, где они были задвинуты глубже, чем вестники оппозиции с календарем противоправных движений, я страница к странице, для несбывшейся надобности, выписывал гарнитурную мебель, одежду, посуду и парфюмерию дам и господ, кухаркины ступки и мясорубки. В макулатурном ряду Тель-Авива недорого приобрел два тома из иллюстрированного семикнижия и опять не воспользуюсь. В конце концов вещи суть вещи, к тому же торговые марки устарели и вряд ли что-то скажут тем, кто не мыслит текста без модных ярлыков потребления, хотя бы и от противного («иронизируя», «возмущаясь»), В ярлыках, утверждают, правда момента и подходящий к моменту дендизм, но автор не денди, автор не был им никогда. Строительный взрыв — вот символ тех дней.
Задаются вопросом, был ли у Освободителя план, вроде такого, к примеру, что направлял поступки барона Османа, уничтожившего «исторический Париж, чтобы очистить место Парижу проходимцев» (Маркс) и создать правящим кругам удобные условия «для подавления народных выступлений против господства буржуазии» (Большая советская энциклопедия, 2-е изд., т. 31, с. 289). Я, изучив эту тему, ручаюсь — план у Освободителя был, но другой. Импровизация, автоматическое письмо разрушения должны были истребить уныние чертовой прорвы лачужек, оживляемых китчем пароходных и банковских товариществ, впустить фантазию, достойную Крепости (ширваншахских дворцовых развалин) и Девичьей башни, этой средневековой мании грандиозо, вскормленной шквальными ветрами с моря. План состоял в отсутствии плана, Освободитель действовал из прихоти, по настроению и на рассвете не ведал, как поведет себя в полдень. Решали спонтанность, порыв, врагом была система, регламентирующее предвидение неизменности сущего. Скажем так: для насаждения своей, несистематичной системы Освободителю нужно было пролезть в узкое горло анархии: анархия раскидывается широко, а горло у нее очень узкое, анархисты застревают в нем невозвратно, в узком горле анархии. Сметал улицы, кромсал и корежил кварталы, щипцами ярмарочного коновала драл без наркоза зубы гнилого туземного быта, «гнилого туземного», угождала рептильная пресса. Мало ему было ям и воронок, рыл рвы, канавы, траншеи, вспарывал-вспахивал почву, заваленную по колено обломками, щебнем, саманными кирпичами, рухлядью, выпавшей из развороченных камер жилья. В исконном городе, принявшем удар, эхо которого сотрясало окраины, образовались каверны, аркады, невесть куда вели неисчислимые лазы. Стайки мальчишек, чичероне на поводке у половозрелой шпаны, обещались доставить к подножию власти Ширвана, к сплетению башенного подземья, к девичьей загадке комнат-сокровищниц, но ежели путь вам знаком, то что же вы сами, чумазые, не растащили динары и золотых, с изумрудными хохолками и клювами, соколов-попугаев? Кое-где сил не хватало для высокого напряжения, бригады спивались, меняя в трактирах на горькую ломовой ассортимент, забавный навар целовальников. И дома кой-где чернели надкушенные, с оторванным ухом и вырванными ноздрями, как тот, в повести русской, башкирец, из рабов, из давнишних еще беспорядков старик. Приволокли для дознания: отвечай вор-изменщик, откуда навалятся степняки, кто выдал тайну, а он, сверкая глазами, упорствует, упирается, втуне под занесенною плетью мычит, но, глядь, что такое, язык у него тоже подрезан, ну, ступай себе, гадкий, в людскую. В проломах и прободениях зияли осколки кухни, волосяной клок дивана, треть стены с пыльным ковром и отмеряющими прошлое часами, медный кувшинчик для подмывания, казанок засохшего плова — едоки, если повезло отскочить от тарана, давили теперь клопов по предместьям.
Много чего зияло в проломах. Центр походил на Багдад, сегодня, с 21-го на 22-е, завтра, с 22-го на 23-е марта 2003-го, вторая иракская в непосредственной близости, надо же, каково. Центр походил на Багдад после трех тысяч взрывчаток, сброшенных на наследника Аббасидов, «огневая мощь», забодай вас коза, «не имеет аналогов в практике». Гальперин отказывался вспоминать о гареме, я не думаю о дворцах, водоемах, кладбищах, обелисках Двуречья. Думай не думай, пока допишу и прикрою срам переплетом, все оденется плесенью, мхом. А все ж наши, белые братья воюют, единственные на всю вселенную после раскола держатели белого бремени, и хоть сержусь, с ними — по гроб. Стреляйте, касатики, в Басру, в Багдад, томми аткинсы, джонни смиты, а что университет XIII века спалили — мы видели, чему этот вуз научил. В телевизоре то ли египетские, то ли сирийские, в общем, арабские, их мир, в противоположность нашему, целен, нет, все же египетские — педерасты. Отловленные, плененные, в полосатых, почти что концлагерных куртках, все скопом в клетке звериных скотов. Мне присмотрелись особенно двое, поучительно выхваченные телескрином из каши, из месива, из галдящей скворешни, ибо, за вычетом моей парочки, они гомонили и гомозились, причитали и выли, воздевая ладошки, для хохота армейских кабанов наблюдения, но мои-то, мои. Два положительных, за сорок уже, господина, припавшие к прутьям решетки, чем-то похожие, и не чем-то, определенно весьма и весьма. Залысины, усики, пухлые щеки и глубочайшая незлобивость во взоре; муниципальные служащие из провинции, небось и семейные, но — любовники: уважают и любят, в горе и в радости употреблялись тихонько, не портя мальчишек. Да это ж, по нынешним, реже алмаза в навозе, да их бы на выставку достижений — в тюрьме по рукоять наградят, в клетке с полусотнею смуглых задов. Кляните англосаксов сколько влезет, этого не допустят, проехали. Европа оттолкнула своих и поддержала Восток, пожалуйста, расскажите об этом египетским педерастам, такие толстые стены в тюрьме, что звук идет долгие годы, по числу лет приговора. Прошу простить отступление, но учили ж нас шлегели в Йене, для того романы и пишутся.
Не успели разгрести мусор, как Освободитель дал начало строительству, в «буйнопомешанном стиле», ругался анонимный автор брошюры, весь тираж которой, кроме, может быть, моего экземпляра, был пущен под нож. То было общее мнение горожан, лишь мэтр Джалил отвесил комплимент: с нами произошло столько всего, что было бы лицемерием сохранять в неприкосновенности город. Исповедуя дикорастущий орнамент эклектики («солянку сборную», припечатывал тот же пасквиль), Освободитель не желал повторяться. Рядом с особняком ар-нуво конструктивистский билдинг возносил изваянную камнерезом-мордвином галерею брадатых оратаев под опекой гоплитов; могучие, в два обхвата колонны греческого храма, в котором расположилось книгохранилище, недюжинно сопрягались с павильонным узорочьем пагод; лепестковая музыка Ассамблеи (заседания, за исчерпанностью тем, оборвались на первом, но акустика помещений подсказала переделать их в оперные) не противилась подражаньям Альгамбре и безгвоздевому — топор, пила и секрет — зодчеству Севера. (Буддизм не прижился в городе нордов, пагоды захирели, терема слизал предвоенный пожар.) О. Паисий, больше, чем кто-либо, занимавший в ту пору мысль чудотворца, умолил его не искажать собор Святых Жен Мироносиц залихватским соперничеством с Блаженным. Деспот неожиданно согласился. Ему показалось занятным явить кротость, покорность. У него были другие заботы. Закончил Сабунчинский вокзал, договорился с младотурками о приеме изгнанников, факиров и знахарей, дервишей, балаганных артистов. Устранил недоделки Дома Саади, убрал леса с Дворца Правосудия на проспекте Правительства, восьмиэтажной помеси ампира и мавританства, в ромбовидных иллюминаторах по всей длине корабля. Полтора года свирепого зодчества, разрезания и сшивания тканей, он победил, это признали и недруги. Они полюбили его за то, что не уничтожил дворы, соты южного роя, выносного житья. Люди не хотели карабкаться на отдельные этажи. Им нравилось внизу в сатиновых майках подбрасывать зары-костяшки, нравилось в ситцевых халатах летом, в байковых осенью и весной раскладывать пропитание, сообща бранить и целовать детей, оплакивать хором покойника, желтый труп на столе, в том же дворе. Им нравилось вместе, сплочением вторично скрепившихся наций, вторично перекипевших в котле. Тогда же затеял для них Колизей и управился в два года с четвертью.
Мгер провел их в розыске и отборе гладиаторских личностей. Из кружений по городу возвращался в новое здание школы, огромную, облицованную мрамором, с бассейном и тренировочным лагерем виллу-дворец, источающую морально бесстрастное отношение к убийству и гибели. Виллу поставили в дачном поселке, где тогда гостил знаменитый поэт из Москвы, обеспокоенный, как писала любившая его пресса, поддержанием своей репутации скандалиста. Газетчики были правы лишь отчасти. Его забубенное, на пределе возможностей поведение, ибо в угоду легенде приносились сверхкалендарные жертвы, заспорило с его прославленной на всю страну красотой, а тревога, что красота иссякает, понуждала к поступкам, воспринятым публикой в продолжение той же легенды и продиктованным неподдельным отчаянием. Он бил зеркала, таскал женщин за волосы в ресторанах, скинув извозчика, лез на ванькины козлы и мчал пролетку в глухие огни, якшался с максималистским исподом и литературно подкованными расстрельщиками из охранки, якобы бравшими его поглазеть на спектакль; препровожденный в участок за пьяное, на Лобной площади, оскорбление основ, кровью написал в предварилке политический мадригал и, с марлевой повязкой на запястье, был эскортирован в особнячок, к двум женам, из-за него передравшимся на виду у милиции. Легенда, верилось, отсрочит мерзость увядания, на титулах угарных ночей выцарапывались посвящения легенде, но только он один уже дивился тому, что легенда, сей оберег красоты, транжирила красоту хуже заправского мота. Опаклилась спелая рожь волос, тускнели глаза и зубная эмаль, румянец, его «жаркий румянец» с лотков (от 30 коп. до целкового, свыше рубля — в окладах и рамках), налагался румянами. Синеокий символ славянства, он далеко еще не доехал до ската и скоса, а дряблость трудней и трудней было прикрыть пиджаком, и непослушны морщины. Осторожно, чтоб не разбить, как посуду, его вынули из недельного окаянства, начатого, по его же злой шутке, с 50 граммов для аппетита и утопленных в бочке, бездонно поившей в тридцати двух кабаках и трактирах. Он обошел их все по дуге и в каждом буянил, почему это не Персия. Персия была навязчивой идеей периода. Сядет в Ширазе, в соловьином саду, с крашенной хной и сурьмою юницей, купцовою дочерью; по-русски воспоет сирень, пятницу, почитание падишаха, зеленые изразцы и лазури. Под эгидой партруководства составился заговор: несколько оголтелых поклонников, которым наступали на пятки критики из охранки, повязали его, беспамятного, у заблеванного фикуса в тридцать втором, на Неглинной, вертепе и отправили курьерским на юг.
Рассудок его догадался, что это не Персия, но ниспосланная Освободителем нянька, редактор общественных страниц «Посейдона», растопил его сердце в инжировом и виноградном раю. Поутру, прыгая через скакалку, Мгер бывал очевидцем: абсолютно трезвый потрепанный господин, капризный, лет двадцати девяти, в белой с отложным воротником рубахе, выходил из домика в сад, озирался в недоумении, куда его занесло, и после короткой заминки сардонически шел к колодцу. На дне безводного цилиндра — прочный, гладко ошкуренный стол и губернское кресло. На столе пачка бумаги, запас перьев в пенале подле чернильницы-невыливайки, двухкнижье Воззрений славян Афанасьева, три далевских тома из четырех. Самовар, сервизная чашка, баранки на блюде, пиала с вареньем из черной смородины. День падал сверху, сочился в опоясывавшие изнанку минарета ромбы бойниц. Поэт спускался по железным перекладинам в колодец и в прохладе дисциплинированно сочинял до обеда «Элегии парфян и мидийцев», которые постранично выхватывал мальчик-посыльный, на полпути меж поселком и городом отдавал мотоциклетному гонщику, а тот — дымным облаком в «Посейдон», где стихи брали из номера в номер, взметая тираж. Овации коминтерновцев, фурор у бестужевок.
Хороший поэт, он все-таки недотягивал. Будет увиливать, он, если брать его круг, не годился в подметки наставителю юности и когдатошнему полюбовнику: сладки басурманы, да наши мальцы голосистей, и кто убегал, тому слезы вдогонку, воротись, сизокрылый, на груди твоей прикорнуть, обонять ноздрями подмышечки, — он недотягивал (хороший поэт). Сектант в поддевке, долговласый, с жиденькой бородой, сыплющий голубиным срамным благолепием, изнывающий в хихиканье гаерства, уж я, батюшка, вам поклонюсь, поклонюсь, а уж вы не взыщите, — прополаскивал горло распевом, северные затевал слова, чистопламенные, как собрание вышивок и икон. Знал все, низшую правду мучений, про синий ноготь загнивший и тряпку на обезображенной шее, верхнюю знал маету, от залгавшейся, от злокозненной речи, но и радость святую, легкость мужа безудного, из чьей судьбы, приготовленный к царской печати, едва унес ноги в Устюг морозный, в ямщицкий Валдай, в Звенигород птиц африканских, клюющих пшено на стенах. Пощипывал бороденку, лукавил, был хозяином явочного посредничества меж хлыстами лесов и факирами Индии, в том же пригороде, километр от колодца. Только время другое. Мгер жалел, что не застал помора. В славе скандалист того переплюнул, но за славой олонецкий скрытник не гнался.
Однажды в августе поэт не вышел из домика, в горячий ток инжира и винограда. Осиротела шахта, свет обезлюдел, процеженный зноем. Уехал в Москву, и Москва завертела, Москва доконала его, были огромные похороны, вокзал, гроб коричневый, на подростка, качался над нестройной толпой, обдуваемой маслом и копотью из лязгающего паровоза, от траурной темени отпевания и кликушества несли в оттепель грязными улицами, шли в черноталых потоках, сырые, осипшие, сирые, под галочий гвалт, крестясь на купола, когда остро и резко пахнуло землей на лопатах, из мужчин сказал кто-то: запах олеандра и левкоев, а женщина в шубке заплакала.
Исход поручика, второго, наряду с итальянцем, преподавателя гладиаторской школы, привлек меньше внимания. По чести, он никем почти не был замечен — смириться ли, что седая, облетевшая голова и, в иные дни месяца, бойкое туловище на кривоватых ногах сделались добычей вод, подернутых индифферентною ряской? Воспользуюсь правом, коим, ничуть обо мне не ведая, наделил меня, в сонме прочих безымянных усердников, щедрейший из щедрых, повествовательный дух, и продлю в нескольких строчках отзвук кавалерийской звезды.
Бокс, приютивший школу, пока в ней никто не нуждался, был отдан пайщикам «Гермеса». Гладиаторам предоставили виллу, на учителей возлагался почет обучить бойцов для арены. Требовалось, по скромным прикидкам, до сотни, не было и десятка, из них пятеро мокли от ужаса, но страсть к похлебке довлела боязни. (Балбесам грозил полный каюк, Мгер придумал, как сохранить овец и не обидеть волков. Будут выступать с комическим прологом, оттеняя мужество воинов. Гениально, зааплодировал адъютант, те еще обезьяны. О лучшем и не мечталось, развлекали на совесть, бубном, пищалью, сопелью, балаганной гармошкой, блажили трехъязыкой частушкой, вплоть до сатиры, в чем уже не было надобности. Сукины дети, хохотал адъютант, костыляя им по шеям.) Скарб свалили в кузов грузовичка, мир этому дому, присядем на дорожку, пробормотал итальянец. Езжайте сами, ребята, ответил поручик и упаковал холостяцкий, не более докторского, саквояж. Староват я махаться, а другого чего не умею. Так сказать, расстаемся, славно с вами, но справитесь. Зла не держите, лихом не поминайте, обнимемся, эх. Решено, уговоры напрасны? Подтянутый, выбритый, шипр-одеколон «Три кольца». В подлатанной форме, в чистой русской рубахе солдат. Молодцевато протопал на вокзал в Сабунчи и в поезде трезвехонек крутил головой, отклонял подношения и посулы, рискуя немилостью одиночек и групп. Третьим классом недального следования проезжали мужчины, заплатив лично кондуктору полцены, подгребали бабешки завязать отношения в тамбуре либо на лавке, тет-а-тет, в очередь, по-людски. Вызвал ли подозрение непроизводительный избыток народу в плацкарте, усомнились ли в способности его к платежу, что гадать, бабоньки не пришли. В просторе нефтяных степей продвигались мужчины одни, им нечем было заняться. Спереди опускали оконные рамы, прекословили сзади, ссылаясь на грохот и гарь; драку, не самую буйную за год в вагоне, так, возню без ножей и заточек, погасили тальянкой и «яблочком», в ритм просыпались дробью чечеточники, махоркины клубы оплотнились в колтун, но вагон не сожгли, свару заели лучком, чесночком, докатили по расписанию в двадцать с чем-то бессонных часов, эхма, встречай-угощай. Транзитные пересели до пристани и парома, часть смешалась с вокзалом, поручик отсеялся от толпы в облике человека с намерением. Перрон кончался скатом, немощенным спуском в посад. Зимой ледяная гора, полируй ягодицы, чтоб не сломался хребет. Раскисшее чавкало осенью и весной. Летом ноги сами бежали, камешки из-под сапог. Он сбежал, невзирая на вес, невесомо, точно с Горненского склона Гальперин. Жарко и сухо, стоячая светочь на пыльном ветру.
Саквояж бросил в бывшем «Бристоле», в ночлежке для спецов «Пушторг» с недорезанным рестораном под кровлей. Полежал на латунной кровати в горнице о шести пустующих койках, выбрался в город. Лозунги эти, обрамленные восклицанием и зачином «даешь», как если бы население состояло из проституток, которых брал на испуг то ли клиент, то ли кот-сутенер, перед войной не висели, не было и поруганности, заполнявшей легкие жидким стеклом, а мордатый ларечник, торгуя в разлив, остерегся бы разбавлять пиво своим аммиачным распадом. И материнская могила заросла, сорняк доедал буквы фамилии, до него полустертые бедностью, не разжившейся на резьбу с позолотой, покороблено «эн», окороченный, забывший родство «иван краткий». «Дор…го…», «н…забвенно…», эти хоть — лист не достал — поразборчивей, и ржавый венок на побитом гипсе крыла. Выполол дурную траву, туда-сюда складным ножиком, кисточкой подкрасил слова. Ничего. На огороде, за церковью окучивал грядки священник, кряхтел, утирался платком. Что, поп, на урожай вся надежда?
А службу пускай отправляют другие? И то сказать, храм снесут, а ты рясу в сторонку и в агрономы. Священник не ответил поручику.
Обедать под крышу, в «Бристоль». Меню, сокращенное вчетверо, без разносолов, бутерброд с сыром в витрине облизан буфетчиком к приходу веселого поезда, выводок мух на липучке, но борщ и котлеты вполне, сутки не евший поручик вымакал хлебом тарелки. Подозвал игравшего в карманный бильярд официанта, дал халдею на шкалик. Чаек-сахарок, папироса. Внутренний алхимик, «архей», работал в желудке, превращая съеденное в тело и кровь. Стеклянная, в белом переплете дверь на балкон отворилась бесшумно, облокотился на балюстраду, предвечерняя жизнь расстилалась на площади Усмирения Кронштадтского бунта. Под ручку, в обнимку за плечи и талии кучная молодость в косынках и кепках. Эта юность выросла сама по себе, на разгроме, и, умытая солнечным плеском, огибала худых редкозубых отцов, через одного воротившихся с империалистической и братоубийственной бойни, матерей с осколками гребней в седых волосах, всех, в ком за зиму бедствий и притеснений застоялся сок бытия и кто сейчас — власть объявила, что жизнь продолжается, — подняв смущенные лица, припекался на солнце, как яблони монастырского сада за речкой. Стучал молотком, набивая набойку, сапожник, мороженщик терзал ярославский рожок, газ шипел в граненых стаканах, шарманщик пел про любовь: «На высокой клетке Попугай сидит, И на этой клетке Его мать сидит. Она ему любит, Она ему мать, Она ему хочет Крепко обнимать. Таш-туши, таш-туши, Ма-дам Попугай…» Ветер утих, появились полоски заката. А на краю окоема, позади кожевенного завода, за памятником Земному шару с фигурами атлантов-вождей, озиравших туземные свары поэтов-космистов, завсегдатаев этого пьяного логова на юру, по ту сторону керосинной лавки, где гвозди, мыло, стеариновые свечи завертывали в пожелтевшие листы из Священного писания, дальше кооператива с жалобной книгой, надписью: «Нет плохих кооперативов, есть плохие кооператоры» и колбасой, которую развешивали оскорбительно для покупателей, там, на кромке незадавшейся Урантии, тоскливо серафимизировались духи и подходил к концу перенос планетарных адамов.
— Русские люди, — распрямился поручик, — послушайте. Я приехал и хочу сказать. — Площадь вжалась, смолкла шарманка и выдохся газ, только взбудораженный заказом сапожник по инерции сделал два лишних удара. Старики, может, помнят, я когда-то отсюда, — продолжил с балкона солдат. — Не был давно, вот, успел повидать. Вы спросите: что ж ты такого увидел? Спросите: то же, что и везде? Но в этом и ужас. Русские люди, кладбище ваше в упадке, буквы истерлись, покосились кресты. Верно, забыли, кто под каким камнем лежит, так вы обходитесь с мертвыми. Оборотитесь на церковь, подательницу всего бытия, лелеющую в округлой своей дароносице, в ковчеге запасных даров живейшие, как патерик, сны столетий, цветные предания — тысячелетняя кошка держит котят у своего живота, у присномлечных сосцов. Вдумайтесь, тысяча лет отшумела: срыты курганы, остыли костры на Ивана Купалу, корчевщики вывернули под пашню корни и пни. Былого нет, а в церкви безызменный чин, ладанная курильница пред иконами, пение и медный, с языкастым билом, кампан, божий глас. Что вы с ней сделали? Как допустили? Дом красных агиток, картофельный склад. Это, мол, революция, мы непритычны, мы сами с ведром на башке. Чушь! Я с революцией дрался, Ярославль и Тамбов, Кустанай и Чита, я ее враг, но на коленях вымаливал бы прощение, кабы вспорола она лень этих перин, растоптала бы сапожищами замаринованные на зиму баклажаны, затолкала в коровье брюхо герань, отменила червонцы — если б, о господи, она сотворила из вас что-то новое, зачем же иначе мы пролили море…
За разговором с народом поручик потерял площадь у себя под ногами. Она была пуста. Удивительно ли, что их сразу потянуло оттуда, именно потянуло сперва, чьим-то хотением, произвольным магнитом, или как будто они были натужно влекомой бурлацкой баржой. Когда ж провокация поднялась во всю свою подлость, во весь свой предательский рост, они, наплевав на стеснение, дали деру, стар и млад врассыпную, так что найдись между них ловко мыслящий вор, прибрал бы шарманку, колодки и дратву, пару кепок, шипящий сифон. Брошенное валялось в безлюдье, лишь Исай Глезер и Марк Фридман, командированные постояльцы того же «Пушторга», плечом к плечу дослушали обращение и, пропуская друг друга в дверях, воротились к спецам за миг до логической точки, поставленной дуэтом черных авто. Шестеро штатских вылезли на асфальт. Слезай, тварь, кому сказал, сказал старший, полный брюнет, бороздивший гневливой морщиной написанное на челе старшинство, присел, с обеих рук грохнул из маузера. Пчела дзинькнула о перила, поручик усмехнулся, не меняя позы. Брюнет расстрелял обойму, пули захлебнулись в молоке.
— А, мля, темнеет, — сплюнул он наискось, по-блатному. — Что ты ляжешь будешь делать, так бы я его…
— Плохому танцору, — ободрила сверху мишень. — Порохом навонял и собак всполошил.
— Потренди еще, падла. Кочерга, Серый, Санек, hеть до него, живым не берите, не та, ептыть, птица.
Три исполнителя засопели на скрипучих ступенях странноприимного дома.
Незаметно, гражданские так не умеют, вытащил из-за голенища нож, кончиком лезвия перевернул жука, дрыгоножествующего в углу балюстрады, у отколупнутого чьим-то железным ногтем куска штукатурки. Пока метили и стреляли, огорченно приглядывался к мизерабельному летуну — мельтешение брюшных ресничек замедлилось, сопротивление ослабло. Жучила перележал на спине, подсох, огорчился, это бывает, в порядке вещей. Сейчас оклемается, подремонтирует крылышки, и в семью, не все ж бобылями. Так и есть. Сгустившийся сумрак не помешал поручику метнуть нож, острый предмет, просвистев, пробил горло старшого, хлынуло красное, замарало пиджак и сорочку. Что правда, то правда. Троица добралась-таки доверху, ломилась, опрокидывая столы и посуду, к балкону. В марте, в булочной Полуянова мать покупала жаворонков с глазками из изюма, сдобная птаха с низкогудящего синего неба, отщипывал по кусочкам, на воздухе, в колокольной реке. Нынче таких не пекут, пришлось бы ведь восстанавливать все остальное, небо и взрослых, хлеб и детей. День продолжался длинно ли, коротко, то и это лежит на ладони, без хлопот сочетается вместе. Он сожмет их в кулак, длинное и короткое, как две спички гадания, чтобы не выпали в нужный момент. Поручик отворил бело-стеклянную плоскость и холодно шагнул навстречу суетливым пулям.
В розыске бойцов Мгер Мгоян, командир предприятия, опирался на Убийцу и итальянца. Шарили во всех направлениях лихолетья, от кварталов заморенной знати до склизских трущоб, и в том ли был труд, чтобы выбрать из магмы — желающих, из желающих — подходящих, с этим-то гладко, стекались на клич, а уж опыт процеживал, и пожалуйста, каста кшатриев цирка, меч и трезубец. Трудность иная: вылущить тех, в ком действительно снижен градус надежды и страха. Окопная и штыковая война, однообразные бесчинства правительств, бродяжничество, преступления и сыпняк во многих заронили убеждение, что бояться им нечего, тем более глупо надеяться, но они ошибались. Их достояние, их выкованная в испытаниях «броня равнодушия» была прежним трепещущим коконом надежды и страха, не исчезавшим постольку, поскольку жива была нестерпимость перенесенного и упование избежать этого впредь. Пренебрегать ими не следовало, большинство шло в бойцовское дело из этих, далеких от жвачности, человечьих угодий, и оно, большинство, собиралось рискнуть, т. е. лично распорядиться опасностью, не перекладывая ее на других. Среди них, по меркам самым придирчивым, обретались завидные воины, не нуждавшиеся обучаться приему, техническим разве оттенкам применительно к древностям, а эти мимоходом покажи на картинке — подражание заставит образец грызть локти от зависти. Марс провел их по своим врачевальням, по боевым лазаретам, выскребая харкотину отравлений и теплушечный след, серебристую слизь улитки, ползущей к мавзолейчику надменности и снобизма, — что же, пусть будут довольны, гордость пойдет им на пользу. Мгер знает из книг, сколь нелегко быть готовым и поддерживать в себе готовность, кажущуюся отначальной и окончательной (они ошибались и в этом), тогда как готовность ежеминутно подвержена спадам. Поэтому Мгер не скажет того, что сломило бы их еще до арены: им отводится не самостоятельная, а вспомогательная роль, роль статистов при настоящих актерах, которыми предстояло обзавестись. Бесстрашные, безнадежные? Это литературная, идеалистическая постановка вопроса, подразумевающая абсолютное воплощение качеств, таких людей нет. Но подчас, очень, очень подчас находятся люди не то чтобы без боязни, а не склонные по природе своей увлечься собственным страхом и пойти за надеждой. Непременные элементы характера поражены в правах, опущены вниз по шкале. Избранники человечества не подчиняются никакой закономерности, кроме статистической, разбрасывающей их в равно ничтожном для всякого поколения, населенного пункта и общественной группы количестве, дабы незаинтересованная жизнедеятельность, от соприкосновения с которой ценности среднего, основного замеса становятся несъедобными, не подточила конструкцию миропорядка.
Они здесь, нюх обманет, сердце направит, говорил Мгер. Не говорил, так беззвучно показывал, все уже было говорено, и оставалось найти, расшибиться в лепешку, но выковырять из щелей, встретиться глазами в глаза. Он искал на рыбьих потрохах люмпен-помоек, на отмелях плебейства, провонявших чесноком, как фараонова стройка. Искал на паркете особняков, в реставрированных гостиных, точно грабежи и резня были шалостью, дурным сном. Гардины, камины, сигары мужчин и парфюмерные омуты женщин, пускали по приглашению на веленевой карточке, милостивый государь, честь имеем. Вранье, не имеете ничего, но щадил самолюбие элегантных, воскресших, закопавших червонцы в кубышке, а камешки — по иллюзионному манию, воздаянием за частичный отъем. Прес-ти-ди-жи-та-торы, насмешничал фехтовальщик, но искали и там. Искал в классах, поголадывающих, угарных от споров, что вели смуглые, длинноволосые, наголо стриженные тифом студенты. Американизмом бритого черепа — гигиена на марше — щеголяли повесы из хедера Левого фронта, подписчики фотоколлажного приложения к революции, страусы, не желавшие видеть ее окончания. В том, как бранились о готике и труверах, как обжигали пальцы спичкой и рты чайной кружкой с приютской желтизной кипятка, как нетерпеливо целовали девушек, изымая пуговки из петель, они были последним мирным семенем школяров, но врезанная в их зрачки печать была печатью разрыва. Диспутировать до того, как тебя вымазали кровью, своей и чужой, не то же самое, что после. Выжившие с облегчением приняли перемены, ибо рамки прежней порядочности были тесны для скитаний, наркотиков, щербатого слова, для заново найденной и рассорившей веры, жадность к которой сильнее, чем женщины, не давала спать по ночам. Опиумная пагода лингвистов на Ольгинской, напротив чрезвычайки, сорвав пломбы с варварской речи, чью письменность и грамматику составляли здесь по заказу И. К. Коминтерна, этой банки с микробами, рассылавшей заразу по миру, выдыхала курильщиков в предбанники партии. Заброшенное святилище маздеитов, где баловались анашой историки, шептало под кроною масличной рощи: возвращайтесь к мощам, ко святому причастию, к синагогальным напевам, и они возвращались, кто мог. Искал в мастерских, в заводских филиалах раздавленной «на хер» (так в резолюции) «Кузницы», долбившей молотом своего мессианства по наковальне своего мессианства, в мастерских с витавшим в них призраком христианского мученичества русских рабочих, в мастерских, все больше и больше уподобляемых катакомбам. Копоть, слезы свечные, тени на гноище, у станков, включенных в геометрию пролетариата, в строй мыслей о самопожертвовании. Глупо, но искал в канцеляриях, средь чиновного люда. Помня, как сбросили в канализацию саботажников, чиновник работал старательно, хоть нужна была не старательность, а лояльность, — дойдут, все катилось к тому, что дойдут. Искал по глазам, отцветшим до рождения, в дородительской пустоте, из которой владельцы, в обход матери и отца, обогнув поколения предков, пришли ниоткуда. Проверял тоньше, по очерку и эфирному телу движений, предтече плотской биологии, летевшему впереди движений физических. Искал по глазам и по очерку в их единстве, одно не могло без другого, и недолго упрашивал. Смотрел в глаза и рукой обрисовывал, обводил тонкий очерк, мол, ему все известно, и они уходили за ним, противиться было нельзя.
Было найдено восемь, Убийца девятый. Мгер под номером десять или под нулевым, как считать.
Низкорослый студент в очках с толстыми стеклами на круглом славянском лице заставил невесело рассмеяться Убийцу и фехтовальщика. Это, Мгер, обратное общее место, ты нарочно идешь от противного. Вы раскаетесь в том, что сейчас говорите, они вскоре раскаялись. Сошлись в распивочной за Сабунчинским, у парня было свойство надираться до опупения. Целиковый, с горстью гранатовых зерен, стакан для разгона, и поехало, тащи на горбу бессловесную тушу, да ну его, сам выползал. Он был в ударе: отчитав из «Эдипова цикла», повторил «для тупиц» последнюю строку магистрала, «Сжимая руку Иокасты», и стал задираться — в крепкого малого слева полетела из пепельницы куриная кость. Мгер пресек драку не сразу, интересно было, сколько очкарик продержится против троих-четверых, не засыплется ли осколками.
Там же, у вокзала позволил себя обчистить карманнику, чудодею инфракрасных ощупываний в сантиметре над поверхностью ткани. Взял с поличным затем лишь, чтобы похожий на даглинца впалыми щеками и выпуклыми надбровными дугами худейший субъект, гонимый болезнью, бросавшей его из хибары на рынке, в слизистой мякоти всего, что там было раздавлено, в лачугу за пустырем и чинарами, подле ощеренных голодными псами Сальянских казарм (а трамвай, довоенную дребезжалку, черепаху-девятку до Сабунчинского, кишащего клиентурой воровского искусства, посылать бы за смертью), — чтобы карманник выслушал и услышал, и он выслушал, он услышал.
Соперник в чуткости, медиум, возрождал языки по эху песни при повороте гончарного круга во времена, когда время свивалось кольцом, когда оно текло за вращательной бороздой, процарапанной в обжиге заунывностью гончара. Духознатец-спирит, одутловатый, с посадкою тенора, но без тщеславия, хоть во фраке, загадывал будущее, управлял столами и блюдцами в женских домах гвоздик и настурций, омелы и остролиста. И если бы Мгеру разрешено было нарушить закон, он вдобавок привлек бы спиритову дочку-вещунью, девочку от еврейки, и нашел бы ей занятие на арене. Годы спустя, в городе на Черном море, в эпоху войны и вторжения она трое суток кричала голая с лобного места «Да здравствует товарищ Сталин!». Полил на четвертые дождь, желтый ливень, она продолжала кричать, и румыны не трогали божьего человека, назвавшего дату их отступления и кончину кремлевскую Сталина. В параличе, в блокаде изменников (ждали, что опустит указательный, только и мог еще грозить ковырялкой, и задавят подушками без помех), Сталин не успеет распорядиться по государству. Колос поникнет, зерна просыпятся, теребила она офицеров и восклицала «Да здравствует!», в желтых струях по голому телу.
Спиритом восхищался великан, малоросс. Торбанщик-бандурист, кобзарь, и на кобызе-балалайке игрок, чем до потопа промышлял в Оренбурге, равно и на кобузе-варгане, зубанке с язычком, пальцами чтобы по стали; позже токарь, переливающий в коммунизм удаль и грусть украинства. Добрейший верзила, всякой твари защитник, ему по-буддийски, с метелочкой шествовать, как бы гусеница, жук, муравей не попали бы под башмак.
Литературный наемник был безразличен к природе. Облюбовав «У Лутви», потомственную кофейню балканца, полтора века назад застрявшего в колонии желонщиков и чындырщиков, переделывал чужое сырье, кропая на обороте зачеркнутого крест-накрест листа. Каторжным трудам коренастого, с набрякшими подглазьями невольника, которого в его сорок никто не знал праздным, всегда сквозь папиросную кисею, над закапанными кофе листами, молва приписывала композицию, голоса и пейзажи романов Ордубады. Классик исчах, тлел на террасах до пятидесятого года, Мэм-мэд Caj-jbm Ор-ду-ба-а-ди в радио пятидесятого года (холодная весна на дорогах), в бустанах, дастанах, обжорливых дастарханах поэзии. Не было хлеба в тендырных печах, молока у скотины и в женских сосцах, трубы остыли, а раб, сочинивший это у Лутви, запасался чернилами. Мгер не спрашивал, просто увел за собой.
На Москве, между двумя краснокирпичными зданиями в русском стиле, музеем и городской управой, стояла часовня чудотворной иконы Иверской Божьей матери. В любую пору дня там толпились молящиеся. Наступала ночь, и в крытой повозке, запряженной четверкою лошадей, икону в сопровождении священников возили по домам. Всадник с факелом скакал перед повозкой, а кучера на козлах не могли надеть шапку и при сильном морозе повязывали голову платком. В час гонений на православную веру факельщик, верхом на коне, все так же сжимал факел десницей, торя путь образу, страстно жданному уже только в тайных домах, не так еще малочисленных и боязливых, чтобы священник и кучера отказывались бы платить дань опасности. Настала ночь, когда он повез икону один, был ранен из винтовки, но, не выронив факел, не упав на гривастую шею гнедого, с набухающим жаром в боку доставил образ по адресу, а кто принял лик, берег у себя, пока огненосед лечился от смерти, зима была долгой в тот год. Что в прежнем, что в нынешнем жительстве, факельщик, чернобородый молчун, держал рот на замке, рассказывай не рассказывай, Мгеру было ясно и так.
Ты человек огня, твердил бородачу друг, маклер, подкарауленный у Меркуриального общества, такие, как ты, горят, не сгорая. Маклер, молодой грузин в эспаньолке и усиках, игрок и парашютист (три ежедневных прыжка с металлической вышки над взморьем), прихрамывал на изувеченную детским падением ногу — спасая петуха, сиганул на лисицу, был искусан, затерзан, но хищника придушил. В одежде брал примером японца, что в черном кимоно белит стену и покидает площадку без пятнышка, изъяснялся же коротко, маскируя словарный запас из уважения к еврею с Вышнегородской, прельщенному сжатостью его речи.
