Роберт Вальзер
Помощник. Якоб фон Гунтен. Миниатюры

Ю. Архипов. Роберт Вальзер, или Жизнь поэта писавшего прозой

Если бы такие писатели, как Вальзер, принадлежали к «властителям дум», не было бы войны. Если бы у него было сто тысяч читателей, мир был бы лучше.

Герман Гессе

«Горизонт ожидания». Этот литературоведческий термин становится все популярнее.

В самом деле, чего ждем мы от книги, увидев на титульном листе слова «перевод с немецкого»? Во всяком случае не аффектов, вобранных в округлую композицию и в изящную, ясную фразу, что, как водится, составляет литературное достоинство «острого галльского смысла». Не резкой, четкой, как кастаньеты, череды света и тени, добра и зла — укрощаемого добром с грацией тореадора: эти наши ожидания оправдает переведенная с испанского книга. И не сердечных прозрений, благоразумно остуженных и с отменным вкусом проперченных въедливыми сарказмами, как в преобладающей толще английской прозы. Нет, читатель, знакомый с немецкой традицией, настраивается другое. Обстоятельная и мудреная словесная лава, неспешно, но неуклонно движимая к намеченной цели — чтобы ее не достигнуть: нигде нет столько романов совсем незаконченных или законченных будто вчерне, кое-как, наспех, условно — несоответственно грандиозному замыслу. Но замысел — при всей возможной неотделанности деталей — все равно впечатляет. Безглавый кёльнский собор. Величавая отвлеченность органа. Монументальность всеобъемлющего трактата. Вот что такое немецкая проза от Жан-Поля и Гете до Томаса Манна и Янна.

Однако искусство, в том числе и искусство слова, существует, среди прочего, для того, чтобы разрушать привычные стереотипы.

Время от времени появляются на немецком языке произведения совсем иного рода. И предмет вроде бы пустячный — так, повседневность какая-нибудь, мелочь и сор обыденной жизни, и слова-то простенькие, без зазыва туманных глубин («замарашки», как говорил хорошо знавший им цену Рильке), а все вместе — магия, ворожба, музыка, плен или как еще назвать очарование подлинного искусства.

Видимо, не случайно, что такая, негромкая, скромная, но внутренней тишиной своей пронзительная проза почти всегда возникала на окраинах немецкоязычного ареала — где-нибудь на северном побережье (Шторм), в швабском захолустье (Мёрике), австрийских Альпах (Штифтер) или швейцарской глухомани (Готхельф), то есть там, где были сильны еще патриархальные устои и круг ценностей был попроще.

Крупнейшим мастером такой, «провинциальной», прозы в швейцарской литературе текущего века был Роберт Вальзер (1878–1956).

Пожалуй, главная писательская особенность Роберта Вальзера, она же трудность для пишущего о нем, состоит в том, что он, как ртуть, ускользает от определений. Да, по внешним повадкам своим он провинциален, но провинциальность его такой пробы, что перед ней, сколько-нибудь разобравшись, немеют от удивления призванные ничему не удивляться столичные снобы. Да, он швейцарец, и для него был важен весь «гельветический» комплекс идей, круто замешенный на сурово-эгоцентрическом кальвинизме с неожиданными наплывами чудаковато-блаженного, проникавшего из соседней Швабии пиетизма. Этот комплекс возник на сложной смеси гордости своими демократическими правами и завистливой почтительности по отношению к политическим и культурным дерзаниям имперцев. Когда двадцатый век властно потребовал переоценки ценностей, то воплощением окостеневшей традиции стал для Вальзера не кто иной, как Готфрид Келлер, олицетворявший собой эту устойчивую гельветическую идею — или «миф», как стали говорить, когда идея обнаружила свою неустойчивость, иллюзорность. И все-таки прав был Карл Шпиттелер, поэт и прозаик, первый швейцарский Нобелевский лауреат, когда в своей программной речи 1914 года («Швейцарская точка зрения») как незыблемый постулат утверждал такую культурную близость между Швейцарией и Германией, которая в иные времена заставляла забыть о том, что между этими странами существуют границы. Роберт Вальзер и был живым воплощением этой близости. Никто не запечатлел, как он, тончайшие подробности швейцарской природы и швейцарского «менталитета», то бишь образа мыслей, но и разноголосая жизнь больших немецких городов давалась его перу ничуть не хуже. Почти все издатели его были немцы, первого признания в литературной среде он удостоился в Мюнхене, а славу стяжал в Берлине, где прожил восемь лет и создал свои самые значительные произведения.

Слава его, впрочем, была очень странной — очень громкой, но в очень узком литературном кругу. Настолько узком, что в него не входили некоторые ведущие литераторы. Любопытно, например, что ни щедрый на похвалы Томас Манн, с поразительной снисходительностью раздававший пропуска в бессмертие, ни куда более нетерпимый и резкий Бертольт Брехт, зорко следивший за конъюнктурой имен на литературной бирже, Роберта Вальзера за всю свою и его жизнь (все трое умерли почти одновременно) не удостоили даже словом; для них, ведавших глобальной традицией, он был незаметен. Но были и другие, не менее именитые литераторы, которые отзывались о нем с восторгом, — Моргенштерн, Гессе, Музиль, Кафка.

Этого последнего проницательный Роберт Музиль уличил даже в эпигонстве: «Мне все же кажется, — писал он в одной из рецензий, — что особенности Вальзера должны остаться его особенностями, они не годятся для того, чтобы образовать направление; потому-то и не удовлетворяет меня первая книга Кафки, что Кафка предстоит в ней вторичной разновидностью Вальзера…»[1] И далее, развивая сопоставление, Музиль пишет о том, что Кафка лишь перекладывает на минорный манер то, что у Вальзера было мажорным; австриец покрывает печальным флером меланхолии «свежую мощность барокко», к традиции которого он относит швейцарца.

Это сопоставление само обладает изначальной свежестью наблюдения. Поэтика барокко — в асимметриях, в таких искажениях и смещениях натуры, которые лишь подчеркивают ее мощь; память о трагических безднах только придает искусству барокко грандиозность жизнеутверждения. Вальзер и Кафка, начав одинаково — с простого, незатейливого, пунктирно-легкого описания близлежащего предметного мира, оба незаметно соскальзывают в «остранение», то есть показ этого мира как странного, причудливого, подчас гротескно-небывалого, однако идейный фон, а стало быть, и самый лад, и звук их прозы разный; там, где у Кафки нетерпимость, отчаяние, беспросветная тьма, у Вальзера — прощение, надежда, надежность ровного света.

