Зачем меня девочкой глупой
От страшной родимой земли,
От голода, тюрем и трупов
В двадцатом году увезли?
Поэтесса Ирина Николаевна Кнорринг (12/IV.1906-23/I.1943) умерла в оккупированном гитлеровцами Париже и похоронена на кладбище Иври. Извещение о ее кончине можно было опубликовать только в единственной выходившей тогда в городе русской газете «Парижский вестник», сотрудничавшей с фашистами, но близкие покойной на это не пошли. Среди небольшой кучки друзей, присутствовавших на отпевании в церкви Рю Люрмель, была знаменитая теперь мать Мария (Е.Кузьмина-Караваева), активная участница Сопротивления…
Девочкой И. Кнорринг увезли поздней осенью 1920 года из Севастополя, в который вот-вот должны были войти форсировавшие Перекоп красные войска. К трагическим событиям тех лет, стремясь осмыслить происшедшее, она не раз обращалась в своем дневнике, который вела на протяжении почти всей жизни. Тоска по родине становится одним из главных мотивов в стихах, написанных в Тунисе (где нашла приют русская эскадра и где в эвакуированном Морском корпусе служил отец Ирины) и позднее во Франции, в которой суждено ей было закончить свою сравнительно недолгую печальную жизнь.
В книге «Русская литература в изгнании. Опыт исторического обзора зарубежной литературы» (Нью-Йорк, 1956) Глеб Струве следующим образом характеризует творчество Ирины Кнорринг: «Поэзия ее очень личная — едва ли не самая грустная во всей зарубежной литературе. Через нее проходит тема тяжелой эмигрантской доли (с 1928 г. — жены и матери), безысходной усталости и неприкаянности. Тема эта трактуется без всякой позы, без всяких формальных поисков».
Во многих удивительных в своей искренности и эмоциональной насыщенности стихах И. Кнорринг звучит мысль о грядущем непременном возвращении на родину:
Я верю в Россию. Пройдут года,
Быть может, совсем немного,
И я, озираясь, вернусь туда
Далекой ночной дорогой…
Или в другом стихотворении:
И больно вспоминая марш победный,
Я поклонюсь вчерашнему врагу,
И если он мне бросит грошик медный —
Я этот грош до гроба сберегу.
Так писала она в свои неполные восемнадцать лет…
В середине двадцатых годов Николай Николаевич Кнорринг с женой и дочерью перебирается в Париж, где Ирина учится в организованном П.Н. Милюковым «Франко-русском институте социальных и политических знаний», изредка печатается в издаваемой им газете «Последние новости». Там же сотрудничал в течение многих лет в качестве музыкального критика ее отец.
Нелегко жилось семье в эмиграции. Приходилось перебиваться случайными заработками (некоторое время девушка с матерью работали в кукольной мастерской). Приобщение И. Кнорринг к поэтическому творчеству определило ее эпизодические контакты с К. Бальмонтом, Б.Зайцевым, М.Цветаевой, Тэффи, Г.Ивановым и совсем молодыми русскими поэтам эмигрантами, среди которых был и ее будущий муж Юрий Борисович Бек-Софиев (умер в Алма-Ате в 1975 году). Посещала она и собрания кружка «Зеленая лампа» у З.Н. Гиппиус и Д.С.Мережковского. Однако сколько-нибудь заметной активности в политической и литературно-общественной деятельности эмиграции И.Кнорринг не проявляла и кроме лирических стихов ничего не печатала. Кажется, лишь однажды, как писала мне не так давно ныне покойная И.В. Одоевцева, «Ирина Николаевна взяла на себя труд по редактированию» одной из ее книг.
В 1927 году И. Кнорринг вышла замуж. Родился сын. Семейные проблемы в жизни и творчестве стали занимать все больше места. В стихах молодой поэтессы находит отражение скромный и трудный быт русских парижан, тех, кто встает «в шестом часу утра», кто думает о простых и важных вещах — хлебе и работе. Она пишет о маленьком сыне, о его будущем, которое в чужой стране представляется туманным и проблематичным («Кто ты? Русский? Француз? Апатрид?»), о тихих домашних радостях, о своей болезни (диабет), которая была мучительной и неизлечимой. Она вспоминает о бегстве из Крыма, об отрочестве, проведенном в лагере эмигрантов в Бизерте, там, где доныне видятся ей «пересветы арабских костров», и — еще и еще! — о золотых кувшинках и голубой полыни родной недоступной земли.
Тема тяжелой болезни и неминуемости близкой смерти, как справедливо замечает в своей рукописи «Повесть о моей дочери» Николай Николаевич, «замыкала образы ее поэтических переживаний в узкие рамки личной жизни, очень бедной внешними впечатлениями». Думаю, что именно это обстоятельство ограничило творческий диапазон Ирины Кнорринг. Можно только удивляться тому, что именно в последние годы, в промежутках между долговременными периодами пребывания в больнице, а часто и в больничной палате она создает самые яркие свои стихи, такие, как «Я человек второго сорта…», «Уверенный, твердый, железный…», или «Темнота. Не светят фонари…», произведения, которые становятся в ряд с лучшими образцами русской лирики первой половины XX столетия.
Лишенное броских примет версификаторского модернизма (разве что неточная рифма «в стиле» поэзии 20-х годов) творчество Ирины Кнорринг развивалось в русле классической русской поэзии. Из современников ей ближе всех Ахматова да еще, пожалуй, Бунин — с ясностью и завершенностью его лирических композиций, с безусловностью его реалистической художественной детали. Известную роль в становлении таланта поэтессы сыграла Марина Цветаева, которая правила некоторые ее стихи.
Годы второй мировой войны и гитлеровского нашествия — сначала на Польщу и Францию, а затем и на Советский Союз — дали новый стимул поэзии Ирины Кнорринг (мысль о возможном бегстве в Америку пришлось оставить). Тяжелобольная, она с напряженным вниманием следит за ходом событий. Всей душой она с теми молодыми выходцами из России, которые присоединились к французским подпольщикам, с теми, чье неприятие фашизма было ознаменовано уже после смерти Кнорринг подвигом матери Марии. В больнице были написаны стихи о черной ночи оккупации, о страшных минутах, когда,
…устав от смутных дел,
Город спит, как зверь настороженный,
А в тюрьме выводят на расстрел
Самых лучших и непримиренных.
В январе 1942 года, когда немецко-фашистские войска вгрызались в землю Подмосковья и наши союзники рассчитывали и гадали, сколько времени осталось Советскому Союзу до полного поражения, Ирина Кнорринг пишет удивительное стихотворение, пафосом своим близкое светловскому «Итальянцу» (написанному год спустя!). Речь в нем идет о «мечтательном немецком мальчике», которого тешит «недолгих побед торжество», который никогда уже не вдохнет запах шварцвальдских сосен, ибо суждено ему погибнуть «под снегом холодной России» (лермонтовские строки стоят в эпиграфе). И из уст поэта, гуманиста и пацифиста, вырывается короткое, исполненное боли и глубочайшего сочувствия:
Далекий, обманутый, милый…
За что?
В то же время для Ирины Кнорринг, как для всей ее семьи, как для Павла Николаевича Милюкова (в это время уже одного из друзей Н.Н.Кнорринга) было абсолютно невозможно какое бы то ни было сотрудничество с дьявольской гитлеровской системой. Даже во имя борьбы против Сталина. В «Повести о моей дочери» Н.Н.Кнорринг с осуждением вспоминает о немногочисленной группе русских литераторов — «пораженцев» (Н.Берберова и другие), вступившей в такой альянс.
…А.А.Ахматова, ознакомившись с шестью толстыми машинописными тетрадями, которые в середине 50-х годов привез из-за рубежа репатриировавшийся в Советский Союз Николай Николаевич[1], писала о стихах до того неизвестной ей поэтессы: «По своему высокому качеству и мастерству, даже неожиданному в поэте, оторванном от стихии языка, стихи Ирины Кнорринг заслуживают увидеть свет. Она находит слова, которым нельзя не верить. Ей душно на Западе. Для нее судьба поэта тесно связана с судьбой родины, далекой и даже, может быть, не совсем понятной. Это простые, хорошие и честные стихи».
В 1933 году, знаменательном миллионами безвинных жертв коллективизации, Ирина Кнорринг написала такие пронзительной силы строки:
Зачем меня девочкой глупой
От страшной родимой земли,
От голода, тюрем и трупов
В двадцатом году увезли?
— Этот упрек дочери до сих пор отдается болью в моем сердце, — говорил мне Николай Николаевич, с которым я познакомился и подружился вскоре после того, как его «направили на жительство» в Алма-Ату. — Но что было бы со мной, с семьей, если бы я, член кадетской партии, дворянин и действительный статский советник, остался в Советской России? Без сомнения, погиб бы, как погиб в сталинских застенках мой старший брат (отец журналиста Олега Кнорринга)… И какова была бы судьба самой Ирины?
С глубоким волнением рассказывал Николай Николаевич о том, что последним желанием, последней надеждой и завещанием его покойной дочери были слова: «Напечатай мои стихи на Родине». Не надеясь на удачу, по его просьбе в середине 60-х годов я составил небольшой сборник ее стихов, а Дементий Алексеевич Шмаринов (известный художник, двоюродный брат И. Кнорринг) в доме О. Верейского вручил рукопись Твардовскому. Как писал мне Шмаринов, Александр Трифонович прочитал ее сразу же, «не отрываясь и не поднимая головы». Но… помочь в издании в то время не смог: «белоэмигрантов» у нас не издавали. Рукопись вернулась ко мне.
История алма-атинского издания 1967 года может служить занятной иллюстрацией того, как удавалось нам преодолевать препоны цензуры и «руководящих указаний» — благодаря тому, что конкретные люди в конкретной ситуации осмеливались идти против течения.
В то время в казахстанском издательстве «Жазушы» была задумана серия книжек начинающих авторов под общим заглавием «Новые стихи». В издательском плане фамилии поэтов не указывались, и редактор серии З.В.Попова решилась «подбросить» сборник И.Кнорринг в этот молодежный «набор».
Задуманное предприятие отличалось несомненной дерзостью даже для начала «эпохи застоя». Сигнальный экземпляр книжки был уже готов, когда обман во спасение обнаружился. Главный редактор «Жазушы» Аманжол Шамкенов вызвал к себе Попову.
— Как вы осмелились на такое?! Вы понимаете, что вы сделали? — спросил он.
— Аманжол, — ответила Зоя Васильевна, — ведь вы поэт. Ведь вы же понимаете, какие это стихи!
И она произнесла пламенный монолог в защиту поэзии, русских эмигрантов 20-х годов, старика Кнорринга, который в свои 86 лет ждет — не дождется выхода этой книжки, и, наконец, в защиту здравою смысла.
Шамкенов долго думал. А потом сказал:
— Ну, что ж! Пусть меня выгонят вместе с вами…
И подписал сигнальный экземпляр в «свет!»[2].
Книжку я послал Твардовскому — и он тотчас же опубликовал отклик на нее в своем журнале.
Но и спустя десять лет, когда очередную попытку напечатать стихи Ирины Кнорринг сделал Борис Слуцкий, тогда один из соредакторов «Дня поэзии», ему это не удалось.
И только новое время сделало возможным то, что казалось невозможным еще совсем недавно: стихи русского поэта возвращаются к русскому читателю.
Александр Жовтис
…Брожу по палубе пустынной,
Гляжу в неведомую даль,
Где небо серое, как сталь,
И вьются чайки цепью длинной.
Передо мною сквозь туман,
Как серый призрак, как обман,
Видны строенья Цареграда,
Над бездной волн, в кругу холмов,
Мечетей, башен и дворцов
Теснятся мрачные громады…
А там, за бледной синей далью,
Чуть отуманенной печалью,
За цепью облаков седых,
Где чайка серая кружится,
В глухом тумане волн морских
Мое грядущее томится…
Погасли последние отблески зари…
Далеко в горах залаяли шакалы.
Светлой нитью зажглись фонари,
И новым шумом оживились кварталы.
Кричал разносчик, шагая по мостовой,
Арабчата дрались на тротуаре.
Яркие огни мешались с темнотой,
Гремела музыка в ближнем баре.
