Фазиль Искандер

Попутчики

Поздней осенью в полупустом вагоне я ехал с Кавказа в Москву. По причинам, которые сейчас скучно было бы размусоливать, я чувствовал себя забытым и ненужным самым близким людям и поэтому бесполезным для самого себя.

Одним еловом, было то самое настроение, когда ты с деловитой нежностью оглядываешь достаточно высоко вбитые в стену крюки, пожарные лестницы, устремленные в чердачный люк, или внезапно задумываешься, взглянув на женственный изгиб водопроводной трубы над бачком коммунального туалета.

Небольшая вентиляционная решетка, впрочем на вид достаточно прочная, тускло сверкала с потолка моего купе. В купе я был один. Я подумывал, что, если я это сделаю здесь, дух мой мгновенно вылетит в вентиляционную трубу, подобно летчику, который, катапультируя, покидает горящий самолет.

Я подумал, что сделать это будет удобно, встав на столик. При этом у меня в голове мелькнула мысль, мелькнула и тихо притаилась где-то на краю сознания, что если это мне не понравится, то в последнее мгновение можно будет как-нибудь зацепиться ногами за столик. Но тут я вспомнил о проводнице, и мне стало не по себе. Я подумал, что мой вероломный поступок доставит ей массу неприятностей, не говоря о проклятиях, которые падут на мою голову, и понял, что решение мое бесчеловечно. Чем больше я думал о проводнице, тем яснее становилось мне это. Я почувствовал некоторое облегчение.

Если это, рассуждал я про себя, может доставить служебные неприятности проводнице, значит, не полностью нарушена связь с людьми, значит, я кому-то нужен, хотя бы в виде живого пассажира, и в этом виде приношу пользу уже тем, что не приношу вреда.

Размышляя о том, что я спас проводницу от крупных неприятностей, я вышел из купе и прошел в конец вагона. Возможно, я это сделал в неосознанном стремлении получить заслуженную долю благодарности.

Поезд часто останавливался на маленьких черноморских станциях. Местные жители выносили к вагонам груши, орехи, первые мандарины, вареную кукурузу, чачу и молодое вино мачарку, сладость которого следует принимать как следствие его незрелости.

Проводница выходила на каждой станции и о чем-то переговаривалась с какими-то людьми, которые изо всех сил старались выглядеть подозрительно. Видимо, подозрительность их была недостаточно солидной, потому что она, ни о чем не договорившись, возвращалась в вагон и снова выходила на следующей станции.

Сонный вид проводницы придавал ей некоторую загадочность. Хотя я все время торчал в тамбуре, на меня она не обращала внимания. В конце концов я не выдержал и сам вышел на платформу. Я купил у мальчика хорошую рюмку розовой чачи и початок еще теплой кукурузы и съел его, обмазав аджикой.

Несколько взбодрившись, я огляделся. У проводницы тоже дело пошло веселей. Во всяком случае, она приняла мешок у одного из тех людей, что подходили к поезду. Этот особенно удачно старался выглядеть подозрительным. Не переставая стараться выглядеть подозрительным, он помог проводнице занести мешок в вагон. Видимо, с этой же целью, выходя из вагона, он несколько мгновений смотрел на меня смертельно оскорбленным взглядом, всем своим видом показывая, что только неудобства короткой стоянки, а не экстерриториальность платформы заставляют его сдерживать себя. Возможно, ему показалось, что я не так смотрел на проводницу.

Поезд снова тронулся. Проводница вошла в свое купе, кинула на стол флажок, как детскую игрушку, и снова взялась за дело. Я попытался с ней заговорить, но она по-прежнему меня не замечала. Раздумывая, куда бы поставить мешок, она рассеянно посмотрела на меня, достала шахматы, книгу и молча сунула мне то и другое. После этого она снова занялась своим мешком. Все это было похоже на сон, и я, может быть, поверил бы, что все это происходит во сне, если бы мешок ее при каждом прикосновении не издавал сочный звук хорошо утрамбованных лавровых листьев.

Словно боясь нарушить этот навязанный мне ритм, я почему-то взял и книгу, и шахматы, хотя уже по обложке понял, какая это скучная книга, а в шахматы мне играть было не с кем. До этого я в вагоне заметил несколько офицеров с женами и детьми, но знакомиться было как-то неудобно, да и вообще я не любитель шахмат.

Рядом с моим купе у окна стоял маленький старичок в кепке с длинным козырьком и, глядя в окно, задумчиво курил. Я подумал, что старичок похож на старого жокея, хотя никогда жокеев вблизи не видел, особенно старых.