Однако осваивать такую «культурную» традицию, как барокко, Вальзер мог только стихийно. Он был, что называется, Naturtalent. Значение этого немецкого слова нечаянно, но точно раскрыл Максим Горький, — когда говорил о Есенине как об органе, созданном самой природой для поэзии. Еще можно сказать: самородок. Тут и естественность, и чистота, и сила, которой в интуитивном прозрении дается все то, чем гордится книжная, неустанным накопительством живущая мудрость, но дается еще и то, что не заёмно — единственная точность и глубина искусством обернувшегося народного прозрения и вздоха.

Положение пришельца-самородка в устоявшейся литературной среде нередко бывает двусмысленным. Полувосхищение, полунасмешливое полупризнание — вот что зачастую его ожидает.

Сохранилось немало связанных с Вальзером историй, которые свидетельствуют о том, что воспринимали его именно так — в разладе сути и внешних ее проявлений.

То его поджидал искавший знакомства маститый, модный литератор — и опешил, открыв дверь простоватому пареньку с пышным чубом и заскорузлыми, красными, как кирпич, руками: водопроводчик, почтарь, посыльный? То некий журналист приехал брать интервью и никак не мог опознать Вальзера в дешевом кафе среди жующих и пьющих и неспешно беседующих рабочих. Но тут дело не в скромных свойствах портрета. Дело в литературной повадке, роли. Понять роль Вальзера — Петрушка или Пьеро? простачок? вечный школяр-прогульщик? обличитель-бунтарь? богемный герой? блаженный? — было нельзя, и это мешало — популярности, славе, успеху. Потому что сознание публики жанрово, а что не укладывается в жанр, может рассчитывать на успех разве что у потомков. Вот одна из причин, по которой крупнейший швейцарский писатель нашего века был обречен на мизерные тиражи и горчайшую, беспросветнейшую нужду.

Но была причина и другая, более глубокая. Это — некоторая невнятность общественного задания того, что писал Вальзер. До нее докопался под конец жизни сам автор. Как-то беседуя на прогулке со своим другом и душеприказчиком писателем Карлом Зеелигом, он стал сравнивать свою литературную судьбу с судьбой Германа Гессе и заметил, что, в отличие от него, Гессе всегда был «социально функционален». Изобразительный захват Гессе действительно шире, а верный заветам гуманизма культуртрегерский пафос отчетливее, идейная программа призывнее и яснее. А стало быть, и путь к отклику короче. Для восприятия внешне незамысловатой, лишенной малейших претензий на общезначимость прозы Вальзера требовалось время. Оно наступило, когда Вальзера уже не было в живых. Теперь, спустя тридцать лет после его смерти, Вальзер может соперничать с Гессе по количеству изданий, по количеству исследований его творчества — статей, монографий, диссертаций. В наши дни книги Вальзера перестали быть достоянием литературных гурманов, — либо таких гурманов теперь стало столько, сколько было в начале века любителей детективного жанра.

Биография писателя вся разошлась на сюжеты его романов, повестей и рассказов. Кажется, не пропал ни один мало-мальски значительный и памятный эпизод. Или даже совсем незначительная подробность. Точный глаз и верная память были надежной опорой словесному дару. В наш век «отчуждения», когда многие на словах проповедуют одно, а поступают совершенно иначе, трудно найти второго западного писателя с таким же тождеством литературы и жизни.

Биография писателя начинается, видимо, задолго до его появления на свет. Род Вальзеров не был знатным, веками он давал по преимуществу сельских пасторов. Первым прославился прапрадед писателя Габриэль Вальзер, живший на протяжении почти всего восемнадцатого столетия.

Прославился пока что в местном масштабе, выпустив в 1740 году «Новую хронику Аппенцелля», общины, в которой был пастором. От него литературная способность передалась его внуку Иоганну Ульриху Вальзеру, тоже пастору, ровеснику первого швейцарского классика Готхельфа и нашего Пушкина. Тот еще студентом-теологом начав анонимно печатать христианско-утопические сочинения в духе Томаса Мора, продолжал это занятие и став пастором.

Дед Роберта вообще был личностью замечательной, из породы тех кряжистых упрямцев, о которых писал близко узнавший их в эмиграции Герцен: «Горы, республика и федерализм воспитали, сохранили в Швейцарии сильный, мощный кряж людей, так же резко разграниченный, как их почва, горами и так же соединенный ими, как она».[2] В конце тридцатых годов прошлого века, когда в Швейцарии под влиянием революционных событий в Европе происходили сильные общественные волнения, он сложил с себя духовное звание и стал известным всей стране публицистом, а позднее издателем и редактором радикально-демократических газет.

Девятым из его тринадцати детей был Адольф, отец Роберта Вальзера, державший переплетную мастерскую в небольшом городишке Биль, а потом, после разорения, торговавший то писчебумажными принадлежностями, то вином и оливками. От него Роберт, восьмой по счету из девяти его детей, мог унаследовать только незлобивый нрав, аккуратность да иронию, позволявшую легко переносить тяготы жизни. Кончить гимназию Роберту — хоть он и очень хорошо в ней учился — не удалось, отец был вынужден рано отправить его «в люди» (рассказ «Двое»). Случилось это на шестнадцатом году жизни мальчика, когда и без того трудное положение семьи осложнилось смертью матери. Все семейные заботы легли на плечи двадцатилетней Лизы, любимой сестры Роберта, самого большого и преданного его друга на протяжении всей жизни. Пышноволосая и статная, Лиза, наделенная характерной изюминкой красавицы «конца века» (то есть шармом блоковской незнакомки), спокойно и твердо приняла судьбу попечительницы осиротевших братьев и сестер, которым посвятила себя целиком, отказавшись от какой-либо личной жизни. Эта маленькая хозяйка большого дома займет потом центральное место в первом романе Вальзера «Братья и сестры Таннер» (1907), автобиографическом, как и почти все его произведения.

Но колоритными были и братья будущего писателя. По стопам отца, то бишь по торговой части, пошел только один из них, старший, Оскар, остальные обнаружили склонность к музам. Герман, профессор географии в Берне, прославился как создатель первого исчерпывающего в научном отношении атласа Швейцарии и основополагающего краеведческого трактата. Эрнст был блестящим пианистом и преподавателем музыки (ремесло, которому обучил он и Лизу). Наконец, Карл стал известным художником, с ним биография Роберта связана всего теснее (рассказ «Жизнь художника» и др.).