Пятьдесят, ладони-лопаты, тяжко вылепленное, обычное в местечке и в городе лицо еврея рабочего, не на скрипке, не денежки в рост, у армян тоже много таких: сапожники, скорняки, учителя из крестьянского звания. Как все гладиаторы, бессемейный, добрел в сабельных шрамах с Украйны того самого года, когда на трупах, зарезанных, невзирая на интеллигентное ойканье Директории, спятила арифметика, только алгебра университета Святого Владимира тужилась обуздать гайдамацкие графики и кривые. В пекарне под началом его были женщины, немного мужчин, трудился больше своих подчиненных. Враги обвиняют нас, цитировал рабби Нахмана, что маца замешивается на крови невинных, враги правы, в ней кровь и пот наших тружеников. Готовят опресноки пару недель, едят неделю на Пасху, в остальные недели и месяцы пекарни выпекают квасное. Но говорил наш учитель, рабби Нахман из Браслава, что праздник еврейский для того-то и не прикован к мировой календарной оси и находится в подвешенном состоянии, чтобы каждый еврей мог сорвать его, точно яблоко с ветви, и отпраздновать, когда ему заблагорассудится, ведь праздник не обязанность, а свобода, значит, во всякую пору должна быть маца. Требование сверхурочного труда шло вразрез с его убеждениями, что допускали только труд добровольный, поэтому, никого ни о чем не прося, стал замешивать опресноки в отгороженном, выскобленном от квасного отсеке, и с благодарностью, могла ли радость быть большей, принял подоспевшую помощь, всех до единого (итд). Мгер наведался в полдень, молитвенные клинья лучей, преломляясь в призме застекленного потолка, зажгли сиянием чаны, затеплили розовое материнство округлых фигур и осчастливленную выполнением долга дородность мужчин, чьи руки по закону мацы подлежали омовению раз в четверть часа и были райскими в своей чистоте. Одним глазком на тебя посмотреть, думает Мгер. Идет моя судьба, думает пекарь. Лица встречаются в конусе света, в белой колбе волн и частиц. Как же я брошу мацу, зимнее солнце, чаны, людей, я, вовлекший их в то, чего не было. Иди за мною, старик, все, о чем спрашиваешь, ответит тебе в свое время. Все это будет маца.
Они предо мной, думает Мгер, восемь лучших из лучших, ртуть и железо, прокаленные камни, вино в охотничьем роге, он с Убийцей в подмогу девятыми. Искренность обособила их и позволила выбрать, но это начало, начало. Нет большей лжи и притворства, чем искренность, вошедшая в привычку. Пусть будет гибкой, неприкрепленной, пусть испарится ее отработанный пар, вот куда он ведет. Искренность это изнанка и соратник притворства, а нужно, чтобы исчезли они, так же, как правда и ложь, гнойная парочка, которую выкромсают маленькие руки хирурга. Не сразу, он не наивен, но возьмем направление, курс по лоцманской карте в море фальшивок. Что тогда? Ему неизвестно, кто он — судить, ряженый в щитках и поножах, цыган без медведя. Где подлинность, там кончаются правда и ложь, искренность и притворство, может быть, это. Они не станут убивать.
Действительно, выбранные не убивали, презирая это низкое, подлое, трусливое доказательство первенства. Подтверждением превосходства была сама непреложность побед, над всеми, кого бы ни выпускали против них на арене. Так залогом недвижимости, купленной в счет ипотечной ссуды, является сама же недвижимость, не иначе. Цирк восторженно прощал им отказ, красную линию, проведенную на песке меж собственным бездонным всевластием и готовностью — спокойно-яростной неготовностью! — причинять смерть слабейшим. Скажем решительней: случись то, чему не бывать, но, иллюстрируя, предположим, что кто-то соперника умертвил, а довольно было бы просто повергнуть, вывалять в прахе, — и жадная до жестокого развлечения публика прокляла бы их за отступничество, ибо дороже, чем истребительный пыл, ставила верность планиде, настолько не шло к ним кощунство измены. Убивали слабейшие, в щепетильно отмеренных Мгером количествах. Вовсе не смерторадничать было нельзя, подобно бычьей потехе, гладиаторский цирк скреплялся членовредительством и расходом, освященным обычаем гибели. Убивал внешний круг, «обступающие». Часть — пожива рекламы, афишных лубков с мордатыми римлянами в плащах и туниках, радио-ора пропагандных тарелей, от которого гавкала песья и бесновалась воронья бестолочь, часть наскребана по сусекам сквозившего в человечестве запустения. Сабунчинская шелупонь предпочитала гладиусам финки, дядьки-фронтовики в прохорях и со скатками просили шашку, наган, трехлинейку, богема ныла «кокаин», десять, двадцать раз «кокаин» и с ироническим пониманием (было ли под луной что-то, недоступное их иронии, их пониманию) притулялась к античному маскараду. Удобная казарма и нескупердяйский харч притушили сумятицу «обступающих», не подпущенных к вилле, в которой под приглядом итальянца-ланисты тренировались отборные, ни к только что поставленному Дому бойца. Он будто явился из лона предсотворенности, таким натуральным стал его триумф в каменной крепи проспекта Нефтяников.
Двадцать восьмого апреля, в седьмую годовщину воцарения Освободителя, раскинувшую шатер и над первыми майскими днями с их упраздненной вакханалией труда, которой «идольское капище, оплот кабального бреда» заняли боги ристалищ, Мгер дал смотр войску и поднял на флагштоке гладиаторский флаг. Золотые мечи в овале лазурного ока трещали на бледно-фиалковом подгородном ветру. Птицы сидели в ветвях, не перелетая с древа на древо, в их повадке было что-то антильское, дорассветное. Фронт, салютующий флагу и солнцу, дорожки слез подсыхали на лицах. Здесь были все, кого он выбрал и воспитал, кого заставил лазать по намыленным столбам, плясать на канате, шлепать босиком по стеклу и углям, заглатывать шампуры, харкать огнем, все, чью жизнь вознес до своей, как ставят на верхнюю полку стакан. Провокаторы в дерюжных, не притворенных доспехами одежонках исхитрялись мечами, козырь, что у мангусты, — прыжок. Ретиарии, сеть и трезубец, сдерживали секуторов, гончих, зыркавших в злобную прорезь. У галлов был ослиный хвост, прикрученный к наконечнику шлема, беспоножные, с лесным коварством тянули из-за спины второе копье. Фракийцам предупреждение, фракийцам в шапках и наручнях, уповайте не слишком на серпы и ножи. Эй, расторопнее, горцы, самнит надвигается. Башня. Чудовище-броненосец. Гривастый котел на башке. Кованый заслон щита закрывает доступ железу. Пышет жаром кипящая алчь. Непобедимая машина войны! Размечтался, самнит, найдется управа, ужалит в щелку оса.
Только что оконченный строительством Колизей качался на майских волнах, торт к совершеннолетию полковничьей дочери, взбитая прислугой постель. 2-го мая они с pomp’ой продефилировали на арене и приветствовали Освободителя в императорской ложе. Te salutant! Te salutant! Te salutant! — отразило троекратное эхо. Принцепс рассмеялся, и взвыла, вспенилась чаша, двадцать две тысячи. День был колкий, в блестках и газовых пузырьках, ветер легко прикасался к полотнищам, являя колебательной дрожью, игрой мышц под натиском банщика-массажиста, что плавность не единственный удел знамен. Транспорт, пущенный в общее русло, вобрал двадцать шесть прежних и несколько новых трамвайных маршрутов. Облепленные гроздьями вагоны загребали в гору, смачный гогот и гиканье не давали захлопнуться раздвижным, сложиться гармошечным створкам, задние заклинило наглухо. «Задний гапыны печ», на трех языках горланил вожатый, весельчак в рубахе-апаш. Тщетно. Вдавливаясь в плотнейшую массу под жутчайшим давлением тех, кто давился за ними, задние замирали до хруста, переставали мычать, лишь удивленно моргали, что в середине и спереди столько простора, что там хохочут и лаятся. Кто-то падал, кто-то срывался с подножки на повороте, но невеликая скорость, насмерть не разобьешься, хоть тресни. Ерундистика — вывих, ушиб, перелом; сотрясение — это уж полная невезуха. В гипсовом обойдется лубке, ежели помогать хашным отваром, баранье жирнющее хлебово, костный бульон и к нему на заре граммов двести при круто посоленном ломте чурека. Костью зверя своя да срастется, кати дальше, цела голова.
Течением рельсов по обе стороны трамов, вдоль размотанных лентой плакатов, под рев раструбов и тарелей, ломающих перепонки гладиаторским маршем основателя композиторской школы, пышноусого баловня муз в галстуке-бабочке, сочинившего гимны для десятка правительств, и каждое закрывало глаза на его прислужничество предыдущему, потому что не было случая, чтобы он не писал гимн для какой-нибудь власти, потому что любая из них нуждалась в нем так же, как он в ее винах, сигарах, уединенных купальнях в ожерелиях нимф и эфебов, шли по обе трамвайные стороны единством заводов и канцелярий, шли также россыпью, вразнобой, но, так или иначе, слитно, совместно, соцельно. Всякого возраста, отдуваясь и с пением, на пролежнях склонов, на булыжных горбах. Тысячи потных мужчин в ботинках и в парусиновых туфлях, тысячи в кепках и фетровых шляпах, картузах, под штандартами солидарного государства, с красной тенью от лозунгов на белизне полотна, шли нараспашку и те, что таились, онанисты, фальшивомонетчики, скупщики краденого, шли колонною женщины Парапета, специальный, ярко стонущий сектор трибун, а когда, видя кровь, они обнажались по пояс и, приподняв груди, стенали стенали стенали… о! о! о! — отражало трехкратное эхо. Te salutant! te salutant! te salutant!
Они выступали три месяца, без выходных. Лечили раны, выносили погибших, опять на манеж. В продолжение трех месяцев улицы жили боями, но до самого сноса и срытия Колизей был владыкой. Перешибли футбол, матчи с заезжими ататюрками, фанатичными ребятами в алых кушаках и с воинственной песней, чьими стараниями искорененный дух янычарства витал над газоном. Опустошили бульвар, сведя к нулю поголовье гуляющих, поздней осенью только вернулась в аллеи треть многолюдья. Очистили от поклонников гиппопотамову свадьбу, и привыкший к болельщицкой руготне, к азартам пари, вплетенным в басовые низы соитья, бегемот сконфузился, скуксился, в скорбях выпустил брачный период. Личным пришествием Мгера восстало венчание, а не явись, не вмешайся, в горсть свою не возьми — пропало бы Zoo, виноватое, что и к слонам путь забыли, трубачам азиатского груза, жевателям булок, к обезьянам-дразнилам (снимай, Сеня, брюки, у кого зад краснее?), к египетским линиям серпентария и фламандскому птичнику, к дромадерам с пересохшей слюной, сия пустыня-то пожарче. Удалось невозможное, увести женщин из кинотеатров, из рыдающих клубов, обрызгавших палубы поминками по Валентино. Набриолиненный, лысоватый ставленник любви, невыразимо грустный и бледный, слегка располневший из-за желудочных недомоганий, с оловянным жребием на веках, он ногою в лаковой туфле пробовал воду, о которой нельзя было сказать, стоит она или движется, столь сумрачной была ее окончательность, и являлся тем, кто приходил о нем плакать, в двух разных устоях духовной материи, так называемых «ипостасях».
В первом, без коего был бы немыслим второй, его ритуал и победа, как без второго — обет и предпосланность первого, он был в шароварах аравийского шейха, в кожаных штанах гаучо, в полусмокинге танго Гарделя, в полусотне ночей напролет с девушками за три тысячи долларов каждая ночь, и когда он устал от влажного кармина их губ и скрылся в пульмане на железных путях, девушки выпархивали из уборных салон-вагона, продолжая охоту в купе. Во втором положении он в гробу, массивном, на ножках. Бронза, посеребренность кипариса и лавра порукой тому, что гроб не мог быть сколочен, как сколачивают для отсыревания в земле усыпальные ящики. Он построен, будто шуба из соболей или приморская вилла, откуда лошади увезли его с содержимым в четверг — овации, браво. Валентино лежит в артистическом фраке, в напудренной маске, из-под нее пятна зеленки, марганцовые пятна, а стесанный ракурс выводит гроб на орбиту, так исподволь завинчивает и крутит комнату кинокадр. Туда, где покоится он, обложившись мешочками с колотым льдом, прогретый азалией воздух, посланник жары, притекает, минуя блокаду деревянных затворов, витражных окон. В церкви только свои. Шесть молящихся, плачущих женщин в муаровых платьях, вуалевых шляпках, на каблуках, и друг-скандинав, через раскроенную бритвой ширинку срезающий клок лобковых волос Валентино, для медальона на безволосой груди. В храме прохладно, но зной неизбежен, дабы вытеснить камфару и лаванду, которой артист окроплен и чьи свежие порции достаются ему в эти дни, дни перехода к новому запаху. Валентино уже подплывает к нему, описывая затяжные круги. Мы назовем этот запах, сводящий с ума и прихлюпывающий? Конечно, это же могильная слякоть, наркотический аромат, источник видений на облезших костях — гроб смолист и надменен, но ему не заткнуть гнилой рот разложения.
Совершив невозможное, увели женщин из кинотеатров, счастливых рыдалиц над обоими Валентино, шейхом в перьях и над тем, что в гробу; забранный разомкнутым с какого-то часа вращением, он отклоняется от кругового возврата, удаляясь по параболе к реке, о которой нельзя сказать, движется она или стоит, пробуя воды лаковым башмаком, но опасение прослыть безответственным понуждает меня внести коррективы. Говорить о чем-либо как о невозможном ошибочно. Высказанное обретает возможность, о невозможном же невозможно даже помыслить, не то что говорить.
Мгер выходил по вторникам и субботам. Никогда один на один, уставом заведено и проверено опытом: четверка разнокалиберных (провокатор, секутор, самнит, ретиарий) против почти безоружного, с условием, что он не сразу растреплет паяцев, чуть-чуть повозится, поиграет в защитный редут, в геройские флеши, — минимальный залог, conditia sine qua non занимательности, и немногим забавней работалось с большим числом, от пяти до восьми. Выпустить спаянный взвод, возражал итальянец, — подорвать доверие публики, ей непременно втемяшится сговор. Это было бы между тем вернейшим решением. Только так, зарядив пару десятков бойцов, атакующих слева и справа, сверху и снизу, хриплым рыком подстегивающих натиск и подвиг, пусть не изгладилось бы, о чем заикаться нелепо, но затушевалось, подретушировалось ни с чем не сообразное неравенство батальных ресурсов: повторяя, чтобы не заскучать, прочитанные накануне стихи, Мгер шутовски обегал пыхтящую камарилью, пока она «стремглав» к нему приближалась, пока беспомощно барахталась в своем конфузе, роняла мечи и трезубцы, запутывалась в ловчих сетях. Мгоян затмевает себя вчерашнего, судили завсегдатаи. Он добивался аудиенции у льва, дав зарок не попортить животному шкуру и накормить после вечернего представления, но Освободитель то ли пригрозил домашним арестом, то ли посадил-таки фаворита на среду-четверг под замок, газеты противоречат, осыпаются желтой трухой.
— Секрет нашего дорогого Мгера, по-моему, проще, чем думают, — сказал мэтр Джалил в насреддинской манере, пристально усмехаясь в глаза. — Наш дорогой Мгер живет на арене в своем собственном времени, скрытом от профанов трюковою завесой. Перед нами, друзья, циферблат, приведенный в согласие с теми, что у нас на запястьях и в жилетных карманах, а часовой механизм нашего Клавдия тикает совсем, совсем не так, не смею выразить даже, насколько, но надеюсь обнародовать мнение.
Диалог Дариса и Гиренаса, немолодых поклонников гладиаторских боев и тавромахии, обсуждающих за стаканом горьковатого чая стати любимых побоищ, был напечатан в 527-м номере «Насреддина»; читатель, чтоб он был здоров, вежливо переварил угощение и, не тревожа журнальную почту дискуссионными репликами, дал понять, что отнес версию на счет литературных чудачеств Джалила. Газетчикам она тем более была не по зубам.
— Хм, — принял как должное капитан.
— Ах! — воскликнул драматург.
Мгер, застенчиво понурый, смолчал. Происходившее с ним было реальностью, т. е. чем-то, чего не отменишь, стало быть гипотеза, небезынтересная, как все у Джалила, которым он восхищался, служила к развертыванию самолюбия автора, будучи бесполезной в неумолимости его, Мгеровой, жизни.
Они сидели вчетвером в щебечущем патио Союза искусств, за столом под апельсиновым деревом, чьи яркие плоды прекрасно ладили с душноватой приглушенностью кипариса, алыми и лимонными розами и землисто-бежевыми, тонкими, туго переплетенными стволами Ranunculus Fiscaria, прелестного растительного общества, усеявшего все окрест белизной своих мелколиственных звезд-пятериц, а все целое садовой гармонии, перенятое у замкнутого галереями двора San Juan de los Reinos, монастыря в честь владычества Изабеллы Кастильской, сгноившей побежденную сестру в обители по соседству, не превзошло ли строгую пышность толедского прототипа? Как знать. Тот монастырь далеко, этого сада уж нет, некому сравнивать созревание роз, залетное пение, квадраты солнца и полутьмы в шахматах наяву и наощупь. Скинув пиджак, развяжи узел галстука, ворот расслабь, закатай рукава. Тенечувствительный омут блаженства в августовском зловонии кира. Здесь был приют, ermita ароматов. Драматург вернулся из испанского странствия по стипендии того же Союза и мило бахвалился раскатистым начальным «r», пришепетывающим срединным «s» воспоминаний о мадридском Las Ventas на Plaza de Toros, крупнейшем на Иберийском полуострове дворце-стадионе коррид, bullfighting, как стало модно говорить за прославителем-американцем. Впечатления сталкивались в тщедушной груди путешественника, он рассказывал о внушительных признаках бычьей и гладиаторской славы.
Фотографии из портфеля искажают свечение мощи и прециозности над чертогом. В очах мимоезжих авто тоже невесть что мелькнет, помпезная чаша вокзала, барнум слонов и жирафов (вот зачем неприступные стены), но, спешившись, беспечный ездок замирает, сраженный сиреневой терракотой альгамбры — башни, арки, зубцы, лепные цветы о восьми лепестках, и в семь пополудни, ровно в семь пополудни будет поднят толпой на трибуну. Гулкость цементных тоннелей. Гам, шарканье, рыки, хлопки; едкий табак и духи. Мясной дым сизым курением, мясо, всюду красное мясо в этой стране. По ступеням на верхний ярус обзора, сноп лучей взошедшему из темницы. Двадцать две тысячи — нет свободного места — подложили под ягодицы плотные кожаные подушки. Двадцать две тысячи раззадорены нетерпением и вином. Много женщин, резкие выклики подбодрения, женщины громче, алчней, непристойней мужчин, их возбуждает лоск быков, обтянутые ляжки тореро. Раж, рокочущий блеск, обманчиво низкому известковому небу от удара к удару синеть, лиловеть, распускаться безмерным зонтом. И всему довлеющая рассеченность трибун и арены, sombre и sol.
— Я собрал плюсы и минусы наблюденного, первые да пойдут нашему Театру во благо, вторые — остерегут. Колизей известен и почитаем в Мадриде, имя его не пристало ронять.
Драматург обернул фотографии папиросной бумагой, сунул в портфель, щелкнул замком. Солидный тон не давался рассказчику, мальчишке в свои тридцать и за. Собеседники улыбнулись наставительному прологу, с живейшим любопытством приготовляясь внимать.
— Тетива моих чувств натянулась на подступах ко дворцу, подле тележек мороженщика и газировщика, кучерявых юнцов, у кибитки газетного старичка. Выудил в макулатурной каше буклет конца прошлого века с кельей матадора на обложке: сводчатый потолок, щелистый пол из растрескавшихся грубых продольных камней, на беленых стенах распятие и платок, на ущербленном ларе синяя с золотом Богоматерь и огарок воска в подсвечнике, одеяние для арены на стуле. В окно хлынул малиновый свет — и прибой стадиона. Я пришел с барахолки El Rastro, самой пестрой и тароватой из всех, что привелось посетить, самой богатой и самой бедной, ибо нищие ее высшей пробы, их бедность чиста, глубока, и где мне, любителю блошиных раритетов, всучили «за полцены» куклу-девочку, большеголовую, с мечтательным неприятным лицом, рахитичную уродицу в муслиновом платьице, как две капли похожую на мою умершую от менингита сестру. Осмелюсь заметить, сощурился цыганистый лавочник, вес куклы в футляре равен весу футляра без куклы. Действительно, освободившись от кокона, тяжелая девочка не пошевелила чаши весов. Так расплачиваются за наши заслуги, загадочно молвил торговец, и когда я нес ее к стадиону, и бережно, чтобы ей лучше гляделось, поддерживал на трибуне, моя любимая сестра, живая ли, мертвая, всепонимающезрелая — была со мной. Тетива моих чувств зазвенела в прожаренном секторе улья, каюсь, экономия государственных средств не позволяла рассесться в тени. Сколь же был я наивен, если в пчельной сутолоке, влипнув коленями в дамскую поясницу, а крестец мой опробовал надсмотрщик сверху, если с первой трубой, возвестившей копытно-топочущий выбег быка, красавца, клейменного литерой «R» за номером «28», испугался, что миг, и натянутый лук лопнет. Вот уж нет. Как все в этот вечер, я был настроен на два с половиной часа кульминаций и увидеть смог все — почти все, вы поймали меня, мэтр Джалил.
Шаман-барабан, трубы гортанные, искры литавр! Хоругви и орифламмы покрывают бычье распятие. Оркестр белой ложи в адмиральских кителях и фуражках, праздничная похоронная машина. Дротики цепляют тушу сквозь шкуру, их вонзают в пробежке на цыпочках. В стеганых латах, с повязкой на морде пегая лошадь боком тупит рогатые выпады в бок, опрокинувшись — в брюхо, но тот, кто колол с нее шумно пыхтевшего зверя копьем, успел соскочить и отпрыгнуть. Потом, как быка отвлекли, чтобы зарезать в углу, лошадь, лежавшую смирно, подняв, отвели за уздцы. Контуженная удивлением, она понимала не больше, чем жук, когда мы ворошим его веточкой, чем мы сами, когда нас ворошит чья-то воля. Матадоры в розовых чулках, в костюмах тисненого света, плоские туфли сродни лукавой подагрической обуви дипломатов Венского Конгресса, балетное шуршание мулеты по песку. Один из трех смельчаков натолкнулся на рог, поднятый за бедро, извиваясь угрем, рухнул, не чувствуя боли. Вскочил, был подхвачен побелевшей компанией, жиденький рукоплеск плеснулся на облачение, он, кажется, в госпитале. Драма шести быков отразилась в зрачках моей девочки, расширенные, они излучали довольство. Взращенные на сочных лугах, звери довели свою роль, и тройки лошадок в гирляндах, с плюмажами, звеня бубенцами в ритм потряхиванию траурных морд, поочередно и весело, быка за быком оттащили багровые туши. Кровь, прочерченную от барьера к барьеру, до самых кулис, публика почтила овациями.
Я буду говорить прямо: во всем, что относится до ритуала, коррида недосягаема, нечего думать о том, чтобы сравняться с нею в обряде. В бое быков, совершенством своей геометрии обязанному человеку и зверю, рассудку и необузданности, литургия, богослужение с благодарственным возвышением заколотой жертвы является к нам в тех самых одеждах, какие она надевала тысячелетия назад, до католической церкви, ибо той поры церковь была кафолична, была нераздельна, ее православный алтарь, размером не более яблока, находился на холке быка, опускаясь во тьму меж передними ребрами. Наша традиция древней, она так же стара, как стычки вооруженных мужчин. Однако bullfighting продолжался и цвел, а нас оборвали, разбив на куски. Авось склеятся, срастутся зазубринами — сходятся плохо, иначе, не так. Мы делаем новое, на свой страх и риск, по небывалой канве ритуала и формы. Мы палестинские евреи, что намоливают выжженную почву страны и говорят голым камням: это — могила Иосифа, это — могила Давида. Нет, иудеям проще, чем нам, они взяли в изгнание портативное отечество своей книги и на ней строили замки мечты. Провозглашенное Освободителем «возрождение славных ристалищ» неисполнимо по сути. Никакое возрождение вообще невозможно, после разлуки творят наново, это закон.
Но есть у нас преимущество, вознаграждающее за века отлучений. Я сполна его оценил, когда в девятом часу, на пятом быке позорно провалилось заклание и началось отвратительное убийство превосходящего духом собрата, когда остановленный ритуал — у жрецов от бессилия сперло дыхание — открыл шлюзы той гадости, что, видать, скапливалась в заклятых до поры предсердиях недостойного, и излилась наружу, все сделав смрадным. Пятый бык упирался, пятый отталкивал гибель. Он свалил лошадь и всласть набодался в конягу, подцепил правым рогом кумира демимонда, Эль Сида: шапка посвящения, брошенная тем на песок в прологе спектакля, закатилась под кровать, как обол (дурной знак!). Пятый дрался, крушил, от загривка отскакивали бандерильи, сломалась пика, не было проку от шпаг. Он загнал и поставил в тупик погребальную фирму, и тут они окончательно струсили, стали убивать его скопом — гнусная скотобойня. На закате израненный, залитый красным, лежа на подломившихся, ослабевших ногах, он принимал мясницкие удары ножом добивальщика, но дикая сила жизни, большая, чем в пяти других быках вместе взятых, сыграла с ним ужасную шутку, не дав умереть сразу же, без мучений. На свою беду, он все еще жил, поднимая филоновский лик страданий, обводя глазами арену, а надо мной орала гадости разряженная немолодая кликуша — я понял, почему наш поэт хотел прикрутить к рогам пулемет. Слава богу, бык умер. Куклу, сестру мою, била дрожь омерзения. У нас этого нет. Мгер, у нас этого быть не должно, обещай!
— Обещаю. Спасибо вам за рассказ. Я прочитал недавно, послушайте: «Писать нужно, не думая о прошлом, о будущем, даже о настоящем. Писать нужно для тех, кто знает, что умрет, и для кого ничтожно все, кроме времени, когда перед ним стоит эта мысль о смерти. Вот к такому времени и нужно обращаться. Писать для гладиаторов».
— Для внутренней партии «Полистана», — кивнул капитан.
— То есть, для всех, — усмехнулся Джалил.
— Но при этом оставаться собой, — возразил драматург.
— Только? И больше никем? — осклабился мэтр Джалил.
Под апельсиновым деревом в кастильском, защищенном от кира саду, сколь давно это было. Ветер взвихрил и сдул пятицветия Ranunculus Fiscaria, летний подтаявший снег, невесом. Зола и пена, афра кай тефра, нежная чушь. Алые и лимонные розы у алебастровой статуи Феба, из подкрашенных архаистом очей стреловержец мечет веселье и гнев. Давно, в языке это называется прошлым, думай не думай о нем, одинаковый толк. Настоящего нет, но в чем-то же, умирая, живут. В одном из времен, друг друга теснящих, или друг в друга текущих, или друг с другом сосуществующих, как на арене. Где сейчас эти четверо? Где-нибудь. Ответит потом, если сможет, но одиннадцать здесь, в пыли обломков на площади Колизея. Студент, карманник, спирит, негр словесности. Бандурист, факельщик, маклер. Пекарь мацы, с ними Убийца и итальянец. Он, Мгер, одиннадцатый, нулевой, как считать. Не хватает поручика, шлет привет из надежного края. В языке это зовется сплоченность, готовность разделить итд. Все узнано, все подтвердилось, милостью матери Божией мы доведались, говорил католик из Вильны в Гяндже. На постоялом дворе, когда это было, за самоваром.
Пыль притихла, на четверть порушенный Колизей скалился сломанной челюстью. Предваренные Чуркой-бурятом, рассосались славяне, грузины, месхетинские турки; гагаузы, понтийские греки, курды, даргинцы, айсоры; след простыл бессарабцев, корейцев обоих разрядов, вепсов, чудь, мерю Озерного края, латышей и поляков Северной области. Вдребезги разлетелся каталог закованных льдами племен, итог подвижничества Штернберга и Тан-Богораза, евреев-разведчиков, евреев-политкаторжан, но волноваться не надо, тревога ваша напрасна, месту пусту не быть. Стрелковая гвардия Ширванской охраны выставляет пулеметы с грузовиков, из «паккарда» выпрыгивает командир и впритирку два ординарца. Пшеничные усы, сухопарый, сорока пяти лет. Злая жизнь отражается в хромовых, скрипящих, точно яхтенная снасть, сапогах. Порождение лозы и железа, из аристократской фамилии, что в переполненном трюме, в пеньке и мазуте промежуточной палубы, бросив скарб, отчалила побираться на Гибралтар. Певец децимаций и трибуналов («Мирт воскресающий», изд-во арм. юр. коллегии Закавказья, «Канцоны храмовников», там же, распродано), с обеих рук порубавший сотни вражин на Гражданской, близится, близится в черном мундире, подарке Освободителя на миллионы мышиного хаки, и его голос, пронзительный голос поэта, таков, каковы все голоса после прочтения басилевсом депеши.
— Ну иди, иди сюда, целка, — взмахнул командир, подбросил блеснувшего зайчика и отсек ему уши. — Цирк под тебя в лежку ложился, щас увидишь, как в жизни бывает. Подсобляй, хлопцы, с боков, сбежит, кильманджара такая.
С ятаганами. Ускоряя шаги. Немножко рисуясь. Святая уверенность, что прирежут как пить. Из трех точек распахивающим винтовым коловоротом. Что Колизей липовый бред. Мгер «подался во сретенье», как шутил тот же католик, были они не быстрей быстрых в арене. Обойдя, зашел за спину, завел им запястья, вывернул ятаганы. Толкнул носом в пыль. Повторил, еще раз, еще. Размазаны унижением, выпав из разума, не мирились, вставали в пороше, с неуемным остервенением резать и грызть, совершенство безъякорной похоти. Добродетель и радость — вы поняли? — радость и добродетель вывести их в расход, проткнуть, придушить как щенков; пусть все останется ненарушенным, лишь ненадолго, прощупав артерию, усыплю. Он смерил взглядом три сонные полутрупа и пошел на пулеметы. За ним его гладиаторы, с ними жаркий, дымящийся, резким контуром обведенный поручик. Вы со мной, друзья, задал Мгер незаданный вопрос. С тобой, Клавдий, всюду, тогда и теперь. Студент, карманник, спирит, негр словесности. Бандурист, факельщик, маклер. Пекарь мацы, итальянец, Убийца. С ними поручик, ярый дым в резком контуре.
Так светло и так ясно, что на цинковых, вокруг Театра, излучинах фонарей затаились вороны, не смея осквернить руганью стройность воскресного утра. Звякнул, да спохватился трамвай, пропустив пешеходку из халабуды, старицу с переметной сумой и клюкой: темная, в платье до пят, царапала асфальт, суха и постна, а приглядеться — медом намазана, мед стеклый, спускной. Вверху прорычало и покатилось, и стелет звоном, серебром кроет колокол затонувший, безладице мира в укор. Они шли через площадь к пулеметам. Яблочный спас, Яблочный спас, бормотала старуха, тужилась разодрать посохом твердь у себя под ногами, до Спаса (при чем тут Дос Пассос?) пять месяцев, дождется ли ветхая, а? Приготовились! — взвизгнул испуганный. В ноздри кир, примешался и ладан, душистое стлание. Где ладан, там Валентина, улыбнулся Мгер хрупкой, закутанной по-монашески девушке, с полускрытыми подбородком и лбом, не бывшей ли инокине, что по бедности покупала билет на галерку и пламенела не шелохнувшись, изваянно, бледная в черном фигурка, не прибавляя ни звука к воплям массовки. Ведунья извилистых тонкостей, aficionado, его суженая, не будь он повенчан с ареной. Нет, отчего же, он обручился и с этой горящей свечой и посвящал ей победы, она-то уж знала. Ее громадное цельное сердце разрывалось между Театром и панихидой по Валентино, тризной в покинутых кинозалах, коей отныне хранила верность одна, всегда в своем кресле, двенадцатое, третий ряд. Не потому что мнительно блюла кратность трем, но затем, что кассир, 70-летний, в сатиновой блузе, на всех сеансах снабжал ее этими цифрами, — Мгер не ревновал, так заповедано Валентининым именем. Они шли через площадь к пулеметам, вороны зажали уши крылами, уковыляла за рельсы старуха. Огонь! — заорали с грузовиков.
Он ошибся сегодняшней ночью, его сбросил вниз не баран с витыми рогами, животное, признающее лишь тупое бодание, грубую силу. Его скинул Лоплоп, главный над птицами (оттого в почтительном замешательстве застыли вороны на перекладинах фонарей), летающий рогатый властелин, клювастый, когтистый, в оперении северного циклона, словно в реке, стремящей клочья облаков и льда, а вишневое море, а жар — это сыворотка того, что случится, уже происходит. Он обидел Лоплопа неуважением, невниманием. Странно ли, что сейчас он не может, как мог на арене, как секунду назад еще мог, как, брезжилось, сможет всегда, не может не может движением силы перемахнуть до стволов, увязает и тащится, тащится, увязает, точь-в-точь те, кого он разметывал в Театре.
Он шел все медленней, все трудней, застревая на ровной поверхности, как в неотпускающем глубоком песке, выдирая ступни, как гвозди из цепкой доски, в неведении, сколько до цели, но шел. И вопреки той головокружительной очевидности, что путь с каждым шагом давался хуже и хуже: десять, пятнадцать таких конвульсивных выдергиваний, и ноги окажутся постаментом бесполезного туловища, — душа не несла на себе прежнего груза, поклажа ее полегчала. Лоплоп благороден, наказав тело, не тронул души. Обернутый в льдистую реку, беззлобно и справедливо карает со своей высоты, если даже не милует. Кто, если не он, льет в его грудь свободу и легкость, кто, если не он, влил их раньше, на скамье в простуженной раздевалке. Кровоточащим ртом приветствовал демона, te salutant! Из-за спины должно было донестись вторящее восклицание, обычно не совсем применимое к тем, кого не могли поразить ни меч, ни копье, ни взбешенная лошадь, но традиция выхода на арену, чтимая для связи с поколениями предков, не отдавала в творчестве десяти лицемерием и кокетством. Восклицание поднялось. Печальный, проникнутый достоинством шелест, отличный от Мгерова положением губ, которые, так же как и остекленелые глаза отозвавшихся, смотрели в небо, ибо принадлежали упавшим, значит, на сей раз формула выразила свою истину без препятствий.
Полет пуль не был столь скорым, каким его повелось описывать в книгах, недобросовестных во всем, что затрагивало мир перемещений во времени. Пули, отчетливо видные прозрачным мартовским полднем, выскакивали из многострельных стволов и двигались навстречу с умеренным проворством птиц, выпускаемых Лоплопом из облачно-ледяных рукавов его мантии, но их горячий свинец был неотразимей холодной стали, известной Мгеру в арене. Увертываться — это принять правоту обвинения, она не была правотой. Иди прямо, как шел. Осталось мало, иди. У двоих на машинах кончились пулеметные ленты, третьего, слободского молодца поприжимистей, он сдернул за вихор с грузовика. Теперь ничто не заставляло действовать, и он свободно, не ощущая сопротивления, уходил за друзьями по кромке. Вороны безмолвствовали дотемна, когда же под ними зажглись фонари, встрепенулись, выхаркивая из себя нечто непостижимое для их небольшого ума и сиюминутной души.
На Парапете с даглинцами были Испанец и Шелале.
С Испанцем я познакомился, хоть некоротко, историю Шелале услыхал от Испанца.
Прерывистый мугам даглинцев игрался в Центральном урочище Парапета, независимые букинисты развернули толкучку в Укромном. Между ними — пять минут подъема на холм и спуска с холма. Инструктор Общества любителей книги, куда поступил из корректорской типографии, я, вопреки двойному запрету — направляя уничтожение неподотчетной государству книготорговли, угревшее меня Общество запустило когти и в мракобесие религиозного муга-мата, — я по субботам шастал туда и сюда, ставленник музыки во всех ее проявлениях. Дня за два до загадочного, в одиночестве западни, успения Брежнева, начальной декадою ноября, обнажившей сучья на холодке: вот погода моя, почему бы не задержаться тебе, сырая и кроткая, под пасмурной цивилизаторской прошвой, не потакая дикарству: сорванная нордом с петель, бухта платит ясак морскими огнями, и в дебрях улиц, в беззвездной ночи светляки завиваются каруселью с охапками листьев, листами «Рабочего», семечным лузгалом, резинками против зачатий — за два дня до имперской кончины, за четыре до похорон, сбросивших в яму сундук, я поднялся на холм, гордый добычей, трехтомником русского «Выбранного» Рамона Гомеса де ла Серны. Книжки инфолио в мягком трепаном переплете, по шестьсот страниц каждая. Перевел и у порога вторжения германцев на свой счет напечатал в Париже неизвестный мне Исаак Осмоловский, вице-председатель гильдии испанистов в изгнании, прирожденный, как я убедился, класса «Стенича», коли не зорче, призматический отражатель, снабдивший тройчатку «Предисловием к словам и характерам», обаятельным «путеводителем по Кастильскому воздуху». Я вычитал из него нечто не сходное с тем, что доносил аноним (см. Большая советская энциклопедия, 2-е изд., т. 12, с. 24–25). В произведениях Рамона Гомеса де ла Серны нет единства, они разбиты на куски, отсутствует монолитность, писал в Энциклопедии аноним. Опустошенный циник, реакционер, декадент, присяжный литератор франкистской Испании, распинался о Гомесе беспрозванный пройдоха. До меня дошло, кем хотелось быть сочинителю справки, велика проницательность, горело во лбу сквозь страницы. Опустошенным циником вроде на дух не переносившего цинизм де ла Серны, которого он наделил своей мечтой, чтобы славить Фалангу и Деву, возлагая ромашки — Мадрид утонул в посыпанных солью глазуньях — к восковым ножкам великомучениц, их живые модели стучат каблуками невдалеке от Ретиро. Шляпа, торопливо сброшенный плащ, львиный колоколец алькова, эти бедра и народное католичество. Облупленный ангел перед вином и оливками, масляный рис на сковородке и ярмарка в глиняных блюдах провинции. Галерейки, домишки, Avenida Generalisimo с батареями оплетенных бутылей, в снизках сушеного чеснока. Бедность и честь, лавки горшечников, суп чесночный за Августином Блаженным, а за Клариссой, пекущей глазурные булки, соглядатайствуй в скважину: вот мятные травы, кот юркнул к полевке, башмаки у колодца. Струна непровисшая. Тишину пусты´ни искажает лишь тот, кто ее слушает, бедуинская мудрость. Они не знали о пу´стыни. да! да! быть прихвостнем Франко! в кабинетике окнами в сад. Перспектива всех перспектив! — с мраморной пеной королевских ботаников, парикасто припудренных на пьедесталах, визирные линейки и манускрипты, таблицы и циркули Просвещения от Антверпена до Кадиса, не в московскую песью морозную ночь. Несчастный, захлопнул я том. Он гнушался своим вредным для здоровья званием холуя. Исаак Осмоловский, напротив, доволен был обстановкой и за минуту до немцев (бежать удалось ли? все рылся в этимологиях) дышал тем, что еще в отрочестве стало судьбой.
