Последние дни Российской империи. Том 2

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

Солнце склонялось к закату, спускаясь к высоким горам. На вершинах гор ярко сверкали ледники, переливаясь искрами. Внизу застыло тёмно-синее Люцернское озеро, бороздимое редкими пароходами и лодками, сновавшими подле богатого местечка с его роскошными отелями и виллами. Несколько в стороне стояла красная дача, окружённая тенистым садом.

Человек, подходивший к залитой алыми лучами солнца красной даче, был Коржиков. Он не изменился наружно с тех пор, как умерла его жена Маруся, и он покинул Россию. Прибавилось морщин на лбу и на висках. Скомканная рыжая бородка оставалась того же неопределённого вида, под сдвинутой на затылок мягкой чёрной фетровой шляпой рыжие волосы были так же густы и всклокочены, как и в дни его Петербургской жизни. Он шёл к своему учителю и покровителю Николаю Ильичу Бурьянову, по партийной кличке Пронину-Ленину.

Странный был человек Николай Ильич Бурьянов и странное, нелепое было у него прошлое. Он был сыном богатого Волжского помещика и родился в патриархальной русской семье. У него был брат и две сестры, которых он любил. Он был мальчиком, когда в семье случилась драма. Был обыск, арест его старшего брата, тюрьма, суд и каземат приговорённых к смерти. Можно было спасти брата, для этого нужно было, чтобы он подписал какую-то бумагу. Семья Бурьяновых была со связями, мать и маленького Николая допустили в ночь перед казнью к осуждённому. Было холодно и сыро в каземате. Тускло, не мигая, мёртвым жёлтым светом горела лампа. Равнодушный зевающий жандарм в синем мундире сидел в углу. Мать Бурьянова упорно, настойчиво стояла перед сыном и протягивала ему заготовленное прошение. Иногда она дёргала стоявшего подле одиннадцатилетнего Николая и говорила: — «Проси брата, Николенька!»

Брат был неумолим. Была казнь со всеми её аксессуарами. С конвойным взводом, сердитым треском барабанов, прокурором, священником, жандармским офицером, мешком, одетым на голову, и заранее для ещё живого человека заготовленным гробом. Была в немом отчаянии застывшая мать и Николай, смотревший на казнь любопытными глазами. Было раннее утро и прекрасное солнце, поднимавшееся из-за каменных стен.

После этого в его мозгу случился какой-то сдвиг. Он хорошо учился в гимназии, но был заподозрен в какой-то истории, арестован, бежал заграницу и стал политическим эмигрантом.

Если бы у него не было средств и он принуждён был бы много работать для того, чтобы существовать, может быть, его ум и устоял бы. Но он был достаточно богат, купил себе виллу, стал заниматься самообразованием, много читать, много думать. Образ брата накануне смертной казни, растерянная мать, бьющая лбом об пол в маленькой комнате крепостного каземата, офицер в синем сюртуке, мрачно стоящий в углу, не шли у него из памяти. Сначала просто хотел мстить, но кому мстить? Государю, судьям, тем, кто составлял законы, палачу, священнику, который в последнюю минуту сунулся к его брату и которого брат гордо прогнал, жандармскому офицеру, свидетелю унижения его матери, или конвойным солдатам — все были действующими лицами страшной казни его брата, все преследовали его распалённое воображение и никто по существу не был виноват, потому что каждый исполнял только свой общественный долг. Значит, думал Николай Ильич, надо мстить всему обществу, надо создать совершенно иные условия жизни, такие, при которых не нужно было бы ни казней, ни палачей, ни всех их аксессуаров.

В заграничном уединении он прочёл Маркса. Тяжёлое учение немецкого философа он принял, как истину, как откровение. Ему ясно стало, что надо делать. Ум его понял, что все отрицать только теоретически — это бесполезное занятие, нужно вступить в борьбу со всем тем, что он считал неправильным в жизни и победить. Людей он ненавидел и презирал. И раньше, ещё мальчиком в гимназии, он был нелюдим, чуждался товарищей, был горд и упрям. То, что он пережил в день казни брата заставило его совершенно иначе подойти к вопросу о жизни и смерти. Он видел своего брата гордого, упрямого, смелого, непокорного накануне казни — потом петля, две-три конвульсии и перед Николаем Ильичом было холодное бездыханное, ко всему равнодушное тело. Это ему даже понравилось. Такая власть! Вот, подумал он, такую власть, такую силу иметь, тогда можно устроить земной рай, тогда можно проповедовать братство и равенство и сковырнуть все предрассудки современного общества. Он думал, как это устроить, ум его мутился, но пережитки старого, глухой голос умирающей совести мешали ему оформить и вылить в систему то, что он думал.

Он мало с кем общался и говорил, и мысли его никому не были известны. Как же удивило его одно явление, оставившее в нём неизгладимый след. Ему было около сорока пяти лет. Он был лыс, косматые брови шли вверх над узкими косыми глазами, лоб покрывали глубокие морщины. Громадный упрямый череп навис над тусклыми глазами. Большая, плотоядная, нижняя челюсть оканчивалась маленьким подбородком, на котором росла клинышком жидкая седая борода. Он был безобразен. Его лицо отталкивало, взгляд презрительно насмешливый холодил всякого говорившего с ним, ни одна женщина никогда не любила его. Он жил в богатой вилле, он мог иметь всё, что захочет, он питался кое-как и если бы не сестра его, Надежда Ильинична, которая ходила за ним, он голодал бы. Спал он на жёсткой узкой грязной постели, одевался неряшливо. Его считали чудаком, полупомешанным, его боялись и не любили. Это было ему всё равно. Чем меньше его любили, тем больше он всех ненавидел. В его мозгу создавался громадный план социалистического общества, устройства жизни людей по-новому и для этого плана ему нужны были жертвы, но он боялся крови.

В эту пору колебаний и сомнений случилось то, что окончательно определило весь дальнейший его жизненный путь и программу его деятельности. Это было в 1914 году. Был такой же тёплый ясный солнечный вечер, как и теперь. Синее небо отражалось в озере, и в озеро опрокинулись своими отражениями розовые горы. В отеле играла музыка, слышались людские голоса, смех, там шла жизнь. Николай Ильич забрался в чужой сад и утолял свою жажду вишнями. Его выгнала оттуда толстая грубая швейцарка и он шёл к озеру сопровождаемый её ругательствами.

Дойдя до берега, он остановился. Он был чужд красот природы, потому что не верил в Бога и не понимал красоты и гармонии мира, но и его поразило величие уснувшего озера. Оно было тихо и горело красными красками заката. Пёстрые камешки тихо шелестели от набегавшей волны. Прибрежная ива шумела длинными листьями. В полуверсте играла музыка и раздавались голоса из богатого отеля, здесь было тихо.

Что-то толкнуло Николая Ильича. Ему показалось, что должно что-то случиться. Он посмотрел на воду, видел, как темнела она в глубине, становилась зелёной и в ней исчезали камни. Николай Ильич чувствовал, что его воля поддаётся чужому влиянию, что кто-то властно овладевает им. Первый раз затуманенный мозг его воспринял чувство страха. Он поборол себя и гордо, презрительно обернулся. Кругом было так тихо, что он слышал, как в двадцати шагах от него пробежала собака по шоссе, никто не мог подойти к нему незаметно, а, между тем, в двух шагах сзади него стоял человек и пристально смотрел на него. Это был худощавый, высокий старик-еврей с седой бородой, доходящей до груди. Одет он был в длинный чёрный сюртук. Взгляд его тёмных глаз был устремлён на Николая Ильича. Откуда взялся он и что ему от меня нужно, подумал Николай Ильич. Еврей предупредил его, протянувши руки приглашая молчать и слушать.

— Я знаю вас, — сказал он глухим голосом, идущим из самого нутра. — Мы долго думали о вас, совещались и решили, что это будете вы, которому мы поручим своё великое дело.

— Кто это мы? — спросил Николай Ильич.

— Этого знать не дано непосвящённым. Мы — победа над миром.

— А для чего победа?

— Чтобы все разрушить и снова создать, — сказал глухо старик.

— Но как? — сердито спросил Николай Ильич.

— Действуем, — сказал выразительно старик.

Николай Ильич презрительно передёрнул плечами.

— Люди — животные, имеющие вид человека для лучшего служения и большей славы Израиля, ибо не подобает сыну царёву, чтобы ему служили животные в образе животных, но животные в образе человека — так говорит Мидраш Тальниот, — сказал старик.

— Это верно, — сказал Николай Ильич, — но я не Израиль.

— Возвысся и стань, как Израиль. По заслугам воздастся тому, кто в силах освободиться от врагов еврейства. Навеки прославится тот, кто сумеет избавиться от них и сокрушить их — так сказано в Зогаре.

— А как сокрушить их? — спросил Николай Ильич.

— Борись.

— Халдейская мудрость! — презрительно сказал Николай Ильич, — таинственные заклинания, масонские ложи, чёрная месса, всё это слыхали мы, но я не очень склонен верить всему этому.

— Увидите и уверуете.

— Если уверовать в злого духа, то придётся уверовать и в Бога. А это я уже пережил и передумал. Бога нет

— О Боге я не говорю. Я говорю о победе над миром. Воюй с обществом людей, не покладая рук, пока не установится должный порядок, пока все земные народы не станут рабами твоими. Так писано в Зогаре.

— Кабалистика, — сказал Николай Ильич, но честолюбие его было задето. Ему показалось, что то, что говорит ему незнакомый еврей куда выше и умнее, нежели — «долой самодержавие».

— Хорошо. Но чтобы бороться, нужно иметь силу.

— Силу? — спросил старик и тихо стал отходить от озера. — Силу? — уже издали сказал он. — Лучшего из гоев умертви, лучшей из змей раздроби мозг— так говорит Мехильта. — Справедливейшего из безбожников лиши жизни — так говорит Софорим.

Старик уже шёл по шоссе к местечку. Лучи заходящего солнца заливали его красным блеском и, казалось, что струи крови текут по его бороде. Он остановился и вдруг грубо и громко захохотал. Так не соответствовал этот смех его тихому глухому голосу, его величавой библейской осанке, что Николай Ильич с удивлением посмотрел на него.

— Я пришлю к вам учителя. Из нашей ложи. Ему веруйте, — крикнул старик.

Николай Ильич бросился за ним. На углу переулка до него донеслись слова: «Увидишь и больше!» Но, когда он вошёл в переулок, то там никого не было. Ни ребёнка, ни собаки, ни старика, ни женщины с вязаньем, — никого не было в переулке, залитом закатными кровавыми лучами солнца.

II


Старик сдержал обещание. Он прислал учителя. В этом присяжном поверенном, ничего не было таинственного. Среднего роста, вертлявый, нервный, любящий позы, рыжеватый еврей Троцкий, Лев Давидович, любил пожить, покушать, поухаживать, был сладострастен не в меру, доходил до садических эксцессов, был влюблён в самого себя и по глубине и настойчивости мысли был много ниже, нежели Николай Ильич. Но у него было то, чего не хватало Бурьянову.

Забравшись в кабинет к Бурьянову и потребовавши себе коньяк, Троцкий разрешал все недоумения Бурьянова.

— Чтобы добиться равенства, — говорил медленно и упрямо Бурьянов, глядя косыми глазами, — надо сравнять общество, убрать сословные перегородки, надо до некоторой степени уничтожить культуру. Начнём сверху: — мы убираем власть. Но как?

— Чик-чик... И власти нет. Очень просто. Мы поставим громадную электрическую гильотину на большой площади и отрубим все непокорные головы, начиная с царской.

— Откуда сила?

— Голод даст толпу, толпа даст силу. Надо всё то, что составляет ценность и смысл жизни взять в свои руки: вот и всё. Право жизни и смерти — раз, распределение хлеба — два, ничего своего, потеря собственности — три. Все наше. Все. Мы говорим, что все принадлежит обществу, народу, но все возьмём себе и станем всесильными. Когда мы возьмём на себя право жизни и смерти, мы получим возможность заставить повиноваться себе большинство.

— Террор?— спросил Николай Ильич.

— Кровавый и небывалый!

— Когда?

— Это трудно сказать. Надо, чтобы народы устали повиноваться своим владыкам. Нужна война. Война научит людей презирать жизнь, научит убивать. Далее: уничтожить всё, что привязывает людей к жизни. Любовь? Надо надругаться над предметом вашей страсти. Помните «Бездну» Леонида Андреева. А? Сладострастно просмакованная штучка? Неправда ли? Наша интеллигенция готовит нам дорогу. Пойдём, товарищ, по готовому, гладкому пути. Плевать на все! Вы помните, как слюнявые гимназисты читали «Бездну»? Помните «огарочников» 1905 года, помните этих бледных девушек с подсинёнными веками, которые отдавались направо и налево, а потом гордо уходили из жизни? С этого начнём. Есть похоть, есть самец и самка. Так во всём - в песнях, в стихах, в прозе, в музыке. От «Крейцеровой сонаты» Толстого, к «Бездне» Леонида Андреева, к «У последней черты» и «Санину» Арцыбашева — вы видите, большая часть работы уже сделана писателями. Чистоты нет, канва готова, надо вышивать узор. Нет любви, не будет и семьи.

— Религия? — проговорил Николай Ильич.

— Кто теперь верит? Храмы пустует. Туда ходят одни старушки, священники сами ни во что не верят. Да и тут, и тут — смело, нагло покажите, что все обман. Откройте мощи, надругайтесь над иконами.

— Полиция не позволит.

— Долой полицию! — крикнул Троцкий. — На гильотину её!

— Печать?

— Свобода печати, товарищ, есть буржуазный предрассудок. Печать должна быть только наша.

— Я об этом думал давно. Свобода должна быть только у вождей, но не у народа. Народу должен быть дан лишь призрак свободы, я об этом давно думал, Лев Давидович, но я никогда не мог додуматься, как лишить народ свободы, обещая дать её ему. Вот, где была у меня остановка.

Троцкий посмотрел на Бурьянова и покачал головой. Он встал с кресла, стоя выпил рюмку коньяку и сказал:

— Опять ваша сестрица водой коньяк доливала. Уж эта её скаредность. — Легче всего, товарищ, это сделать. Перед нами многовековой опыт обуздания народной свободы и подчинения народа, перед нами исписанные страницы истории. Возьмём готовое.

— Что же, — брезгливо морщась проговорил Бурьянов, — полиция, армия, суд, казни, жандармы?

— Зачем, зачем, товарищ? Это все испугает народ. Надо всё новое, новые слова. Придёт время, справимся и с этим, это уже подробность.

— Но где мы найдём людей, готовых исполнять наши приказы?

— Вот это самое простое. У нас, в России, говорят: было бы болото, а бесы найдутся, я вам скажу — была бы власть, а подлизы и подхалимы найдутся. Прикормим. Помните одно, что человек самое подлое животное в мире, а русский особенно. Не только найдутся, руки целовать будут и славословить будут.

— Чернь, простой народ, — устало сказал Бурьянов.

— Профессора, учёные, вельможи, князья, артисты, писатели, — убеждённо сказал Троцкий. — Дайте нам только отвести подальше христианскую мораль и все полетит кувырком. Дайте разбить людей по партиям и перессорить партии между собой и тогда всё будет готово.

— Откуда у вас такая уверенность? Кто тот старик, которого я видел третьего дня на берегу озера и который непонятным для меня образом исчез?

— Отвечу на всё, насколько могу. Я присяжный поверенный. Я жид. Жид, которому в гимназии соседи складывали угол полы мундира и показывали свиное ухо, которого преследовали в университете, которого на Невском, во время демонстрации, казак избил нагайкой, которому постоянно грозили чертой оседлости, но не довольно ли? Я поклялся, что будет день, когда молодёжь, студенты и гимназисты будут восторженно приветствовать меня и носить на руках, будет день, когда казаки будут повиноваться мне и станицы изберут меня своим почётным казаком. Будет день, когда мы с вами, товарищ, станем царями вселенной! А вы нам нужны, как знамя, как человек, у которого, что ни фраза, то формула. Но, погодите, товарищ, — прихлёбывая коньяк и блестя глазами воскликнул Троцкий, — девушки лучшего общества будут приходить ко мне и отдаваться мне, а я буду терзать и мучить их на глазах братьев и женихов!

— Это мне нравится, — сказал Бурьянов, — это идейное сладострастие. Это не разврат, а что-то высшее.

— Теперь вы знаете, кто я. Я — царь иудейский, я царствующий жид и я сумею показать гоям, что значит владычество жида. Кто послал меня?.. Его я не могу назвать. Он один из великих мудрецов, которым дано править миром. Это вождь социализма, это тот, кто сумеет достигнуть величайшего равенства людей — всех людей сделать рабами, всех поставить на скотское положение.

— А потом? — спросил Николай Ильич.

— Потом? А что нам до того, что будет потом? На наш век хватит. Погибла Ниневия и Вавилон, рухнул Египет, а его ли культура не была высока, погибли Греция и Рим с его изнеженным развратом и великолепными легионами, — ну что же, погибнет, обратится в прах Россия, Германия, порастёт бурьяном и по провалившейся мостовой будут ходить путешественники и с удивлением смотреть на остатки зданий и будут говорить: «Как тогда умели строить?» — Вам жалко?

— Ничуть, — сказал Бурьянов.

— И мне не жалко. Почти два тысячелетия накапливалась могучая европейская культура — протрём глаза накопленному капиталу и спустим все до последнего гроша. А! Какой сверкающий апофеоз будет всей мировой истории!

— Нам нужны помощники, — сказал Бурьянов.

— У вас они есть. Коржиков со своим фантастическим сыном, Любовин — это люди, которые верят вам, дышат вами, с ними вы сделаете всё, что хотите.

— Хорошо, — сказал Бурьянов. — Ваша идея мне нравится. Люди говорят: «через бездны к звёздам», ну я скажу иначе: подойдёмте к пучинам, к безднам, раскроем тайну бытия и посмеёмся.

— Посмеёмся, Николай Ильич...

Троцкий небрежно протянул руку Николаю Ильичу и вышел. С этого дня они почти не расставались.

III


Коржиков ещё раз посмотрел на пышащий красными красками дом Бурьянова и задумчиво покачал головой. «Да, — подумал он, — это вождь, а я пигмей перед ним. Но, почему же иногда я колеблюсь. Кажется, стал на высшую точку презрения к морали и буржуазным предрассудкам, а вот временами, — как над пучиной стою. Голова кружится. Жутко... Так-таки ничего? Ни религии, ни веры, ни Бога, ни истории, ни прошлого, ни будущего, что тогда? Он ещё раз посмотрел на дом. Одна кровь. Но что, если кровь живая? Что, если мы делаем не общее дело, не человеческое дело, а дело одного лица? Кого? Дьявола?..

Какие глупости! Это от безделья, от томления теории, неосуществляемой на практике. Знаю, что и он, учитель, колеблется. Вот Троцкий, — тот знает, куда идёт, у него все ясно, его ненависть и презрение к людям ведут его точно по намеченному пути. Он весел. Весел и мой сын. Ну, ему царствовать. Да и разврат в крови у него. Мой сын...

Коржиков поморщился. Ему предстояло неприятное объяснение по поводу поступков сына Маруси.

Он подошёл к крыльцу, взял молоток, привешенный к цепи и постучал в дверную доску.

«Недаром говорят, что Бурьянов масон, — подумал он: — А впрочем, не всё ли равно. Он умный человек и знает, что нужно человечеству. По-моему, он выше Маркса, он перещеголял Маркса».

Служанка открыла дверь и опять Коржиков невольно подумал: «Социалист-то он социалист, а служанку держит».

Комната, куда он вошёл, тоже была красная. Вся фигура Николая Ильича на фоне красной занавеси, озарённой лучами солнца, была кровавая. Резче выделялся его голый череп и маленькое личико с косыми узкими глазами, сильнее были видны аномалии в его сложении: большая по туловищу голова, длинные, тонкие руки с большими кистями, кривые ноги. Он был физическим уродом. Сбоку, на оттоманке, неловко примостившись и опираясь по-солдатски ладонями в колени прямо поставленных ног, сидел Любовин. Лицо его было выбрито и он казался моложе своих сорока трёх лет. От бездельной жизни, долгого валянья в постели, он приобрёл полноту и лицо его было опухшее, с нездоровыми тёмными пятнами под глазами. На нём были серые полосатые брюки и чесучовый пиджак-разлетайка не первой свежести. Бурьянов был в тёмно-коричневом пиджаке, на который теперь солнце набросило сквозь алые занавеси красные пятна.

— Вот и сам папаша, — сказал Любовин, фамильярно показывая Бурьянову на Коржикова, — извольте полюбоваться.

— Что ещё вам наделал мой сын? — морщась и крутя бороду сказал Коржиков.

— Час тому назад я застал мою Эльзу с Виктором, сказал, понижая голос, Любовин.

Он горел негодованием. Ни Бурьянов, ни Коржиков не выразили никакого удивления. Любовин посматривал то на того, то на другого.

— Дело молодое. Юноша созрел, а ваша Эльза, несмотря на свои сорок пять лет имеет аппетитные округлости. Ну, что тут удивительного, что юноша побаловался, — сказал, спокойно закуривая папиросу, Коржиков.

— Фёдор Фёдорович, что вы говорите! Вы подумайте только. Эльза уже пятнадцать лет, как жена моя. Она ходила за Виктором, когда он был маленьким. Виктор мой родной племянник. Он сын моей сестры. Что же это такое?

— Молодость, — сказал Коржиков. — Вы спросили бы лучше у Эльзы.

— Я спрашивал. Она любила Виктора, как сына. Виктор такой красивый. Он пришёл, стал шутить, баловаться. У ней в мыслях не было ничего такого. И вдруг. Она убита горем и раскаянием. Я боюсь за неё. Подумайте, всего неделю тому назад утопилась из-за него Минна Бетхер, Роза Канторович ходит беременная от него. Теперь Эльза. Что же это такое!

— Кровь играет. Мальчик покажет себя, — сказал Коржиков.

— Фёдор Фёдорович, я прошу, я требую примерного наказания. Эльзу я прогнал.

— Вот как! Это уже совсем выходит по-буржуйски. Нарушение верности невенчанной жены. Глупо, Виктор Михайлович. Разве Эльза ваша собственность? Какое право вы имеете говорить «моя Эльза». Какой вы социалист после этого? Захочет Эльза; захочу я, и она будет делить любовь со мной, но из этого не значит, что Эльза будет моя. Как вы всё ещё полны предрассудками буржуазной морали. Вы знаете, что Виктор не так воспитан. В нём не положено сдерживающего начала. Хочу, могу и делаю. Вот и всё. Что я ему скажу? Почему не мог он побаловаться с Эльзой, с Минной, с Розой? Виктор Михайлович, наш Виктор — новый человек. Он смотрит по-своему. Влюбляются, вешаются на шею, — ему какое дело. Он ни за что не отвечает. Ваша Эльзе старая, толстая дура, Минна сентиментальная безобразная немочка с узкими плечами и кривой спиной, Роза толстая жидовка — как видите, любви тут не было. Тут было только естественное удовлетворение похоти. Я из Виктора монаха не воспитывал, папаша его, сами по своей сестрице знаете, был ходок по этой части, но папаша был аристократ, эстет, а Виктор пролетарий и ему всё равно, красива или нет. Он голоден и кушает. Надо мириться с этим. Молодость имеет свои права.

— Но поймите, Фёдор Фёдорович, какая драма в моей душе, в душе Эльзы!

— Пустяки. Переборите. Если считать это драмой, то тогда надо допустить любовь, брак, надо допустить религию, веру, надежду, томление духа, тогда явится душа, а нам она не нужна.

— Души нет, — хриплым голосом изрёк, как бы каркнул, Николай Ильич.

— Фёдор Фёдорович, но ведь вы... когда-то... Любили же вы Марусю? Её память священна для вас, — сказал, в упор глядя на Коржикова, Любовин.

Коржиков не смутился.

— Да, и у меня были ошибки, — сказал он. — Но вспомните, Виктор Михайлович, как я справился со своей любовью. Вы стреляли, вы безумствовали, вы кипятились, я холодным рассудком победил своё чувство, я был у своего, — как вы бы назвали, — соперника и ни одного слова упрёка я не сказал ему. В этом сила социализма. А, согласитесь, тогда Мария Михайловна нанесла удар не только сердцу моему, но и партии. Она укрепила господина Саблина и сколько ещё мерзостей он и ему подобные натворили в 1905 году. Трон стоит непоколебленный...

— Слетит скоро, — изрёк Бурьянов.

— Армия верна монарху. А мы-то рассчитывали! Подумайте, что ваша Эльза перед Марией Михайловной? Спросите Виктора, хотел он вас огорчить? Уверяю вас, что он по-своему вас любит. Он не хотел огорчать вас. Просто в ту минуту он не подумал. К таким людям, как Виктор, подходить с нашей моралью не годится. Виктор, если захочет, убьёт любого из нас и рука его не дрогнет, а вспомните, что было с вами, когда вы только вообразили себе, что убили Саблина!

Любовин пожал плечами.

— Что посеешь, то и пожнёшь.

— Вот он идёт, — сказал Коржиков. — Я слышу его шаги. Он торопится. Он взволнован. Что я скажу ему? «Ты обидел дядю тем, что обладал его Эльзой». — Он не поймёт. Он скажет: — «Пусть дядя возьмёт мою Розу». Ведь для него это всё равно, что выпить кофе из вашего стакана.

— Верно, — сказал Бурьянов. — Пора отрешиться от условностей, товарищи. Пора стать людьми.

Дверь в эту минуту с треском распахнулась на обе половинки и в комнату, озарённую алым пламенем заката, отражённого о горы, ворвался молодой человек.

IV


Виктор был во всей красоте и блеске своих восемнадцати лет. Он очень походил на отца — корнета Саблина, в дни его юности. Только волосы были темнее, как у Маруси, и сам он был крепче, коренастее, могучее. То, что в Саблине было некоторой капризной страстью в чертах, тонкие легко расширяющиеся ноздри, чувственная складка пухлого рта, что было капризно мило в нём и так чаровало женщин, в Викторе было подчёркнуто и грубо. Он должен был нравиться простым девушкам, пожилым дамам, но тонкая, понимающая красоту девушка им не увлеклась бы и не поддалась бы ему. Было что-то отталкивающее в его красоте. Густые волосы были сзади коротко острижены, а спереди оставлены длинными, и капризными локонами и как женская чёлка спускались на лоб. Большие серые глаза были жёстки и наглы, чувство любви и нежности было им не знакомо. Они властно смотрели кругом и никогда и не перед чем не опускались. Борода ещё не росла на его подбородке, молодые усы были острижены и только два чёрных кустика были оставлены под самыми ноздрями и придавали молодому и красивому лицу отталкивающе наглый вид. Голова опиралась на длинную, полную, красиво обрисованную шею, выказывающую непреклонную волю. Белая просторная рубашка с широким отложным воротом обнажала часть холёной груди, на которой на золотой цепочке висел дорогой кулон с тёмным гранатом. Широкий пояс охватывал талию. Ни с кем не здороваясь и глядя только на Бурьянова, Виктор, размахивая руками, стал горячо говорить.