Свою трудовую карьеру Роберт начал служащим банка. Он был непоседлив, однообразную, застойную жизнь на одном месте всегда, в юности особенно, воспринимал как тюрьму. Замелькали города: Биль, Берн, Базель — и это только в первый год службы. На втором ее году Роберт отправляется в Штуттгарт, где учился его брат Карл. Здесь Роберт устраивается на работу издательским экспедитором, но всеми его помыслами завладевает театр. Страсть подогревается тем, что Карл впервые пробует себя в качестве декоратора на сцене штуттгартского придворного театра. Счастливый обладатель контрамарки, его младший брат не только пропадает здесь вечерами, но и с упоением занимается декламацией сам, разучивая по воскресеньям пространные монологи из Шиллера. Его любимец, конечно, разбойник Карл Моор, кумир бунтующих мальчиков конца прошлого века. Декламационная страсть зашла так далеко, что родились мечты о соответствующем поприще. Однажды Роберт пришел с этим к знаменитейшему актеру Йозефу Кайнцу. Тот, лежа на оттоманке в позе Гете с известного портрета Тишбейна, выслушал юного чтеца, насмешливо улыбаясь. Приговор гения-лицедея был суров: вы слишком скованны, сказал он юноше, и терзающий вас вулкан страстей не реализуется в пластике… Вулкану страстей суждена была совсем другая реализация.

Но Роберт Вальзер об этом еще не ведал, хотя стихи уже писал, постепенно заполняя тщательнейшим каллиграфическим почерком свою первую тетрадь. Любови к чистописанию суждено было стать второй страстью Роберта — и это уже была страсть на всю жизнь. Он был графоманом в изначальном смысле этого слова, выведение слов на бумаге доставляло ему наслаждение почти физиологическое. На своих многочисленных службах он был чаще всего писцом и предавался этой деятельности не без самозабвения. Обратите внимание, например, как герой «Помощника» раскладывает свои письменные принадлежности, сколько затаенной и сладостной неги в его приготовлениях. Кто-то сказал, что графоман — это гений, лишенный таланта, но простая любовь к письму как физическому действию нередко сопутствует и гениальности.

Пробыв год в Штуттгарте, Роберт осенью 1896 года вернулся в Швейцарию. Почти десять лет провел он в Цюрихе, изредка, на несколько месяцев вырываясь то в Берн, то в Тун («Клейст в Туне»), то в Берлин, куда вскоре перебрался его брат Карл. За десять лет он сменил девять мест работы и семнадцать квартирных хозяек. Служил конторским писцом, продавцом в книжной лавке, слугой, помощником адвоката, чаще всего служащим в банке. Вечерами и воскресеньями просиживал в общедоступной цюрихской библиотеке, продолжал писать стихи и начинал сочинять «драмолеты» — одноактные сценки, для театра, даже символистского, слишком бесплотные. В 1898 году он отважился послать стихи в бернскую газету «Бунд». Публикация была замечена и имела решающие последствия для дебютанта. Им заинтересовался Франц Блей, один из самых блестящих и модных литераторов рубежа веков, австриец, живший в то время в Цюрихе. Блей сразу понял, какой самородок попал ему в руки. Понял и свою роль — гранильщика таланта, и взялся за дело с большим участием и тактом. Собственно, никакого писателя еще не было — было всего несколько опубликованных стихотворений плюс не слишком пухлая тетрадка неопубликованных. Да и стихи могли показаться неуклюжими: наивная рифма, простодушный, «некультурный» размер, никакой патетики, одни описания лесов, полей и прочих известных предметов. Но в этой внешней предметности сквозила какая-то изначальная, подлинная бытийность, напоминающая древних китайских поэтов.

Никакого писателя еще не было, но суть писательская, характерная жилка духовного склада уже была, и Блей в ней разобрался, как хороший часовщик в уникальном приборе. Он обратил внимание автодидакта на тех, кому суждено было стать спутниками всей его жизни, кого он принял в свою жизнь как братьев по духу, — на Гёльдерлина, Жан-Поля, Клейста, Брентано, Бюхнера, Ленца, на пылких юношей «Бури и натиска» и романтизма, так по нраву пришедшихся не менее пылким юношам конца прошлого века. К этим авторам Вальзер будет вновь и вновь возвращаться и как читатель, и как писатель, он посвятит им не один этюд, набросок, рассказ. Он будет писать об их жизни, не роясь в архивах, не зная почти никаких документов эпохи, с уверенностью очевидца, — потому что будет писать о себе самом. Он будет делать грубые фактические ошибки, но дух его описаний всегда будет точен и к ним не удастся подкопаться никаким архивным докам.

Весной девятисотого года Вальзер по совету Блея и с его рекомендательными письмами отправился в Мюнхен. Мюнхен в ту пору был Меккой немецкой культуры. Здесь сложилась мощная художественная школа, привлекавшая учеников со всего мира, в частности из России: здесь учились Билибин, Добужинский, Кандинский. (Вот и в рассказе «Вюрцбург» промелькнет русская барышня-аристократка, берущая в Мюнхене уроки рисования.) Здесь кипела литературная жизнь, возникали и, не выдерживая конкуренции, закрывались новые издательства и журналы. Один такой рафинированный эстетский журнал (сопоставимый с русскими «Весами») только что складывался при издательстве «Инзель», от которого он получил и название. Во главе его встали известные литераторы — поэт Шрёдер и критик Бирбаум. В первом же номере этого журнала (осень 1899 года) рядом со стихами Гофмансталя и других знаменитостей рубежа веков появились стихи Вальзера. Со многими из этих знаменитостей и свел знакомство Вальзер в Мюнхене. Молодой, но уже признанный график Альфред Кубин, и особенно популярный тогда поэт Макс Даутендей (смотри «Вюрцбург»), отнеслись к неотесанному увальню-провинциалу с дружеским участием, а остальных он явно разочаровал. Ждали — по отзывам Блея — эдакого непринужденного забавника Пьеро, а явился какой-то слишком уж натуральный Петрушка. Дитя природы, уличный мальчишка, бродяга. К такому не было интереса, такой не укладывался в вакантный типаж (так Мережковские желали видеть в Есенине только Леля). «Shakespeare enfant», то есть примерно «Недоросль Шекспир» — так когда-то Виктор Гюго назвал неотесанного Артюра Рембо. Теперь остроумец Бирбаум пустил это «мо» в применении к Вальзеру.

Дело было не в одном внешнем лоске. Вальзер был среди эстетов чужаком по нутру, и они это сразу почувствовали. Ведь эпоха демократичного натурализма к этому времени кончилась. В моду вошел декаданс с его профанированием бездн и лозунгами сжигания жизни на костре искусства. Повседневность, всякие мелочи жизни допускались только в том случае, если складывались в затейливую мозаику «сказок жизни», если вплетались в ворожбу куда-то зовущих намеков, на что-то намекающих зовов. А всамделишная поэтизация простых радостей жизни наводила скуку. «Вы и в литературе останетесь вечным служащим банка», — уязвил будто бы однажды Вальзера салонный лев, известный критик Хофмиллер.