В арабской кофейне стоял гул голосов.
Мешались светы и шумы.
Недвижные фигуры сидели у столов,
Спускались широкие белые костюмы.
У белого квартала был загадочный вид.
Здесь не было слышно веселой публики.
(Улиц и переулков затейливый лабиринт,
Дома, похожие на большие кубики).
Лишь под кровлей одной светилось окно.
Гладкие стены теснились мрачно.
На узких улицах было совсем темно,
И было зловеще тихо и страшно.
…В углу тихонько скребется мышь.
Сфаят безмолвный уснул тревожно…
Средь стен дощатых и красных крыш
Все так возможно, все так ничтожно.
Обычны лица, их серый цвет,
Обычны фразы, мертвы желанья…
И страшной ночи зловещий бред
Звучит ответом на ожиданья.
Чуть слышен шепот из-за стены,
Воспоминанья о дне вчерашнем…
И снова вьются иные сны,
И плачет ветер о чем-то страшном.
Ни дождя, ни ветра, ни тумана,
Утро — будто личико ребенка;
Лишь жужжание аэроплана
Тонкий воздух прорезает звонко.
Озеро спокойно и красиво,
Очертанья гор — ясней и ярче.
В бухте, на дредноуте массивном
Даже виден пестрый флаг на мачте.
Катера бесшумно прорезают
Голубые шелковые воды,
Под синеющими небесами,
Как игрушечные — пароходы.
Вижу, что-то в небе пробудилось,
Облако плывет, как белый лебедь.
И не знаешь, что в чем отразилось, —
Небо в море или море в небе.
Воздух ясен и прозрачно-тонок,
Море отливает бирюзою,
И покрылись выжженные склоны
Первой зеленеющей травою.
Дай мне песен родины далекой,
Неизвестной и несчастливой,
Чтобы не было так одиноко,
Так тоскливо и сиротливо.
Знаю что-то похожее на жалость,
На незваное желанье…
У меня от родины осталось
Только детское воспоминанье.
Страшно мне, что порвалось навеки
То, что нас соединяло прежде,
Что душа теперь уже калека
И не верит никакой надежде.
Дай мне песен родины далекой,
Повесть жизни призрачной и чудной,
Чтобы не было так одиноко,
Так тоскливо и бесприютно.
Есть в лунном вечере черта,
Когда кончается земное
И расцветает чернота.
Есть где-то грань в полдневном зное,
Когда обычное гнетет
И рвутся мысли в роковое.
То сон зовет, то звук цветет.
Чуть слышный запах моря,
Соленый ветер щеки жжет;
На дымно-голубом просторе
Дымится серый пароход.
Тяжелый, шумный гул прибоя,
Блужданье чаек над волной,
И небо ярко-голубое
Над дымчатою бирюзой.
Какой-то сон несется мимо
И возвращается назад,
И красотой неуяснимой
Слепит горящие глаза.
Стучали колеса…
«Мы там… мы тут»…
Прицепят ли, бросят?..
Куда везут?..
Тяжёлые вещи
В тёмных углах…
На холод зловещий
Судьба взяла.
Тела вповалку,
На чемоданах…
И не было жалко,
И не было странно…
Как омут бездонный
Зданье вокзала,
Когда по перрону
Толпа бежала.
В парадных залах
Валялись солдаты.
Со стен вокзала
Дразнили плакаты.
На сердце стоны:
Возьмут?.. Прицепят?..
Вагоны, вагоны —
Красные цепи.
Глухие зарницы
Последних боев,
Тифозные лица
Красных гробов.
Берут, увозят
Танки и пушки.
Визжат паровозы,
Теплушки, теплушки, —
Широкие двери
Вдоль красной стены.
Не люди, а звери
Там спасены.
Тревожные вести
Издалека.
Отчаянья мести
В сжатых руках.
Лишь тихие стоны,
Лишь взгляд несмелый,
Когда за вагоном
Толпа ревела.
Сжимала сильнее
На шее крестик.
О, только б скорее!
О, только б вместе!
Вдали канонада.
Догонят?.. Да?..
Не надо, не надо.
О, никогда!..
Прощальная ласка
Весёлого детства —
Весь ужас Батайска,
Безумие бегства.
Как на острове нелюдимом,
Жили в маленьком Туапсе.
Корабли проходили мимо,
Тайной гор дразнили шоссе.
Пулёмет стоял на вокзале.
Было душно от злой тоски.
Хлеб но карточкам выдавали
Кукурузной, жёлтой муки.
Истомившись в тихой неволе,
Ждали — вот разразится гроза…
Крест зелёный на красном поле
Украшал пустынный вокзал.
Было жутко и было странно
С наступленьем холодной тьмы…
Провозили гроб деревянный
Мимо окон, где жили мы.
По-весеннему грело солнце.
Тёплый день наступал не раз…
Приходили два миноносца
И зачем-то стреляли в нас.
Были тихи тревожные ночи,
Чутко слушаешь, а не спишь.
Лишь единственный поезд в Сочи
Резким свистом прорезывал тишь.
И грозила кровавой расплатой
Всем, уставшим за тихий день,
Дерзко-пьяная речь солдата
В шапке, сдвинутой набекрень.
Тянулись с Дона обозы,
И не было им конца.
Звучали чьи-то угрозы
У белого крыльца.
Стучали, стонали, скрипели
Колёса пыльных телег…
Тревожные две недели
Решили новый побег.
Волнуясь, чего-то ждали,
И скоро устали ждать.
Куда-то ещё бежали
Дымилась морская гладь.
И будто бы гул далёкий,
Прорезал ночную мглу:
Тоской звучали упреки
Оставшихся на молу.
Ползли к высокому молу
Тяжёлые корабли.
Пронизывал резкий холод
И ветер мирной земли.
Дождливо хмурилось небо,
Тревожны лица людей.
Бродили, искали хлеба
Вдаль Керченских площадей.
Был вечер суров и долог
Для мартовских вечеров.
Блестели дула винтовок
На пьяном огне костров.
Сирена тревожно и резко
Вдали начинала выть.
Казаки в длинных черкесках
Грозили что-то громить.
И было на пристани тесно
От душных, скорченных тел.
Из чёрной, ревущей бездны
Красный маяк блестел.
Нет, не победа и не слава
Сияла на пути…
В броню закопанный дредноут
Нас жадно поглотил.
И люди шли. Их было много.
Ползли издалека.
И к ночи ширилась тревога,
И ширилась тоска.
Открылись сумрачные люки,
Как будто в глубь могил.
Дрожа, не находили руки
Канатов и перил.
Пугливо озирались в трюмах
Зрачки незрячих глаз.
Спустилась ночь, страшна, угрюма.
Такая — в первый раз.
Раздался взрыв: тяжёлый, смелый.
Взорвался и упал.
На тёмном берегу чернела
Ревущая толпа.
Все были, как в чаду угара,
Стоял над бухтой стон.
Тревожным заревом пожара
Был город озарён.
Был жалок взгляд непониманья,
Стучала кровь сильней.
Несвязно что-то о восстанье
Твердили в стороне.
Одно хотелось: поскорее
И нам уйти туда,
Куда ушли, во мгле чернея,
Военные суда.
И мы ушли. И было страшно
Среди ревущей тьмы.
Три ночи над четвёртой башней.
Как псы, ютились мы.
А после в кубрик опускались
Отвесным трапом вниз,
Где крики женщин раздавались
И визг детей и крыс.
Там часто возникали споры:
Что — вечер или день?
И поглощали коридоры
Испуганную тень.
Впотьмах ощупывали руки
И звякали шаги.
Открытые зияли люки
У дрогнувшей ноги, —
Зияли жутко, словно бездны
Неистовой судьбы.
И неизбежно трап отвесный
Вёл в душные гробы.
Всё было точно бред: просторы
Чужих морей и стран,
И очертания Босфора
Сквозь утренний туман.
По вечерам — напевы горна,
Торжественный обряд.
И взгляд без слов — уже покорный,
Недумающий взгляд;
И спящие вповалку люди,
И чёрная вода;
И дула боевых орудий,
Умолкших навсегда.
Из сборника «Стихи о себе» (Париж, 1931)
Как он спокоен, говорит и шутит,
Бессмысленный убийца без вины,
Он, оглушенный грохотом орудий,
Случайное чудовище войны.
Как дерзок он, как рассуждает ловко,
Не знающий ни ласки, ни любви.
А ведь плеча касался ствол винтовки
И руки перепачканы в крови.
О, этот смелый взгляд непониманья
И молодой, задорно-дерзкий смех!
Как будто убивать по приказанью
Не преступленье, не позор, не грех!
В глухой горячке святотатства,
Ломая зданья многих лет,
Там растоптали в грязь завет.
Свободы, равенства и братства
Но там восстанет человек,
Восстанет он для жизни новой,
И прозвучит толпе калек
Еще не сказанное Слово.
И он зажжет у алтаря
Огонь дрожащими руками.
И вспыхнет новая заря,
Как неоплеванное знамя.
Темна твоя дорога, странник,
Полынью пахнет хлеб чужой.
Анна Ахматова
Я девочкой уехала оттуда,
Нас жадно взяли трюмы корабля.
И мы ушли — предатели, Иуды,
И прокляла нас темная земля.
Мы здесь все те же, свято чтим обряды,
Бал задаем шестого ноября.
Перед постом — блины, по праздникам — парады,
За родину, за веру, за царя.
И, пьяные от слов и жадные без меры,
Мы потеряли счет тоскливых лет,
Где ни царя, ни родины, ни веры.
Ни даже смысла в этой жизни нет.
Еще звенят беспомощные речи,
Блестят пол солнцем Африки штыки,
Как будто бы под марш походный легче
Рассеять боль непрошенной тоски.
Мы верим, ничего не замечая,
В свои мечты. И если я вернусь
Опять туда — не прежняя, чужая, —
И снова к темной двери постучусь,
О, сколько их, разбитых, опаленных,
Мне бросят горький и жестокий взгляд, —
За много лет, бесцельно проведенных,
За жалкие беспомощные стоны,
За шепоты у маленькой иконы,
За тонкие, блестящие погоны,
За яркие цветы на пестрых склонах,
За белые дороги, за Сфаят!
И больно вспоминая марш победный,
Я поклонюсь вчерашнему врагу,
И если он мне бросит грошик медный —
Я этот грош до гроба сберегу.
У богомольных есть красная лампадка,
В углу притаились образа Пречистой.
Дрожа горит огонек лучистый.
Придут из церкви — распивают чай.
У домовитых тоже все в порядке.
На окнах — белые занавески,
В вазочках цветы, и ветер резкий
Их касается невзначай.
У вечно-мудрых есть страшные загадки,
Есть толстые книги и мудрые фразы.
У вечно-дерзких есть восторг экстаза,
Заменяющий светлый рай.
У меня нет красной лампадки,
У меня нет белой занавески,
Нет писаний мудрых и веских,
А комната у меня — сарай.
У меня есть синяя тетрадка,
У меня есть белые книги,
У меня зато есть пестрые миги
И неистовый месяц — май.
Станет больно — не заплачу,
Станет грустно — не вздохну.
Мне ли не найти удачу,
Не найти свою весну!
Или плох мой пестрый жребий,
В омут кинувший меня?
Или виден в темном небе
Отблеск прожитого дня?
Сердце не устанет биться,
В нем звучит, звучит струна.
Я на белые страницы
Нанизала имена.
С каждым именем — начало
Новых дней и новых гроз.
Много плакала ночами,
А теперь — не стало слез.
Мне ль не встретится удача?
Дни звенят, как связка бус.
Станет больно — не заплачу,
Станет грустно — улыбнусь.
Я верю в Россию. Пройдут года,
Быть может, совсем немного,
И я, озираясь, вернусь туда
Далекой, ночной дорогой.
Я верю в Россию. Там жизнь идет,
Там бьются скрытые силы.
А здесь у нас темных дней хоровод,
Влекущий запах могилы.
Я верю в Россию. Не нам, не нам
Готовить ей дни иные.
Ведь все, что вершится, так только там,
В далекой Святой России.
Как будто на пестрой картинке
Далеких сказочных стран
Красавицы-бедуинки
Отточенный гибкий стаи.