Услышав постукиванье фигур внутри шахматной коробки, он обернулся в мою сторону и взглядом предложил сыграть. Я кивнул, и мы вошли в дверь моего купе, вернее, я его пропустил вперед, а потом сам вошел. Старичок был такой маленький, что, когда он проходил мимо меня, я имел возможность сверху посмотреть на его кепку. Ее обширная поверхность, порядочно выгоревшая на солнце, все-таки хранила коричнево-белые следы шахматной клетки.

Все это довольно странно, подумал я, почему именно этот старик должен был мне предложить сыграть в шахматы? Мы сели друг против друга и стали раскладывать фигуры. Старик взялся за белые. Я ничего против не имел, потому что мое шахматное мастерство нечувствительно к таким незначительным преимуществам.

Как только мы расставили фигуры, старик взял с доски черную и белую пешки, завел руки за спину и стал их там перебирать, опустив глаза и слегка шевеля губами. Иногда он подымал глаза – очень живые, светлые, на бронзовом, хорошо загорелом лице.

Наконец он осторожно поставил кулаки на стол, стараясь твердо смотреть мне в глаза. Кулаки у старика были большие, коричневые. Один из них слегка выдвинут в мою сторону. Я выбрал тот, что был подальше. Старик неохотно открыл кулак, в нем лежала белая пешка. Старик встал, чтобы уступить мне свое место, но я повернул доску, и он снова сел.

– Сами откуда будете? – спросил он после нескольких первых ходов и посмотрел мне в глаза. Я сказал, что сам я из Сухуми, хотя теперь живу в Москве.

– Сухум хорошо, но Москва тоже хорошо, – кивнул старик примирительно и неожиданно снял кепку, словно сокращая официальную часть своего визита в пользу более интимной.

Он легко вскочил и повесил кепку на крючок у дверей. На мгновенье он остановился у дверного зеркала и, слегка откинувшись, горделиво пощупал кадык.

Старик сел, и мы стали продолжать игру. Коротко остриженные седые курчавые волосы старика очень шли к его светлым глазам и бронзовому лицу. Я подумал, что без кепки он выглядит гораздо лучше и напрасно он так к ней привязан. Только я так подумал, как старик с любопытством посмотрел на свою кепку, словно хотел убедиться, достаточно ли спокойно она ведет себя в незнакомых условиях. Кепка со своими отчетливыми клетками висела на стене как эмблема маленького клуба жокеев – любителей шахмат.

Старик был одет в чистую светлую рубашку и в старый просторный пиджак. Казалось, пиджак служил ему так давно, что сам старик с тех пор успел уменьшиться, Во время нашей довольно-таки бессмысленной игры я заметил, что старик замирает и вслушивается, когда кто-нибудь хлопает дверью в конце вагона, и не успокаивается до тех пор, пока шаги в коридоре не затихают с другой стороны.

– Немножко волнение имею, – объяснил он, застенчиво улыбаясь, почувствовав, что я заметил его тревогу.

– Почему? – спросил я.

– Немножко груш везу, – сказал он просто. Разговорились. Оказывается, старичок – бывший учитель географии неполной средней школы. Сейчас он на пенсии и в этом году решил заняться торговлей. Он спросил у меня, сколько в этом году стоят груши в Москве. Я сказал, что примерно копеек восемьдесят. Старичок задумался. Я спросил, сколько у него груш.

– Двести кило будет, – сказал он твердо.

– Груши свои? – спросил я.

– В селенье покупал, – ответил он.

Я подсчитал дорогу, примерное время на продажу груш (можно было предполагать, что навряд ли он связан с оптовыми фирмами), и у меня получилось, что никакой выгоды от этого предприятия он не будет иметь. Пожалуй, рублей пятьдесят, шестьдесят – не больше. Когда я ему сказал об этом, старичок покорно кивнул головой и улыбнулся своими светлыми глазами.

– Тогда зачем? – спросил я.

– Коммерсия, – сказал он и пожал плечами. Немного подумав, добавил: – Женщинам – кофты-мофты, туфли-муфли.

Даже если он бывший сельский учитель (они иногда выдают себя за городских в местах, где их не могут узнать), все равно, подумал я, доход его слишком ничтожен.

Вдруг старик что-то вспомнил и стал яростно рыться в своих карманах, вытаскивая оттуда платки, рецепты, перочинный ножик, четки, футляр от очков и кошелек для мелочи. В конце концов он нашел нужную бумагу и протянул мне. Это был адрес – какой-то переулок недалеко от Колхозной площади.

– Знаешь место? – спросил он, немного подождав, чтобы я вникнул в смысл написанного.

– Знаю, – сказал я, – недалеко, на такси доедете.