Положение почти не изменилось и после выхода первой книги Вальзера «Школьные сочинения Фрица Кохера», хотя наиболее проницательные литераторы ее сразу заметили и по достоинству оценили. Вот что писал о ней несколько лет спустя Герман Гессе: «Поначалу эти странные, полудетские сочинения показались игрой, стилистическими экзерсисами юного ироника. Ио что в них сразу обращало на себя внимание и приковывало — это тщательность и спокойная плавность письма, радость нанизывания легких, прелестных, отточенных предложений, каковая среди немецких писателей встречается на удивление редко… Наряду с кокетством и склонностью к упоению словом, наряду с игрой и легкой иронией уже и в этой первой книжечке светилась любовь к предметам мира сего, истинная и прекрасная любовь человека и художника ко всему сущему — сквозь легкий и холодный блеск риторической прозы светилась теплая сердечность настоящей поэзии».[3]

Для своей первой книги Вальзер избрал форму мнимых сочинений, написанных от имени вымышленного гимназиста Фрица Кохера. В дальнейшем Вальзер будет вести рассказ чаще всего от первого лица, но посредник все же останется и будет он — все тот же юноша начала века. По сравнению с той прозой, которую Вальзер начнет писать лет через пять, здесь еще много шероховатостей, стилистических непрописанностсй и неувязок. Впрочем, есть уже и вполне «вальзеровские» места. «Служащий» — один из образчиков прозы, предваряющей его зрелость.

Первую книгу Вальзера иллюстрировал его брат Карл. Этот альянс оказался на долгие годы. Еще четверть века книги Роберта Вальзера будут выходить неизменно с рисунками его брата Карла. И нередко их будут покупать из-за этих рисунков. Потому что еще немало лет брат-писатель будет находиться как бы в тени старшего брата-художника. Благодаря славе брата перед Робертом открылись двери самых престижных берлинских салонов. В том числе салона братьев Кассиреров, один из которых, Пауль, был влиятельным критиком, другой, Эрнст, — известным философом, автором нашумевшей «Философии символических форм», третий, Бруно, что особенно важно, издателем. Редактором в издательстве Бруно Кассирера был поэт Кристиан Моргенштерн[4] второй после Блея могучий покровитель и стимулятор творчества Вальзера.

Моргенштерн, как никто и никогда больше, оказал Вальзеру практически ощутимую помощь. Самый шумный издательский успех в то время выпал на долю выпущенной Фишером повести Гессе «Петер Каменцинд». Моргенштерн заверил Кассирера: «Вальзер будет позначительнее».[5] Добившись, что рукопись романа «Братья и сестры Таннер» была принята издательством, взялся ее самым тщательным образом редактировать, преподав Вальзеру сразу несколько немаловажных уроков: от азов корректурной правки до умения разбираться в самых мудреных казусах немецкой грамматики. Исчеркивая редакторским карандашом фразу за фразой, Моргенштерн учил Вальзера главному: умению отличать оправданный эксперимент от безграмотной нескладицы, поэтическую свободу от невежественного произвола. Пройти школу такого редактора в начале писательского пути — это большое везение, ибо не было в то время в немецкой литературе мастера более чуткого к немецкому языку, чем автор «Пальмштрёма» и «Песен висельника».

Успех книги, если судить по отзывам прессы, был большим, тираж — мизерным. Видимо, автор с редактором опередили свое время. Но вулкан уже проснулся. Переехав в дешевую каморку на окраине Берлина, Вальзер день и ночь проводил за письменным столом. Пока готовился к выходу в свет первый роман, он написал еще один — о путешествующем по Азии коммерсанте и его слуге. Моргенштерну роман понравился больше первого, но Кассирер отпустил какое-то едкое замечание, и автор в сердцах уничтожил рукопись. Такое с ним повторится не раз. Еще несколько недель работы — и готова новая рукопись. В следующем, 1908 году там же, у Кассирера, вышел «Помощник».

Сюжет этой ровной и цельной, на одном дыхании написанной книги Вальзер вновь взял из собственной жизни. Летом и осенью 1903 года он несколько месяцев провел близ Цюриха, в доме изобретателя Карла Дублера (в романе — Тоблера), выполняя функции не то слуги, не то ассистента.

Пожалуй, «Помощник» — самая незатейливая и прозаичная книга Вальзера. Автор сам называл ее фотографией повседневной швейцарской жизни. Она такой же моментальный снимок социально-экономической жизни страны, каким был в свое время «Мартин Заландер» Готфрида Келлера. Но при этом сравнении видна и разница эпох: то, что у Келлера выглядело как непререкаемость и солидность, у Вальзера охвачено судорогой кризиса.

Поначалу герой-рассказчик ничего сомнительного в предпринимательском раже своего хозяина не находит. Игровое пространство этого романа (мы бы сказали повести, но будем придерживаться западной классификации жанров) строится на тонкой разнице точек зрения вымышленного рассказчика и подлинного автора, или героя-повествователя и читателя. Читатель постоянно видит чуть больше героя. Перед Йозефом — реальная энергия выживания в мире конкуренции, а перед читателем — причудливая химера, абсурдная гонка за призрачными, иллюзорными ценностями. В этом незаметном и постепенном погружении самого что ни есть реального, фотографически зафиксированного предмета изображения в иную плоскость — какого-то призрачно-фантастического существования и состоит обаятельный художественный прием прозаика Вальзера, не раз им искусно и тонко явленный. Из капитала извлекается корень абсурда. Это ли не символ самого капитализма швейцарского образца?

Действие романа вполне традиционно и представляет собой распространенную модель краха предпринимателя и заката буржуазной семьи («Будденброки» Томаса Манна и др.). Иронический повествовательный тон внедряется в зазор между видимостью, кажимостью и действительностью, реальностью. Недаром так часто встречается в этом романе слово «кажется» со всеми его синонимами и производными.

Кажущаяся солидность существования обрисована уже в завязке — сцене завтрака, где доминирует властный и снисходительный голос уверенного в себе хозяина, роняющего отрывистые фразы, похожие на любезные команды. В привычном перечне предлагаемых за завтраком блюд — незыблемость векового уклада размеренной бюргерской жизни.

Так же энергично хозяин требует порядка, внимательности, точности, без конца и с пафосом произносит слово «работа». Однако за этой внешней энергией кроются всего-навсего неоплаченные счета, курьезные псевдоизобретения, которые не находят и не могут найти сбыта. За ней кроется вполне маниловское прожектерство, что особенно ярко проявляется в сцене открытия нового грота в саду, когда горе-предприниматель обрушивает на хитро помалкивающих сограждан настоящий водопад мечтательного красноречия.

«Под вечерней звездой» — так называется особняк банкрота. Вечерняя, то есть закатная, звезда, испускающая поистине апокалиптический свет. Особняк, в котором совершается ложно значительная деятельность, становится символом увядания, заката. Бессмысленность труда в мире отчуждения — вот что стоит за мнимой кипучестью пустого действия. Не призрачна, не химерична здесь только еда. Стоит обратить внимание на подробные, до символических намеков простирающиеся описания трапез. Похоже, что все самое серьезное здесь свелось к еде и курению, то есть чисто физиологическому изживанию жизни.