Две первые книги — четыре романа, премило передлиненные в нисходящих коленах подробностей, о манчжурах и эскимосах, шахматах высшего света и перипетиях воздухоплавания в Западном полушарии. В третьей Цирк, El Rastro, Мадридские утраты и Грегерии. Предисловие извещает, что герой проповедовал из люльки дирижабля и с разрисованного в шахматную клетку слона. Комнату, барахольную Голконду раковин, копилок, пахучестей, азиатчины, оклеветанную зеркалом над ломберным столом (Осмоловский менял утюжки на прихватки, бронзовых жабок на фарфоровых попугайчиков, смеясь фотовырезкам, которыми были обклеены стены и потолок), повторил в Аргентине, «четыре года назад» бежав туда от пальбы. Но эхо не зеркало, не задалось. Они переписывались. Из Буэнос-Айреса де ла Серна уговаривал сматывать удочки «чем скорее, тем лучше». Исаак: «второй-то раз уже слишком».
Мугам на то и прерывистый, чтоб прерываться. В паузе рассмотрелся отдельный от лунатичных даглинцев слушатель-созерцатель. Почудилось, и я, забегая вперед, не ошибся, что для него, одетого по правилам этого сквера, пиджак и мохеровый шарф, брюки-дудочки, остроносные башмаки, даже козырная кепка были докучливым оброком кожуре, а фрукт то ли съеден, то ли не вырос. Худ, бледен, с темными, как бы от лауданума, подглазьями. Подозвал взмахом ресниц, попросив для просмотра трехтомник. Отросшим полированным ногтем зацеплял страничное ребрышко и листал с непредвзятой отточенностью. Перевод недурен, из предисловия выпало главное, вечер в Толедо. Это было в Толедо при луне и при звездах, десятые годы, около самой войны. Небеса точили ночь серебром, мутным жемчугом. На площадь перед крыльцом вышел мальчик с белым гробиком на плече; поднялся по ступеням, постучал, ему открыли. «Заказывали гробик ребенка?» — «Нет, никто из детей не умер». Он постучал еще в три деревянных двери, окрашенных в бурое или коричневое, с коваными медными ручками и затепленной лампадкою Девы в правом верхнем углу. Везде был получен тот же ответ. Гробовщик ошибся адресом, мальчик бродил и бродил, гробик купался в молочных струях. В письме Асорину де ла Серна указывал, что случай в Толедо перевернул его восприятие, оно сделалось вопросительным, безответным. Потом Асорин присвоил себе эпизод. Он вообще все присваивал, ордена и репутацию, имя и возраст, но умудрялся (в этом был гений, куда там его анемичным писаниям) внушить миф своего благородства, чуть ли не обойденности. Зализанный профиль из усыпальницы, с карандаша Зулоаги. Плачущий взор Пьеро, лаврово-миртовый нестяжатель. Ах, сударь, вы правы, я безжалостно выпихнут, но ор-га-ни-чес-ки неспособен толкаться локтями. Оголенные нервы недугов, смолоду перебивался акридами — как же, до 93 лет пасся на выгонах своего имени в Буэн-Ретиро и подкладывал под седалище лауреатские Собрания сочинений. Из мирских благ подавай ему келью и колокольню под облаками, Dies Irae, милый напев. На медленном огне треска и валенсийский перец «ньяра»? Поджаристая корочка хлеба? Оливковое масло в кувшине, зеленоватое масло со вкусом оливок? Ни-ни. Желудок. Диета. У-у, одописец своих воздержаний, разорялся даглинец. Пойдемте ко мне, вот-вот опять грянет музыка.
Я боюсь незнакомых мужчин (женщин тоже, особенно простолюдинок с большим рыхлым корпусом, толстыми ляжками и помадой), но трусость обнаружить стыдней. За полчаса, не обмолвившись ничем по существу, мы поднялись к Нагорному парку, внизу вздыхала соленая бухта. Спутник мой обитал в одноэтажной хибаре с «раствором», так на диалекте этого края называется вход прямо из улицы, на ночь замыкаемый складным ставнем, снабженным задвижкой. Он вел в коридор коммуналки о четырех-пяти комнатках, будка нужника (очко азиатское, дыра половая между рифленых подошв) на дворе, через двор, мылись кто где, даглинцы еженедельно в «Фантазии». С чугунком в тряпке прошамкала бабка, оборотила птичью, повязанную платком головенку: «Что, Ахмедик, друга привел? Ну, добро. А то один да один». — «Баба Клава, я мусор-то выброшу, не нагинайтесь зазря». — «Ай, хороший, в отца. Иди уж, молод со мною болтать, это лешему с ведьмой приятно».
— Вот моя горница, входите, пожалуйста, — чинно пригласил горец, — я хотел бы вам угодить.
В его десяти метрах, бархатных, невзирая на бедность стен, словно скрипичный футляр, идея порядка возведена была в математически энную степень, отвлеченность которой не возымела последствий для тепла и уюта. Мне вежливо кивнули на кушетку, застеленную ложноацтекским дешевеньким пледом, хозяин примостился на стуле, извинившись за отсутствие парного экземпляра, но сейчас же вскочил заваривать чай. В раковине-жестянке за клеенчатой занавеской он с напускной небрежностью ополоснул емкость и носик, щепетильно ошпарил изнутри кипятком, внесенным из кухни в кастрюле, насыпал две ложечки по количеству пьющих, третью для вкуса, влил кипяток до отметины и, укутав цветы и разводы вафельным полотенцем, наказал настояться на круглом резиновом коврике, вроде тех, что лежали в кассах менял. Красный напиток в грушевидном стаканчике, колотый щипчиками рафинад. Клава прислала разрезанный пополам кус кулича и желейного, с дрожью, повидла на блюдце.
Перед вами пример Парапета, продолжил он мысль, начатую до меня, в буквальном значении «до меня», как бывает мир «после меня». Это для Клавы, яичка печеного, даглинец был молод, я же дал бы ему сорок с лишком. А еще потому «до меня», что мысль, не будучи изобретением его ума, пришла к нему из дали времен, объективно, как объективно, с кометами, приходят в наш мир закономерности древней истории, и петляла в столь же древней, что и само взваленное им на себя размышление, мгле боли и грезы, мною понятой на словах, не проверенной чувством, а он с этой мглой, с этой мыслью сроднился естественно, как их испытатель и современник. Он потянул заслонку, раскрасневшись гудением полуутопленной железной печи. Лампочка в черном патроне просветила смерклую лодку. Платяной шкаф не вместился, три рубашки, фуфайка и джемпер висели на перекладине наподобие гимнастической, под ними пара сменных башмаков. Нательное белье на полу, в ящике, накрытом клеенкой. Полку над столиком прогнули русско-испанские словари и антологии испанской поэзии, включая пятикнижие Академии языка, перепечатанное кубинцами на желтой бумаге. Порядок, идиллия, он загасил папиросу в пепельнице с лягушкой у ободка.
Перед вами пример Парапета, цель была — орден формы, красоты и печали. Не важно, в конечном-то счете, чего именно орден, нет, важно, и очень, но первая, верная цель была орден как таковой, сообщество через систему и иерархию, а значит, форма, красота и печаль. Я думаю, нам не следовало встречаться, но мы встретились, потому что вы мне сегодня нужны. Сегодня вечером, не обольщайтесь. Ну еще раза два, как получится. Я по секрету вам брошу, а вы постарайтесь поймать. Мировоззрение братства ничто в сравнении с братством. Идеи тасуют, сметают, как дохлую муху, лишь бы не допустить разрыхления союза, в существовании и заключен его смысл. Вспомните: этика научного общества ценнее ученых открытий, союз выше знамен и гербов над его головами. Идея уже неспособна увлечь, но не изгладится воля к братству, воля готовности к общей судьбе, под лозунгом бог его знает каким, хоть бы и вовсе без оного. Эта готовность не образ гадательный, надвое отражаемый в зеркалах, она соль мира, его ось и предел. Где же союз, где же орден, читается в ваших пытливых глазах? Я не затем вас позвал, чтобы кривить и увиливать. Солянка сборная олухов, потаскунский блатняк, тянущий гласные на манер шарамыжной шпаны. Танцуют, подпрыгивают, но в их котелках поспевает недовольная каша. Что-то чуют под утро и всхлипывают, бедные звери.
Старейшина из кожи вон лезет, он давно угадал, я сопереживаю ему. Провинтил дырки в мугаме, чарли чаплин со штопором на глыбе «швейцарского» сыра, приспособив невежд, которым и привычное голошение в тягость. Пустил по кругу Хаима Сутина, разодранного на листочки для обученья трагизму, покончим со стадной покорностью. Можно ли не восхититься гегемонией красного в мордах коровьих и в мордах бараньих, превращаемых в мясо убойщиком, просунувшим в холст свою харю и фартук. Бурый кожаный фартук, забрызганный отблесками на заре. Поздравляю, узрели, розоперстая Эос в наршарабе, отличный гранатовый соус к жаркому. Старейшина выдумал облачение, оперу нищих Востока в упадке. Вы не находите, что мы живем в очень поздний период? Что кое-чему предстоит вскоре вздрогнуть и развалиться? Нет, не находите, разделяя ходячее заблуждение, будто бы наше время и есть наша вечность, как трилобитам не дано ничего, кроме кембрия. Выдумал нордом подбитые пиджаки с фаюмскими портретиками на лацканах, пузыри на коленях, шарфы, само собой, кепки. О, это песня, внемлите. — Он воткнул сигарету в лягушку, «прима» без фильтра, 17 копеек класс «А»; волоконца на языке и на деснах, выплюнул мокрый отход.
— Откройте хоть форточку, — буркнул я, угорая от печки, табака и сарказмов его ажитации, излишне витиеватых для эдакой комнатенки.
— Вы мой гость, — развел он руками, но со стула не встал.
Кепки, продолжил он как ни в чем не бывало. Что только ни делал старейшина для союза. Изобрел горбунов, духоборов и молокан, артель индпошива целительных аэродромов, науськал на карл иудея. Прохиндею внушен был свободный порыв, будто бы сам догадался облазить подвалы и чердаки, — марионетка, сомнамбула доктора М. в фильме, покорившей мэтра Джалила, но не скажешь ведь деятельному человеку, что его эндшпиль расставлен на чьей-то доске. Мы напялили малахаи, полсотни малахольных грибов, а предводитель, вот ведь в чем фокус, задумывал их как тиары. Или его постоянные россказни — ладно, рассказы — об эстетических преступлениях. Все уши прожужжал про то, как рассек мякоть купчишки, как зарезал посейдонова репортера. Убивать надо любимых, влюбленных в тебя, это его надоевший рефрен. И про знобкое удовольствие выхода на люди, в магнетизм духов и фиалок, на бульвар Диадохов с платановой кроной над толчеею фланеров, такого бейрутского, родосского, неподдельно нашего свойства. Клуб нумизматов за непрозрачным стеклом с колокольцем, кондитерская венских пирожных, шахматная веранда — берегитесь, жертвую коня на О в королевском. На неотзывчивость зато не пожалуешься. Один из наших, впечатлительный малый с перстнем дутого золота на мизинце, затянул уже ременную удавку на шее поблядушки из Астрахани, заплатившей за площадь позади шашлычной палатки и столов для пинг-понга, когда старейшину привлекли судорожные ноги в кустах. Суча, елозя по камням и кореньям, барышня сломала каблук, скинула туфельку, изорвала чулочную пятку. Удалось откачать. До сих пор слышу крики старейшины: «Мерзавец! Я проповедовал в идеальном аспекте!» — и смачные удары пыром по лежачему телу. С поджатыми коленями, со взмокшим, вымазанным чужой слюною лицом, в которое даглинец старался въехать носком, попадая в защитный редут кепки, кистей, локтей, оно неповинно дергалось, ойкало — басня в картинках, пословица о дураке и молитве. Негодность материала, набранного по фавелам Нагорьям, в низших работницких семьях золотарей и жестянщиков, посудомоек и прачек? Материал одинаков всегда, теперь и при Мгере, а ностальгия не настолько же застит нам нюх, чтобы зловоние послереволюционных трущоб, где и в разгар кулинарных реформ пищу видели через день и где Клавдий выискал свое войско, предпочесть нынешним неосушенным болотам, как прежде, богатым людьми. При правильной огранке в оболтусах Парапета проступят львы героических хрестоматий, но огранивает время, не человек, и не всякое время. Устойчивое по всем статьям и параграфам вроде нашего — с чего бы ему подкапываться под свое постоянство. Под эгидой стабильных времен люди и людские союзы хиреют, не распустившись, и шляется, не зная куда себя деть, толпа одиночек, партизан воскресного дня, карикатура на орден. Старейшине ужасно не повезло. Он влип в регулярное время, в блюдце с клеем, из которого не выплыл бы даже Мгер. Но все может еще измениться.
На дворе я с трудом отдышался в блистании ноября. Звезды, бесстрастные звезды до того явно презирали халупу и весь квартал, обитаемый теми, чей голос никогда, сколько бы церкви ни уверяли в обратном, не поднимется к горним престолам (нужно ли доказывать: бог принимает за деньги и в соответствии с общественным положением просителя), что у меня сжалось сердце от галактической несправедливости и обиды, но я опаздывал на последний автобус.
Умер Брежнев. Телевизор «Темп 7 м», любимец интеллигенции, транслировал похороны из Москвы. Вился снег, синел ледок, озерца и оладьи мороза. Ноябрь в Москве это зима, и пусть климат с начала XX века теплел, в роковых воротах истории, в 41-м и 82-м, под аркой Севера с детьми его, Болью и Холодом, ноябрь роптал во весь норов. На юге капало, моросило, хлюпали лужи, вдруг принималось хлестать. Погода освобождалась, вымачивалась, осушаясь на приморском ветру, а в Москве, кумачовой Москве вода была скована льдом, в нее били ломом, лопатой, прикладами ружей и калашей, дробили кору подмороженных скверен, застылых судимостей и наказаний за нераскаянную совокупность греха. Треснул выстрел — скипетр переломили на стуже, два солдата в шинелях и шапках, два русых коня в молочных разгоряченных парах по команде выпустили петли погребального ящика, простого, неповапленного, гораздо скромнее и проще сверкающих саркофагов из кинофильмов преступного мiра, и эхо оброненного на мерзлое дно сундука поднялось над страной и объяло страну.
Два месяца я не видел Ахмеда Испанца. Меня не тянуло на Парапет, даглинец во мне не нуждался. Свой субботний досуг проводил я в спецхране Библиотеки, привечаемый пожилым цензором в шлепанцах и халате, с кастрюлькой бозбаша на плитке, шоколадное ассорти и залоговый комсомольский билет расположили ее к моим одиноким занятиям. В «Нефтянике» и «Посейдоне», в консервативном «Листопаде» и сменовеховских «Канунах», в будетлянской «Воле быть» и несдающемся конкуренте, бурбонско-молодеческом «Цербере», органе «Объединенного надзора над Музами», не говоря уже о десятке спортивных гермесов и двух спецжурналах, чей биомеханический воляпюк вкупе с графиками ускорения рабочих процессов, в частности гладиаторских боев на арене, вызывали зевоту, я собирал жатву по теме, задавленной глуше, чем все пантуранство со всею иудиной песнью троцкизма, ибо эти ругательно, но поминались, а Колизей, от которого не уцелело ни камня, и даже сам квартал неузнаваемо разворотили, был засекречен дотла. Умер Брежнев, зарыли его глубоко. Траур истек, по телевизору показали двухсерийные «Парижские тайны». Во вступительном слове доктор искусствоведения, сахариновый хлыщ с гладеньким лбом и жеманной улыбкой, подробно, не останавливаясь на других вопросах, сравнивал Жана Марэ с его другом, Жаном Кокто. Доклад о шахматных машинах при коммунизме прочитал Михайла Ботвинник, руководитель шахматной евсекции в отставке, беспартийный еврей-большевик. Плановый визит к Мавзолею нанесли Энрико Берлингуэр и Сантьяго Каррильо. Глава крупнейшей мусульманской секты его святейшество преемник четвертый Мессии обетованного признал исторические завоевания власти на территории Восточного Туркестана. Меня это мало касалось, я по будням все так же работал на службе, инструктором Общества любителей книги.
Я был писарь и мытарь, сочинял справки о достижениях и ездил в командировки собирать взносы с колхозов, приписанных, по разряду коллективного членства, к Республиканскому отделению книги, подотчетному центральной головке в Москве. Не усмехайтесь, отнеситесь всерьез к духу периода, украсившего языковыми кунштюками превратности своего угасания. Так это все называлось на языке, нынче понятном не больше аккадского, но глиняные каракули не настолько внакладе, по ним скользят птичьи тени ученых. Наши разбиты таблицы, ни справок тех, ни колхозов. До колхозов не доезжал. Они прятались от меня. Заводы и те были редки. Мне надлежало в райком, в двухэтажное, линялого окраса здание с клумбой и гипсовым истуканом у входа, к начальнику ячейки книголюбов, старшему над колхозным библиофильством. В галстуке и подтяжках, он подмахивал командировочный лист, выправлял подорожную, слюнявил червонцы из сейфа. Брали плов, три звезды коньяка, осетрину в столовой закрытого типа, если в месяце была буква «р». Утром в смежный район, лишь бы автобусом, не попуткой бы только с шоферюгой КамАЗа, там четверть часа пешком, вынимая подошвы из заполненных жидкою грязью по осени рытвин, из летних каверн, и снова административный приют. Светает, везде тот же самый, как после ревизии или погрома, одноэтажный ряд хлебных конур, заваленных непропеченными, для заворота кишок, караваями, пустых бакалейных, серых прачечных и цырюлен. Переговорный, с разлаженной телефонною связью почтамт, веранды и крыльца старожильческих хаток. Просыпается чайхана, поодаль тюрьма и редакция, туманится минарет. Буюрум, мы вас ждем, перехватывает портфель посланец райкома.
Но бывало по-разному, по-другому. Обычно никто меня не встречал. В Кедабеке, славном картошкой на вывоз, правили голод и мрак, день отсутствовал. Я приехал при звездах, с порога постоялой клети, щелкнув сорокаваттною лампочкой, разглядел на подушке пару мышей, уснул в продырявленном кресле и отбыл затемно, поутру, под изувеченным небом. Тауз, три койки в избе, четвертая — раскладушка, как я ненавижу компанейство мужчин по ночам, филадельфийство задушевных сальностей. Кюрдамир, столица портвейна отключил гостинице воду, унитаз лился наружу. Я справлял обе нужды в кустах, отгоняя, как в северном анекдоте, котов, и боялся набега собак, с полоборота рвущих задницу, натертую вчерашним «Рабочим». Но смилостивился Казах, ковер повечерий, расстилающий розовые полосы на закате, и где под застрехами окаймлявших двухкомнатные номера галерей — такие же, что в San Juan de los Reinos, крытые переходы с отзвуками впечатанных в плиты шагов — ласточки вили гнезда. На перевале между двух городов, между двух гористых поселков разговорился в автобусной развалюхе с женщиной двадцати семи лет, румяной и круглолицей, опрятно веющей огурцами, укропом, мочеными яблоками. Она была в полушалке, тулупчике, юбке клиньями и низких резиновых сапогах, открывавших носки толстой вязки, вроде джорабов, поверх бумазейных чулок. Путь поднимался среди бурых склонов, нетаявших островов ноздреватого снега и елей на серо-зеленых разлапистых основаниях, похожих на колокола чайных баб. Ее статность, длинные ресницы ее, обветренные, без перчаток, руки. Не совсем еще загрубелые, хотя это им предстояло, и могущий показаться нарочным, преувеличенным говор. Говор крестьян и посадских в национально мыслящей прозе от позапрошлого века до уральских концентратов «Живаго» (и позднейшие Вологда с Кондопогой, Обь с Иртышом, Енисей, просыпавший зерна в амбарах), но вот же, правдив, словно лиственница на рассвете. Правнучка становых русских семей, расселявшихся здесь на стыке столетий, дабы, как писал знаток этой области, немец-народовед, в древлеприимных сосудах своих деревень занимать сердце трудом, огородным и плотницким, кузнечным и вышивальным, а истинно верующий не умрет. Убить могут, сам не умрет.
Где тут гостиница, упавшим голосом я спросил на подъезде, какой-нибудь неподалеку ночлег. Было плохое предчувствие не найти, остаться на улице, подвергнувшись, может быть, грабежу и насилию, замерзнуть в январскую ночь. Не надо к чужим, у нее с теткой в трехкомнатной хате свободно, выспаться хватит на всех. Спасибо, промямлил я и поежился. Ноги ослабли, потеплело в паху. Предвкушалось ли приключение? Конечно. И тревога — не лжет ли, не заманит ли в мужичью берлогу, я всегда одержим худым вероятием происшествий. Поплелся, не так доверившись ей, сколько от смешанной с возбуждением покорности, но искать пристань Музея науки, обещанную, по сомнительному телефону, за мостом через шумливую речку, было невмоготу. Темнело, капал дождь, в негустом тумане бисеринки капель оседали на верблюжьем ворсе моей куртки, пижонской, привлекавшей внимание, на бахромчатом женском платке. Дом стоял на отшибе жилья, потом оно редело, пропадая в малообихоженных просторах, пядь за пядью сдающихся грязи и пустоши, разве что саженях в тридцати пяти-сорока из кургана вырастало высокоствольное дерево, да вдалеке, по ту сторону чего-то рубежного, что здесь кончалось и, конченное, стыло под каплями, играли огоньки электростанции, днем и ночью продолжающей долг освещения. Крутой залом крыши, резные наличники, синие ставни, три ступени крыльца.
Она в одном солгала, для меня не существенном: в придачу к тетке, шаркающей, покашливающей, крест-накрест завязанной вековухе встретить нас на порог явилась хмурая девочка лет восьми, белобрысая, с помятым от безделья лицом, с тою несвежестью одежды и взора, которая, вопреки имеющимся на этот счет предрассудкам, лакомится охотней всего малолетством — к ее действию в других возрастах подмешивается много иного, а в начальном побочные силы не успевают взроптать. Девочка досаждала недолго. Вынужденная удовлетвориться булкой и молоком, ни слова не проронившая в хмуром скрипении на табурете, она отправлена была доучивать уроки в кухню, на полдороге расхотела забредать далеко и угомонилась в спальном закуте, забросав дверь гранатами тапок, к лицемерному негодованию матери. Отгоняя пары полотенцем, тетка выложила отварную картошку, лоснился маленький, похожий на распределяемое по талонам детское мыло шматок украинского сала, в плошках соленья, кисломочености, ржаной хлеб на доске, луковые хрустящие кольца со сковородки; все почти, воспрещенное нынче колитом, как свинина — иудаизмом. Они показывались предо мной, городским, в тощие годы такое богатство, и я устыдился, что третьего дня ел из банки икру, подаренную соседом по лестнице, милицейским полковником с осетрового острова, прятавшим у нас в шкафу под бельем червонцы и портсигары с брильянтами.
Молодая хозяйка (имя забыл: Алевтина? Мелетина? Капитолина? — выдумывать муторно, что-то в этом не то, не идущее ни письму, ни морали) разлила самогон из трехгранной бутыли наподобие уксусной, я, непьющий, отнекивался, ссылаясь на печень. Она хмыкнула, не приемля в серьезное доказательство, бабушка встряла, выпей, шашок, жа жнакомство. Содвинулись, тренькнули сизыми рюмками, тут же и повторив. Старая хлобыстнула первой и ушла деликатно, по-сельски. Мы сидели вдвоем. Этой пищи желудок мой не хотел. Осоловелый, я озирался. Прибрано, занавески, салфетки, приемник «спидола» на этажерке. Рублей на сто вся обстановка. Хорошо, подумалось мне, как немного спустя, перед смертью, Черненке, а хорошо ли тебе, там, Константин? Она болтала, смеялась, кручинилась в сбивчивой застольной манере, не находившей во мне собеседника что тогда, что теперь, еще налила себе дважды. Я заплетался, коснел, сунул рукав в чашку с капустой и очутился под одеялом на гладкопостланных простынях.
Спал по часам двадцать минут, разбудило босое бесшумное шлепанье по половицам. Скрещенными руками, правая на левом, левая на правом бедре, потянула кверху скомканный подол полотняной рубахи, совлекла через голову наизнанку и, бросив на спинку стула поверх моей водолазки и джемпера, предстала нагой. Широкая в бедрах, округлый живот над курчавостью дельты, большая, с мягкими сосками, немного обвисшая грудь, волосы, прежде заколотые на затылке гребнем, распущены по плечам, оттеняя высокую сильную шею. Откинула одеяло, легла, горячо привалилась, шепнув что-то, чего не расслышал, но от чего мои уши зарделись. И стянула с меня трусы.
К двадцати четырем годам мой стаж, не считая самообслуживания, то опрометчиво бурного, теснящего все другое, ненужное в контрасте с грибницею паха, то затухающего от растерянности перед ней же, сводился к полудюжине нечаянных эпизодов и отношениям со сверстницей-еврейкой, выпускницей французского отделения иняза — мистическая двойственность названия сопрягалась разве что с наскипидаренным паркетом, запашком из уборной и позорным уровнем наук в битком набитых классах. На первом же свидании в гремящем баре «Полистана», громадного, как римские термы, мраморного шатра развлечений, она сказала, нервно отхлебнув шампанское и покатав на блюдце вишенку фруктовой корзиночки, что давно меня любит, с межвузовской конференции, когда увидела «выступающим на трибуне о символизме», влюбилась, месяц страдая бессонницей, сделает все, о чем бы ни попросил, и я должен лишить ее девственности, сбереженной для меня одного, и жениться на ней, ибо это судьба. У нее дрожали губы и голос, ужаснувшись, я дал себе зарок быть осторожным. Мы тем не менее поехали в такси ко мне домой. Сдобность, милое личико в обрамлении каштановых прядей, удачный наряд и духи делали нареченную привлекательной. Она форсировала непринужденность, шутила, но, несмотря на нечастое в женщинах остроумие, комическое, в более глубоком аспекте, было совсем не ее. Ее были губы и эти глаза. И еще кое-что.
Я развалился в кресле, предложив ей соседнее, между нами был журнальный столик с кофейными чашками, коньячными рюмками, распечатанной пачкою «данхилла». Посуровевшая, бледная, она отрицательно качнула головой и, задрав юбку — я не успел опешить, — легла спиною ко мне на меня и положила себе на грудь мои ладони; под блузкой были вымытая теплая кожа и кружевная ткань лифчика. Возьми меня, сказала она тихо, словами из обобщенного фильма или романа, с одушевлением (женщины выгрываются в то, что говорят) лелеемой домочадцами книжницы, столь порывисто освобождавшейся от этикета, что это не могло не отозваться в ней сладко-болезненным зудом, и, сняв мою правую ладонь со своей правой груди, повела мои пальцы вниз, под колготки, в маленькие шелковые трусики, где шерстка переходила в увлажненную мякоть. Натурам чувственным нелегко дается нетронутость, по наведенным мной справкам, моя невеста имела успех, но с невежливой твердостью отвергала все приглашения, дожидалась меня. Проникновение, которого она так хотела, в немусульманской части города ни к чему не обязывающее, было для нее актом, фатально скрепляющим нашу брачную близость. Нет, сказал я себе. Не потому, что, не нагулявшись, отказывался лезть под хомут или дрейфил семейной ответственности. Вокруг да около, на перегное коммунизма цвели ранние свадьбы, простейший способ, не случаясь по углам, унять неудобство в паху и, за неимением других занятий, войти в колесо роевых превращений, признанных высшим благом всеми общинами этого места. Презирай сколько влезет среду, она дожмет тебя, пассивного протестанта с кислой физиономией под маскою угождения, принятой на Востоке. Меня подзуживали знакомцы, небедная родня обещала по блату двухкомнатный кооператив. И сейчас неизбежность предлагала приятнейший оптимум, надо быть дураком, чтобы три, пять, семь лет спустя согласиться на худшее.
Нет, сказал я, повременим.
Ее стихией было расходовать свою нерастраченность, расходовать, не вдаваясь в убытки. Одно мешало принять ее жертвы, то, что словесно я определил позже, задним числом и что инстинктивно коробило и смущало уже тогда, а именно, не терпящая возражений принципиальность, с которой обещал проливаться ливень ее самоотречения и доброты, покрывая всю, до крайнего дюйма, нашу совместность. — «Повременим, — и наитие толкнуло к спасительной псевдоискренности. — Я тоже тебя люблю, жениться пока не готов, а спать без уверенности в скором браке было бы подло. С кем угодно, но не с тобой». — «Пожалуйста!» — вскочила она. — «Нет! Ради нашего блага и будущего. Близость для тебя и меня не слияние удовольствия, а прелюдия к свадьбе, знак того, что она неминуема. Спешить поэтому нельзя». — «Что же делать? Что делать?» — причитала бедняжка. — «Ждать, пробовать так и этак. Ты же умница, дорогая».
То было вдохновение, импровизация, я знать не знал, какое слово произнесу вслед предыдущему, кто-то чревовещал мной, тянул за язык. Я попросил ее снять юбку, она повиновалась, представ в моей любимой, при всей элементарности, экипировке. Под блузкой нараспашку полупрозрачный бежевый лифчик, дальше колготки с просвечивающим треугольником трусиков, конечно, туфли на каблуках. Сексформа, найденная под сенью струй в ванне, за неплотными веками, путем перебора вариантов, когда телесные, с искрой, чулки менялись на черные, в блестках, а декольтированное платье вечернего выхода на легкоструйную хламидку с вырезом, по тому же валютному курсу гормонов. Мы обнялись, я ласково трепал ее капроновую попку, гладил и целовал грудь, потягивал бледно-розовые, послушно теребимые, удлиняемые ртом соски. Проснувшейся в партнерше властностью важнейшая в эти мгновения часть меня изъята была из покровов и подвергнута действиям, коих неопытность, результат знакомства с вопросом по одолженным у подруги затертым французским листкам, искупалась врожденною живостью пальцев и уст. Все с обоюдным всхлипом случилось. Чтоб не запачкаться и не запачкать, был подставлен платок. Она сказала, это первое ею увиденное. Не все ли равно.
Мы встречались зимой и весной, месяцев пять или шесть. Зимне-весенняя женщина не чета женщине летней, нещадно заголяемой солнцем, разоблачающим шероховатости застоявшейся, самонадеянной кожи, за копеечным температурным комфортом забывшей о неприглядности своей голизны. Летняя женщина нетаинственна — проза раскрытия скобок и псевдонимов, правда облезлых, шелушащихся пятен, перепревших подмышек, мокрой спины. Изъяны, проступающие летом, не зреют исподволь, но летом и высыпают, единосущные обнажаемой плоти, смачной, похабной сквозь одораторы. Зимняя плоть бела и воспитанна. Если бы у меня был полноценный, в слитках словарного подземелья, запас, обеспечивающий хождение такой сильной банкноты, как «трогательность» (даже «нежность», по-моему, требует меньшей поддержки), я сказал бы, что эта плоть уязвима и «трогательна», будто голубоватая жилка на сгибе женского колена внутри, куда, изнывая в мошонке, целовал с ноября по апрель, и высоко между ног, идущих на своих каблуках, сбросив юбку, шурша, — без церемоний, без околичностей целовал в эту ямку сгиба и выше, в железистую клейкость, в клейкую железистость между ног, возместив недостачу, компенсировав недодачу, шурша. Также щиколотки и подъем, стопы и пальчики на ногах (китайцы говорят, это самое-самое для китайцев, стало быть, и другие вкореняются в иероглиф с перламутровым лаком на ноготках), а лифчик не расстегивали, но, вынимая из чашечек груди, употребляли твердый край как подставку, на которую они опирались и через которую мягко, увесисто перевешивались, сосками мне в рот, когда я сжимал ее белую сзади. Она делала что положено, что положено в ее положении, даже больше.
Я опаздывал на свидания, приходил как попало, дважды вообще пропустил, не сославшись по телефону. Прождала черт-те сколько под февральским дождем, под часами на башне городского совета, отворачивалась от приставаний зевак. Я отправлял ее в библиотеку возвращать просроченные мной фолианты, семь томов Гиббоновых язвительных велеречий в коленкоровых кожах, Византию Успенского о четырех, если не вру, кирпичах кафедрального риторства, Основания Новой науки с ленинизированным гегельянством Мих. Лифшица по праву вступительной лекции, стеганый халат Сыма Цяня в столбцах династий и хронологий, полпуда каждый волюм, не надорвешься, книги не тянут. В толпе флиртующих юнцов выстаивала за билетами в одинаково нам ненужный концерт, но как без воскресных походов. Ей, никому иному, поручалось покупать мне носки, тетради, лекарства, «отоваривать» меленькие и бесцветные, с пометками химическим карандашом талоны на масло, сгинувшее с мясопродуктами лет за тринадцать до окончания режима, и любо-дорого было смотреть, как навьюченной, перекошенной, впервые вспотевшей лошадкой на излюбленных мной каблучках приволокла поклажу с базара под крышу к приятелю, где вызревал сабантуй, молодежный вертеп (ты тот посыльный в Новый год, кому ж еще готовить в кухне). Она отыгрывалась плаксивыми жалобами, не проходило и дня без размазанной туши. Я игнорировал в оторопи свершавшихся во мне перемен, в панике перед отравой, которая вела меня от одной гадости до другой. Что со мной? Этот я — тот же я, для кого веселый пустяк, оборвать лапки мухе, стоил неодолимых терзаний и к кому жук, раздавленный скорей по оплошности, чем в ясном рассудке желания, приходил с укоризной? На исходе четвертого месяца меня осенило.
Попреки и сетования, рыдания и жалобы были комедией, блефом. Она получала, чего добивалась. Ей нужно было — это. И она искусно, мастерски меня провоцировала, дергала за веревочки, как хотела вертела, выстругивая из чурбанчика его, долгожданного — небытового садиста, обученного ублажать ее прихоть. Ибо я нарвался на редчайший у нас тип повелевающей мазохистки, Кетхен из Гейльбронна, кукловодительницы провинциальных вояк.
Невезение? Дурацкая лотерея? Но с кем еще ей сообщничать? Материнская тарелка женихов подносила на выбор дипломников нефтяной академии, сих завсегдатаев драмтеатра и синагоги, юморных строчкогонов, итээркавээнщиков, бардовских костровых. С ними разгуляешься в пеленках и детском питании. А не дай бог, прельстится настоящий садист, на тысячу один, но вытягивают же счастливый билет, — поминай как звали, высосет до капли с поличным. Я подходил идеально: еврей, неопасен и мог оценить. Поведал ей о моих подозрениях, она взглянула цепко. От меня не укрылось, что обвинение, высказанное закушенным полувопросцем, — помыкая на узеньком перешейке, я был рабом могучих вод, по настроению менявших цвет от красного к желтизне и свинцу, и понимал, кто кем командует, — обрадовало и возбудило ее, как не всегда возбуждали мои торопливые ласки, как возбуждает лишь обрекающая на уничтожение откровенность. Смеясь и плача, в тот вечер (апрель выстилал за окном свою синь, звезды не спешили зажечься) мы целовали друг друга с небывалым бесстыдством. Вяжущая терпкость сока из ее мягоньких, разомкнутых створок мутила мне взор, заливала глаза, а то, чем я поделился в ответ, было проглочено не чинясь, сколь долго я этого домогался. То был финальный наш вечер. Она шла замуж за усатого пузана-архитектора, чадолюбца с акцентом, который через годы, отъезжая со всеми, спросил у меня из соседнего зубоврачебного кресла, какая религия в Тель-Авиве, и два месяца не была уже девственной. Ты умрешь от тоски? Ах, милый, брось, мы так молоды и умрем в девяносто, совсем от иного.
К чему это писано?
К тому, что я ни единожды не проник в нее снизу, к тому, что отвык это делать и почти не стремился, почти. И сейчас в темном доме-избе в тишине на окраине городского поселка в заснеженных закавказских горах снова призван был исполнять, как положено в моем положении (в-в-в, три, четыре предложных повтора на фразу). Рывком стянула с меня трусы, горячо привалилась, уши мои обескураженно раскраснелись. Не уверен, приняла ль она ванну, где у них ванная, не заметил и душа в молоканской ли, духоборской избе. Духоборы, молоканам спиртного нельзя. Картошка с луком, самогон, не перешибленный и пастой для зубов, малослышимой в послезастольной ее гигиене, печной пых от грудной и чресельной половин, по всей протяженности с крепких голеней до взошедшей опары плечей. Загребистый зацеп, накат, обжим, когда, обняв-зажав руками и ногами, так наползла-налезла, килограммов на десять меня тяжелей, что я смято под ней поперхнулся, и она ослабила хватку: совсем, цыпленок, затрещал? Сползла, подхихикнув. Лежачая рядом, рядоположная, утопила в ладони мой член. Ей нужен был крупный, под стать ей, славянский мужчина, как тот, от кого родила, как другой, от кого зачинала и абортировала, в поликлинике и народными средствами, но тот в тюрьме, но этот в бегах, и на месте всех тех, кому помаленьку давала, уже реже, чем раньше, ибо, состарившись, не находила в себе розыскного задора, покоился заморенный семит. Монахи и проститутки интереснее мелкобуржуазной иудаистической мистики, которую проповедует Розанов, повторяешь ты фразу из конфискованной полвека с чем-то назад, уцелевшей в спецхране лосевской «Диалектики мифа», а лежачая рядом разминает в ладони твой член. Тебе хочется взять это смелое, претенциозное заявление эпиграфом к роману, читателю известно, решился ли ты выставить его на витрину со стихами Сафо, если же читатель забыл, то у него есть шанс отлистать и проверить, коего шанса ты, размышляющий об этом в кровати тогда, и ты, пишущий об этом сейчас и прикидывающий, столкнуть ли стихи с декларацией, лишен по условиям писчебумажного производства.