Старик кивнул головой и стал рассовывать по карманам вынутые вещи. Но тут он вспомнил, как долго искал бумажку с адресом, и вынул ее из кармана. Стараясь не слишком распахиваться, он залез во внутренний, по-видимому Главный Карман пиджака, осторожно расстегнул там булавку, сунул туда свою бумажку с адресом и стал застегивать булавку, стараясь не шелестеть деньгами или по крайней мере придать этому шелесту незначительный смысл. Наконец, он заколол булавку и снова взялся за шахматы. Через минуту старик поднял голову и спросил:

– Сколько возьмет такси?

– Меньше рубля, – сказали.

– Меньше, – повторил старик и кивнул головой в знак согласия.

Мы снова углубились в шахматы. Старик долго обдумывал очередной ход, сделал его и, подняв голову, снова спросил:

– Восемьдесят копеек?

– Да, – сказал я.

Играли мы оба примерно на одном уровне. К концу партии, когда ряды фигур на шахматной доске достаточно поредели, мы вдруг оба заметили, что моя ладья уже давно стоит под боем, хотя ее почему-то никто не берет. Был его ход, когда мы оба это заметили.

Я почувствовал, что старик заволновался, он то поглядывал на доску, то пожимал плечами, стараясь разгадать мой замысел. Иногда он протягивал руку к моей ладье, но потом останавливал себя и подымал на меня свои светлые глаза, стараясь угадать, прозевал я фигуру или это следствие далеко идущего замысла. Я молчал, стараясь быть непроницаемым.

Наконец он не выдержал и, постукав желтым, прокуренным ногтем по башне моей ладьи, вопросительно посмотрел на меня. Я развел руками в том смысле, что ничего не поделаешь, проморгал.

Старик весь просветлел, заулыбался и закивал головой в том смысле, что ничего страшного, что со всяким бывает, что мы свои люди, слава богу, не звери. Я попытался возразить, но старик был непреклонен.

– Не могу, – сказал он и поспешно сдвинул своего слона с угрожающей диагонали.

Ход старика хотя и придал игре благородство, но не мог сбить ее с вялого темпа. Через некоторое время старик спросил у меня, один ли я еду в купе, хотя и так было видно, что я еду один. Я сказал, что в купе больше никого нет. Старик немного помолчал, а потом спросил, нельзя ли ему один чемодан перенести в мое купе.

– Зачем? – спросил я.

– Инспекция, проверка, – сказал он, виновато улыбаясь, – три чемодана имею. Два поверят, что везу родственнику, но три никак не поверят.

– А если у меня спросят? – сказал я.

– Скажи, какой-то человек оставил и ушел, – живо откликнулся старик. Видно было, что этот вопрос он хорошо продумал.

– Так они ж его могут взять? – сказал я.

– Ничего. Коммерсия, риск, – развел он руками, показывая, что в Большой Игре и такая возможность допускается.

– Давайте, – сказал я почему-то сурово.

Старик живо вскочил, открыл дверь, посмотрел по сторонам и юркнул в свое купе. Через несколько минут он появился в дверях. У ног его стоял огромный чемодан сундучного типа. Я помог ему, и мы с трудом уложили его под моим сиденьем.

Мы снова сели за шахматы, но теперь играли не только вяло, но и настолько вежливо, что ничейный исход был предрешен. Я предложил ему сыграть вторую партию, но старик неожиданно быстро перевернул ладью, как переворачивают стакан, когда хотят показать, что напились чаю. При этом не без гримасы отвращения он замотал головой. Видно было, что ему все это смертельно надоело, а может быть, он просто устал.

Через минуту сонная проводница открыла дверь и молча остановилась с дымящимся чаем на подносе. Старичок властно поманил ее и взял с подноса четыре стакана. Я попытался расплатиться, но он, сделав страшные глаза, пресек мою попытку. Старичок порылся в своем кошелечке и, вынув оттуда полтинник, важно, как золотой, положил на поднос.

– Сдач не надо, – сказал он и жестом маленького шаха отослал ее прочь, как бы оберегая свой слух от утомительного потока благодарностей.

Мы пили чай и говорили о погоде и видах на урожай в нашей республике.

По нашим наблюдениям в этом году было очень дождливое лето, из-за чего пострадал виноград, зато чай, именно благодаря бесконечным дождям, дал неслыханный урожай. Немного поговорив о диалектических превратностях погоды, мы наконец расстались с моим милым земляком. Пожелав мне хороших снов, он встал, символическим взглядом окинул сиденье, под которым стоял его чемодан, надел кепку и вышел.

Уже улегшись в постель, я снова увидел вентиляционную решетку и подумал, что теперь это было бы совсем невозможно, потому что я мог подвести не только проводницу, но и этого старичка с его чемоданом и шахматной кепкой. К тому же настроение у меня значительно улучшилось, хотя и не пришло в полную норму. Я погасил свет и заснул.