Йозефа такая жизнь тяготит, но он не торопится расставаться с иллюзиями. Он словно надеется на чудо, которое сделает бессмысленный труд полезным и тем самым вернет надежду на осмысленное существование.

Автор ясно дает понять читателю, что в описываемом им обществе эта надежда на чудо обречена на провал.

Распознав действительность, герой Вальзера от нее отворачивается, а потом и бежит. Он не борец, а мечтатель. Он забияка, бунтарь, обличитель, но без программы и альтернативы. Он школьник, прогуливающий уроки, чтобы скука не утопила мечту. Он поборник грез в мире трезвости и расчета. Он вечный юноша и скиталец. Таков он у Вальзера во всех трех берлинских романах, образующих как бы трилогию. И Симон Таннер, и Йозеф Марти (кстати, это девичья фамилия матери автора), и Якоб фон Гунтен из появившегося в 1909 году одноименного романа, и лирический герой многих последующих рассказов писателя — одно и то же лицо. Лишь иногда, словно испытывая разные возможности, примеряя нехитрые маски, автор что-то варьирует, придумывает, сочиняет небылицы. Так придумал он себе в последнем романе этого «фон». Зачем? Может, из зависти, комплекса социальной неполноценности, скрывающегося за дерзкой бравадой? Ничуть. Чтобы подчеркнуть благородную избранность натуры своего героя, натуры художника.

На этой струне — противопоставления художника и толпы, творчества и жизни — с упоением играли в то время декаденты. Но она имела решающее значение и для серьезных писателей-реалистов, достаточно вспомнить Томаса Манна. Причем значение не только литературное, но и жизненное. Не один Кафка в это время так и не смог жениться, потом у что чувствовал себя невольником своего призвания. Никогда не женился и Роберт Вальзер, хотя можно не сомневаться, что любил по-настоящему, глубоко. Избранницей его сердца стала подруга Лизы Фрида Мермет. Именно ей адресована почти половина сохранившихся писем писателя. Это был настоящий роман в письмах — сдержанно-страстный, красивый и целомудренный.

Юношеское целомудрие ощутимо в самом тоне рассказчика, прорывается в его голосе — неустойчивом, взволнованном, ломком. Мало у кого самый ритм повествования обнаруживает такие перепады, усечения, синкопы. За упруго-мускулистой и бравурной фразой может последовать фраза нервно-неуверенная или расслабленно-дряблая. За афоризмом — банальность. А полновластная хозяйка в этом внешнем хаосе разностильности — опять-таки молодая, юношеская ирония.

Но тем самым проза Вальзера как нельзя лучше вписывается в основную тональность искусства начала века. Ведь начало века совпало с юношеской экзальтацией культуры в годы напряженного предгрозового кануна первой мировой войны. «Пробуждение весны» — название этой пьесы Ведекинда стало духовным символом той эпохи. Смутные чаяния, порывы, метания и терзания юных душ, смущенных и возмущенных бездушием поджидавшей их жизни, воплощали Тонио Крёгер Томаса Манна, Петер Каменцинд Гессе, Тёрлесс Музиля, Эвальд Траги Рильке, которым вторили их французские, английские, русские ровесники — герои Пруста, Джойса, Бунина, Сологуба.

К уловленному романтизмом кризису жизни, испытанному другим поколением европейских юношей около ста лет назад, теперь добавился и кризис культуры, выразившийся, в частности, в несколько судорожных, лихорадочных поисках нового выразительного языка, в самой настойчивой постановке проблемы средств выражения. Искусство было охвачено зудом саморефлексии, оно словно бы обернулось на самое себя, стало ловить свой собственный хвост. Появились писатели, которые стали творить, исходя больше из стихии самого языка, а не из стихии жизни. Роберт Вальзер был слишком укоренен в жизни, чтобы принадлежать к их числу, но эти стилистические поиски, сама атмосфера стилистической взбудораженности не прошла для него бесследно. Обратите внимание, например, на гирлянды эпитетов, на эту, свойственную стилю эпохи («югендштилю») орнаментальную змейку синонимов (чего стоит одно только описание головного убора героя в «Вюрцбурге», когда с расточительностью барокко нанизывается добрая дюжина определений!), на несколько более явную, чем это могло быть в прозе прошлого века, музыкальность, лирическую напевность повествовательного лада, также в это время повсеместно распространившуюся.

Синхронные, то есть единовременные, сопоставления с отечественной культурой всегда особенно показательны и наглядны. Итак, кто же из русских писателей начала века более всего схож с Робертом Вальзером? Как социально-культурное явление — Есенин, мы уже об этом упоминали. Ну а по описанным свойствам прозы? Может быть, автор «Петербурга» и «Симфоний» (то есть поэм в прозе) Андрей Белый? Отношение к стихии языка совпадает, но Вальзер естественнее и проще, в нем нет ни тени мистической зауми и астральных претензий, к тому же музыкальность его более умеренного, сдержанного порядка, без выстраивания всей вещи под назойливый амфибрахий или анапест. Автор «Мелкого беса» и «Творимой легенды» Федор Сологуб? К обыденной жизни поближе и гротеск у него, как у Вальзера, вырастает из быта, но о каком целомудрии как повествовательной доминанте может идти у него речь? Тут не поэзия, а оргия быта. Алексей Ремизов? Пожалуй!

Совпадает многое. И характер боли за униженных и оскорбленных — не то чтобы социальный протест, а скорее горчайшее сожаление, с удивлением смешанная жалость: люди, зачем вы так? И соответствующий этому пассивному состраданию умиленный, порой чуть блаженный лад лукаво-наивной прозы, внимательной к музыке речи, ее ритмическому дыханию. «И во всю мою писательскую жизнь у меня была одна цель и единственное намерение: исполнить словесные вещи, как музыкант исполняет музыку на своем инструменте».[6] Под этими словами Ремизова мог бы подписаться и Вальзер. Совпадает и тяга к сказовой стилизации, и любовь — чтобы уж кстати воспользоваться лексикой Ремизова — к разного рода словесным «закавыкам» (увы, в полной мере вряд ли переводимым), к «скачкам и приседаниям» синтаксиса, к «сочетаниям звуков», нередко клонящихся в своей потребности согласия к аллитерации. Когда-нибудь историческая поэтика доберется до первоосновы подобного сходства, но и теперь ясно, что причиной всему история, то есть общее для всех время. У обоих писателей оно и хронологически было общим: Ремизов родился на несколько месяцев раньше, чем Вальзер, и на несколько месяцев позже умер.