— Сейчас я из Люцерна. Вечерние газеты передают: Германия объявила войну России, ожидается объявление Францией войны Германии! Все волнуется, кипит. Товарищи, что же это? Значит, настало время, когда можно и нам начинать ту работу, о которой так много говорили Николай и Троцкий. Я был у Брандта.

Бурьянов перебил его. Он остановил его речь движением рук и встал спиной к окну. Среднего роста, лысый, уродливый он, тем не менее, производил впечатление на окружающих. Любовин вскочил и вытянулся. Коржиков помялся немного, но тоже встал, Виктор застыл в почтительной позе и по-детски, на полуслове, открыл рот, как будто стараясь ртом ловить то, что скажет Бурьянов.

За окном догорали последние лучи солнца. Кровавый отблеск венчиком ложился над головой Николая Ильича и придавал ему вид святого, написанного на золотой доске и окружённого сиянием. Лицо было в тени и в темноте странно сверкали две большие челюсти искусственных зубов громадного рта. Николай Ильич не говорил, но пророчествовал.

— Я знал это, товарищи! — начал он и остановился. Гробовая тишина царила в кабинете. В верху окна видно было красное небо и тёмные горы. Из отеля обрывками, как тогда, когда Бурьянов встретился со старым евреем, доносилась музыка. Играли модный танец и казалось нелепым, что там могли танцевать и смеяться.

— Старый мир гибнет, — тихо сказал Бурьянов. — Народы, гонимые властью, по воле своих императоров, бросятся уничтожать друг друга. Капиталисты всех стран перегрызлись между собой и миллионы людей погибнуть, защищая их интересы!.. Да будет! Свершается то, что мы готовили в таинственной тиши долгие, многие годы. Из потоков крови встанет подлинное человечество, объединённый единой жаждой мести — пролетариат. Эта война — последняя схватка народов...

Бурьянов долго молчал. Никто не смел нарушить тишину, прервать его вдохновение. Кровавый отблеск горел ярче. Солнце пускало последние лучи и трепетали в воздухе пылинки. Красные занавеси пылали.

— Всё полетит. Всё, всё погибнет. Погибнут народы, нации потеряют свой облик. Благородство, честность, вера, чувство долга — все к свиньям под хвост! Туда им и дорога! Ни к чему всё это, товарищи. Не мы, а они разрешили народу кровь. И не остановят. И, когда ослабнут, когда погибнут лучшие люди, тогда встанем мы и предъявим свой длинный счёт. Когда вы пьянствовали, сладострастничали, когда сидели в дворцах и раскатывали на автомобилях, носили тонкое сукно, шелка, брильянты и опьянялись вином, музыкой и женщинами, мы сидели в тёмных рабочих кварталах, изнемогали в страшной целодневной работе, стояли у раскалённых горнов, на ледяном ветру сквозняков, задыхались в вони жилищ, отдавали своих дочерей вам на наслаждение, умирали вашими рабами! Га! Мало кровушки нашей попили! Теперь мы будем пить вашу кровь, мы потребуем себе, на свои постели, нежное мясо ваших подруг, мы войдём в ваши дворцы и съедим и выпьем ваши запасы! Мы устроим пир бедноты и мы расхитим и растащим всё, что вы копили и берегли! Га! Прошлое, предки, история, слава! — В болото и славу, и историю! Все бледно и серо, и нет героев! Нет, товарищи, в грядущей революции мы не дадим им Наполеона. Пусть та серая, липкая, вонючая грязь, которую накапливали они в рабочих кварталах, зальёт мишурный блеск их знамён и орлов. Красная тряпка, а не знамя, кровавые лохмотья, а не шитые золотом мундиры, общий голод, а не бранные пиры, смердение трупов, а не фимиам победных курений! Что, не нравится? Ни к чему всё это, товарищи! Хаос, гибель всего, плач и стоны! Пусть! Пусть! Созрел урожай! Валятся золотые колосья, пустеет поле. Уже идёт по нему жестокий плуг и выворачивает вонючие пласты земли. Навозом на неё, разлагающимися трупами, костями — пусть смердит оно и жжётся и готовит колыбель зерну, которое мы бросим.

И лучшего из гоев убей!.. Всех лучших убей. И, если вошь кричит в твоей рубашке, возьми и убей! Все лучшее к свиньям! Пусть в зверином сладострастии копошатся люди, как белые черви в навозе. Это ли не равенство? Все одинаковые, все белые, все скользкие, все вонючие, все одним навозом питаются!

Все на работу! Товарищ Виктор — вам особая задача. Я сейчас отправлюсь на совет. Будьте готовы к двенадцати часам получить от меня инструкции и деньги, и на фронт, в Россию.

Солнце зашло за горы и кровавое сияние исчезло с головы Бурьянова, он торжественно прошёл мимо своих гостей. На его лице застыла идиотски восторженная улыбка, он походил на сумасшедшего.

Виктор в экстазе бросился за ним. Коржиков и Любовин остались одни. Некоторое время они молча сидели в кабинете. Темнело. Сумерки сгущались, но никому не пришло в голову зажечь огни.

— Не находите ли вы, Виктор Михайлович, — сказал Коржиков, — что настало время открыть тайну рождения Виктора?

Любовин передёрнул плечами.

— Настал час крови и мести. Пусть отомстит за страдания и муки матери.

— Делайте, как знаете, — сказал Любовин, — но меня увольте от разговора с этим негодяем. Ах, Фёдор Фёдорович, когда я вступал в партию, я не того ожидал и по-иному веровал. Мне казалось, что будет счастье. Не будет ни бедных, ни богатых, все будут богатые, не будет войн, не будет голода, преступлений и казней. Именно к звёздам я стремился, а что же это? Меня ведут к пропасти, смердящей трупами, и говорят, что это цель устремлений. Я ничего не понимаю.

— Да, Виктор Михайлович, подлинно вы ничего не понимаете, — сказал Коржиков и вышел из комнаты.

Любовин потоптался нерешительно в тёмной комнате и пошёл за ним. В пустой комнате стало совсем темно. Резко выделялось окно и вдали стали видны тёмные горы, покрытые огоньками строений и фонарей улиц какого-то местечка. Тёмное озеро засветилось длинными полосами отражённых огней.

V


— Виктор, — сказал сыну Коржиков, зажигая лампу и развязывая принесённый с собой пакет. — Мне надо поговорить с тобой.

— Я слушаю, — ответил Виктор, смотря большими глазами на Коржикова.

Отношения между сыном и отцом были дружеские, деловые. Никакой ласки, или нежности между ними не было. Очень редко Виктор говорил Коржикову «отец», но больше называл его безлично, или «Фёдор Фёдорович». Коржиков звал его по имени.

Коржиков достал портрет Маруси и подал его Виктору.

— Это мать твоя, — сказал он.

Виктор с любопытством стал разглядывать старую карточку, на которой Маруся была снята в гимназическом платье, в чёрном переднике и с волосами, уложенными в косы.

— Хорошенькая девочка. Как вы ловко подцепили её, Фёдор Фёдорович.

Даже Коржиков возмутился.

— Это мать твоя, Виктор, — внушительно повторил он.

— Ну так что же? Разве мать не женщина? Только и всего, что она на восемнадцать лет старше меня, а так — такая же женщина.

— Оставь, Виктор. Она была глубоко несчастлива и умерла, рожая тебя...

— Бедная! Молода она тогда была?

— Ей было девятнадцать лет.

— Жаль девчонку. Поди и вы убивались. Как же вы так неосторожны были, Фёдор Фёдорович, не поберегли её.

Гримаса отвращения искривила лицо Коржикова. Он пожалел о том, что воспитал Виктора не в христианской морали и не передал ему завет любви.

— Я никогда не был её мужем, — сказал Коржиков, подавая Виктору карточку Саблина. Саблин был снят у лучшего тогдашнего фотографа Бергамаско. На лакированной, в лиловатых тонах карточке, в выпуклом овале было поясное изображение Саблина. Гордо, ясно и самоуверенно смотрели большие красивые глаза.

— Я понимаю мамашу, — сказал Виктор. Экой какой ферт! Фу ты — ну ты! Как устоишь. И, поди, ёрник большой был. Офицер, — протянул он. — Я сын офицера! Вот так игра природы! Как же вы, отец, рога себе наставить позволили. Ах! и воображаю, как вы злились!

— Виктор, не говори так. Ты должен знать всё.

И Коржиков подробно рассказал всю историю Маруси. Когда он дошёл до того момента, как Любовин ворвался в квартиру Саблина, Виктор захохотал.

— Экая балда! Ну хоть он и дядюшка мой, а недалёкий парень. Вот осёл! Стрелял! Ах, голубчик! Ну и, конечно, промазал. Разве он может убить! Романическое происшествие. Сын офицера! Поди, богатого. Вы на приданом женились, или так?

Коржиков, скрепя сердце и досадуя на себя, что начал этот разговор, рассказал о причинах, заставивших его жениться на Марусе.

— Какие дикие понятия! Что же девушка и родить не смеет? Эк-кие остолопины.

— Виктор, какие у тебя чувства к этому офицеру?

— Да никаких. Будь девушка жива, я, может быть, позавидовал бы ему, постарался отбить.

— Он — отец твой. Он жестоко оскорбил твою мать, заставил её страдать...

— Ну, поди, и наслаждалась немало. Ведь хорош офицерик-то!

— Он зачал тебя и бросил, что же ты чувствуешь к нему?

— Как к офицеру, или как к отцу?

— К отцу.

— Мало ли бывает. Побаловался, не его в том вина. Поди, и от меня где-либо дети пойдут, что же думать об этом? Это уже плохой коммунист, ежели над таким пустяком голову крутит. А к офицеру обычно, как ко всем им — ненависть. Задушить его надо и всё, без особой пощады. Вы слыхали, как учитель говорил: «Лучшего из гоев убей!» А ведь он — гой для нас. Ну и убьём, не пожалеем. Я своими руками задушу, мне это не страшно.

— Отомсти за неё! — глухо сказал Коржиков и закрыл руками лицо, вдруг странно пятнами покрасневшее.

— А вы что же, отец, а? Любили её? Любили? Xа-ха-ха-ха! Вот, здорово, Фёдор Фёдорович, — любили! Ха- ха-ха!

— Уйди, проклятый! — проскрежетал Коржиков.

— Хорош коммунист! Влюблённый... Ха-ха-ха!

На этом диком раскатистом смехе над Коржиковым застал их Бурьянов. При его входе Коржиков отвёл ладони от рук, а Виктор сделал почтительное лицо.

На лице Бурьянова играла злорадная презрительная усмешка, но было оно как будто чем-то и смущено, точно за эти полчаса произошло что-то, что и его ум заставило призадуматься. За ним вошёл Троцкий. Этот был весел, плотоядно улыбался и потирал руки.

— Ну, товарищи, сказал Троцкий, — медлить не будем. Вы, Коржиков с Любовиным, на этих днях поедете в Россию. Я вам укажу что и через кого надо делать, а Виктору особая и боевая задача... И лучшего из гоев — убей. Сможешь, Виктор?

А что ж? — сказал Виктор. — Пустяки всё это, между прочим. Вы только скажите кого.

Лучшего, понял?

— Идите ко мне, — сказал Бурьянов, — я вам скажу.

— Товарищи, обождите в столовой, — сказал Бурьянов, пока мы тут поколдуем немного.

Их колдовство продолжалось почти три часа. Была уже полночь, луна поднялась над горами и заблистала в озере и на снеговых вершинах, когда Коржикова и Любовина позвали проститься с Виктором. На Викторе была дорожная шапка и плащ, одолженные ему Бурьяновым, в мешке за плечами лежала значительная сумма денег и документы, удостоверявшие, что он восемнадцатилетний гимназист Холмской гимназии Виктор Модзалевский. Он пожал руку Коржикову и Любовину и вышел на дорогу. Коржиков с Любовиным пошли его провожать. Луна светила ярко. Серебристая пыль поднималась по шоссе от шагов Виктора. Он бодро и легко шёл к Люцерну. Коржиков и Любовин долго следили за ним. Он ни разу не обернулся.

— Виктор! — крикнул Любовин, чувствуя, что все простил этому юноше и что таинственная связь крови соединяет их. — Виктор!

Но Виктор не обернулся. Он сосредоточенно шагал, обдумывая ту задачу, которая дана была ему Бурьяновым. Разрушать русскую армию во время войны, быть шпионом, убивать лучших начальников и солдат, может быть, и отца надо будет убить. Не это волновало его. Его волновало и заставляло биться его сердце чувство постоянной опасности, которая с этого момента будет кругом него.

VI


Про Заболотье говорят, что оно маленький Люблин, а Люблин — маленькая Варшава, а Варшава — маленький Париж, таким образом Заболотье в глазах его обитателей казалось маленьким, самым маленьким, Парижем, одним кварталом Парижа. Построенное в XIII веке, среди болот и лесов Холмщины, оно долгое время было оплотом католичества. В нём был громадный костёл с мраморными памятниками в честь его основателей — графов Заболотских, с могучими, в четыре охвата, дубами и липами, с каменной решёткой, в нём был величественный магистрат с наружной лестницей на два марша, который строили в XIV веке, с этой лестницы приветствовали Петра Великого, когда он ехал из-за границы; подле города была могила сына Богдана Хмельницкого, убитого в бою с поляками. Весь город, видный насквозь из улицы в улицу, прекрасно мощённый, с канализацией и водопроводом, с молодыми круглыми каштанами вдоль улиц, со старым рынком с аркадами, под которыми были маленькие еврейские магазины, с дворцом графов Заболотских, обращённым в офицерские квартиры гарнизона, с конюшнями графа, перестроенными в офицерское собрание казачьего полка, с другим костёлом, обращённым в казарму, со старыми, времён Николая I, равелинами и бастионами крепости был чистенький и весёлый, полный оживлённой еврейской толпы, офицеров, казаков и солдат.

В июльский день 1914 года он млел под солнечными лучами, и чистые камни мостовых по-южному так сверкали, что больно было на них смотреть. Окна домов были открыты, из них свешивались одеяла, подушки и перины, выставленные, чтобы проветривать, и кое-где выглядывала черноволосая женская головка с масляными большими глазами, точёным носом и пунцовыми чувственными губами.

В большом тенистом сквере, под раскидистыми каштанами, на скамейках сидели гарнизонные дамы, играли дети. Сквозь тесный переплёт ветвей, с большими лапчатыми листьями, солнце бросало на песок маленькие золотые кружки, и в сквере, чисто подметённом, с лужайками, покрытыми травой, была такая мирная истома, такая отрадная тишь, что тянуло к мечтам и лени и невольно вспоминались слова гарнизонного батюшки, отца Бекаревича, что климат Заболотья не уступает климату Ниццы.

Было двенадцать часов дня. Все Заболотье вдруг наполнилось сочными звуками военного оркестра и дробным топотом конских подков по камням. Звуки врывались в улицу, отдавались о дома, о выступы стен и разливались по всему городку радостные, бодрые и весёлые. Казачий полк возвращался с манёвра.

Впереди полка на крупном рыжем коне Донского Провальского завода ехал командир полка полковник Павел Николаевич Карпов. Это был рослый красивый мужчина лет сорока пяти. Тёмная борода была расчёсана наподобие бакенбард на две стороны и чуть-чуть серебрилась от пробивавшихся седых прядей. Он был худощав и строен, широкий ремень с револьвером и биноклем ловко стягивал его тонкий стан. Он легко сидел на лошади, и вся посадка обличала в нём смелого и неустрашимого наездника. Рядом с ним, по правую сторону, на золотисто-рыжем сытом коне ехал его помощник по хозяйственной части, войсковой старшина Семён Иванович Коршунов, по другую — его адьютант, маленький и толстенький, рано начавший лысеть Георгий Петрович Кумсков.

За ними широкою шеренгою ехали трубачи. Лошади теснились и жались, а трубачи в свежих защитных рубахах и фуражках, лихо надетых набок, играли, надувая щёки, весёлый бодрый марш, отдававшийся эхом о стены домов.

Карпов свернул в боковую улицу, остановил коня и стал пропускать полк мимо себя. Искреннее удовольствие сверкало в его глазах, когда казаки, проезжая мимо него, задирали и сворачивал головы в его сторону. Песенники умолкли. Поваленные за плечо на петлях пики тихо колебались и звенели. Прекрасно одетые, красивые люди с сухими загорелыми лицами, на которые из-под фуражек волнами падали густые, тщательно расчёсанные волосы, припудренные пылью, внимательно и весело смотрели на своего командира. Они знали, что они хороши, что они молоды и что командир ими любуется. Они гордились тем, что они казаки лихого Донского полка, лучшего полка кавалерийской дивизии, что они Донцы, что они сыны великой Русской армии. Они чувствовали, что войско лучше их трудно придумать и создать.

Сверкающие червонным золотом на солнце лошади 1-й сотни все, как одна, светло-рыжей шерсти, в передней шеренге лысые, в задней — без отметин, прекрасно масть в масть подобранные, отлично тренированные и вычищенные, с разобранными рукою волос к волосу, пушистыми хвостами, подняв сухие головы с красивыми тёмными глазами, торопливо проходили мимо командира.

Рыжую первую сотню сменила бурая вторая, потом шла вишнёво-гнедая третья, дальше караковая четвёртая. Одна была лучше другой. Карпов знал каждую лошадь, каждого казака, их всех он горячо любил, точно они были детьми его. Этот бледный светло-русый казак Хоперсков, печальными глазами глядевший на командира, всего неделю тому назад вернулся из отпуска. Он ездил на Дон хоронить молодую жену. У него в станице, на попечении чужих людей, осталась девочка двух лет, — все что привязывает его к жизни. Сзади него ехал плотный и короткий, с лицом, обрамленным рыжеватой бородкой, Пастухов, сотенный кузнец первый силач в полку, а рядом — юный, прекрасный, с чуть пробивающимися чёрными усиками Поляков, из богатой семьи, маменькин сынок и баловник, все никак не могущий научиться прыгать через деревянную кобылу.

— А что, — обратился Карпов к стоявшему подле него на нервной серой лошади есаулу Траилину, — Поляков научился наконец через кобылу прыгать?

— Постигает, господин полковник, — сказал командир сотни, прикладывая руку к козырьку, и мягко, как «х», выговаривая букву «г».

— А лошади у вас, Иван Иванович, все никак не поправятся.

— Уж и не знаю, что делать, — сказал Траилин.

— Кормить надо, — сказал Карпов. — Я разжалую вахмистра, если осенью не подравняетесь с другими сотнями. Каргин! — строго крикнул он на зазевавшегося казака, — ты чего, друг, голову на командира не сворачиваешь, а?

Казак испуганно повернул голову на Карпова.

— А у Медведева опять поводья на лещотке не выравнены; взыскать! — сказал Карпов.

«Э, виноватого найдёт!» — подумал Траилин и облегчённо вздохнул; его сотня прошла, и за нею громыхала колёсами и тарахтела пулемётная команда.

Сытые, с блестящей шерстью, большие гнедые лошади легко, без усилия, везли железные двуколки, на которых стояли закутанные в чехлы пулемёты. Каждая пряжка амуниции блестела, каждый ремешок сбруи был тщательно вычищен и почернён. Лицо Карпова прояснилось. В пулемётную команду были отобраны люди, и она проходила в щегольском порядке. За нею потянулась пятая сотня на серых лошадях и дальше шестая — на вороных. Чернобородый есаул Захаров, командир шестой, такими же влюблёнными глазами провожал казаков и лошадей.

— А, Константин Помпеевич, — сказал, обращаясь к командиру сотни, Карпов, — хотя бы и в бой с таким полком! Хороша ваша сотня!

— Да, как бы и не пришлось, — сказал Захаров.

— Никто, как Бог!

— Да будет Его святая воля, — сказал Захаров. — Потрудились вы немало, господин полковник, и есть с чем поработать.

— Да. Хорош полк, — сказал Карпов, ни к кому не обращаясь, и тронул лошадь за последней сотней. — Прикажите песенникам петь.

Захаров поскакал по мостовой догонять голову сотни. В теплом, наполненном ароматами зелени и скошенного сена воздухе раздались весёлые громкие звуки бодрой залихватской песни:


Э-эй-э-э-эй! Донцы песни поют!

Через речку Вислу-ю

На конях плывут.


— А что, господин полковник, — обратился к нему Коршунов, — будет всё-таки война?

— Ну, не думаю. А, впрочем, кто её знает! Штаб дивизии почему-то уверен, что война будет. Через полчаса в канцелярии.

— Слушаюсь, господин полковник, — сказал Карпов.

— адьютант, что, бумаг много?

— Не особенно, господин полковник. Опять жалоба на хорунжего Лазарева.

— Жидов побил?

— Есть немного.

— Экий какой! Ни одной субботы не пропустит, — сказал Карпов.

— Нахальны очень стали. Этот раз его сами задели.

— Ну, Романа-то Петровича не очень заденешь! Пьян, что ли, был?

— Совсем тверёзый.

— Разберём… — сказал, слезая с лошади у своей квартиры, командир полка и стал ласкать своего большого коня.


VII


Вся жизнь Павла Николаевича Карпова прошла с казаками и в строю. Вне строя, вне лошадей, вне песен казачьих, джигитовки, поездок, учений, манёвров, пыли в сухую погоду, грязи в дожди Карпов не мог представить себе жизни. Он был женат, у него был сын, юноша семнадцати лет, уже поступивший в военное училище, но семья была не главным, но лишь дополнением к службе. Сын должен был продолжать дело, начатое отцом, должен был служить так же, как отец, и все заботы семьи были направлены к тому, чтобы одеть, снарядить сына для той же военной службы, которой отдал всего себя Павел Николаевич. Он женился рано, по любви. Был роман между бравым лихим юнкером Новочеркасского училища и робкой, застенчивой институткой Мариинского института Анной Владимировной Добриковой. Были встречи на Мариинской улице и на балах, в стенах института и кадетского корпуса. Мило улыбалось хорошенькое чистое лицо, из-под барашковой институтской шапочки нежно смотрели большие глаза, и такая всеобъемлющая, верная любовь глядела из них, что Карпов понял своё счастье. Со свадьбой не откладывали. Было сказано всё, что, казалось Карпову, он должен был сказать. Было сказано, что у него ничего, кроме службы, нет, что впереди: бедность, глухая стоянка в польском захолустье, кочёвки со льготы на службу и обратно, голод и нищета. В ответ Карпов получил тихий взгляд прекрасных глаз и слова, поразившие ещё в институте воображение Ани Добриковой: «Где ты, Кай, — там и я, Кая».

Так говорили римлянки своим суженым, так сказала и Аня — современная римлянка, донская казачка.

Да, всё было. Были и нищета, и голод, и пища из солдатского котла, Аня сама ходила с корзинкой на базар, сама, при помощи денщика, стряпала. Была теснота маленькой комнаты, снимаемой у еврея на окраине польского местечка, были денежные драмы, когда внезапно от колик пала строевая лошадь и надо было купить другую. Были долги, унижения, просьбы отсрочки, было разорение при отъезде на льготу на Дон, унылое прозябание в станице в зависимости от казаков, в казачьей хате, в глуши без книг, была обратная кочёвка с эшелоном молодых казаков в полк, новое устройство бедного гнезда среди суетливой полковой жизни.

Но где был Кай, там была и его верная Кая. Ни он ей, ни она ему ни разу не изменили. Она чинила ему белье, штопала чулки, нашивала леи на рейтузы, она, одинокая, ждала его, когда он был на манёврах, она трепетала за его жизнь, когда он ездил подавлять беспорядки и гасить революцию. Она сумела оторвать от своего сердца горячо любимого сына, отправить его в корпус и остаться опять совсем одной, с мелочными заботами жизни, с её дрязгами и обидами и с тихими мечтами о том, как приедет её Алёша на каникулы.

Да, тяжёлая была жизнь, но было в ней счастье. Удачно сошедший смотр, приз, взятый на скачке, любование друг другом на скромном балу в офицерском собрании, куда дамы приходили в блузках и танцевали с вихрастыми припомаженными хорунжими, охватывавшими их тальи потными руками без перчаток, где на ужин подавали рубленые котлеты с макаронами и сливочное мороженое; чтение вместе книг, перечитывание старой, но горячо любимой литературы, письма сына, похвала командира полка в приказе, бравые казаки, хорошо содержанные лошади. Мещанское счастье — скажут многие — христианское счастье, думали Карповы, счастие в подходе к каждому человеку с любовью и в исполнении до мелочей своего долга.

Жизнь улыбнулась им лет семь тому назад, когда неожиданно жена его получила небольшое наследство. Эти деньги дали возможность поступить в кавалерийскую школу, привести туда видного статного коня, обратить на себя внимание. Случилось так, что бывший начальник школы оказался командиром того армейского корпуса, в котором Карпов командовал сотней, он продвинул лихого офицера, и в 1911 году Карпов, совершенно неожиданно, на 45-м году жизни получил в командование Донской полк в N-ской дивизии. Он все отдал службе, и служба наградила его. Полк был распущенный. Предшественник Карпова был пьяница и картёжник, офицеры ничего не делали, казаки ходили оборванные и грязные. Карпов в три года сделал полк лучшим в дивизии. Он с пяти часов утра был в полку на коновязях, вёл занятия с офицерами лично, сумел заинтересовать их спортом, высоко поставил гимнастику, езду и стрельбу, и когда он уже поздно ночью возвращался домой к своей Анюте, усталый, измученный, он находил тихий уют семейного очага, кипящий самовар, домашние булки — он находил счастье.

Мимо неслась грозным потоком громадная политическая жизнь. Волновалась и шумела Государственная Дума, откалывались политические партии, шли интриги и подкопы под власть — Карпов был далёк от всего этого. Отчётов о заседании Думы он не читал, он не знал, что такое партии, какие они, чего домогаются. Интересоваться этим он считал преступным, а о Думе думал с огорчением. «Чего они там не поделили, о чём волнуются». Он ничего не знал ни о Распутине, ни о его влиянии на Государя. Как всю жизнь, так и теперь он неизменно боготворил Государя и его семью, и в Царские дни, устраивая церковные парады, согласно с гарнизонным уставом, он всегда находил несколько тёплых слов, чтобы сказать очередной сотне, поздравляя её с Царским праздником.

Каков поп — таков и приход. Каков был Карпов, таков был и весь его полк. Он от последнего казака до старшего офицера жил только службою, забывая семью, не интересуясь политикой, строго исполняя приказы, воспитывая казаков в христианской морали и беспредельной любви к Государю и Родине.