Весь следующий день старичок возился с детьми военного. Стоя возле коридорного окна, как возле витрины с наглядными пособиями, он им подолгу что-то рассказывал. Увидев меня, он замолкал и отдаленно из-под длинного козырька взглядывал мне в глаза, напоминая мне о нашей общей тайне и стараясь издали определить, не изменил ли я к ней отношение.

Сначала я, грешным делом, подумал, что вся эта возня с детьми военного объясняется тайной попыткой привлечь на свою сторону, так сказать, армию в случае осложнения с инспекцией. Но потом я понял, что это бескорыстная страсть старого учителя неполной средней школы. Да и дети такие вещи быстро чувствуют, а эти слушали его, по-моему, с обожанием.

Как он ни замолкал при моем появлении, все-таки разок мне удалось незамеченным остановиться у соседнего окна и услышать, о чем он говорит.

Старичок разъяснял детям разницу между кучевыми и перистыми облаками. Я прислушался, но так и не понял, в чем разница.

За окном проносились голые, скучные поля, голые мокрые деревья, на которых сидели мокрые сороки со свернутыми набок от ветра хвостами.

Я еще немного постоял у окна, мне стало скучно, и я пошел в ресторан обедать.


Ресторан оказался переполненным. Некоторое время я постоял в проходе между столиками, выискивая себе место и вдыхая неопределимый запах кухонной кислятины. Наконец в сумерках табачного дыма я нашел полупустой столик и пробрался к нему.

За столиком сидело два человека. Я присел, взял в руки меню и только поднял голову, как увидел, что за соседним столиком официантка принимает заказ.

Наши взгляды встретились, и по тому, как она поспешно опустила глаза, я понял, что это наша официантка.

– Наша? – все-таки спросил я взглядом у человека, сидевшего напротив.

Он внезапно покосился в сторону моего кивка и, не выдавая себя, одними глазами, как хороший детектив, дал подтверждающий знак.

Я прошелестел бумажкой меню, чтобы обратить на себя внимание. Звук, издаваемый папиросной бумагой меню, показался мне ненадежным. Все же официантка кинула настороженный взгляд. Это был очень важный момент, надо было его не упустить.

Я замер, глядя на нее, заранее признающим свою вину извечным взглядом российского клиента.

– Раз еще не смотрели в меню, нечего шелестеть, – взглядом ответила она мне, взглянув на листок меню, малокровно обвисший у меня на руке.

Тут она решительно сунула свою книжечку в карманчик фартука и было двинулась, но я встрепенулся и не дал ей окончательно уйти. Я отбросил меню, как бы с некоторым пренебрежением к самой идее выбора блюд, как бы добровольно полагаясь на ее вкус и тем самым намекая на общепризнанную надежность этого вкуса.

– Все это глупости, – ответила она мне взглядом, – мне ваша добровольность и общепризнанность вовсе ни к чему…

Официантка гневно удалилась, словно самой своей походкой отвергая невысказанные эротические намеки окружающих. Сосед по столику, тот, что давал мне подтверждающий знак, теперь смотрел на меня с некоторой укоризной, словно я когда-то не принял его полезный совет (может быть, взорвать вагон-ресторан?) и вот теперь сам расплачиваюсь за это.

Я пожал плечами, давая знать, что сожалею о своем промахе, и уставился в меню. Мне не хотелось с ним связываться, потому что было видно, что он уже выпил и хочет выпить еще. Товарищ его, флегматичный верзила, сидевший рядом со мной, слегка поклевывал носом. Этот же, напротив, был полон алкогольной энергии и время от времени покалывал меня своими острыми глазками, провоцируя на беседу. Между ними стоял графин, на самом дне которого плескалась недопитая водка, как мне кажется, сознательно оставленная в качестве эстетической приманки.

Время шло томительно медленно. Официантка дважды появлялась поблизости от меня, но на меня она уже не обращала внимания.

Кстати, с самого начала, когда я вошел в вагон-ресторан, я почувствовал какую-то неустойчивость во всем его облике, какую-то неприятную опасность, заключенную в самом его воздухе.

Такое чувство бывает, когда в темноте идешь сквозь кустарник – вот-вот ветка хлестнет по глазам или, скажем, кто-то при тебе долго и неумело открывает бутылку шампанского – сейчас, дуралей, хлопнет пробкой или обольет пеной.

Теперь я понял причину своей тревоги, она оказалась простой. Неподалеку от нашего столика я заметил свисающий с потолка горшочек с каким-то растением, сползающим по краю посуды курчавой пенкой зелени. Горшочек висел на шпагате, крепость которого не внушала ни малейшего доверия. Он шатался и неистово раскачивался по ходу поезда, как некое вегетарианское паникадило.