…Третий роман Вальзера «Якоб фон Гунтен» был любимой книгой самого автора. Юношеская ранимость и гордость, юношеская жажда идеала, потребность добра, справедливости, чистоты — все вальзеровское сошлось как в фокусе в этой книге, вновь построенной на биографическом материале: летом 1905 года он прошел полный курс обучения в берлинской школе слуг и потом несколько месяцев прослужил истопником в замке одной силезской графини. Всего себя вложил Вальзер в этот короткий исповедальный роман, и велико же было его разочарование, когда роман решительно провалился. Даже благосклонные к автору рецензенты выражали недовольство размытым сюжетом, сбивающим с толку наплывами сна, грез и фантазий.

А между тем критика общества, его институтов и установлений, его социального неравенства, его культуры дана здесь, может быть, еще определеннее и острее, чем в предыдущем романе писателя. Она здесь не зашифрована в тексте, не извлекается из него посредством символических толкований, но заключена и в прямых обличительных высказываниях героя-повествователя и его брата-художника.

Да и сама изображенная в романе ситуация — характерна. Это тоже ситуация заката. Якоб — нечто противоположное классическому буржуазному карьеристу Растиньяку, его путь — не наверх по ступеням социальной лестницы, а вниз, в самый подвал общественного здания. Это парадоксальный путь, гениально предуказанный еще Достоевским в «Записках из подполья». Человек эпохи заката обретает самоутверждение в самоуничижении, которое, конечно же, паче гордости, в нем и вызов, и стихийный, беспрограммный протест.

Прояснение мотивов, которые движут Якобом на этом пути, дает убийственную картину несостоятельности многих общественных учреждений: образовательной системы с ее мертвой рутиной (олицетворенной в омертвевших не только душевно, но и телесно учителях), религиозных упований, идеалов искусства, культуры, созидаемой людьми, терзаемыми мелкоэгоистическими соображениями. «Успех», «достижение», «карьера» и прочие слова-идолы, святые лозунги этого общества, обнаруживают в глазах мечтательного юноши всю свою несостоятельность и фальшивость.

Но и в этом романе нет никакой другой альтернативы, кроме неоромантического бегства на природу, бегства от современной цивилизации в экзотические, не освоенные еще этой цивилизацией страны. Казалось бы, такой расплывчатый эскейпизм должен был бы вполне устраивать модников из литературных салонов и кафе. Но, видимо, бегство бегству рознь.

К этому времени назрел и глубокий конфликт писателя с той «артистической» средой, в которую так органично влился его брат-художник. Многочисленные мемуаристы сводят дело к медвежьей неотесанности провинциала, в очередь нанизывая курьезы: то он весь вечер молчал в присутствии высокопоставленной дамы, пожирая ее насмешливым взором, то задирал кумиров публики Ведекинда и Гофмансталя, которого осмелился публично спросить, не наскучила ли ему слава, то куражился в доме издателя Фишера и даже хлопнул об пол пластинкой, возмутившись бестактностью хозяина-толстосума. Даже диву даешься наивности описаний: будто действительно можно поверить, что писатель такого ранга никак не мог усвоить несколько правил хорошего тона или научиться развлекать дам нескучным разговором!

Нет, конфликт был куда более глубоким, и обе стороны прекрасно понимали, в чем его суть. Петрушка снова мешал Пьеро. Подлинная антибуржуазность мозолила глаза антибуржуазности мнимой. Среди эстетов в ходу была маска ниспровергателя тирании кошелька, отрешенного от суетной жизни денди, обитателя башни из слоновой кости, социального отщепенца. Но все эти маски сами были товаром и сами приносили доход! В очерке «Берлин и художники», помещенном в 1910 году в берлинском журнале «Искусство и художник», Вальзер прямо писал о связи современного искусства с буржуазией: «Художник, увенчанный успехом, живет в большом городе, как в волшебной восточной сказке. Он перекатывается из одного богатого дома в другой, ничтоже сумняшеся садится за уставленные яствами столы, жует, жуирует, развлекает. Его жизнь протекает как во хмелю. А талант? Неужели художник отказывается от своего таланта? Что за вопрос! Напротив. Талант только тогда и крепнет, когда на него живут».[7] Подобные язвительные инвективы были рассыпаны по многим произведениям Вальзера, сыпал он ими, не обинуясь, и прямо в глаза, — например, магнату и моднику Вальтеру Ратенау, о чем потом вспоминал в рассказе «Двое». В рассказе «Портрет коммерсанта» он изобразил другую символическую фигуру того времени — Пауля Кассирера, руководителя берлинского «Сецессиона», объединения художников, лощеного сноба и ловкого дельца. Роберт Вальзер в течение нескольких недель был его секретарем и хорошо изучил соответствовавшие духу времени повадки своей модели.

Назревший конфликт в очередной раз кончился разрывом. Сам Вальзер, очевидно, переживал его болезненно — при всем упрямстве и верности себе в его характере ничего не было от борца. Он, как и его герои, мог только бежать. И он бежал — сначала на дно берлинской жизни, в какую-то ночлежку, поселившись в которой, он три года — с десятого по двенадцатый — не подавал о себе никаких вестей, а потом в родной Биль, где повел прежнюю жизнь писателя-затворника. В творческом отношении это время было почти такое же продуктивное, как берлинское. Основой повествования осталась внутренняя ретроспектива, хотя юношеская приподнятость тона стала постепенно исчезать. Спокойно и неспешно, с добрым, лукавым юмором Вальзер эпизод за эпизодом стал вспоминать историю двух своих набегов на культурные столицы, облекая их в прозрачную и чеканную прозу. Так возникли «Вюрцбург», «Удел поэта», «Жизнь художника» с десятками вариаций этой ностальгической темы. Писатель, всегда бывший страстным поклонником бродяжьего духа, исходивший пешком всю Швейцарию и половину Германии, создал свою «Оду пешему ходу» (Цветаева) в программном рассказе «Прогулка», в котором дана квинтэссенция его художественного видения мира как «анонимной поэзии окружающего» (рецензионная формулировка поэта Оскара Лёрке).

Бильский период был продуктивным, но успех не приходил; более того, таяла даже нажитая в Берлине слава. Иной раз Вальзер пытался возбудить в себе прежний пыл критического социального бытописания, давший некогда «Помощника», но на сколько-нибудь пространное полотно его теперь не хватало, замах тратился на чуть наивный, хотя и трогательный лубок (рассказ «Коммерсант») или, в лучшем случае, зорко схваченную и тонко написанную миниатюру («История Хельблинга»). Его более или менее охотно печатали разные швейцарские и немецкие газеты и журналы, но значительную часть присланного им возвращали. Лейпцигский издатель Курт Вольф, приютивший экспрессионистов, одну за другой выпустил три тоненьких книжечки этюдов Роберта Вальзера, которые, несмотря на взаимное охлаждение, согласился иллюстрировать его брат Карл. Об этих книгах с восторгом писали — все те же Лёрке, Блей, Гессе, но публика рецензентов не слушала, книги не расходились. Нужду Вальзер терпел беспросветную, особенно в годы войны, когда ему нечем было топить и он писал, не снимая пальто. Не раз он искал приюта у Лизы, учительствовавшей в сельской школе. Не без охоты отбывал периодическую воинскую повинность на швейцарской границе: это давало пищу и желудку и писательским наблюдениям.