Из древних легенд и преданий,
Из песен степей и гор
Возникли синие ткани
И пламенный, дикий взор.
Как в статуе древней богини,
В ней дышит величье и мощь.
В ней слышится зной пустыни
И темная, душная ночь.
Над ней — колдовство и обманы,
Дрожанье ночного костра,
И звон, и хохот тимпана
Под темным сводом шатра.
И вся она — сон без названья
У серых стволов маслин,
Глухой Атлантиды преданья,
Лукавый мираж пустынь…
Блестящи на ней браслеты,
И взгляд величав и дик,
Как кованые силуэты
Из ветхозаветных книг.
Я ехала по пальмовой аллее
На быстром, словно конь, велосипеде.
Мне дул в лицо соленый ветер с моря,
И солнце жгло меня своим лучом.
Там, как всегда, какой-то резвый мальчик
Учился ездить на велосипеде
И падал, не умея руль держать.
И бегала за ним толпа мальчишек,
Его придерживая за седло.
Когда-то по узорной тени листьев
И я здесь также начинала ездить,
Там, где теперь несусь легко и смело,
Одной рукой придерживая руль.
…На пляже вырос длинный ряд кабинок,
Едва шуршало ласковое море,
И раздавались радостные крики,
И громкий смех, и звонкие слова.
Я повернула влево, где дорога
Была покрыта пылью и камнями.
Дома теснились, как грибы. И дети
Играли на пустынной мостовой.
И толстая, босая итальянка
Белья комочек вешала на куст.
Я въехала на ровную дорогу
И быстро заскользила по асфальту.
По улицам я ехала одна.
Лишь в угловых кафе и шумных барах,
На ровном тротуаре, под навесом,
У маленьких столов сидели люди,
Держа бокалы ледяного пива.
Толпа стояла у дверей костела.
Мелькали канотье, пестрели банты,
И голубые шапки офицеров,
И яркие костюмы хрупких женщин,
И белизна открытых рук и плеч.
Я быстро ехала на треугольник,
Где гордо к небу возносились пальмы
И где вокруг извозчики лениво
Под козлами дремали на жаре.
Не встретив там того, кого искала,
Я снова быстро повернула к морю.
Завешаны витрины магазинов,
На тротуарах не было прохожих.
Пыхтя не ползали автомобили,
Навстречу никого не попадалось,
И улицы, напуганные зноем,
Так были странно глухи и пустынны,
Пустынны, как душа моя пустынна,
Способная вместить в себя стихии,
И жгучесть ветра, и дыханье солнца,
И шорох моря, и напевы слов, —
Как та душа, которая преступно
Не сберегла ей данного богатства…
Догорая, лампады меркли,
В темноте уставая мерцать.
Вы вошли в полутемную церковь,
Чтобы шелковым платьем шурать.
Вы вздыхали, и губы шептали
У загадочных строгих икон —
Для того, чтобы все увидали
Ваш красивый земной поклон.
И какая бездна проклятий,
Едкой злобы и гнусных фраз
В этом скромном опущенном взгляде
Ваших светлых мигающих глаз!
Не хочу с вами рядом стоять я.
Ваш изящный покорный вид,
Ваше томно шуршащее платье
Не по-Божьему говорит.
Ваша свечка перед распятьем
Неправдивым огнем горит.
Россия — плетень да крапива,
Ромашка и клевер душистый;
Над озером вечер сонливый,
Стволы тополей серебристых.
Россия — дрожащие тени.
И воздух прозрачный и ясный,
Шуршание листьев осенних,
Коричневых, желтых и красных.
Россия — гамаши и боты,
Гимназии светлое зданье.
Оснеженных улиц пролеты
И окон промерзших сверканье.
Россия — базары и цены,
У лавок — голодные люди,
Тревожные крики сирены,
Ревущие залпы орудий.
Россия — глубокие стоны
От пышных дворцов до подвалов,
Тревожные цепи вагонов
У душных и темных вокзалов.
Россия — тоска, разговоры
О барских усадьбах, салазках…
Россия — слова, из которых
Сплетаются милые сказки.
Шумят мне ветвистые клены
В широкую прорезь окна.
Под сенью сфаятской иконы
Опять я осталась одна.
Гляжу — огоньки в отдаленье,
Как звезды на небе, горят,
И пахнет лиловой сиренью
Туманом окутанный сад.
И было ли грустно — не знаю,
Но было мучительно жаль.
Далеко визжали трамваи
И плыли в воздушную даль.
Какой же нежданной тревогой,
Какой же тоской одаришь
Ты серый, холодный и строгий,
Так долго желанный Париж?
…А там нарциссы расцвели,
В долине, за Джебель-Кебиром, —
И пахнет весело и сыро
От свеже вспаханной земли.
Уже рассеялся туман,
Прошла пора дождя и ветра,
И четко виден Загуан
За девяносто километров.
И девственною белизной
Под небом, будто море, синим,
Белеет в зелени густой
Цветок венчальный апельсина.
Шуршит трава, басит пчела,
А скоро зацветут мимозы
У той тропинки под откосом…
Тропинка, верно, заросла…
Я старости боюсь, не смерти,
Той медленной, как бред, поры,
Когда озлобленное сердце
Устанет от пустой игры.
Когда в волненьях жизни грубой
Ум станет властен над душой,
И мудрость перекосит губы
Насмешкой медленной и злой.
Когда тревога впечатлений
Сухой души не опалит
Ни очертаньем лунной тени,
Ни бодрым запахом земли.
Когда вопросов гулкий ропот,
Ошибки, грезы и печаль
Заменит равнодушный опыт
И уж привычная мораль.
Когда года смотреть научат
На все с надменной высоты,
И станет мир наивно-скучным,
Совсем понятным и простым.
И жизнь польется без ошибки,
Без сожалений и тревог…
Лишь в снисходительной улыбке —
Чуть уловимый холодок.
Оттого, что родилась я в мае,
Тихим утром, на рассвете дня,
И навстречу мне взглянуло солнце
Северной холодною улыбкой;
Оттого, что я вчера читала
Кованые, звонкие стихи,
От которых сердце холодело,
От которых становилось больно
И, прочтя которые, хотелось
Крикнуть: «Больше ничего не надо!..»
И потом весь мир казался звонким,
Пряным, пестрым, в разноцветных бусах,
Точно в брызгах летнего дождя.
Оттого, что есть в короткой жизни
Молодость, поэзия и счастье —
Эта жизнь мучительно прекрасна.
Отговорил, отскандалил,
Остановил колесо.
Ушел в бестелесные дали
Раскольник из древних лесов.
И минуты в тревожной смене
Стали темны и страшны,
Когда закачался вдоль голой стены
В страшной петле — Сергей Есенин.
Мы бездомные, глупые дети
Из далекой, далекой страны.
На холодном, мглистом рассвете
Нам не снятся красивые сны.
И блуждаем мы, злые, больные,
Повторяя чужие слова,
Что себя бережем для России,
Что Россия как будто жива.
Мы в душе — и не ждем, и не верим,
По привычке — и верим, и ждем.
Ведь приятно грустить о потере
Под холодным и мутным дождем.
Но протянутся десятилетья,
За весною считая весну.
Мы — бездомные, глупые дети,
Возвратимся в родную страну.
Без надежды, без света, без силы,
Наученные долго молчать,
В край чужой, непонятный, но милый
Мы покорно придем умирать.
Я помню,
Как в ночь летели звездные огни,
Как в ночь летели сдавленные стоны,
И путали оснеженные дни
Тревожные сцепления вагонов.
Как страшен был заплеванный вокзал,
И целый день визжали паровозы,
И взрослый страх беспомощно качал
Мои еще младенческие грезы
Под шум колес.
Я помню,
Как отражались яркие огни
В зеркальной глади темного канала,
Как в душных трюмах увядали дни,
И как луна кровавая вставала
За темным силуэтом корабля,
Как становились вечностью минуты,
А в них одно желание: «Земля!»
Последнее — от бака и до юта —
Земля… но чья?..
Я помню,
Как билось пламя восковых свечей
У алтаря в холодном каземате;
И кровь в висках стучала горячей
В тот страшный год позора и проклятья;
Как дикий ветер в плаче изнемог,
И на дворе рыдали звуки горна,
И расплывались линии дорог
В холодной мгле, бесформенной и черной,
И падал дождь…
Стучались волны в корабли глухие,
Впивались в ночь молящие глаза.
Вы помните — шесть лет тому назад
Мы отошли от берегов России.
Я все могу забыть: и боль стыда,
И эти годы темных бездорожий,
Но страшных слов: «Да утопи их, Боже!»[3]
Я в жизни не забуду никогда.
Вы смеетесь, милый мой сосед?
Вас пьянят смеющиеся лица?
Электрический, тяжелый свет,
Женские мохнатые ресницы?
Вы смеетесь? Отчего у вас
Смех такой подчеркнуто-счастливый?
Чокнемся за одного из нас,
Здесь кричащих за бокалом пива.
Здесь светло, крикливо и смешно.
Губы в медленной улыбке стынут.
— А на севрских улицах темно.
— А на севрских улицах пустынно.
Змейкою дымок от папирос,
Взгляд веселый, и огни в тумане, —
Этот тонкий медленный наркоз
Рано или поздно одурманит.
Воздух бьет в раскрытое окно,
Тает смех и дерзкий и несмелый.
— Друг мой или недруг, все равно —
Чокнемся, пока не надоело?
Переплески южных морей,
Перепевы северных вьюг —
Все смешалось в душе моей
И слилось в безысходный круг.
На снегу широких долин
У меня мимозы цветут,
А моя голубая полынь
Одинакова там и тут.
Я не помню, в каком краю
Так зловеще-красив закат.
Я не знаю, что больше люблю —
Треск лягушек или цикад.
Я не помню, когда и где
Голубела гора вдали,
И зачем на тихой воде
Золотые кувшинки цвели.
И остались в душе моей
Недопетой песней без слов
Перезвоны далеких церквей,
Пересветы арабских костров.
Мне нравилось солнце и душный сирокко,
И мягкие линии дальних гор,
И синее море, когда с востока
Пылал широкий багряный костер.
Любила библейность, когда на закате
Арабы водили овечьи стада,
И ветер трепал мое синее платье,
И кровью отсвечивала вода.
Но море, закат и маслинные рощи
Так просто, так радостно я отдала
За мелкий, ненастный,
Ленивый дождик,
За мутные капли по глянцу стекла.
Зацветают в Париже каштаны,
Как венчальные строгие свечи.
Опускается вечер туманный —
По весеннему дымчатый вечер.
За оградой туманного сада
Сумрак полон томленьем и ленью.
Лиловеют за ржавой оградой
Чуть расцветшие кисти сирени.
А уж сердце быть прежним не может,
Стало новым, взволнованно-странным —
Оттого, что в аллеях каштаны
На венчальные свечи похожи.
Мы миновали все каналы,
Большой и Малый Трианон.
Над нами солнце трепетало
И озаряло небосклон.
Мы отходили, уходили
Под сводом сросшихся аллей,
Не слышали автомобилей,
Не видели толпы людей.
И там в глуши, у статуй строгих,
Под взглядом их незрячих глаз,
Мы потеряли все дороги,
Забыли год, и день, и час.
Мы заблудились в старом парке —
В тени аллей, в тени веков.
И только счастье стало ярким,
Когда рванулось из оков.
Всегда все то же, что и прежде,
И пестрота больших витрин,
И кукольные лица женщин,
И жадные глаза мужчин.
Под сеткой закопченной пыли,
На тихом берегу реки
Скользящие автомобили
Швыряют наглые рывки.
Вдоль стен расхлябанной походкой,
С улыбкой лживой и ничьей,
Проходит медленно кокотка
В венке из солнечных лучей.
И в головном уборе клином
Монашка — Божья сирота —
С ключами на цепочке длинной
Влачит распятого Христа…
А я хочу — до боли — жить,
Чтоб не кляня, не хмуря брови,
Весь этот подлый мир любить
Слегка кощунственной любовью.
Мы долго шли, два пилигрима,
Из мутной глубины веков,
Среди полей необозримых
И многошумных городов.
