В. В. Стасов После всемирной выставки (1862)

Кончилась всемирная выставка. Что же? Какую роль играли мы на ней, что наши картины, скульптура, архитектура? Вот вопрос, на который и до сих пор нет еще никакого ответа, несмотря на то, что давно пора.

Это, однако же, странно! Сколько русских видело эту выставку, сколько людей успело побывать в Лондоне, сколько было между ними и знатоков, и не знатоков, глубоких ревнителей просвещения, истинных патриотов, должностных людей, ездивших узнать и поучиться или просто поглазеть, сколько было и простых туристов, любопытных аматеров! Можно было ожидать, кажется, множество разных суждений, отчетов — никаких не появилось. Значит, и это путешествие кончилось для каждого у нас тем же, чем кончаются все остальные: ничем? Ни мысли свежей, ни воспоминания дорогого, ни животворного ощущения, ни нового толчка на будущую деятельность, ничего не явилось, ничего не произошло. От самых лучших, от самых избранных и приготовленных можно было одно только узнать: что наша художественная выставка показалась необыкновенно значительной, интересной; что в русском искусстве все открыли вдруг столько неожиданного совершенства, такие заслуги рисунка и краски, такие эффекты; нашли у нас столько отличных художников, что от сих пор нас будут уважать по заслугам и дадут, наконец, почетное место в ряду прочих европейских школ. Вот и все.

Поверим на минуту, что в самом деле так и было. Так что ж? Неужели радоваться таким результатам? Какое счастье, какое восхищение! Сами иностранцы нас похвалили! Сами французы и англичане нашли, что мы умеем держать кисть в руках, наносить краски на холсты, чертить руки и ноги. Что за неизреченная милость с их стороны, что за честь! Неужели целому народу меньше стыдно, когда его так хвалят, чем отдельному человеку то, когда про него скажут: о! да он меньше глуп, чем мы думали! И еще этим хвастаться и гордиться?

Если всемирная выставка должна была повести нас только к такому унижению перед другими, точно перед естественными господами своими, если она была нужна нам только на то, чтоб дождаться иностранной милости, стоило же для этого быть всемирной выставке, стоило же нам двинуть для нее хоть одним пальцем!

Но на деле было совсем другое.

Приговор иностранного общества не был таков, каким представился русскому самообожанию. Он не был настолько поверхностен, чтобы прийти в энтузиазм от одного нашего умения водить кистью, ни настолько высокомерен, чтоб вместо разбора милостиво кивать головой. Он был строг, но справедлив.

Хотите знать, что во время всемирной выставки говорили и писали о нас? Говорили и писали, что нельзя, конечно, отрицать нашей художественной способности, что дарование у нас бесспорное, что, быть может, нам предстоит значительная своеобразная будущность, если судить по некоторым исключениям, и то — исключениям новейшего времени. Но что искусство наше обвито до сих пор такими пеленками, всегда столько бросалось на подражание, держалось так далеко от всякой самостоятельности и тратило свои силы на такие пустяки, что никакого определительного суждения составить себе о нем покуда нельзя.

Наши самодовольные защитники, кажется, всего более нуждающиеся не в истине, а в том, что приятно слышать про себя и своих, как-то не заметили многочисленных разборов выставки, где о нашем искусстве было сказано только это и ничего больше, и что ему отвели место лишь в одном ряду со Швейцарией, Швецией, Норвегией и Северной Америкой, да и у тех нашли несколько таких художников, которые обозначают собою новый шаг развития в истории общеевропейского искусства. Какое разочарование!

Вот достойные плоды его бесхарактерицы, его вечного копирования, вот достойное наказание за его раболепство перед чужим искусством, перед чужими школами. При первом столкновении русских произведений с произведениями других народностей никто не нашел ничего важного в произведениях, которыми мы гордимся. «Что тут для нас интересного, — говорили иностранцы, — в этих подражаниях то Каррачам, то Гвидо-Рениям, то французам прошлого века, то немцам нынешнего! У нас есть самые оригиналы. Да нам же давно надоели наши собственные подражатели. От них, слава богу, наконец отделались, — что же нам в ваших-то! Вот пусть будет у вас своя собственная школа, без подражаний и повторений, тогда дело другое, тогда давайте изучать, давайте толковать, станемте меряться, а то что!» И они, пожалуй, правы.