Полк Карпова был идеальный полк, такой, каких очень много было в Императорской Российской Армии в 1914 году.

Карпов не переживал тех мучений, которые испытывал Саблин. Он не сомневался в Государе, потому что был далёк от него, он не сомневался в России и русском народе, потому что не знал политики, он был уверен в каждом казаке своего полка.


VIII


В полковой канцелярии, во втором этаже каменного старинного дома скучной казённой стройки, окрашенного в бледно-жёлтую краску, все окна были растворены. Напротив, по другую сторону узенького переулка, тоже в раскрытом окне сидели две молоденькие хорошенькие еврейки и шили. Там была модная мастерская госпожи Пуцыкович. Еврейки были: её дочь Роза Львовна и её подруга Мария Давыдовна Канторович.

адьютант Кумсков, подобрав бумаги для доклада, высунулся в окно и переговаривался с еврейками.

— Роза Львовна, вы будете сегодня в городском саду на музыке? — спросил он.

Пуцыкович оторвалась от шитья, подняла длинные глаза, окружённые тёмными тенями, на офицера и сказала:

— Ваш оркестр будет играть?

— Нет, пехотный.

— Ну, я тогда не пойду. Я люблю, когда играет ваш оркестр. Ваш оркестр играет оперы, а Б-цы, так всякие пустяки. Только барабан громко бьёт. А вы пойдёте?

— Не знаю, как управлюсь с бумагами.

— Если вы пойдёте, и я пойду, — сказала Пуцыкович. Её подруга засмеялась.

— Роза такая ваша поклонница, — сказала она. — Ах, господин Кумсков, отчего у вас так мало осталось волос на голове? Совсем бы вы были солидный аппетитный господин. Куда вы их подевали?

— Любил много, — смеясь сказал Кумсков.

— Пфуй, какие вещи вы говорите интеллигентным барышням. Вы бы попробовали средство моего папаши. Очень помогает.

— Что же, попробую, отчего не попробовать. А что, ваш папаша давно приехал из Австрии?

— Вчера вечером только вернулся.

— Ну, как там? Будет война?

— Ох, и не говорите, господин Кумсков. Такой ужас. Народ обезумел совсем. Вы представьте себе, там уже идёт мобилизация. Да. На моего папу напали, арестовать хотели. Вы, говорят, русский шпион, не иначе. Да. Ну спасибо, знакомый начальник станции его выручил. Да, очень плохо. Но только мой папа говорит: не будет войны. Евреи не хотят. Там что-то у них вышло. Главные какие-то хотят, значит, чтобы война была, ну а вообще, то евреи боятся, что, значит, после войны — погромы и насилия будут и бедному еврейскому народу не устоять. Ой, господин Кумсков, и если война, что тогда будет! Ужас какой! И вы уйдёте, придут запасные и прямо пропадать придётся. Хотя бы вас-то оставили.

— Мало разве вас Лазарев обижает?

— Пфуй, какой скандалист! Ну, только пусть, знаете, Роман Петрович обижает. Он, любя, обижает. Ну что за беда, что он Хаймовича поколотил; опять же Хаймович сам виноват, зачем дорогу не уступил господину офицеру. Ох, господин Кумсков, какая озорная становится молодёжь! Что-то будет, что-то будет!

— Болтайте, болтайте, господин Кумсков, — сказала Пуцыкович, — а вон я вижу, идёт пан полковник. Достанется вам, коли у вас не все готово.

— Готово у меня всё, — сказал адьютант и пошёл навстречу Карпову.

Карпов поздоровался с писарями, надел на нос пенсне; он был дальнозорок и не мог читать без стёкол, и сел за свой стол. В канцелярии все молча работали. В соседней комнате трещали пишущие машины, через коридор глухо гремел литографский станок, там печатали приказ. Сухой черноволосый делопроизводитель щёлкал в углу на счетах и бормотал вполголоса итоги. Коршунов сидел за другим столом и быстро писал, обмениваясь короткими фразами с командиром полка и делопроизводителем.

— Семён Иванович, почём окончательно установили овёс с Наем? — сказал, отрываясь от бумаг и глядя поверх пенсне, Карпов.

— По пятьдесят пять, — отвечал Коршунов.

— А справочная — восемьдесят. Что же, поправим, пожалуй, хозяйственные, можно будет на весь обоз хомуты новые заказать.

— Господин полковник, а когда же, фанфары с подвесками купим, как в гусарском полку? Ведь у нас у одних нет, — сказал адьютант.

Карпов посмотрел на него.

— Купим, может быть, и фанфары. Но это уже роскошь, а хомуты — необходимость.

— Хомуты у нас хорошие, господин полковник. Я так думаю, что если новые покупать, то старые продать. Я и покупателя нашёл, — сказал Коршунов.

— Только не за границу, — сказал Карпов.

— Боже упаси. Пивоваренный завод Рубинштейна берёт у нас.

— Ох, не хотелось бы жидам. Хомуты ведь хорошие.

— Да как же вы без жида здесь обойдётесь? Невозможно. Я поговорю с управляющим графским. Может быть, экономия возьмёт.

— Да, это лучше.

Опять щёлкали счёты и глухо гудел станок. За окном яркое солнце лило горячие лучи, и две еврейки, опустив хорошенькие головки, прилежно шили.

— Георгий Петрович, мобилизация у нас в порядке? — спросил Карпов.

— Сами, господин полковник, на прошлой неделе пересматривали, — отвечал адьютант.

— Сам-то сам. А изменения внесли?

— Да и перемен никаких не было. Никто не умер, не заболел. Отпуски запрещены.

— Так что… если? Вы мне ручаетесь?

— Ручаюсь, господин полковник. Да, право, ничего не будет.

— Ах… Ну, да что об этом говорить! А как сегодня, Семён Иванович, второй дивизион атаковал! Ей-Богу, жутко было смотреть! Сила! С этакими молодцами на войну — одно удовольствие. Покажем венгерцам силу казачью.

Карпов встал.

— Что же, господа. Это и все бумаги? Лазареву выговор в приказе. Вот, отдайте сегодня же. Значит, можно и обедать.

— И то третий час, господин полковник, — сказал адьютант.

— Проголодались, поди. Третий час, а мы с шести на ногах. Так, господа, если ничего не будет, вечером можем пошабашить. Четверг сегодня. Льготный день. Пойдём на музыку.

Карпов с Коршуновым и адьютантом вышли на улицу и пошли по домам. Коршунов свернул в первый же переулок, он снимал квартиру по соседству с канцелярией. Карпов с адьютантом жили в казённом доме на городской площади, против сада.

В эти послеполуденные часы местечко как бы вымерло. Каштаны неподвижно свесили широкие лапчатые листья, ни одного дуновения не было в воздухе. Старый костёл, окружённый липами и дубами, чётко рисовался тонкими шпилями башен в голубом сверкающем небе и казался декорацией из оперы. Мир и тишина были кругом. Где-то, за два квартала, играли гаммы на фортепьяно, и эти звуки, доносясь в тихую улицу, усиливали мирное настроение.

«Неужели война?» — подумал Карпов, поднимаясь к себе на квартиру.

Прелестный белый шпиц, собака жены, бросился к нему навстречу. Денщик принял от Карпова фуражку и бережно положил её на столик в прихожей. В гостиной ярко блестел хорошо натёртый паркетный пол, висели в рамах олеографии, премии «Нивы» — «Свадебный боярский пир», «Русалки» Маковского и «Целовальный обряд» из «Князя Серебряного». Все было просто, убого, но уютно и мило. Анна Владимировна поднялась ему навстречу. Худая, высокая, смуглая, она выглядела моложе своих сорока трёх лет. Ни одного седого волоса не было в её густых, гладко причёсанных чёрных волосах. Карие глаза смотрели ласково.

— Устал, проголодался? — мягким, грудным голосом спросила она.

— Немного. Обед готов? — сказал Карпов.

— Да. Идём. Как я любовалась твоим полком.

— Смотрела? А, правда, хорош? Вот что, Анюта. Там, может быть, это и вздор болтают, а всё-таки готовым надо быть ко всему. Так, после обеда, пересмотри-ка, мать, вьюки да там по списочку перебери с Николаем, что уложить и куда. Потому, сама знаешь, если мобилизация, мне и дыхнуть времени не будет, уйду в канцелярию и уже о себе думать не придётся.

— А что? — спросила Анна Владимировна, — есть что новое?

— Нового-то ничего… Ну да ведь и то, мобилизация не война, в 1911 году мобилизовались, да так ничего и не вышло… Ну, а всё-таки, если будет — поезжай, Анюта, в Новочеркасск.

Она молчала. Всю жизнь они были вместе, не расставались. Но она понимала, что война — это не женское дело и ей там места при муже не было. Это была служба, а служба была всё.

С глубокою тоскою посмотрела она на мужа, тихо вздохнула и сказала:

— Хорошо. В Новочеркасск так в Новочеркасск, мне всё равно. Вьюки я пересмотрю и все соберу. Идём обедать.


IX


Карпов после манёвра чувствовал себя усталым и рано лёг спать. Он лёг в кабинете, рядом со спальней жены, и сейчас же заснул, но не проспал и пяти минут, как проснулся. Заботная мысль разбудила его.

Никогда он не думал о войне. Готовился к ней ежечасно, ежеминутно, все у него в полку было для войны, а вот, как она начнётся и что тогда будет, не думал. Была японская война. Он был послан на неё с пулемётами, но дошёл только до Харбина, как был заключён мир, и он вернулся обратно, не видав войны. Теперь представил себе, что война может быть, и следовательно, и разлука, кто знает, может навсегда. И такая жгучая, жуткая, бесконечная любовь к жене охватила его, что хотелось встать, подойти к ней, стать на колени и целовать её руки и глядеть в её лицо, чтобы запомнить его навеки и унести его с собою… на войну. Он прислушался. В комнате жены было тихо. Верно, спала. Устала сегодня, топтавшись целый день по комнатам и укладывая бельё и все необходимое в поход. «Ну, спи, спи, — подумал он, — Бог даст, ничего ещё и не будет». И он лежал, не смея побеспокоить её от любви к ней, осыпал её самыми нежными именами, передумывал и переживал всю свою жизнь с нею. И не находил ни одного пятна.

Рядом в комнате, уткнувшись лицом в подушки, лежала Анна Владимировна. Женским сердцем своим, чутьём смертельно раненой души она уже знала, что война будет и будет разлука. Она не плакала — горе было слишком велико, чтобы плакать, она не жаловалась, не упрекала никого, потому что глубоко верила, что это её крест, её долг, что это от Бога, а Бога упрекать она не смела. И так же, как и её муж, она переживала всю свою жизнь, и память восстанавливала только счастливые моменты и стирала все тяжёлые мелочи жизни, все обиды и огорчения бедности. Все двадцать четыре года их совместной жизни казались ей сплошным, ничем не смущённым счастьем. Тихо поднявшись с постели, она стала на колени перед большим образом Донской Богоматери и начала беззвучно молиться. Из золотого фона кротко смотрело смуглое лицо с широко раскрытыми, устремлёнными на неё печальным глазами.

— Да будет воля Твоя! — повторяла она и знала, что, если будет на воля Господа сил, без стона, без ропота, она отдаст его войне и останется одна, со своими тяжёлыми думами, исполнит тихо и кротко свой долг жены офицера!..

На кухне раздался звонок. В тихой квартире был слышен тревожный голос. Денщик, ступая босыми ногами, пошёл к кабинету Карпова.

— Ваше высокоблагородие, — раздался его шёпот. — Телеграмма штаба дивизии.

Чиркнула спичка.

— Давай её сюда, — сказал Карпов.

На официальном бланке торопливою рукою начальника штаба было набросано: «Первым часом мобилизации считать 23 часа 59 минут 17 июля 1914 года. Начальник дивизии генерал-лейтенант», — и следовала знакомая подпись барона Лорберга.

Жена уже стояла в дверях спальни. Она была одета в тёмный капот. Большие глаза смотрели на Карпова с неземною великою любовью и тоскою.

— Объявлена? — сказала она.

— Да, — глухо отвечал Карпов.

— Идёшь сейчас?

— Да, Николай, беги к адьютанту, скажи, чтобы все командиры сотен, войсковой старшина Коршунов и чины штаба сейчас шли в канцелярию, — сказал Карпов денщику.

Денщик вышел. Анна Владимировна бросилась к мужу. Несколько секунд они застыли в безмолвном объятии. Когда она оторвалась от мужа, она была спокойна.

— Когда выступаете? — спросила она.

— В шесть утра, — отвечал Карпов.

— Под вьюк Шалуна?

— Да, — сказал он, — а в двуколку Шарика.

— Хорошо. Я все тёплое уложу в двуколку.

— Алёше напиши, чтобы ко мне в полк не выходил. Не хочу.

— Понимаю. Значит, в гвардию?

— Да, уж если в разлуке, пусть в гвардию.

Он поспешно оделся. Она помогла ему, подала китель и фуражку, со свечою провожала на лестницу и с тоскою смотрела, как он спускался вниз.

— Новые сапоги с раструбами положи во вьюк, по ту сторону овсяных карманов, — сказал он снизу.

— Овёс сыпать в левые карманы или в правые?

— Какие больше, — сказал он и ушёл.

Дверь хлопнула на скрипучем блоке, и его шаги затихли в пустынной улице.

Анна Владимировна бросилась к образу и застыла в горячей молитве.

Через полчаса она зажгла все лампы в комнатах, разложила вьюки и вместе с вернувшимся денщиком укладывала вещи мужа на войну, свои — в Новочеркасск. То, что оставалось, надо было бросить, оставить на чужих людей.


X


Телеграмма была секретная, и содержания её никто не мог знать, но Заболотье жило тревожною, беспокойною ночною жизнью. Почти во всех домах, из-за спущенных занавесей и задёрнутых портьер, в щели ставен был виден свет, слышался таинственный шорох и сдержанный разговор. Заболотье шевелилось, и в нём каждый житель знал, что Россия объявила мобилизацию армии: война с Германией и Австрией неизбежна. И прежде чем сотенные командиры успели собраться в канцелярию полка, «пантофельная» быстрая, невидимая почта понесла известие о мобилизации и войне по городам и сёлам губернии, на границу и за границу.

Мобилизация в полку была шестичасовая. Это значило, что полк ровно через шесть часов выступал на границу, в поход. Она была за много лет продумана и написана. Каждому было указано, что и как он должен был сделать и в какой час, все расчёты, все требования были загодя написаны, теперь оставалось только проверить их и подписать.

В полковой канцелярии ярко горели большие висячие лампы под плоскими железными абажурами, и от них было чадно и душно. Окна были настежь раскрыты, и тёмная ночь глядела в них. Карпов застал всех писарей на местах, адьютант, войсковой старшина Коршунов и большинство командиров сотен были в большой комнате, где занимался командир. Все догадывались о причине вызова, но никто не говорил об этом.

— Ты спал? — спрашивал командир 1-й сотни Хоперсков у маленького толстого Ильина, начальника пулемётной команды.

— Нет. Мы у Захарова в картишки заигрались. Засиделись мало-мало. А ты?

— Я с девяти завалился. Так заснул, долго понять не мог, чего это денщик будит, неужели уже утро. Ан вон оно що!

Худощавый Агафошкин, командир 2-й сотни, отец семерых детей, живший почти что в нищете, тревожно совался своим бледным лицом, обросшим жидкой бородкой, и спрашивал: «Ну что? Ну что? Так в чём же, господа, дело-то? А?»

Ему никто не отвечал. Считали неприличным говорить об этом, пока не скажет командир. адьютант, успевший заснуть и не прогнавший сна со своего полного лица, узкими сонными глазами оглядывал толпившихся офицеров и считал, все ли пришли. Все были в кителях с серебряными погонами, с золотым номером полка, при шашках. Одновременно вошли запыхавшиеся, разгорячённые скорою ходьбою Захаров, Траилин и маленький седой, лысый и беззубый пятидесятилетний Тарарин, командир 5-й сотни — суета и лотоха, но честнейший человек и рыцарь в полном смысле этого слова.

— Господин полковник, — сказал во вдруг наступившей тишине адьютант, — все собрались.

Слышно было, как затихли в соседней комнате писаря и стали на носках подкрадываться к двери, чтобы услышать, что будет говорить командир полка.

Офицеры стали в порядке номеров сотен, как они становились всегда, когда их вызывал по службе командир полка, и Карпов любовно оглянул своих сотрудников.

— Господа! — сказал он спокойным, ровным баритоном хорошо изученного им в командах и приказаниях голоса. — Объявлена мобилизация. Первым часом 23 часа 59 минут. Теперь уже шесть минут первого. Все на работу. Мобилизационные пакеты у всех в порядке?

— В порядке, — за всех ответил Тарарин. На лице его, вдруг побледневшем, разлилось сильное волнение.

— Господа, мобилизация ещё не война. Объясните это казакам. В шесть часов утра полк должен быть на гарнизонном плацу. Я надеюсь, господа, что всё будет как всегда в нашем полку?

Офицеры молча поклонились.

— Знамя, — спросил адьютант, — прикажете иметь без чехла? Командир ответил не сразу.

— Да, — сказал он. — Без чехла.

И почему-то в этом случайно отданном приказании все увидали, что война будет.

— Можно идти? — опять за всех спросил Тарарин.

— Да, идите, господа, и я надеюсь, что все пройдёт у нас тихо и гладко.

— Постараемся.

Канцелярия опустела. Писаря кинулись по своим столам. адьютант поднёс командиру полка бумаги, запечатанные в красные конверты, на которых крупными буквами было написано: «вскрыть по объявлении мобилизации».

Карпов уселся за стол и стал просматривать и подписывать подаваемые ему бумаги. Их выросла перед ним на столе целая стопа. Тут были требования, списки, донесения, инструкции, приказы, отчёты, послужные списки.

Кругом глухо, как большая фабрика, шумело местечко, переполненное казаками, гусарами и солдатами пехотного полка. Все окна казарм, до того тёмные и слепые, с тускло мигавшими ночными лампами и образными лампадками, ярко осветились сверху донизу. На дворах и на улицах стали появляться озабоченные люди. Открылись настежь широкие ворота обозных сараев и неприкосновенных запасов. Люди вывозили оттуда на себе новые повозки, грузили их вещами и везли на себе по дворам казарм. Из казарм несли узлы, сундуки и ящики с собственными вещами и парадным обмундированием, которые оставались в Заболотье. Никому в голову не приходило, что Заболотье когда-либо может быть оставлено нашими войсками.

В сотнях копошились и гомонились люди. Все офицеры были при своих взводах, сотенные командиры с вахмистрами и каптенармусами считали, записывали, выдавали и отмечали вещи. Полковая машина работала стройно, серьёзно и безотказно. Карпов улучил минуту между потоком бумаг и прошёл в ближайшую сотню. Она кипела копошащимися людьми, как муравейник. Койки уже были убраны и одеяла и матрацы сложены. Раздалась команда «смирно», и все люди замерли в неподвижных позах. Бравый дежурный лихо отрапортовал.

— Ваше высокоблагородие, во второй сотне N-ского Донского полка происшествий не случилось. Сотня занята мо-би-… ли-би… зацией, — с трудом выговорил мудреное слово молодой казак.

Карпов поздоровался с людьми, приказал продолжать работу и пошёл по сотне.

Не было говорено никаких громких и шумных речей, никто не объяснял значения и цели мобилизации, возможности войны, но все отлично понимали, что творится что-то важное, к чему готовились и для чего учились.

— Ну что же, — спросил Карпов, останавливаясь подле молодого, румяного, без усов и бороды казака, носившего страшную фамилию Лиховидова, но имевшего самый безобидный вид, — боишься, если война будет?

Казак краснел и мялся. Его товарищи прекратили работу — они насыпали в это время сахар и чай в маленькие мешочки и смотрели на Лиховидова, улыбаясь. Внимание товарищей смущало Лиховидова ещё более, и он молчал.

— Ты понимаешь, что, может быть, и война будет?

— Так точно, — наконец проговорил Лиховидов. — А только чего бояться-то? Все одно — присяга. А помирать, кому как указано, так и будет.

— Ну, а рубить-то не забыл как?

— Да, как учили. По голове лучше всего, без промашки и перерубить её легко.

— Молодец! — сказал Карпов и пошёл дальше. «Да, — думал он, — с этими людьми и на войну не страшно». Подумал о себе — боится ли он? И о себе сказал: нет, не боюсь, ибо верую.


XI


Короткая летняя ночь убывала, а Карпов все сидел в канцелярии, писал, подписывал и отвечал на короткие вопросы, с которыми приходили к нему то посланные из сотен казаки, то офицеры, и вопросы все были будничные, простые, не вызывающие сомнений.

— Ваше высокоблагородие, старший врач спрашивают — когда индивидуальные пакеты раздавать, сейчас, как написано в плане, или подождать, когда совсем объявится?

Карпов видел, что в войну всё-таки не верили. Не могли допустить, что она так близка, что эта ночь ещё мир и тишина, а утром уже война, и кровь, и раны, и индивидуальные пакеты могут понадобиться.

— Раздайте сейчас, как по плану указано.

— Господин полковник, — говорил хорунжий, подходя к столу, — Брайтман за автобус для семейств офицеров до станции просит пятьдесят рублей, деньги вперёд давать или нет?

— Давайте.

— Семьи отправлять?

— Да, завтра в шесть часов вечера.

— Слушаюсь.

В три часа ночи, отчётливо ступая по полу, твёрдым ровным шагом подошёл к столу хорунжий Протопопов, румяный, могучего сложения юноша, звякнул шпорами и доложил:

— Господин полковник, честь имею явиться, с разъездом особого назначения прибыл.

адьютант передал ему пакет, на котором было написано: «Вскрыть в Звержинце».

Звержинец было ближайшее пограничное местечко.

— Австрийское золото получили? — спросил Карпов.

— 626 крон золотом и 8000 марок бумажными деньгами, — отвечал хорунжий.

— Подрывной вьюк готов?

— Так точно.

— Где разъезд?

— Во дворе канцелярии.

— Я сейчас выйду, провожу вас, — сказал Карпов.

В мутном тумане приближающегося рассвета, когда ночь ещё не уступила утру и звёзды только что начали гаснуть, на дворе канцелярии, полном людей 2-й сотни, виднелось шестнадцать конных казаков, построившихся в одну шеренгу. Сзади стояли две лошади с вьюками. Это был разъезд особой важности, который должен был, в момент объявления войны, скрытно перейти границу Австрии, пройти по лесным дорогам далеко вглубь страны и взорвать мосты на шоссе и на железной дороге. Казаки смотрели серьёзно. Они отдавали себе отчёт в важности и опасности поручения.

— С Богом, станичники! Будете ожидать приказания. Помните, что война ещё не объявлена. Ведите себя честно и благородно, достойно высокого звания Донского казака, — сказал Карпов.

— Постараемся, ваше высокоблагородие, — дружно ответили казаки.

— Хорунжий Протопопов, ведите разъезд.

— Справа рядами, шагом марш, — скомандовал Протопопов. Карпов вышел за ворота. Передний дозор отошёл за углом и пошёл крупной рысью по мостовой города. Левая лошадь сорвалась на галопе и не могла успокоиться, и долго были слышны в утреннем тумане ровная чёткая рысь правой лошади и неровные скачки левой, пока не заглушил их топот ног идущего шагом разъезда.

Раннее утро, чуть побледневшее на востоке небо, усталость безсонной ночи — придавали особенный, полный тайны вид этому разъезду, медленно удалявшемуся за город. Во мгле скоро скрылись силуэты всадников, но ещё слышен был стук копыт. Карпов стоял у ворот, следя за ним. Стук сразу стих. Мостовая кончилась, разъезд вступил на пыльную улицу.

Когда Карпов вернулся в канцелярию, на его столе лежала большая стопка тёмных книжек — паспортов. Он взял первую, чтобы подписать, и невольно остановился. На первом листочке с государственным двуглавым орлом, напечатанным на коричневой сетке, значилось: Анна Владимировна Карпова, 43 лет, православная, жена полковника…

Представилась она в пустой квартире, глубокою ночью, совсем одна. И надолго. Может быть, навсегда. Образы прошлого на миг окружили его. Почудилась прохлада громадного войскового собора, и появилась в группе одинаково одетых девушек скромная темноволосая Аня Добрикова… Пригрезилась тенистая аллея Александровского сада, с медвяным сладким запахом белой акации, длинными гирляндами свешивающейся из-за перистых нежных листьев, тёмное небо с луною, застывшей над сверкающим займищем разлившегося Дона, и тихий покорный ответ на его страстную речь: «Где ты, Кай, там и я, Кая…»

Теперь он ей подписывает отдельный паспорт. Теперь, когда суровая подкрадывается старость и более чем когда-либо они нужны друг другу.

Усилием воли Карпов прогнал мысли и быстро подписал свою фамилию на паспорте жены.

Писарь гасил лампы. Бледный утренний свет вместе с лёгкой прохладой врывался в растворенные окна. Наступал день — день похода, может быть, — войны.


XII


В 6 часов утра, 18 июля 1914 года, на гарнизонном, так называемом Бородинском плацу выстраивалась 2-я бригада N-ской кавалерийской дивизии.

Карпов в это время возвращался в свою квартиру. В столовой, по-мирному, кипел громадный фамильный красной меди самовар, пуская к потолку густые пары, в железном лотке лежали булки, было приготовлено масло и сливки. Анна Владимировна в лучшем своём платье ожидала мужа. Она была спокойна, и только покрасневшие веки и глубокая синева под глазами говорили о том, что за эту ночь пережито было много горя. Несколько серебряных волос пробились сквозь черноту её кос, уложенных на голове. Чай пили торопливо. Говорить — так надо было передать друг другу такую массу нежных слов, глубоких ощущений драмы, совершающейся в душе у каждого, весь ужас тоски, разлуки, а это говорить было слишком больно и долго, и потому говорили о пустяках.

— Ты на Сарданапале поедешь? — спросила Анна Владимировна.

— Да, на нём. А Бомбардос в заводу.

— Сарданапал покойнее. Я запасные стремена положила в сундучок. Николай знает.

— Ну… Прощай, дорогая. Пиши…

— Куда писать-то?

— В действующую армию.

— Ах, да…

Она обняла его и стала крестить мелким частым крестом. Губы её вдруг опухли, и из глаз часто-часто побежали слёзы. Ещё мгновение, и она не выдержала бы — свалилась бы в обморок. Но он оторвался от неё и пошёл вниз во двор, где его ожидала лошадь. Когда он садился, она догнала его. Глаза у неё были красные, сухие, губы ещё дрожали. Она дала кусок сахара узнавшему её и потянувшемуся к ней губами Сарданапалу, перекрестила и его. Потом она быстро прижалась лицом к колену мужа, и, когда оторвалась, две слёзы остались на алом лампасе.

Карпов выехал за ворота.