Мы исходили все дороги,
Пропели громко все псалмы
С единственной тоской о Боге,
Которого искали мы.
Мы шли размеренной походкой,
Не поднимая головы,
И были дни, как наши четки,
Однообразны и мертвы.
Мы голубых цветов не рвали
В тумане утренних полей.
Мы ничего не замечали
На этой солнечной земле.
В веках, нерадостно и строго,
День ото дня, из часа в час,
Мы громко прославляли Бога,
Непостижимого для нас.
И долго шли мы, пилигримы,
В пыли разорванных одежд.
И ничего не сберегли мы —
Ни слез, ни веры, ни надежд.
И вот, почти у края гроба,
Почти переступив черту,
Мы вдруг почувствовали оба
Усталость, боль и нищету,
Когда в тумане ночи душной
Нам обозначился вдали
Пустой, уже давно ненужный,
Неверный Иерусалим.
Папоротник, тонкие березки,
Тихий свет, вечерний тихий свет,
И колес автомобильный след
На пустом и мшистом перекрестке.
Ни стихов, ни боли, ни мучений,
Жизнь таинственно упрощена,
За спиной — лесная тишина,
Нежные, взволнованные тени.
Только позже, на лесной опушке
Тихо дрогнула в руке рука…
Я не думала, что жизнь хрупка,
Как фарфоровая безделушка.
Я двух желаний не могу изжить,
Как это ни обидно, и ни странно:
Стакан наполнить прямо из-под крана
И крупными глотками воду пить.
Пить тяжело и жадно. А потом
Сорвать с себя замызганное платье
И, крепко вытянувшись на кровати,
Заснуть глубоким и тяжелым сном.
Минут пустых и вялых не считаю.
Смотрю в окно, прильнув к холодной раме,
Как бегают веселые трамваи,
Уже блестя вечерними огнями.
Среди случайных уличных прохожих
Ищу тебя — с трамвая ли? С вокзала?
Темнеет вечер, грустный и похожий
На тысячи таких же захудалых.
Напротив, в доме, вымазанном сажей,
Сосед-чудак, склонясь к оконной раме,
Как я, сосредоточенно и важно
Ворочает раскосыми глазами.
Он мне сейчас мучительно несносен:
Ну, что глядит?! Наверно, злой и хмурый,
Он равнодушно думает, раскосый:
«Вот дура!»
Веди меня по бездорожью,
Куда-нибудь, когда-нибудь.
И пусть восторгом невозможным
Тревожно захлебнется грудь.
Сломай положенные сроки,
Сломай размеренные дни!
Запутай мысли, рифмы. строки,
Перемешай! Переверни!
Так, чтоб в душе, где было пусто,
Хотя бы раз, на зло всему,
Рванулись бешеные чувства,
Не подчиненные уму.
Занавески на окнах. Герань.
Неизбежные вспышки герани.
В предрассветную, мглистую рань
Тонут улицы в сером тумане.
День скользит за бессмысленным днем,
За неделей — бесследно — неделя.
Канарейка за темным окном
Заливается жалобной трелью.
Резкий ветер в седой вышине
Бьется в стекла, мешая забыться.
Иногда проступают в окне
Неприметные, стертые лица.
А в бистро нарастающий хмель
Заметает покорные стоны.
И над входом в убогий отель
В темной нише смеется Мадонна.
Говорили о злобе пожарищ,
В черном небе густела гроза.
Говорили при встрече — «товарищ»,
Никогда не смотрели в глаза.
Узнавали по голосу вести,
Мимоходом, на остром ветру.
В мутном мраке фабричных предместий
Находили ограбленный труп.
Рано, в сумерках, дом запирали,
Спать ложились и света не жгли.
По утрам в гимназическом зале
Повторяли: «Вчера увели…»
И за наглым разбойничьим свистом
Опьяневших от крови солдат
Четко слышался в воздухе мглистом
Непрерывный и жуткий набат.
В расплескавшейся мутной стихии,
В первобытной, запутанной тьме —
Были ночи, как сны, — огневые,
были лица — белее, чем мел.
И в рассветном молочном тумане,
В час, когда расточается мгла,
Где-то вспыхивала и росла
Напряженная радость восстанья.
Покориться неизбежности.
Подчинить себя больничным будням.
Знать, что это будет очень долго.
И — читать.
И порой, полузакрыв глаза,
Вытянувшись, улыбаясь тихо,
Чувствовать в себе движенье новой
Жизни.
И не допускать — избави Бог! —
Жечь, ломать, уничтожать в зачатьи,
Преодолевать усильем страшным воли
Мысль о доме,
Так же, как когда увозят мертвых —
Искушенье — приоткрыть глаза.
С такой тяжелой головой,
С таким тяжелым животом,
Беспомощной, полуживой
Живу, не помня ни о чем.
Живу, нанизывая дни,
Как нитку одноцветных бус.
Зажгу вечерние огни,
Зажгу и жалко улыбнусь.
Из-за чего? И для чего?
Пусть я сама не подошла,
Не рассказала ничего,
Стихов последних не прочла.
Но камень давит жизнь мою
И неподвижная тоска.
Я прошлого не узнаю
В твоих расширенных зрачках.
Как страшно — невеселый друг! —
Как трудно жить с такой тоской,
В кольце бессильно сжатых рук,
Неверующей и больной,
С такой свинцовой головой…
Молчанья ничто не нарушит —
Я сделала жизнь простой.
Ввела я и тело и душу
В давно желанный покой.
Без мысли, без слов и проклятий
Огромные дни скользят.
И синий больничный халатик
Удобней, чем всякий наряд.
А руки висят, как плети.
Я будто совсем не жива.
И нечего мне ответить
На ласковые слова.
Шепчет ночь, колдунья и пророчица,
Шепчет ночь тревожные слова.
Больше думать ни о чем не хочется,
Но от дум пылает голова.
Синий сумрак в незнакомой комнате,
Смесь теней и шорохов глухих.
И всю жизнь, должно быть, буду помнить я
Эти ночи, мысли и стихи.
Шепчет ночь слова такие странные,
Припадает к синему окну.
Вот оно, — хорошее, желанное,
Свято окрылившее весну.
Только это сердце не устало бы,
Если б только жизнь не солгала…
Вторит ночи тоненький и жалобный
Детский плач из темного угла.
Там завелись осторожные черти,
Сумрак шуршит и колдует за печкой.
Жизнь догорает копеечной свечкой.
Белые девушки грезят о смерти.
Шепчутся в окнах: «Мы ждали, мы ждали…»
Вторит им улица: «Верьте, о, верьте!»
Тихо смеются горбатые черти.
Девушкам снятся лиловые дали.
Сомкнуты губы, уронены руки.
Дни одиноки и ночи бездомны.
Хрупкие девушки с ликом Мадонны
Слушают нежно вечерние звуки.
— Где это будет? Когда это было?
— Где повторяется? Верьте, о, верьте!
Жалко ласкаются с миной унылой
Злые, трусливые, липкие черти.
Верно, мне не сделаться поэтом.
Никогда, должно быть. Никогда.
Отливает розоватым светом
Тихая вечерняя вода.
Обволакиваясь пеной белой,
Шелестит рассеянно фонтан.
И впервые в мыслях прозвенело:
— Жизнь проиграна и прожита.
Сквозь узорчатую чащу листьев
Засветили разные огни.
Пальмы в бочках грезят о Тунисе,
Вспоминая солнечные дни.
И в высоком небе сумрак зыбкий
Обволакивает купола.
Тихой, незамеченной улыбкой
Молодость ненужная была.
Обойду, к прошедшему остыну,
Замолчу, исчезну в мутной мгле,
Завещая маленькому сыну
Мысль о счастье и любовь к земле.
В Люксембургском саду, у газона,
Против серого зданья Сената,
На часы я смотрела когда-то,
Притворяясь наивно влюбленной.
В Люксембургском саду, у фонтана,
В жаркий август (вовек не забуду!)
Я поверила в яркое чудо.
Было тихо, безлюдно и рано.
Зелень свежая, воздух недвижный,
Воробьишек пугливая стая…
— Хорошо, что все это бывает
Только раз в нашей маленькой жизни.
С каждым днем, с каждым часом все тише.
Я едва ли способна любить.
И не вслушивайся — не услышишь;
Как порвется тончайшая нить.
За листы неотвеченных писем,
За подушку в неслышных слезах,
За стихи про лиловые выси —
Честно взглянем друг другу в глаза.
На жизни — тяжелою грудой
Напряженное слово — молчать.
Никогда я не верила в чудо.
Никогда не умела мечтать.
И, должно быть, просрочены сроки,
Губы сжал одичалый испуг,
И мы снова с тобой одиноки,
Мой случайно замеченный друг.
Но не надо ни слез, ни томленья,
Ведь слова, и раздумья, и мы
Это только пустые виденья
Для меня не пришедшей весны.
И, должно быть, мой голос напрасен,
Я сказала все то, что могла.
— Пожалей о потерянном часе
И примись за чужие дела…
Неужели кому-нибудь третьему
Я потом расскажу о тебе?
1927
Потупив тусклые глаза,
В пустой, обыкновенный вечер
Мне захотелось рассказать
Кому-нибудь о нашей встрече.
О том, как было хорошо
Смотреть в широкие закаты,
И не висело над душой
Сознанье скуки и утраты.
Горели бешеные дни,
Над болью сердца торжествуя,
Горели красные огни,
Там, где чинили мостовую.
Бродил по улицам туман,
Окутывая сад и зданья…
Ведь я отравлена сама
Отчаяньем воспоминанья.
Вот так, среди пустых полей,
В густую ночь поспешно кроясь,
Сверкая множеством огней,
Проходит одинокий поезд.
Вы строите большие храмы,
Вы кораблю даете ход,
Вы равномерными стихами
Изображаете полет.
И с безрассудным постоянством
Из непомерной пустоты
В междупланетные пространства
Вы устремляете мечты.
И я для вас чужда, — не тем ли,
Что умной правды не молю,
Что я люблю простую землю,
До боли огненной люблю.
Под пламенные разговоры
О вечности и божестве
Я вижу — ветер лижет шторы
И солнце плещется в траве.
И вижу я, как жизнь играет,
И несравненно хороша
Моя несложная, пустая,
Обыкновенная душа.
Я думаю о медленном конце.
Живу спокойно, холодно и мудро,
Старательно скрывал на лице
Следы от слез под матовою пудрой.
Я больше не тоскую о былом
И о надеждах неосуществленных.
И мне не жаль, когда желтеют клены
И жизнь идет, теряя день за днем.
И чуть томит в уставшем теле кровь
Моя последняя игра в любовь.
Мочит дождик детскую коляску,
Сад шумит зеленою листвой.
Я сняла рассеянную маску,
Но совсем не сделалась иной.
Вижу георгины за решеткой,
Вижу рябь на дрогнувшей воде.
А в мозгу непоправимо-четко —
Прожитой, непоправимый день.
И опять обидно — одинока,
Скомкана, измучена, больна.
Мне опять в молчании глубоком
Снится непришедшая весна.
И, должно быть, потому что слишком,
Слишком долго билась и ждала, —
В этот день я робкому мальчишке
Все стихи и слезы отдала.
За то, что нет у меня друзей,
И с детства я была одинокой, —
За то, что за морем, в стране далекой,
Осталось так много ненужных дней, —
За то, что нечего мне терять, —
За то, что звонкий смех разлюбила,
За то, что днем валюсь на кровать
Без мыслей, без слов, без слез, без силы —
За больные стихи, за эту тетрадь, —
За сжатые губы и взгляд унылый, —
За горечь длинных, пустых недель —
За сердце холодное в терпкой злобе —
Дана мне тихая колыбель,
Глаза голубые и детский лобик.
Все о том же — о мутных глазах,
О неловко дрожащих ресницах,
О ночах в непрерывных слезах,
О ночах, по которым не спится.
Все о том, что на сердце темно,
И от боли — мучительно сладко.
Все о том, как светлеет окно,
И о маленькой детской кроватке.
Неразрывный и замкнутый круг.
Кроме этого синего взгляда,
Этих детских беспомощных рук —
Ничего мне на свете не надо.
Мне некогда смотреть на облака.
Весь день в работе согнута рука.