Эй, погоди торопиться. Приподнявшись, раздвинулась (на коленях? на корточках? — неуклюжий, я стараюсь присматриваться к человеческой ловкости и все же недоглядел), опустилась и затянула отросток вовнутрь своей хваткой расщелины. Я выстоял мало. Она не досадовала, ясно было и так. Скоро сможешь еще? Ладно, худоба, спи.
Она заснула на боку в позе шага, идя к белому острову, где ее подсвист и храп обернутся цветочным дыханием, разгладятся морщины на лбу, огрубелости рук, а меня оскорбленный морфей отбрасывал, чуть подойду, упругим толчком от порога, граница повторного сна оставалась неперейденной. Странное, близкое к равнодушию чувство, ни разу не владевшее тобой так полно, как здесь, после негаданного соития с женщиной, которой не удается (она и не пыталась) вызвать в тебе ни грусти, ни удовольствия, с часу до шести на продуваемом перевале зимой, сменяется размягчающей жалостью к себе самому, и ты проваливаешься и выныриваешь на свету. Никто не будит тебя в этот день в этом доме.
Ополоснулся, бриться не стал. Тетка стирала в корыте, надраивая тряпки хозяйственным обмылком с отрубями. Девочка возила железным ковшом по плите. Ты почему не в школе, спросил я, чтобы что-то спросить, она не ответила. Мать ходила нечесаная, в сиротском гибриде капота и платья, ниспадающерытыми складками похожем на балахон санбенито, без капюшона и намалеванных языков. На власяницу испанских и португальских марранов, идущих на костер купцов, поэтов, матрон, обвиняемых в отправлении иудейства за ширмою христианского обращения. Рассказал ей про санбенито, ничего не ответила. Она не спешила на службу, приемщицей прачечной в двух километрах отсюда автобусом или пешком, левее моста, в бараке у кизилового дерева и заколоченной на переучет кебабной. За чаем зевали. Тетка скромно помалкивала. Мне полюбилась старушка, приязненно взиравшая на мир своими глазками, которыми, не желая того, видела многое из жизни родни и других конченных жизней. Ей было бы проще, если бы они не застревали в ее кругозоре с тою же неизбежностью, с какой засасывалась в эту конченность племянница и, по косвенным признакам, девочка в рваных рейтузах. Мы пьем грузинский байховый, бедняцкое топливо с булкой и колотым сахаром. Три женщины прихлебывают из блюдец, у меня остывает в стакане. Время стоит, подлаживайся или перечь, только движутся стрелки.
Ты говоришь «до свидания» старой и малой, ты что-то говоришь им с крыльца, она выходит тебя проводить. Двадцать рублей из кармана бумажками с Лениным предлагаются не в оплату услуги, телесно небезусловной, даже, как стало принято выражаться в дальнейшем, «проблематичной», тем более что спонтанность содеянного исключала предварительный денежный сговор, но по статье «от чистого сердца», купи что-нибудь дочери, хоть белесый волчонок тебе неприятен и ты пожелал бы, чтоб накормили тетку. Ты впервые даешь деньги переспавшей с тобой женщине и тревожишься, зря, она прячет десятки в карман. Вчера, перед тем как улечься с тобою в кровать, захмелев от сивухи, она была страсть как болтлива. В утренней комнате с непроветренным табаком и на крыльце, где ты с наслаждением, точно армянскую простоквашу мацун, ешь холодный нарезанный воздух, из нее словечка не вырвешь, но вот она говорит, это слова одобрения, и ты соглашаешься, так и надо от чистого сердца. Голоса ваши глуховаты и замкнуты, точно звук португальских баллад, расходящиеся круги лузитанского фадо, не убыстряющего и не замедляющего темп в высших точках измены и мести, ты противоречишь себе, что за высшие точки, если круги на воде, если даже сказитель не камень, так и ваше прощание стирает различие между завязкой и кульминацией.
Вы расстаетесь навсегда, исключением из невермора (навсегда это и есть никогда) не станет и вполне вероятная повторная командировка в район: безотлагательность мытарской службы не предписывает порученцу место ночлега, и в следующий раз трем поколениям женщин в избе ты предпочтешь меблирашки Дома науки, на четырех колхозников каждая, а тебе, так и быть, комендант предоставит отдельную келью, за мостом, одесную кебабной с кизиловым деревом. Навсегда? Навсегда. Блуждающе-невзначайным движением она касается твоего рукава, вчера, укрепляя твой член, ее ладонь была тверже. Простудишься, вернись в комнату, только и можешь ты вымолвить несезонному санбенито, она отмахивается, пустое, неважно, и отклоняющим жестом снова случайно тебя задевает. Ей хочется прислониться к тебе на крыльце поутру, по-другому, чем ночью, замечаешь ты не без приятности, льстящей твоему самолюбию. Ты покровительственно трогаешь ее щеку, она принимается вдруг целовать и облизывать твои пальцы, нет уж, хватит, ты спрыгиваешь со ступеней и полкилометра, что значит юность, бежишь в раздолбанный «пазик» с голосящими частушки шоферами, коренником и пристяжным. Они за восемь часов с двумя остановками помочиться, третьей по требованию кого-то в брезентовом плаще и фуражке, довезут тебя к желто-красным фонарикам на бульваре у Девичьей башни, языческой, главенствующей над взморьем громады в шкуре слона, поверх коей натянута носорожья. К твоему нетабельному делу, выписывать цитаты о Колизее, к свежей постели, съедобной еде.
Ты дочитываешь «Избранника», кровосмесительная затравка которого, загнав прошляпленные цензурою возгласы в подпол подстрочного перевода (о, какой громадина! всю жизнь буду кровоточить раной на входе, раной во имя тебя!), съезжает через сотню страниц к ироничному миттельшпилю и отбывающей номер концовке, что нередко у великого этого автора. Последние куски текста (ты не возобновлял и все путаешь, а-а, не затем же, чтобы сличить-уличить твое давнее впечатление с оригиналом, листаются, может быть, эти страницы) оседают на пыльных даже зимою дорогах с колючей растительностью, забирающей влагу из глубины. Повсюду скудные, но цепкие плоды человека, и сморщенная птичка «Избранника», папа Григорий до преображения, свиристит в насыпях бидонвиллей и самостроев, по-здешнему, нахалстроев, около дачек за оградами из крошащихся ноздреватых камней, на потеху парням, что, отклячив зады, вымазываются маслом моторов. Он щебечет сквозь радиопение на стихи поэта Сабира, псалмопевца-сатирика «Моллы Насреддина»… стоп-машина, Девичья башня, всем вылезать. Вылезают.
Не Мадрид и не Рим, всего только первый из трех пупов Закавказья в стороне от течений Атлантики, а, возвращаясь из глухомани, погребаемой с наступлением темноты, ты поражен игрой огней, близкими и отдаленными перекличками эспланад, променадов, проспектов. Горы света, алмазные россыпи, быстро привыкают к хорошему, да отвыкают быстрей. Междувоенный поэт клянет юность свою «в тупом захолустье — и жолчи, и грусти, я слез не таю». Стихотворение, набранное шрифтом, изъятым из типографского обихода страны, буковками с нажимом и волосяными завитками-коленцами, напечатано в собрании французских лирических авторов от романтиков до сюрреалистов, в прямоугольной книжечке 1934 года, стальной и пегой, спутнице твоей в поездках, неотличимой, если подретушировать титул, от книжечки «Встречи с Лиз», купленной за три рубля на бывшей Мещанской, торгующей параллельно букинистам-подпольщикам Парапета. Тот же скорлупчатый переплет интроверта, привкус недозволенности и тайны, тайны смертей на Неве, упокоения в общих могилах реки. Французский поэт не больно-то и намыкался в захолустье, «у тетки Селест, что, рдея от злости, убила бы гостя, который не ест». Меткая проговорочка: скука, убожество, но не голод, и нет приписного закрепощения в паспорте, запрета въехать вторым классом на подселение в столичный аррондисман. Ты не знаток его биографии, на то есть петит Примечаний, десятилетия на высоких постах дипломатии в почете повествований и драм. Честил евреев за наглость и козни, спроважен был немцами, картину портит уход «при невыясненных» в 1944-м, отравление или что-то еще.
Его ленинградскому переводчику вырвали ногти для показаний на тех, кого истребили бы так и так, так и этак, на тех, кто отсрочился до блокады и дистрофических обморожений «В поисках за утраченным». Беловик пятого тома на конторке четырьмя несожженными дестями, из диспетчерской песни тюркского песнотворца Сабира, теснящего свиристение птички Григория. Сабира на сорок девятом году в деревеньке, знойной с июля по август, снежной с января по февраль, когда студены колодцы, дымят домовитостью хатки, жарок хлеб из тендырных печей, выпеченный женой и прислужницей, сиротой, отданной ему в попечение. Нормальный возраст завершения для писателя и мужчины, это потом сорок девять объявят «безвременными». Сабир заводит сводный хор. Галдят притоны мздоимцев и попрошаек, сутяг, мракобесов; гундосит и блеет, послеобеденно жирно басит выставка коллективных уродов. Из гвалта сословий выбиваются завывания одиночек, отец не пускает сына учиться (сына? в школу? никогда — отвяжитесь — не пущу!), чиновник оплакивает невзятую взятку. Неплохо придумано, Мирза Алекпер. К издевкам примешена набожность, паломничал, исхаживая святые дороги, и усугублялось лицо, на молодых уже портретах изглоданное, горбоносое, тощее в худой бороденке, с как бы закапанной влагой недомогания, недовольства.
Трое поют каждый свое, но согласно, не запутываясь в словах друг у друга. На костлявом, в черепаховых очках, французе, раскурившем гавану вопреки кардиологу грязелечебницы, кашемировое пальто, галстук, заколотый стрекозою в брильянтиках, фетровая шляпа, выгодно затеняющие второсортное одеяние ленинградского переводчика, грузного астматика из коммуналки, с угольком папиросы, гаснущей над перилом моста, в виду ряби, булавчатой от дождя, и совсем неподобен татарский костюм азерийца-сатирика с мундштуком: смушковая истертая феска, бедный пиджак… из тех, попрошу обратить, пиджачков, что подновили в мужеложнях haute couture полпреды революции аятолл. Пошел бы он с ними? Дурацкий вопрос. Разумеется… нет. Трое поют каждый свое, папа Григорий, смолоду грешник, позже облезлая, на лесном покаянии, птица — подпевает четвертым. Хор поэтов у тебя в голове. Радио из диспетчерской, где кидают костяшки, пьют чай, переживают футбол шофера. «Нефтяник» опять в высшей лиге, вышайшей, упорно протаскивал в газетных заметках Саша Сатуров, Аствацатуров. «Нефтяник» на стадионе с алма-атинским «Кайратом», и Банишевский, рыжекудрый Толян с пивным животом, форвард союза республик шестидесятых, скандалист пролетарской отчизны Баилова, дважды сосланный на низовку за дебоши в нетрезвом, играющий тренер, которому клуб обязан новым своим восхождением, некогда ртутный, ныне отяжелевший Толян, которому трудно подолгу бежать, проще подолгу стоять, но технику не пропьешь, мяч как приклеенный, Банишевский не может забить Ордубаеву. Не идет, по нулям, то в руки, то в стойку, то рядом со стойкой. И публика, все четыре трибуны, как уже было тому назад страниц сто или двести, начинает скандировать «Ор-ду-ба-ев дол-ба-еб», весь второй тайм, ладно, полтайма, что слышно по телевизору, а по радио тот же Сабир.
Ты дочитываешь «Избранника» под бумажными фонарями, протянутыми сверху вниз от выступа Девичьей башни к ладошкам гипсовых истуканчиков, окаймляющих чашу фонтана. Медная зелень геракла в два человеческих роста сечет ятаганом подножные доверчивые кольца змея, орошаемые струйкой героя, в ожидании маршрутки за пятнадцать копеек. Концовка измусоленной прозы не так гипнотична, чтобы не пригрезился фонтан в саблинской болотной книжке Д’Аннунцио. Низвержение потоков на иссохшие камни расы, вспениваются зевы тритонов, колесничных коней и посланцев Нептуна в раковинах по волнам. Азианское красноречие жениха, выбирающего меж двух вырожденческих аристократок-сестер, а Передонов хотел жениться на всех. Девы скал, дворец на холме. Тебе снится, что младшая, с каштановыми волосами, промокается полотенцем у моря и, хохоча (не смеялась в романе), обнаруживает на мохровой поверхности два симметричных отпечатка розовых грудок купальника. Ты отпечатываешься на простыне сквозь трусы и побочный наплыв, у тебя больше нет женщины, это факт. Дева скал замужем, дева гор брошена среди круч и бранит в темноте тетку и дочь. Маршрутка, захлопнулась книга, некуда деться в субботу, один Парапет.
Баба Клава скончалась, рассказывает Испанец, чернея губами как будто от лауданума. Я применяю к нему этот малоизвестный сегодня подстегиватель, ходкий в богемной Европе тридцатых, беспоследственно сгинувший перед Второй мировой, проиграв менее прозорливым и притязательным зельям (ничего в этом не смыслю и не хочу, но слово мне нравится, лауданум). К нему, Ахмеду-Испанцу, в комнатенке его, применяю, и стоимость за отсутствием спроса умеренная, анаши не дороже. Анашою напитаны улицы и дворы, Чадровые и Хребтовые переулки, в полном составе сидящие на тротуарах у тюремных ворот, у железных военкоматов, краснозвездные створы. Ею нанюхивается пианист, крошащий хлеб в суповую тарелищу с водкой, анаша всюду здесь, а достань лауданум, но цена не взлетает.
Баба Клава скончалась. Это как поняли? Просто. Каждый день выходила в семь-тридцать на кухню, каша, кефир, зубов кот наплакал, что ни день в полвосьмого, часы подводи. Восемь, девять, без четверти десять, отоспится пусть в кои-то веки, говорила ж, всю ночь иногда не сомкнет. А тревожно, не то. Стучим, в час-двадцать взломали с милицией, преставилась у стола. Отошла как жила, никому не мешая, за жилплощадь спорят татарин и мать-одиночка из третьей, Испанцу противно свидетельствовать в чью-либо пользу.
Баба Клава опекала отца Ахмеда-Испанца, она тоже была молодой. Того вывезли из гражданской в эшелоне испанских детей, кого-то обживаться послали на юг, в дома с дворами, так попал он сюда, в одноэтажную близ Нагорного парка хибару. Под опекой воспитанный, поступил в судоремонтный завод и женился на местной, семнадцатилетней мечтательнице из потомственной семьи слесарей. Сын родился, жили бы долго в десяти метрах за плюшевой занавеской, отделяющей кроватку ребенка от двуспального взрослого ложа. Но четвертый трамвай, пустоватый и звонкий, бегущий с Театральной площади в огиб Семиэтажки и без остановок, по причине пассажирного малолюдства района, разгоняемый на Шаумяновском спуске, в отдельных участках которого состязался с автобусами, дребезжащими «пазиками», лихачами булыжного слалома, четвертый трамвай под вопль водителя разрезал ее, странницу дневных сновидений на рельсах, и то, во что она превратилась, было зарыто на погосте Двух Алекперов, не обернутое, как водится у мусульман, полотном, а зашитое в суровый мешок. Ей было двадцать шесть. Остался ворох неотправленных писем на школьной бумаге, обострившееся в последние месяцы сочинительство, когда, бродя на Шаумяновском спуске по рельсам, бормотала строки посланий к артистам и циркачам, чьи образы из «Экрана» и «Цирка» наклеивала в рисовальный альбом с двумя кошками в бантиках на обложке. Ни о чем не прося, никому не навязываясь, прежде письма написав на конверте чернилами имя и адрес, она для начала высказывалась в неназойливом слоге известий («извещаю, что», ее формула) и дальше сворачивала к искусству, как она, воспитательница яслей, его понимала, а понимала она его так, что Испанец, получивший письма в наследство, не прибавил к тому пониманию почти ничего, повторяет Испанец.
Отец наткнулся на конверты, плотную стопку, перетянутую резиновой бечевочкой для волос, за двое суток до «джума ахшамы», траурного четверга, первого в сорокадневной маете души. Невознаградимость потери, всегда неожиданной, даже если смерть избавление для покойного, облегчение для семьи, в эти четыре перед заключительным пиром декады смягчаются чаем и поминальной халвой, приторной замазкой на блюдечках. Воображая халву чужого обычая, отец Испанца также представлял, что душа, которую ему нравилось отождествлять с маленьким телом, мчится меж звезд, сомкнув ноги, с открытым изголодавшимся ртом и белыми от безвоздушных потоков глазами, ибо магометанам, как иудеям, не смежают при захоронении веки, и чтобы усопшему не было горько лететь через ночь, ему еженедельно в сорокадневье забивают рот халвой, съедаемой за семерицу пути. В переходный период работают, суетятся. Не каждый дом вместит всех посетителей поминовения, числом, случается, до ста и больше, поэтому во дворах разбивают палатки, шатры, проводят шнуры электричества, расставляют столы и скамьи буквой «п». Какая карусель — часами разносить чай с халвой, мыть перемены посуды, перестилать грязнеющие сигаретным пеплом скатерти, обслуживая до полуночи всех, кто посменно приходит домой и во двор. Скорбный четверг стягивает все четверговые бдения воедино. Долго ли, коротко ли породненные, близко ли, далеко ли знакомые, но так или иначе связанные и повязанные, ибо здесь, как в любой не общине, но общности, нет несвязанных, незнакомых, непородненных, гости ходят из траура в траур, с четверга на четверг. Усталость женщин, не чуящих под собой ног, усталость мужчин с затуманенным от разговоров рассудком дает выход и забвение грусти, и к сороковому дню, когда собираются для итоговой тризны (так армия решает лобовым столкновением кампанию изматывающих маневров), покойник, долетевший до цели, забывается в своих звездных скитаниях, а с окончанием срока и плова становится скромным преданием.
Слабогрудое нищее солнце двумя лучами вторглось в комнату как будто с намерением перекрестить ее, по собственной и чужой воле отпавшую от религий. Перетянутые резиночкой конверты лежали в деревянной коробке, прежде хранившей принадлежности вышивания. Уверенный в безызменном распределении домашних вещей, отец не заглядывал туда до тех пор, пока за двое суток до «джума ахшамы», движимый потребностью перебрать и ощупать все, что было от нее в этой комнате, не открыл злополучный ларец. Осторожно, не уколоться, потрогал внутри. И встретил ребристую горку бумаги, перетянутую резинкой, дешевым жгутиком для волос, все реже и неохотней клонившихся в постели к нему на плечо. Разомкнул веки, достал письма из ящичка. Они были в конвертах, перетянутые резиновым пояском. Оттянув, сдернул резинку, которой были перетянуты письма, а что в конвертах были именно письма, следовало из адреса, указанного на верхнем из коконов, и, надорвав этот первый конверт, принялся читать написанный текст, за ним другие, извлекаемые из оболочек. Руки слесаря-судоремонтника, смуглые, в порезах и шрамах, с въевшимся коричневатым налетом, твердые в так называемых подушечках пальцев неловко разнимали листки. Глаза кое-как приноравливались к написанию. Этот язык, диалект русского с закавказскими оборотами и растяжками, так и не стал его языком. Он все же читал в оседающих сумерках, словно что-то удерживало подойти к выключателю.
Содержание, явное в начале послания, расплывалось, сложнело до неулавливания даже предметного повода к написанию, но важность причины, по-летнему чудной и чадной, и значительность слов, чьи значения он схватывал по их тону, кроткому, предрекающему, сказали, что он был ей не нужен совсем, быть может, враждебен, может быть, ненавистен, мешая сосредоточиться на задании, что он, любивший ее горячо, был камнем, обузой, тем, кто насильно уводил ее, бледную и растрепанную, в чоботах на босу ногу и без платка, с трамвайных линий Шаумяновского, бывшего Неопалимовского спуска, которых не видела, запрокидывая в небо лицо. Говорилось не напрямик, таких слов в прямом смысле слова не было в письмах, и этим присутствие их, заявленное через ужасные для него околичности, выступало тем более. Хмельной, он читал-перечитывал на полу до рассвета, до отрезвляющих семи часов топленого масла и молока. В семь-тридцать, утверждает Испанец, отцу, как позднее Левону Тер-Григорьянцу, понадобился шнур телефона. Дело было в квартале, не телефонированном еще годы спустя, и на шее затянулась ременная петля.
К сироте, воспитанному бабой Клавой по будням, родителями сновидицы по праздникам и выходным, перешли три родных языка, русский, тюркский, испанский, материнская сосредоточенная отрешенность, не без своеобразно практичного в иные минуты оттенка, и ее же буйная последнего времени тяга к приплясыванию. Задрав подол, скинув обувь, металась, заламывалась, отец, неумело перехватывал в талии, отворачивался от машущих кулаков, в слезах забирал, уносил. Порыв, как все у сына, скрытный, не для обозрения, получил огранку и форму в студии танца, житнице будущих прокормлений. Его приметили, едва мальцом шагнул из мозаичного вестибюля в предбанник, где отставник республиканского балета с выправкой Чабукиани и нервная его подруга в балахоне, обнажавшем ключицы, производили набор. Мальчика не стали проверять, зачислив сразу в класс продвинутых движений, к старшему подростковому возрасту. С четвертьпоказа усваивал смыслоритм и следствия, жок и гопак, лезгинку, присядку; не обучаясь варьяциям по учебнику, вспоминал танцевальные словники памятью языка и лет через семь, через восемь, перепробовав весь фольклор, добрался до истока плясок, не столь уж давнего в тысячелетиях, когда космачи-зверознатцы подкрепили младенца ностратики членораздельностью плясового искусства. Какое дрыгоножество ни обдумай, затрапезностью выражения маскировал он задумчивость мысли, в Гранд Опера или вчерашнее у Армянской церкви на паперти, с подгулявшими на дармовом винце побирушками, основа первоисточная та же — ритм, организующий звучание и жест.
Выпускной класс, супруги прочили Испанцу соло за валюту в комсомольском турне. На закуску Болгария, дальше, культурным обменом, Иран Мохаммеда Реза Пехлеви и Сурайи, парижанки на львином свету возродившего Дариев Тегерана. Дух переводим в Минводах, и опять быстролет, дружелюбие арабских режимов, с бонами и «Березкой». Он сбежал накануне экзамена, отлежался в психушке от армии, вышел со справкой. Хлеб зарабатывал танцем на свадьбах и мог бы, если б захотел, грести лопатой, потому что жених, и невеста, и гости, и публика из других ресторанных, в соседстве со свадебным, залов замирали, когда черным лебедем с газырями (заказ жениха), когда белым лебедем по заказу невесты, когда в синей тройке при бабочке по заказу горисполкома под музыку в замершем пиршестве нестерпимо кружился, кружась. Не украшение — талисман, пропуск в первую ночь, в дни и ночи за ней, и платили втройне, и платили бы тридцать раз по три, потому что деньги не пахнут, а в этих залах денежный запах забивал запах плова — танцевал редко-редко, только чтобы поесть, раздавая излишки в оркестр и беднейшим даглинцам.
Он заваривает чай за клеенчатой занавеской. Ополаскивает из-под крана холодной водой, обдает кипятком. Две ложечки индийского, третья для вкуса и уважения. Горбоносый профиль за занавеской, в комнате смеркается и теплеет. Невыветренный дым, пепел в сумерках почти уже полных, будто кто-то мешает подойти к выключателю. Я самочинно щелкаю кнопкой торшера, купленного им в комиссионке за время наших невстреч, траченный модерн шестидесятых, оранжевый кисель над диваном. Темно-красный почти что чифирь в грушевидных стаканчиках, снова закуривает, стряхивает в лягушку. Очерненный овал его губ. Мистерии живы, он говорит. Танец жив, танцуют не там. Надо в событии, в кроветворной победе и в поражении. Болонки па-де-де и краковяков, марионетки в завитых париках, мы отторгнуты от насущного, поясняю. Страна возводит храм союзов и съездов, политических оргий во имя величия — я должен сплясать на фундаменте, перед распорядителем стройки, излив танец свой в котловане, ибо он семя явления. Война в Афганистане — мне место под пулями, танцевать освящение битвы, в ней погибнуть, и меня сменит тот, кого загодя подберу дублером к батальному случаю. Твердо скажу, на экстремуме: ни одно решение государства, в парадных покоях с лепниной, в полевом ли бункере штаба не принять без того, чтобы танцующий человек не зарядил поток власти ритмом стихий, который его, безотчетного, выбрал своим представителем. Что же, я буду влиять? Так всегда было в эпохи поступков, сверявшиеся с поступью музыки, танца, стиха, все едино. Размышляя над способом подавления Кронштадтского бунта, коим бунт мировой усекался до банальностей шагреневой революции, Ленин четырежды прослушал «Апассионату» и всепрощенчеству Гольденвейзера предпочел версию Шора, ее вселенский размах. Как много возможностей, вдумайтесь. Принцепсу нужен наследник, а лоно супруги — или же сам он — потухло. Вызывают танцора, чистейшего воплотителя ритма поэзии, т. е. власти, и поэт предваряющей пляской у ложа делает чету плодоносной. Приготовляется к чуду св. Барнарда кардиолог-хирург; двадцать четвертая партия за корону мешает уснуть шахматисту; во льдах, под арктическим ветром коченеют полярники — я тут как тут, не повергаемый зноем и стужей, и, призванный на подмогу в подземелья Лубянки, спускаюсь в бесстрастном сознании правоты: мы не с моралью, а с лучом светосилы, прорезающим толщу мрака, любого.
В материнских посланиях это было, Ахмед? Да, но там резче, рельефней. Мысли ее для нашей эпохи смелы и даже ею, мне кажется, не всегда предавались письму. Не окорачивая думу, придерживала ее до сбора плодов, когда мировой урожай поглотит частные подношения. Если бы я имел дар окликать время по имени, я спросил бы у «времени ждать», сколько нам остается в бездействии, но ответом на то, о чем не дозволено спрашивать, о чем можно болтать лишь с такими же, вроде вас и меня, постояльцами статики, бывает паралич вопрошающего. Не стану и вам не советую, обождем. Я еще потанцую чуть-чуть, на Парапете для дуралеев даглинцев, в укромной аллейке для Шелале. Расскажи мне о ней, сказал я, распустившееся волоконце чаинки шевельнулось в наклоне стакана. Всему свой черед, усмехнулся Испанец.
Шелале я приметил до знакомства с Испанцем, однажды осенью на Парапете услыхав звукоподобное имя, ономатопейю каскадов, водяных рассыпаний, певучего плеска слогов. Шелале, из персидского, водопад. Впечатление вгравировалось своей остротой, своим сутенным, вне категорий нравственных, затемнением. С блестящими зачесанными назад волосами, с южным бледным лицом, на котором выделялись подведенные губы, стрелки бровей и огромные, скошенные к переносице глаза нильских фресок, как бы стекающие к обрезу ноздрей, — столь явная в осанке и сгорбленности, в причудах попустительства и взрывном, конвульсивном твержении, она могла бы распоряжаться каким-нибудь жречеством, а была… Я не знал, кем была эта курящая папиросу за папиросой, теряющая равновесие на шпильках дама лет сорока. В полупоклонах, в полуулыбках расшаркиванья сказывалось почтительное к ней отношение и ее особая роль. На тоненьких каблуках, вперевалку, хмурясь и ободряя, чиркая карандашным огрызком в блокноте, — интригующая ревизия пациентов, женская птица на сотню взъерошенных нордом мужчин. Расскажи мне о Шелале, говорю я Испанцу, всему свой черед, отвечает Ахмед.
Мы на улице Независимости, через дорогу свинцовый и пегий, как переплет добычинской Лиз, по ошибке непереназванный кинотеатр «Дипкорпус», клуб забытых в подвалах на Ольгинской поверенных бязи и кумача. Слева зарешеченный чугунным литьем сад «Бустан», столпотворение алычовых, айвовых, инжировых одичалых деревьев. Белым жженьем инжира выводятся бородавки, в таких вертоградах нет послушаний, обязательных за оградой призора. Горцы спускаются с кручи Нагорья к стендам иранского консульства, затесываюсь у агитплакатов, три с чем-то года назад рассосались транзитные беженцы хомейнизма, либерал-патриоты левобережных кофеен. Рокировка: он из Парижа, они снова туда. Седобородый, в гроздьях стражей оратор провозвествует с площадного амвона, в мантии и чалме на волне проклятий шайтанам. Если каждый из вас выльет ведро воды на Израиль, его затопит, если каждый из вас выльет два ведра на Америку, она захлебнется. Пах-пах-пах, поют в мегафоны арийцы, пах-пах-пах, подпевает даглинская молодежь, узнавая на фотографиях братьев. В самом деле похожи, в детстве донашивали ту же одежду и имена. Речь аятоллы каллиграфически вписана в рамку на русском, персидском и тюркском, телохранители с рациями в пиджачных карманах сажают его себе на плечи. Он помахивает ногами в носках и сандалиях, укрепившись, поддержанный сзади и спереди, говорит.
Дорогой друг нашей революции, присутствующий здесь знаменитый европейский мыслитель Фуко утверждает, что революция наша превосходит все прочие своим революционным характером, это правильное утверждение. (Фотовспышки: очкастая бильярдная голова Мишеля Фуко на трибуне почетных гостей; встает и раскланивается, улыбаясь аплодисментам, бурным приветственным возгласам стражей и женщин в чадрах.) Досточтимый Фуко обладает способностью, незнакомой гяурам — взгляд его простирается до корней и, облагаясь праведной речью, становится трибуналом над хлябною дряблостью, хлюпающей в поврежденных Иблисом мозгах. Взрезая гнойники западной лжи и обмана, наш друг напряжением своего философского естества добрался до формул нетождества, которые безо всякого интеллектуального напряжения мог бы вывести любой мусульманский мальчишка. (Сдержанный смех. Фуко опасливо конфузится, не понимая, как реагировать.) Если все прочие потрясения порядка, включая любезные нашему гостю французские, от штурма Бастилии до разгрома Сорбонны, подарившей мне счастье разбирать в диссертации «Законы» Платона, были устроены избранным отрядом громил и, стало быть, широчайшие массы ремесленников, мелких торговцев, студентов, священнослужителей и дехкан оказывались непринадлежны к разбоям или же вовлекались в них пассивно-претерпевающей своей стороной, отчего ограниченность возмущения буквально бросалась в глаза и, неизжитая зрелыми стадиями революции, предрекала собачью пошлость концовки, то величие нашему делу обеспечило безразборное участие в нем всех слоев сброда, будь то шпаны с тегеранских окраин или дотоле никчемного клерикального плебса. Сию нехитрую, но полезную мысль наш гость вертел и обсасывал в книге, в газете, по телевидению, за что мы ему благодарны. Сокрушительную общенародность восстания, презирающего деление на вождей и ведомое стадо, как презирает его каждой клеткой тайфун, мсье теоретик сравнил с церемониальным кровопусканием мухаррама: колонны мужчин с цепами и финками, шествуя от мечети к мечети, обагряют снег своих маскхалатов плачем о убиенном Гусейне. Недурственно, а? Аналогия! Обагряют! И вместе с тем — такова неучтенная казуистами и схоластами диалектика революции — грубейший политический просчет и поклеп. (Негодующий ропот, выброшенные вверх кулаки, пронзительный свист женского батальона «Чадра». Не надеясь на спасение, Фуко вжимает лысину в плечи. Ближние стражи подходят к нему за дознанием.) Оставьте, не надо. Как незабвенно молвил в «Птичьем меджлисе» сладчайший Феридуддин Аттар, даже глупость неверных помогает детям Аллаха сбирать мед божественных истин. Не спорю, революция наша навевает сравненье с рыдающим демисезонным спектаклем, — глухо понизился тенор аятоллы. — Но революция не мухаррам, — он качнулся на плечах охраны, удержался, вцепившись ногтями в бритые купола, на которых проступили алые межи и капли, и, как ни в чем не бывало, сочно рванул в небеса. — Это пять! двадцать пять огнедышащих праздников! Мы красное на красном! Красное красного! Революция — мухаррам мухаррамов! Легион запредельных Гусейнов! Мы вечность в изрубленном круговороте возврата! (Пауза, спокойно, с улыбкой.) Не трогайте этого олуха. Что взять с иноземца, если и сами… (Фуко обмякает, лысая голова болтается на ветру; придя в чувство от подсунутой в ноздри ватки с нашатырем, слабо аплодирует по-французски, неразборчиво, пригодно к печати.)
Даглинец с родимым пятном в полщеки достает из переметной сумы собачку, заводит вставленным в анальное отверстие ключом, щенок дергается, сучит лапами, пищит на асфальте. Восклицания, изумленные ахи. Дети, вздыхает Испанец, дочитав изложение митинга, сущие дети, а бритвы, замашки — так, для фасона. Моросение, хмурится кинотеатр «Дипкорпус», туманится сад. Агитстенды оклеены святостью юношей, атакующих минные заграждения. Враг панически наблюдает, как процессия за процессией, цвет веры и нации, подрываются на полях баасистов, прокладывая дорогу товарищам. Эти взрываются тоже, война не затем, чтобы жить. Соборная мечеть в Исфахане, храмы в Хейдерийе и Казвине, на плакатные краски и лозунги консульства наброшено покрывало Реза Аббаси, золотисто-горчичное, дымчато-розовое, ужели снова смеркается, только что было светло. Игрушка отпрыгала, отпищала, каков механизм, обсуждают даглинцы. Для кого ты танцуешь, Ахмед? Немножечко для балбесов, еженедельно в укромной аллейке для Шелале. Он протягивает мне сигарету, мятая булгартютюнова «Стюардесса» крошится, горчит, неохотно курю в блеклых каплях дождя.
Биография Шелале неизвестна. Сказывают, пришла из провинции, в стоптанных туфлях, пешком, как приходят на Парапет. Шпильки возникли не сразу, а облик был уже нынешний, можно ли соль подсолить, сделать небеснее небо. Прилепилась к даглинцам, ради них, неслышных еще за границами своего околотка, шла не сворачивая на маяк Парапета и стала тою, кем стала, закуривает, заслонясь от дождя, у иранского стенда Испанец. Испанец думает, что это было суждено. Она ни о чем не могла догадаться у себя на отшибе, в городище за частоколом, далеко наверху, куда вернулся с войны хорошо если каждый четвертый. Смышленая смуглая девочка в штопаном сарафане, зачатая в грозу перед самой войной, на устланном травами ложе саманного домика. Усваивала столичные склонности, подрабатывая, для хозяйского овладения ими, на Парапете. Не так подробно и часто, чтобы занятие к ней прилипло, чтобы оно замесило тесто ее репутации, тому две причины, женщины и даглинцы. Когда, пораженные ее прелестями в дерзких, с антрацитовым выблеском, на городские деньги надетых нарядах, товарки направили к ней делегацию, в суровых красках убеждавшую Шелале не состязаться с ними под кавказскими туями осевой и перпендикулярной аллей, где сосредоточилось главное предложение спроса и где она отбивала всю клиентуру, а откочевать на задворки к ржавой цистерне на пустыре за насосом, откуда недолго автобусом до Забрата-второго и Вагона-семнадцать (реприза не потеряла для них своего обаяния после множества репетиций: Забрат-второй! Вагон-семнадцать! заливистое зубоскальство удалось), Шелале завалила в кустах самую наглую и сказала, что оставляет занятие из жалости к обнищанию курятника («проституируйте сколько влезет»), но
Испанец говорит, не надо путать божий дар с яичницей, ей были нужны уже только даглинцы.
Прилепилась к первому поколению, к жиденькой группке, блуждавшей между жаровней шашлычника, тогда на его лоскутке орудовал скользкий торговец презервативов, конфискуемых вроде бы на портовой таможне, и тележкой мороженщика, а там вообще была яма, зев, дымящийся едкою вонью. К первому, учуянному, во всей перспективе его, поколению, из коего довлачились в сегодня лишь трое: старейшина, рассказчик-Испанец, да она, женщина из мужчин. Имя придумано ею, мы, бродячие псы, не знали, на что отзываться. Ею выбран старейшина, прямым и тайным после особо жестокой усобицы. Она же его подтолкнула к уставу, на, изощряй параграфом по канве, и даже сейчас, перемершие в разочарованиях и распрях, сметенные молодняком, для кого наше прошлое такая же похеренность и абстракция, какой для сталинского призыва партийцев были протоколы и люди Брестского мира, даже сейчас мы не стадо, продолжает Испанец. Но этим не исчерпалось… Дальше, дальше, я не устал, вмазанным темным пятном я гашу сигарету о стену персидского консульства. Израиль! Израиль! Израиль! молится о моем истреблении стена.
В теневом кардинальстве ее озарений, доводимых старейшиной до наглядности, есть алмазная грань и вершина, мне не терпится поделиться, утверждает Испанец. Вот, сказала она, фотокарточки свежих покойников на родственных отворотах. Мужчины города привязчивы к разлуке и прощаются с нею на лацканах; случалось и вам наравне, но только случалось и только лишь наравне. Без принципа и завета, такова скверна безмыслия. С этой минуты, произнесла она так деспотично и мило, как у нее одной получалось, хоть плачь, с этой минуты заупокойные фотографии близких и дальних будут обетом даглинцев. Ношение непременно, непослушание карается. В карточках мертвых опричный анубис нашей вплетенности в смерть и парапсихическая взаимосвязанность элементов, мы орден обреченных помнить и поминать, мы созерцание из глубин анамнезиса. У всякого из вас, живущего в паутине кровнородства и знакомства, то чаще, то реже кто-нибудь умирает. Приколите английской булавкой портреты, дайте бабочке найти свой приют. За неделю никто не преставился? Вздор. Не повезло с матерью и отцом, окиньте брата и сестру, деда с бабкой, дядьевых племянников. В семейных альбомах — перекрестная таблица опылений, семь вод приятельского киселя, враждебный огород. Отказала фантазия, нацепите соседского пса и скончавшегося в джунглях пигмея, убейте, если вам не везет. Мы на пороге превращения дней в бесконечный четверг перехода, да изгорчится от красного чая гортань, а рот переполнится слюною халвы. Как упившийся в Пурим еврей не отличит Эсфирь от Аммана, так в сваянном из времени шатре «джума ахшамы» вы не увидите приступа и исхода поминок. К этому подводит мугам. Никому, кроме вас, не позволены более заупокойные фото, дисциплину установите немедля, и Шелале провела ладонью вперед, параллельно асфальту, проверяя, не остановился ли воздух.