На плацу за городом его полк был уже готов. Пятая запоздавшая сотня рысью входила сзади, и видно было взволнованное злое лицо Тарарина, трясшегося на большой, не по его росту, серой лошади. На углу стоял взвод со знаменем, ожидая, когда полк будет готов. Правее выстраивались гусары. Их командир, солидный немец фон Вебер, ещё не приехал к полку.

Карпов влюблёнными глазами смотрел на казаков. Полк был в полном порядке, хоть сейчас на смотр. Обоз оглобля в оглоблю, дышло в дышло, весь заново покрашенный стоял за пулемётной командой. Равнение, «затылки» были идеальны. Пики были так выровнены, что сбоку была видна только одна пика, моложавые загорелые лица казаков были чисто вымыты и волосы причёсаны. Их успели накормить завтраком и напоить чаем, и никто бы не сказал, что всю ночь они провели в спешной лихорадочной работе. В стороне собрались жители города. Отдельною группой стояли полковые гусарские и казачьи дамы, и там были пятна ярких зонтиков, освещённых косыми лучами поднявшегося над городом солнца. Против фронта был поставлен зелёный с золотом аналой, и высокий худой священник гусарского полка в лиловой рясе и скуфейке раскладывал книги. Под резкие звуки труб армейского похода приняли штандарт и знамя.

Начальник дивизии, старый генерал Лорберг, приехал вместе с бригадным командиром и начальником штаба. Он объехал полки, здороваясь с людьми и хмуро крякая. Он был взволнован. Надо было что-либо сказать людям, а что сказать, он не знал — война ещё не была объявлена и он далеко не был уверен, что война будет объявлена. Он ничего не сказал, но ещё более нахмурившись и надувши свои короткие, как иглы, седые усы, торчавшие над губою, галопом отъехал на середину фронта, почти к самому аналою и хриплым голосом закричал:

— Бригада, шашки в ножны, пики по плечу, слушай!

Когда повторенная командирами полков, эскадронов и сотен команда была исполнена, он снова скомандовал:

— Трубачи, на молитву!..

Медленно, под звуки певучего сигнала полковые адьютанты вынесли к аналою штандарт и знамя. Певчие выходили из рядов гусар и казаков и, поддерживая за спиною винтовки, бежали к аналою. Священник облачился в ярко-зелёную шитую золотом ризу и, взяв крест, вышел вперёд.

— Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, — начал он несильным голосом. — Воины благочестивые! Настал час великой и трудной работы, когда вы должны будете перед лицом Всевышнего дать отчёт, истинно ли вы христолюбивое воинство, готовое душу свою отдать за веру, Царя и отечество.

Набегавший ветер рвал его слова и относил в сторону. Сзади, по шоссе, тарахтели и звенели кухни гусарского полка, чей-то пёс, которого денщик вёл на верёвке за подводой, рвался и визжал.

Священник кончил, и певчие запели «Царю небесный»…

Слишком обыденными казались слова молебна для того, что совершалось. И опять переставали верить, что война будет. Дамы стояли сзади принаряженные, красивые и некрасивые, богатые и бедные. С ними были дети. Они-то знали, что война будет, потому что иначе им не пришлось бы бросать свои жилища и искать пристанища по всей России, по чужим людям. Война ещё не началась, но её разорение, её ужас уже коснулся, и первыми были разорены и выброшены на улицу офицерские семьи пограничных полков. После молебна, когда убрали аналой, начальник дивизии, потрясая шашкой над головою, сказал несколько слов, казавшихся ему сильными и важными.

— Смотрите, молодцы! Обывателя не грабь и не обижай, помни: война ещё не объявлена. Ну, а объявят войну — так все ум-р-р-р-ем за веру, Царя и Отечество! Поняли, ребята… А?.. Руби, коли, как учили. Сумей доказать свою силу, оправдать себя перед Царём-батюшкой!

— Поста-р-раемся, ваше превосходительство, — дружно грянули люди стоявших ближе к нему эскадронов и сотен.

— Так с Богом, господа. Казаки, в авангард!

Карпов подал команды, и первая сотня рысью стала выдвигаться в головной отряд, и от неё галопом поскакали дозоры вперёд, вправо и влево. От второй сотни пошла цепочка связи, и скоро все шоссе до самого леса покрылось парными всадниками на равных промежутках. Карпов нарочно не отпускал по местам трубачей, и, когда полк тронулся, трубачи грянули полковой марш.

Так просто, скромно, буднично и обыденно пошли на войну передовые полки Русской армии.

Анна Владимировна сухими глазами смотрела на удаляющийся полк. Замерли звуки полкового оркестра, и, сверкая трубами, разъехались по сотням трубачи, выше и гуще стала подниматься пыль, заслоняя всадников, и только острия пик горели над колонной. Серая змея гусарской колонны стала заслонять их, затрещали повозки обозов, задымили походные кухни с огнями углей в поддувалах, проскакал запоздавший казак, и стало пусто и серо на затоптанном пыльном плацу. Толпа любопытных стала расходиться. Заболотье горело в утренних лучах жаркого июльского солнца.

— Ну эти-то больше никогда не вернутся! — сказал кто-то, обгоняя Анну Владимировну.

Она пошатнулась и чуть было не упала. Жена есаула Траилина поддержала её. Несколько минут она шла, спотыкаясь и ничего не видя. В ушах ещё слышались обрывки бравурного марша, а в голове неотступно стояла тяжёлая мысль о том, что все кончено. Кончено их бедное — мещанское счастье. Кругом шли такие же печальные, спотыкающиеся женщины, иные плакали, молодая, всего шесть месяцев тому назад обвенчанная и уже беременная жена сотника Исаева рыдала навзрыд и её вели, успокаивая, две посторонние женщины-польки.

Полки уходили к границе.


XIII


Восьмой день полк Карпова стоял в 12-ти вёрстах от границы в маленькой польской деревушке Бархачеве, среди густых и зелёных дубовых Лабунских лесов. Через деревню, весело журча по камням, протекала неширокая речка. Подле реки стояла покинутая учителем и детьми сельская школа, и в ней в классной комнате, между сдвинутых к стенам ученических парт, помещался штаб Донского полка.

По стенам висели хромолитографированные таблицы: жизнь пчелы, народы всего мира, сельскохозяйственные орудия, северное сияние, большая карта Европы, изображения земных полушарий, карты Африки, Америки и Австралии и над учительским местом в рамках два больших отпечатанных в красках портрета Государя и Государыни.

Карпова по утрам не бывало дома. Полк выставил сторожевое охранение, и Карпов объезжал заставы и посты. В школе, неудобно подогнув ноги за маленькими детскими партами, сидели делопроизводитель, полковник Коршунов и писаря и считали, и писали, заготовляя полевые отчётные книжки для сотенных командиров. И на войне каждая казённая копеечка была на счету.

Было раннее утро 26 июля. Накануне узнали, что Германия, а вслед затем и Австрия объявили войну России, разъездам было приказано выдвинуться за границу и «войти в соприкосновение с противником». Так значилось в приказе, стереотипною, со школьной скамьи заученною фразою, но никто ещё не уяснял себе, что это значит.

Погода стояла жаркая, небо млело от солнечных лучей, румяные зори сменялись тихими лунными ночами, полными волшебного блеска.

В это утро на дворе школы, ещё не просохшем от ночной росы, подле денежного ящика, стоявшего у сарая, заросшего репейником, толпился народ. Полковой писарь Кардаильсков, маленький приземистый казак, уже пожилой, десятый год бывший на сверхсрочной службе, лысый и важный, правая рука адьютанта, стоял впереди всех, заложив руки в карманы. Он только что умылся, и его лицо было красно и лоснилось от холодной ключевой воды. Штаб-трубач Лукьянов, стройный черноусый красавец, в рубахе, при револьвере с алым шнуром и с серебряной сигналкой за плечами на пёстром шнуре с кистями, совсем готовый, чтобы ехать с командиром полка, его помощник Пастухов, командирские ординарцы Миронов, Дьяков, Медведев, Апостолов, Лихачёв и Безмолитвеннов, писаря, денщики, обозные казаки и кашевары обступили только что приехавших с донесением маленького белобрысого казака Лиховидова и большого плотного, обросшего чёрною бородою старообрядца Архипова. Они привели с собою двух небольших караковых нарядных лошадей в не нашем уборе. На сёдлах были привязаны ружья, сабли с жёлтыми плетёными темляками и тёмно-синие куртки на густом белом бараньем меху, красные шапки — кепи и мундиры, расшитые жёлтыми шнурами. Одна из шапок была перерублена, и в местах разреза темнела запёкшаяся кровь. На белом бараньем меху были алые, ещё не успевшие потемнеть пятна. Лица привёзших были серы и утомлены бессонною ночью, но возбуждены и полны одушевления.

Это были первые боевые трофеи полка.

Миронов задумчиво гладил рукою по белому меху австрийского ментика и говорил:

— Ишь ты, густая какая шерсть. Её, поди, и не перерубишь.

— Ку-у-ды ж! — деловито, сознавая себя героем дня, сказал Лиховидов, — мы так одного-то кинулись рубить, как по пустому месту. Шашка даже отскакивает.

— Ты-то, поди, перерубишь! — снисходительно оглядывая маленькую тощую фигурку Лиховидова, сказал Кардаильсков. — Где тебе! Поди, и шашку в руке не удержишь.

— А вы, Лиховидов, хотя одного взяли? — спросил его же сотни урядник, ординарец Апостолов.

— Дык как же! — гордо воскликнул Лиховидов, — я стрелил одного. Так с коня и загремел. Враз упал. Голова простреленная оказалась.

— А это кто по голове рубил так важно? — спросил Миронов, бросая мех и разглядывая разрубленное австрийское шако.

— Это? Это сам Максим Максимыч, хорунжий. Они и привезть наказывали командиру. Скажи, мол, что я, хорунжий Протопопов, убил.

— Постойте, ребятежь, — сказал Лукьянов, — что зря ребят расспрашиваете, пусть толком рассказывают, как дело было.

— Много их было? — спросил Миронов.

— Говорю, 24 человека. 14 положили на месте, а 10 ушло.

— А наших?

— Двенадцать, офицер, значит, тринадцатый.

— И четырнадцать положили? — с сомнением в голосе сказал Кардаильсков.

— Верно, положили, — подтвердил басом молчавший до сих пор Архипов.

— А лошадей две привели. Где же остальные? — спросил Миронов.

— Убегли. Их разве поймаешь? Они сытые, а наши приморённые, всю ночь болтались по лесу. Одну хорунжий себе взяли.

— Ну, рассказывай толком, как было? — сказал Лукьянов.

— Как было-то? Да вот как. Значит, вышли мы в разъезд вчера, ещё в 6 часов утра. Как приказ о войне получили. Ну, переехали, значит, границу. Максим Максимыч разъезд остановил, приказал столб пограничный снять: теперь, говорит, граница земли нашей лежит на арчаке нашего седла, где мы, там и граница.

— Правильно сказано, — сказал Кардаильсков.

— Дальше-то что? — сказал Лукьянов.

— Дальше?.. Идём. Чудно так, прямо полями. Поля топчем. Картофь попался, по картофю прошли, так и шелестит. Значит, война, топтать можно. Неприятельское. Да самого Белжеца мало не дошли, повернули, пошли вдоль границы. В лесу остановились, передохнули, по концерту съели. Жителей нигде никого, и спросить некого. Даже не то что человека — собаки, кошки нигде нету. Пусто. Ночь шли лесом.

— Жутко? — спросил Кардаильсков.

— Ничего, — со вздохом сказал Лиховидов.

— Не перебивайте его, ребята, — сказал Лукьянов.

— Светать стало. Только дозор нам с опушки леса рукой машет, да так показывает, чтобы мы потихоньку шли, не шумели. Подходим. Вот так, значит, об эту опушку мы идём без дороги, а о ту опушку углом, значит, по дороге они идут. Дозоры прошли. Нас не видали. Впереди офицер, серебро сверкает, синяя шубка наопашь висит, мех хороший такой, сзади они, по четыре в ряд. 24 мы насчитали, шесть шеренок, сзади никого не видать. Солнце всходить уже стало. Сабли на солнце сверкают, бренчат. Лошади фыркают, видно, недавно из дома вышли, сытые, не приморённые. Идут рысью. Ну, урядник Быкадоров и говорит его благородию: «Ваше благородие, вдарим на них, пока они не заметили нас». Максим Максимыч головой кивнул и знаком показал — шашки вынуть. Пики мы повалили. Урядник Быкадоров у меня пику взял и айда! Крикнули мы: ура! И на них. Они остановились, офицер их крикнуть что собрался или что, а тут ему Быкадоров пикой под самое горло, тот так и полетел, гляжу, вместо лица чёрная дыра. А красивый был… Да… ну, австриец сейчас утекать. Мы за ним. Только видим, что его лошади хотя и сытые, но только слабее наших. Нагонять стали. Антонов рубить стал, а они, чудные, не рубят нас, а только защиту делают. Антонов ударил по шубе и ничего, тот только нагнулся, Антонов и кричит нам: «Руби по голове». Тут Максим Максимыч своего рыжего выпустили и хватили австрийца по затылку. Так мозги и брызнули. Враз упал. Я догнать своего не могу, уходить стал. Я винтовку снял и ему в голову — раз! Гляжу, падает, нога в стрёме застряла, коня тормозит, ну, я коня схватил — вот он, мой конь! Осмотрелся, — вижу, уже кончено всё. Десять, что порезвее кони были, уходят, на шоссе вышли, так припустили, четырнадцать лежат. Кони за теми скачут, домой, значит, к своим. Она хоть и животная, лошадь, а тоже понимает, к нам не идёт. Трёх поймали. Максим Максимыч себе одну взяли. Славная кобылица такая, ростом повыше этих. Вот оно и всё дело.

— А наши пострадали?

— Ничего. Агафошкину щёку царапнуло. А то — без урона.

— Хорошие лошади, — деловито сказал Миронов и погладил по крупу сытую австрийскую лошадь.

— Лиховидов, — крикнул с крыльца школы адьютант, — командир зовёт.

Маленький Лиховидов приосанился, снял с седла перерубленное шако, окровавленный ментик, винтовку и саблю и важно пошёл в школу.

Толпа стала расходиться. У всех было повышенное праздничное настроение. Война началась, и так удачно. Трофеи, победа, отсутствие своих убитых и раненых радовали и были хорошей приметой.

— Да, — говорил Кардаильсков Лукьянову, — а жидок, выходит, этот австриец и снаряжен не по-боевому. Этакая жара, а он уже в мех нарядился.

— А главное, Антон Павлович, мне предполагается так: почин дороже денег будет…


XIV


При первом же известии об объявлении войны России венгерская кавалерийская дивизия, стоявшая против русского города Владимира-Волынского, собралась и решила овладеть конною атакою городом Владимиром-Волынским, сорвать всю русскую мобилизацию и овладеть складами.

Эта дивизия состояла сплошь из венгерских магнатов, людей лучших венгерских фамилий. Она сидела на прекрасных кровных гнедых и вороных конях, была одета в блестящую, шитую серебром форму. Её разъезды и соглядатаи донесли начальнику дивизии, что расположенная во Владимире-Волынском русская кавалерия ушла, что в городе остался только Лейб-Бородинский пехотный полк, который занят мобилизацией. Весь город переполнен запасными солдатами, телегами и лошадьми, поставляемыми по военно-конской повинности. Впереди города накопаны окопы, занятые небольшими пехотными заставами.

Венгерцы решили или умереть, или прославить в истории своё имя. Начальник дивизии, родовитый граф Мункачи, был мужчина пятидесяти пяти лет, низкий, кряжистый, крепкий, с красным лицом, с большими седыми, развевающимися усами, уходящими в длинные подуски. С ним служило в этой дивизии пять его сыновей, молодцев один лучше другого. Четверо были женаты, пятый был шестнадцатилетний юноша и состоял ординарцем при своём отце. Это был любимец графа.

Ранним утром 30 июля дивизия на рысях, в стройном порядке перешла русскую границу, смяв посты пограничной стражи, и быстро стала приближаться к Владимиру-Волынскому. Она шла густыми Волынскими лесами. Венгерцы оделись, как на парад. На них были тёмно-синие шако, тёмно-синие расшитые шнурами венгерки и такие же ментики наопашь на левом плече. Прекрасные кони были круто собраны на мундштуках. Это была красота старого конного строя, гармония изящных всадников, грациозных лошадей и блестящей одежды. Подойдя к городу, дивизия остановилась. Из-за её рядов выкатили подводы маркитантов, и янтарное венгерское заиграло в кубках. Пили за здравие короля и императора, за славу венгерской конницы, за прекрасных дам.

А в это время стройными серыми рядами, блестя круто подобранными штыками и отбивая тяжёлый шаг по шоссе, молчаливая и серьёзная, извещённая своими заставами, вливалась русская пехота в окопы, клали винтовки на брустверы, едва возвышающиеся над землёю, опиралась локтями на края, устраивая поудобнее локти для стрельбы. Офицеры обходили по окопам и спокойно говорили:

— Без приказа не сметь стрелять, хотя бы тебя рубить стали. Целить, куда укажу, либо в грудь, либо под мишень. Стрелять, не торопясь. Помни, как учили! Затаи дыхание, всю свою мысль собери на выстреле и целься внимательно. Лучше один выстрел попади, чем десять патронов зря просадить.

За спиною этой прекрасной пехоты спокойно шла в Владимире-Волынском работа и, хотя стоустая молва во много раз преувеличивала силы венгерской кавалерии, никто не считал возможным, что венгерцы могут овладеть городом и выбить из окопов российскую пехоту.

Было около 10 часов утра, когда венгерская кавалерия построилась поэшелонно. Граф Мункачи, старший сын начальника дивизии, командир первого полка, на холёном широком арабе, в сопровождении своего адьютанта и двух трубачей, в блестящем, залитом серебром мундире объезжал ряды полка и говорил слова ободрения:

— Не бойтесь этой русской сволочи! Помните 1848 год и отомстите за своих братьев! Рубите этих собак беспощадно.

Жадным, страшным огнём горели чёрные глаза солдат и сурово смотрели сухие, тёмные, загорелые лица с чёрными усами.

На сытом гунтере, украшенном золотом и шелками, с пеной, проступившей у подперсья, галопом прискакал начальник дивизии, горячо обнял сына, поцеловал его в губы на глазах всего полка и воскликнул:

— За славу Венгрии, за славу короля и императора, вперёд!..

Полк зашумел по кустам и траве лесной опушки и рысью стал выходить на чистое поле, отделявшее лес от города. В полутора вёрстах были видны белые стены, дома, то высокие, каменные, то низкие, деревянные, церкви со сверкающими на солнце куполами, фабричные трубы и башня костёла. Сжатые поля сменялись чёрным паром. Вдоль полей шло шоссе с телеграфными столбами с оборванной проволокой. По полям и поперёк шоссе чуть намечалась линия пехотных окопов, присыпанная соломой. В них не было видно никакого движения.

Полк четырьмя ровными шеренгами, одна задругой, шёл мощным полевым галопом, и на жирной пахоти полей, стоявших под паром, летели от копыт тяжёлые чёрные комья. Яркое солнце блистало на серебре шнуров офицерских венгерок, на мундштуках и обнажённых саблях, на светлых ножнах. Лошади начали блестеть и покрываться потом.

Из окопов, закрытые по самые брови в землю, глядели на эту атаку лейб-бородинцы. Винтовки были положены на бруствер, и люди, чтобы не было соблазна, не прикасались к ним. Казавшиеся тёмными точками венгерские кавалеристы то разъезжались шире, то смыкались. Они, то приподнимаясь, то опускаясь, быстро приближались и, по мере того как приближались, росли и становились отчётливее. Стали видны отдельные лошади, и по блеску мундиров стало возможно отличить офицеров от солдат.

— Унтер-офицеры и лучшие стрелки! — раздалось по окопам, — возьми на мушку офицеров.

Чуть шевельнулись люди в окопах, и несколько штыков приподнялось от земли.

Тысяча сто шагов, девятьсот, семьсот, шестьсот…

Молчат окопы.

Тайная радостная надежда закралась в сердце графа Мункачи и его венгров. Русских нет — они ушли, они испугались. Венгерская дивизия ворвётся в пустой город и займёт его с белыми храмами и высокими домами во славу венгерской кавалерии!

— За Венгрию! Императора и короля! — крикнул граф хриплым голосом, оборачивая красивое лицо к солдатам. — Hourra!

И могучий, глухой, непривычный для русского уха крик донёсся до окопов.

Стали видны лица всадников. Дальнозоркие люди различали черноту усов и нависших бровей.

— Вполгруди, наведи, попади! — раздался тонкою колеблющейся нотой пехотный сигнал открытия огня, поданный командиром, и сейчас же грянул одинокий, как будто неуверенный выстрел, другой, третий, и вдруг вся длинная линия окопов загорелась ярко вспыхивающими огоньками ружейных выстрелов, и окоп стал так часто трещать, что не стало уже слышно отдельных выстрелов, но трескотня слилась в общий гул. Властно разрезая трескотню ружей, точно громадные швейные машины, строчили кровавую строчку пулемёты.

Упал арабский жеребец под графом Мункачи. Мункачи, стараясь высвободить из-под него ногу, оглянулся назад. Как мало осталось людей! Как редки шеренги! Как много людей и лошадей уже лежат неподвижно синими и тёмными пятнами на чёрном поле и на сизо-жёлтой стерне. Атака отбита! Полк уничтожен!

Пуля ударила его повыше сердца, и он упал ничком в чёрную землю.

— За Венгрию! Императора и короля! — пролепетали его синеющие губы.

Оставшиеся в живых немногие люди поскакали назад, к лесу, и их преследовали тонким противным свистом одинокие пули. Навстречу им спокойными величаво-властными волнами вышел ещё полк и также понёсся, встречаемый зловещей тишиной, затихшей по сигналу пехоты.

— Протри винтовки! Остуди пулемётные стволы, — говорили по рядам солдат, словно дело шло об учебной стрельбе на стрельбище по мишеням.

Четыре атаки отбито.

Старый граф Мункачи был в ярости. Он собрал остатки полков и лично сам, сопровождаемый младшим сыном, последним отпрыском славного рода, повёл пятую атаку.

Они с группой людей дошли до самых окопов, но не дрогнула, так же величаво спокойна была российская императорская пехота и верен глаз у маленьких землеедов лейб-бородинцев. На самом окопе упали отец и сын, а те, кто перескочил наполненный людьми окоп, были живьём переловлены солдатами резерва.

Так в первый день войны под стенами Владимира-Волынского погибла в безумном стремлении победить русскую пехоту лучшая в Австрии венгерская кавалерийская дивизия.

Бой затих. Санитары по приказу вышли собирать раненых венгерцев, роты выходили из окопов и сумрачно торжественные строились побатальонно. Конные разведчики и патрульная цепь пошли к лесу.

По пыльным улицам спасённого Владимира-Волынского расходились по казармам роты. Высоко, по-гвардейски, подтянув штыки и подравняв приклады, стройными серыми рядами в колоннах по отделениям, с песнями всею ротою, без вызова песенников шли Бородинцы, гордые сознанием только что одержанной победы.

— Твёрже ногу! Отбей шаг! — кричал на роту её командир, старый сорокалетний капитан.

На сытом коне у перекрёстка улиц командир полка пропускал мимо себя полк.

— Спасибо, двенадцатая! — крикнул он, — славно стреляли!

— Рр-рады стараться, ваше высоко-бро-д-ио-оо, — заревела, отбивая могучий шаг, рота.

По всему Владимиру-Волынскому неслись песни и мерно гремел тяжёлый шаг русской пехоты.


Барабан громко бьёт,

Бородинский полк идёт,

Идёт, идёт, идёт!


Лихо пела двенадцатая, пройдя мимо командира.

Из деревень распоряжением исправника вышли мужики с лопатами копать могилы и собирать убитых. Их было около двух тысяч. Среди них пали люди лучших фамилий Венгрии. Санитары снимали с них шитые серебром мундиры, сабли, револьверы, обыскивали карманы. На телеги складывали винтовки и сабли, конные ординарцы и обозные солдаты ловили разбежавшихся лошадей.

Жарко и душно на улицах Владимира-Волынского. Вкусно пахнет печёным хлебом, солдатскими щами и гречневой кашей, и никому нет дела до того, что у самых окопов лежит полураздетый труп красивого старика с седыми усами и рядом юноша с лицом херувима, а по всему полю раскиданы вздувшиеся буграми тёмные тела лошадей и рядом, распластавшись, лежат убитые люди.

Это война.

Гулко гудит медный колокол собора. Духовенство собирается служить благодарственный молебен за избавление от опасности и блестящую победу, и, замирая в дальней улице, слышна лихая солдатская песня:


Барабан громко бьёт,

Бородинский полк идёт,

Идёт, идёт, идёт[1]!



XV


На 1 августа всей русской кавалерии было приказано перейти австро-германскую границу, вторгнуться возможно глубже в неприятельскую страну, внести в неё пожар и разорение, помешать мобилизации и сбору лошадей и разрушить пути сообщения.

Полк Карпова около шести часов вечера 31 июля втянулся в небольшой пограничный город Томашов, куда собралась вся N-ская кавалерийская дивизия, и стал квартиро-биваком.

Штаб дивизии занял низ большого каменного дома, бывшего до войны собранием и офицерскими квартирами Донского казачьего полка. Наверху, в разорённой командирской квартире, были отведены ночлеги командиру и офицерам гусарского и казачьего полков.

До глубокого вечера Карпов просидел с адьютантом и делопроизводителем в комнате за треногим столом, подписывая требования и составляя приказ на завтра. Когда он вышел на балкон вздохнуть свежим воздухом, солнце уже зашло за австрийскую границу и закатное зарево пылало за тёмною пеленою громадных Томашовских лесов. На балконе сидел командир гусарского полка барон фон Вебер со своим адьютантом.

— Красивая картина, — сказал фон Вебер. — Отсюда Австрия видна почти до самой Равы-Русской. Куда-то попадём завтра?

Небо синело вверху, а внизу ярким пламенем догорал закат. Чёткой щетиной выступали на нём леса, слегка холмившаяся местность и розовела от закатного света. В стороне, совсем близко стояли сосны большого леса, они обрывались шагах в четырёхстах от дома и здесь была песчаная площадь, на которой стояли серые деревянные конюшни Донского полка. Между конюшнями, на коновязях были привязаны лошади казачьего полка, и около них располагались на ночлег казаки. Красными пятнами в сгущавшейся внизу темноте под лесом выступали топки казачьих кухонь. Там толпились и гомонили люди, и слышался визг поросёнка.

У конюшен, накинув шинели на плечи и собравшись в кружок, человек шесть казаков протяжно, складно пели тягучую песню.