Нет сил поднять отяжелевший взгляд
И разобрать, кто прав, кто виноват.
Я никогда счастливой не была, —
Весь день большие, нужные дела:
Любить, растить, заботиться, стареть
И некогда на небеса смотреть.
Я не смотрела в заревое небо,
Не спрашивала — «почему?», «зачем?»
И для простого, для земного хлеба
Вставала рано, не спала ночей.
Я никогда, должно быть, не смеялась,
Со мной всегда и всюду на земле —
Замызганное платье и усталость,
Немытая посуда на столе.
Я никому не обещала рая,
Я не бралась за важные дела,
И, маленькие дни переживая,
Я счастья никому не принесла.
Я пью вино. Густеет вечер.
Веселость, легкость — мишура.
Я пью вино за наши встречи,
За те — иные — вечера.
И сквозь склоненные ресницы
Смотрю на лампу, на окно,
На неулыбчивые лица,
На это горькое вино.
И в громких фразах, в скучном смехе
Самой себя не узнаю.
Я пью за чьи-нибудь успехи,
За чью-то радость, — не мою.
А там, на самом дне стакана,
Моя душа обнажена…
— И никогда не быть мне пьяной
Ни от любви, ни от вина.
Чтобы завтра небо сияло
Незапятнанной синевой,
Чтоб с утра не казаться усталой,
Измученной и больной.
Чтобы встретить добрые лица
Вместо сдержанных и сухих,
Чтоб в газете, на третьей странице,
Увидеть свои стихи.
Чтоб никто ни на что не дулся,
Чтобы стало смешно хандрить,
Чтобы в ровном и четком пульсе
Билась дикая воля — жить.
Чтоб суметь рассмеяться звонко
Над тоской предыдущих дней.
Чтобы выпуклый лобик ребенка
Стал хоть чуточку розовей.
Чтобы стало легко и приятно
Мыть тарелки и чистить ножи…
— Словом — все, что невероятно,
Что совсем не похоже на жизнь.
И вовсе не высокая печаль,
И не отчаянье сдвигало брови…
Весь вечер ныли, долго пили чай,
И долго спорили о Гумилеве.
Бросали столько безответных слов,
Мы ссорились с азартом, и без толку.
Потом искала белый том стихов
Повсюду — на столе, в шкафу, на полках.
И не нашла. И спорили опять.
Стихи читали. Мыкались без дела.
И почему-то не ложились спать,
Хоть спать с утра мучительно хотелось.
День изо дня, — и до каких же пор?
Все так обычно, так совсем не ново,
И этот чай, и этот нудный спор
О Блоке и таланте Гумилева.
Забыть о напряженных днях,
О трудном детстве, о России,
Не мудрствуя и не кляня,
Перечеркнуть года пустые, —
Не замечать больших утрат
(Какое мертвенное слово!),
Не понимать, что дни летят
Бессмысленно и бестолково.
Совсем и навсегда простить
Все заблужденья и ошибки,
И губы твердо заклеймить
Почти естественной улыбкой.
Тогда и жить в простом тепле
Среди давно привычных вздохов
На этой солнечной земле,
В конце концов — не так уж плохо.
Ты мечтаешь: «Вот вернусь домой,
Будет чай с малиновым вареньем.
На террасе — дрогнувшие тени,
Синий, вечереющий покой.
Ты с мальчонкой ласково сидишь…
Занят я наукой и искусством…
Вспомним мы с таким хорошим чувством
Про большой и бедственный Париж.
Про неповторимое изгнанье,
Про пустые мертвенные дни…
Загорятся ранние огни
В тонком нарастающем тумане…
Синий вечер затемнит окно,
А над лампой бабочки ночные»…
— Глупый друг, ты упустил одно:
Что не будет главного — России.
Всю жизнь тоскливо думать про искусство,
Писать стихи о том, что очень грустно.
День изо дня назойливо молчать
И, не дождавшись, терпеливо ждать,
И отвозить покорно и упорно
Своих любимейших и неповторных
Литературных маленьких детей
На кладбище «Последних Новостей».
Опять о том же: о годах войны,
О грохоте уродливых орудий,
О черном дыме в синеве весны,
О том, что было и чего не будет.
Как шли в атаку, брали города,
Снаряды рыли вспаханную землю,
О пафосе, который навсегда, —
До самой смерти — свеж и неотъемлем.
И только я средь пламенных людей,
Не возражая, не кляня, не споря, —
Твержу о несмываемом стыде
И о неискупаемом позоре.
Мы в жизни мучительно разные,
Иными не стать никогда.
Мы тоненькой ниточкой связаны
На незолотые года.
Не честные в счастье, не лучшие,
Не верные в долгой борьбе,
Покорны обидному случаю,
Нелепой и трудной судьбе.
И в ночи высокие, синие,
И в зимние мглистые дни,
Как две параллельные линии —
Навеки — без цели — одни.
Пар над чашками, тетрадь, вязанье…
Вечер скуден, как огонь свечи.
— Ну, поговорим о «несказанном»,
Или так стихи побормочи.
Расскажи, кого сегодня встретил,
Что видал на матовой заре.
Поворчи, что трудно жить на свете
В этом проклятущем январе.
И о том, что завтра на работу
Нужно встать в шестом часу утра.
Рабская, тяжелая забота
Заполняет наши вечера.
Голос твой — нерадостный, незвонкий,
Взгляд усталый, скучный и больной…
Если б не было у нас ребенка,
Мы давно бы умерли с тобой.
Уже не девочка — жена и мать.
Суровый опыт, а не мысль о чуде.
Уже пора бы, кажется, понять,
Что это — жизнь, и что другой не будет.
А все-таки еще бывает жаль
Забытых слов, разрушенных желаний,
И о небывшем поздняя печаль
Мешает спать в предутреннем тумане…
Уж создан быт, свой дом, своя семья,
Ну пусть не так, как думалось когда-то,
Пусть не дорога — жизнь, а колея,
Не зори в ней, а ранние закаты.
Пусть большего не будет никогда,
Но то, что есть, — сурово и велико,
И беспощадно-трезвые года
Прекрасней нашей юности двуликой.
А все-таки…
Мыши съели старые тетрадки,
Ворох кем-то присланных стихов.
Мыши по ночам играют в прятки
В сонном сумраке углов.
Мыши съели письма из России,
Письма тех, кого уж больше нет,
Пыльные огрызочки смешные −
Память отошедших лет.
Мыши сгрызли злобно и упрямо
Все, что нам хотелось сохранить:
Наше счастье, брошенное нами,
Наши солнечные дни.
Соберем обгрызенные части,
Погрустим над порванным письмом:
Больше легкого, земного счастья
По клочкам не соберем…
Сделает иным, ненастоящим
Этот мир вечерняя заря.
Будет в окна падать свет мертвящий
Уличного фонаря.
Ночью каждый шорох чутко слышен,
Каждый шорох, как глухой укор:
Это гложат маленькие мыши
Все, что было до сих пор.
Вдруг стало ясно: жизнь полна
Непоправимою угрозой,
Что у меня судьба одна
С моей Иерихонской розой.
Вот с той, что столько долгих дней
Стоит в воде, не расцветая,
В унылой комнате моей,
Безжизненная, неживая.
Будильник, пудра, пузырьки,
Игрушки — рядом на камине.
Ее корявые ростки
Окутывает сумрак синий.
И я над страшным и сухим
Неумирающим растеньем
Слагаю мертвые стихи
О небытье, о нецветенье.
И из сплетенья длинных строк,
Из неожиданных созвучий
Встает уродливый цветок —
Сухой, бесплодный и колючий.
Но словно в огненном бреду,
С упрямой безрассудной верой
День ото дня я жадно жду,
Что зацветет комочек серый…
Себя стараюсь обмануть,
Другим — сплетаю небылицы.
О, только бы, хоть как-нибудь
От пустоты освободиться!
Проходят дни и вечера,
Я с каждым днем скупей и строже.
Сегодня — то же, что вчера,
А завтра — заново все то же.
И мой цветок не расцветет;
Быть может, и бывают розы,
Что зацветают дважды в год
И что не вянут от мороза.
Но только это не для нас,
Не для таких, как мы, должно быть,
Томит вечерний, синий час
Томленьем напряженной злобы.
И вот с безжизненной тоской
Склоняюсь грустно и влюбленно
Над неудачливой сестрой,
Над розою Иерихона.
Надоели скитанья без цели,
Примитивно-непрочный уют.
Одиночество темных отелей,
Одиночество темных минут.
Закоулки глухие, кривые,
Нищета, темнота, полутьма,
И облупленные, неживые,
Двухсотлетние эти дома.
Ни романтики старых кварталов,
Ни фальшиво-восторженных слов!
Слишком много я в жизни видала
Этих грязных и темных углов.
Жить, подобно бездомной собаке,
Не приткнуться нигде, никогда…
Надоело мне на бивуаке
Прожигать неживые года!
А над жизнью — тугой, неизменной,
Навсегда заколдованный круг…
…Ночью снятся мне белые стены
И широкие окна на юг.
Так — кружусь в назойливом круженье:
Приготовлю вечером еду;
Точным, методическим движенье
Перед сном будильник заведу.
И, убрав последний чай и ужин,
Оборву листок календаря…
Вот и все. И — кончен день ненужный,
Прожитой бессмысленно и зря.
Вот и все, И поздняя усталость
Мне не даст ни думать и ни спать.
А наутро — все опять сначала
Правильно и точно повторять.
Хоть бы раз один явилось чудо
Дерзкой, невозможною игрой,
Хоть бы раз немытую посуду
Выбросить в помойное ведро.
И потом, в неповторимой лени
Лечь в большую теплую кровать.
И хотя б до светопреставленья —
Спать!
Жизнь — это рай? Рассыпанные звезды?
Цветущий сад, весна и мотыльки?
— А звон будильника? А пыльный воздух?
Все эти дни неверья я тоски?
А жалобы задавленных нуждой,
Расчет, подсчет («на вечер бы хватило…»)?
Такой вот неприглядной и пустой
Я жизнь увидела — и полюбила!
Юрию
Человек изобрел Петуха,
Чтобы утром вставать на работу,
Чтобы ночь не томилась заботой,
Чтобы ночь была сладко-тиха.
Когда воздух тревожен и глух
И пугают сплетения линий,
Тишину стережет на камине
Металлический звонкий Петух.
Ночью комната спит. И во сне
Ее сердце спокойно и точно.
Ее сердце всегда непрочно
В напряженной пустой тишине.
Только шепот упрямых часов,
Металлический блеск на камине,
И судьба, и тоска, и любовь
В напряженной до боли пружине.
А когда безобразным пятном,
Никогда не закрывшейся раной
Посветлеет (до ужаса рано)
Голубое, большое окно, —
Веки сдавит назойливый сон
(Утром сны тяжелей и тревожней),
И по всей земле — безнадежный
Отвратительный звон.
…А сказать друг другу было нечего,
Разговор был скучный и скупой…
Шумный, долгий монпарнасский вечер
Вдунул жизнь в «Ротонду» и «Куполь».
Громкоговоритель надрывался
Над большой и пестрою толпой.
Звуки резкие танго и вальса
Путались с трамвайной трескотней.
Мы сидели молча на диванах,
Скучные от пива и вина.
— «Тот уехал?» — «Да». — «А этот?» — «В Каннах».
И опять надолго — тишина.
И в тяжелом папиросном дыме
Поднимали взоры к потолку.
Кто у нас вот эту боль отнимет,
Эту безнадежную тоску?
Становилось скучно, страшно даже.
Ждем, что кто-нибудь сейчас придет
И со смаком в сотый раз расскажет
Злой литературный анекдот.
Так под сонным, неподвижным взглядом
Пролетал за часом мертвый час.
«Так и надо… Значит, так и надо…»
И ревел неумолимый джаз.
Можно все друг другу рассказать,
Все открыть,
До самого святого,
Заглянуть нечаянно в глаза,
Угадать несказанное слово.
Можно все условности стереть,
Как свое, принять чужое имя,
Вместе жить и вместе умереть —
И остаться все-таки чужими.
Глядишь на звезды взором вдохновенным
С откинутой красивой головой.