Я старался не смотреть на него, но глаза боковым зрением улавливали его бестолковое раскачивание, невольно вызывая эгоистическое желание определить траекторию его будущего падения. Я оглядел потолок и увидел еще полдюжины горшочков, танцующих в воздухе, лихо заломив набок курчавые шапочки зелени. Я понял, что этот висячий садок Семирамиды грозит не мне одному, и немного успокоился.

Официантка снова появилась рядом с нашим столиком, но теперь я решил ждать, пока она сама не подойдет. Неожиданно она вступила в перебранку с одним из клиентов за соседним столиком, и это помогло мне ускорить заказ.

Из перебранки выяснилось, что она вместо заказанного коньяка принесла триста граммов вина, правда, коньячного цвета.

Любитель коньяка, сначала введенный в обман коньячным цветом вина, выпил рюмку, но, тут же догадавшись об ошибке, стал требовать свой законный коньяк. Официантка продолжала утверждать, что он заказал именно вино.

Но любитель коньяка вывернулся, доказав ей, что он заказал именно коньяк, а не вино на основании того, что в ресторан он пришел с дамой и кроме коньяка заказал еще шампанское. Тут последовал жест через столик: женщина, сидевшая напротив, поспешно кивнула головой, подтверждая, что речь идет именно о ней. А так как официантка не может отрицать того, что он заказал шампанское, выходит, что он никак не мог к шампанскому заказать вино, а мог заказать именно коньяк.

Любитель коньяка ссылался на несовместимость вина с шампанским и отвергал вино, как лжеотцовство, не подтвержденное анализом группы крови.

Официантка запуталась и сдалась. Тут-то мне и удалось всучить ей свой заказ, потому что вести два процесса подряд она не могла.

Я заказал полпорции солянки, шашлык, боржоми и кофе. Она молча приняла у меня заказ, хотя потом в виде маленькой мести принесла вместо боржоми смирновскую воду. Я сделал вид, что не заметил ее мнимой ошибки, тем самым обессмыслив ее месть.

Делая заказ, я заметил, вернее, почувствовал, что человек, сидевший напротив, как-то весь подобрался от внимания или напряжения, но не придал этому значения. Когда официантка отошла от меня, я посмотрел на него и вдруг понял, что осложнил свое существование за столиком, не заказав ничего спиртного. Теперь он просто-напросто перестал меня замечать, что почему-то было обидно.

После солянки, несколько размякнув в ожидании шашлыка, я стал прислушиваться к разговору за столиком, чтобы в нужном месте влиться в беседу и каким-то образом реабилитировать себя за свой оскорбительный обед. Во всяком случае, смутное чувство вины я испытывал.

Говорил, конечно, тот, что сидел напротив. Его негромкий, но настойчивый голос иногда терялся в шуме вагона-ресторана и в грохоте встречных поездов. Я прислушивался.

Все больше и больше раздражаясь, он говорил, что Ташкент строят не так и не там, и хотя сам он, по его словам, прописан в Армавире, ему все-таки это неприятно. Из его слов следовало, что Ташкент надо было строить в ста километрах от города, а не поблизости, как его строят теперь.

Рассказчик, несмотря на свою армавирскую прописку, вкладывал в свои слова какое-то личное раздражение, словно кто-то один за другим отверг все его разумные проекты строительства нового города. Мало того, что отвергли его разумные проекты, но отвергли и заключение японских специалистов, а они-то уж в землетрясениях как-нибудь разбираются.

– А наши что? – сонно спрашивал его флегматичный собеседник.

– А наши говорят, что наше землетрясение, и мы будем строить по-своему, – пояснил он и неожиданно добавил: – Местный волюнтаризм…

– А японцы что?

– А японцы говорят: ваше землетрясение – это ваше внутреннее дело, но ежели вы будете строить на этом месте, мы вам фактически такой расписки дать не можем.

– А наши что?

– А наши говорят: хорошо. Вы нам расписки не давайте, но дайте рикиминдацию, потому что мы все равно фактически будем строить по-своему.

– А японцы что?

– А японцы…

– А наши что?

– А наши…

Тут я неожиданно вступил в разговор. Я сказал, что сам был в Ташкенте и все видел своими глазами. Я сказал, что город выглядит не так плохо, как это кажется со стороны, и даже совсем неплохо. В самом деле так оно и было. Армавирец слушал меня, многозначительно прищурившись, как бы заранее зная все, что я скажу, ибо все это ему уже неоднократно говорилось и все это он уже неоднократно опровергал.

Может быть, из-за этого его выражения лица я вдруг свернул с рассказа об общем впечатлении от города и сказал, что при мне был толчок в шесть с половиной баллов, но я его даже не почувствовал. Это было грубой ошибкой. Армавирец заметно повеселел.