Большое дело всемирная выставка. Она всемирный экзамен. Все тут разом переменяется: и угол зрения, и перспектива рассматривающего, и физиономия рассматриваемого.

Мало ли кто дома казался великим светилом, мало ли кого иногда приходилось принимать за художника всемирного, кто потом, при сравнении с другими, вовсе не оказывался талантом необычайным. Какое неожиданное превращение! Вдруг выходит, что для нас одних существовало все это величие, вся эта громадность, что и у других бывали такие же художники, а никто не считал их выше посредственности или обыкновенности.

Всемирная выставка — смерть и гибель для всех оптических обманов, верная кара чванным самообожаниям. Ее руки суровы, но ничто не заменит их пользу, когда к ним приступают без смешного подобострастия, без раболепной трусости — они даже и к выигрышу никакому не ведут, — но вместе и без чванного довольства самим собою.

Эти уроки для нас покуда не существуют. Всемирная выставка прошла без следа точно так, как без следа, без научения проходили до сих пор все наши домашние выставки. И тут, и там причина одна и та же. У нас еще не пробовали взглянуть на значение, цель, содержание художественных произведений. Мы и до сих пор смотрим на искусство как на каллиграфию, а на художника как на чистописца. Видим красивые или замысловатые черты, радуемся на эту красивость, и ничего больше знать не хотим. Нам все равно, на каком языке и что такое написано посредством этой каллиграфии: слова ли, речи ли, заключившие в себе глубокую мудрость, красоту истины, или вертопрашное ничтожество, постыдная и безобразная ложь. Мы равнодушны ко всему, что ведет к оценке, к сравнению, к настоящему уразумению художества. Всемирные выставки всего более возбуждают мысль, оттого мы к ним и равнодушны. Нам дела нет до разбора, идущего дальше заметок школьного учителя об орфографии, и всего чаще мы становимся искренними врагами того разбора, который примется дорываться поглубже.

«Что это за критики художественные и на что они? Нет в них пользы художнику, не отыщешь в них ни одного дельного, технического указания», — говорят те, кто еще стоит на низшей степени развития и понимает в искусстве лишь одну внешнюю деятельность, вроде всякого другого ремесла, но только почему-то стоящего в особой чести. «Что это за художественные критики и на что их вечные неуместные строгости?» — говорят в свою очередь те, которые стоят немножко повыше, но как огня боятся всякого рассмотрения, дошедшего до порицания существующего. И те, и другие готовы обвинить и в недостатке истинного патриотизма (которого, впрочем, не понимают), и в неразумении настоящих отечественных интересов (которым, впрочем, мешают своей трусостью). И те, и другие не в состоянии отделаться от мысли, что снисходительность и благосклонное потакание непременно необходимы всякой человеческой деятельности для ее роста и силы; и те, и другие убеждены, что без этого пригревающего солнца не развернуться ни одной почке, не подняться ни одному стеблю. Какая старческая трусливость за живое зерно! Какое глубокое неведение могущественных сил таланта, которому суждено расцвесть, какое непонимание законов его развития! Как бы, казалось, не заметить, не знать, что не боязливая охрана от каждого ветерка и пылинки, не робкое холенье и обереганье дают рост, силу, здоровье, а многочисленность внешних соприкосновений, хотя бы иногда и суровых, свежий воздух, многообразие влияний и впечатлений. Искусство не гарем, его произведения не султанские жены, до которых не смеют коснуться ни глаз, ни суд постороннего. Как для Фринеи древних греков, их торжество тогда, когда они безбоязненно отдают нагое тело свое очам и суду всех. Ничья безобразная ревность не должна стоять сторожем над ними, никакой усердный евнух не должен отгонять от них пытающего взгляда и оценивающей мысли.

Но не знают еще этого ни художники, ни публика у нас, ни покровительствующие, ни покровительствуемые, ни пишущие, ни читающие статьи о художестве, и оттого такие события, как всемирная выставка, которая должна бы нарезывать глубокие следы, летят мимо, не затронув, не зарябив нашей поверхности, или падают вокруг, как благополучно отраженные вражеские удары.