Тревожно мыслишь о судьбе Вселенной:
«Ведь, в сущности, не знаем ничего!
И из каких таинственных расчетов
Явился воздух, и тепло, и свет?..»
— А у меня сейчас забота —
Куда поставить твой велосипед?
Просто, без слез и проклятий,
С горстью наивных стихов,
В стареньком ситцевом платье,
В темной тоске вечеров,
С запахом лука и супа,
В кухонном едком чаду —
Женщиной слабой и глупой
Тихо к тебе подойду.
И без упрека и стона
Острую боль заглушу.
Снов твоих страшных не трону
И ни о чем не спрошу.
Все, что копила годами,
Молча отдам навсегда.
И заструятся над нами
Незолотые года…
Два будильника ночью стучат,
Четко слышен двойной перебой.
Тянет левую руку с плеча
Притупленная, нудная боль.
На полу — неподвижная рябь,
За окном — мертвый свет фонаря…
Где-то Богом забытый корабль
Укачали чужие моря.
Где-то долго гудит паровоз
В черном холоде мертвых полей,
С усыпляющим ритмом колес,
С переливом призывных огне.
Утомленная память легка,
Память медленно клонит ко сну…
Где-то в небе скользят облака,
Закрывая над крышей луну.
В неподвижной, таинственной мгле
Умирают большие слова,
Два будильника там, на столе…
Но зачем же их все-таки два?
И над горечью счастья и слез,
Над сомненьем — любовью — тоской —
Где-то в детстве гудит паровоз,
Далеко, далеко, далеко…
Я знаю, как печальны звезды
В тоске бессонной по ночам
И как многопудовый воздух
Тяжел для слабого плеча.
Я знаю, что в тоске слабея,
Мне темных сил не одолеть,
Что жить во много раз труднее,
Чем добровольно умереть.
И в счастье — призрачном и зыбком, —
Когда в тумане голова,
Я знаю цену всем улыбкам
И обещающим словам.
Я знаю, что не греют блестки
Чужого яркого огня;
Что холодок, сухой и жесткий,
Всегда преследует меня…
Но мир таинственно светлеет,
И жизнь становится легка,
Когда, скользя, обхватит шею
Худая детская рука.
Так бывает: брови нахмурив,
Зверем смотришь по целым дням.
Отвращенье к литературе,
И в особенности — к стихам.
Ненасытная злоба к фразам,
К разговорам о пустяках,
Да к шатаньям по Монпарнасам,
Да к сиденьям — в кабаках.
И кому это только нужно,
Чтоб от споров ночей не спать.
Ведь полезней сготовить ужин,
Чем пустые стихи написать.
Скажут мне: «Не единым хлебом…»
Но без хлеба не проживешь.
Вся земная тоска по небу
Вековая, большая ложь…
— Ты бы лучше занялся делом,
А не вылущенным стихом.
Ты бы встал на рассвете белом
Да в метро побежал бегом.
И работал, работал, работал…
Целый день в жестоком труде,
Не отмахиваясь от заботы,
От земных, от священных дел.
Не гнушался бы скромным заданьем,
Не витал бы в бездне времен,
Лучше — каменщик, строящий зданье,
Чем хранящий тайну масон.
…Но, устав от последней тревоги,
Подойдя к последней черте —
Снова чтенье стихов о Боге,
О бессмертье, о красоте.
На столе записка белеет:
«Никого не прошу винить».
За гардинами небо светлеет,
В фонарях потухают огни.
Необычно, резко и ново
Тень легла на паркетном полу,
И на половине шестого
Омертвели часы в углу.
И впились в полоску рассвета,
В щель гардин неживые глаза…
В жизни день начинается где-то
Наложили в ящик газеты,
И кухарка ушла на базар.
В детской спят, улыбаясь, дети,
Сладок крепкий, утренний сон.
Только в запертом кабинете
Надрывается телефон.
Игорю Софиеву
Пробежимся со тобой до распятья,
Вдоль сухих, оголенных полей.
На ветру мое пестрое платье
Замелькает еще веселей.
Я сгрызу недозревшую грушу,
Ты — хрустящий, сухой шоколад.
И в твою нерасцветшую душу
Перельется широкий закат.
А обратно мы наперегонки
Побежим без оглядки домой.
Будет голос твой — тонкий и звонкий —
Разрезать предвечерний покой.
И, завидя наш маленький домик,
Ты забьешься в густую траву,
Ну, совсем белобрысенький гномик,
Чудом сбывшийся сон наяву.
А потом, опуская ресницы,
Ты задремлешь в кроватке своей.
И тебе непременно приснится
Белый зайчик с колючих полей.
Давно не говорим — «Спокойной ночи».
Все горше жизнь от постоянных ссор.
И с каждым днем все резче и короче
Наш деловой несложный разговор.
Я не спрошу — где проведешь ты вечер,
Я не скажу, кому пишу письмо.
Я часто жду какой-то яркой встречи,
И часто дом мне кажется тюрьмой.
Нам трудно жить, самих себя скрывая,
И все мучительнее быть вдвоем.
Мы оба сердимся и оба знаем,
Что больше мы друг друга не вернем.
Плакать так, чтоб никто ничего не услышал,
Плакать так, чтоб никто, никогда не узнал.
Будут падать слова безнадежней и тише,
Будет мертвый закат неестественно ал.
Будет болью последней — стеклянная крыша
И последнею памятью — черный вокзал.
Засвистят поезда. Засверкают оконца.
Задрожат, заскользят, неизвестно куда.
И прощальные блики холодного солнца
Зацелуют рванувшиеся поезда.
И в усталых глазах в первый раз пронесется:
Навсегда… Навсегда…
Все это — я еще, быть может,
Но только — не совсем и я.
В нем все понятно, все похоже,
В нем жизнь кончается моя.
Все это — я наполовину.
Я, но без моего лица.
Я неродившемуся сыну
Уже дала черты отца.
Зачем? Как странно и как дико,
Когда он — мой, и только — мой.
Ведь жизнь ему с последним криком
Давала я, а не другой.
И все любимое, родное,
Всю душу темную мою,
Все несодеянное мною
Ему сейчас передаю…
Я не забуду темных зданий,
Больших, нагроможденных лет,
Ни темных встреч, ни расставаний
Я здесь не позабуду, нет.
Я говорю, что не покину,
Не променяю никогда
На эту тихую равнину
Мятущиеся города.
Но потаенным знаньем знаю,
Себе безмолвно говорю,
Что жадно я в себя вбираю
Густую, тихую зарю.
Пусть суета проходит мимо,
А дни по-новому полны
Почти до боли ощутимой,
С ума сводящей тишины.
И больше ничего не надо —
Ни встреч, ни жалоб, ни стихов, —
Когда в траве высокой сада
Мелькают зонтики цветов.
Когда в кустах белеют розы,
И так безмолвны вечера,
И запах теплого навоза
Летит с соседнего двора.
Когда стихает голос ветра,
И дышит пьяная земля,
Когда на много километров
Одни пшеничные поля.
Е.А.Голенищевой-Кутузовой
Навеки: вот эти обои,
Тарелки на круглом столе,
И небо — такое седое —
Над ширью несжатых полей.
За садом — мычанье коровы,
И в дымчатых тучах закат.
И крики мальчишек в столовой
Из мира иного звучат.
Растерянность в каждом ответе,
Удушливый дым папирос.
Да ветер, озлобленный ветер,
Как с цепи сорвавшийся пес.
Все эти дни беспутный ветер
Шумел в саду, шумел в полях.
Взметались ветви, словно плети,
И зябла старая земля…
Сидели дома, толковали
Все об одном: да что, да как?…
И заволакивались дали
В сырой вечерний полумрак.
Должно быть, стал совсем несносен
И тихий сад, и тихий дом.
И дым от крепкой папиросы
Висел, как ладан, над столом.
За эти дни покрылись лица
Непоправимой белизной.
А в поле тихая пшеница
Казаться стала золотой.
И над жестоким расставаньем,
Над грудой равнодушных дел,
Над человеческим страданьем —
Холодный ветер свирепел.
Мне приснился опять ряд больничных кроватей
И на башне большие часы,
Безнадежная боль о последней утрате
И навеки оставленный сын.
Где-то жизнь волновалась, томила, шумела,
Только стала жестокой, чужой.
И сиделка в халате безжизненно белом
Приносила мне вечный покой.
Не боюсь я тупой, одинокой кончины
(Ведь и жизнь веселей не была).
Только мысль о беспомощно брошенном сыне…
Только… Ночь я, всю ночь не спала.
Все смотрела на пухлые детские губы,
Суеверно крестила кровать.
Нет, сейчас, в этой жизни, и стыдной, и грубой,
Не хочу, не могу умирать.
Б.А.Подгорному
Я в жизни своей заплуталась.
Забыла дорогу домой.
Бродила. Смотрела. Устала.
И быть перестала собой.
Живу по привычке, без цели.
Живу, никуда не спеша.
Мелькают, как птицы, недели.
Дряхлеет и гибнет душа.
Однажды случайно, от скуки
(Я ей безнадежно больна),
Прочла я попавшийся в руки
Какой-то советский журнал.
И странные мысли такие
Взметнулись над сонной душой…
Россия! Чужая Россия!
Когда ж она стала чужой?
Россия! Печальное слово,
Потерянное навсегда
В скитаньях напрасно-суровых,
В пустых и ненужных годах.
Туда — никогда не поеду,
А жить без нее не могу.
И снова настойчивым бредом
Сверлит в разъяренном мозгу:
Зачем меня девочкой глупой
От страшной родимой земли,
От голода, тюрем и трупов
В двадцатом году увезли?
В нами не услышанных созвучьях,
В нами не написанных стихах —
Небо в молнийных, гремящих тучах,
Небо в кудреватых облаках.
Там живут крылатые драконы,
Или ангелы, светлее дня,
В небе бесконечном и бездонном,
Полном вдохновенья и огня.
А в глухих незвучных наших строчках
Жалобно трепещут тополя,
Полевые, бледные цветочки,
Милая и грустная земля.
Не кляни ее, — погладь, потрогай.
Вот она, усталая, в пыли.
И змеится белая дорога,
Тонущая в дождевой дали.
Полюби ее! В своей невзгоде
Нам она так благостна-легка.
И дорога белая уводит,
Пропадая где-то в облаках.
Мы мало прожили на свете,
Мы мало видели чудес.
Вот только — дымчатые эти
Обрывки городских небес.
И эти траурные зданья
В сухой классической пыли
Да смутные воспоминанья
Мы из России привезли.
В огромной жизни нам досталась
От всех трагедий мировых
Одна обидная усталость,
Невидимая для других.
И все покорнее и тише
Мы в мире таем, словно дым.
О непришедшем, о небывшем
Уже все реже говорим.
И даже в мыслях, как бывало,
Не рвемся о огненную даль.
Как будто прошлого не мало
И настоящего не жаль.
Жужжит комар назойливо и звонко,
Ночь голубеет в прорези окна.
Спокойный облик спящего ребенка.
И тишина. Навеки — тишина.
Мне хочется, чтоб кто-то незнакомый
В такой же напряженной тишине,
В таком же старом деревянном доме
Сидел один и думал обо мне.
В его окне — сиянье летней ночи,
От сердца к сердцу — ласковая грусть.
И несколько чужих, прекрасных строчек
Я нараспев читаю наизусть.
О лай — о чем-то знающих собак!
Д. Кнут
В тяжелом сгустившемся мраке,
На темном пустынном дворе,
О чем они знают, собаки?
Что видят они в конуре?
Мне страшно, мне тесно, мне скучно
От мыслей, желаний и слез,
А там, на дворе — неотлучно
Лохматый, взъерошенный пес.
Приподняты чуткие уши,
По-волчьи сверкают глаза…
И снова мне тесно и душно
В бессильных, безвольих слезах.
И хочется крикнуть: «Мне больно!
Я долго, я страшно больна!»
Над черной, ночной колокольней
Блестит неживая луна.
И первым раскатистым лаем
Мне вторит бессонная ночь…
Я слабая, глупая, злая,
И кто мне посмеет помочь?
Я вижу, как длинные тени
Трепещут под белой стеной.
Я знаю: подает по ступеням
Безликий — жестокий — чужой.