Особенно противно было то, что я это сказал не только для того, чтобы объяснить, что не всякий толчок опасен, но и безусловно хвастаясь своей бесчувственностью, которая должна была рассматриваться как застенчивый псевдоним храбрости.


Ведь в самом деле так оно и было. В тот день я возвращался в Москву с группой консультантов по экспериментальному строительству. Я познакомился с ними в гостинице, где я жил в качестве командировочного. И так как за две недели одинокой командировки я порядочно соскучился по руководству, то, естественно, я с удовольствием примкнул к этим ребятам.

Целую неделю мы вместе ездили по новостройкам, палаточным городкам и детским лагерям. И всюду мы давали полезные советы, как руководителям строительства, так и рядовым строителям. Если рядовых строителей не удавалось собрать, то руководитель группы не терялся, а тут же начинал давать советы по радио, потому что на таких новостройках всегда есть местное радиовещание. Однажды во время одной из таких передач, разгуливая у новостроек, я видел, как один парень, сидя у своей палатки, слушал радиоконсультацию, одновременно играя на балалайке.

По утрам мы всей компанией шатались по старому базару, пробовали всевозможные фрукты, поедали гроздья карликовых шашлыков, пили зеленый чай и другие тонизирующие напитки.

Вся группа состояла из милых, свойских ребят и, не слишком скрытничая, любила своего руководителя, любовно называя его Глав. Эксом и человеком немалого гражданского мужества. Это был небольшого роста, широкоплечий крепыш, обычно к концу дня развивавший невероятную энергию.

И вот мы в последний день на аэровокзале, нас провожают активисты из горкома комсомола, тоже, по-моему, славные ребята. Все это время они старались, чтобы мы чувствовали себя в городе весело и уютно, насколько уютно может быть в городе, который время от времени потряхивают подземные силы.

И вот, значит, мы на аэровокзале, а наши хозяева все так же гостеприимно провожают нас, задаривают охапками исключительно ярких цветов да еще вдобавок каждому вручают по тюбетейке. Мне бы ее спрятать, эту тюбетейку, но я уже, возможно бессознательно, подражал Глав. Эксу, который ее тут же надел на голову.

И вот провожающие, оставив нам юного комсомольца в качестве последнего распорядителя, уезжают в город. Мы подходим к кассе, где у нас были заказаны билеты, и обнаруживаем, что нам запасли билеты не на тот рейс. Этот самолет вылетал на Москву несколькими часами позже и летел более длинным путем, что меня лично нисколько не волновало.

Но почему-то Глав. Экс, которого я уже успел полюбить как человека немалого гражданского мужества, пришел в неистовое раздражение и тут же набросился на юного комсомольца, которому в свое время было поручено заказать билеты. Он утверждал, что, опаздывая на несколько часов, он срывает свой доклад перед членами государственной комиссии, и в сардонической форме спрашивал у юного комсомольца, что он после такого опоздания должен сказать членам комиссии. Юный комсомолец, понятно, не знал, что он должен сказать членам комиссии, что еще больше раздражало Глав. Экса.

Все это выглядело довольно нелепо и постыдно, особенно учитывая, что несколькими минутами раньше мы прощались с нашими друзьями, обменивались адресами, зазывали в Москву, в том числе и юного комсомольца, конечно.

А самое главное – эти разнесчастные тюбетейки. По-моему, позорно, приняв в подарок тюбетейки и даже отчасти надев их на головы, тут же набрасываться с руганью на человека, так или иначе причастного к дарителям тюбетеек.

То ли тут сказывается мое горское в известной мере воспитание, то ли это в самом деле постыдно, но мне тогда было очень не по себе.

Я думаю, одно из двух – или ты, общаясь с людьми, не доводишь дело до того, чтобы тебе дарили тюбетейку, и тем самым оставляешь в чистом виде свое право на скандал, или же ты берешь подаренную тюбетейку и тем самым добровольно отказываешься от права на скандал, особенно если ты эту подаренную тюбетейку тут же напяливаешь на голову.

А иначе получается смещение понятий, безумная и бесполезная путаница моральных представлений.

Так оно и получилось. Юный распорядитель слушал эту непристойную ругань, время от времени останавливая блуждающий взгляд на его тюбетейке, и, видимо, никак не мог соединить в единую гармонию ярость Глав. Экса с миролюбивым шатром тюбетейки на его голове.

В конце концов наш распорядитель куда-то исчез, с тем чтобы обменять наши билеты, а мы расположились в тени у здания аэровокзала. Как только он ушел, я на всякий случай незаметно снял тюбетейку и сунул ее в карман.

В дальнейшем наш распорядитель, морально поврежденный Глав. Эксом, действовал сбивчиво и странно.