Ах ты, сад, ты, мой сад, —


начинал один задушевным, низким голосом и все шесть пристраивались к нему разом -


Сад, зелёный виноград.


— Хорошо поют ваши, — сказал фон Вебер.

— Да, — задумчиво проговорил Карпов, — старая это песня казачья, низовая песня. Там её поют, где берега Дона и южные пристены балок покрыты густыми кустами виноградной лозы, где казак живёт виноградом и вином, где приволье степи с одной стороны, с другой — густая тень виноградников. И голоса я узнаю. Это Аржановсков заводит, а Смирнов, Петров, Зимовейсков и ещё кто, не разберу, пристраиваются.

— Вот поют и не думают, что будет завтра, — сказал гусарский адьютант.

— А что же думать-то? — просто сказал Карпов. — Будем пить чай, обедать, будем жаждать сна и спать будем. Это — жизнь.

— А кому и смерть, — сказал адьютант.

— Да ведь смерть-то — это телесное. Есть душа и думы, и мысли, и молитвы, и обожание красоты — это одно. И к этому смерть никак не относится. Это само по себе — и есть телесное — пить чай, обедать, спать — это смерть разрушит. А того она не коснётся. То останется, — сказал Карпов.

— Хорошо, если так, — тихо сказал адьютант. Все замолчали.

Последние краски заката догорали за тёмными лесами, тянуло лёгкой прохладой, стихал гомон людей у кухонь. Внизу, уже невидимые люди, пели другую, тоже медленную тягучую песню.


Ах, да ты подуй, подуй,

Ветер, с полуночи,

Ты развей, развей

Тоску мою, кручину…


Лошади на коновязях мерно жевали овёс и иногда тяжело вздыхали, точно и они думали свои думы, слушали тоскливые песни и понимали их.

Вдруг в темноте резко протрубил дежурный трубач повестку к зоре, и люди стали выходить из тёмных углов на песчаную дорогу, где полосами от окон ложился свет, и строиться длинными тёмными шеренгами. Слышна была перекличка. Вахмистр внизу читал приказ, и дежурный светил ему свечкой, и было так тихо, что пламя свечи не колебалось.

Певуче проиграли на фланге полка кавалерийскую зорю. Пропели Отче наш и Спаси Господи. На секунду стихли. Запевало откашлялся и верным чуть-чуть колеблющимся голосом один, давая тон, пропел: «Бо-же!..»

Хор разом, могуче подхватил: «Царя храни! Сильный державный, царствуй на славу нам».

Звуки гимна лились все величавее и полнее, захватывая душу.

Когда кончили петь, гусарский адьютант тихо сказал:

— Я вот что думаю. Если убьют этих людей, вот всех этих, верующих в Бога, преданных Государю и Родине, что тогда будет с Россией? Когда одна дрянь-то останется. Я бы этих поберёг, а вот из тюрем каторжан, да вот ссыльных-то этих, Родины не признающих. — в первую голову. Пусть их истребляют. И сами на них зубы поломают, да и нам кроме хорошего ничего не сделают. А то, чует моё сердце, что нас перебьют, покалечат, изломают духовно, а когда надо будет — полезет всякая мразь… Ах! Не хорошая это штука война!

— Да что вы, Иван Николаевич, такое все думаете, — сказал Кумсков, адьютант Донского полка.

— Не знаю почему — но чувствую, что меня завтра убьют. В первый день войны. И мать мне днём сегодня снилась. Все крестила и благословляла меня! — сказал гусар, порывисто встал и пошёл с балкона.

Ночь окончательно поглотила предметный мир. Лошади перестали жевать, редко вздыхали и тяжело и грузно ложились на песок.

— Ты чего, сволочь, чужую протирку взял? А? Ирод проклятый! Я тебе морду-то начищу, анафема!.. — слышалось из-за конюшен.

Австрийская земля тонула в темноте и казалась таинственной, страшной, непереступимой.


XVI


В четыре часа утра дивизия построилась в резервном порядке на песчаном поле возле шоссе. В Донском полку, по приказу Карпова, сняли чехол и развернули знамя. Солнце ещё не встало, но было светло и тепло.

Полк Карпова назначили в авангард. Карпов послал первую сотню вперёд и теперь стоял, дожидаясь, когда она отойдёт на версту.

— Ну, с Богом, вперёд! — сказал он и попустил рвавшегося Сарданапала.

Шоссе до самой границы, бывшей в четырёх вёрстах, шло густым сосновым лесом. Пахло хвоей, мхом и грибами. Впереди, в двухстах шагах, ехали два казака цепочки связи, дальше ещё два и там, где шоссе шло прямо, эти звенья, все уменьшаясь, уходили далеко и видна была маленькая колонна головной сотни.

Перешли границу. Посмотрели на столб с чугунной доской и выпуклым на ней австрийским орлом с надписью чёрными буквами «Oesterreichisches Reich»[2], спустились вниз и вышли в поля. Вправо, по жнивью, были разбросаны скирды недавно сжатого хлеба, который не успели ещё увезти, влево тянулись низкие овсы. Утреннее солнце косыми лучами светило на них и отбрасывало длинные тени от казаков. Вправо, далеко в полях, то появлялась, то скрывалась между скирдами маленькая группа всадников. Шла правая застава, дальше, совсем далеко, была видна высокая пыль — там шла первая бригада.

— Правую заставу вижу, — сказал Карпов, — а где левая?

— И левая была, — сказал Кумсков. — Я сейчас дозоры видал. Да вот они. Видите, по хребтику маячат.

— Хорошо идут. Заставу ведёт логом, только дозоры обнаружил.

— Это, вероятно, Коньков там.

— Да, надо полагать, он…

Ехавшие впереди казаки остановились. Вся цепочка стояла.

— Чего стали? — крикнул Карпов, и вопрос его стал передаваться от звена к звену.

— Стреляют… ают… стреляют… там, сказывают, стреляют, — понеслось ответом по звеньям цепочки.

— Э, на войне всегда стреляют, — проворчал Карпов и, толкнувши своего коня шпорами, поскакал широким галопом вперёд. Когда он выехал из перелеска, стали слышны редкие глухие удары далёких выстрелов. Первая сотня спустилась в балку и стояла, спешившись и ничего не предпринимая. Командир сотни, поднявшись из балки, где опять был лес, из-за дерева смотрел вперёд.

То и дело с лёгким жужжанием пролетали пули. Иногда вдруг падала подбитая ветка, и странным казалось её падение.

— Ваше высокоблагородие, — крикнул Карпову фланговый урядник, — здесь нельзя на коне, убьют.

— Ерунда! — проворчал Карпов и верхом подъехал к Хоперскову.

— В чём дело, Алексей Петрович? — спросил он.

— И не разберу. Стреляют, а откуда не пойму, — отвечал, отрываясь от бинокля, командир сотни.

адьютант, уже соскочивший с лошади, смотрел в бинокль.

— Это из сторожки, — сказал он. — И там не более как два человека.

— Вы патрули послали? — спросил Карпов.

— Послал. Ещё не вернулись.

— Высылайте цепи и айдате вперёд, через лес, ничего там страшного нет, — сказал Карпов.

Пули перестали свистать, стрельба затихла.

Из лесной заросли показался казак. Лицо его было красное, рубаха взмокла, воротник был расстегнут, и красная мокрая от пота шея выдавалась из ворота.

— Чего ты, Ларионов? — сказал Карпов.

— Там всего два человека ихней финанцовой стражи было. Никого больше и не было. Мы стали было с Шумилиным подкрадываться, чтобы захватить их. А они убегли. Шумилин в сторожке остался, а я побег с донесением. Можно идти вперёд.

Карпов приказал 1-й сотне идти лесом, спешившись, цепью, а сам поехал верхом по шоссе. Он доехал до сторожки пограничного поста. адьютант и несколько казаков вошли в сторожку. На полу валялись прорезные обоймы от патронов, гильзы, недокуренная трубка, старая записная книжка, платок. И на все эти столь обыденные, скучные и простые вещи смотрели с вниманием. Многие казаки брали их на память. Они были неприятельские и потому приобретали особое значение.

За сторожкой опять шёл лес, потом была небольшая прогалина, уставленная кладками свеженапиленных дров, затем начинался новый лес. В прогалине пахло сырым деревом, смолою и грибами. Едва вошли в неё, как с разных сторон засвистали пули и из леса стали раздаваться двойные выстрелы австрийских ружей и резкие сильные ответные удары наших винтовок. Карпов сразу увидел, что наших сил было слишком мало. На каждый наш выстрел отвечало десять австрийских.

— Георгий Петрович, — сказал он адьютанту, — скажите Тарарину и Траилину, чтобы со своими сотнями на рысях шли сюда. Здесь, у дровяных кладок, пусть спешиваются и рассыпаются — пятая правее первой и четвёртая — левее. Надо выкурить из леса этих молодчиков.

— Патрули доносят, господин полковник, — сказал, подходя, Хоперсков, — что по опушке леса и в лесу рассыпано две роты австрийской пехоты да ещё две цепями подходят.

— Ничего, справимся, — сказал Карпов и приказал следовавшему за ним сотнику Санееву, начальнику команды связи, тянуть телефон к начальнику дивизии.


XVII


Из леса галопом на большой серой лошади выскочил маленький седенький Тарарин.

— Слезайте! — крикнуло на него несколько голосов. Он недоумённо осмотрелся кругом, слез и пошёл, ковыляя тонкими ногами, по вереску между пней срубленного леса к командиру полка. Пули свистали часто. Иногда какая-нибудь вдруг неожиданно сильно ударяла в землю или в дерево, и заставляла вздрагивать стоявших близко людей.

Тарарин блаженно улыбался и, казалось, ничего не соображал.

— Что это такое, как поёт? — сказал он, когда неприятельская пуля просвистала подле самого его уха, и трудно было понять, представляется он дурачком или действительно не понимает страшного значения этих звуков.

— Пули, — сердито, отрывисто сказал адьютант.

— А, вот оно. Пули… Никогда не слыхал, — и восторженная улыбка застыла на лице Тарарина. — Славно поют, — сказал он.

Он получил задачу от командира полка и пошёл к подходящей на рысях сотне…

— Сотня, — закричал он, — готовься к пешему строю.

Его голос звучал торжественно, и торжественность голоса передалась людям. Казаки проворно снимали с голов фуражки и крестились.

Цепи вошли в лес и стали продвигаться вперёд. Карпов шёл за ними, шагах в двадцати, и покрикивал: вперёд, вперёд!

— Идём вперёд, — слышал он бодрый голос Тарарина и видел его маленькую худощавую фигуру, сопровождаемую трубачом с сигнальной трубою на спине.

Огонь разгорался по всему лесу. Из цепей передавали, что ещё две роты рассыпались правее и охватывают левый фланг четвёртой сотни. Карпов вызвал третью, шестую и вторую сотни и рассыпал их влево. Весь полк был в бою. Карпов послал за пулемётами.

Из леса показались два казака. Они несли за плечи и за ноги раненого. Весь живот его был залит кровью, и по кустам и песку они оставляли кровавый след.

— Чего носить-то, — сказал державший за ноги, — всё одно кончился.

Но раненый в это время мучительно застонал.

— Неси, неси, полно. До шоссе донесём, там линейку подать можно.

— Кого это? — спросил Карпов.

— Урядник Ермилов, — хрипло сказал раненый, открывая мутные страдающие глаза.

— Ничего, Ермилов, поправишься, — сказал Карпов, подходя к нему. Раненый улыбнулся бледной улыбкой.

— Ку-ды ж! — сказал он, — в живот ведь. Сам понимаю, как следовает. Отцу, жене отпишите, ваше высокоблагородие, что, как следовает… Нелицемерно.

— Поправишься, — сказал Карпов и отвернулся от раненого. — Несите, — сказал он казакам и пошёл к цепям.

— Вперёд, вперёд! — сказал он, увидав, что Тарарин прочно залёг под кустом и не подаётся вперёд.

— Идём вперёд, — отвечал Тарарин, но в голосе его не было прежней бодрости. Он поднялся, однако, и пошёл к опушке.

Лес обрывался здесь стеною, и с опушки было видно песчаное поле, на котором возвышался точно нарочно насыпанный большой, высокий холм с отвесными скатами. Он был сильно занят австрийской пехотой. За ним в отдалении были видны красные крыши и зелёные сады местечка Белжец.

До холма было не более шестисот шагов, но идти нужно было по открытому полю. В бинокль было видно, что весь холм изрыт глубокими окопами. Оттуда и был сосредоточен огонь по казакам. Казаки отстреливались, укрываясь в кустах.

Карпов пошёл назад на телефон доложить обстановку и просил начальника дивизии прислать хотя два орудия, чтобы продвинуться вперёд и занять Белжец. Возвращаясь, он встретил нескольких легко раненных. Они шли, опираясь на ружья, без провожатых. «Ничего, — подумал он, — все идёт хорошо». Он дождался, пока не пришёл к нему командир батареи. Командир батареи, молодой полковник Матвеев, с академическим значком на груди и неизменной сигарой в зубах, рассмотрел позицию и стал по телефону отдавать приказания об открытии огня.

— Вперёд, вперёд, — крикнул Карпов.

— Идём вперёд, — отозвался уныло Тарарин и не тронулся с места. Лежала и цепь.

В это время за лесом ухнула пушка, и сейчас же белый дымок вспыхнул над самым песчаным холмом. Неприятельский огонь стих на мгновение, затем снова загорелся беспорядочно частый.

— Вперёд, вперёд, — крикнул Карпов.

— Идём вперёд, — бодро отозвался Тарарин и пошёл из лесу. За ним поднялась вся цепь, и поле наполнилось людьми, быстро идущими к холму. Белые дымки шрапнелей окутывали вершину холма. Подоспевшие пулемёты стучали часто.

Пули свистали и рыли песчаное поле. Карпов шёл за своими людьми, не останавливаясь. Он увидал, как хорунжий Федосьев, кумир заболотских гимназисток, красивый юноша, лучший танцор и гимнаст в полку, вдруг выскочил вперёд и с криком «ура!» побежал на гору. За ним побежали казаки.

Громадный австриец в серо-синем мундире, в шако, с тяжёлым ранцем за плечами встал во весь рост на краю холма и направил штык на Федосьева.

Федосьев схватил винтовку у него из рук и ловким движением вырвал её от великана, потом перевернул прикладом, обитым медью, вперёд и могучим ударом раскроил череп австрийцу. Чёрная кровь залила ставшее белым лицо, и австриец опрокинулся назад и упал в окоп. Федосьев вдруг отбросил австрийскую винтовку и, опускаясь на край холма, закрыл лицо руками и заплакал, как женщина, истерично всхлипывая.

Но никто не обратил на него внимания. Казаки стремительно бежали в окопы, раздавались удары прикладов, редкие выстрелы, австрийский офицер вдруг поднялся сзади, крикнул что-то бегущим солдатам, вложил револьвер себе в рот и застрелился.

Весь полк Карпова длинною цепью подавался за убегающими австрийцами и входил в местечко Белжец; правее двигались гусары.


XVIII


Чистенький маленький город как бы вымер. Пустые стояли виллы, окружённые садами с железными решётками на каменном фундаменте. Из садов яблони и груши свешивали свои ветви, отягчённые плодами, пёстрые цветы цвели в грядках. Шоссе вилось между домами и уходило в улицы. В домах никого не было. Наконец где-то в подвале разыскали старика еврея с длинною седою бородою, в чёрном сюртуке ниже колен и потащили для допроса к Карпову. Но старик мало что знал. По его словам, здесь утром высадился один батальон австрийской пехоты, хотели подавать второй, но в это время загремела артиллерия и все побежало из города. Рассказ походил на правду. Старика отпустили. Станция была пуста.

— Смотрите, — крикнул адьютант Карпову, высовываясь из окна станционного дома. — Как поспешно они бежали. Хотите закусить? Завтрак готов.

Карпов зашёл на квартиру начальника станции. Он был знаком с ним. Он не раз приезжал сюда из Заболотья пить австрийское пиво. Начальник станции, немец, всего полгода как женился на белокурой чистенькой немочке, и они любили рассказывать Карпову, что они выписали себе для хозяйства из Вены. На кухне, в плите, ярко горели дрова. На сковородке были уже готовы четыре котлеты, яичница пригорала. Закипевшее молоко вылилось на плиту и испарялось. Кошка с комода испуганно смотрела на вошедших. Рядом, в столовой, был накрыт стол, дальше была спальня. Две рядом стоявшие постели были не прибраны, по всей спальне были разбросаны вещи. Валялась на постели соломенная шляпа с цветами. Корсет, юбка и ночная рубашка лежали на полу подле умывальника, тут же было форменное пальто и голубая фуражка с галунами. Видимо, метались второпях, хватали одни вещи, бросали их, не зная что взять, обмениваюсь словами ужаса и отчаяния, брали не то, что нужно.

Карпову было тяжело смотреть на это грозное разорение мирной жизни. Когда он видел умирающего Ермилова с животом, залитым кровью, когда видел австрийца с раскроенным черепом, убитых казаков и солдат — его не коробило. На войне это было нормально. Он ждал этого. Но истерично плачущий на краю окопа Федосьев, погром этого чистого домика, интимная домашняя рухлядь, которую ворочали чужие люди, на которую смотрели глаза посторонних — это была та оборотная сторона медали, о которой он как-то не думал.

Его размышление прервал Санеев. Он вошёл в комнату и доложил:

— Прикажете взрывать? Шашки уже заложены.

Карпов даже не понял, что взрывать, так далёк он был от мысли, что можно завершить этот погром ещё и взрывом, и окончательным уничтожением этого маленького невинного счастья.

— Да, — глухо сказал он, — взрывайте! Он вышел из комнаты.

Глухой взрыв раздался по местечку. Огонь весело заиграл в окнах, охватывая занавески и пожирая полы и мебель. На платформе горели громадные штабеля шпал. Там и там загорались дома. Казаки бегали с пучками соломы по местечку, и дома и сараи занимались огнём.

Карпов приказал трубить сбор. Его полк вместе с гусарами шёл дальше, уничтожать и рвать железнодорожный мост у станции Любичи, чтобы помешать подвозу войск к границе.

Было уже три часа пополудни, когда Карпов, взорвав мост и предав огню местечко Любичи, шёл к Раве-Русской, где, по сведениям, собиралась австрийская пехота в больших силах. Люди и лошади, бывшие с четырёх часов утра на походе, без еды и корма, устали и лениво подвигались вперёд. В это время Карпова нагнал гусарский офицер от начальника дивизии с приказанием возвращаться обратно в Томашов. Начальник дивизии считал свою задачу исполненной и боялся далеко зарываться. Карпов собрал полк и повернул его назад.

Он ехал сзади батареи. На том месте, где было прекрасное местечко, бушевало пламя. Многие дома уже догорели и вместо красивых вилл торчали закоптелые трубы и разрушенные тёмные стены. Ему бросилась в глаза нелепо стоявшая посреди сада почернелая железная кровать со скрюченными от жары пружинами. Решётки заборов прихотливо изогнулись и были красны от жара. Деревья стояли обугленные, без листьев и плодов.

Через местечко шли рысью, опасаясь задохнуться и загореться. Впереди Карпова громыхала батарея. Вдруг у зарядного ящика загорелось колесо. Сначала пошли по краске белые дымки, потом показалось пламя.

— Стой, стой! — раздались взволнованные крики.

— Взорвёт!

Ездовые растерянно оглядывались. Батарейная прислуга и проходившие мимо казаки сотен скакали в карьер. Паника начинала охватывать людей. Карпов и Матвеев остановились. Откуда-то сзади появился широкоплечий могучий солдат с рыжей бородой, он катил перед собою запасное колесо.

Пламя бушевало кругом. Лошади в передке пугливо бились, колесо горело. Бородач деловито поплевал на руки, вынул чеку и, сняв горевшее колесо, подпёр могучим плечом ящик и надел новое.

— Аида, ребята, — крикнул он ездовым. — Ничаво, не взорвёт!

— Да, — попыхивая неизменной сигарой, сказал Матвеев, — у нас есть люди!

— А могло взорвать? — спросил Карпов.

— Ну, конечно.

— И что тогда?

— Да побило бы прислугу, лошадей. Нас бы с вами зацепило.

— Значит, ваш солдат совершил геройский подвиг.

— Да, если хотите, — невозмутимо сказал Матвеев. — А что такое геройство?


XIX


Наступила ночь. Но она не была такая трепетно ждущая, полная томления, тихая и тёмная, как прошлая ночь.

Когда Карпов с Матвеевым и фон Вебер вышли на балкон того же дома, где были накануне, перед ними открылось бесконечное зарево. Небо, сколько хватал глаз, было красное. Горели города и местечки, горели леса и хлеб в скирдах. Эти багряные факелы с беспощадною ясностью говорили о пришедшей войне.

Зарево бросало красный отблеск на леса, и темнота внизу казалась ещё глубже и страшнее.

— Вся Австрия в огне, — сказал Матвеев. — У вас как, — обратился он к гусару, — есть потери?

— адьютанта убили, — отрывисто сказал фон Вебер.

— Где? — спросил Карпов, — ведь ваш полк в бою не участвовал.

— А вот подите вы! Шли лесом, знаете, уже за Белжецем. Вдруг из леса несколько выстрелов. Пульки засвистали. Начальник дивизии с нами ехал. Заволновался. Это, говорит, что такое? Пошлите узнать. адьютант рванулся в лес верхом, за ним ординарцы. Скоро все стихло. Привели пленных. Двое мальчишек. Знаете, польские соколы они себя называют. Залегли в лесу и стреляли. адьютанта наповал в лесу свалили. Прямо в сердце. Царство ему небесное.

— Хороший, кажется, был человек, — сказал Матвеев.

— Очень. Семейный. Непьющий. Золотой человек. Музыкант. На скрипке играл. И так глупо. Польские соколы. Мальчишки. Их драть нужно.

Внизу копошились люди. Опять, как вчера, жевали овёс лошади и тяжело вздыхали, точно думали о своей печальной доле, опять огнями сверкали кухни, слышен был звон котелков и запах щей и каши, и весело гомонили казаки. И перекличка была так же, как вчера, и так же величаво плыли над лесами Русский гимн и молитва.

В дровяном сарае, при свете тусклой свечи, два казака, длинный и худой Антонов и небольшой чернобородый Золотовсков, из тонких сотовых досок мастерили гроб. Покойник, накрытый с головою окровавленной шинелью, лежал тут же, и видны были его ноги, обутые в хорошие сапоги. Это был тот самый Ермилов, которого несли мимо Карпова.

К ним зашёл тоже их же одностаничник, черноусый бравый казак Шаповалов.

— Бог в помочь, — сказал он и присел на обрубок дерева.

— Спасибо, — отвечал Золотовсков, сильной рукою отрывая недопиленную доску.

— Жилище, значит, ему мастерите. Хороший урядник был. Ни ругаться или так обидеть кого, никогда за ним не водилось. А вот помер и никому не нужон. Он что же, с вашего хутора?

— Однохуторец, — отвечал Золотовсков. — С Кошкина мы все трое. Изо всей станицы что ни на есть самый бедный хутор, а Ермилов со всего хутора беднейший, значит, казак. Жена у него, трое детей малых, а хозяйство — всего ничего. По миру семья-то теперь пойдёт.

— Так, — сказал Шаповалов. — А конь у него лучший в сотне был и сапоги, ишь, справные какие.

— Коня покупал ему отец. Три пары волов продали, как коня покупали. С того и разорение пошло, с коня этого самого. Шестьсот рублей за него помещику Ефремову отдали. Вот как.

— Что же так? — спросил Шаповалов.

— Гордые они, вишь, очень. Дед у них хорунжим в 12-м году был. С крестами и регалиями, ну вот с того и пошло, что ему надо дослужиться до хорунжия. Вот и коня — разорились, а купили.

— Так.

— А куда коня позадевали?

— Сотенный взял.

— А по какому праву?

— Да он правое и не спрашивал. Призвал вахмистра и сказал: «Мой конь, а я там с наследниками рассчитаюсь».

— Да как же это так? Надо же по закону, — сказал Золотовсков.

— По закону. Ты видал ли где этот закон? Да и опять по закону — с аукциона продавать надо. Кто теперь купит? Видал, каких коней гусары из-за границы пригнали? Тут и вся-то цена коню копеечка. Все равно за ним же и останется.

— А домой послать! С дома-то пишут — коней не хватает, по тысяче и больше платят. Да и в хозяйстве такой конь — капитал немалый. Все вдова бы заработала на нём.

— Чудной, — сказал Шаповалов. — Взяли и все тут.

Он вдруг сел перед покойником и стал снимать с него сапоги.

— Ты что же это, друг? — строго сказал Антонов.

— Да на что ему, мёртвому, сапоги? У него добрые, а у меня, вишь, прохудились.

— Это его дело. А только мы не позволим.

— Ладно. Ишь, захолодал как. Давно скончался, что ли?

— Да ты что! Очумел, что ли? Ты это всерьёз?

— Ну как же. Что я зря мараться, что ль, буду. На что ему!

— А вдове послать.

— За мной не пропадёт. Я вдову знаю. Ублажу, — сказал Шаповалов и стал скручивать папироску.

— Ты что же, сдурел окончательно, — сказал Антонов, — курить ещё при нём будешь.

— Да ему что! Разве почувствует?

— Уходи вон, — строго сказал Антонов. — Я сотенному скажу на тебя

— Говори, брат. У него тоже рыло-то в пуху, как коня забрал. И то пойтить, что ль, а? — сказал Шаповалов, отворяя дверь. — Ух да и ночь, братцы, хорошая.

И он скрылся за дверью.

— Ведь унёс-таки сапоги-то, — сказал Золотовсков. — Мёртвого обокрал, аспид.

— Унёс. Ну да ему это так даром не пройдёт. Антонов встал и начал прилаживать доски.

— Ну что, Вася, сколачивать, что ли, будем? Не затейливый гроб вышел, а всё-таки гроб.

— Я так думаю, друг, надоть нам ночку посидеть и крест смастерить хороший, осьмиконечный из цельной сосны, а писаря попросим, значит, дощечку написать, кто и при каких геройских обстоятельствах и где, значит, убит. Может быть, когда вдова или дети разбогатеют, тело, значит, разыщут и отправят на родной погост. А, друг?

— Ну-к что ж! Посидим и ночку. Вот гроб сколотим и пойдём за лесом. Он, Ермилов-то, чувствует, какую мы заботу об нем имеем. Ах и Шаповалов, Шаповалов! Ну, народ пошёл, самый жулик. Ему и то, что он покойника, зде лежащего, изобидел и обокрал, ему ничего. Никакого уважения.

— Да что Шаповалов? Шаповалов на всю их станицу славу худую имеет. А сотенный с конём. Ты как понимаешь? Красиво это или нет?