Он любовался, продолжает Испанец, ее смуглостью, ссутуленным офицерством, ее кителем, френчем, двубортным жакетом, застегнутым на вогнутые пуговицы с ястребками. И целовал следы ее ног в сетчатых темных чулках, на шпильках лодочек, следы в один пунктирный ряд, как у Мэрилин, когда та и другая трезвы. Следы беспредметные для бухгалтерских данностей осязания, насущно-лиловые в сухости его губ, дорогие, точно материнские письма, чьими цикадами пела речь Шелале.
Настала новая жизнь, vita nova, иностранные эти слова с подтверждающим и без того ясный смысл переводом стояли в заглавии книжки в ледериновом переплете, ответившей его состоянию. Цель жизни приказанием сузилась до луча, но, как бывает при сужении цели, бескрайне раздвинулись пространство и время, в разнообразнейших однородностях четверга. Дабы не сбиться с названий и счета, горцы открывали семидневье по-заведенному, понедельником, но упирались в четверг. Был он всюду, за который плавник ни схватись. Существование приняло регулярный характер: понедельник, вторник, среда посвящались приготовлению к трауру, пятница, суббота и воскресенье лежали хлопьями послечувствия и оттого лишь не отбрасывались устало, что пришлось бы их заменить чем-то непредусмотренным, чего не было в составе вещей. В древних календарных кругах тоже нечем было заменить те растерзанные, поникшие, опустошенные дни, что наступали за оргией тризны, но в них-то была истинно-горькая сласть, и, не понимая умом, как тысячелетия назад предшественники из военных союзов, даглинцы ощущали сердцем и берегли выходные с их меланхолией и предвкушением новых радений.
Начинался четверг в ночь со среды, в бессонную, нервную ночь накануне, а утро, зной ли это июля или же коротко покрываемый снегом январь, когда лопались водопроводные трубы, обутые в цепи машины скользили на Шаумяновском спуске, замерзали средние школы и очереди на углах часами ждали хлебного подвоза, фургонов с очерствелыми караваями на холодных подносах по сорок копеек буханка, утро всегда было мартовским, ветер дул с моря, вращая погасшие в листьях огни. В четверг одевались по марту, кепка, небритость, мохеровый шарф, карточка слева на лацкане, и каспийский сквозняк, баскак белой бухты, гулял в девятнадцати ярусах круто сходившего амфитеатра. По согласному мнению, просветленностью проработки и одухотворенным нагревом камней амфитеатр затмевал итальянский, маслянистая, синяя тяжесть каспийской воды выставляла Неаполитанский залив в кокетливо-несерьезном обличии.
Собирались подле Нагорного парка, к восьми. В салатницу, приношение Шелале, высыпали свернутые трубочкой бумажки, старейшина химическим карандашом записывал жеребьевку в тетради. Не обделяя предместья и острова, Зых, Мардакяны, Артем, Бузовны, шанс выпадал от Прибрежья и Крепости, городского ядра, до искусственно притороченных Арменикенда, Баилова, инородческих и рабочих окраин с фальшивым вкраплением поминок. Выиграл, проиграл, учтивая сдержанность — первый закон лотереи, но легче Ландау отказаться от Лившица, чем даглинцу скрыть радость, если ему выпадает Бондарная. Когда-то здесь были бочарни обручников, русские ремесленные братчины в классово отсталых, разодранных революцией рубахах и фартуках, с переворотом въехали в сараи бондарей сатиново-свинцовые печатники со станками. Типографщики набирали брошюры семью алфавитами, включая деванагари и армянский классический Месропа Маштоца, связавшись со слесарями в «Голосе пролетария», оплоте сапроновских противомыслий, бравировали до тех пор… о, это было давно, так безумно давно, что мнилось, будто пошивочные и картонажные мастерские, из которых состояла ныне Бондарная, вкупе с нависшими над мощеным ущельем солнцезащитными будками, здесь были от века. Место как место, только жилистые предпенсионные старицы, Анастасия и Марфа Иванченко, однояйцевые близнецы, так стройны их движения, в отгороженной от цеха каморке делают лучшие в этой части страны футляры для диссертаций, бархатные синие коробы, невдалеке варит сахлаб, ливанское горячее питье из орхидей, молока, сахара и корицы Аршак Папазян, сын Папазяна Вартана (Бейрут, музыкальные принадлежности, рояли для Палестины), и Караевы, брат и сестра, Руфат и Эсмира, за пятьдесят рублей в месяц дают уроки китайского. В бинокль «ки-ки» на стыке двух последних слов вижу кузнечиков-богомолов на табуретках у входа в раствор. Приятная обоюдность заботы, два сизеньких хохолка. Божии одуванчики в обносках шанхайского беженства, он с папироской, она с пахитоской, грассируют. Обычная улица, не богаче обычной смертями, но оригинал поминания — в этом тесном печальном канале, печальней, чем голое ложе реки.
Норд, родич мистраля и боры, самый настойчивый из холодных воздуходувов, поднимает обрезки материи, гонит справа налево, мешая с обрывками упаковочных материалов, сыплет пыль на невесть кем сюда занесенные листья клена. Бежевого, бледно-желтого тона сирокко, обжигающего глину стеклянным песком. Сирокко потливой одышки в картонажных, пошивочных мастерских при глохнущем вентиляторе и неумолкающем радио, пластмассовая коробочка с нефтью, хлопком-сырцом, докладом и гимном в необозримо тоскливых полях что зимою, что летом, — все это март на Бондарной, тут четверг пахнет как надо, настурциями в загнившей воде, три дня простоявшей у одра покойника. В башмаке под кроватью ключ от сейфа в константинопольском банке «Залог и единство». В табакерке бабочка-брошь, золотая, с утраченным смыслом девиза и монограммы. Покрывало в ногах, сухарь и солонка на кухонной полке, таракан у порога. Медный, кованый стебелек туберозы подле нотной тетради к неснятому фильму о женщинах. Блондинка с блондинкой, кокаинистки, молодые возлюбленные, певицы ночного клуба «Мистраль» поочередно теряют память и линию жизни, не разобрать, которая застрелила другую, приревновав к импресарио, брюнету с напудренным полным лицом, целовавшему их в гримуборной, за это наказанному — застрелены обе и в обратном развитии действия втягиваются в томный ад первой встречи. Фотографии этих женщин в книжном шкафу. Булькающий стон с одра, загнившие вода и цветы. Последние записи дневника относятся к датам, покойному недоступным, и, по идее, сделаны кем-то, улизнувшим от милицейского следствия, хоть никакого вторжения в кончину обнаружено не было, ни даже вообще присутствия кого-либо постороннего, кто мог бы вмешаться в убывающую жизнь тела в потной фуфайке цвета севрюжьих кальсон, с хрипло вздымающейся грудной клеткой и упавшей рукой. Но чей-то же почерк оставил гонгорические эти сентенции на довоенной, с водяными значками бумаге. О серебряном лебеде, тоненьком серпике чеснока, улитке, щите и кристалле на шевроне госбезопасности. Заложив страницу закладкой, как ястреб заложил вираж.
К десяти разбредались, никто не перечил им, что так рано. Даглинцы обугленные, с ними не спорят. Начинали с утра, чтобы покрыть максимально. Во всех направлениях, от Крепости до Баилова, от Красноармейской до Фиолетова, от Мирза Алекпера до Мирза Фатали, исходя из Бондарной, как центра, от которого все одинаково близко и далеко. Четверг был их праздник, насупленный, ощетиненный. Шли муравьями, стягивая разрозненные дома и дворы в артериальное поприще чая и жидкой халвы. В среднем даглинец посещал за четверг тринадцать — пятнадцать квартир и дворов, рекорд старейшины равнялся двадцати шести скорбящим присутствиям, видно, в тот чудодейственный день юноша, точно Мгер на арене, смог расправить и подоткнуть под себя время бдений — превзойти эту цифру, не погрешая спешкой против устАвного ритма, не удавалось потом никому. Исполнилось завещание матери, сбывались слова Шелале, но негаданно — закавыка. Кодекс траура предписывает обуздывать пол три дня до «джума ах-шамы» и два после, продолжает Испанец. В остатке одно воскресенье, и то под сомнением, ибо, отторгнутые этим же уложением от жен, которых, за непрерывностью службы, у даглинцев нет, не было и не будет, они редко-редко совпадали с подругами (месячные, не обзавелся, не дождалась), а как разрядка вручную слишком явно затемняла позором подглазья, промежутки растягивались в непоправимый ущерб. Непоправимый? Женщинам Парапета с горцами нельзя, табу, старое, как сам Парапет, разводило две касты. Лечились мугамом и Сутиным, надевали сшитые карлами кепки, тупо дрались в кустах. Не помогало, безрезультатно, ноющая тяжесть в мошонке пригнетала четверг. Был объявлен сбор в воскресенье, около расписанных Самвелом Мартиросовым дверей бани «Фантазия».
Ветрено, на углу у бани крутило. Бледно-желтые клены, кружась в нанесенной с Бондарной пыли, шуршали, как бумага при обыске. Горцы угрюмо переминались, сверля взглядом асфальт, под корой шумела злая бурлящая жижа, затопляя упорство ростков. Шелале опоздала на полчаса, в ожидании развязки они еще больше осунулись, пропылились, походя на скелеты из мусульманских пиров-святилищ, обряженные в пиджачные пары. Она была в долгополом двубортном жакете, на пределе своего аскетизма и, кажется, совершенно больная, но как бы за гранью болезни, которую должна была пересилить возвратом к здоровью. Купюра в полсотни рублей порхнула в прорезь решетки кассира, на пупырчатый коврик, сбрызнутый для проворства разменов проточной водой. Дэнги, дэнги, бормотал билетер, белый лунь в закавказской поддевке на тельце, обмотанном шерстяным кушаком от люмбаго, как я нэнавижу. Обеспечено казначейством, произнесла Шелале, билеты на всех, запускай, старик, не ленись. И двери открылись, всосав смятенную ватагу, а с ней влетел и, не найдя себе дела, улегся на листьях песчаный вихрь Приморья. Зала фресок, исполненных Мартиросовым по заказу магната Тагиева в последнюю осень перед бойней народов, — Сенека, Марат, виллы на итальянских ручьях, плодородие злаков, урожайность скотов, сходящихся на рожок пастушка, мальчонки в хитоне, повитого гроздьями, — под слоем цветового секрета таила еще один, основной: ошеломительную первозданность, с какой выпивоха перевел свои духанные трафареты в жестокие, плавные наваждения Бонампака, по капле сочащиеся из вертикальных зрачков. Осведомленность исключалась: книг живописец не читал, дразнящая дороговизна альбомов дразнила других, путешествие к Тагиеву, купившему Мартиросова, как ученую обезьяну, было первым выездом «за границу» в десятилетьях тифлисского странничества из подвала в подвал; вариант совпадения оскорбил бы теорию вероятностей. Загадка, загадка, тер угреватую спину ленинградский историк доколумбовых домостроев, добрейший молодой толстяк с пучками бровей над очковыми дужками, следопыт обсидиановых празднеств, искавший всюду их отражения. Возьмите шаечку, брал и мочалочку, из-за пухлости и угрей стесняясь обслуживаться во всю ширь гостевого тарифа, на мраморном прилавке татарина, обритого наголо. Гибче лука, прыгучестью мадагаскарский лемур, тот кулачной расправой и поперечно-продольными вмятинами отваживал от окаменелых зерен пшеницы, от плесени, мерзлых водорослей, от сухого помета, под банщиком становилось блаженно, тепло. Залу фресок окружали купальни, номера наподобие ресторанных и некоторое количество общих, подражающих римским термальным палатам. Дельфины прыгали на мозаичном полу, неся арионов с якорями альдин. В бассейне под журчащим фонтанчиком красные рыбы всплескивали на повороте рулевыми хвостами. Пустота в ранний час, только маленькая полная женщина лет сорока, жидковолосая, в круглых очках на мелко выточенном носу, только она в мартиросовских фресках. Здравствуйте, я Лана Быкóва, представилась женщина тихо и без смущения, как мог бы представиться любезный хозяин, принимающий важных персон, здравствуйте, Лана-ханум, отвечала почтительно Шелале, здравствуйте, расселся по креслам нестройный хор горцев. Плетеных седалищ, в дежурные дни малочисленных, хватило ровно на всех, на крайнем и кончились — это что же, всегда будет так? Еще самую чуточку, вывалился из кабинета директор, испуганно-пожилой, в замшевой куртке, при галстуке, номера подготовлены, греем… Вы не волнуйтесь, все хорошо, посмотрела на него Шелале; директора сдуло.
В светлой тихости бормотание фонтанчика, рыбий поплеск. Теплые влажные клубы, потянуло шампунем, лавандой, бальзамическим мылом, махровыми глажеными простынями. Ну, пойдем, командует Шелале, белье, надеюсь, сменили, и горцы идут в номера, по человеку на комнату; старейшина и Испанец внимают журчащей воде, им незачем в номера. Я, стало быть, не свидетель, продолжает Испанец, но очевидность случившегося не нуждается в соглядатаях. Свершись то, что мечтательно брезжит сальному обывателю, даглинцы б расхвастались, по-детски, в испорченный телефон, этого не было, было иное: не раздеваясь, взмокшая от усилий и пара, она посетила по очереди все купальни и каждого снизу доверху вымыла, собственноручно обмыла. Ничего больше, но это же акмэ поступка. Льдистый полюс, не будь в бане так жарко. Из комнаты в комнаты, а их пятьдесят. Не раздеваясь, в чем была, обошла, в душном мареве снизу доверху своими руками обмыла. Пятьдесят стилизованно-римских из эребунского кафеля, мрамора, с тюльпанами и симургами по изразцам, сцены труда на просторах, крашенных блеклой олифой. В каждой по горцу, всех без единого пропуска, мочалкой и мылом, рецептурные, выбранные ею масла. Она в этот день была в черном двубортном жакете на медных пуговицах с ястребками, буклевая юбка не выше колен, сетчатые, как у артисток и официанток, чулки, рутинный наряд, а каблук укорочен, не шпильки, в скользкой мокрени неходные — остойчивость микропорной танкетки, да не в этом же дело. Из третьей в восьмую, из двенадцатой в девятнадцатую, из тридцать четвертой в сорок вторую, задержавшись сверх среднего срока в двадцатой и двадцать седьмой, забрызганная мылом и потом, в потеках и хлопьях, пошатываясь от изнеможения страдничества, в беспаузном переходе едва успевая, потом и не успевая, затянуться болгарскою сигаретой с откусанным фильтром, брезгуя расстегнуть хоть бы верхние пуговицы флотского кителя или бушлата, под весом которого, напитанного сливною водой, была точно в панцире, обошла невзирая все пятьдесят и каждого с ног до макушки собственноручно обмыла. Согнувшись, начинала со стопы, продолжает Испанец, несменяемым дальше во всех кабинетах подъемом, справа и слева по голеням, бедрам, брюшной пресс, курчавая грудь, опять раздвояясь к плечам, опять собираясь для вспененной, клокасто взъерошенной головы. И обрабатывался пах. Отставлены губка, мочалка. Нагая ладонь, намыленные голые пальцы, не убавляющие, не убывающие, как сказали бы теософы, в чуткой «тонкости» на переходе из двадцать третьего в двадцать девятый, из сорок седьмого в сорок восьмой, каждому свое припасенное слово: напутствия, увещевания, утешения, ободряющей укоризны. Она вымыла всех. Семя не выбросилось, но как будто ушло. Извержения не было, подступившее близко, не дававшее ни минуты спокоя, пресуществленное семя ушло, рассосалось, прекратило тревожить, но само по себе не рассасывается, надо работать. Сперма исчезла, не вылившись. Убранное на полгода, таково действие эликсира по имени Шелале. Преображенное содержание мошонки отпускало для музыки, Сутина, четвергового траура, для соборных брожений на Парапете и в Парке, в косой лиловой трапеции, наброшенной на поникший асфальт циклопическим пьедесталом фигуры во френче, заправленных в сапоги шароварах и картузе, с усмиряющей бухту десницей, — на шесть месяцев Шелале снимала даглинскую скверну, переколдовывая несносное бремя. Они имели возможность это проверить, тогда и затем. В продувную трубу переулка, чересполосную из-за превратностей светотени, выбирались застенчиво-чистые, легкие, в радости, на нее было жутко смотреть.
В пудовом тряпье, стянувшем всю волглость, всю влажность «Фантазии», белей мела, размазывая мокрые полосы по стене коридора, который двумя коленцами и локтями выводил в переулок, она все-таки рухнула, дважды, но скорее уснула бы вечным сном у тараканьего плинтуса, чем приняла помощь тех, чьи сцепленные рычаги, образовав род носилок, доставили бы ее до самого дома, позади Сабунчинского. В непросушенном платье на ветер со взморья, риск воспаления, и получила бы полной разверсткой, если бы он, провожатый, не избыл с ней весь путь до вокзала, как обратный магнит у нее за спиной, да и то. С остановками по щербатым ступеням во второй и последний этаж развалюхи, наляпанной наспех, в прогале меж нефтяных помешательств. Рассохлый заслон, запираемый на ночь ключом от воров, ограждал лестницу от «галереи», коммунальной клетки-веранды окнами в колодец двора, где бабы на дне продавали горячую соль в белых полотняных мешочках, соль от порчи и сглаза, а мужики-браконьеры с Артема островную икру осетров, слипшиеся крупные комья. Резали и запихивали в поллитровую банку ножами, лезвия вытирали о навощенный пергамент. Хлипкий, с неошкуренными перильцами мостик вел из галереи в дощатую, нависшую над двором будку уборной, очко азиатское на четыре-пять густовселенных семей, в переплетение которых у Шелале был приют. Слепительный миг вспыхнул в галерейном стекле. Солнце наш враг, подумал Испанец, мы ему отвратительны. Они вошли в ее десять метров, геометрическим очерком и убранством, не считая книг и идеи порядка, здесь не столь строгой, немногим отличные от хоромов Испанца. Начиналась горячка, она пунцовела, пылала, похоже, не замечая его, заголяясь беспомощно при мужчине, он отвернулся и внял слабым стонам, отдираемому шуршанью покровов. Легла. Не глядя накрыл ее, обнаженную, шерстяным пледом с кистями, клетчатой накидкой из города гейзеров Акурери, с военторговской биркой наружу. На колченого разрозненном стуле у топчана слышал хрипы невнятного или непонятого, при всей близости, организма. Решай же, решай, и он подчинился ногам, их примкнутой к приказанию мысли, и прежде чем несловесные мысль и приказ достали до головы, тело затанцевало, первый из когда-то разученных танцев, сложенный — надо было дождаться и узнать это здесь, на облупившейся палубе десяти ее метров — из конечных, далее неделимых порций плясового движения. Элементарная азбука поставляет все танцы, сколько же времени он извел вхолостую, если то, что найдено в годы, долготрудным сведением ритмов в систему, преподносилось свободно и сразу, любой из когда-то разученных плясок; значит, раньше это было узнать не дано, оно знало, что делать, само, его тело.
Он танцевал остаток дня, с небольшим перерывом, до желтых звезд неба, дрожавших кратчайшим, за шестьдесят тысяч лет, сообщением Марса с Землей. Самородный рассвет разбудил его на половике у кровати, фотонным ливнем без птиц, рядовых горна побудки. Женщина разметалась и пропотела, жар выходил ритмичными волнами. Слышимые его кожей, они оседали на ней, меняя окрас ее и состав, может быть, пигментацию, поры, это ко благу. Хрипы дыхания смягчились и выровнялись, танец подействовал, женщина выздоравливала, бессознательная ровно настолько, чтобы вернуться омоложенной, и следовало поторопиться, она была по дороге назад. Напольный ларец у этажерки с транзисторным радио «Спидола» берег смены белья, не иначе, он снял крышку, точный, как лозознатец, тычащий тростиной в подземье. Скомканные ветхие простыни, пододеяльник, ночная сорочка в горошек с осколком костяной застежки воротничка, милая незастиранной хрупкостью, он погрузил в нее лицо, но удержался и не высунул язык. Откинул плед, выволок из-под нее намокший, в двух местах продранный ситец, сжав зубы, уже не зажмуриваясь, обтер вафельным полотенцем, приподнял, повернул так, чтобы клонящаяся из стороны в стороны голова вошла в шейный вырез рубашки, осторожно облек туловище сухою сорочечной тканью. Худоба Шелале, беззащитней и выразительней нагишом, чем в одежде, томительно напрягла его мышцы. Прислонив женщину к шкафу, служившему попутно изножным пределом постели, постелил относительно чистую, зеленым по белому окаймленную простынь и возвратил тело в исходное положение сна, уже послекризисного; помстилось, что на губах ее слабо мелькнула улыбка, но лекарь не отнес на свой счет.
За рубль в такси до Бондарной, вся улица в сборе, ветер понизу, утихший вверху. Не будь он так занят, насладился бы, как всегда это делал, зорным утром, к восьми переплавленным в воск, налитый в потрескивающую, душистую чашу, колыбель светодувных течений полудня. Поглазел бы в оконце на посхимненный лад близнецов, Анастасии и Марфы Иванченко, подлампадных затворниц, мастерящих футляры в закромной от общего цеха коробочке, количество кандидатов наук сравнимо с узбекским и обгоняет туркмен, завихрялись обрезки, обрывки, ошметки пошивочно-картонажного производства, крутило, под ноги лезла труха. Поздоровался б с прокурором в отставке, гепатитной желтизны пенсионером в сталинке и его молодухой, сиротой из аула, нежной дрянью, нахлебницей, грелкой и медсестрой, начинающей узаконивать отношения в рассуждении метров квадратных семьи, изъятой отсюда лет тридцать назад прокурором. Не обойдя Эсмиру и Руфата Караевых, кузнечиков-синхронистов с китайского на французский, никотиновых кофеманов под восемьдесят на табурете у входа, богемцев, беглецов Гоминьдана и Мао в кустанайские лагеря, в языковедение Экибастуза, он с папироской, она с пахитоской, грассируют. Но медлительный слог эмигрантских прозаиков, охающих под затолокшей их ступой, с описаниями, затянутыми до греческих календ, проклятье его в этот час, он бежит, он спешит. Бугры асфальта, обнажившаяся кирпичная кладка, девять ступеней. Аршак Папазян, сын Папазяна Вартана, официально, от имени государства торгует в подвале канцелярскими надобностями, неофициально, в нарушение государственной монополии на торговлю в стране, продает всему городу лепешки с базиликом, майораном, кунжутом и горячий сахлаб, охлаждаемый летом на льду. Папазян младший, сын бейрутского, старшего Папазяна, похож на плохого бухгалтера из кино, подсыпающего толченое стекло в масло обремененных, которые получают жмых по талонам. Папазян в накрахмаленной белой рубахе, симпатично обтягивающей пухлую женоподобную грудь и живот, с бабочкой, усиками, негоциантской залысиной. Испанец вынимает из кармана рубли, все, что есть у него, давно не танцует за деньги. Мне, пожалуйста, термос и хлеба, на сколько останется. Глаза Папазяна смотрят хитро, ливанские карие ядрышки. С огня черпаком набирается термос, хлеб завернут в красный платок, у Аршака, сына Вартана, ворох этих салфеток с тиснеными пери и ангелами, с оттиснутыми птичьими головами, не одних только красных, полно также зеленых и синих, постарались подпольщики-смежники, дружба хозяйственных преступлений, две расстрельных (подмешалась валюта) статьи. Вы дали много, говорит Папазян, возвращая металл и купюры.
За рубль назад в перебегающих тенях к Сабунчинскому. Развалюха просела, понукаемая к самоуничтожению окрестностью. Пустырный ландшафт, при царе Горохе приголубивший (здесь были и голуби) знахарей, астрологов, факиров, вертящихся, юбки юлой, дервишей мевлеви в островерхих барашковых конусах на затылках, недавно изгнал из себя даже толкучку, продуктовых бабулек, сигаретных мальков, фарцевальных гермесов. Торчит ржавая жесть из бурьяна, кто-то снял с петель стальной лист гаража, врос в перегной обгорелый, как после взрыва, остов венгерского микроавтобуса, и с полдюжины допотопных хибар, в одной из которых, в одной из которых… но в трех стадиях справа дымит заводская труба, канителится, не сдается промышленность. Он успел, спать Шелале минут еще двадцать. С растрепанной смолью волос, в жалконькой рубашонке в горошек, она словно галка, невеличная птица, дремная от ночного полета, и ему предстала обстановка, подходящая ее бескорыстью. Тонкие резные из алебастра столбы подпирают низкий мраморный свод. Травы на изразцах, бледно-розовое сияние сквозь мрамор. Ковры, подушки на зеркале пола, бронзовые курильницы по углам. И она, жрица культа, которой была его мать, велики принесенные жертвы. Семнадцать минут. Ставит термос у изголовья, она выпьет живительный, восстановляющий силы сахлаб, съест хлеб с майораном, базиликом. Поправляет примятое одеяло. Усталось, какая усталость. Баба Клава будет отпаивать его и кормить. О, если бы так. Ба-ба Кла-ва.
Уже не сумерки, ночь, люминесцентные трубки на стендах иранского консульства, рампа в бархате половозвездной ночи, отпущен на волю дичающий вместе с «Дипкорпусом» сад. Если они возьмут ведро воды, если они возьмут два ведра, шайтан захлебнется, шайтан захлебнется. Даглинцы ушли, Испанец уходит последним. Уголек сигареты взмывает и опускается, Испанец машет тебе на прощание, алая точка во мгле. Я больше не вижу его, он больше во мне не нуждается.
Негаданны судьбы: интеллигентный молодой человек из приличной семьи, ты маешься мытарем по райцентрам, взимая с коллективного членства, тратя сдачу в пробковом шлеме спецхрана за выписками о Колизее по трухлявым газетам, по неразрезанным книжкам журналов, полвека и больше в могиле, такая затхлость от хроникальных страниц в два столбца петитом и нонпарелью, от курсивного велеречия середины, от просквоженной разрядками римской прозы преамбул — Тауз, Шамхор, Кюрдамир, Шаумяновск. Все в кащеевой пазухе коллонадного храма, Центральной библиотеки с портиком и фронтоном. Цензор в халате и в шлепанцах (кастрюлька на плитке под двуязычным плакатиком, воспрещающим пользоваться электроприборами), вызывается ублажить тебя супом без гроша за постой, ей скучно, ей хочется разговаривать, она позволяет брать периодику на дом. Папки толстеют преизбыточным материалом, в подробностях не то что бои, взмахи, отскоки, отбои, запутывания, всякий что ни на есть восхищенно-непонятый, почтительно вкривь и вкось истолкованный трюк и кунштюк Мгера Мгояна в роении версий. Хлопающие на ветру знамена, оркестровая медь, скрип сандалий, всхрапы, железо, женский аплодисмент. Итоговый перед разгоном, переведенный на русский «Молла Насреддин» до тебя кем-то читан, и как. Буквы, исколотые булавкой в определенном порядке, дают текст второй, параллельный, приладив лупу, ты внедряешься в тайное тайных. Пять миллионов деревенских дворов за три года — в распыл, темпы индустриализации безрассудны, и пролетариат, обнищавший хуже, чем до войны, вслед за крестьянством поглощается изуверской логикой термидора, пожирающего обманутых бюрократией детей революции. Оппозиция, блещет очками корректный, разочарованный Смилга, отклоняется в сторону беспредметной язвительности, наш долг работать с партией и в партии, ведь ставка в этой борьбе — агония страны со 167-миллионным населением. Социалистическая революция ушла далеко вперед по сравнению с предшественницей, революцией буржуазной. Спор между Дантоном, Эбером, Робеспьером, Баррасом привел к падению ножа гильотины. Я только что вернулся из Минусинска. Что значат наши пустяковые стычки? Не будем же мы все теперь разгуливать со своими отрубленными головами в руках? Если мы, не растеряв пролетариат, одержим победу над тысячелетним крестьянством, это будет превосходно. Нет, нет и нет, срывается «Голос труда»; применяясь к подлостям «социального творчества», уравняв преступления с необходимостью, а последнюю с неизбежностью, призывая нас в этой гнили участвовать, вы тщитесь оправдать свое пресмыкательство поступательным благом кровопускания. Это ложь, оттого вам и надо, чтобы все мы в ней замарались. Вы пугаете гильотиной, как будто она уже не обрушилась на народ, — конечно, ваши партийные головы должны согласно кивать на плечах, а вихрастым и лысым отбросом истории наполнят корзины. Заблуждаетесь, предательством вы подписали себе приговор, алая полоса на горле ухмыляется в зеркалах подаренных вам квартир. Но мы хотим знать, восклицает «Голос труда», что думает глашатай освобожденного человечества, пророк огненной ясности, защитник обездоленных французский писатель Анри Барбюс — ответь нам, товарищ, мы, в брюхе кита, заклинаем тебя, ответь!
У Барбюса гибкое длинное туловище, подвижные, с пианистическими пальцами руки и страстно вылепленная, расчесанная на прямой пробор темновласая голова, озаренная первохристианской скорбью. Он сидит в кресле покашливая, поглаживая ламанческие усы, подле на низеньком столике лампа на ножках, остывший кофе, трубка, табак в пестрой колониальной жестянке и сброшюрованные тетради «Клартэ». Я вступил в литературу, взятую лукавым клиром декаданса, заласканную щупальцами липкой кладбищенской похоти. Ладанки мистического блуда висели всюду, от альковов кокоток до штабных будуаров вояк, и, благословив закабаление капиталом рабочих, вырвав проценты сверхприбылей, священники проповедовали разделку живого мяса на пушечное. Уже в дебютных произведениях, стихотворном сборнике «Плакальщицы», романах «Просящие», «Ад», проникнутых лицезреньием позора, алкание правды побеждает соблазн присягнуть нигилизму, когда же грянула бойня и я отправился добровольцем под пули, из-под пера моего прянул «Огонь», мазереелевский веер гравюр, триста страниц обличительных мемуаров грядущему. Мобилизованный позже коммуной, архитектурой ее эсперанто с зубчатым акцентом Кремля, я, милостию божьей и судьбы, был приглашен в дом к человеку библейского имени, который, стяжав оба Завета, полнился практическим обетованием третьего, чьи всходы дают себя знать в необозримых делах его, столь же духовных, сколь матерьяльных. Книгой о нем, величайшем из когда-либо живших, я закончил свой путь по компасу братства людей и в пасмурную погоду погребен на фамильном погосте с артиллерийскими почестями.
Нет, нет, нет, орет «Голос труда», этого не было! Подлог, подтасовка! Он не мог быть подкуплен! Не мог искренно внять каннибалу! Знаменитый писатель сознается, что его запугали!
Барбюс шатается в кресле, как еврей на молитве, закрывает лицо ладонями, доносятся сдавленно «размах», «глубина», «экзальтация», «манящая высь». Булавка накалывает букву «б», букву «у», букву «д», мягкий знак, еще девять букв, «будь ты проклят!», но тот, в кресле, истерично хохочет, а тот, на кладбище, молчит под плитой.
Дочитан Гомес де ла Серна, том второй, самый объемистый и закрученный, даже, как телефонный шнур, перекрученный, перипетиями эскимосов в ярангах и чумах, китайцев-воздухоплавателей, кознями шахматистов высшего света. (До тебя сейчас только, в автобусе Лод — Тель-Авив, знойное утро, сентябрь 2003 года, доходит гностически-иерархийный смысл двух последних слов перед скобкой: неужели ступени общественной пирамиды поднимаются не от слабого к сильному, но от темного к светлому, а там, в незакатных чертогах, свое офицерство, с возрастанием солнечных звезд на погонах, так до крайнего верха, до пламени, где ничего не видать из-за пепла в глаза.) Исаак Осмоловский, вице-председатель испанистов изгнания, перетряхивает в предисловии шкатулку-голконду, коллекцию барахольной упоительной всячины, печалясь, что с ней, разлетевшейся, отлетела городская душа. О своей позаботься, немцы под боком Парижа, чью антологию, перевод ленинградского денди-астматика в пальтеце и с окурочком над дождливым каналом, свинцово-пегую книжицу вроде добычинской Лиз, ты второй год подряд мусолишь в поездках — стоп-машина, приехали, Девичья башня. Не башня, абсолютно не башня, я не стал бы ее так занижать, я боюсь ее в неестественных фонарях, это чудовище, языческий, обособленной громадою, бронезавр. Чаша фонтана со змееборцем, пехлеванный магометанин Георгий в набедренной юбке, в чалме, с ятаганом. Шофера из диспетчерской смотрят футбол, «Нефтяник» — «Торпедо», «Кайрат» — «Пахтакор», и несутся два звука, необъяснимо не смешиваясь, не поглощаясь взаимно: комментаторский под ревенье трибун и, по радио, песни поэта Сабира. Ты обмяк на сиденье «Икаруса», с бежевым томиком дона Рамона, в строки которого забегают мышью чужие слова, не его, не твои, чьи-то третьи, с посторонних концов. Ворчит мешочник-сосед у окна, картофельный из Кедабека, мандариновый из Ленкорани, лебединый и парковый из Ретиро, диалектный и луковый из Кампаньи, ты выпадаешь, обмякнув, на сумерки, под неоновые и бумажние фонари, электрогирлянды проспекта. Очень вовремя. Банишевский забил, затолкал, животастый, накатистый Баня Толян. Дебошир-форвард шестидесятых, катал-катал, рыжий, и закатил, в развалочку трусит к разметке центра, победно небрежничает, ребро ладони на сгиб локтя, а ты — дочитав «Скальных дев», про нуворишей, потеснивших родовые палаццо, гнезда девичьего увядания у фонтанов, в напрасной надежде на рыцаря, снимающего заклятие касанием лезвия к мрамору, языка к бледным соскам, — ты чуть не склеил трусы, пока она стягивала их в теплой избе. Выходишь с напрягшимся, притомленным, стоячим, еще бы секунда, и лужа внизу. Что-то надо решать до маршрутки, ждать и ехать еще полчаса. В строгом по внешним условностям заповеднике нелегко, как приспичит, найти уголок, где бы блюдущие показное мужчины не отыгрались на извращенце. Парадное? Тебе неохота в парадное, претит быстрый темп, здесь их и нет, на проспекте. Не в мавританский ж, с бюро и консьержкой, окнами на залив особняк выдвиженцев партшколы, в котором поет гимны хлебу заслуженный лектор республики, юнцом со смертью Ордубады пришедший из глухомани пятидесятого года, наводняет по юбилеям газеты. Озираешься, вот и маршрутка, неисповедимо стихает в паху.
Твои женщины сплыли. Мазохистка-обманщица забеременела, ты видел их с мужем на Ольгинской, добрый семит вел ее бережно, как ходячую Тору. Через год после родов станет ему изменять, уйти не уйдет, с ним удобно. Мог ли ты ее удержать? Наивный вопрос. Съест не поморщившись пяток покрупней твоего, аппетит лишь нагуливается и затребует взрослого рациона, опасные игры, сказал бы ты, кабы она позвонила, и когда, выбрав поводом разволновавший ее монолог Лотмана или Аверинцева, кого-то из главных по всемирному значению классики на телевидении, о чем с мужем было бы странно, она мимоходом, в соре других мелочей, касается по телефону беременности и родов, ты мямлишь и просишь, униженно просишь на пятом-шестом с животом, — все в прошлом, как та избушка на курьих средь круч, где ты задохнулся от бескислородного, бабьего. Колизейные папки забиты, дополнения складывать некуда, если не в новую папку, а от нее столько же проку, но ознакомленный с выражением «работать в стол», девизом поколения легенды и современных героев, ты ощущаешь себя одним из когорты.
Суббота, весна или осень. Что бы там ни было, ты в плаще и клетчатом шарфе с разбомбленной толкучки за Сабунчинском. Шарф с ворохом дамских колготок, подвязок и галстуков для мужчин к вам в контору доставил бесстрашный курьер, посланник искореняемых связей, и тайком, всего двадцать рублей за шотландское качество, соблазнил на примерку в уборной. Субботней весной или осенью, под сводом которой искрятся шестнадцать, если не девятнадцать сбегающих ярусов бухты, по отлогому склону на асфальтовый ринг Парапета, вспухший посередине горбом. Под пальмой (расчехленные, шелестящие вайи — весна) собирается книжный базар, книжный сход, несколько категорий: жучки, простофили, интеллигенция политических анекдотов, старомодники-снобы, с 35-го не берем, межа — Academia. Наконец, самая для тебя интересная, чудаки. Фабричный детина, ржаной и гривастый, начетчик робеспьеровских декапитаций, всей обстановки 1793 года, годами чтений в зверинце своего окружения. Щеголь и балагур запорожского типа, польско-украинский лексикон вместо бесцветного, русского, и по виршу в день перекладывал, с народного и латинского языков, Кохановского, «Селянок», «Сатиры», «Отказ послам Греции». Называю двоих в пику всегдашним тройчаткам перечислений, мало разве двоих, если есть третий, четвертый: чтец русской поэзии, скажи ему слово, какое угодно, он начнет с него стих; описатель бакунинских лейтмотивов, от Дрездена и медвежьего кольца на цепи до Байрейта, в навязчивых темах иного Кольца биография анархиста сбывается полностью. Ты любишь их всех, независимо от разрядов, это друзья и единственное твое развлечение в субботу.