Через некоторое время он прибежал к нам восторженный и, довольно небрежно выхватив у кого-то букет, сказал, что хочет подарить его какой-то женщине, которая все устроит. С этими словами он снова побежал в здание аэровокзала. Мы все, конечно, обрадовались, а Глав. Экс даже немного смутился и что-то пробормотал, косясь на небо, как бы отчасти объясняя свое нервное состояние удручающей жарой. Я до того умилился его смущением, что даже не заметил, как снова надел тюбетейку. Но вот проходит полчаса, час, а юного распорядителя все нет.

Глав. Экс мрачнеет и не спускает ненавидящих глаз с входа в аэровокзал. Только я успел снять тюбетейку и незаметно сунуть ее в карман, как раздался голос Глав. Экса.

– Стойте здесь, а я пойду поищу этого сукина сына, – прорычал он грозно в нашу сторону, словно почувствовал, что бацилла разложения уже проникает и в нас. С этими словами он ринулся к двери аэровокзала.

Одним словом, все кончилось еще более грандиозным скандалом. Оказывается, наш юный распорядитель, пользуясь отсутствием депутатов, сидел в их помещении с какой-то совершенно транзитной девушкой, не имевшей никакого отношения к администрации аэровокзала, и что-то ворковал ей, тогда как она улыбалась ему, нагло прижимая к груди наши цветы. В таком виде и застал их наш Глав. Экс.

– Мы его ждем, а он сидит с красивой девушкой! – повторял он то и дело с побелевшими от гнева глазами.

И вдруг мне почему-то стало его жалко, потому что я понял, до чего ему самому хочется посидеть с красивой девушкой в прохладном помещении для отлетающих депутатов, и если при этом не забывать, что он человек немалого гражданского мужества, все становится человечным и объяснимым. А если к сказанному добавить, что Глав. Экс вез в Москву большую корзину божественных персиков, нежных и желтых, как свежевылупленные цыплята, все становится еще более понятным и человечным.

Одним словом, во время всей этой суматохи и случился толчок, которого никто из нас не заметил. Но зачем сейчас, в вагоне-ресторане, перед неумолимым взором армавирского скептика, было об этом вспоминать? Зачем?


– Что, не верите? – спросил я у повеселевшего армавирца, чтобы услышать от него хотя бы возражение и как-нибудь выкарабкаться из этого тупика, куда я сам себя загнал.

– Зачем спорить, – ответил он примирительно, не давая мне выкарабкаться, – мы разговариваем со своей компанией, вы – со своей, каждый говорит, что думает…

Я молча уткнулся в свой шашлык, который наконец принесла официантка. Армавирец продолжал витийствовать, время от времени повышая голос, как учитель, который таким образом, не прерывая занятия со всеми учениками, дает знать отдельному шалуну, что он его видит и осуждает.

Я постарался поскорее расплатиться и уйти. Когда я уходил, армавирец говорил, что в Ташкенте в результате землетрясения пятьдесят тысяч сумасшедших. Хотя я не оглядывался, я был уверен, что он при этом смотрел мне в спину.

Мой идиотский разговор о Ташкенте ухудшил мое настроение и довел его почти до того уровня, с которого я начинал дорогу. Моя бессильная злость требовала какого-то выхода, и я решил выйти на ближайшей станции и выпить пива.

Может, я так решил еще и потому, что это был вокзал одного среднерусского города, где я когда-то работал и часто во время командировок, а иногда и независимо от них захаживал в вокзальный буфет.

Я узнал, сколько времени стоит наш поезд, и, когда мы подошли к станции, выскочил на перрон. Под моросящим дождем я добежал до вокзала и прошел в буфет. У буфета стояла большая очередь за пивом. Я пристроился в хвост и стал ждать, прислушиваясь к сообщениям вокзального диктора.

Через минуту в буфете стали появляться пассажиры с нашего поезда. Некоторые из них вглядывались в меня, тускло узнавая, и, узнав, сердито отворачивались, недовольные излишеством этих умственных усилий, когда и так мало времени.

Одни из них садились за накрытые столы, а другие прямо проходили к стойке буфета. Я удивился, что очередь не выражает возмущения, и уже готов был сам возмутиться, но тут заметил на стойке небольшую вывеску, гласящую, что пассажиры с поездов обслуживаются вне очереди.

Бормоча какие-то слова, я вышел из очереди и присоединился к своим попутчикам. Некоторые представители большой очереди враждебно взглянули на меня, как бы изобличая в двуличии.

Когда подошла моя очередь, буфетчица посмотрела на меня и покачала головой.

– Я с поезда, – сказал я, чувствуя какую-то неуверенность.

– Ну конечно, – улыбнулась она, – первый раз вижу.

– Правда, – сказал я, чувствуя, что все пропало, – я теперь здесь не живу, я с поезда…

– Он сюда приезжает пиво пить, – сказал кто-то из большой очереди.