Жить временами было совершенно не на что, но Вальзер не роптал, вдохновляясь великими примерами: в письме Фриде Мермет он излагает лишения, которые терпел «великий русский писатель Николай Гоголь», как нормальное существование истинного писателя. Как бы там ни было, но стилем его жизни стал излюбленный, добровольно им избранный модус незаметности. А любимым занятием, помимо писательства, прогулки по горным тропам Юры — по следам Гёльдерлина, Форстера, Ленца, Клейста, таких же неприкаянных страстотерпцев слова.

В эти годы Вальзер стал переходить, по его словам, на «карандашную систему»: шел на прогулку, беря с собой блокнот и карандаш, как художник, отправляющийся на этюды. К этому времени относятся его мимолетные по форме, но внимательные и проникновенные пейзажные зарисовки. Казалось, и в литературном отношении Вальзер ступил на тропу своих предшественников — «чувствительных» швейцарских идилликов конца восемнадцатого — начала девятнадцатого века. Но время было другое. Ощущение кризиса прежних установлений и форм жизни овладевало западной литературой все сильнее. На смену прекраснодушным утопиям былого времени являлись мрачные антиутопии, на смену красивой меланхолии — отчаяние; подспудно клокочущее, смирением заглушенное отчаяние придает идиллиям Вальзера оттенок трагического звучания («На край света»).

Карандаш, извлекаемый на прогулке, дает беглые, легкие как пунктир зарисовки. По сути дела, какую бы форму ни принимали создаваемые Вальзером этюды — форму анекдота, сказки, очерка, диалога, воспоминания — это всегда дневник, лирическая форма исповеди, самопризнания. Для Вальзера такая, субъективно-лирическая, исповедальная форма была делом не головного убеждения, а естественным и само собой разумеющимся свойством писательской натуры. Читая, думая, вглядываясь в жизнь людей, он все мерил на собственный аршин, и даже начав описывать кого-нибудь постороннего, тут же наделял его собственными чертами («История Хельблинга»). При устойчивости возникавшего таким образом типа героя никакой социальной типологии не получалось: выходила несколько странная смесь своего и чужого, а реалистически метко схваченный образ вдруг окутывался неким романтическим ореолом. Тот же обуянный «образовательным зудом» домогательства денег и титулов Хельблинг никак не укладывается в типаж западного служащего двадцатых годов (в изображении Фаллады, Кестнера, Брехта), потому что автор придал ему лукаво-наивные и трогательно-целомудренные — свои собственные — черты неисправимого мальчишки-школяра.

Свою судьбу, свой духовный путь, свою душевную структуру Вальзер проецирует и на тех писателей, о которых пишет — будь то близкие ему по настроению романтики или, например, Достоевский. Потрясенный «Идиотом», Вальзер записывает в блокнот свои впечатления. На Достоевского в это время в странах немецкого языка, как и вообще в Европе, повальная мода, и на какое только витийствующее словопрение не подвигнул русский писатель Музиля, Гессе или Томаса Манна. Ничего подобного у Вальзера («Великие общечеловеческие идеалы никогда не увлекали меня… моя жизнь состоит из мелочей»: «История Хельблинга»). Вальзер ищет, какое место он, Вальзер, мог бы занять среди героев романа, и сокрушается, что места ему, по его малости, в мире грандиозных страстей не находится.

«Маленькие поэмы», «Малая проза» — так называются его книги десятых годов. И о писательской миссии он самого скромного мнения. Он любуется воинствующим пацифизмом Гессе в годы первой мировой войны, но не может его разделить, потому что, как он признается в письме к Гессе, не верит в то, что мир могут изменить «сто тысяч Гамлетов». Это не мешает ему, впрочем, высказать свою точку зрения на шовинизм и милитаризм со всей прямотой и резкостью (очерк «Баста»).

То ли вынужденно, то ли по привычке, но и в Цюрих по делам он отправляется пешком, тратя несколько дней на дорогу. Останавливался там в дешевой меблирашке на Шпигельштрассе — той самой, где жил когда-то в эмиграции немецкий писатель и революционер Бюхнер. Теперь на той же улице с Вальзером соседствовал русский эмигрант, обитатели дома говорили, будто известный революционер. Позднее, в двадцатые годы Вальзер увидел в газете портрет Ленина и узнал в нем человека, с которым раскланивался в булочной на Шпигельштрассе.

Вряд ли кто-нибудь во всем Биле вел жизнь более неприметную и однообразную. Лишь однажды случай напомнил о промелькнувшей берлинской феерии. На гастроли в Биль приехала труппа во главе с блистательным Моисси. Актер высмотрел в зале Вальзера и в антракте бросился ему на шею — им было что вспомнить. Горожане потом долго судачили, удивляясь, откуда могут быть такие экстравагантные знакомства у их скромного земляка.

Во время войны и в годы инфляции после нее жить литературным трудом было все труднее. О субсидиях и авансах не приходилось даже мечтать. Наконец, на грани полной нищеты он был вынужден искать какую-нибудь службу, что было тоже непросто. В 1921 году освободилось место библиотекаря в бернском архиве и Вальзер по протекции друзей его занял.

От места, впрочем, он вынужден был отказаться, но в Берне остался. Город устраивал его том, что в нем не было у него знакомых. Восемь лет, там проведенных, составили четвертый, бернский — после цюрихского, берлинского, бильского — период его творчества. Это были годы заката. Писалось все труднее, а сбывалось написанное все хуже. За все двадцатые годы у Вальзера вышла всего лишь одна книга — сборник «Роза» у гамбуржца Ровольта в 1924 году. Это были этюды, наброски, дневниковые заметки и зарисовки, которые широкого читателя могли заинтересовать еще меньше, чем его прежние книги. Редактор «Нойе цюрихер цайтунг», газеты, в которой он долгие годы регулярно печатался, вынужден был прервать с ним сотрудничество из-за многочисленных протестов читателей — они желали видеть в газете какой-нибудь остросюжетный роман, а не бессюжетную, больше на стихи похожую, клочковатую прозу с непременными, надоевшими обывателю обличениями — вроде тех, что содержал его очерк «Баста». Вальзер попытался даже потрафить вкусу публики и в 1925 году написал «криминальный» роман «Разбойник», но себя пересилить не смог: и обличений в романе было предостаточно, в частности давних недругов, все тех же эстетов-фарисеев, и сюжет был слишком размыт непопулярными во времена «новой деловитости» лирическими излияниями. Роман не нашел издателя.