Пальма шуршит, помавая ветвями. Где лотки, люди где же? Толпный гомон, коловорот? Подначки-обмены-продажи, смазка приятельства? Пусто, как пусто. Протираешь очки — не поможет, тревога подсказывает, состоялся разгон. Два недобитка-овражника говорят, выкарабкиваясь, что Общество книголюбов, приписной порт твоей трудозанятости, вытрясло спекулянтов, барышников, и это, расходится в жилах ментоловый холодок, не последнее благодеяние в списке. Взойди на бугор, сойди вниз, ты ведь хочешь проверить и обмануться. Между жаровней шашлычника и тележкой мороженщика, у столов для пинг-понга, под музыкой мугамата. Колонки усилителей на стволах, будто гробики с мощами дриад и друидов. Скрип на ветру, корабельная мачта и снасть, пение дерева, полотна и веревок, здесь тоже прошелся Мамай. Даглинский круг гол, точно лобный припек, откуда убрали тела и замыли красные пятна. Палуба выскоблена, мугам засыпан песком. Никого, ни души, но из окна воронка, что въехал пешеходной тропой (пешеходен весь Парапет) и нагло присвоил «правое ухо», темноватый лоскут под разросшимся кипарисом, стоянку старейшины, Шелале и Испанца, высовывается усатая голова с милицейским околышем и пристально смотрит в тебя, процентов на восемьдесят снижая и без того невеликую стоимость твоей жизни. Тебе лучше уйти, советует взгляд, мало ли что в ненадежную пору, не замедли воспользоваться, ты, конечно, не медлишь. Из улицы за две копейки звонок в коммуналку Испанца, общий же аппарат на весь взбудораженный рой, загудевший от Клавиной освободившейся комнаты. Никто не подходит, не бывало и быть не могло, уж брошенка-то с младенцем, уж инвалид из четвертой всегда на посту. Звонишь отовсюду, зуммер, длинные неживые гудки, ясно же, отвечать им не велено. Звонишь, покуда накрывший все линии дисциплинарный вольфрамовый голос не осадил, прекрати подобру-поздорову. Как ты не понял: андроповской мысли, под чьим занесенным вниманием бегут спозаранку на службу сто пятьдесят непроспавшихся миллионов и сипло вздымается в перегрузе грудная клетка метро, алчется выжечь не факт, это мелочь, — идеотип тунеядства, пагубнейший, какой можно представить, уклон в кривизне его форм, процветших во фратриях закавказских садов, и, бормоча себе под нос с двушкой в горсти, ты подавлен величием прикованного к искусственной почке страдальца, его перепонкой меж средним и указательным левой клешни и запеченною грушей лица. Труп в проводах и ремнях.
В одной из эпистол, которые все его сообщение с миром, в февральской, написанной элегантнейшей прозой, вроде серебряновечных подражаний латыни — Рим порывает с днепровским амикошонством предшественника, и как несозвучны словесные языки, так разнятся и методы управления кесарей, — читаем поразительное признание. Больной признается, что не совсем понимает устройство системы, вознесшей его высоко, и назначение ее преимуществ. Это печатается в ежедневных газетах, по-видимому, в доказательство скромности небожителя, причащенного олимпийским нектарам, усвоившего, для одомашнивания стратосферы и чтобы другим было проще принять ее недоступность, тон умаления, пропуска патетических огласовок. Ты читаешь это на стенде булыжного Молоканского сквера, подле тинистой ряски бассейна, у пивных столиков мордой-об-стол, но правда весь воз перетянет. В печать, против законов самосохранности механизма, пробилась взрывная растерянность, впервые с Ленина, с предзаключительной эпохиальности ленинских бедствий, когда, спеленутый и коснеющий в Горках, плача, кашляя, охая и плюясь желтой слюной на рубаху и наволочку, прося яду у тех, кому поручили уморить его постепенно, в растяжку, он диктует выдранным из эпикриза листам муки совести о судьбе революции, им же и заведенной в тупик.
Вот те раз — непонятно. Кое-что даже им, на орлиных площадках с медикаментами и круглосуточно восполнимым запасом всего. А напечатают ли в ежедневных газетах, кто заменит на Парапете даглинцев и женщин, тоже забранных до одной в аллеях большого и малого спроса, от пальмы и кипариса до ржавой, вросшей в землю цистерны на обезвоженном пустыре, в солончаковую почву, отторгающую даже отставших командированных с фибровыми и фанерными чемоданчиками. Двух, с Арала, каракалпачек, золотозубую гагаузку, хакасского ветерана плавбазы, уйгурку казахстано-китайского пограничья, это экзотика только, не утомляя всей списочной полнотой.
Скажут ли в общеполезной печати, кто будет носить заупокойные фотографии, марки почты фаюмской на лацканах пиджаков.
Поддерживать март, как выброшенный на остров Педро Серрано поддерживал добытый огонь с помощью всяких отбросов, дерева с кораблей, рыбьих костей, огонь в хижине из панцирей черепах, самых крупных, в чьи панцири помещалось до двух арроб дождевой воды, а кровь обезглавленных черепах он выпил до этого, в засуху.
Заботиться о Бондарной, яремной вене четверга, в кружении ветоши пошивочного и картонажного производства, оборки, лоскутья, огрызки, бахромчатая требуха подле скита не покладающих рук Анастасии и Марфы Иванченко, девственниц опущенного взгляда (а падеж все родительный), который кинокамерой на рельсе катит к выбоинам у табуретов Эсмиры и Руфата Караевых, крапчатых богомолов с шевелюркою пакли и пуха, к девяти ступеням вниз Папазяна Аршака, сына Папазяна Вартана, хлеб и сахлаб, сладковатый ливанский душок, армянин пополам с арабом-разносчиком, масляным поршнем шведок, датчанок на кардамоновом пекле, опущенный этот взор устремляется в комнату, к дневнику на столе, нотной тетради в шкафу, к ложу усопшего под снимком обнявшихся женщин, к их поцелую взасос для интимного моментального снимка.
Кто будет слушать мугам, ветер с песком, ветер с пещерами для песка и песок с пещерами для бурана; поющий прерывисто из ящиков на стволах.
Собираясь в косых заходящих иранского консульства, кинотеатра «Дипкорпус», безфонарного одичавшего сада, где побитые статуи римских богов и богинь, водруженных, как и на Родосе, итальянцами, ведут по ночам разговоры в ауратических нимбах алебастра и гипса. И горец заведет на тротуаре игрушку, кошечку или зайчика, или собачку, вставив ей в анус ключ.
Танец Испанца.
Баня «Фантазия».
Шелале.
Кто ты такой, чтоб тебе отвечали.
Ответа нет и с кончиной Андропова.
Ты дописываешь эту главу под вечер в Тель-Авиве, пляж, конец сентября, кафе на берегу, подсвеченное красными колбами подле столиков, на песке. Неевропейцу в кафе писать пошло и незачем, описывать свое писание в нем, и даже самое слово кафе, вульгарность вдвойне, но хочется иногда побыть европейцем. Двухметровые шумные волны под шапками пены, йодистый и соленый разгул к чашке чая. Прибой дохлестывает до босых ног, утрамбованный пляж продолжает теми же средствами дно морской близи, водоросли, ракушки, медузы, возврат населению пакетов и банок. Запретивши купание, вывесив черный флаг, ушли из дома на сваях, сказочной первобытной избушки, спасатели. Тебя познабливает, 37,4 противостолбнячной прививки. В гостиничном номере, дешевеньком, но опрятном, с удобствами, арендованном на три отгула, ты, зацепившись за ковер, пропорол в падении околовисочную долю и был зашит в больничном покое молодой неулыбой, заклеившей пластырем бинт. Тебе понравилось, красным-красно и смаргиваешь кровь с ресниц, все преходяще, как зашивающие теплые руки, стежок за стежком. Она полила на тебя заморозкой, набросила, чтоб не боялся, платок на глаза, усыпить попугая. Не надо было трогать, поднимать, брать с собою ракушки, не раковины, зрелые и глубокие, шумящие в ушных лабиринтах, — маленькие, в радужных пятнах ракушки, они к неприятностям, остерегала лет восемь тому девушка из Кейптауна, работала тут за углом, в трансильванской кондитерской Сильвы Манор. Достоверно весьма и весьма, с учетом, что каббалисты не разрешают разбрасывать ногти, то есть бросать за окно, удобрять ими огородную почву, да и на пол, дорожишь если собственной тенью, мантией жизни под солнцем. Сыворотка, отшибая потребность в еде, расталкивает питьевую, и четырежды опорожненный, все еще тяжелый желудок легчает от слабого чая и минеральной воды; ты без устали мочишься, хоть бы час провести не послушником пузыря, цементный, засыпанный хлоркой нужник где-то там, за спиной. Кукурузник провез в небе рекламу стирального порошка в электрических лампочках, жар прибывает, по сухости если во рту и ознобу, помочиться, еще тепловатого чаю в рубиновом свете из колбы, босиком на песке. Хлещут и бьются, налетая на волнорез, йод, водоросли, тяни в себя эту соль. С того года — клеенчатая телефонная книжка за 38 коп., Испанец в окошечке литеры «и», а в целлофановой папке желтая страница «Рабочего» об устранении антиобщественных группировок на Парапете. Кто ты такой, чтоб тебе отвечали, с перекидною тетрадью и бинтом на виске. И в альбоме карточка Глезера.
Глезер лежит лицом вверх на койке в Еленендорфе, в бывшей немецкой колонии, названной в честь мифического революционера Ханлара (потом, не сейчас). Предрассветная глухомань Закавказья охраняет его быстрые сны. Жилистое крепкое тело, накрытое пледом, спутником разъездных передряг, занимающим от половины до двух третей багажа, но без пледа, ненавидя казенные одеяла, Глезер не путешествует, тело его дышит ровно, точно гексаметр при описании пажитей, гладей понтийских, осенней, с летающей по холодку паутиной, беседы на винограднике, и Марку Фридману забавно снять пинцетом шерстинку, прилипшую к подбородку Исая, да жаль будить друга, чуткого к посягательствам на свое и чужое беспамятство. Он устал, грустно думает Фридман, а так и не скажешь, александрийская гемма, загар. Но что это? Из-под подушки угол пегого переплета. Французская двуязычная антология. Романтики, парнасцы, проклятые, из новейших. Закладка, очиненный карандаш. О боже, сличает, сличает — оригинал с переводом! О, разумеется — книжник, ex nostris, ну как же я раньше… Ах, Исай, изумленно и трепетно думает Фридман, друг, опора моя в песьи годы, ангел защиты, простерший крыла. Фантаст, буйный выдумщик, словам твоим верить нельзя, но каков конспиратор, провел на мякине, с неясными целями, впрочем. Экая блажь, корчить простеца и невежду, читателя по складам партсъездовских бредней, одной-единственной за всю биографию книги, подсунутой в купе Шнейдерманом. Это что еще за офеня, гипнопродавец, магнетизер на гастролях? Вздор натуральный, за гривенник в мятой обложке, а, черт возьми, убедительно, я балаганный раззява, купился. Впору халат и метлу, говорить по-татарски, нет, дворник бы раскусил. Остальное подстать. Драки из-за жены в ресторане «Европа». Ее холодность, сцены ревности. Равнодушие к его подношениям, к сапфирам, индийским коробочкам, сиамским котам, к риску жизнью в малиновых кельях Алтын-базара. Ее квохтанье перед поклонниками, ужимки развращаемой обезьяны; птичье-животное так оскорбительно выступает в любимой, что самый покладистый из супругов утопил бы бассейне с форелью, куда Глезер скидывал ухажеров, — визжали завистливо дамы, прыгала рыба, брызги в оркестр. Летом дебелая, голая в норковой шубе вышагивала на крыше. Раскаяние, новая близость. Константинопольские рейды контрабандиста, празднества под лаковым прищуром фотографа в ботанической рощице у магнолии, неподалеку от эвкалипта. Латинский эпиграф к хоромам в парадной, приглашали, а все что-то срывалось, и с детальками приглашения не заладилось, то в третий звали этаж, то в четвертый. Сговорились в авто на пикник, в серебряной аэро-сигаре, сбытой за хорошее поведение губчекой, ему, кого воротило и корчило от костоломов, — опять незадача, срочно избавился, переправив на свалку, объедена саблезубыми, макарЕнковским контингентом. И лейттема, самовзводный синдром: внук опишет деяния.
Ах, Изя, Изя, товарищ мой в лихолетье, что за внук, коли ты не женат. Вне брака? бастардная поросль вояжера? не похоже. Фридман подтягивает одеяло, проволочная сеть скрипит под ним грузным, некогда закаленным. Ребячливое хвастовство. Тебе, Изя, романы кропать, в «Леф» не возьмут, хоть почище вруны, но оч-чень благонамеренные. Лояльные теоретики будней, аминь. Сал-бер-йон-рош, смежаются веки, четыре слога, и татарин бросил карты на стол. Он отыщет дырку в игрецком уставе и вернет ему деньги, заработанные на дорогах. Если нюхал кизяк на Ширване, если гостил с шестью постояльцами в спальне гостевого дома Гянджи, не бравшими ванну по не зависящим ни от кого в этот год, среди кислых овчин, значит, знаешь, что на второй завтрак в Голодной степи. Сал-бер-йон-рош, продавливает Фридман пружины и, поворочавшись, оседает в рассвет.
Четырнадцать лет назад молодой индоевропейский лингвист пришел в Закавказья из зацветшего травами Петрограда. Ученик Бодуэна де Куртенэ, тем упорнее отрицавшего государство, чем прочнее его утверждали державники-ленинцы, он покинул невские привидения после того, как патриарх выбрал варшавскую эмиграцию. Путешествие третьим классом тринадцатого санитарного поезда длилось девять дней и ночей. Посередине вагона на железной печи в общем котле грели пшенную кашу, кипятили воду для чая. Печь топили дровами, заготовленными вдоль полотна, останавливая ни шаткий ни валкий состав. В Тепловодной застряли надолго, вынь да положь комиссару локомотив, побрели было мокрыми шпалами, но подали тягач, и прицепленный с лязганьем караван заскрипел за промазанным гарью вожатым. Фридмана перед отъездом стращали: там нет питья, пьют опресненную морскую, на улицах в копоти режутся ятаганами дикие племена, когда ж повелителю норду наскучит, швыряется вывесками, жесть гасит предсмертные стоны. Говорилось о выжженных балаханских верстах, изнуряющих нервы щелкающим звяканьем труб нефтепровода. Бывалый странник докладывал: этот звук преследует уши всюду, где стоят керосиновые заводы и цистерны, особенно в Черном городе, средоточии нефтяных производств, на обеспложенной, лишенной зелени почве. Трубы тянутся по краям пеших проходов, в канавах, вылезают наружу, сплетаются подобно лесным корням, прячутся под мостовую и щелкают, звякают, тихо и резко стучат. Звук полон напряжения, в нем удары молотов по железу, громыхание стального листа, трели цикад, укусы пуль в цинковые корыта; достигнув требуемой частоты, он впивается в мозг и распиливает его пополам. Там нет еды, говорили ему накануне, хуже, чем в Питере. Желудок северянина переварит скорей мерзлый картофель и бледную немочь моркови, а бывают ведь сельдь и крупа, нежели те, добываемые ценой компромисса, бараньи кишки, мелко нарубленные, припахивающие калом, докрасна подрумяненные в жиру, что на сковороде в нише щербатой стены жарит за десять копеек духанщик.
Это все было правдой.
И, во всем ей покорный, город раскрылся оазисом.
Облака шли неспешно, как рыба в бассейне ресторана «Европа». Шестнадцать искрящихся каменных ярусов амфитеатра стекали в бухту кольцо за кольцом, а окончив схождение, взмывали в обратном порядке и снова спускались, искрясь. Воткнутый в отступившее море ключ Девичьей башни, оккультного храма огнесвятителей, не возражал, будь на это наказ, со скрежещущим грохотом провернуться в скважине недр, вызволяя из глуби скрижали. Море было Эгейское, магний и синева, кипенное руно. Итальянская мудрость, не подпускать близко к сердцу невзгоды, чтобы оно не иссякло, прежде чем закончится отведенный ему для терпения срок, взбодрила бульвар. Копоть, и гарь, и пожарища промыслов, и гортанная жалоба нефтекачалок, с отвращением, из одного только долга пьющих жижу земли, были там, за окраиной, в иношней тридевяти весны, не затронутой сажей замостья. Пища, свободная для продажи в четверть или на треть своей власти, волшебно могущественная после агонии Петрограда, имелась во многих местах и легкомысленно пела, какие горы будут сложены из нее. В Сабунчах, битый час проторчав у мангустов, с кружащимся от визжащих волчков мевлеви окоемом, звездной картой в медяк и колодой таро, раскидываемой на удачу при взятии крепостей (подробность, обыгранная драматургом в «Адрианополе»), он купил масла в пергаментной бурой обертке, срез колбасы, бессолевую скатерку лаваша, лиловую луковицу, пучочек зеленого лука на плотной продолговатой головке и два помидора. В Молоканском пиво закусывали моченым горохом и сухарями, кварталом ниже фабричные, бухгалтера, кое-кто от свободных профессий брали из чана, из красной медлительной каши копошащихся раков. Астраханцы, наняв уроженцев в изорванных блузах, без оных, загорелых ловчил с потными торсами в порту у баржи, разгружали по цепочке арбузы. Верблюды шествовали между повозок и автомобилей. В лавках предлагали ковры и медные лампы. Тюрчанки кутались в чадру. Женщины других исповеданий обнажали руки и смотрели зазывно, всепонимающе льстя самолюбию пришлеца. На лотках в устье Губернаторского сквера, под полосатыми тентами в подражание лазурно-бережным — любимая Фридманом пастозность московских коллекций, въяве насиженный до войны Сан-Тропез не по своей воле книжников Губернаторского, — попалась брошюра Бодуэна де Куртенэ против Бога и человека. Подлая тварь человеческая, ругался Иван Александрович, приписывает созданному по собственному образу и подобию Богу свои злодейские наклонности, при этом называя Бога не только справедливым, но и милосердным. Ему стало весело. Германский в четырехстах страницах томина расщеплял словоформы «Архипелага» и «Патмоса», итог подбивался топографической тавтологией: «здесь-бытия бытийствованье — здесь». Сочинитель разбора, неизвестный Фридману молодой профессор в шапочке с перышком, возложив правую длань на стопку уже напечатанного, левой подкручивал ус; недовольство заштатной ролью автора и чтеца, на которое намекала напыженность позы, могло быть смыто с него единственно помощью тех, кто его поманил бы административным служением. Милейший Август Августович Шперк в сочинениях, отпечатанных правоэсеровским «Колосом» и надпартийно-общинной «Задругой», питал ту же, что и до переворота, необъяснимую неприязнь к удвоению русских согласных в нерусских словах: «клас», «маса», «гама» он писал так, как они написаны здесь; не вчитываясь в раскрывшийся наугад сардонический текст, Фридман приветствовал автора и дослал недостающую реплику к предотъездному разговору. Поистине, город был заражен непредсказанностями.
Две ночи Фридман провел на полу людной комнаты, перешагнув через соотечественника, питерского инженера в болтавшейся балахоном толстовке, кудлатого спеца, спросонья твердившего, что у него выкрали чертежи, по-видимому, из подголовной котомки или из головы. Когда же Фридман разулся и вытянул ноги, через его обращенное к потолочной лепнине лицо переступила семейная пара тифлисцев под сорок, беглецов огрузинивания, и затихла в обнимку на полувздроге интеллигентского обжимания, стиснувшись. Неверно было бы трактовать это как потерю стыда, это, повернулся на правый бок Фридман и левой пяткой в шерстяном носке задел инженера, неутешного в своих ограбленных лабиринтах, послушайте, нельзя ли того, черт-те сколько пытаюсь заснуть, прошипел в углу оформитель майских торжеств, это не забвение стыдного, свершающееся, против обычного разумения, не так уж и скоро, отвел пятку Фридман, не мешая изобретателю пройти трухлявым выдолбленным коридором, из конца в конец отнимающим рукописи, все, чем надеялся дорожить, это послереволюционная незаинтересованность чужим мнением, сообразование с коим составляет основу приличий.
На исходе третьего дня он очутился у кованых, с арабскими медными буквами дверей мечети Тезапир и, потоптавшись, двинулся вдоль невысокой стены, сложенной из камней апшеронской серой породы. Месяц тускло бездействовал в вечереющей хмари. Узкий, скученный сад, прилепившийся к изнанке ограды, со стороны незримого промежутка, за которым глинобитно обжилось сельцо, отправляющее якобы некую магометанскую ересь, извод ли ишмаэлитского толка или даже позаковыристей, заброшенный сад встрепенулся вдруг шорохом и тревогой, хоть никакого ветра и не было. Фридман заранее не спросил себя, что ему нужно у этой стены, и ощущал смешанное с легкой растерянностью неудобство, но дал себе слово не возвращаться на войлочную подстилку к забывающему формулы инженеру (в этом и заключалась покража, водившая его по трубе), к затерзанному бодрствованием оформителю, к тифлисской чете в позднем угаре супружества, а вещи забрать завтра. Еще немного вперед, деньги, недотраченные семнадцать рублей, из брючного во внутренний карман пиджака. От ограды отделился высокий, сутулящийся, лет пятидесяти пяти господин в сюртуке, с венчиком-нимбом над колыханием седины, несколько воспаленной кожею щек, властительным лбом и синими глазами ведуна. Пастор, северными часами прихода поверяющий дневнику свое богоборчество, записывал потом в тетрадь Фридман, тюбингенец, кафедральный педант и вития, шумановский проповедник гармоний. Но второе, романское направление внешности, продолжал он на той же странице, дышало обещанием юга, отсюда в Тоскану, Пьемонт, что дружеством территорий и рас дает русского всеевропейца, большего латинянина и германца, нежели способны вместить европейские… Господин учтивейшим образом исказился в поклоне и назвал встреченного по имени-отчеству.
— Кто вы? Откуда вы меня?..
— Ну, могли бы и сами додуматься, такая скромность не красит. — Чиркнула спичка, зажглась папироса, блеснули очки. — Лишь постольку лингвист, поскольку филолог, я слежу за древними шелестами и не далее как вчера разрезал журнальную книжку с вашим этюдом. Отменный пример еврейской обеспокоенности чужестранным, я люблю, когда нации продолжаются. А приставить к тексту недостающего автора и вычислить его приезд в наш приятный по-своему инкубатор, на это я годен пока.
— Всеволод Никанорович? Спиридонов? — ахнул Фридман, узнав поэта и мистагога, петербургско-московскую знаменитость. — Быть не может, я думал, все это слухи, кто бы предполагал…
— Ваши курчавящиеся на выпуклом лбу, прямые на висках волосы, — перебил Спиридонов, — изобличают поиск первых начал, мне нравится эта порода. Глубже искомого праязыка — а чего стоила бы доктрина, если бы, подчинив наречия переоткрытому доразбродному правилу, заново, через хребты эпох приводящему слова к родству и единству, вы не пробили бы ход за словесный язык, — глубже лишь танец и жест, заклинательные и лечебные средства той не досягаемой нам кормчей эпохи, что поныне питает всех нас. — Улыбнулся, бросил окурок, зажег папиросу. — Вы не за тем же здесь, что и я?
— Помилуйте, Всеволод Никанорович, понятия не имею, как оказался.
— Готовьтесь, будет подано острое блюдо. Шах-сэй-вахсэй.
— Что-что? Мистерия шиитов?
— Слышите, как тревожится в безветрии сад, вот-вот взрокочут. Ага, возроптали. Прижмитесь к ограде, мы нежеланные визитеры, гяуров не одобрил бы ни Али, ни Гусейн.
Факелоносцы, мечтательно запрокинутые юноши в кущах огня, увлекших в пляску восторженный лик Спиридонова, торили путь звуку, шеренге барабанов под россыпью смуглых ладоней. Осененные цветными знаменами, подле которых в дрожащей, взвихренной пламенем мгле качались металлические отсеченные кисти Гусейновых рук и тряпичные чалмы с вонзившимися в них мечами, барабаны били и жаловались, переворачивая селезенку, желудок, ударяя в самое сердце, но фанатичный нажим не подавлял восклицаний мужчин, шедших за факельщиками, знаменосцами и барабанщиками, он задавал воплям и восклицаниям ритм. Бородатые, с обритыми черепами, синевато и желто блистающими в чадных сполохах, то выкатив, то закатив глаза, растянув рты криком припева, неостановимо творимого и повторяющегося, как волны прилива или же тысячестрочная, размером подлинника, драма, — шах-сэй, вах-сэй — выкатив, закатив и разинув, раздирая вечернюю ткань, шли в раскачку мужчины, горе, о горе, Гусейн. Черные их рубахи на груди и спине были вырезаны от ворота и до пояса. В такт заплачке под уханье барабанов хлестали себя цепями и ременными плетьми, полосы крови ложились на спины. Все больше окровавляясь, они были на высшем градусе годового блаженства, и когда одному из них, самому выносливому, удалось хлестануть себя так, что лоб и щеки идущего сзади обрызгались красным, даже и в грудь его прыснул алый фонтанчик, бичующиеся перекрыли, взревев, барабаны, чтоб не давать уже им полногласия. Удары в гремящую шкуру потупились, стали дальним рокочущим фоном, как утонули в той же заплачной реке стена, взбаламученный сад, валун на песке, арабские надписи черным по белому в наддверном полукружие мечети, двое втершихся в кладку, млечное небо, но плети и цепи секли не захлебываясь. Каждый посвист и взвизг доносился отдельно, брызги тоже ложились с удобством для зрения, заметные неожиданно хорошо, точно их рисовали при тихой погоде вблизи, в том и была прелесть картины, что истязание бралось чувством во всей полноте и в мельчайших деталях, вах-сэй. Черепа на огне, шерсть в разрезах рубах. Взвойное пение, свист и цепи, бичи. Все усеяно красным вдоль камней и мечети. Паленые хлопья. И множество пыльных босых отпечатков, Гусейн.
— Что, понравилось? — Спиридонов сиял, горло его пересохло. Отвинтил крышку фляги, глотнув, дохнул коньяком и поджег папиросу. — Это преамбула, главное действие поздней на неделе, вы не знаете, что за праздник вас ждет. Будут бичующиеся всюду по городу, процессия за процессией, пешие и конница в кольчугах, свита героя, станут искать отрубленную голову в ночных закоулках, во дворах и на перекрестках молельных домов. Найдут под луной у разрушенной османской купальни, голова скажет исповедание единого Бога. А уж кинжалами резаться — ленивых вы не застанете.
— Боюсь, герой воскреснет без меня, — повинился Фридман. — Я в Питере переел оргиазма.
— Это не та пища, которой можно пресытиться, — встряхнул гривою Спиридонов, — но будь по-вашему. — Снял очки, промокнул пар платком, сунул его за пазуху. — Приходите завтра в университет, это внизу, напротив арбузной пристани и баржи, полюбуетесь на астраханских голкиперов. Лекции читает второй с минувшей весны состав профессуры, прежний разжаловали за неумение доходчиво объяснить эмесское божество, но вас прошлое не касается. К одиннадцати извольте на кафедру, местечко приспособим, — Спиридонов со смешком развернулся и бойкой походкой, негаданной при крупности его сутуловатой, академически благодостойной фигуры, удалился во мрак, осиротелый без отхлеставшихся флагеллантов.
Фридман зашаркал, толкая песок сплющенными носками ботинок. Не прошло и часа, как доплелся он в Сабунчи и безмятежно выспался, чуть только получилось заснуть, на лавке под циферблатом, в компании нестриженного русского странника, по всему видать, назарейца, полночи его занимавшего германской новой вещественностью. У водонапорной, на подступах к Девичьей инвалид, из пасынков революции или спьяну упал под трамвай, выставил культю в язвах на лиловой распухлости, и Фридман, нашарив монету, повел ее вверх вместе с обсыпанной табачным крошевом подкладкой, но с полпути вернул обратно, не из жадности, а расхотев, переменившись под влиянием чего-то другого в себе. Неподанная милостыня жгла до порога. В двухэтажном приземистом коробе бывшей гимназии для девиц Спиридонов обитал в правом крыле первого этажа. Песня арбузных артельщиков катилась в окно. Латинские классики, бюстики греческих мудрецов оживляли стеллаж и два шкапа. Моммзен, тщедушный холерик на вилле в Берлине, ругался о податях в римском Египте. За столом у окна, расчищенном по краям от бумаг, вскидывая брови, покуривая, теребя галстук-бант в сюртучном распахе, Всеволод Никанорович играл в шахматы с остроликим, тонкобородым тюрком лет тридцати, в смушковой феске и френчике. Арбузный шлепок, выкрик смеха и пения. Спиридонов оглядел полосатую пристань, фианкеттировал ферзевого слона.
— Так же пели при Рамзесах, в общих трудах. Ничто не исчезло, все перед нами. Счастье коллективных работ, а это округлое, полное счастье, не спорьте так сразу, — оборотился он к Фридману, — подступает вплотную к той грани, за которою самое скверное, добровольное рабство. Но скверное для чужеглазого зрения, не берущего в толк бессознательность рабского выбора, в забытье и гуртом. Спящий, деятельно марширующий гурт вносит поправку в прекраснодушные трактования персональности. В крепостном промысле, кроме выгод, немалые радости, и страдания делятся на число едоков, для коих оправдывается упование фольклорных хитрюг, есть и спать одновременно. Однако я заболтался. Бахчевой задор наших ребят покамест не обрешечен, свободен в возгласах и хлопках, и когда, пропотев, волжские и каспийские усядутся у котла, старшой помешает отвар, подует на ложку и первым попробует мяса, а за ним остальные. Солнце, гомон народной потехи, что-то вроде римской комедии, чьи учредители были неримлянами низкого родословия, и как лицедействовали! А вульгусу если наскучивало, сбегал к плясунам. Немилосердные греки унесли с собой секрет еще одной комедии, не типов — идей, зрелища глубокомысленного Аристофанова свойства. Садитесь, Марк Рувимович, располагайтесь, над милостыней инвалиду вы зря так раздумывали, эти вещи надо делать или не делать, но не думать о них.
— Всеволод Никанорович ясновидящий, — сказал азериец, — однажды он ответил на неотправленное письмо.
— Снимите-ка ваше кольцо, — распорядился Спиридонов. Фридман подчинился без особого любопытства.
— Оно от женщины с очень коротким именем, — произнес поэт, покачав кольцо на руке и прислушиваясь к ему одному слышным отзывам колебательных волн.
— Мою мать звали Лия, короче уж некуда. Я поражен.
— Пустяки. Я не представил вас, вот что плохо. Мирза-ага, как и вы, непозволительно молод, честолюбив, превзошел все науки. — Тюрк приподнялся, изъявляя почтение, кажется, это у них был такой театр для себя. — Руководит словесной мудростью племен и всяческим фольклоризмом. Опасен: находится, сказывают, в тесных сношениях с чекой.
— Какие мелочи, Всеволод Спиридонович, — подхватил Мирза-ага, утрируя интонации московских просвирен, — ужели это помешало бы нашей дружбе?
Они хохотнули с наивозможнейшей тонкостью, но Спиридонов в миг посерьезнел.
— Я ненавижу насилие упадочных периодов революции, когда, не зная, чем ублажить испуганную свою кровожадность, Калигула-Зиновьев бросает в остывающий костер — ему не хуже нас известно, что пламя бунта погасло, что огни возмущения сменились карательными поджогами, — тех, кого на четвертом году отбирают по-провокаторски тщательно, кто слишком честен и горд, чтобы спорить с напраслиной измышляемых заговоров. Поэт не погиб, не расстрелян — подло убит, украсив собой сфабрикованный список. Петербургская яма так глубока, что чудо, единственно чудо избавит нас от крысиных зубов, ах, стоит ли множить банальности. Мирза-ага возьмет вас под свое покровительство, он опытный поводырь в университетских делах. Античность я худо-бедно читаю, на вашу долю сравнительная грамматика и санскрит, незапамятно изучавшийся мною в Женеве. Ну как?
— Превосходно, — откликнулся благодетельствуемый.
Ему дали комнату, половину разгороженной по-братски курительной, за ширму вселили коммунхозного служку, будущего коменданта общежития школяров, коего не было и в помине. Дедушка носил под кепкой ермолку, скептически молился, вечерами тянул, как молитвы, стихи на жаргоне и обрел в соседе поверенного своих еврейских сомнений. Дали керосиновую печку и котелок варить рис, потому что питерская пшенная аскеза здесь была рисовой, а частые закупки в Сабунчах только два года спустя перешли в разряд вседоступных. Дали перья, бумагу, табак и библиотечный сезам. Подобно елею потекли его дни, дни лектора студенческих чаяний, приманенных нулевыми аффектами его красноречия, но сравняться со Спиридоновым — да вы издеваетесь. Соблазнитель сверкал синевой из-под дуг и обвешивался гроздьями юности, недосыпающих мальчиков в косоворотках, заспанных девочек в мохрящихся, перелицованных платьях, и витийствовал заполночь, заутро, дымя папиросами, в сутки штук шестьдесят. Побереглись бы, Всеволод Никанорович, беспокоился Фридман. Со мной, Марк Рувимович, ничего не случится до срока, обезоруживала синева. А знаете ли, Лазарь Мовшевич, поддевал Фридман соседа за чаем, что и Господь изучает Тору в субботу? Вы, Марк Рувимович, культурный человек, прихлебывал оппонент, но, извините, порете чушь. Это как если бы Ленин читал-перечитывал собственные декреты.
Но не будете же вы отрицать косточку Луз, где-то в позвоночнике, основу нашего произрастания в грядущем, не отставал Фридман в веселом расположении нрава. Ядрышко жизни твердейшее, жерновами размалывали, молотом били на наковальне, жгли огнем, мочили водой — ничто не берет, только молот сломали, и жернов, и наковальню. Уж вы скажете, чесал дедушка под ермолкой, еще бы осла рабби Пинхаса приплели, не ел овес, пока десятину из кормушки не отделят. Одного такого найдете сейчас? То-то. Спасибо, отменили разверстку, низкий поклон.
В умывальню через два коридора, с вафельным на плече, с круглой картонной коробочкой порошка для зубов, с обмылком в деревянном гробике. Утро полюбилось, и скипидарный душок, здравствуйте-здравствуйте в пчельнике квелых, клюющих носом студентов, звенящая в жесть раковины мыльная струя, звенящая в закрепленный урыльник моча, и даже та белая едкость, которой присыпали очко. Чуть не забыл, брал с собой чайник, большую тусклой меди бедуинскую емкость, подарок Мирза-аги.
Повторяемость, думает Фридман,
неизлечимая повторяемость.
Где бы ни был,
в Красноводске и Астрахани,
на границе с Гянджой и в Хрустальном, не Гусь, другая птица, скромнее, в разметке индустриальных угодий бесхлебья, видеть еженедельно: тогда говорили — татарина, теперь — азерийца,
что с того, это он,
неисцелимо между пятью и шестью.
Я старался не спать, но не угадывал выстрел-патрон в семерице,
щелк-щелк-щелк, у нас нынче по плану осечка,
присмирелые веки, олово пальцев и —
свинцовый разряд.
Вот те на, намечался же вторник.
Год за годом в сопровождена примет,
астры, маслины на подоконнике, ворот колодца, вольноотпущенная лебедка, иной раз косуля с копытцами, рожками, в яблоках, и непротертое зеркало, слизисто-мутный развод, обильней и гуще плевка, будто бы от себя самого возбудился и брызнул,
и пожалел, устыдился, но поздно.
Ушло впустую, а когда-то
вздымались бедра, заправлялось лоно,
нахальный инструмент в упругой мышце,
смотри, смотри на свой потек в стекле.
Летом пять-тридцать — светает, зима непроглядна.
Южные зимы суровы, остывает вода, стынет рис, одеялом лоскутным чей-то прадед еще укрывался, и студеная черная сладость небес над колодцем. Ветер, режущий нож февраля, обод соленый колодца, горький обод бадьи.
Ветер в пять-тридцать рвет жизнь на бинты. Еженедельно
(один из семи в барабане, рулетка)
узкое-узкое, каштановой бородой окаймленное, узкое-узкое, окаймленно-склоненное.
Над чем ты склонялся?
У тебя были три увлечения.
Таблетки аптечные, горошины, порошки, измельченная травка на гладкой-прегладкой, чистой-пречистой столешнице, маленькой ложечкой, что для хрена с горчицей в хороших домах, прозрачной линеечкой, невесть для чего в кабинете, сочетал, перемешивал горсти и горки, двигал легчайшие массы, узорил летучие, от беспечного вздува ноздрями, понюшки, жидкость в склянках на том же столе. Невинная прихоть Локусты, боящейся покоробить жука, мышь-норушку, не говоря — человека. Зачем же ты возишься с ядами?
«Чтоб, испросивши согласия, заручиться отказом. Яды неприменимы, яды в-себе-для-себя. Они я-до-ви-ты, принюхайся к внутренней форме: замкнутое перетекание соков, сосредоточенность пресуществлений.
Кто уводит их „за“ и „вовне“, святотатствует, преступает.
Они не простят.
А мне послушаются, не ищу для них поприща, в шахматах тот же обмен любви на любовь».
Давал форой ладью, что немного затягивало пред-гильотинные бдения, но — дело принципа, святой гандикап и, конечно, вслепую.
(Спиридонову иногда исключение.)
Подозревал в нем позера,
ультра-сценичные диктанты победы,
слон бьет h7, бьет g7, бьет f7,
моветон постановочной порки слабейших —
он не позерствовал, это я ошибался, ошибался во всем и драгоценные, с одинаковым, впрочем, исходом для партии, диковины сбоев его выводил из естественных, никого не щадящих преткновений невидения. О обыватель, папаша Омэ.
За спиной у Алехина двадцать досок в Чикаго,
Рихард Рети — Висбаден, Острава-Моравска — посохом тычет в рекорд.
Мы очарованы, воркуют приспешники,
профанация, негодуют пуристы,
а Мирзе все одно.
«Резон ли в эмоциях,
если играют вслепую как зрячие,
восполняя ухватками мнемотехники скошенный ракурс обзора,
если, предоставленные целительной темноте,
лезут подглядывать в скважину, напряжением перегретого мозга.
Нет, играть, как слепец,
как Тиресий-прозритель,
безумный, с разодранными лунками глаз,
ощупывающий перед собой пустоту,
наугад бредущий шатаясь, босой,
из безоких безокий,
но кое-что видит взамен.