– Мне что, – протянула буфетчица, улыбаясь и подмигивая, – как скажет очередь…

– Ничего, ничего, – согласился я и, быстро повернувшись, вышел из буфета.

Я выскочил на перрон. От раздражения этой маленькой неудачей кровь ударила мне в голову и разлилась теплотой. Я почувствовал, что тело мое теряет вес, вернее, наполняется легким, грузоподъемным веществом веселья. Слегка оттолкнувшись от земли, я влетел в тамбур нашего вагона. Я понял, что раз буфетчица вспомнила меня через несколько лет и даже не заметила промежутка между моим последним приходом и этим, значит, не так уж плохи мои дела и не так бесследны наши отношения с людьми, как нам иногда кажется. И когда, друзья мои, вам кажется, что весь мир отвернулся от вас, вы должны помнить, что в нем всегда найдется буфетчица, которая, презрев пространство и время, вечно держит вас в незримом списке своих клиентов.

В некотором восторженном возбуждении я с полчаса простоял в тамбуре и с удовольствием курил, обсасывая эту не слишком богатую, но приятную мысль.

Когда радость, исходящая от нее, стала во мне слабеть, я вспомнил про моего старичка и решил рассказать ему об этом случае и таким образом, путем агитации другого, поддержать в себе уверенность в важности своего вывода.

Я вошел в вагон. В коридоре его не было. Я приоткрыл дверь его купе.

Старичок сидел в своей шахматной кепке за столиком и обедал. Он ел хлеб, запивая его кефиром прямо из бутылки.

Когда я приоткрыл дверь, он, запрокинув голову, пил из горлышка. Сейчас он был похож на маленького звездочета, сквозь бутылку, как сквозь самодельный телескоп, рассматривающего небесные тела.

Увидев меня, старичок страшно смутился и, быстро поставив бутылку на столик, отряхнул руки, подчеркивая случайный характер своих занятий, в известной мере даже баловство, никакого отношения не имеющее к истинной трапезе, и как бы приглашая меня тут же вместе с ним забыть об этой неловкости.

Я обнял его и прижал к груди, так что козырек его кепки больно уперся в мою ключицу. Смущение старика сменилось испугом, он яростно затрепыхался и, вырвавшись их моих объятий, радостно догадался:

– Водка пил? Ничего! Спи, спи!

Он с шутливой настойчивостью вытолкнул меня из своего купе и втолкнул в мое.

– Спи, спи, ничего! – повторил он, озираясь и знаками показывая, что никто, кроме него, об этом не узнает. Старичок прикрыл дверь и, стоя с той стороны, даже слегка запел, может быть, чтобы рассеять подозрения окружающих.


Утром я проснулся от настойчивого прикосновения. Я повернулся и открыл глаза. Надо мной стоял мой старичок. Теперь он был в кепке и плаще, который сидел на нем еще более широко, чем пиджак.

– Груш, – тихо, как пароль, напомнил он мне. Я вскочил и посмотрел в окно. Поезд подходил к Москве. Я помог старику выволочь сундучный чемодан, попрощался с ним и, схватив полотенце, побежал в туалет. За ночь в вагон набралось довольно много пассажиров, и теперь почти все они стояли в проходе с чемоданами и узлами.

Когда я возвращался к себе, диктор поезда торжественным голосом сообщил, что поезд приближается к столице нашей Родины Москве. И хотя все, безусловно, знали, что поезд приближается именно к Москве, напоминание диктора было приятно; во всяком случае, оно никому не показалось лишним.

Возможно, оно всеми нами воспринималось как символ исполнения мечтаний, совпадения планов с действительностью: вот захотелось приехать в Москву – и приехали, захочется еще чего-нибудь сделать – сделаем еще чего-нибудь.

Поезд мягко, как бы извиняясь, проплыл мимо встречающих, которые, узнавая своих близких и друзей, махали руками, радостно улыбались и, не слишком отставая, бежали за нужным вагоном.

Носильщики, отталкивая встречающих, как потенциальных штрейкбрехеров, первыми врывались в вагоны.

С трудом защитив свой чемодан, я вылез на перрон. Через несколько минут, уже в тоннеле подземного перехода, я увидел, как мимо меня промелькнула шахматная кепка старичка. Впереди него с сокрушительной бодростью вышагивал грузчик с двумя сундучными чемоданами, перетянутыми ремнем и перекинутыми через плечо. Сам старичок волочил третий чемодан. Безумными глазами он следил за спиной грузчика, стараясь не потерять ее в толпе. Рукой, свободной от чемодана, он крепко, как охранную грамоту, держал листок с адресом.

«Коммерсия…» – вспомнил я и, потеряв его в толпе, привычно погрузился в собственные заботы.

Загрузка...