Золотовсков сокрушённо покачал головой, достал гвозди и, подойдя к Антонову, стал забивать доски. Мерный тяжёлый стук молотка разбудил ночную тишину и далеко разнёсся по лесной прогалине.

— Что там? — спросил спросонья Карпов.

— Это, господин полковник, гроб Ермилову сколачивают, — ответил не спавший Кумсков.

— Один он умер?

— Один. Ничего дело. Убитый у нас один, да раненых двадцать шесть. Все и потери. Вы пойдёте завтра на похороны?

— Пойду непременно. В котором часу?

— Ермилова в семь часов, а гусарского адьютанта в девять.

— Хорошо. Вы что же не спите?

— Расход патронов подсчитываю, да ещё реляцию маленькую составить надо, — отвечал Кумсков.

— Надо бы наградные листы хоть завтра подготовить. Хорунжий Федосьев, видали, первым ворвался на укреплённую позицию неприятеля — статутное дело.

— А вы знаете, что с Федосьевым? Его уже в лазарет отправили. Нервы разыгрались. Вот вам и герой. Как такого представить?

— Однако по закону.

— Как прикажете, — сказал Кумсков. Но Карпов не отвечал.


XX


Четвёртая сотня Донского полка на заставах. Вахмистр, подхорунжий Попов, с взводом в двадцать шесть человек занимает заставу у деревни Рабинувки. Вся деревня — три хаты да два сарая. Подле хат на песке жалкие вишнёвые садочки. Восемнадцать казаков спешились и сидят возле покинутых жителями маленьких халупок деревни, восемь внизу, за картофельными огородами и сараями держат лошадей.

Ночь тепла и тиха. Запад пылает пожарными огнями. Над головами тёмным шатром раскинулось синее небо. Сильно вызвездило, и поздняя луна не умеряет осеннего блеска звёзд. Млечный Путь широкою парчовою дорогою разлился на полнеба и переливается искристым, зыбким сиянием. Каждые полчаса два казака уходят в патруль к тёмному лесу, а следом за ними двое других возвращаются из леса. До леса верста. В сумраке ночи леса не видно, но тёмная полоса его чудится сейчас же за деревней. Патрульные идут то в одну, то в другую сторону и на полпути, в поле, встречаются.

Вахмистр Попов смотрит на часы, стараясь при свете луны разобрать стрелки циферблата, и думает свои думы. Думы двоякого свойства, и одни перебивают другие. Одни печальные. Из Заболотья отправлена на Дон семья. Семья эта нежеланная там. Попов женился давно на местной польке, и родители не дали благословения на брак. Он остался на сверхсрочную службу. Теперь сын и дочь у него в гимназии. Своё счастье, бедное и убогое, начинало налаживаться, а тут война. Семью приказали отправить на Дон. Как-то её там примут? Другие мысли о себе. О том, что можно отличиться, получить производство в офицеры, сделать карьеру. Маленький взвод его и участок в полверсты, который он охраняет, рисуются ему чрезвычайно важными, и он вспоминает все свои обязанности как начальника заставы. У него при себе полевой устав; рассветёт — он его подчитает.

— Талдыкин и Ажогин — в дозор! — говорит он.

Два казака, лежащих за домом, поднимаются, потягиваются, шумно зевают, оправляют ремни амуниции, берут прислонённые к дому винтовки и идут к вахмистру.

— Талдыкин за старшего, — говорит Попов. — Обязанности помните. Пропуск — берданка, отзыв — Белжец. Отзывы помни, никому не говори, а сам спрашивай, коли пропуск сказал и не уверился, что свои. Ну, с Богом!

Талдыкин и Ажогин идут по дороге мимо дома, сворачивают на полевую дорогу и спускаются в балку. В балке туман лежит гуще, и кажется теплее. Пахнет зрелым сжатым хлебом. Но этот запах сейчас же сменяется запахом клевера. Дорога идёт мимо клеверного поля. Ночная птица вспорхнула из-под самых ног, и оба вздрогнули. Когда они поднялись из балки, наверху показалось светлее. В серебристом мареве озарённого луною тумана стала намечаться тёмная полоса леса. Сырость плотнее окутала их и стала каплями оседать на шинели. В темноте чётко замаячили две фигуры и казалось, что они шли очень быстро и качались из стороны в сторону.

— Свои? — крикнул Талдыкин.

— Свои, свои, — растерянно и испуганно отвечали из сумрака ночи.

— Акимцев, что ль?

— Я.

Казаки сошлись. В темноте ночи и тем и другим встреча была приятна, они остановились и закурили папироски.

— Ну что? — спросил Талдыкин.

— Ничего, — отвечал Акимцев. — Тихо. Его не видать. До самой границы доходили, на дороге лежали, слушали. Гудёт, а что гудёт — не поймёшь. То ли пожар гудёт, то ли что другое. Ну только — ни пешего, ни конного не видать. Далеко слышно: собаки брешут. А с чего, не пойму никак.

— Так. Здря. Мало ли, что ей, собаке, приснилось. Опять же пожар, днём бой был, ну и растревожилась.

— Да. Пожалуй, и так. Ну, бывайте здоровеньки.

Талдыкин и Ажогин опять одни. Они входят в лес. Густой спиртовый запах можжевельника, сосны и мха крепко охватывает их. Так темно, что если встретится человек, так столкнутся с ним, а не увидят. Идут с остановками. Пройдут шагов двадцать и долго слушают. Кажется, слышно, как колотится сердце в груди, как лесная мышь перебегает дорогу или скачет потревоженная белка. Но в лесу тихо. Когда выходят на опушку, в полях кажется светло. Пожары уже не заливают заревом неба, но лишь багровеют пятнами там, где ещё горят уголья домов и местечек. Небо на западе стало серовато-синим, и звёзды погасли. Туман поднимается кверху. Погода обещает быть пасмурной. Казаки выходят на большой шлях, идущий на Звержинец. Здесь сейчас и граница.

— Должно, четвёртый час уже, — говорит, зевая, Ажогин. — Светать начинает.

Прямая дорога идёт полями. Она вся серая и тонет в тумане. Но и сквозь туман видно, что вся она во всю ширину занята каким-то тёмным предметом. Неясный шорох несётся оттуда, мерный, ровный, будто кто-то громадный что-то жуёт.

— Глянь-ка, Ажогин, что там такое?

Они стали посредине и смотрели вдаль.

— Кубыть, колонна, — сказал Ажогин.

— Бо-ольшая, — сказал Талдыкин. — Не иначе, как он наступает.

— Пойти доложить? — спросил Акимцев, которого потянуло к своим и которому своя застава показалась надёжным оплотом и домом.

— Погоди. Чего зря будоражить. Опять посмотреть надо. А ну, как наши.

— Наши? Оттуда?

— А что? Почём знать? Сосчитать надо.

Они стояли минут пять с бледными взволнованными лицами. Временами им казалось, что они слышат шаги справа, сзади, они пугливо озирались, хватали друг друга за руки, тяжело вздыхали.

— Ты слышал?

— Ничего, ветка упала.

Рассвет надвигался быстро, шорох становился слышнее и тёмная масса отчётливее.

— Он, — прошептал Талдыкин. — Видишь синеют и горбатые. В ранцах.

— Ух! Много!

— С полк будет. Сзади кавалерия.

Небо бледнело. Последние звёзды угасли. Теперь уже ясно была видна колонна австрийской пехоты, шедшая прямо к границе. Три эскадрона конницы её сопровождали. Не доходя с версту до опушки леса, австрийцы остановились. Видно было, как люди сели на дорогу, засветились огоньки папирос.

— Привал делают, — сказал Акимцев.

От колонны отделились одиночные люди и жидкою цепью быстро пошли к лесу.

— Ну, Акимцев, беги, друг, к Попову, доложи, как оно есть, а я останусь, наблюдать буду. Куда они пойдут — на Звержинец или на Томашов. Понял, что сказал?

— Понимаю.


XXI


Застава изготовилась к бою. Вахмистр Попов сел на лошадь и галопом проскакал вперёд, чтобы лично убедиться в том, что Акимцев не врёт. Он не доскакал и до опушки, как увидал Талдыкина, приготовившегося к стрельбе. По лесу в разных местах раздались выстрелы, и попасть на опушку уже было нельзя. Попов вернулся на заставу и послал письменное донесение в штаб полка.

Застава его лежала по гребню, впереди домов Рабинувки. Шестнадцать человек растянулись почти на триста шагов и зорко смотрели вперёд.

В лесу раздавались частые беспорядочные выстрелы. Австрийцы перестреливались с Талдыкиным. Казакам с их места было видно, как Талдыкин проворно перебегал от дерева к дереву вдоль по опушке и стрелял то с одного, то с другого места, обманывая тем австрийцев. Но австрийцы всё-таки подавались вперёд. Выстрелы становились громче, и иногда над головами казаков с жалобным пением пролетала далёкая пуля.

Талдыкин дошёл до дороги, врывшейся в холмы, и по ней бегом пустился к своей заставе.

— Смотри, братцы, дуром не стрелять. Пали, когда под мишень подведёшь, — говорил Попов, обходя низом бугра своих казаков, согнувшись так, чтобы из-за бугра его не было видно.

— Не подгадим, господин вахмистр. Целую его армию остановим, — говорили казаки.

Талдыкинская стрельба прекратилась, замолкли выстрелы австрийцев.

Попов с волнением ожидал, что будет. Каждая минута промедления была ему дорога, каждая приближала помощь резервов, потому что он был уверен, что Карпов не замедлит прийти на помощь. Об отступлении он не думал, хотя насчитал тридцать винтовок против Талдыкина, да сколько ещё и не стреляло.

Утро наступило хмурое. Не то мелкий дождь моросил, не то снова садился туман. В небе клубились тёмные тучи. Попов осмотрел свои фланги. И справа и слева к нему подходили леса. Там стояли другие взводы их сотни, но удержат ли они?

— Господин вахмистр? — услышал он негромкий крик слева. — Можно?

Попов посмотрел туда. На опушке леса среди зелени молодых ёлок чётко показались три австрийца. Серо-синие шинели, высокие кепи, ранцы за плечами были ясно видны на тёмном фоне лесной опушки.

Попов кивнул головой. Охотничья жажда охватила его, он схватил винтовку и пополз на фланг.

— Погоди, братцы, только не спугни раньше времени. Давай и я пальну, по мишеням не мазал, ужели теперь пропуделяю.

Три выстрела раздались почти одновременно на фланге. Стреляли Попов и два крайних казака. Один из австрийцев осел и остался синеватым пятном среди молодых ёлок, два других исчезли.

— Попали, господин вахмистр. Одного подбили.

— Эх, а вы чего же промазали?

— Кубыть и верно прицел взял…

— Да, чудной, стрелял-то, поди, с постоянным.

— Ах ты! И то правда. Экая напасть.

— Станови на тысячу двести, так верно будет.

— Понимаю.

В это же мгновение весь лес огласился частой и сильной ружейной трескотнёй. Пули стали непрерывно свистать, выть и щёлкать кругом Рабинувки. Казаки отвечали редким огнём. Стрелять было не по чему, австрийцы не были видны в густой чаще леса. Били по опушке, но сами сознавали, что эта стрельба была бесполезная. Молодой Пастухов вдруг уронил винтовку, дрыгнул ногами, перевернулся и затих с побелевшим лицом.

— Пастухова убило, оттащить бы надо, — прошептали соседи, но уже страшно было вставать.

— Пастухова убили, — пронеслось по цепи.

Вахмистр Попов поднялся, чтобы посмотреть, что там, но в ту же минуту острая боль пронизала его ногу ниже колена, и он упал на землю и покатился к халупам.

— Ой, братцы, ногу перебило, кажись, совсем, — стонал он, — отнесите куда-нибудь, перевязаться бы.

Два казака отползли назад и взялись за Попова. В это время сзади, из леса, показался пешком командир полка. Он оставил адьютанта, ординарцев и трубачей в лесу и сам, не сгибаясь под пулями, смело шёл к Рабинувке.

— Командир полка! — пронеслось по заставе, и минутное колебание и желание уйти с этого проклятого места, где на сотни винтовок австрийцев отвечало только десять, сменилось спокойною уверенностью, что мы отстоим и этого места не покинем.

Разорванные тучи обнажили клочок голубого неба. Он стал шириться и расти, дождь перестал, и солнце заблистало брильянтами дождевой капели. В низинах трава казалась белой от воды, лес смотрел яркий, точно вымытый. Дали ширились. Было восемь часов утра, и день наступал, солнечный и весёлый.

Карпов, как только получил донесение, поднял дежурную сотню и приказал ей рысью идти к Рабинувке, начальнику связи приказал тянуть туда же телефон, а сам с адьютантом и ординарцами, обгоняя третью сотню полевым галопом, поскакал к заставе. Какое-то чутьё подсказало ему, что вахмистр Попов и командир сотни Траилин не зря написали, что неприятель действительно наступает.

Он стоял теперь над казаками в рост и, не обращая внимания на часто посвистывавшие и чмокавшие подле пули, смотрел в бинокль на лес. То, что он видел в лесу и за лесом, его далеко не радовало, но он говорил громко:

— Великолепно! Великолепно! Я так и знал. Ну, голубчики, сейчас вам третья пропишет. Продержись, молодцы, ещё несколько минут — третья подходит, — сказал он и стал спускаться в лощину.

— Постараемся, ваше высокоблагородие. Не сдадим. Не извольте беспокоиться, — раздались голоса.

Карпов с трудом удерживался от желания нагнуться и побежать. Пули подгоняли его. Но он понимал, что в эти минуты он всё, и от стойкости тех пятидесяти человек, занимавших все заставы, зависит, может быть участь дивизии, беспечно бивакировавшей в Томашове. Там — он знал это — отпевали его урядника Ермилова и готовились торжественно хоронить первого офицера, убитого в дивизии, гусарского адьютанта. Но то, что он увидал в свой бинокль, сильно его встревожило. Весь лес кишел людьми. За лесом, огибая правый фланг наших постов, двигалась большая колонна конницы; Карпов насчитал 10 эскадронов. Поле за лесом было серо от австрийской пехоты, там было не менее трёх тысяч человек. Но артиллерии Карпов не видал, и это его ободрило. Он понял, что это авангард большого отряда, пехотной дивизии, а та, вероятно, идёт во главе корпуса, и обязанность их дивизии задержать и прикрыть во что бы то ни стало Заболотье и Холм, чтобы дать собраться нашей пехоте. Каждый день задержки имел громадное значение.

На опушке леса он встретил третью сотню бесстрастным, спокойным голосом, как будто бы дело шло о простом манёвре, он отдал ей приказание спешиться и идти, охватывая с фланга опушку леса. Ему было жаль каждого казака, каждого он любил, как сына, но понимал, что это нужно, и твёрдо и спокойно отдал свой приказ.

После этого он пошёл отыскивать телефон.


XXII


Маленький Санеев сам окликнул его, иначе Карпов прошёл бы мимо.

— Господин полковник, вам телефон?

Санеев с двумя телефонистами лежал на опушке, в песчаной яме, поросшей вереском, подле громадной сосны, гордо выдвинувшейся из леса вперёд.

— Телефон работает? — спросил Карпов.

— Сейчас отвечали.

— Давайте мне штаб дивизии.

Он не скоро добился, чтобы начальник дивизии подошёл к телефону. Минуты казались ему часами, кровь колотилась в виски, ноги дрожали от волнения. Наконец он услышал старческий хриплый, недовольный голос.

— В чём дело? — спрашивал Лорберг. Карпов доложил обстановку.

— Что же, отступать? — растерянно сказал Лорберг.

— Никоим образом, ваше превосходительство. Разрешите мне спешить весь полк, пришлите мне мои пулемёты и хотя одну батарею, и мы их и близко не подпустим, пока не подойдёт к ним артиллерия. Помните, что в Заболотье теперь хаос и, если пехота противника подойдёт, — там будет каша.

— Знаю, знаю… Ну хорошо. Я казаков ваших и седьмую батарею отдам вам, но гусары останутся при мне и первая бригада в Звержинце. Я её тронуть не могу. Уланы вчера, один эскадрон атаковал австрийцев, говорят, такой удар вышел, сошлись врукопашную…

— Ну и кто же? — спросил Карпов.

— Наши разбили. Всех порубили и покололи, но и сами потеряли. Из 110 человек целыми только 40 и морально сильно потрясены. Так, хорошо. Берите полк и батарею. Я подчиняю её вам.

Карпов отдал приказания полку, а сам, взобравшись на сосну, жадно смотрел в бинокль. Он не спускал глаз с австрийской колонны, лежавшей на привале, он ждал известий справа о том, что будет делать та конница, которая ушла туда. Карпов понимал, что пока отдыхает большая колонна, это ещё не бой. К нему подходили сотни его полка, и он затыкал ими дырки. Местами ему удалось потеснить австрийскую цепь и глубже загнать её в лес. Перестрелка то совершенно затихала, то вспыхивала с новою силою.

Австрийские разведчики донесли, что против них только жидкие казачьи аванпосты, и начальник австрийского отряда не торопился.

Шёл одиннадцатый час, когда Иван Иванович Матвеев в сопровождении артиллеристов, разведчиков и телефонистов подъехал к дереву, на которое ему указали казаки Карпова.

— Что батарея? — спросил его Павел Николаевич.

— Батарея становится. А у вас что?

— Да вот, поглядите.

Матвеев забрался на дерево, примостил свою большую рогатую трубу, прочно привязал её ремнями, закурил сигару и, попыхивая ею, щеголяя медлительностью своих движений, стал разглядывать расстилавшуюся перед ним местность.

— Экая жалость — далеко. Не хватит! — сказал он между клубами сизого дыма сигары.

— Они подойдут, — сказал Карпов.

— Несомненно.

Взяв трубку телефона, Матвеев стал передавать команды старшему офицеру.

— Подождём, — сказал он.

Около полудня отряд австрийской пехоты поднялся. Это был 2-й пехотный полк, краса австрийской армии, занимавший гарнизоном Вену. Два дня тому назад, под звуки музыки, сопровождаемый лучшими пожеланиями венцев, он погрузился в вагоны, вчера ночью, при зареве пожаров, высадился в Раве-Русской, всю ночь шёл походом и теперь готовился размозжить казачьи заставы и занять Томашов, где ему была назначена ночёвка.

В большую артиллерийскую трубу была видна длинная колонна австрийской пехоты. Отчётливо рисовались новые голубовато-серые мундиры, тяжёлые ранцы, шако. Иван Иванович видел конных командиров полка и батальонов, и маленькие фигуры, точно оловянные солдаты, шевелились, тянулись и занимали все полотно дороги. Шли долгие минуты, и в бинокль колонна становилась отчётливее и яснее.

— Ага! Ага! — вырвалось у Матвеева, и он на минуту отложил свою сигару. — Посмотрите-ка, Павел Николаевич.

Карпов нагнулся к трубе. До колонны оставалось немного больше трёх вёрст. Она медленно входила в углублённую дорогу, вившуюся по расщелине между двух больших холмов. Щёки этих холмов были так круты, что по ним трудно было взбираться. Карпов видел, как, нагнувшись и хватаясь руками за траву, ползли наверх одиночные люди, дозоры, и в бинокль казалось, что это не люди, а маленькие, опасные насекомые. В ущелье, заполняя всю дорогу, входила колонна. Карпов видел блеск ружей, ему казалось, что он различает отдельные лица, угадывает офицеров среди солдат.

Когда он оторвался от бинокля и посмотрел на Матвеева, он увидал на его лице ликование, и он понял его. В Матвееве заговорила радость профессионала и лучшего артиллериста в корпусе.

— Вы начнёте сейчас? — спросил Карпов и почувствовал, как дрожь волнения охватила его.

— Нет. Подожду, пока все войдут. Я их всех там и прикончу, — сказал Матвеев.

Сигара потухала у него в руке, серые глаза были устремлены мечтательно вдаль. Матвеев предвкушал удовольствие перебить и уничтожить всех этих маленьких, аккуратно одетых австрийцев. Карпов знал, что Матвеев был отличный семьянин, что у него была молодая, хорошенькая жена, двое детей, что жена его любила наряжаться, и по вечерам она каталась с мужем по Заболотью в прекрасной батарейной коляске, запряжённой парой белых лошадей в шорах, с короткими хвостами и гривой ёршиком. Матвеевы были счастливой парой, и Иван Иванович считался в Заболотье образованным, культурным и добрым человеком. Он был верующий христианин, верный муж, любящий отец, отличный, честный офицер. Все знали, что Матвеев враг ссор и мухи не обидит. Его солдаты души в нём не чаяли и считали его хорошим, душевным барином. И теперь не злоба, не кровожадность, не ненависть к австрийцам были в его серых глазах, неподвижно устремлённых на колонну, уже видную простым глазом, но только радость артиллериста, увидавшего хорошую цель и уверенного в том, что он поразит её с первого же выстрела. Сбывалось то, о чём мечтал Матвеев мальчиком-кадетом, читая, как Тушин крушил французов в «Войне и мире» Толстого, и мечтая быть таким, как Тушин. Сбывалось то, о чём он думал юношей, юнкером Михайловского артиллерийского училища, стоя под дождём в накинутой на плечи шинели на Красносельском полигоне, исполнялось то, что высчитывал и доказывал он, решая задачи в Артиллерийской школе.

Сейчас он докажет всем своим друзьям по дивизии, что ныне артиллерия — царица полей сражения и ей дано играть решающую роль. Сейчас его имя и имя его лихой N-ской конной батареи будут навсегда занесены в летописи истории артиллерии.

Он ещё раз посмотрел в бинокль. Вся колонна, протяжением около версты, вошла в тесницу. Последние серые кухни и тяжёлые патронные ящики въезжали в неё.

Он приложил ко рту трубу телефона.

— Капитан Кануков, — сказал он, — прицелы взяты? Угломер проверен?

Ответ удовлетворил его.

— Так, — сказал он, потянулся в сладостной истоме, зажмурил глаза, пыхнул потухающей сигарой и медленно и раздельно, почти нежно, сказал:

— Прицел 95, трубка 94. Один патрон. Первым взводом.

Он начинал пристрелку и заранее знал, что она не нужна. Его офицер переживал такие же минуты вдохновенного волнения и счастья. Вся прислуга батареи, ничего не видавшая, потому что стояла за холмами и лесом, понимала по смыслу команд, что готовится что-то особенное, и работала, как наэлектризованная. Люди безошибочно исполняли все приёмы, ставили дистанционные трубки на соответствующие деления, открывали и закрывали затворы, все делалось с поразительной быстротой.

Бах, бах!.. Глухо ударило два выстрела сзади леса, и два снаряда со скрежетом пролетели левее дерева, над казачьими цепями, и в то же мгновение два белых дымка появились впереди и несколько правее колонны.

Матвеев самодовольно улыбнулся. Он знал, что он не ошибся. Он повторил в телефон команду.

— Очередь! Три патрона! — сказал он и мечтательно улыбнулся. Казалось, он слышал беготню на батарее, звон отворяемых затворов, видел номерных с блестящими медными патронами, бегущих от передков к орудиям, видел нагнувшегося наводчика, готового откинуться в сторону. Улыбка показалась на его устах. Он был счастлив сознанием, что он командир такой батареи!

— Беглый огонь! — сказал он в трубку и прильнул к биноклю.

Стая белых дымков покрыла колонну. Упал с лошади командир полка. Стройная, сверкающая ружьями колонна обратилась в кашу, люди стали метаться куда попало, пробовали лезть по скатам холмов. Но белые дымки снова разорвались над ними, и многие люди остались лежать на скатах. Им был ещё один путь — вперёд, но их неудержимо тянуло назад и в стороны, и они падали под ударами рвущихся над ними шрапнелей.

— Я думаю, — сказал Матвеев, — что ни одна пуля не пропадает зря. Я считаю, что уже положено более восьмисот человек.

Он затянулся ещё раз сигарой, бросил окурок, потёр самодовольно руки.

— Вы можете убирать свои цепи, — сказал он Карпову. — Они бегут. И, нагнувшись к телефону, он проговорил сладострастным шёпотом:

— Беглый огонь!..


XXIII


Весь вечер и всю ночь казаки и гусары собирали оружие и вывозили раненых из дефиле.

2-й австрийский полк был уничтожен. Наступление австрийцев остановилось, и пехота в Заболотье спокойно закончила мобилизацию и стала отходить к Комарову. Там собирался армейский корпус.

Пять дней простояли казаки и гусары в окрестностях Томашова. Каждый день у них были стычки то с конницей, то с пехотой. Противник усиливался против них. Вся армия Ауфенберга наконец обрушилась на N-скую кавалерийскую дивизию, и она начала отходить.

Карпов с донцами прикрыл её. Он вспомнил уроки истории, бессмертную платовскую лаву, которою Платов сокрушал французов, и применил её теперь, в век пулемётов, скорострельных пушек и аэропланов. Семь суток почти не рассёдлывали, семь суток не спали и толком не ели, но зато и армия Ауфенберга подавалась эти семь суток, едва делая по восьми вёрст в сутки. Было, как при Платове.


Они лишь к лесу — ожил лес,

Деревья мечут стрелы,

Они лишь к мосту — мост исчез,

Лишь к сёлам — пыщут сёла.


Жаркий июльский полдень. Сотня Траилина спешилась и залегла по опушке леса. Казак лежит от казака далеко, шагов на тридцать. Два взвода в лесу, два взвода в версте вправо у фольварка Чертовчик. Там же и толстый Ильин с пулемётами. Вёрстах в двух показывается австрийский эскадрон на вороных лошадях. Четыре белые лошади чётко рисуются в его рядах. Он долго стоит во взводной колонне, как бы приглашая казаков атаковать себя. Но казаки уже знают, в чём дело. За эскадроном стоят австрийские пулемёты и рассыпана австрийская пехота — это ловушка. Никто не идёт атаковать эскадрон, и он медленно уходит, подставляя свои фланги, отчётливо рисуясь на фоне зелёного леса.

Из кустов появляется жидкая патрульная цепь. Она долго идёт и доходит почти до казаков. Сзади ползёт колонна.

И вдруг — тах, тах — срывает два резких выстрела ильинский пулемёт и начинает трещать, осыпая колонну пулями. К нему пристраивается другой, по всему широкому фронту начинают стрелять казаки, вправо и влево, охватывая фланги колонны, бьёт третья, пятая и вторая сотни. Австрийские дозоры бегут назад, колонна ложится, выезжает артиллерия, австрийские полки строятся поротно, высылают цепи, и по всему громадному фронту, захватывая леса и селения, гремит бой. Медленно, цепь за цепью, подаются вперёд австрийцы, падают под меткими выстрелами казаков, которые вдруг появляются на флангах. Австрийцы разворачивают новые полки, и армия стоит и ждёт результата.

— Агафошкина уберите, братцы, убило его, — кричат по фронту.

— Сейчас. Семёнов, тебя в руку, что ль? Передай, милой, патроны, мои кончаются.