Позабыть о фигурах, не тщась превозмочь, возместить; слепец так слепец, черный безóбразный бархат. И когда, изгнав лишнее, двуногою тьмою во тьме — ни слона, ни ферзя, одеяло на клетке — приникнешь потерянный к прутьям, в этот миг и протиснешься в будущее, чередою просчетов, „зевков“. Я там — был? Я — бываю? Ложь не мое ремесло, и скажу, что, не ведая ни о чем на доске, я в канун Раппало глупым отскоком коня осветил протоколы, которые не попали в печать, потом была закулисная Генуя, а сейчас, невпопад предлагая гамбиты, слышу „Локарно, Локарно“. Чем это слово грозит?»
Радловские записи песен на третье,
песни степные,
ковыльные вехи, кочевье,
дым пастбищ, эйлагов,
косматые шапки, овчина и овцы, слюна капает с волкодавьих клыков.
Песни и сказки записывал, собирал.
У меня есть рецепт.
Чтоб коммунизм устоял
(ты вопросец дозволь, подкидывал бравый солдат, сторож вночную нужника на дворе, я не против, я мысль хочу государства понять, нужник запирал и на лавочке с псами под звездами. Три года назад приказали — ешьте враждебную печень, каждую ночь эти рыжие, черные ногти, дух парной отрыгающий в голодовке, и до кучи награбленное, все у нас общее. Человек изменился тогда, далеко забежал, теперь возвращается — можно телятю растить, полкана собашу, васька мяучит, к бабе здоровой ногой приложиться. Меня рыбой вчера подкормили, селедочкой с луком, как до войны; пива налили, я выпил; деньги в ходу, а убивать без разбора не велено. Ответь мужику неученому, зачем же мы пролили, ах, сколько, ах, сколько мы пролили — это чтоб в довоенное, победней да поплоше, вернуться? — А на вопрос твой, служивый, я так возьмусь отвечать. Коммунизм переварил европейскую бойню, переварил из международной в гражданскую. Помнишь бойню, солдат, как бессловно пыхтящим скотом в раздвижном на колесах хлеву гнал тебя старый режим, небось, там и ногу, в Галиции… — э-э, ногу под Кустанаем, в гражданскую… — ну, не важно, нет, постой, очень важно, так вот. Как никто наглотавшись, всех, до кого дотянулся, а дотянулся до всех, насадив на кол и вилы, коммунизм один в целом мире поставил резне нерушимый заслон — баста, отвоевались, конец. Для того ты, касатик, пулял из своей трехлинейки, нож вострил о сапог. Зато нынче нога твоя удобряет берег Тобола у подножия храма, храма вечного мира, гордись. В довоенное возвратились, похабней и хуже? Вздор городишь по недостатку в тебе политграмоты. Никуда не вернуться, особенно после смерти, с каждым днем будет все необычней и необычней, нужник расцветет, и инвалидный твой труд…),
чтоб коммунизм, говорю, устоял,
надо ему поднести подношение.
Все народы в стране
пусть подарят, как идолу, жирного мяса, бусы, ожерелия из медвежьих, акульих зубов,
свою душу подарят,
помыслы тайные,
сказки поверий.
Те, что мной собраны на пастбищах и кладбищах,
у ручьев и святилищ с лоскутьями женских молений, в караванных сараях, выходящих из келий на костер во дворе, разожженный плутоватым мальчишкой, — в халатах, расшитых цитатами; стоя спят лошади, сидя — верблюды.
Сказки подарят о дивах, о девах,
о девочке, внемлющей на опушке обглоданным коровьим костям, буренка любимая шепчет про мать и про мачеху,
как я ребенком боялся,
все племена соберут и подарят предания,
ярые тайной, заветом.
Будет оккультный щит над страной,
чтобы солдатик сортир стерег без обиды.
Где ты, Мирза-ага, изворочался Фридман,
худой, горбоносый Мирза,
дерзостей грустных смотритель
в смушковой феске и френчике.
Дал керосинку, книжный сезам, казанок,
в хитросплетениях подбодрил советом.
Откуда являешься раз в семидневье?
Ответь — не ответишь.
Обучал меня азбуке
блюдцеверчений,
столовращений,
преисподносношений
по углам нострадамным, в забранных гнилью подвалах спиритов, недальнозорких провидцев, коих тогда развелось — батальону разуться для счета, грибной рост катакомбных пророков, до того осмелевших, что промышляли на перекрестках и рынках, благо начальство спустя рукава, поважнее заботы, и никто не сподобился вызвать тень Лукиана.
Долго ли будем кружить в шарлатанах,
что ли кольцо не замкнулось,
не всех навестили сомнамбул:
Кремль просядет, Петроград расточится, а Энвер взойдет на коне в зеленую ложу Турана. Каких еще ждать прогнозов?
Погоди, усмехался, ты кой с кем не знаком, я тебя отведу.
28 июня, листок отрывной не истерся, вечером шли в духоту на Бондарной. Мозаичный латинский салют рядом с погребом прожектеров, наверх по зеркальным, по довоенным — ничего не случилось? — ступеням и в ореховый створ колокольцем дзинь-дзинь. Какие хоромы, а публика: дамы в заказанных платьях по мерке, булавки и запонки кавалеров. Прости мне наивность, Мирза: остались неуплотненные? Остались, мой друг. На скатерти гип-гип-ура вин и закусок, да не стесняйся, накладывай, мажь, а я застыл, я глупо бормочу «фуршет». Нетронутое адвокатское краснодеревье, но кого защищать, защищать-то и некого (ты ешь, не разглагольствуй), георгины и астры, драпировки, эстампы, и в буржуазности что-то художественное, коктебельское, хитон бы, тунику, скрип сандалий по гальке. Античность — напротив: оливковый армянин или курд, тигр в манишке Мгер-Клавдий Мгоян… рыщет по гладиаторам… наклюнулся Колизей возрождением древних ристалищ… нам только этого… вам, либералам, лишь бы охаять. Встречаемся взглядами, не выдержав, перевожу на косулю, с копытцами, рожками, в яблоках на картине. Бог зверей заложил в нее приручаться тому, кто первым обнимет, поцелует в шершавые мокрые губы, это буду не я. Забытая на подоконнике тарелка маслин, щипчики, сахарница под прогнувшейся дневниковой страницей, исписанной ровными женскими строчками, являют закон вещного мира в его отношениях с человеком: с некоторых пор всем без исключения натюрмортам человек придает бесчувственную тревогу себя самого. Нетерпение. Сколько можно. Заставили битый час. Это у них театральная пауза. Недопустимо при всех дарованиях, которые еще доказать. Вы слишком строги. Это нервы, наши нервы как струны. Дребезг звонка, ну слава те, перекусят слегка и начнем.
Массивный и бледный, с пронзительными зрачками, он в тенорском фраке, но на тенора не похож. С ним девичьего пола ребенок лет десяти, в матроске и бескозырке, в шнурованных ботиночках на синих гольфах. Рассаживаемся, настоятельно — не курить и блюсти тишину, тридцать штук папирос затираются в пепельницах, кхеканье, кхмеканье, настройка смычков.
Сеанс посвящен
шевелению умерших языков,
объявляет отец,
и я проникаюсь к нему уважением,
ничем не оправданным, безотчетным,
разнится ли с выводком доморощенно-трогательных —
я запрещал себе это слово, вырвалось после ужина, и ни язвы во рту, и ни рези в ушах —
безбарышных (почти) спекуляторов, сумасбродов,
посланцев важнейшей из миссий,
примирения наших желаний с нашим рассудком,
отказывающим в самом праве чего-то хотеть.
Разбережением мертвых корней
мы восхитимся до исполняющихся в эту минуту событий,
чье таимое таинство (и этот начитался символистов), таимое дважды, судьбою и ложью неразглашения,
раскроется в звуках отторгнутой,
ныне — исторгнутой речи.
Если язык называется мертвым,
значит, он был убит.
Сегодня — аккадский.
— А как мы узнаем, что это аккадский?
— Вы узнаете.
— А как мы поймем его смысл?
— Вы поймете.
Постелите ей что-нибудь, он приказал, дочь свернулась на кроличьих шкурках, у табурета, заскрипевшего не от тяжести, а от сути отцовского веса. Широко расставив ноги, медиум дал место гончарному кругу между одутловатых колен, и завращал, заунывно держась борозды, которая гортанной спиралью опоясала зыбкую глину, виясь. Он вошел в звук без разбега, не быстро, а сразу, как выстрел, как входит тот, кто не входит, отначально живя в своей участи и лишь делает ее на мгновение слышной профанам. Движимый за гончарной мелодией, он изнутри себя был вращаем, закручен кольцеподобными волнами натяжений и вздутий, и, отражая одну, отпускал на волю другую, захлестнутый третьей, рассекавшей с налету две первые. Грудь его взмокла, выкаченные глаза смотрели тупо, он шатался на табурете, умудряясь не покидать границ равновесия, притоптывая правой подошвой. Обвел взором публику, не с тем, чтоб снискать одобрение в ее чистосердечном, на смену капризу, угодничестве, но — покарать нераскаянных, извести фарисея; не обнаружив, остался все-таки раздосадованным. Вне всякой связи информировал, что три года назад в Барселоне засвидетельствовал выборы в городскую управу и познакомился с кандидатами. Врач-общественник, моржеватый бульдог в кителе флотского кроя налегал на убогих и сирых, предлагая их пользовать в отдельных укрывищах за чертой для непорчи сливочно-взбитых проспектов, и авенид, и цветочных бульваров (попугайчики с пальмы на пальму), и Площади короля с жаровнями самых вкусных в Европе каштанов, у крепостных кирпичей невдалеке от зеркальных и матовых герцогских вертикалей, чьи стражи, чугунные, в два благородных роста, грифоны щерятся мордами вниз, на усыпанные кпенолистьями мостовые, — для непорчи всего, на что падает смрад нищих глоток, но фантазиям гигиениста возражал христианнейший филантроп. Задрав подбородок с клинышком эспаньолки, неопрятной всклокоченностью смахивающей на дельту немолодой экономки, помавая руками, не поднимавшими ничего тяжелее сорочки, савана его холостяцких ночей, он раскатисто подгнусавливал, что побирушек должно быть так много, как только возможно, в садах ботаников, пассажах антикваров, на изразцовых плитках Гесперид, воспетых «Атлантидой» пророка Жасинта, презренных людишек в самых неподходящих местах и в количествах за гранью разумного, ибо кто же, если не они, и в каких же, если не абсурдных, количествах, побудят к подаянию милостыни, вернут к основе добродетелей христианских средь скверен. Таковы прекрасные крайности каталонцев. Где вы найдете в Европе? Повывелись.
Рассказ был отдыхом от гончарного песнопения, а песня вступлением к тому главному, что начиналось сейчас. Отечная бледность побагровела, в горле забулькало. Девочка на кроличьих шкурках сосредоточилась, не мигая. Он распрямился и выпятился в иератической позе писца. Отхаркался громко и яростно, нет, это был выплеск аккадского. Собранные в сжатые фразы слова выбрасывались тугими толчками, как семя, по цепочке оргазма, причинявшего муку неусладительным рабством. Лопаясь от распирающей тяги, с викторией на лбу, издевкой природы над проводником ее одержимости, медиум извергался, как извергалась бы затянутая во фрак нильская статуя, страдальческая, с говорящим отверстием в голове. Запахло внезапно озоном, шампанским. Раздалось шипение пузырьков, разбивающихся о тонкостенный бокал. Хмель хлынул в мозг, заиграл в жилах и на поверхности кожи. Я упражнялся когда-то по эрмитажным таблицам, пользуясь инквизиторской добротою В. К., у которого валялись они на столе вроде свежей газеты, и удивляться ли, что не улавливал в этот проверочный миг ничего, что бы напомнило мне междуречные закорючки. В Петербурге хранились засохшие капли эргона. В прокуренную комнату за Кавказским хребтом ворвался оргон, веселящий газ космоса, мы стали петь, топать правой ногой, кричать по-аккадски, кусаться и прыгать, но надвинулся смысл, тот самый, обещанный, от шевеления мертвых корней, и вытрезвил нас до кости.
Пятнадцать минут назад, извещала трансляция, июня 28-го, в деревне Санталово Новгородской губернии умер создатель подлинного русского футуризма Велимир Хлебников. Умер в предбаннике, в нищете. Денег не было даже на телеграмму в Москву, почему известие об ужасном положении запоздало и бросившиеся на помощь товарищи не смогли перевезти Велимира из предбанника в специально отведенный для него распоряжением тов. Троцкого больничный покой в столице. Святость, источаемая немытым, зябнущим телом В. В. («холод мой враг», и очи его затуманивались новым подвигом странничества, пешим или на крыше вагона), так явственно была ощутима для чутких ноздрей, что когда позапрошлой весной, в мартовскую бедовую синь, он босиком пришел в университет показать расчеты свои Спиридонову, Всеволод Никанорович в ответ: «И ангел вострубит, что времени больше не будет, может, вы, Велимир, и есть этот ангел». О Велимир, Велимир, улитки столетий на испещренных цифирью листах, мы положили хлеб и алтын в котомку твоего бездомья, запричитал из пелены Мирза-ага, и где-то у багряной овиди опустил сердоликовое лицо гладиатор Мгоян. Прохлада из окон между двух крыльев и покрывал духоты, а смысл пошел дальше.
Необоримые приметы распада означились в здоровье тов. Ленина. Разочарованность Кибелой разверсток, тем более безысходная, чем меньше преград ставилось на пути реквизиционного культа, обызвествляет черепные лабиринты, закупоривает каналы ума. Сморщенный, почерневший орех. Маленькие дрожащие ноги в носках. Как дитя безъязыкий, неловкий, в смирительной рубахе, чтоб не скатился с кровати, он голосит «a-у, a-у», яду, яду из нитяного сашэ секретарши, втихаря искажающей его озарения, и он получит! получит свой цианид! мы все выпьем яду! — прохрипел по-аккадски посредник, — ну не тяни, завершай! — неизвестно кому, о-о, известно, известно.
Девочка прянула с кроличьих шкурок. Румянец, невозмутимая резвость, локотки и коленки. Понюхала послюнявленный палец, облизнулась, развела ноги шире расправленных плеч, закинула голову.
Сал-бер-йон-рош! — с улыбкой пробуя на вкус, та ли досталась конфета в кульке.
Сал-бер-йон-рош! — громче, в утвердительном ликовании.
Сал-бер-йон-рош! — нечеловечески, джунглево, на разрыв перепонок, как те, кто грызет и кого загрызают.
Испарина на побелевших щеках и на лбу, треск электричества в сотрясаемом теле, но позвонки не распались под дилювическим допотопом, остов выдержал, стебель стерпел. Она прильнула к отцу, горячему, как изваяние на закате, и возвратила его поцелуем.
Дама рухнула в обморок, ватку с нашатырем. С мужчиной случилась истерика, отпаивали коньяком. Были плачущие, были хохочущие, были настырные требования объяснений. Мгер-Клавдий, не проронивший за вечер ни звука, поднял правую руку в приветствии, принятом в правом углу наверху, где кто-то смотрел на него в щелку занавешенной ложи.
— Что это было, Мирза?
Он обернулся в слезах: «Ах, скептик, и тебя проняло?»
Луна во всех окнах, высокая пятнистая Луна, опустошенные, сходим по скользким ступеням. Душно, темны фонари, но парафиновый, но стеариновый блеск. Булыжной тропою в шалман, потеснитесь пропойцы, прибыло в шарамыжном полку. Полночную кружку Мирза осушает взахлеб, водкой из шкалика доливает вторую, гул и всхлипы кабацкие, хлопанье по столам и падение скамий. Богемные кучки — враздробь? вразнобой? да ничуть; сообщительной смазкой вершатся агапы, подбавляем и мы.
— Что это было, Мирза?
— Где было? Той стынущей осенью на перегоне к зиме, южные зимы в нетопленном доме суровы. Когда бы и где ни проснулся доднесь — короткое, хлипкое одеяльце на свернувшемся калачом эмбрионе с хватательно-малым умишком, ах, как мерзну под утро, то сзади, то спереди что-нибудь выползет и не порукоблудствуешь в зябкости, а Яшар-муаллим тут как тут, каучуковый попрыгун, гимнаст цирковой и борец, в тельняшке, трико и ботинках — жаль, Таможенник нарисовать не поспел. (Допил вторую, не заедая соленым горохом, мочеными сухарями.) Подъем, подъем, кто спит, того убьем, и хохочет, как пес на пробежке у моря. Засветло горсть ночных звезд из ковша, черный плеск на гусиные плечи, в пупырчатый визг. Обливание, закалка, на раз-два обтерся, теперь пропотеем — зярядка, турник, из цыпленка атлет. Был мне отцом, кровный мой сгинул благочестиво в Кербеле, четвертого в стае погодков, совсем воробья, но пищавшего жадненьким клювом, матушка сбагрила в добрый присмотр. Мы с тобою ровесники, в тот остуженный, под бледным облаком, полдень — эти на юге мгновения абсолютного равновесия, панически осевого соизмерения двух твердей — ты, верно, ел мельхиоровой ложечкой гоголь-моголь, интеллигентные дети родятся с привилегией насморка, не дай бог, ангины, их балуют сочным и сладким, цитрусом, сахаристо растертым желтком. Всей заботой отец, воспитал в непогоду и ведро, вдунул в ухо девиз. Сапоги покупал и тетради, брал на ярмарку к силачам, мы ведь не лыком, мышцы под худобой ого-го, а поддубный — и лурих, и гаккеншмидт, — избоченившись, как на вывеске, усмехался в усы: да уж, малец-то с характером, получится кой-чего, ежли кормить по науке. Гостили у пастухов, соловьев персидских читали, тренировки внимания — молниеносным охватом в ничтожнейших мелочах запомнить потешное войско на ящике; схватывал, куда было деться, фигурки. Так, зима за зимой, я взрослел, я мужал, мы готовились к миссии.
Нас, выражаясь поэтски, стихом из настенного календаря — мальчик, два пива и без мухлевки — «манили просторы»: мы собирались пойти проповедовать, светочи просиявшей доктрины, чудотворный дуэт. Карту разметили самым приязненным образом. Вербуем ближайших от Каспия до Муганской степи и на Волгу к татарам, башкирцам, в дальнюю глубь азиатов, затомившихся в заскорузлости своих толков, медресе только повод дай отложиться, чалмы сменить и халаты. Зацепим и промежуточных русских, коим казенщина православная поперек, а сектанты и двоеперстники не прельщают, мы же, небесною легкостью и смутительным подорожьем, истинно хлебны, слово бродячее сердцем жуем и сосем. Участок нас испытает и каталажка, привычное дело пророков, год-другой заушательства, и снаряжайте ослятю, одного на двоих. Вообрази преклоненные толпы в Пишкеке и Верном, вымокшую от лобзаний попону. Я утрирую. Нам бы лучом долететь. Для того он плескал в меня из ковша на заре, заставлял жрать тухлятину под гипнозом. И доложу тебе в этих располагающих к откровенности декорациях, я был увлечен, нешуточно увлечен, я был предан ему, камень скажи проглотить, проглочу, изотрусь о дорогу, чтобы учитель прошел. Назначили час понести (ха, сдвижок каламбурный, та еще сдвигология) хуруфитскую доблесть, числовую и буквенную дребедень, но в канун, меж пятью и шестью лютой нашей зимы, под колючей накидкой бессонный — услышал: сал-бер-йон-рош. Четвероякий промысел стихий, земля-вода-эфир-огонь четверкой зовов, умещенных в слоги, в квадрат мастей. Основа языка, основа танца, рождающего ритм движений. Все это ложь, было проще, гораздо. Четырежды ударило по ушам, голова закружилась, меня потащило в предрвотную тошноту. Четырежды вступило в грудь и растеклось, загрудинное, как при жабе. Одиноко и страшно, будто я умираю, и беспомощность, и такая тоска на отшибе, в наш дом за все годы никто не зашел. Я боролся с искусом застонать, чтобы Яшар-муаллим послал за врачом, у нас, деревенских, был лекарь со стареньким чемоданчиком, из которого лезли во исполнение хирургические, зубодерные железяки и пьявки в стеклянных банках. Наконец подал голос, нам же в поход, а я хворый совсем, но учитель не откликался. Тут и нахлынуло, смывая ужас и боль. Что это было? Есть с чем сравнить — теперь, не тогда. Слаще женщины, глубже радостей слова, темней впадины донной, сравнить-то и не с чем, ни тогда, ни теперь. Но память… Купальня александрийская степени энной блаженства и со сверхзорким из облака проницанием далей, так что видимо всюду и понимаешь судьбу, цельное дерево до последней трухлявины и короеда. Было сказано, что я никуда не пойду, отныне мы врозь, и Яшар-муаллим обо всем догадался во сне или в сонном притворстве.
Два скаутских рюкзака, подарок пропагандиста, складывались с воскресенья в чулане. Я при наставнике свой разобрал, смешно выгреб, нежалостно — много ли человеку белья нужно, рубаху, штаны, башмаки. Нитку-иголку, блокнот и перо, дневниковины агитатора, и в шутку сказал: учитель, один из нас пуст, другой полон, не в этом ли разница. Он заорал и ударил меня. Впервые. Впервые не владея собой. Давайте, я предложил, чья возьмет, тот свою волю навяжет; учитель, куда было деться, кивнул. Мы по-турецки уселись на коврике друг против друга, беспощадные наши гляделки, турнир на убой. А выход? выхода не было. Яшар-муаллим был силен, пришлось попотеть, прежде чем он отвалился. Неделю спустя я покинул его не прощаясь, англичанином из анекдота, кризис уже миновал. Поставил перед больным чашку бульона и шагнул за порог, в тусклую волокнистую новь с ястребиным штришком, слезящимся на кромке поля. Ты почему не пьешь? Пей. Ему не повезло, до или после меня, мы африканцы вне хронологий и считаем по леопарду, миндальному дереву и пожару, с тем же профилем был у него сирота на рудниках воспитания к миссии, а что сталось — картежник? бретер? где-то бродит, не знаешь?
— Вот что, Мирза… Я выпью, отпусти ты мальчонку, дохлещем весь жбан. Не решаюсь спросить, но ответь: что с чекистами у тебя?
Басовая топка, кабацкое низкое «у-у-у», целуются, мирятся, грохоча стеклотарой. Не ответил той ночью, не ответит сейчас, раз в неделю входя в порт семидневья. Уездный педагогический френч, скуфейка из молодого руна и мглистое, мглистое небо, как выбрались вон, без Луны. Повторяемость, думает Фридман, проще с призраком в трюме Аида, чем с молчанием твоей правоты. Слово, читаю во взгляде его, распустится незагаданно, развяжет завязанные не нами узлы, подержим во избежание на замке. Заблуждение, я во взгляде его ничего не читаю. Как ты осторожен! Там — все такие?
Единовременный разгрому туранцев, с Мирсаидом Султан-Галиевым, главой меджлиса в наркомате и каленым наконечником «Жизни национальностей», что мыслила дальними азиатскими планами обходного вторжения и комплота, но если пекло, обнажала самоубийственно цель, твой арест проскочил в тени броских столичных посадок, аукнувшихся у нас невпопад, суетой непригодного к флюгерству Освободителя (отчего и вращался впереди московского ветра). Я не цепляюсь за склоку причин и реакций — запутавшись, насекомые рóднятся, в отчаянии отодрать свои лапки и, независимо от размеров, жужжат заодно, друг у дружки на фоне. В этом мы заодно. Так в доподвальную эру ездили на одесский лиман и на крымские винограды, всем кагалом запечатлеться на фоне, у задников. Что-то я разболтался.
Тебя взяли в начале весны, в первый день. У весны есть начало, когда девочки на асфальте чертят мелом линейки и прыгают, вчера не чертили, сегодня — вот именно. Авитаминоз — ничего, раскраснеются, отвыкшие от игры — поправимо, и наливаются соками, терпкими, как белая сперма инжира. Набухшие почки, «пру и рву», размножайтесь, размножатся. В этот день тебя взяли, запертый в клети на зачете, я инстинктом был выброшен в скипидарную вонь коридора. Двое в штатском, в угрях, с опереточной наглостью сунули дула под ребра. Дас ист иммоглих, в терпимую, при всех согрешениях, эпоху, но непреложно под ребра. Немые плачевные лица студентов с ассирийского барельефа. Встрепанный, апоплексически взъя´ренный Спиридонов, не пущу, это сотрудник мой, кандидат и магистр, через три месяца докторская, ткнули железо в подбрюшье, щелкнули для эффекта. Не лезьте, профессор, во внутренний наш вопрос, вы ко Врангелю зря опоздали. А театром довольны, блестят. Ты поблагодарил Спиридонова, сказал, чтобы не вертели вола, без показухи и прощаний славянки. Беспроволочный телеграф вызвал всех: праведную молодежь, нас, чтецов-декламаторов, милых, с пуховкой и зеркальцем, служительниц ремингтона. Лазарь Мовшевич прибежал из-за ширмы, запричитал на жаргоне, сортирный приковылял инвалид. Построились в два ряда, Мирзу провели между нами. Девочки у ступеней, там была ровная почва, прыгали то на одной, то на двух, разводя и сдвигая, из квадрата в прямоугольник, в квадрат, с непокрытыми темно-русыми волосами. Зима сузила им одежду, засалила стиранную бумазею чулок, не по сезону и башмаки. Но выйдут замуж, родят, как простые сословия, рано, будут младенца в корыте купать, потчевать мужа собой. Ты подумал о том же, ведомый, я знаю. Здесь Родос. Астраханцы-ребята кидали арбузы с баржи, уже полуголые, медные, этим жарко всегда и поют, что в Милете, что в Антиохии на Оронте, что в Магнезии на Меандре. Не оборачиваясь, неизменившейся поступью до «паккарда», деловитая мерзость авто, пористый, цвета щебенки, шофер. Всеволод Никанорович, само замешательство и надрыв: «Мы будем жаловаться, я не намерен!..» — и ты обернулся, единственный раз, и я похолодел от спокойной усмешки, которой ты обозначил тщету.
Слухи — кроме железа, у нас только слухи, Святогоровы недра и клеветническая тень на плетень —
были о том, что тебя угораздило, просчитался, не повезло.
Есть за городом авестийская пустошь,
знойная, нефти хлебнувшая выжженность,
ничего не растет, разве
мята, колючки, полынь,
средь камней скорпионы, тарантулы, будь начеку.
А ночью
высоко над камнями полеты и пляска огней,
зороастров, нижинских,
святилище языкастых пламен,
куда после отчета по четвергам,
не сняв портупеи, съезжались в автомобилях чекисты,
истеричные, в свинцовых подглазьях,
и ты лечил их кокаиновые души.
Маскировались,
заметали пути,
сдвигали стрелки на вторник и среду — пустое.
С кобурами, в тонких нательных рубахах под гимнастерками и в яловых сапогах, бормоча непристойности, закусив дигиталисом спазм в растертых одеколоном грудях, поодиночке, пугливые саламандры, на пустошь в послеотчетную ночь четверга, воспламененную, пляшущую — незыблемую и покойную, как яшмовый слон,
ибо власть твоего врачевания вознеслась над их страхом доноса.
Рассаживал будто бы в круг у огней, до сладкого помешательства доводя колдовством гипнотических сказок про дев и про дивов,
жуть народная, плотоядь, троглодитный завет,
собранный по деревням и аулам,
взорванный четырехтактным заклятием, как если бы
первая мать разрешилась четырежды,
из одного живота породив живоглотную дичь.
С четверга по четверг ты был для них:
благоливень,
смывающий накипь и страх,
магнит,
вытягивающий аскариду из дырочки, наперед — где тут зад, где перед — просверленной в затылке,
затягивающий в нее беззаботность.
Им хватало этого на неделю,
чтоб коммунизм устоял.
Будто бы ты разозлил староверов — а где же Освободитель, он почему не вмешался?
Будто бы влез не туда,
в схватку двух фракций, необоснованно их примирив.
В красном тереме слухов и снов
нет такого, что не был бы вздорным и подозрительным, хоть сбываются — все.
За этот я поручусь:
еженедельно, зимою и летом, между пятью и шестью…
Мирза, ты ведь меня не покинешь?
Ты да Изя, никого больше нет,
раз в неделю, не такая обуза…
Еленендорф. Рассвело. Дворовая чинара умылась, растопив желтый лед фонаря, в полминуты натекший на наволочку с фиолетовым коммунхозовским штемпелем «заместо гербовой печати», Изино слово перед тем как меня не пустить к азерийцу. Проклятые тыщи, вернуть, пока не развеялся на дорогах, отвеянным плевелом в обмолоте. Встань, поднимайся немедля, кто бы плеснул из ковша.
Глезер лежит на спине, ровно, как мумия, с мемфисской ироничной гордыней. Спиридонов издал книгу по вакхическим культам и отбыл в Мадрид, где сотрудничал с Гомесом де ла Серна и заочно с парижанином Осмоловским, вице-гильдия испанистов изгнания. Всепонимающий Глезер прикинулся спящим в немецкой слободе инженеров, впоследствии город Ханлар. Он, Марк Рувимович Фридман, там, где и должен быть, подле друга. Перед отъездом Спиридонов подарил ему пепельницу. Стенограмма партсъезда торчала из-под подушки, обтрепанным корешком.
О новогреческой лирике киприотов рассказывал переводчик с французского. Далекого — призову, это он постарался, что Фамагуста со мной говорит. Я трясусь по маршруту Лод — Тель-Авив (подброшенный на колесе, дал петуха, царапнувшись закорючиной вниз), он дряхлеет во Цфате, а лет двадцать тому, в апогее излета, я стучался в раствор с развороченной улицы (снова канализация?! — зачем волноваться? красиво будет, отец), по заставленной сундуками трубе шел, обдираясь, в рассохлую комнату (домодельная печь, широчайший, в несколько книжных рядов, подоконник, об остальном не черед) и сажаем был к чаю, завсегдатай хозяйского просветительства. (Чай, разлитый в несервизные чашки, поменьше, с блюдцем, для меня, гжельская лохань ему, соперничал крепостью с подаваемым у Ахмеда-Испанца.) За пятьдесят, коренаст, стилизаторски желчен, с убеленной копной и мясным носом семита. Начитанность ненормальная, слово предложишь — продолжит стихи километрами, столетия наизусть. В пенсионерском берете, по-мольеровски мнительный, кашлял табачной мокротой и волочился за актрисами музкомедии, для которой обработал туземного псалмопевца; недовольный поденщиной, гремел кулаком по столу, не хочу, не хочу писать критику, — о нем в другой раз, если боги позволят.
На Кипре, рассказывал, зреет революционная реставрация формы. Коготь Прованса и Каталонии увяз в расовых теоремах, немецкое слово капитулировало, не выдержав гибели Рейна, Фландрию совратил тевтонский сапог, классицисты французы изменили просодии с похабным верлибром, но молодежь Лимасола и Пафоса, о коей, вследствие нашей отрезанности, можно судить по разрозненным строфам, возродила скульптурную светопись, парнасский подвижный чекан. Учите новогреческий, в кипрской его развновидности разыгрывается поэтическая, стало быть, политическая карта Европы. Равные права особей, столь различных в расах и состояниях, поэты прошлого считали преступной нелепостью. Творчество, гармония соподчинений, учреждалось космическим ладом неравенства, сквозящим в земных пирамидах, это со всех сторон было ясно, как пить. Защитник вольностей, умница, барин, признавшись, что гений наш стоит псковского оброка, согласился тем самым с рабовладельческим строем стиха, с его не знающей Юрьева дня несвободой. Оксюморон свободного стиха, этого бедствия европейцев, несет муть зловонного упрощенчества, смывшего трехпалубный корабль континента: философы — воины — земледельцы. Истребление правильного, при всех отклонениях, метра и рифмы — то же убийство Собора. Что нам подсовывают взамен гюисмансовых воскурений, теодицейных ларцов и латинской горячки молитв, взамен роз, распустившихся в камне? Немочь типографской искусственности, набирающей худосочную прозу колонками. А повальное ополчение против метафоры, уничтожаемой ради пошлейших метонимических нужд? Ненавидят не беспричинно, тут свой резон.
Детище оси выбора, метафора это целое вместо целого, totum pro toto, или-или. Под одной кровлей — и не надейся, двоих Боливар не домчит, потому письмо метафоры это неумолимое рыцарство, вышибающее из седла половину. Метафора есть отбор смертников к жизни и приговорение к смерти живущих, господский ошейник в розовых каплях росы. Деспотия, поэзия, что-то коварное и блестящее, как монеты корсаров, свежее и запретное, как дочь коменданта темниц. Стальные шипы и змея под муслином, браунинг в сумочке. Плащ, баута и зеркало в винных брызгах. На оси смежности правит бал метонимия. Все со всеми, присутствие в безопасности обеспечено. Не спрашивают входного билета, не проверяют номерки в гардеробе. Всякий с улицы, текущей ленточным глистом уравненных и безотличных, гость на этом пиру, где ни гостей, ни хозяев, ибо все остаются в живых. Демократия, проза, кисельное эгалитэ. Свободный стих, чтоб ему… — ну, с деспотией у нас полный порядок, — вякнул я либерально, — и разве не метафорична, не символична наглядная агитация, от площадных монументов до жилконторных столбцов, чей не нуждающийся в исправлениях слог первозданно вставляется в рамку неподцензурной поэзии? — Окститесь, потребление самиздата сделает из вас местечкового сумасшедшего, выбив остатки чутья. Сравнивать гнусную старость «заведующих» — подбираю словцо — с византийским орлом, а зубоскальство с поэзией — я так низко не падал. Вот, — протянул он выдранные из «Иностранной литературы» страницы, — я отчеркнул отрывки и строфы. В творениях эллинов, по-солдатски блюдущих разбитый устав ремесла, зарождается бунт против анархии формы, против… — уж или устав или бунт, стилистическая неувязка, — подколол я, дабы чем-то отметиться в разговоре. — Не придирайтесь, немного блох собаке не помеха, и вообще… — он дохлебал остывший чай, наказав явиться через неделю, по-заведенному, в среду.
Подборка называлась «Молодые поэты Кипра и греческих островов. Песни эпохи освободительной борьбы и позднейших периодов». Она имела отзвук, следствие. Метр и рифма вкупе с оконтуренной, от парнасских камей и эмалей, материей: маслины, обожженная глина, веретено, салфетки, виноград — не поразив обещанным ретроградным изяществом (как даосский мудрец, мой учитель смотрел не на лошадь, но в будущее), заронили неутолимую жажду. Я на годы подпал под влияние Кипра, а что доселе умалчивал, так чтобы щедрее в последней главе. Автодидактом набросился на его изучение. Штудировал историю, географию, климат, народ. Райский остров, калеченный, меченный, клейменный, деленый, голубел в желтоватых белилах, как для всех, кто его завоевывал и, потерзав, отступал. Я мечтал посетить, законопаченная страна не пускала. В Израиль она меня выпихнула, одним больше в селедочном косяке. Из палестин тоже было не выехать, семь лет не мог выправить паспорт. Зачем хлопотать, коли денег наплакал, а поднакопишь на билет и на хостель, постоялый, для побродяжек, приют, — и катит в глаза лето, нельзя, испечешься, горячей Тель-Авива. Переждешь, а кубышка просажена, начинай все сначала, но отложил, экономически поднатужился, обуздав малые траты, что оказалось легче, чем предполагал, ведя невоздержанный образ жизни. До чего милосерден к работнику всемирный капитализм трудозанятости, если работник немножечко льнет навстречу, не ломая шапку, не кланяясь, просто капельку уважения к планетарным задачам, к цифрам обменного курса, тогда возможен и отпуск, восемь дней набралось, с отгулами больше. Настраиваясь и в дороге — какая дорога, «Боингу» лететь сорок минут, за полторы сотни долларов с одной волны на другую и в пальмовый берег посадка, — от тель-авивских багажных раздумий до гостиницы в Лимасоле я читал Абовяна.
Книга Хачатура Абовяна «Раны Армении» включает три части. Сначала дается сопоставление Эскориала (предо мной вырос в шапчонке Терентьич, возникший на проходной тому назад пару сотен страниц) и Эчмиадзина, церковных твердынь. Благочестивою крепостью по воле единородного Сына, лучом очертившего предел и меру места своего сошествия, воздвигся Эчмиадзин и в столетиях опустошительных мороков — ассирийцы, персы, гунны, аланы, македоняне, римляне, арабы, османцы кромсали землю армян, через нее проходя, к ней стремясь, — отвращал душу народную от уныния, побуждал искать сладость в крови, объясняемой избранностью армянской к страданиям, которая, превосходя избранность иудеев (евреи страдают по делам, за грехи), должна явить мирозданию беспричинно, безгрешно страдальческий путь, не подвижников, но всей нации. Изворотливы клобуки, ставит галочку автор. А что неумно и бескрыло: вас, прихожане, обелим, себя за спинами вашими выгородим, и что хитростью этой творится долгота закоснения в бедах, то для примера возьмите в наглядность испанскую самокритичную диалектику. Эскориал поставлен во славу св. Лаврентия, зажаренного живьем на решетке. Монастырь — серые стены в бойницах, тысяча двести дверей, половина из них потайная; глубокий, подпертый столпами грот церкви, где в летний полдень пробирает мирроносица-стужа; скудные залы, библиотека искореняемых ересей; светелка властителя, помешанного на монашеских бдениях, черной свечкой стоящего около братьев, умиленно и счастливо плачущего над покорными странами; мраморный, бурое золото с прозеленью, сход в преисподнюю склепа, к перелистанным книгам династий, королевским гробам в стеллаже; фонтаны, лебединые заводи, податные деревни, склоны, сады, небоскат — все крестообразное монастырство изображает решетку, на которой подпалили святого. Лаврентию посвященный, Эскориал перевоплощается из палача в жертву, из казнимого в истязателя. Не тая радости перехода из того, кто раскаляет решетку, в того, кто на ней корчится и вопит. Если, конечно, вопит, сомневается автор. Боль должна свести с ума и убить человека раньше, чем сгорит его мясо, но я, этой боли не знавший, пишет Абовян, ничего о ней сказать не могу и не буду о ней говорить, не уподоблюсь французским вралям, обожающим болтовню про «детский голос пытки» — в щелкоперых своих кабинетах. Знает Эскориал: святому для святости надобен изверг, схимой с веригами не обойтись. И обратно, извергу нужен святой, сопричислены огню навсегда. Только решетка, их общее место, старше союза, ничто не случается без нее, ничто и не происходит помимо. Троякость решетки, экзекутора и Лаврентия, Эскориал веками самоподжаривается на прутьях, подвергая свою диалектику оголтелой проверке, до того ненавистны ему успокоенность, оправдание, похвальба. Эчмиадзин мог бы стать хотя бы горновосходительным оплотом, и это отстраненное «хотя бы», не выделенное даже курсивом, стоит литературных словес.