Он может смеяться беззвучно,
Пройти сквозь закрытую дверь.
И снова мне страшно, мне скучно
От невыразимых потерь!
Молчанье, пустое молчанье.
Тяжелый, бесформенный мрак.
И тяжко — глухое рычанье
Кого-то узнавших собак.
Мы давно потеряли дорогу
К напряженней и призрачной цели.
Мы не верили детскому Богу,
А другого найти не сумели.
Мы совсем перестали смеяться
И любить непонятное небо.
Видишь: нервно-сведенные пальцы
Ищут корку тяжелого хлеба.
Мы не ждем сокровенного чуда
И давно разучились молиться.
И глядят, и томят отовсюду
Равнодушные, скучные лица.
В этом мире огромных свершений,
В мире неповторимых созвучий
Кто нам тихого Бога заменит?
Кто нас детскому счастью научит?
У нераскрытого окна
В спокойном деревенском доме
Доверчивая тишина
Томит сладчайшею истомой.
От тишины, от пустоты
Душе спокойнее и проще.
(Так медленно в осенней роще
На землю падают листы.)
И тихих мыслей череда,
Не торопясь, проходят мимо.
Что жизнь надраено прожита,
Напрасно и — непоправимо.
Что грустно падают года,
(Как листья осенью туманной)
Что я не так уж молода,
Не радостна, и не желанна…
Звенит комар. Да вдоль стены
Паук плетет седые путы.
И грустной нежностью полны
Мои вечерние минуты.
Вечерами в комнате отельной,
Всю ее внезапно полюбя,
Я ласкаю песней колыбельной
Слабого и нежного тебя.
Я спою о том, как дни скользили,
Как мелькали мутные года.
Расскажу большие сказки-были
Про зверей, поля и города.
Расскажу о море темно-синем,
О большой и путаной судьбе,
О какой-то сказочной России,
Никогда не ведомой тебе!
И под гнетом прежних слез и бедствий,
Опустив на лампу абажур,
Про свое оборванное детство
Колыбельной песней расскажу…
Я снова верю пышным фразам
О чистоте, о глубине,
Я верю маленьким рассказам
О глупом счастье и весне.
Я верю всем рукопожатьям
И всем волнующим словам.
Земного, маленького счастья
Глухой тревоге не отдам.
Я верю в то, что будут снова
Мне сниться творческие сны,
Что счастьем древним и суровым
Мы будем вновь напоены;
Что никогда не буду знать я
Пустых и одиноких дней,
И станут люди — люди-братья —
Незаменимей и родней.
За это право — ждать и верить,
И видеть мир, каким хочу —
Бесславной, одинокой смертью
Я, не торгуясь, заплачу.
Как страшно умереть — сойти на нет,
Безропотно исчезнуть, раствориться.
И сон о смерти — этот страшный бред —
Все чаще, все мучительнее снится.
Я просыпаюсь в ледяном поту.
Все та же комната, все те же тени.
Но все мерещится сквозь темноту
Меня преследующее виденье.
Пустая церковь, тихо хор поет,
Цветы в гробу и бледных свеч мерцанье.
И где-то рядом мечется мое
Еще живое, четкое сознанье.
Нам не радуга в небе сияла
В тот седой, обезумевший день —
Нас дождливая муть провожала
И чертила круги на воде.
И когда потекли над волнами
Чем-то близкие сердцу места —
В этот час не звучало над нами
Легендарное имя Христа.
Но с тех пор суеверно храним мы
Всю тоску этих призрачных дней —
Очертания смутного Крыма,
Силуэты ночных кораблей.
Я люблю заводные игрушки
И протяжное пенье волчка,
Пряди русых волос на подушке
И спокойный огонь камелька.
Я люблю в этом тихом покое,
После бешеной сутолки дня,
Свое сердце, совсем ледяное,
Хоть немножко согреть у огня.
Я люблю, когда лоб мой горячий
Тронет ласково чья-то ладонь.
А в углу — закатившийся мячик
И бесхвостый, облупленный конь.
Позабыв про тоску и усталость,
Так легко обо всем говорить…
Это все, что мне в жизни осталось,
Все, что я научилась любить.
Зачем я прихожу в Ваш темный дом?
Зачем стою у Вашей страшной двери?
Не для того ли, чтоб опять вдвоем
Считать непоправимые потери?
Опять смотреть беспомощно в глаза,
Искать слова? Не находить ответа?
Чтоб снова было нечего сказать
О главном, о запуганном, об этом?..
Вы скоро уезжаете на юг.
Вернетесь для меня чужим и новым.
Зачем я Вас люблю, мой тайный друг,
Мой слабый друг, зачем пришла я снова?
Простим ли мы друг другу это зло?
Простим ли то, что ускользнуло мимо?
Чтобы сказать спокойно: «Все прошло,
Так навсегда и так непоправимо».
Воображаемому собеседнику (Марку Слониму)
Измены нет. И это слово
Ни разу не слетало с губ.
И ничего не стало новым
В привычно-будничном кругу.
Измены нет. Но где-то втайне,
Там, где душа совсем темна,
В воображаемом романе
Она уже совершена.
Она сверкнула жгучей новью,
Жизнь подожгла со всех сторон.
Воображаемой любовью
Реальный мир преображен.
И каждый день, и каждый вечер —
Томленье, боль, огонь в крови.
Воображаемые встречи
Несуществующей любви.
А тот, — другой, — забыт и предан.
(Воображаемое зло!).
Встречаться молча за обедом
Обидно, скучно, тяжело.
Круги темнее под глазами,
Хмельнее ночь, тревожней день.
Уже метнулась между нами
Воображаемая тень…
А дом неубран и заброшен.
Уюта нет. Во всем разлад.
В далекий угол тайно брошен
Отчаяньем сверкнувший взгляд…
Так, — проводя, как по указке,
По жизни огненный изъян,—
Ведет к трагической развязке
Воображаемый роман.
Юрию
Вечер пыльных, далеких дорог.
В. Мамченко
Тоскуем над картою рваной:
Отсюда свернули сюда,
Вот здесь проезжали рано
Поселки и города.
— А помнишь — вот здесь отдыхали.
Какая была тишина,
А дали, осенние дали,
А воздух, пьянее вина!
И снова, как за победой,
За радостной новизной
Скользили велосипеды
Под гору дорогой лесной.
За каждым крутым поворотом,
За каждым холмом вдалеке,
Манящее, новое что-то,
Так чуждое зимней тоске.
— Да, да. Ну, а вспомним, как зябли,
Как кутались в полы плаща.
Как били холодные капли
Безжалостного дождя!
Навстречу ветрам из Ламанша
Не ехали даже, а шли!
…А все-таки — дальше, дальше…
Компьен… Бове… Авдели…
Как милы названия эти…
— А помнишь, вот здесь, за Маньи,
Презрев всех жандармов на свете,
Мы даже костер развели…
И снова шины шуршали,
Был в сердце задорный угар.
Над Сеной вечерней блуждали,
Взбирались на замок Гайяр.
Снимались у темных развалин,
Снимались в густых камышах.
И не было больше печали,
По-детски светилась душа.
Париж нас неласково встретил.
Мы снова тихо живем.
Нам кажется милым и ветер,
И самый трудный подъем.
Теперь нам осталось немного,
Лишь карта на темной стене,
Да черною ниткой дорога
И пестрые флаги на ней.
Такой же день, как девять лет назад.
Все тот же дождь и в небе те же тучи.
Молчи, молчи! И посмотри в глаза —
Все тот же день, не хуже и не лучше.
Переменились только я и ты.
И стали мы среди суровых будней,
Среди пустой и лживой суеты
Старей, скучнее и благоразумней.
Нас напугала дождевая даль.
Мы не пойдем в этот день в Версаль —
Бродить в глухой, осенней мокрой чаще
Пустого парка (а пруды, как сталь),
Чтоб вспомнить вновь влюбленную печаль —
Глухую память молодости нашей.
Ревет вечерний океан,
Таинственная даль темнеет,
И в нарастающий туман
Вершины прячут Пиренеи.
Мигают ярко маяки
На каменных отвесных кручах.
А небо все в тяжелых тучах
Полно тревожной и летучей,
Нечеловеческой тоски.
Безжизненность пустынных дач,
Пустые улицы, аллеи…
И гул прибоя, будто плач,
Взывает к темным Пиренеям.
А в лиловеющей дали,
Над гладью сонного залива,
На узкой полосе земли,
В горах, раскинутых лениво,
Смешались в прихотливом танце
Огни Испании и Франции.
День догорит в неубранном саду.
В палате электричество потушат.
Сиделка подойдет: «Уже в бреду…»
Посмотрит пульс: все медленней и глуше.
Сама без сна, мешая спать другим,
Не буду я ни тосковать, ни биться.
Прозрачный синий полумрак. Шаги…
А жизни-то осталось — в белом шприце.
Еще укол. В бреду иль наяву?
Зрачки расширятся, окостенеют.
Должно быть, никого не позову,
Должно быть, ни о чем не пожалею…
Блеснет заря над крышами вдали.
Туман дома окутает, как саван.
И в это утро я уйду с земли.
Безропотно. Бестрепетно. Бесславно.
Я покину мой печальный город,
Мой холодный, неуютный дом.
От бесцельных дел и разговоров
Скоро мы с тобою отдохнем.
Я тебя не трону, не встревожу.
Дни пойдут привычной чередой.
Знаю я, как мы с тобой несхожи,
Как тебе нерадостно со мной.
Станет дома тихо и прилично,
Ни тоски, ни крика, ни ворчни…
Станут скоро горестно-привычны
Без меня кружащиеся дни…
И, стараясь не грустить о старом,
Рассчитав все дни в календаре,
Ты один поедешь на Луару
В призрачно-прозрачном сентябре.
И вдали от горестной могилы,
Где-то там, в пути, на склоне дня,
Вдруг почувствуешь с внезапной силой,
Как легко и вольно без меня.
Пока горят на елке свечи,
И глазки детские горят,
Пока на сгорбленные плечи
Не давит тяжестью закат,
Пока обидой злой и колкой
Не жжет придуманная речь,
И пахнет детством, пахнет елкой
И воском разноцветных свеч, —
Я забываю все волненья
И завтрашний, тяжелый день,
И от веселой детской лени
Впадаю в старческую лень.
Смотрю на детскую улыбку,
Склоняюсь к нежному плечу.
Не называю все ошибкой,
И даже смерти не хочу.
Считать толково километры,
На карте намечая путь,
Учесть подъемы. Силу ветра.
Что посмотреть. Где отдохнуть.
Решить внимательно и строго,
Что можно брать с собой, что — нет.
Вязать пуловеры в дорогу
И чистить свой велосипед.
Мечтать о воздухе хрустальном,
О тишине лесов и рек,
О городке провинциальном,
Где будет ужин и ночлег.
И в настроении прекрасном
На карту заносить пути…
Пока не станет слишком ясно,
Что больше некуда идти.
Свой дом. Заботы. Муж. Ребенок.
Большие трудные года.
И от дурашливых девченок
Уж не осталось и следа.
Мы постарели, мы устали,
Ни сил, ни воли больше нет.
А разве так мы представляли
Себе вот эти десять лет?
Забыты страстные «исканья»,
И разлетелось, словно дым,
Все то, что в молодости ранней
Казалось ценным и святым.
Жизнь отрезвила. Жизнь измяла,
Измаяла. На нет свела.
В кафе Латинского квартала
Нас не узнают зеркала.
— А где-то в пылком разговоре
Скользит за часом шумный час.
А где-то вновь до ссоры спорят —
Без нас, не вспоминая нас.
Уходит жизнь. А нас — забыли.
И вот уж ясно навсегда,
Как глупо мы продешевили
Испепеленные года.
Еще госпиталь снится ночами,
Еще дома, как будто в гостях.
Непривычно и странно вначале…
И усталость… Но это пустяк.
Напряженные слухи. Газеты,
Разговоры о близкой войне.
И тревога, сверлящая где-то,
И бессилье, как будто во сне.
И, сплетая привычные строфы,
Смутно чувствую в хаосе тьмы —
Приближенье большой катастрофы
И, быть может, последней зимы…
Я — человек второго сорта,
Без «широты» и «глубины».