— Третья отходит уже, отходить нам, что ль.

— Погоди, вон тому пучеглазому в морду запалю.

— Эх, не попал! i

— Я, братцы, офицера свалил.

— Глянь, ещё орудия подвезли.

— Кабы знали они, что нас и всего-то двадцать человек!

— По воробьям из пушек.

— Эх, кабы нам артиллерию! Прописали б!

— Отходить по одному к коням! Командир приказал.

Траилин идёт последний, сопровождаемый трубачом. Австрийцы долго бьют по пустому месту, но постепенно стрельба стихает. Патрули осторожно ползут вперёд. Там, откуда стреляли, никого. Несколько гильз, окровавленные тряпки да примятая трава.

Австрийцы идут вперёд, но уже настали сумерки и страшно идти в темноту леса. Полки становятся на ночлег.

А ночью то тут, то там загорается перестрелка. Мерещатся, а может быть, есть и на деле пешие и конные люди.

Лицо Карпова стало худым и чёрным от загара, в бороде и на висках засеребрилась седина. Только он соберёт полк, отскочит с ним вёрст на пять, как уже снова стоит над картой и даёт новую задачу.

— Хоперсков с первой сотней и двумя пулемётами к деревне Козя-воля. Там спешитесь. Вторая сотня по опушке Лабуньского леса, третья займёт с двумя пулемётами шоссе у Лабуньки, четвёртая у Чертовца, пятая по лесу до ручья Чёрного, шестая при мне.

На двенадцать вёрст раскинулись сотни и ждут. Тёмная августовская ночь сменяется ясным утром, блестит роса на вновь зацветших клеверных полях, чётко рисуются блестящие скирды, и опять со всех сторон ползут австрийцы, и опять лопаются шрапнели и стучат пулемёты.

Другие полки дивизии с конными батареями ушли далеко в какой-то набег, казакам Карпова приказали быть при пехоте и прикрывать её, а пехота ещё только собиралась и была в сорока вёрстах от места боя.

Каждый день были потери, маленькие, незаметные потери, о них не стали бы говорить в пехоте, где люди сразу гибнут тысячами, — два убитых, восемь раненых, пять убитых, двадцать раненых, никого убитых, два раненых, но они были каждый день, и когда наконец пехота вышла вперёд и Карпов собрал свой полк, он не узнал его. Вместо полных пятнадцати и шестнадцати рядов в нём было по восемь и по девять, половина полка полегла на полях Холмщины. На месте старых бравых казаков местами стояли молодые люди, совсем незнакомые, непохожие на казаков, в неловко пригнанном обмундировании и снаряжении, несмело сидящие на лошадях. Особенно много таких было у энергичного и предприимчивого Каргальскова, командира третьей сотни.

— Это что за люди? — недовольным голосом спросил Карпов.

— Добровольцы, господин полковник, — отвечал Каргальсков.

— Откуда?

— Сами приходят. Хорошие люди, местные крестьяне и дерутся отлично. Не хуже казаков. Местность отлично знают, проводниками, переводчиками служат. Коноводам и кашеварам помогают. Им всё равно деваться некуда. Деревни их заняты, дома пожжены или разорены, вот они и пристали к нам.

— Да верные ли люди?

— Верные. Поручиться за них могу.

Карпов махнул рукой. Жутко и больно ему стало на сердце. И месяца нет, что война идёт, а уже половины полка, его учёного, славного полка которым он так любовался в день выступления в поход, не стало!


XXIV


Была днёвка. На дворе господского дома, в котором стоял штаб полка Карпова, толпились крестьяне, поляки и евреи. Все с мелочными основательными и неосновательными претензиями. Тому за курицу не заплатили, у этого овёс взяли, не спросив, одного толкнули, другого обругали. Кумсков потный и красный, сбился с ног, разрешая, удовлетворяя и просто прогоняя.

— Ты, пан, погоди, твоя речь впереди, — говорил он, останавливая лезшего к нему седого морщинистого старика в белой свитке.

— Ой, пан! Вшистко знищено! Жолнержи були, вшистко забрали!

— Постой, постой, пан. Какие жолнержи? Было у них тут червоное? — показывал Кумсков на ноги.

— Ни, пан. Не казаки, а так жолнержи.

— Ну, вот видишь, а ты к нам лезешь. Не иначе, господин полковник, — обратился он к Карпову, стоявшему на крыльце, — как нам придётся взять переводчика. Разрешите к Каргальскову послать, у него много добровольцев, пусть пришлёт хорошего. А то трудно с ними.

— Ох уже эти добровольцы, — проговорил Карпов. — Кто их знает, что за люди, а, может быть, среди них и шпионы.

— Нет, господин полковник, славные люди. Каргальсков их хвалит, и казаки их одобряют.

— Да что казаки! Казаки — простодушные. Долго ли их обмануть. А впрочем, пошлите. Нам, пожалуй, и правда не вредно иметь при штабе одного поляка. И мне покажите.

Под вечер, когда на дворе было тихо и Карпов смотрел, как чистили его лошадей, во двор вошёл есаул Каргальсков. Сзади него шёл юноша лет восемнадцати, с чистым лицом, в фуражке, сдвинутой на затылок. Из-под козырька выбивалась задорная чёрная прядь волос. Ни усов, ни бороды не было на прекрасном лице. Серые глаза смотрели смело. Юноша был одет в чистую казачью рубаху с погонами, при шашке, патронташе и винтовке, шаровары были новые, сапоги хорошо вычищены. Выглядел он молодчиком и сразу обращал на себя внимание, но под его прямым пронизывающим взглядом Карпов невольно потупил глаза и подумал: «Какое отталкивающее выражение у этого красивого поляка».

— Ты кто такой? — спросил он юношу.

— Виктор Модзалевский, — смело ответил доброволец.

— Откуда?

— Я гимназист Холмской гимназии. Сын шляхтича из-под Владимира-Волынского.

По-русски он говорил чисто, но с некоторым иностранным акцентом, как говорят иностранцы или русские, долго жившие за границей.

— Душевный парень, Витя, — сказал Каргальсков. — Все казаки его полюбили. Песни поёт. Он и по-немецки и по-французски знает. Вчера пленных допрашивал. Ловко говорит.

— Где вы учились немецкому языку?

— В гимназии, — коротко ответил Модзалевский.

— Он давно у вас? — спросил Карпов Каргальскова.

— Третий день всего. В Чертовце к нам пристал.

— Хорошо, — сказал Карпов, подавляя какое-то смутно-неприятное чувство, которое он испытывал почему-то при виде этого юноши, — оставайтесь при штабе.

— Слушаюсь, — отвечал твёрдо Модзалевский и ещё раз прямо посмотрел в глаза Карпову.

За эти три дня он очень много слышал восторженных рассказов казаков о их командире и теперь, глядя прямо в глаза Карпову, он подумал: «И лучшего из гоев убей!.. Убей!»

Он отчётливо повернулся кругом, как научили его казаки, и пошёл со двора. Карпов оставался в раздумье. «Почему, — думал он, — этот юноша мне сразу так неприятен? Прав ли я? Что он смотрит так смело и не боится? Но что в этом худого?»

До самой ночи он не мог отделаться от тяжёлого чувства. Странная тоска вдруг заползла в его душу и прогнала тот безмятежный покой, который был у него даже в самые опасные минуты боев.


XXV


Полк, в котором служил Саблин, шёл четвёртый день походом. Ночлеги были плохие. Останавливались по маленьким польским деревням, в тесных и грязных халупах, где ночевали кто на походной койке, кто на полу на ворохе соломы. Эскадроны расходились в разные места, не хватало хат, кругом были угрюмые болота и леса. Часто набегали дожди, потом светило солнце и ярко по-осеннему отражалось в лужах.

Кавалерия, высадившаяся пять дней тому назад из вагонов, где провела трое суток, спешила теперь на помощь N-скому армейскому корпусу, медленно отступавшему из Пруссии, останавливавшемуся, задерживавшемуся и наносящему убыль германцам. Русская армия в эти августовские дни спасала Париж, отдавая свои земли, принося в жертву войне тысячи своих лучших сынов.

Полком командовал князь Репнин, первым дивизионом — Саблин, первым эскадроном — ротмистр граф Бланкенбург и вторым — Ротбек. Оба эскадрона были полны офицерами и ожидали приезда ещё корнетов, только что выпущенных из училища и Пажеского корпуса.

В этот августовский день выступили, как всегда, в 8 часов утра. Переход был большой, день очень жаркий, за три дня похода все притомились и жаждали ночлега, мечтая о хороших квартирах. На другой день предполагалась днёвка.

От высокого красного кирпичного костёла, новой стройки, с серою грифельною крышей дивизионы разошлись. Первому дивизиону был назначен ночлег в селении Вульке Любитовской и второму — в Гончем Броде.

От костёла поднялись на холм, покрытый скирдами сжатого хлеба. Шли без песенников с высланными вперёд дозорами. Кругом была мирная природа. В деревнях шумели и трещали молотилки, спеша обмолотить хлеб.

Крестьяне выходили на дорогу и равнодушно смотрели на войска, но в этом мирном пейзаже вот уже второй день Саблин примечал суровые штрихи, внесённые войной. Нет-нет попадалась навстречу прочная, на высоких дубовых колёсах польская бланкарда, запряжённая парою добрых холёных рослых лошадей. На бланкарде, на узлах и чемоданах, среди клеток с домашнею птицею, сидели дамы, барышни, кто в городских шляпках, кто в больших шерстяных платках. Сзади мальчики и девочки гнали коров, гусей, тащили на верёвке толстую свинью. Лица женщин были загорелые, волосы растрёпаны, глаза усталые, на них лёг отпечаток лишений кочевой жизни, ночёвок в поле под телегой, свежего ветра, растерянности и испуга.

Это были беженцы.

По стратегическим и иным соображениям войска отходили, пуская неприятеля на Русскую землю. Это делалось легко во имя успеха, во имя победы в будущем. Каждый такой отход срывал с места целые хозяйства, разрушал навсегда уклад жизни, создававшийся двести, триста лет.

Перед эскадронами Саблина бланкарды сворачивали в сторону. Тёмные красивые глаза женщин смотрели на офицеров, и Саблину казалось, что он читает в них горький упрёк за опоздание. Ему становилось совестно, и он отворачивал голову. Эти беженцы открывали перед ним новую сторону войны. Он всегда думал, что война касается только военных, что это они, офицеры и солдаты, умирают героями, страдают по госпиталям от ран, всю жизнь отдают учению о войне и для войны, не имеют истинной свободы и за то им и почёт, и яркий мундир, и весёлая жизнь, и близость к Государю, и любовь и поклонение женщин. Здесь, в этих измученных лицах женщин, Саблин читал страшную драму жизни, разбитый, поруганный мир, тихое счастье, обращённое в обломки. Ему становилось страшно и совестно. Он считал себя виновным во всём этом. Это он не спас, не защитил, не заслонил их от всего этого разорения.

Но молодёжь, офицеры эскадронов, ехавшие впереди, не замечали этого. Они видели в этом только батальную картину, какое-то оригинальное и красивое приключение. Они не думали о том прошлом счастье, которое было у этих людей, и о том будущем бездомном скитанье, которое их ожидало.

— Куда вы, прелестные паненки? — кричал корнет Покровский, хорошенький мальчик, посылая воздушные поцелуи.

— В Варшаву, — отвечали, улыбаясь, паненки. И в улыбке их Саблин видел слёзы.

— Зачем так далеко! Мы прогоним немцев, и вы спокойно вернётесь домой.

— Ах, если бы так! — вздыхала старая толстая дама, сидевшая на низкой клетке с курами. — Ах, если бы так, пан офицер!

Женщины и мужчины смотрели на прекрасных лошадей полка, на громадных солдат, красивых, молодец к молодцу, брюнетов, и надежда загоралась в них. Не может быть, чтобы эти не победили!

Бланкарда остановилась в раздумье. Но в эту минуту лёгкое дуновение ветра с запада донесло далёкий неясный гул, шедший без перерыва, то усиливаясь, то ослабевая, пан, сидевший с бичом на борту телеги, решительно ударил по лошадям, бланкарда покатилась по выбоинам шоссе, старая тётка запрыгала на курах, а паненки печально поджали губы.

— Эк и тётка, — кричали смеясь солдаты, — гляди, каких цыплят высидела, пора и с посести вставать, смотри раздавишь.

Сзади, мыча, бежала большая пёстрая корова и гуси, испуганные лошадьми, бросались с тревожным гоготаньем через канаву, и за ними бежал мальчишка.

За холмом стоял высокий крест. Распятый Христос, в изнеможении муки он опустил своё бледное лицо с кровяными каплями к правому плечу, и все оно было покрыто пылью. У ног его, на небольшой скамеечке, лежал букет увядших васильков. Пёстрые ленты, поблекшие от дождей и солнца, монисто, сердце, сделанное из белого металла, были привязаны к ногам Христа.

От распятия открывался широкий вид. Внизу протекала окружённая лесами и кустами небольшая речка. Подле неё в купах громадных лип и дубов стоял замок, а в полуверсте от него, по скату, обращённому к распятию, разбежалось местечко из полсотни маленьких домиков, окружённых садами, белел каменный шинок под железной крышей, да торчали тонкие шесты колодезных журавлей. За селением шли большие леса, они прерывались жёлтыми пятнами сжатых полей, чёрными полосами отдыхающей земли и зелёными клеверниками. Густое, лиловато-синее небо висело над холмами, лесами, полями и деревней.

Христос скорбно отвернулся от широкого раздолья полей, будто тяжко было смотреть ему на прекрасную Польшу, столько веков заливаемую кровью, столько веков служащую ареною войн и раздоров, истоптанную боевыми конями, покрытую курганами мёртвых тел — татарских и турецких, венгерских и немецких, шведских и литовских, французских и австрийских, и русских и польских, польских и русских.

Неугомонная, задорливая, волелюбивая и порабощённая, шумная и хвастливая Польша и сейчас заливалась потоками человеческой крови и рыла новые могилы.

Синие васильки на сжатом поле смешались с яркими пунцовыми маками. У дороги рос косматый и колючий, высокий репейник, и бледно-лиловые нежные пушистые цветы его целой шапкой торчали поверх; жёлтые мальвы росли по межам, впереди из господского сада виднелись дубы в три охвата и громадные липы, в тени которых могла отдыхать целая рота. Стадо бурых однотонных коров, шерсть в шерсть одинаковых, паслось на толоке, и тут же дремали серые густошёрстные мериносы. Косматая собака поднялась от отары, потянулась, приготовилась лаять, но раздумала и стала отбрасывать задними ногами землю, злобно рыча.

От деревни, прямо к Саблину, плавно поднимаясь на облегчённой рыси, с болтающейся на левом боку полевою кожаного сумкой, в сопровождении солдата ехал офицер. Это был корнет Лидваль, посланный вперёд квартирьером.

— Господин полковник, — доложил он, задерживая свою лошадь и заезжая сбоку Саблина, — квартиры 1-му и 2-му эскадронам отведены. Господам офицерам разрешите стать всем вместе в помещичьем доме.

Помещик, пан Ледоховский, просит откушать у него. Очень богатый человек. У него винокурный и сахарный заводы и своя суконная фабрика.

— С какой стати одолжаться, — хмуро сказал Саблин. — Разве нельзя было найти в селении у войта или у жида какого-нибудь, где бы можно было заплатить и не одолжаться. Бог его знает, кто он такой, этот пан Ледоховский?

После смерти Веры Константиновны Саблину тяжело было общество посторонних людей. Могли найтись общие петербургские знакомые, пойти расспросы, а так не хотелось бередить начинавшую подживать, но не могущую вполне зажить рану.

— Он очень просит, — с мольбою в голосе говорил Лидваль. — Он такой богатый. Ему самому лестно. И дом у него переполнен прекрасными польками. Так хорошо бы было… Можно потанцевать.

Саблин нахмурился. Он готов уже был резко отказать, но случайно взглянул на столпившуюся подле него на лошадях молодёжь, увидал их оживлённые лица и подумал, что, может быть, он и не прав, прилагая свою мерку к офицерам.

— Отчего бы, Саша, и не стать у помещика, — сказал Ротбек. — И помыться бы можно хорошо и поспать на свежем белье. Дом, как видно громадный, наверно десятка полтора комнат для гостей имеет. Мы не только не стесним, а оживим общество.

Девять молодых красивых лиц в восемнадцать глаз глядело с ожиданием и мольбой на Саблина. Он сдался.

— Ну, хорошо, — сказал он, — но при условии, что в каждом эскадроне по одному офицеру будут дежурить по очереди в деревне при людях.

— О, будем, будем. Не беспокойтесь, — хором ответили офицеры. Шутки и весёлые предположения и планы пикника с прекрасными польками оживлённо посыпались со всех сторон.


XXVI


Пан Ледоховский встречал гостей на крыльце своего громадного замка.

— О, пан полковник, — говорил он, мешая русские слова с польскими, — прошу милостиво в наш убогий палац. Прощенья прошу, что не могу на каждого пана офицера дать по комнате. Но у меня такое стечение обстоятельств, беженцы со всей гмины, Войцеховские, Любитовские, княгиня Развадовская с двумя дочерьми, пан Лобысевич, пан доктор Карпиловский и все с детьми, полфлигеля занято беженцами.

— Мы вас стесним, пожалуй, — сухо сказал Саблин.

— О! Ниц! Ни Боже мой! Пан осчастливит меня в моём палаце. Но мне хотелось бы доставить полное удобство, достойно встретить знатных гостей. Вот сюда пожалуйте.

В громадном вестибюле был сделан камин, в котором свободно можно было зажарить целого кабана. На стенах висели трофеи охоты: оленьи и козьи головки с рогами и просто рога, на отполированных лобных костях которых порыжелыми чернилами было написано, когда и кто убил какого козла или оленя. Вправо и влево от камина шла двумя маршами лестница, покрытая серым суконным ковром.

— Я покажу вам ваши комнаты. Теперь четыре часа, я пошлю вам по номерам чай и перекусить, а в шесть часов милости просим все вместе пообедать, и я вас представлю тогда графине.

Саблин с графом Ледоховским, сопровождаемые офицерами, поднялись во второй этаж. Вдоль просторного коридора с окнами во двор шли большие двери. Пан Ледоховский открыл одну дверь и указал комнату с двумя кроватями.

— Для пана полковника, — сказал он. — Тут все готово, — и, оставив Саблина одного, он пошёл разводить других гостей.

В комнате был чистый, но несколько затхлый воздух. Саблин раскрыл окно. Прямо в стекла тянула ветви душистая липа. За окном был парк с тщательно разделанными газонами и куртинами цветов. Правее цветочного сада была зелёная лужайка, предназначенная для игр. Вся лужайка была заставлена экипажами и телегами. Большая карета с откидным кожаным верхом на железном ходу стояла с краю, и лошади в хомутах и седёлках были привязаны к дышлу и ели из большого мешка сено. Рядом в бланкарде на сене и коврах сидели две польки и пили чай, наливая его из железного чайника в кружки. Молодой поляк, в штанах с помочами и рубахе, прислуживал им. У полек были заспанные лица и растрёпанные волосы, на их блузках пристало сено. Они быстро говорили поляку, и тот отмахивался от них. Рядом с бланкардой была пустая коляска, потом две телеги с разным домашним скарбом, поверх которого был привязан проволочный манекен модистки, потом длинная и узкая телега, в которой было много вещей и много черноволосых глазастых еврейских детей. Старая еврейка с длинными сивыми распущенными волосами, в красном шерстяном платке, накинутом на плечи, сидела в конце телеги на узлах, опершись сухими костлявыми руками о подбородок, и тяжёлое неисходное горе было в её глазах. Молодая, очень хорошенькая женщина, с туго закрученными и подшпиленными на затылке волосами, в юбке и рубашке, без кофты, сверкая полными ярко-белыми плечами и грудью, кормила ребёнка и желчно что-то кричала старому седобородому еврею, в длинном до пят чёрном сюртуке, медленно ходившему подле худой с выдавшимися рёбрами белой лошади, печально смотревшей большими чёрными глазами на положенную перед нею траву.

Мимо них проходили офицерские вестовые, несли в замок вьюки.

За парком были поля, за полями синел далёкий хвойный лес, и из-за него, то стихая, то снова начинаясь, слышался неровный и неясный гул. Там шло сражение; была слышна канонада.

Комната была в стиле ампир. Вещи были старинные, прочные, дороге. На стене над кроватями висело хорошее полотно, изображавшее закат солнца в Венеции. На противоположной стене две гравюры: море с зелёными волнами, по которому шла большая гребная лодка, переполненная людьми, и тёмная гравюра-офорт — олень с оленихами в лесу. В углу у окна стоял туалет с тройным зеркалом и были разложены хрустальные флаконы и вазочки. По другую сторону низкий, пузатый, красного дерева с бронзою комод. У двери был шкаф и большой умывальник с двумя приборами хорошего английского фаянса.

Пришла кокетливо одетая в белом чепце и переднике хорошенькая горничная, принесла Саблину чай и сандвичи и, поставив на стол у мягкого дивана, стала доставать из комода и стлать чистое бельё на обе постели и развешивать полотенца у умывальника.

Она нагибалась и выпрямлялась стройным станом, показывая молодые упругие ноги в чёрных башмаках и белых нитяных чулках, проворно ловкими руками расстилала пахнущее свежестью бельё и искоса лукавыми тёмно-карими глазами поглядывала на Саблина, сидевшего на диване.

— А что, пан, — вдруг быстро спросила она, — герман придёт сюда? Вопрос был так неожидан, что заставил Саблина смутиться. Он поднял глаза на горничную и молчал.

— Вишь, как бьёт, — сказала она. — Это из пушек. Хлопцы оттуда прибегли, сказывали, много народа погибло. Будто отступать наши стали.

Она ждала ответа, авторитетного ясного указания и заверения, но Саблин не мог ничего сказать, потому что совсем не знал обстановки.

— Ой, беда будет, если герман придёт. У меня отец больной в деревне лежит. Куда его увезёшь? Мужа забрали. Запасный он.

— Я думаю, — сказал Саблин, — что сюда не придут немцы. Бой идёт далеко.

— Да, кабы устояли, — сказала горничная. — Чаю позволите ещё принести?

— Нет, благодарю вас, — сказал Саблин. Горничная вышла.

В коридоре слышался звон шпор и весёлые молодые голоса.

— Полина, вы вот за кем поухаживайте, — кричал Лидваль, — посмотрите — какой красавец.

— Полина, потрите мне спину.

— Да, полноте, баловни!

— Полина, вы русская? Что вы так хорошо говорите по-русски.

Саблин закрыл дверь в коридор, сел у окна и задумался.

«Война, — думал он, — и богатый замок, и нежное бельё, и Полина, и шутки, и любовь…

И старая еврейка, трясущая головой, и две растрёпанные польки, ставшие как бездомные кошки.

Кому шутки и веселье, а кому горе. А может быть, и им завтра, послезавтра… что будет? Кто знает? Быть может, смерть уже завтра заморозит эти жаждущие женской ласки молодые, горячие тела!..»


XXVII


В шесть часов вечера камердинер, одетый в ливрею с графскими коронами на белых плоских пуговицах, постучал в дверь комнаты Саблина и попросил по-польски идти обедать.

В большой столовой, со спущенными шторами, залитой электрически светом, уже собрались все офицеры Саблинского дивизиона и гости графа Ледоховского. Ждали Саблина как почётного гостя. Едва он переступил порог столовой, как с хор трубачи грянули ему полковой марш. Это было так неожиданно, что Саблин вздрогнул и приостановился. К нему подошёл Ротбек со сконфуженной виноватой улыбкой.

— Саша, прости, — сказал он, — что я без тебя распорядился и просил князя разрешить взять трубачей. Но молодёжь, столько дам, барышень, отчего и не потанцевать потом.

— Эх, Пик, Пик! — укоризненно сказал Саблин и пошёл к хозяйке. Графиня, сорокалетняя, но ещё видная и красивая полька, была одета в бальное платье и блистала своими широкими белыми плечами и высокою грудью. Она не хотела или не умела говорить по-русски и заговорила с Саблиным на отличном французском языке. Саблина это взорвало, и он, сознавая свою грубость, отвечал ей по-русски. Разговор прервался. Её дочь, Анеля, прелестное существо семнадцати лет, свежее, румяное, с большими чёрными глазами, тонким носом, тонкими бровями и губами, церемонно присела перед Саблиным. Она воспитывалась во французском монастыре и с трудом говорила по-русски.

Саблин торопливо проходил вдоль стоявших группой гостей, мимо тянувшихся перед ним офицеров. Прилизанные затылки и длинные носы вычурно, по-варшавски одетых польских помещиков и туалеты их дам — то богатые бальные, то простые дорожные, мелькали перед ним. Много было молодых красивых лиц, и Саблин понял, что Пик не мог устоять перед соблазном развернуться вовсю. Сзади Саблина шёл граф Ледоховский и представлял его дамам, а ему своих гостей:

— Пан Каштелянский с Кухотской Воли. А то полковник Саблин, наш защитник. Пани Ядвига Каштелянская, а то её панночки Марися и Зося… Пан Зборомирский с Павлинова, где теперь бой идёт, а то пани Анеля Зборомирская, самая красивая и весёлая во всём нашем округе.

Мило подрисованное овальное лицо, с крошечными пухлыми капризными губами, с большими блестящими глазами, чуть вздёрнутым носиком с широкими ноздрями и лбом, прикрытым задорными кудрями, повернулось к Саблину с нежной истомой. Ей было меньше тридцати лет, рядом стоял пан Зборомирский, старый, лысый и безсильный.

«Самая весёлая, — подумал Саблин, — есть отчего веселиться при таком муже!»

На отдельном столе была приготовлена закуска и водки. Стол этот живо обступили гости и офицеры. Саблин стоял в стороне. Со дня похорон жены и объявления войны он дал зарок не пить ни вина, ни водки.

Пани Анеля и графиня несколько раз подходили уговаривать его, но он отказывался.

— Саша, — подмигивая глазами, кричал ему туго набитым ртом Ротбек, — а я четвертную шнапса хватил. Прелестный шнапс, на каких-то з-за-м-мечательных травах настоянный. А колбаса — не колбаса, а прямо мечта. Так под водку и просится.

— Пани Анеля, — говорил высокий и красивый штаб-ротмистр Артемьев, — ну вы хотя пригубьте мне немного, чтобы я ваши мысли узнал.

Зборомирская смеялась, показывая два ряда великолепных зубов, кокетливо грозила маленьким пальцем, украшенным кольцами, и говорила:

— О! Зачем пану ротмистру знать мысли маленькой польской паненки? Чёрные мысли, нехорошие мысли.

Наверху трубачи играли попурри из «Кармен» и шаловливо-страстные мотивы оперы Бизе волновали дам и возбуждали мужчин. О войне, о близости боя никто не говорил.