Нервных сил писание занимало все больше, перерывы между отдельными вещами становились все продолжительнее. Зато расцветает переписка — к двадцатым годам относится, пожалуй, самая блистательная часть его эпистолярного наследия. И если очень трезво смотреть, — самая чудаковатая, донкихотская. Наряду с Фридой Мермет у него появляются еще две корреспондентки, обе еще очень юного, девического возраста — семнадцатилетняя служанка и ее ровесница, гимназистка, которую Вальзер никогда не видел, но с которой состоял в долгой и весьма пылкой переписке. Что-то юношеское, почти инфантильное было в нем неистребимо.

Большая часть напечатанного Вальзером в двадцатые годы появилась в пражских газетах благодаря его старому поклоннику Максу Броду. Появились и новые, отчасти влиятельные в литературных кругах почитатели — такие, как прозаик Альбин Цоллингер или критик Маис Рихнер — крупнейший швейцарский критик XX века, вполне отдававший себе отчет в том, с писателем какого значения он имеет дело. В одной из рецензий Рихнер назвал Вальзера «Шекспиром крохотной прозы»: забавная рифма ситуаций, если вспомнить о мюнхенском прозвище писателя в его юные годы. Чуть позже в творчество Вальзера буквально влюбился писатель Карл Зеелиг, много сделавший для того, чтобы привлечь внимание общественности к непризнанному и незаметному мастеру швейцарской прозы. Благодаря усилиям молодого поколения возможности печататься, вероятно, и расширились бы, но силы были уже на исходе. Родственник одного из писателей заведовал психиатрической клиникой в окрестностях Берна. Посоветовавшись с Лизой, Роберт Вальзер решил, что этот приют может стать для него надежным убежищем от непосильных забот и волнений. С 1929 года временно, а с 1933 года постоянно он до самой смерти жил в клинике. Ничего не писал, кроме писем, читал только Дюма, Жюля Верна и прочую необременительную для головы литературу, каждый день ходил в горы. Конечно, то была не болезнь — позже это установила и медицинская экспертиза. То была смертельная усталость человека, отдавшего все свои душевные силы литературе — и не дождавшегося ответного отклика, который мог бы эти силы обновить.

Вальзер провел в клинике почти столько же лет, сколько и его любимец Гёльдерлин в своем вынужденном заточении. Но аналогия напрашивается совсем другая. Она, правда, из области шахмат, но рискнем все же ее привести, помня о том, что любителей этой мудрой игры в нашей стране миллионы. Ровно столько же лет и именно те же самые годы провел в бельгийской лечебнице для душевнобольных великий польский шахматист, чемпион России предвоенных лет Акиба Рубинштейн. Он был вполне в здравом уме и отдавал себе отчет в своих поступках, но только весь пугливо сжимался и затихал, когда кто-нибудь неосторожно напоминал ему о шахматах. Партии, оставленные им миру, отличаются редким изяществом, естественностью, ясностью, простотой, которые доступны только «натуральному таланту». История культуры знает множество самых неожиданных параллелей…

Роберт Вальзер умер в погожий декабрьский день в самом конце 1956 года. Умер в горах на прогулке. Окрестные ребятишки нашли его распростертым на снегу — сбылось предсказание поэта, высказанное им в одном из стихотворений шестьдесят лет назад о том, что его примет снежный саван.

Архив писателя составил пять тысяч страниц, лишь недавно напечатанных полностью. Интерес к наследию Вальзера постоянно растет. Подобно многим своим современникам, он, «аутсайдер» при жизни, признается потомками классиком современной литературы.

Двадцатый век еще не кончился, но он уже успел пересмотреть многие литературные репутации. В последнее время заметно выросли в цене как раз «певцы природы», отношение к которым долгое время было скорее снисходительное: есть же, мол, чудаки, что в наш динамичный и жестковатый век воспевают рощи и кущи, проповедуют какую-то слащавую любовь к былинкам и букашкам. Как вдруг выяснилось: превращать природу в мастерскую по рецепту тургеневского нигилиста Базарова означает толкнуть человечество на путь самоубийства. Охрана природы, экология стала важнейшей проблемой и планетарной заботой. А чуткие к этой заботе писатели недавнего прошлого, такие, например, как наш Пришвин, перестали казаться наивными чудаками — их чудачество оказалось прозорливым и мудрым. А их творчество — посильный литературе заслон на пути бесноватых пособников новой катастрофы, грозящей в наши дни миру.

На Западе к этому добавились социальные сложности. Положенный там в основу общественных отношений принцип накопительства, обогащения, потребления завел в тупик, как и научно-техническое истребление природы. Тирания вещей угрожает расчеловечиванием человека, полным распадом личности. В обуянном жаждой наживы обществе все громче раздаются голоса, призывающие одуматься, вспомнить о ценностях, которые не стоят ни гроша, но ради которых только и стоит жить. Эти ценности — духовные, они в наслаждении искусством, в созерцании природы, в тяжком, но радостном труде самосовершенствования, в раскрытии творческого потенциала, в роскоши человеческого общения. Да, да, те самые, стародавние ценности, о которых веками твердили мудрецы всех стран, в особенности восточных. Как вдруг кто-то напоминает, что за такой мудростью вовсе не надо ходить далеко, не обязательно совершать «Паломничество в страну Востока» (так назвал Гессе свою известную повесть).

Наши современники-швейцарцы, в особенности молодые, бунтующие против идеалов и порядков своей страны под расплывчатым флагом возврата к естественности и природе, нашли такого пророка в своей родной литературе — в лице Роберта Вальзера. «Не как артист, не как виртуоз стиля будет он принят, а как утешитель и помощник в многотрудных заботах души нашей» — предсказывал один из современников Вальзера.

Утешитель, помощник… «Помощником» называется роман Вальзера, и в этом названии можно увидеть программу. Быть помощником, скромным слугой, утешающим тех, кому он служит, — в этом Вальзер видел свое назначение и человека, и литератора. Скажем прямо: эта роль бесконечно далека от какого-то социального реформаторства, от каких-либо попыток переделки мира. Но в условиях затхлой, шелестящей купюрами, дышащей на злато Швейцарии и такая подчеркнуто скромная роль является вызовом и протестом. Пощечиной общественному вкусу, может быть, более звонкой, чем скандальные выходки дадаистов. И уж во всяком случае более действенной.

Словом, ход времени не отдалил, а приблизил к нам Вальзера.

Загрузка...