И для чего, какого черта,
Такие люди рождены?
Зачем? Чтоб нищенкой унылой
Топтаться на чужом пути?
От колыбели до могилы
Себе приюта не найти?
Всегда никчемной и забитой
Всего бояться, все терпеть,
Чтоб у разбитого корыта
Последней дурой умереть.
Чтоб, ничего не понимая,
Смотреть в любимые глаза,
За бесконечной чашкой чая
Весь вечер слова не сказав.
Молчать весь вечер, дни за днями,
Молчать всю жизнь, молчать всегда,
Чтоб никудышними стихами
Вились ненужные года.
Так жить, — смешно и неумело,
Не сделав ровно ничего.
Прислушиваться в мире целом
К биенью сердца своего.
И на кровати, в ночь глухую,
В ночь униженья, ночь без сна,
В давно привычном поцелуе
Испить отчаянья до дна.
Снова — ночь. И лето снова
(Сколько грустных лет!).
Я в накуренной столовой
Потушила свет.
Папироса. Пламя спички.
Мрак и тишина.
И покорно, по привычке
Встала у окна.
Сколько здесь минут усталых
Молча протекло!
Сколько боли отражало
Темное стекло.
Сколько слов и строчек четких
И ночей без сна
Умирало у решетки
Этого окна…
В отдаленьи — гул Парижа
(По ночам — слышней).
Я ведь только мир и вижу,
Что в моем окне.
Вижу улицу ночную,
Скучные дома,
Жизнь бесцветную, пустую,
Как и я сама.
И когда тоски суровой
Мне не превозмочь, —
Я люблю окно в столовой,
Тишину и ночь.
Прислонюсь к оконной раме
В темноте ночной,
Бестолковыми стихами
Говорю с тобой.
И всегда тепло и просто
Отвечают мне
Наши камни, наши звезды
И цветы в окне.
Будильник резко прозвенит: пора!
И оборвет, не досказав чего-то…
Как автомат, в шестом часу утра
Ты встанешь и уедешь на работу.
На мертвых улицах велосипед
Запутает уродливые тени.
От фонаря пробьется красный свет
В тебя засасывающую темень…
А дома в нестерпимой духоте
Проснется и замечется ребенок.
Забьется в долгом кашле. Словно тень,
Ночь соскользнет с соседнего балкона.
И где-то дробно застучат сабо…
И с каждым днем суровее и строже
Над черным городом проснется Бог
И ничему на свете не поможет
Я уж не так молода, чтобы ехать в Россию.
«Новую жизнь» все равно уже мне не начать.
Годы прошли — беспощадно-бесцельно-пустые
И наложили на все неживую печать.
Жизнь прошаталась в тумане обманчиво-сером,
Где даже отблеск огня не сверкал вдалеке.
Нет у меня ни отчизны, ни дружбы, ни веры, —
Зыбкое счастье на зыбком и мертвом песке.
А впереди — беспощадная мысль о расплате:
Боль отреченья, позор примиренья с судьбой.
Белая койка в высокой и душной палате.
Крест деревянный, сколоченный верной рукой.
С каждым годом — все дальше и дальше.
Так и будет — больней и больней,
Сероглазый, беспомощный мальчик
Скоро выйдет из жизни моей.
Станет скоро большим, своенравным.
Плох, хорош ли, — не все ли равно?
Будет брать он у жизни по праву
Все, что только ему суждено.
Расшибется ли или добьется,
Загорится ли ярким огнем,
Но уже никогда не вернется
В свой задорно покинутый дом.
В дом холодный, безмолвный, пустынный,
Где осталась навеки молчать
Ничего не принесшая сыну,
Ничего не сумевшая мать.
О чем писать? О лете, О Бретани?
О грузном море у тяжелых скал,
Где рев сирен (других сирен!) в тумане
На берегу всю ночь не умолкал?
О чем еще? О беспощадном ветре,
О знойной и бескрайней синеве,
О придорожных столбиках в траве,
Считающих азартно километры?
О чем? Как выезжали утром рано
Вдоль уводящих в новизну дорог,
И как старик, похожий на Бриана,
Тащился в деревенский кабачек?
Как это все и мелко и ничтожно
В предчувствии трагической зимы.
И так давно, что просто невозможно
Поверить в то, что это были мы.
Теперь, когда так грозно и жестоко,
Сквозь нежный синевеющий туман,
На нас — потерянных — летит с востока
Тяжелый вражеский аэроплан.
К чему, к чему упрямая тревога?
Холодный год уж клонится к весне.
Мой сын здоров. Мой муж не на войне…
О чем еще могу просить у Бога?..
Нас разделяют двадцать лет
И столько разочарований!
И ветры горестных скитаний
Там — замели мой слабый след.
А здесь его и вовсе нет.
Но здесь кончается дорога
Скитаний, бедствий и труда.
Я притулилась у ворога
Чужого дома — навсегда.
И с благодарною любовью
Твержу, забыв мой старый дом:
Да будет мир над этой кровлей,
Над этим тихим очагом.
В маленьком чистом пустынном сквере
Чуть зеленеет листва.
День, по-весеннему теплый ж серый,
Воздух, пьянящий едва.
Этой весной, неустойчиво-зыбкой,
Кончен какой-то срок.
Маленький мальчик е маленькой скрипкой
Мимо прошел на урок.
Больше не стоит ни ждать, ни верить.
Жизнь невесомо легка.
…В маленьком, тихом, безлюдном сквере
Маленького городка.
Где-то пробили часы.
Всем, кто унижен и болен,
Кто отошел от побед —
Всем этот братский привет
С древних, ночных колоколен.
Где-то стенанье сирен
В мерзлом и мутном тумане.
Шум авионов во мгле,
Пушечный дым на земле
И корабли в океане!
— Господи, дай же покой
Всем твоим сгорбленным людям:
Мирно идущим ко сну,
Мерно идущим ко дну,
Вставшим у темных орудий.
Живи не так, как я, как твой отец,
Как все мы здесь, — вне времени и жизни.
Придет такое время, наконец, —
Ты помянешь нас горькой укоризной.
Что дали мы бессильному, тебе?
Ни твердых прав, ни родины, ни дома.
Пойдешь один дорогой незнакомой
Навстречу странной и слепой судьбе.
Пойдешь один. И будет жизнь твоя
Полна жестоких испытаний тоже.
Пойми: никто на свете (даже — я!)
Тебе найти дорогу не поможет.
Ищи везде, ищи в стране любой,
Будь каждому попутчиком желанным.
(Не так, как я. Моя судьба — чужой
Всю жизнь блуждать по обреченным странам!).
Будь тверд и терпелив. Неси смелей,
Уверенней свои живые силы.
И позабудь о матери своей,
Которую отчаянье сломило.
Шумный ветер деревья ломит,
Резкий ветер с холодных полей.
Мы не спим в нашем маленьком доме,
Будто в бурю на корабле.
Наверху прикорнули дети,
Дверь во тьму заперта на ключ,
И шумит оголтелый ветер,
Нагоняя обрывки туч.
Напряженны и строги лица:
Все испробованы пути,
Все равно — никуда не скрыться,
От отчаянья не уйти!
За окном ничего не видно.
Черный ветер шатает дом.
— Как бессильны мы, как беззащитны
В урагане, в жизни, во всем.
Одиноко, холодно, сыро.
Стынет чайник на длинном столе.
Будто выброшенные из мира
На потерянном корабле…
Зачем меня девочкой глупой
От страшной родимой земли,
От голода, тюрем и трупов
В двадцатом году увезли?
Сбываются сны роковые,
Так, видно, уж мне суждено —
Америка — или Россия —
О Боже, не все ли равно?
За счастьем? Какое же счастье?
Ведь, молодость вся прожита.
Разбилась на мелкие части
О маленьком счастье мечта.
Так кончилось все. Неужели
Сначала весь нищенский путь?
Без веры, без смысла, без цели,
С последней мечтой — отдохнуть.
…От голода, тюрем и стонов,
От холода бледной зимы,
От грузных ночных авионов
Среди напряженнейшей тьмы…
И снова дорогой унылой
Нас гонит нужда и тоска,
Сгребая последние силы
Для третьего материка…
Войной навек проведена черта,
Что было прежде — то не повторится.
Как изменились будничные лица!
И все — не то. И жизнь — совсем не та.
Мы погрубели, позабыв о скуке.
Мы стали проще, как и все вокруг.
От холода распухнувшие руки
Нам ближе холеных, спокойных рук.
Мы стали тише, ничему не рады,
Нам так понятна и близка печаль
Тех, кто сменил веселые наряды
На траурную, черную вуаль.
И нам понятна эта жизнь без грима,
И бледность просветленного лица,
Когда впервые так неотвратимо,
Так близко — ожидание конца.
Просыпались глухими ночами
От далекого воя сирен.
Зябли плечи и зубы стучали,
Беспросветная тьма на дворе.
Одевались, спешили, балдели
И в безлюдье широких полей
Волочили из теплой постели
Перепуганных, сонных детей.
Поднимались тропинками в гору,
К башмакам налипала земля,
А навстречу — холодным простором —
Ледяные ночные поля.
В темноте, на дороге пустынной,
Зябко ежась, порой до утра,
Подставляя озябшую спину
Леденящим и острым ветрам…
А вдали еле видимый город
В непроглядную тьму погружен.
Только острые башни собора
Простирались в пустой небосклон.
Как живая мольба о покое,
О пощаде за чью-то вину.
И часы металлическим боем
Пробуравливали тишину.
Да петух неожиданно-звонко
Принимался кричать второпях.
А в руке ледяная ручонка
Выдавала усталость и страх…
…Так — навеки: дорога пустая,
Чернота неоглядных полей,
Авионов пчелиная стая
И озябшие руки детей.
Под снегом холодной России,
Под знойным песком пирамид…
М.Ю. Лермонтов
Умеренный, твердый, железный,
Презревший лишенья и страх,
Взлетающий в звездные бездны,
Ныряющий в темных морях,
Еще — победитель-удачник —
(«Куда только мы ни зашли!»)
Немецкий мечтательный мальчик
Гуляет но карте земли.
Он так подкупающе молод,
Так бодро шагает вперед,
Неся разоренье и голод
Повсюду,
Куда ни придет.
Его на бульварах Парижа
Так радует каждый пустяк:
Он губы застенчиво лижет,
Косясь на французский коньяк.
У пестрых витрин магазинов
Часами стоит, не идет,
Совсем по-ребячьи разинув
Свой красный, смеющийся рот.
А завтра, послушный приказу,
С винтовкой на твердом плече
Пойдет… и не бросит ни разу
Простого вопроса: «Зачем?»
Зачем ему русские вьюги?
Разрушенные города?
На севере или на юге —
Везде — непременно — всегда?
Зачем ему гибнуть и драться
Среди разрушений и бед,
Когда за плечами лишь двадцать
Восторгом обманутых лет?
Неужто такая отрада —
Недолгих побед торжество?
Ведь запах смолы из Шварцвальда
Уже не коснется его.
И над безымянной могилой
Уже не поплачет никто.
Далекий, обманутый, милый…
За что?
Сияла ночь…
А. Фет
В открытом окне трепетали холодные звезды.
Скользили, клубясь, над зигзагами крыш облака.
Был гулом моторов насыщен томительный воздух,
И мягкие взрывы, как гром. И сжималась рука.
Сверкающий луч опоясывал небо сияньем,
Назойливо шарил и снова соскальзывал прочь,
И, камень за камнем, огромные серые зданья
Беспомощно рушились в истинно звездную ночь.
В глубоких подвалах не спали усталые люди,
Над городом темным сияла бесстрастная твердь.
И в звездное небо громоздкие дула орудий
Со злобой плевали тяжелую, страшную смерть.
Темнота. Не светят фонари.
Бьют часы железным боем где-то.
Час еще далекий до зари,
Самый страшный час — перед рассветом.
В этот час от боли и тоски
Так мучительно всегда не спится.
Час, когда покорно старики
Умирают в городской больнице.
Час, когда, устав от смутных дел,
Город спит, как зверь настороженный,
А в тюрьме выводят на расстрел
Самых лучших и непримиренных.