Нынче нигде больше не боятся критики художественной, будто какого-то пугала, но нигде и не презирают ее. Нигде больше не найдешь боязни увидать вдруг у себя убавленным число великих произведений, ни опасения перед строгим перевешиванием сызнова, перед переоценкой каждого из имен, долго считавшихся великими, колоссальными. Нет больше фарисейского патриотизма, нет жеманной народной обидчивости: все эти ложные, столь долго пугавшие призраки сменились, как и в деле литературы, как и во всем, желанием твердо и ясно добиться одной истины.

Лондон в первые же дни открытия всемирной выставки представил тому блестящий пример.

Королевская комиссия выставки поручила издание художественного каталога Френсису Пальгреву. Никто не протестовал против темного, ничем еще не прославленного человека, каталог появился в свет. И вдруг вышло, что пальгревовы вступительные страницы не заключали, как всегда в таком случае, один только ряд имен, систематически и мертво расставленных, систематически и мертво похваленных. На этих страницах блеснул огонь мысли, тут пронесся жар симпатий и антипатий, тут никто не остался официальной бездушной цифрой. Каждый художник, английский, французский, немецкий, был взят и тронут анатомическим ножом, которого не могли остановить ни громкое имя и слава, ни безвестность и непризнанность. Сколько вышло тогда противоречия между знаменитостями нынешнего или прошлого времени и тем, что нашла новая критика! Сколько перемен, сколько перестановок от начала и до конца!

Но как было такому посягательству остаться безнаказанным? Как было терпеть такую смелость? Весь художественный цех поднялся и возопиял: слишком много личностей и интересов было тут затронуто. Посыпались на столбцах «Times» и других журналов письма против дерзкого критика. В первое время выставки не проходило почти дня без печатного протеста против Пальгрева. Комиссия выставки не в состоянии была сладить с этим напором обиженных художественных самолюбий и сделала, наконец, то, чего бы никогда нельзя было ожидать в свободной и безбоязненной Англии: она взяла назад из продажи все экземпляры своего официального каталога художественной выставки и заменила его другим, где был уже другой вступительный текст. Но что же английская либеральная, свободная публика? Неужели она стала на сторону вопиявших художников и им послушной комиссии? Никогда! Она по-своему высказала, что думала о Пальгреве и его критике: в середине лета Пальгрев отпечатал особой книжкой изгнанный из официального каталога текст свой и прибавил к нему несколько новых страниц.

В самое короткое время издание было раскуплено. И в то же время эта самая публика раскупала книгу Тэйлора о художественной выставке, а и она не щадила ни английского, ни вообще европейского самолюбия и не боялась прямо высказывать, что видела слабого и ложного не только в отдельных произведениях и художниках, но в целых школах, в художественном направлении целых народов. Был ли тут помин об обиженном народном самолюбии, было ли опасение болезненно затронуть старые привычки, мысли, оскорбить великие тени прошедшего или высоко возносимые личности настоящего? Никто об этом и не вспомнил. Все обратили только глаза и уши к раздавшемуся свежему голосу, к пробившемуся лучу истины; взгляд, охвативший огромную груду снесенного вместе и ясно различивший там каждое явление, не только не поразил неприятно, но еще показался благодетельной путеводной нитью для будущего и зрителю, и художнику.

То, что в Англии в первый, быть может, раз появилось только теперь по поводу всемирной выставки, еще раньше пробилось на свет в других местах, во Франции, Германии. Там уже давно смеют посмотреть прямо в глаза каждой славе, каждой знаменитости, хотя бы она была самая национальная, самая желанная для народной гордости. А мы? Мы и подумать еще ни о чем не смеем от страха грозной кары и упреков. И так будет у нас, по-видимому, еще долго. Хоть бы из моды — у нас всегда столько всемогущей — следовать нам добрым примерам Европы!

Но оставим чужие дела и моды, забудем суждения иностранцев о посланном нами в Лондон: на что нам вечно ждать, что скажут старшие или господа, обратимся к тому, что важнее и того, и другого. Взглянем собственными глазами, попробуем определить для самих же себя, чем на всемирной выставке было наше искусство в ряду с искусством прочих народов. Здесь вышло много поучительного или, по крайней мере, любопытного.

Загрузка...