Траурный тюркский обряд описан в части второй. Жалостно и величественно занимаются, разгораясь, Гусейновы страсти во дворе ереванской мечети: в лопающуюся многолюдьем молельню гяура не пустят, влезь на крышу духанщика, на крышу муллы, только не пропусти, как убивается на высоком кресле ахунд, сказывая истовую повесть халифа, как раздирают глаза девушки с распущенными волосами, как всадники с шашками наголо, езиды из пьесы, наскакивают, точно собираясь рассечь, на юношей, спутников обезглавленного Гусейна — не пропусти, слышишь, не пропусти. В древней монофиситской религии не имеющие крайностей самокалечения, флагеллантства и — несчастное следствие — возможности превзойти угнетателей в обрядах поминовения, без чего освободительное дело весьма и весьма затрудняется, армяне были бы обречены позорному игу, если б не поприще, доступное им и в плачевнейших буднях: милость, misericordia (тут автор заменяет месропа маштоца латиницей), сад господина Сумбата из третьей части «Ран».
Слава о саде у дороги дошла до самого Индостана. Господин Сумбат насадил его для людей мимохожих, прохожих, каждое утро четыре работника выносили в плетеных корзинах плоды и наполняли торбы, хурджины, карманы скитальцев. Из этого сада величиною в настоящий лес владелец ни одного плода, ни одного стакана вина для своего дома не употреблял, все отдавалось пандухтам, ландстрикерам, сельской окраинной бедноте, если с места снималась, не жалел и оседлым, отнюдь. Армянин, иноверец ли, господину Сумбату неважно. Странников побратают дорога и ноги. Бир геранда — йолдаш, ики геранда — гардаш. Раз свидишься — товарищ, два раза свидишься — брат. Будь ты хоть курд в засаленных штанах, мятом войлочном колпаке и козлиной измочаленной бурке, висящей клочьями шерсти, — ешь, угощайся, приятель, впрок запасайся, утяжеляя поклажу, и так много лет миновало, тысячи этой дорогой прошли, пока не обрушились персы резнею и пленом. Ничто не достигало небес: заросшие демиурговы уши и те бы прочистились, кабы влепился в них вопль угоняемых в рабство; правы, того гляди, клобуки, племя выбрано осушить эту чашу. Павшие города, ограбленные церкви на пепелищах, в полях — глазные маяки для жиреющих, рвущихся на запах стервятников, а вертоград господина Сумбата таинственно невредим, и ежеутренне хозяин с работником (трое других разбежались) собирают плоды, оделяя усталых, томимых, всех, кому долог путь и неведомо что предстоит. Как до нашествия, фрукты раздавались без различия в происхождении калик, но после погрома от этого веяло мутноватой злокозненностью, ибо не только единоверцам перепадали мякоть и сок, но и захватчикам, разорителям, обтрепанной ненаевшейся голытьбе, порознь или мелкими скопищами бродившей вдоль сада. Негодовали избежавшие расправы армяне, и чем меньше они понимали Сумбата, тем сильнее был гнев. Они поняли бы, не простив, пресмыкательство перед персами, лесть и рептильность для житейской сохранности. Поняли бы и дрожащую изнанку боязни, умышленное беспристрастие в надсхваточном, на все стороны равном кафтане, во власянице обета, как если бы указ гостеприимства дороже был избиваемых кровнородственников. И чтобы к персам стремглав долетело: уж им-то особенно рады в саду. Но этого не было. Была ничего не страшащаяся расположенность ко всем на дороге, без разбора занятий, принадлежностей, рас. Как будто нагретое, далекое от всех земных привязанностей тело равнолучистыми порциями испускало тепло. И делалось страшно, потому что человеческого было здесь мало. Как все неподдельное, милость страшила больше предательства и измены, тех половинчатых и вульгарных вещей, которые люди, к ним склонные, называют верхом (тогда уж, наверное, низом) падения. Его пытались приструнить, окоротить, сломать для острастки несколько ребер и левую руку. После того как битюги-костоломы уползли восвояси под Сумбатовым взором, точно между ними и садоводом выросла пульсирующая силовая стена и отшвырнула их, как котят, посланы были убийцы, две гадюки Vipera raddei, сложные скептические существа, не подверженные деревенским предрассудкам, но и они побросали ножи, а сад, загоревшийся с трех концов, отказался гореть. От Сумбата отстали, живи, нечестивец, в геенне, и, не отозвавшись проклятию, как пропускал мимо ушей благодарность, до ста четырех лет, уже под десницею русской, раздавал плоды на дороге. Не такой ли, писал Абовян, должна быть словесность, невозмутимой и отрешенной, как астрономия, математика, как старый Сумбат, — вот содержание книги «Раны Армении», изложенное по необходимости кратко, из ларнакского аэропорта в Лимасол.
Это Левант, но добрее. Сравнительно с тридцатиградусным октябрем в Тель-Авиве на тех же широтах. Мягкое солнце, теплый сливочный шар. Так близко, а полутона полутеней, почти европейский на неослепляемых лицах рассеянный свет, нет режущих контуров Палестины, здесь линии жизни, не с тем, чтобы сжечь. Шоссе пустовато, как всюду на Кипре, в чем убеждаюсь из Ларнаки в Лимасол, из Лимасола, восточного по островной географии города, в западный, совсем не прозападный Пафос, находящийся, видимо, к северу или к югу, поздно сверяться, проделан маршрут. Разматываемся, обогнав грузовик, колониальный автобус, тарахтящую кавалькаду мальчиков-девочек на мотоциклах, все с непокрытыми головами, вялого, подсыпающего от ночного перелета меня. Забыл, сколько уплачено за доставку в расхристанном фордовском шарабане, вздор, горсточка фунтов британского курса, магия малых чисел. Пассажирами англичане-студенты, датчанин в шортах, посолидней, средних лет женщина с плоским крестом на плоской груди. Постное бедро паломницы (каких она, лютеранка, ищет православных святынь?) прижато к моему, тряска не мешает ей заносить твердые немецкие буквы в дневник. Пытаюсь прочесть, но куда там; поерзав, вежливая немка не прикрыла тетрадь, на минуту мне совестно. Посмотрите налево, направо, говорит шофер, мы смотрим, мы ахаем, красота. Сосны, крутые известняковые склоны, выходы мела, кустарник, холмы. Горькие лимоны! Спелые апельсины! Оливы и кипарисы, античность! Наши ахи правдивы, мы хотим любоваться и рады, что можем быть искренними, скальные розы и орхидеи Борнмюллера, желтые моря орхидей. Нужен дождь, говорит шофер, должно наполниться соленое озеро. Да, отвечаем, нужен.
Лифтбой заводит чемодан в номер четырехзвездной гостиницы, получив чаевые, приветливо отворяет окно, чтобы я разделил с ним пейзаж, девушек в минимальных купальниках у бассейна, апельсиновую рощу на пригорке, часовню ветхого стиля пониже деревьев, все в дымке цитрусовых ароматов, и на цыпочках выскальзывает с пожеланием; я буду три дня шиковать и кутить. Я, впрочем, всегда считал спорным выражение «жить не по средствам»: если, наперекор тому, чем грозит расточительство, поборов ужас будущего, ты позволяешь себе дерзкое мотовство, то, значит, и средства тебе позволяют, в награду за небоязнь. В беседке из плюща и винограда невдалеке от гостиницы дольше часа с беззвучным урчанием засасывал курицу в винном соусе и доехал всю, как Собакевич осетра; осоловелый, смущаясь уснуть за столом, спросил кофе с ликером, который матрона в переднике сварила не без улыбки, предупреждала ведь, хватит салата и сыра.
Набережная покорила размахом, километровые аквариумы, торты розовели, прогретые плещущим заполднем. Мачтовая осень яхт-клуба на зеленой воде, чистоцветные паруса. Нет ли в горьковской «По Руси» парусии, не могло быть, чтоб не было, уж он, отловивший в «Масках» стыкового Исуса: и с уса свисало? стекало? — приметил и подхватил, непременно перечитать с этой точки. На рейде стояли дворцовые пароходы. Загорелые флотские в белых одеждах с погонами, наверняка англичане, гуляли по променаду. Ампирный, слева от причала, храм Адмиралтейства, кремовый в лепнине морских коней и тритонов, отродий сердитого Посейдона, мелко пакостящих неутопляемому Индикоплову Косьме: завитой бородатый малютка в суденышке на фронтоне, ушкуйник из позднесталинских мультипликаций, мастер, ленточка через лоб, с патриотической литографии — Адмиралтейство правило кубатурными массами порта. Недосчитав иллюминаторы «Stella Maris», нечаянно задел папиросой толкователя снов в долгополом фартуке, вроде тех, что у парижских гарсонов, но закрывающем спину и с надписью спереди-сзади «читаю видения», бомжеватого тель-авивца лет сорока, быстрым шагом обходящего взморье, я встречаю его иногда и раскланиваюсь в лихорадочную пустоту этих глаз, не обиделся, деликатные йеменцы не обижаются на ожог… «цыганка» обожгла мне пальцы, я отбросил окурок. На скамье по соседству отроковица фотографировала кумира и кавалера, кибер-панка, перевалившего за полтинник, узкобедрую мальчиковую кобру, если бы не лицо, но лицо выдавало: рытый бархат морщин и пороков, оспенная крупа. Не беден, сукин кот. Над каждым волоском, в отдельности поднятым и закрученным, поработал видал миндал. Приталенная, переливающаяся, как скафандр в галактических фильмах, усеянная звездной крошкой рубаха, из лондонских аладинных вертепов. Штаны в обтяжку — Милан. Сапоги, а он был в сапогах, из кожи игуанодона по лицензии. Девчушка изводила пленку, громко щелкала кнопкой, он ухмылялся, корчил шутливые рожи, привычно польщенный ухаживаниями, принимая цыплячий восторг. Он подцепил ее, канзасскую простушку, первый раз заграницей, без папы-фермера и мамы-птичницы, в амстердамском каком-нибудь coffee-shop’e, где она раскашлялась невзатяг, где наелась пирожного с дурью и уже терлась, хихикала, соприкасалась коленками, — он сошел к ней, как в зеленую Джамахирию сходит полковник Каддафи, замутив светлую, по внешнему колеру, головенку личным парением на дельтоплане Шестидесятых (она грамотная, что-то читала) и доскональнейшим знанием современных идей. С тех пор они вместе таскаются по европам. Поматросит, натешится года два, кинет в Палермо или в Аяччо, еще оберет для садизма до нитки. Его завядший уд ненадолго растормошит после нее малолетка, малышка за уголовною гранью, шустренький постреленок-бельчонок, оторва, с которой все кончится худо, но я благонравен, я не стану смотреть в этот колодец. Или не бросит, ни в Палермо и не в Аяччо. А что как ее недоразвитый, только сейчас развиваемый омут глубже, чернее его фанфаронского, чересчур все же потемкинского. А что как она его скрутит, сделает своим сексуальным рабом, плаксиво ноющей у ног игрушкой, заставит ползать голышом немолодого, татуированного, колечко в пупке, размалеванный член-слабак, целуя краешек платья, стоная. Румяная объезжала на ранчо коней, с этим ли мерином чикаться. В общем, я думаю, у них сложится лучше, чем в Хайфе, в бахайском саду. Там, поздней осенью у бахаев, в редчайший приезд, взор мой упал на открытую рану.
Прекрасно одетый француз обнимался с прекрасною азиаткой, не в пример большинству в ее расе высокой и удлиненной. Особенно стройные, я бы сказал, справедливых пропорций, непродажных при всем ремесле, были ноги в ажурных колготках, в туфлях, как у Шелале, на каблуках. Итак он ее обнимал, они обнимались, чернобровый нарядный француз с назойливо выпирающим носом и юная, свежая азиатская женщина, но отчего ж она вскрикивала, вырывалась, чуть ли не плача на смеси французского и английского, прося не делать ей больно, буквально-таки содрогая скамейку в его могучих тисках. А когда он по собственной воле, нисколечко не разжалобленный, разъял свою хватку и, одной левой легонько притиснув, правой принялся тыкать в нее, насмехаясь, она с ним осталась, парализованная, всхлипывающая от тычков. Мерзавец колол ее острым. Заточкой, маникюрной пилочкой или гвоздем, разбери. Его сдвиг, его бзик, такой обаятельный, что подмывало на публику, а всего только я, неопасный свидетель. Мурлыкал, насвистывал, вот засопел, в нем назрело. Она взвизгнула по-дворовому, ошпаренной кошкой, он отвалился, насыщенный извержением, для верности дважды ударив, по скамейке и ее по лицу. Азиатка бежала, держась за плечо, я улепетывал, еще как. Бахаулла, луч утешения и прощения, во храме гробницы своей всем нам помог. Ветер с воды обдул щеки и лоб мокрой пылью. Я вышел в городские улицы, торговые ряды Лимасола.
В толчее города в городе, из множества параллельных, множества сходящихся под углом коммерческих линий, на закате, раньше, чем родосские, завешиваемых жестяными ребристыми простынями, продавали кожу и мех, гончарную глину, лефкарику, зеркальца в медной оправе; надписи были также на русском. Что уже ни к чему, но логично, законно. Я приехал из-за границы, не из России, в которой не жил, и домой вернусь за рубеж. А мой сурок со мною. Русская речь, ты одна итд. Купил наволочку со стеклярусом для диванной подушки и несложно, артериальными лазами пробрался в бульвар Диадохов. Я узнал его сразу по преддождевой, бликующей слабыми фотовспышками пасмурности, смешавшей тоску с ожиданием мира, по ромбовидным плиткам и платановому солнцезащитному пологу, по особнякам в тихих нишах и помпезному, в греческих статуях, караваю Меркуриального общества над бульоном фланеров, наперсточников, зазывал, чудаков. Киоски предлагали лукуми и прессу Архипелага, в сторонке, отдельными веерами и стопками, блестели любострастные карточки. Чирикали, возмущенно картавили попугаи, от суетящихся крохоток до исполинов с когтями и клювами во всю клеть. В зеленых кубах, декорированных цветными камнями и водорослями, плавали черепахи. Удоды и кролики, ибисы и шиншиллы относились к ним равнодушно. Стилеты на шалях, кувшины окутаны благовониями. Я насыпал монеты в копилки неколебимых фигур, костюмированных египтянина, астронавта, китайского лозознатца, ландскнехта; обрадованные, конвульсивно кривлялись. Драл глотку человекопетух в желтом гребенчатом шлеме. Взмахнул красными крыльями из бумаги, высунул набок язык. В шутку на него напустился жонглер, погрозил булавами. Шалил наваксенный негр, запел спиричуэл. Аплодисменты. Петух клюнул в зад, отпрыгнул, фальшивая негрская нота. Хохот, семейственно на прогулке. Погода какая, гуляйте, гуляйте.
Герметизм нумизматики исключал мое пребывание в клубе, за непрозрачным стеклом с колокольцем. Мог ли я что-нибудь предъявить, я, не державший в руках ничего кроме парфянского Артабана, затоварившего коллекционные рынки Европы, екатерининской полуполтины и серебряного рубля 1818 года, подаренного теткой на зубок. Для меня была шахматная кофейня, две комнаты и веранда, причал атакеров, блицеров, изгоняющих жертвами пресные позиционные плюсы. По радио в баре ликовал гранд-финал «Let the Sunshine in» из пацифистского мюзикла, в контргамбите Фалькбеера мне сопутствовал переменный успех. Переводчик с французского говорил, что счастье это жить с Олей Эн, актрисой муздрамы, по мне это шахматная веранда в греческом Лимасоле на Кипре и лампадки-светильники на столах к чашке крепленного чая. В сумерках я доплелся до спальной окраины.
То было несколько, в количестве не более пяти, коробок для нижесреднего слоя на совершенно безлюдном, как будто никто здесь не жил, наспех прибранном, все же лениво замусоренном участке уснувшего обитания, к ним пара не нынче запертых лавок, бакалея и хлеб, бездействующая остановка автобуса и уголок бесполезного в этих условиях детства — качели, песочница, лесенка, поднимешься-съедешь по жолобу. Никого, лишь собака, незлобно осклабленная, порылась в чем-то, что поманило питательной кучей (а запах? а хваленое обоняние зверя?), и проковыляла, голодная, в даль. Пока я озирался, стемнело, фонари не зажглись, не загорелись и окна. В не освещенном ничем одиночестве на бордюре песочницы я смутно представлял обратный путь, затерянный в улицах, переулках, дворах, тупиках. Час миновал, стало ветрено, холодно, взметнулись обрывки бумаги. Резь в паху, помочился в песок, задев струей давно забытую ребенком лопаточку. Никто не вышел из домов, никто не зашел, молчали темные окна и фонари. Лист газеты, пометавшись, унесся, грохотала незакрепленная вывеска. Через два дня, проведенных в полудреме у моря, я попросил отвезти меня в Пафос, так и не повидав захиревшую Фамагусту.
В юности представало европейское долгое странничество, не столицы величия, измусоленного хоть и для тех, кто отрезан шлагбаумом, а пространное захолустье, провинция, чтоб не спеша, растянув самоизничтожение на годы, по частицам развоплощаться, молекула за молекулой пропадать в ломком воздухе городишек с булыжною площадью, голубями, собором, истаяв на скупо застланной койке, ветви каштана в окне. Источником настроений был чешский альбом доистории, листаемый ребенком с простуженным горлом. Цветные ящеры, стегозавр, косящийся на вегетарьянскую тушу мяса, диплодок, двадцать шесть травоядных метров в длину, латимерия рыба, голубь археоптерикс. И там был хиротерий, горизонтальный на горизонте, акварельный бледненький призрак, на мгновение усмиривший ход своих лап. Неприкаянный и тревожный, обособленный от собратьев, изъятый из общего каталога чудовищ. Миг, и за краем страницы. От хиротерия, писалось в подстрочнике, не дошло ничего. Ни косточки, ни единого материального намека на облик, восстановляемый, было написано, дерзостью рисовальщика. Всех улик — подозрение на след, чудом не занесенный Гобийскою пылью. Не след, фантомный промельк в мареве пустыни, негатив пятисложного, если латынью по-гречески, имени. В девятом классе, сочиняя о любимом герое, из школьной литературы или передовика производства, как увещевал мой отец-журналист, я, раболепный потворник, подстилка педагогических изнасилований, лишь бы отметка и успеваемость, в каком-то самозабвении назвал любимцем своим хиротерия. Как же, он исчезает, чтобы мы грезили над могилой, витающей средь монгольских барханов. Хрящ, лоскут шкуры, коготь, вдавленный в мезозой, — остаться позаботились все; грубо, через вещественность. Он презрел, дал астральную маску побега от стада скелетов, неизвестный художник, шепот и смысл, не бряцание. Перворомантик планеты, не он ли и учредил героичность, пример, коему невозможно сознательно подражать и которому мы, не желая того, повинуемся, бескостно рассеиваясь на горизонте, — с глумлением прочитали перед всем классом, потащили к директору, я клятвенно обещал. Но заноза засела. В облупленных полукружиях Пафоса: домишки о двух этажах и нагорная крепость, куда поднимаются на осле, убедился, что дальше не надо. Уже ни к чему. Это здесь.
Облачность, на ветру неказистая колоннада гимнасия. Сосны и море за ней, так или этак. Черепичные крыши, аркады, во дворах апельсины и пальма, галечный хруст под ногами. Сыр халуми, сборное мезо в десятке тарелочек, шашлычина, голубец подкисленным продолговатым рулетиком, жареный баклажан. Клетчатые скатерти таверны под фонарями и мелколиственной зеленью, мужчины в пиджаках, без женщин, резкие хлесткие нарды. Зычный сапожник, не напрягаясь говорит с парикмахером через квартал, играет бузуки, бузуки играет. Таблички латунные адвокатов, нотариусов, левантийские стряпчие, да. Престарелый священник выходит из церкви, монашка, сестра его, трогает батюшку за рукав. Проехал мальчишка на мотоцикле, протарахтел, отразившись от туфовой скорлупы двухэтажья. В турецкой бане на Йоргос Иоанниди последний в городе турок, низенький, жилистый, с маленькими ладонями и твердыми горячими ступнями, в пароксизме отверженности, которая придает всем его жестам, всем действиям характер восторженный и абстрактный, уминает редеющих завсегдатаев-турок, всхлипывая от неизъяснимой совместности. Розовый туф, голубые и синие вкрапления ставней-дверей, как во Цфате, но Цфат тайнознатец, опрокинутый в лурианскую синеву, потому и развалина, и руина, и свалка, дробленые кирпичи, арматурные ржавые клочья; его проходят насквозь из пещеры в пещеру, мусорными кишками навыпуск, а дряхлый Пафос еще кое-как. Здесь и уйдешь незаметней, чем где-либо даже. По крупицам, по каплям. Как попало лет двадцать разноработой на хлеб, подучившись по-гречески. В Пафосе нет русских и русского.
Проспект Касториадиса, узкая пешеходная улица к юго-востоку от порта кишела отелями, я выбрал грязно-бежевый в подпалинах, снаружи не крашенный и не чиненный с независимости, рекомендованный бедекером за верность минувшему. В шезлонге забранного волнистой решеткой балкона, под перебранку и женский смех в темноте, спился не один англичанин, а кто-то, надеялся я, умер на кровати от морфия и пароходных гудков. В чистой к моему удивлению комнате с тихой постелью я не без грустного удовольствия, словно собрался остаться надолго, раскладывал вещи, голод настиг в ванной, разнеженного в пару, медные краны, дельфинья потеха на кафеле и широчайшие махровые полотенца. На углу Макариоса и Дмитрия Тану, статуарного, с поясной скульптурою в нише, толстяка при жилете и шляпе, попеременно, как и Макариос, выступавшего за энозис и таксис, невыводимые полюса киприотства, зашел под случайную арку и замер перед романом Д’Аннунцио. Девы скал, три нимфы или дриады вымирающих феодальных родов, наклонив простоволосые головы, обреченно поддерживали чашу фонтана со вздыбленным фракийским конем, из оскаленной пасти которого лилось журчание, брызгаясь на лягушек и птиц в лунках виноградной каймы. В изгибистых складках хитонов была резиньяция, аристократия гибла, оплаканная минеральным, растительным и животным мирами, от натиска нуворишей-подрядчиков, сметавших фамильные бастионы. Вокруг фонтана и под деревьями у кирпичной ограды пили вино чужеземцы. Русских в Пафосе нет. Заказ приняла скуластая, круглобровая — завитковокаряя, влажногубая; я дал бы ее полноватой пригожести сорок умно проведенных годов, сорок один, исходя из моих вышесказанных предпочтений насчет возраста и третьего размера груди. Можно по-русски, улыбнулась она (вы, может быть, с неодобрением, а может быть, с одобрением отметили, что в этой книге много «улыбаются», т. е. много раз употребляется глагольное обозначение мимики лица, показывающее расположение к приязни или к сарказму, но это сплошь и рядом между людьми, гораздо чаще, чем кажется, и мой долг хроникера-стенографа зафиксировать). Ум лишь раскачивался, как бы с ней завертеть, мнительно растасовывал способы и приемы, а спятивший на свободе язык понес околесицу, неподсудную, клейкую до корней. О какой уголок, осенний, с фонтаном, мраморный плющ из элегии, сколько уж читано, но не чаялось наяву и тем радостней встреча с прелестницей, рискну напроситься куда-нибудь, где не вы — вам подадут угощение. Не нахмурилась, не оттолкнула; не стала жеманничать, ни жантильничать. По-деловому: завтра, к шести. Я высидел до на балконе, закутавшись в одеяло. В темноте и при свете пахло жареной рыбой, женские возгласы в сковородном чаду, флейта свистела и ныла под барабан. Трое шумели за картами, рядом падали зары. Кто-то один пританцовывал, пленительно помавая, задел ботинком бутылку, она откатилась со звоном.
Пришла принаряженная, румянец, духи невысокого тела на каблуках, узкие вертикальные прядки до самых бровей, мы сразу притерлись в ходьбе и по росту, когда не чинясь довела под руку до кафе, и так мила за столом в собеседовании: не ожидая с моей стороны разговоров, опытным заподозрив инстинктом — иссяк, без вступления поведала повесть. Судоремонтница-инженер, Николаев, Херсон, ты понимаешь (сразу на «ты», это мне тоже понравилось), у нас не жизнь, пьянь да рвань, безотцовщина, девчонкам бы смыться, жулье и наладилось на помойке, пооткрывало бракопродажных контор. Там все девки наши записаны, с детьми, без детей, от кого кто родил, иностранцы, ваши евреи, наехали, больной, сумасшедший в коляске, а туда же, к послушному украинскому мясу. Ну, не такое оно и послушное, сбегают, денежки прихватив, я сама бы сбежала, а ты не сбежал бы, покупают за мясо, хоть больной, хоть в коляске, хоть нищий на грош подманил, а куда дуре деваться, дома рты, ребенок и бабка, отец с братом в тюрьме, девчонки и рыщут, фотки делают, обнаженку. Наши кончились мужики, на зоне, на кладбище, полный… — и еще в социальном роде о язвах, от чего на меня нападает зевота, но интересный гелиотропизм девушек, поворачивающих головки к солнцу, дабы, погревшись, улизнуть в золотом блеске, впечатление произвел. В кино показывали комикс Человек-паук, дети и молодежь выходили приподнятые, подражая ловкому насекомому. Играли кларнет и гитара, тамбурин и бузуки, капризно брал песню певец. Гудки парохода на рейде, ответное слово баркасов. Ложечкой она потоптала мороженое, пригубила трехцветную кашу, отложила орех и цукат на десерт. В агентство к жулью не пошла, в подлые их глаза, девчонок сбывают хуже скота, девки ядреные, спелые, любой был бы счастлив, с ее-то фигурой, все, слава богу, свое, не обвисло, иностранца раз плюнуть найти, три тысячи взять, они, Сань, три тысячи нам по контракту должны, три тысячи долларов, говорю, и проверь за границей, живешь ты с ним, не живешь, ищи за границей хорошего, не придурка. У нее в Лимасоле был из Пирея, специально приезжал, помог официанткой к хозяину в Пафосе, брачные конторы она ненавидит, девок что лошадей продают. Сейчас пересменка, мать и малáя в Херсоне, она тут одна, без подруг, это, что ли, подруги. Красное сухое мы как-то споро прикончили, моя доза скромней, рюмка-вторая на Пурим и по церковным в годовом кольце обращения, мудрено ли, что я окосел. Ей неплохо в кафе у хозяина, не обижает, только мало что остается, все дочке и матери. У меня нет ли фунтов шестидесяти до четверга, получит по-черному и отдаст. Вино во мне продолжалось, едем, объявил я, в гостиницу, она махнула таксисту, поехали к ней. В машине выгреблись три бумажки, дважды по десять и пятьдесят, быстро, я не так все же был пьян, чтобы не оценить эту небрежную цепкую быстроту, убранные в бумажник, где мелькнуло минимум столько же.
В Пафосе далеко не отъедешь, во все концы пять минут. Синяя дверь в переулке, отпертая желтым ключом, полторы опрятные комнаты, в которых, по неуловимым приметам — уловимым отменно, это лживые обороты приблизительной речи, — бывали мужчины, но разные, непостоянно и не из тех, что стали бы ревновать, тем паче устраивать слежку. Плеснула в кофе коньяку, я выпил, то ли взбодрившись, то ли пуще просев, разница стерлась прежде того, как, выкурив длинную белую сигарету, она велела расстегнуть ей молнию сзади, выволоклась, не растрепав прическу, из платья, не целясь нащупала у меня легкое вздутие слева и через брючину потерла. Помогла раздеться, потащила на ложе. Ее тридцать с хвостиком тугой налитой, ее с плотным хвостиком плотной тугой налитой, не просто так просто раздавшейся малоросски тянули на сорок один, прыскала тепломолочная грудь, ласкалось белье, но услада — услады в ней не было. Гнет, бродящие соки, зажим, но не это. И, воздав за старательность, за то, как наваливалась, тормошила губами, садилась раздвинутым входом, как, подняв таз и бедра, руками отталкивалась от ковра на стене, как, после того повернувшись спиной, брала мои пальцы теребить ей соски, спускаться в курчавость, раздражать поршневыми движениями мокрую расщелину промежутка, для чего опять легла на спину, согнула в коленях, раздвинула ляжки, от чего простонала впервые за близость, а я исторгся вторично, — я, за все ей воздав, уснул в луже с названием «все равно», «мне почти все равно», потому что услады не встретил.
Солнце разбудило в начале девятого, она забыла притворить жалюзи; потом телефонный звонок, напряженно и скрытно, будто я понимал, пролопотала на ломаном греческом, легла, успокоенная, запустившись мне в пах. Голый, прошлепал в сырую уборную, демонстративно дернул за цепочку слива. Побаливала голова и неприятно изо рта, выместить злость, пока не нагрелась колонка. Тебе в туалете шпаклевка нужна, посоветовал с неприкрытой мотней, словно намерен был пользоваться или же волновался о ее во всех смыслах удобствах. Ты чего маешься, накинула мне на плечи великоватый халат, выпей, завтракать будем сейчас; я хлопнул по-водочному рюмку вчерашнего коньяка, поперхнулся, закашлялся, но размяк, гуморальная подлость отхлынула. И в кухне, когда разбивала и взбалтывала яйца омлета, прижал потеплевший перед к ее широкому заду. У меня руки заняты, болтая ножом в пиале, как-нибудь сам в нетерпеж, только смотри, не забрызгай, позавчера покупала, я не забрызгаю, и — заело, осечка, морально не смог. Со вздохом убрал, она по-домашнему встрепала мне лохмы ополоснутою под краном, не охолонувшей от масла, яиц, молока пятерней. Предложила за чаем в кинематографе Паука, на Сеферис диско-бар, парнишкин из Никосии, заводной такой рыжий, отец его в Афинах повесился, а перед этим наелся долмы, можешь представить себе, что там было, или в горы на выходные, греки сдают незадорого домики, у нее были планы. Мы созвонимся, я ведь не уезжаю.
Лениво полоскалось полотнище ветра. Безвольные морские паруса из глубины. Остолбенение чувственно стылой погоды, геральдично самоуправной как целое, во всех заменимо-переставляемых частностях на ветру, которыми она поступалась, подобно любому стратегу. Дохнуло йодистой водорослью, солью на лимоне. Затрещала, разбрызгивая искры, жаровня, щекотнул ноздри духмяный шашлычный дымок, сморщенный помидор жарился с луковицей. Старухи в бахромчато-черных платках, в разношенной подагрической обуви судачили около рыбника. Рассаживались на плетеные стулья мужчины. Шаркали и поплевывали, скучая без девочек, смуглые мальчики в кожаных куртках. Портье не спросил, где я был в эту ночь. Здесь и рассеяться, по частицам, по каплям. Двое суток спустя, двое суток, проведенных на балконе гостиницы за чтением взятых с собой дневников Коли Сатурова, Аствацатурова, Коли Тер-Григорьянца, я улетел из Ларнаки в Тель-Авив.
Это не то, о чем вы подумали. Пропавшая рукопись не возникнет. Все в этих страницах написанное, вся эта книга не будет объявлена задним числом тетрадями бедного юноши, размолотого и всосанного карательной медициной. Написал книгу я, или написано мной, не имеет значения, из Коли в ней ни строки, лишь некоторое количество фактов, с благодарностью принятых к сведению, дополняющих либо опровергающих сказанное, потому что людей и события, будь это давняя, до рождения нашего, давность, будь это наша общая современность, мы видели разно, разными были дуги, углы, узлы наблюдений, при бесспорной перекличке вех и зарубок. В начале данного сочинения, вкратце характеризуя Колины заметки, я намекнул на еще одну грань дневниковых его дарований: эта грань, верней, эта яркая лента развивается, т. е. и вьется, и качественно-смыслово прирастает, в запечатлениях города, где мы жили, и городских обитателей. Незыблемость — только и зыблемость! — старины, которую искали мы опрозрачнить в нашем сопутническом краеведении, подсверкивалась искрами «настоящего», к настоящей поре (к той, когда я пишу, особенно к той, когда вы читаете «эти строки») тоже печально прошедшего, и чтобы разграничить два перфектума, один от другого отличные тем, что ближний, испытанный нами с Колей, больней и туманнее дальнего, уже изъятого неведомо кем и куда из гряды облаков, я выписал на отдельный лист по тетрадям историю, на отдельный лист современность, а после снова смешал, не закончив сравнения.
Колизей и вокруг, Колизей и эпоха, Мгер-Клавдий Мгоян, гладиаторы, публика, Капуанская школа, но также в целом эпоха, эпоха как таковая: Освободитель с депешей, Гальперин у граммофона и Гальперин — меценат рисовальщика Исмаила, капитан «Гюлистана», редактор Джалил в утопическом санатории с драматургом, священник Паисий и Энвер на коне — были представлены у меня не то чтобы выпуклей, но обстоятельнее, богаче. Сказались месяцы, годы библиотек, распухшие папки при попустительстве церберов спецхранения. Но мнимые Колины недостатки перевешивали мои позитивистские плюсы. Задумчивая отвлеченность от педантизма, мечта и каприз набросали вереницу портретов, с почти завистливым восхищением развернутых мной в описания. Даглинец и Валентина, незадачливый репортер «Посейдона» и негоциант из Пирея, Салоник, Афин, классик восточной словесности Ордубады и его станционные почитатели — я горстями подносил к губам подробности их биографий, раскатывал на языке имена. Поразительно, но и мой дед Исай Глезер выплыл из ночи в бенгальском шорохе деталей, замысловатых причуд, затейливых предрассудков, мной неучтенных, мне, если бы не Коля, неизвестных, а там уж нить распуталась к Фридману и к друзьям его авантюр, Мирза-аге, Спиридонову, бродяге-картежнику. Отчуждение, с каким летописец взирал на Испанца и Шелале, компенсировалось привязанностью к Лане Быковой, и я готов был заподозрить более теплое чувство, нежели естественное уважение подчитчика к старшему мастеру, посвятившему его в секреты корректорской бдительности.
Колины нервные абрисы побудили разобрать вывезенный в Палестину архив и толкнули меня на стезю романного сочинительства в восемнадцати главах, обязанных своим рождением слиянию наших мемориальных коллекций. Я писал на перекладных и в шезлонге на взморье, невдалеке от йеменского толкователя снов, вербующего у воды клиентуру, в спертой газетной келейке и (мещанский позор) в холлах отелей, куда заскакивал обонять ароматы. Из открытой прихожей борделя на улице пришлых наймитов труда, филиппинцев, малайцев, индусов, румын, несся высокий надсаженный голос Ариэля Шарона, гипертонически отдуваясь, легионер и полководец в одном одряхлевшем, брыластом, неугасимо зажженном, как хасмонейский безмасляный семисвечник, лице возвещал план размежевания с филистимлянами, шестой или восьмой в этом году, при помощи самого длинного после Великой китайской стены разделительного забора между Государством и степью в истории, наилучшего с момента скоропостижной и скоропалительной, скороспелой и скоропортящейся кончины Ицхака Рабина. Владетель притона скользил по экрану привинченного под потолком телевизора, впитывая генеральскую речь с тем же сдобренным необидной иронией уважением, с каким Франсис Понж описывал креветку в непомерной толще воды, приторную, прохмеленную осу, бестолково мятущуюся обеими половинками своего рассеченного рьянососущего зуда и зноя, с каким Франсис Понж описывал совершеннейшее творение земноводья, гальку: уменьшаясь в размере, она сохраняет величину. Гальку, способную выстоять, как выстаивают могильные надписи, строфы в камне. Сейчас, в декабре 2003 года я надеюсь довести роман до конца.
Запросы об участи Коли, рассылаемые из Тель-Авива по инстанциям независимого, в ужасе мною покинутого национального государства, ответа не удостаивались. Правопреемники людей, стерших Колю в порошок, запамятовали содеянное предшественниками или считали поступки их справедливыми. Или это были те же самые люди.
Мы познакомились с Колей в детстве, в бане «Фантазия», наши семьи жили в квартирах без ванной, и родители приводили нас еженедельно, по четвергам. Я рано, ребенком увидел взрослое обнаженное тело мужчины, это было тело моего отца в номере бани «Фантазия», веснушчатый, рыжий отец (я не в него) намыливал меня, бережно размазывал мыло мочалкой, поливал из шайки и душа. Очередь двигалась вяло, ждать персонального номера случалось иногда часами. Родители читали тогдашние толстые книги, мы возились у бассейна с красно-золотыми рыбками, бегали наперегонки, изобретали новые игры. Однажды в разгар забав меня ужалила пчела хандры, я заплакал, затосковал, ни мать, ни отец, ни соседи по очереди, ни билетер в полосатой пижаме не могли унять слезы, я плакал все горше, все безутешней. Тогда из кресла в противоположной стороне залы выпрыгнула молодая, невысокая, полноватая женщина в круглых очках и, отрекомендовавшись Ланой Быковой, предложила мне повнимательнее всмотреться в настенные росписи. Вот Марат, говорила она, вот Сенека, вот стада, виноградники, тучность злаков и италийские виллы, а это египетский писец с египетской палеткой, видишь, какой смешной?
Еще рыдая, я с интересом оборотился к изображению. Египтянин, важный и незлобивый, уставился на меня, что-то чиркая машинально в тетради. Он был бронзовый, желтоглазый, в голубой набедренной повязке, с мудрым ибисом, с песьеглавцем Анубисом за компанию.
Позабавленный, я затих. Слезы высохли. Подобие улыбки коснулось меня. Я призвал Колю разделить со мной изумление. И все, кто был в бане — родители, другие завсегдатаи, Лана, даглинцы, — весело засмеялись.