За обедом Ледоховский, сидевший рядом с Саблиным, занимал его политическим разговором. Саблин угрюмо молчал.

— Вы слыхали про манифест великого князя Николая Николаевича? Польша возрождается. Какой это хороший, красивый, благородный жест. Два братских народа, слившись в объятии, пойдут на защиту своей свободы от общего врага славянства. Вы, наверно, испытываете эту глубокую священную ненависть к германскому народу?

Саблин ничего не ответил. Он заглянул себе в душу и не нашёл там ненависти. Он не мог ненавидеть Веру Константиновну, он продолжал любить баронессу Софию, а её муж, прусский офицер, был в лагере врагов. Вся война казалась Саблину страшным недоразумением, и он не понимал её.

— Как вы думаете, — сказал он Ледоховскому, — что же будет представлять из себя в будущем Польша? Царство, королевство или иное что?

Ледоховский расправил красивый длинный ус, внимательно посмотрел на Саблина и начал:

— Конечно, никому другому не следует быть на престоле Польском и короноваться короною Пястов, как великому князю Николаю Николаевичу. За него все сердца польского шляхетства, вся Польша за него… Но, пан полковник, не находите ли вы, что в двадцатом веке уже неуместно говорить о коронах и престолах?.. Народ сам желает принять на себя управление страною. Мы живём в век демократии, и Речи Посполитой уместнее преобразоваться в республику, связанную прочным союзом с Российской монархией.

— Сейм будет править Польшей? — сказал Саблин, не думая ни о чём.

— О да. Сейм. Парламент. Народ.

— Но как же уроки истории? К чему привели вас сеймы и шляхетское veto.

— О, то не сейм, пан полковник, виновник развала Польши. О, то короли не сумели владеть достоянием народа. Не шляхетство пойдёт теперь в сейм, но весь народ, подлинная демократия, и он сумеет сберечь Польшу. Польша Пястов от моря и до моря должна возродиться снова, пан полковник, и как хорошо, что это будет по слову Государеву.

— Но в манифесте, — сухо сказал Саблин, — сколько я помню, ничего не сказано о границах. Куда вы денете Курляндскую губернию и Малороссию?

— О, пан полковник, о Украине речь впереди. Украинский вопрос — это есть часть вопроса польского. Киев и Варшава — это начало и конец.

«Как странно, — подумал Саблин, — война только что началась, а уже идёт речь о разделе России. Польша, Украина, Финляндия предъявляю свои старые счета к оплате тогда, когда ещё неизвестно, кто победит». Ему неприятен был разговор о политике, и он обратился к сидевшей по левую его руку, в голове стола, графине Ледоховской:

— Значит, графиня, — сказал Саблин, чаруя её своими прекрасными мягкими серыми глазами, — вы должны отлично говорить по-русски. Вся Варшава говорит по-русски.

Пойманная врасплох графиня смутилась и пролепетала по-русски:

— Но я так позабыла русский язык.

— Язык варваров, — сказал Саблин.

— Нет, почему же?

— А вы помните… Вы, наверно, учили Тургенева, о красоте русского языка.

— Ну, а польский… Польский вам не нравится?

— Я боюсь быть грубым и оправдать своё варварское происхождение, — скромно опуская глаза, сказал Саблин.

— О, я знаю, — сказала графиня, — вы сейчас повторите эту остроту — «не пепши Пепше вепрша пепшем, бо можешь перепепшить вепрша пепшем». Но это совсем даже и не по-польски. А в самом деле, разве наш язык не такий ласковый, нежный, чарующий.

— Вот именно, ласковый. В ваших устах, графиня, всякий язык прелестен, но кто жил на юге России, тот привык слышать все эти слова в устах простонародья, и слышать их в устах прелестных дам кажется так странным.

Анеля Зборомирская с другой стороны стола протягивала бокал со сверкающим шампанским и, улыбаясь пухлым ртом и сверкая ровными, как жемчуг, зубами, говорила:

— За победы, пан полковник!

Графиня Ледоховская примкнула к этому тосту.

— О! За победы! Защитите нас. Вы знаете, нашему палацу без малого двести лет. В 1812 году здесь ночевал Наполеон со своим штабом, и пан Ледоховский имел счастье принимать его величество у себя. У нас сохраняется и комната, где был Наполеон.

Граф Ледоховский нагнулся к Саблину и говорил:

— Потерять этот замок было бы невозможно. Это одно из самых культурных имений Польши. У нас своя электрическая станция, рафинадный завод, винокурня, суконная фабрика — здесь достояние на многие мильоны. У меня в галерее Тенирс, — граф сказал Тенирс вместо Теньер, — и Рубенс лучшие, нежели в Эрмитаже. А коллекция Путерманов и Ван Дейков — лучшая в мире. Я завтра покажу вам. Графы Ледоховские были покровителями искусства, и мой прадед всю свою жизнь провёл в Риме при Его Святейшестве. Я скорее умру, нежели расстанусь с замком.

Лакеи подавали мороженое. По раскрасневшимся лицам молодёжи и по шумному говору на французском и польском языках Саблин видел, что вина было выпито немало. Ротбек не отставал от полной и шаловливой пани Озертицкой, смотревшей на него масляными глазами. Пани Озертицкая была зрелая вдова с пышными формами, и Ротбек, подметивший взгляд Саблина, крикнул ему:

— Я, Саша, иду по линии наименьшего сопротивления. Где мне бороться с молодыми петухами. Ишь какой задор нашёл на них.

Пани Анеля разрывалась между своими двумя кавалерами: рослым и молодцеватым штаб-ротмистром Артемьевым, который её решительно атаковал, и скромным черноусым корнетом Покровским, смущавшимся перед её прелестями, которого она атаковала сама. И тот и другой усиленно подливали вина её мужу, старому пану Зборомирскому, не обращая внимания на притворные протесты пани Анели, и старый пан смотрел на всех мутными, ничего не понимающими глазами, хлопал рюмку за рюмкой и говорил:

— А я, пан, ещё клюкну!

Его тянуло ко сну.


XXVIII


После обеда были танцы. Пржилуцкий с пани Люциной Богошовской танцевал настоящую польскую мазурку, помахивал платком, гремел шпорами, становился на колено, пока дама обегала вокруг него, прыгал сам козликом подле неё и очаровал всех поляков.

— Вот это танец, — говорил восхищенный граф, — это не то что там разные кэк-уоки да уан-стэпы — танцы обезьян, это король танцев, — и он вдруг схватил за руку свою дочь и помчался с нею в лихой мазурке.

В самый разгар танцев лакей подбежал к графу и доложил ему что-то.

— Панове! — воскликнул граф. — Бог милости послал! Ещё паны офицеры приехали! Пан полковник, позволите просить прямо до мазурки!

Саблин вышел в прихожую. Там раздевались, стягивая с себя шинели и плащи, розовые, румяные юноши, только что выпущенные в полк офицеры.

Увидев Саблина, они построились один за другим и стали представляться ему.

— Господин полковник, выпущенный из камер-пажей Пажеского Его Величества корпуса корнет князь Гривен.

— Из вахмистров Николаевского кавалерийского училища корнет Багрецов.

Оленин, Медведский, Лихославский, Розенталь — всех их Саблин знал пажами, юнкерами, детьми. Он знал их отцов и матерей. Это все был цвет Петербургского общества, лучшая аристократия России. Сливки русского дворянства посылали на войну своих сыновей на защиту Престола и Отечества.

Сзади всех, укрываясь за спинами молодых офицеров, появился высокий мальчик, красавец, в солдатской защитной рубахе, подтянутой белым ремнём, при тяжёлой шашке — его сын Коля.

Саблин нахмурился.

— Коля! — строго сказал он. — Это что!

Сын вытянулся перед ним и ломающимся на бас голосом стал говорить заученную фразу рапорта:

— Ваше высокоблагородие, паж младшего специального класса Николай Саблин является по случаю прикомандирования к полку.

— Кто позволил?

— Господин полковник.

— Нет, Коля! Это слишком! Пойдём ко мне. Господа, — обратился он к вновь прибывшим офицерам, — завтра я распределю вас по эскадронам. А сейчас… Помойтесь, отмойте дорожную пыль и веселитесь… Идём, Николай.

Коля послушно пошёл за отцом.

Саблин прошёл в свой номер, зажёг лампу и стал спиной к окну. Сын смотрел на него умоляющими глазами.

— Ну-с. Как ты сюда попал?

— Папа! Пойми меня. Мы были с бабушкой в Москве у дяди Егора Ивановича. Вдруг — манифест — объявлена война. Папа, я не мог больше ни минуты оставаться. Дядя Егор Иванович вполне меня одобрил. Он мне сказал: твой долг умереть за Родину!

— Старый осел! — вырвалось у Саблина.

— Папа, у меня отпуск до 1 сентября. Позволь остаться. Посмотреть войну. Убить хотя одного германца… Папа!.. Я в нынешнем году лучшим стрелком. Во весь курс всего пять промахов. Папа… Мамы всё равно нет. К чему и жить? Папа, не сердись… Позволь.

— Сестра где? — сурово спросил Саблин. — Таню где оставил?

— Таня с бабушкой поехала в Кисловодск.

— Бабушка что? Разве пустила тебя?

— У бабушки горе. Дядя стал требовать, чтобы она переменила фамилию и стала называться Волковой, а бабушка рассердилась: была, говорит, баронессой Вольф и умру баронессой Вольф и много нехорошего наговорила. Таня плакала потому, что у неё бабушка немка.

— Да что вы там, сдурели, что ли?

— Папа — немецкие магазины разбивали и грабили, вывески срывали. У Эйнема карамель была рассыпана по улице, как песок, ногами топтали. Одни собирали, а другие запрещали.

— Какая дикость!

— Папа, ведь это хорошо! Это патриотизм. Саблин пожал плечами.

— Плохой это патриотизм, — сказал он. — Так ведь и еврейский погром можно патриотизмом назвать! Шуты гороховые!

— А дядя Егор Иванович ходил с толпой и говорил, что так им и надо, все они, мол, шпионы.

— Экой какой!

Саблин смотрел на сына. В душе у него был праздник. Да, он был рад, что сын приехал к нему в полк, на настоящую войну, а не остался в тылу разбивать магазины и грабить ни в чём не повинных мирных немцев. Он поступил так, как должен был поступить Саблин.

Сын стоял, вытянувшись по-солдатски, и три пальца левой руки его чуть касались тяжёлых чёрных ножен со штыковыми гнёздами. В голубовато-серых глазах было то же выражение упорной воли, готовности во имя долга умереть, как и у его матери. И сам он овалом лица, тонким носом и тонкими сурово сжатыми губами напоминал мать.

Чувство одиночества, которое не покидало Саблина со дня смерти Веры Константиновны, смягчилось. Сын словно был прислан матерью, чтобы облегчить Саблину его долг.

— Ну, здравствуй! — сказал Саблин и горячо обнял и поцеловал сына в нежные бледные щёки. — Бог с тобой, оставайся.

Сын горячо охватил отца за шею. Слёзы текли у него из глаз.

— Папа, — говорил он, всхлипывая, — мы одни. Мамы нет! Не будем расставаться.

— Ты ел?

— Я не хочу есть.

— Ну, умывайся, почистись и ступай. Танцуй, веселись. Видишь, какая война у нас…

Он с нежностью смотрел на белый торс сына, обнажённого по пояс. Коля, умывшись, обтирался полотенцем. Молодая сильная жизнь сквозила в плотных мускулах рук и спины и красивом цвете здоровой кожи. Коля, протирая глаза, рассказывал свои впечатления от Москвы.

— Кестнер, ты помнишь, дядя, — присяжный поверенный, правовед, стал Кострецовым, так смешно! Мы, дорогой, корнета Гривена переделали в Гривина, а Розенталя назвали Долинорозовым. Папа, а правда, это глупо! Война — это одно, а чувство — это другое. Я хочу убить немца, ты знаешь, если бы я дядю, фон Шрейница, встретил, я бы его — убил не колеблясь, потому что он враг — а я его очень люблю, дядю Вилли и тётю Соню люблю. Но это война.

Коля пошёл вниз в зал, а Саблин остался наверху. Если бы он мог молиться, он молился бы. Но он больше не верил в Бога и сухими глазами смотрел на шинель сына и на его раскрытый чемодан. Мысли шли, не оставляя следа, и если бы Саблина спросили, о чём его мысли, он не сумел бы ответить, так неслись они, тусклые, неопределённые, отрывочные.

Ночь была тихая, тёмная, задумчивая. В окно было видно, как точно зарницы далёкой грозы вспыхивали огни отдельных пушечных выстрелов. Но грома их не было слышно. Саблину показалось, что взблески огней стали ближе, чем днём, слышнее была канонада. Огни появились сейчас за тёмной полосой большого леса, вёрстах в двадцати от замка.

«Неужели наши отошли», — подумал Саблин. Снизу раздавался певучий вальс, и в раскрытые окна слышались голоса.

В одиннадцать часов, как было условлено с Ротбеком, трубачи заиграли марш и ушли. По коридору с шумным говором расходились офицеры.

— Ты знаешь, Санди, — говорил Покровский, идя обнявшись с Артемьевым, — Анеля обещала меня ровно в два часа ночи впустить в семнадцатый номер.

— Какая же ты скотина, — смеясь говорил Артемьев, — ведь ты мне рога наставишь.

— Каким образом?

— Она обещала меня впустить ровно в двенадцать и с тем, чтобы в половине второго я ушёл, а то муж придёт.

— Ах ты! Но это очаровательно.

— У вас, господа, настоящее приключение, — сказал барон Лидваль, — а мы с Пушкарёвым делимся Полиной.

— А Пик-то! Не стесняясь при всех запёрся с этой толстой Озертицкой!

— Ну, мы Нине Васильевне отпишем.

Артемьев с Покровским запели верными голосами дуэт из «Сказок Гофмана»:


О, приди, ты, ночь любви,

Дай радость наслажденья …


XXIX


Под утро Саблину приснился тяжёлый сон. Ему снилось, что он с трудом, борясь с течением, часто захлёбываясь, переплыл широкую и глубокую реку, а Коля, плывший рядом с ним, захлебнулся и потонул. Как тогда, когда умерла Маруся и ему снилась вода, он проснулся с тяжёлым чувством, что на него надвигается что-то тяжёлое, от чего ни уйти, ни ускользнуть нельзя. Не открывая глаз, он продолжал лежать под впечатлением сна. Громкие однообразные удары, сопровождавшиеся лёгким дребезжанием стёкол в окне, привлекли его внимание. Вчера пушечная пальба не была так слышна, она была дальше.

Саблин открыл глаза. Было утро. В полутёмной комнате мутным прямоугольником рисовалось окно с опущенною белою в сборках шторою. Выстрелы шли непрерывно и часто. Один, другой, два сразу, маленький промежуток и опять один, другой, три сразу. Отчётливые, громкие, с дребезжанием стёкол. «Это наши выстрелы», — подумал Саблин. Им издали отвечал глухой, неясный гул, шедший почти непрерывно — то стреляли германские батареи.

«Наши выстрелы приблизились за ночь, — подумал Саблин и, поражённый одною страшною мыслью, вдруг поднялся и сел на постели. — Это значит: наши отошли. Немцы напирают». И та война, на которую он шёл, на которую приехал теперь его сын, приблизилась к ним. Вчера танцевали, играла музыка, любезничали с дамами, а сегодня бой со всеми его страшными последствиями. Саблин повернулся всем телом к постели, на которой спал его сын. Коля лежал, улыбаясь во сне счастливой, кроткой улыбкой. Строгие черты его лица, тёмные брови и тонкий нос напомнили Саблину Веру Константиновну. Он долго смотрел на него. Он теперь стал понимать, как сильно любил его. Все находил он в нём прекрасным, и теперь у него была одна мысль: сохранить его во что бы то ни стало до конца августа, а там отправить обратно, подальше от войны.

«Ах, Коля, Коля, — подумал он, — ну зачем ты приехал!» Саблин посмотрел на часы. Шёл седьмой час. Не одеваясь он подошёл к окну и поднял шторы. Утро было хмурое, моросил частый осенний дождь, тучи низко клубились над тёмными лесами, старые липы и дубы заботно шумели. Внизу, на поляне, устроив себе навес из тряпья, спали в бланкарде польки. Кучер поил лошадей, привязанных к дышлу кареты. Старый еврей озабоченно запрягал белую лошадь в телегу. Одна еврейка помогала ему, другая, молодая, укутавшись в платок, сидела на корточках над разведённым костром и кипятила что-то в котелке.

«Они собираются уезжать», — подумал Саблин, и опять забота и тревога о сыне охватили его. Саблин начал одеваться. Едва он был готов, как к нему осторожно постучали. Денщик, стараясь не разбудить молодого барина, доложил Саблину, что его просят к замковому телефону. С ним говорил князь Репнин.

— Ты, Александр Николаевич, поймёшь, что я не могу всего сказать. Собирай дивизион и к 10 часам утра сосредоточься у Вульки Щитинской. Я сейчас еду в штаб корпуса. На обратном пути заеду к тебе.

— А что? В чём дело? — спросил Саблин.

— Ничего особенного. Итак, поднимайся с квартир. Вчера долго веселились?.. Ну отлично.

Денщик ожидал Саблина в номере. Коля все также крепко спал счастливым сном юности.

— Ваше высокоблагородие, слыхал, наших побили. Отступают, — шёпотом сказал денщик.

— Откуда ты это знаешь?

— Тут солдат много проходит одиночных. Говорят, от колонны отбились. Не иначе как бежали. Ужас сколько германа навалилось. Так, говорят, цепями и прёт. Цепь за цепью и не ложится. Артиллерия его кроет — страсть. Вчора, слышно, тяжёлые пушки к нему подвезли. А у наших, слыхать, офицеров почитай всех перебили. Разбредается без офицеров пехота. Без офицера-то солдат всё одно что мужик… Молодому барину кого седлать прикажете?

— Диану, папа, — сонным голосом сказал Коля, услыхавший последний вопрос. — Пожалуйста, папа, Диану. Ты ведь сам на Леде?

— Диана молода и горяча. Она тебя занесёт. Но Коля уже спрыгнул с постели.

— Папа, милый, не оскорбляй меня. Я лучший наездник на курсе, да ведь я же её знаю! Помнишь, в прошлом году с мамой в Царском Селе я на ней ездил. Она такая умница! Семён, мне Диану пусть седлают.

— Ну, хорошо. А молодым офицерам вахмистры из заводных назначат, которые получше. Да ступай, Семён, скажи денщикам, чтобы будили господ, в девять с половиной всем быть при эскадронах.

Семён ушёл.

— Ах, папа! — одеваясь, говорил Коля. — Ужели и правда я на войне. И бой? Это пушки палят? Как близко? Правда, вчера мы ехали — было далеко, мы даже спорили — пушки это или далёкий гром. Как хорошо, папа!

В половине девятого Саблин зашёл к графу Ледоховскому, чтобы поблагодарить его за гостеприимство.

— А как думает пан полковник, — что есть какая-либо опасность али ни? Я думаю, беженцев лучше отправить подальше. Я останусь. Как мой прадед принимал Наполеона, я буду принимать врага. Немцы культурный народ. Тут свеклосахарный завод, спиртовый завод, суконная фабрика — тут самое культурное имение этого края. Это нельзя разрушить.

— А не думаете вы, граф, — жёстко сказал Саблин, — что именно потому, что тут такие ценные заводы, что это такое культурное имение, оно и не может целым достаться врагу?

— Ну, то дело войска его оборонить.

— А если оборонить нельзя?

— Но, пан полковник, я не могу позволить, чтобы разрушили это всё. Это строилось больше двухсот лет. Тут Тенирс и Рубенс, тут, Ван Дейки и Путерманы. О! Вы их не видали? Это миллионы.

— Укладывайте их и увозите.

— Куда?

— В Варшаву… В Москву… подальше.

— Когда?

— Сегодня.

— Но пан полковник шутить изволит. Ну, как же это возможно? Надо устраивать ящики, надо подводы. Это потребует целый месяц работы.

— Вы слышите, — сказал Саблин, указывая на лес, от которого слышна была стрельба.

— Пан полковник, — бледнея и оловянными глазами глядя на Саблина, сказал Ледоховский. — Это невозможно. Вы понимаете, что легче умереть.

— Как хотите. Но сами уезжайте. И жену и дочь увозите. Расстались они холодно. У Саблина на сердце была щемящая тоска.

«Хорошо, — думал он, — отплатили мы за гостеприимство! Напили, наели и бросили на произвол судьбы. Отход по стратегическим соображениям… Лучше бы умереть, чем так отойти».

На дворе замка была суета. Кучера торопливо закладывали кареты, коляски и бланкарды. Горничные и лакеи носили чемоданы, узлы и увязки. Толстая пани Озертицкая, наскоро причёсанная, бледная, неряшливо одетая, сидела на бланкарде рядом с кучером и что-то гневно выговаривала смущённо улыбавшемуся Ротбеку. Артемьев и Покровский подсаживали в коляску пани Анелю Зборомирскую и её мужа. Пани Анеля весело смеялась и кричала на весь двор:

— Только не ревнуйте, господа, друг друга и совсем не надо из-за этого дуэли устраивать. Это всё было дивно хорошо. За новые победы, панове!

Полина плакала, прощаясь в углу двора со сконфуженным и красным Багрецовым.

Дождь лил тёплый, мелкий и нудный. На дворе пахло свежим конским навозом и дёгтем, пахло дорогой, неуютными грязными ночлегами и постоялым двором.


XXX


В Бульке Щитинской солдаты развели лошадей по дворам, часть стояла на улице, рассёдлывать не было приказано, и люди томились от бездействия и неизвестности, ловя всякие слухи. Кашевары торопились приготовить обед. Дождь перестал, но погода всё ещё была хмурая. Стрельба совершенно затихла.

Все офицеры забились в большой еврейский дом. Шестнадцатилетняя неопрятная, но красивая дочка хозяина кипятила воду и, гремя посудой, приготовляла в просторной и чистой столовой завтрак. Молодой чернобородый еврей ей помогал и острыми внимательными глазами осматривал офицеров.

— Вы меня простите, паны офицеры, — говорила еврейка, — всем стаканов не хватит. Половина — стаканы, половина — чашки. И мамеле может изготовить только яичницу и немного баранины.

— Отлично, отлично, Роза, пусть так и будет.

— Ты знаешь, Саша, — беря за талию Саблина и отводя его в сторону, сказал Ротбек, — мне не нравится, что пальба стихла.

— Ты думаешь, наши отошли?

Ротбек молча утвердительно кивнул головой.

— Или мы, или они. Но если бы это были они, то наши пушки их преследовали бы. А тут ты слышал, как сперва постепенно замирала наша стрельба. А их, напротив, гремела таким зловещим заключительным аккордом. Тебе князь ничего не сказал?

— Нет. Но он скоро приедет.

— Ну вот и узнаем… А ты знаешь, Саша, эта пани Озертицкая премилая. Только я умоляю — не надо никакого намёка Нине. Она так глупо ревнива… А ведь это маленькое приключение.

Коля сидел в углу стола рядом с Олениным и Медведским и говорил серьёзно, нахмурив тёмные брови:

— Самое лучшее в жизни — это конная атака. И по-моему, если рубить, то надо не по шее, а прямо по черепу.

— Пикой колоть лучше, — говорил Оленин. — Ах, как в училище казачьи юнкера колют. Эскадрон за ними не угоняется.

— Всё-таки лучше немцев, — сказал Коля.

— Как похож твой Коля на мать, — сказал Ротбек. — Ты не находишь? И какой воспитанный мальчик. А нам с Ниной Бог детей не дал.

— Поди-ка, ты жалеешь? — насмешливо сказал Саблин, — ах ты, сказал бы я тебе — старый развратник, да уж больно молод ты.

— Таких же лет, как и ты.

— Нет, милый мой, меня жизнь состарила, а ты… ты как-то сумел порхать по ней, как мотылёк.

— Господа, юнкерскую! — говорил штаб-ротмистр Маркушин, молодой двадцативосьмилетний офицер, — напомните мне, старику, весёлые годы молодости и счастья.


Как наша школа основалась,


красивым нежным баритоном запел, краснея до слёз, Коля. Человек десять офицеров с разных концов стола пристроились к нему, и песня полилась по столовой, то затихая, то вспыхивая с новой силой.


Тогда разверзлись небеса,

Завеса на небе порвалась

И слышны были голоса!..


— У Коли совсем твой голос и твоя манера петь, и так же конфузится, как конфузился когда-то и ты. А помнишь Китти? — толкая локтем в бок Саблина, сказал Ротбек.

Саблин ничего не ответил. Лицо его было неизменно грустным. Ему казалось, что всё это было так бесконечно давно и жизнь его совсем прошла.

Роза принесла на сковороде дымящуюся баранину и яичницу.

— Спасибо, Роза! — раздались голоса, и проголодавшаяся молодёжь набросилась на еду.

Во время завтрака вестовой, карауливший у крыльца, доложил Саблину, что командир полка едет в деревню. Все засуетились.

— Продолжайте, господа, завтракать, — сказал Саблин, — я пока выйду к князю один, переговорю с ним, а потом приглашу князя пить чай и представлю ему молодых офицеров.

— Мы уже представлялись его сиятельству, — сказал князь Гривен. — Мы вчера прямо в штаб полка попали.

— Ну тем лучше. Саблин вышел из дома.

Яснело. Из-за разорванных туч проглядывало солнце и загоралось искрами на придорожных лужах. Князь Репнин на громадном гунтере, в сопровождении адьютанта, графа Валерского, и трубачей подъезжал рысью к дому. Саблин отрапортовал ему.

— Здравствуй, Александр Николаевич… Где бы нам поговорить откровенно? А? Тут у тебя все офицеры.

— Да, завтракают.

— Ну пойдём, что ли, в эту хату. Бондаренко, — крикнул он старому штаб-трубачу, — посмотри, есть там кто?

Все слезли с лошадей. Бондаренко кинулся в хату.

— Один старик поляк и с ним девочка лет четырёх, — сказал он, выходя из хаты.

— Выгони-ка их оттуда. Граф, захвати карту.

В маленькой тесной халупе было темно и душно. На низком столе лежали хомут, ремни и шило. Граф Валерский брезгливо сбросил всё это на пол и разложил на столе двухвёрстную чёткую русскую карту.

— Граф, посмотри, нет ли кого?

адьютант осмотрел халупу и сказал:

— Никого.

— Вот в чём дело, Александр Николаевич, — сказал тихо князь Репнин. — N-ский корпус отступает. Сегодня к шести часам вечера он займёт позицию… — вот видишь, как у меня красным карандашом отмечено — от Анненгофа до Камень Королевский. Надо продержаться до завтрашнего вечера. Гвардия высаживается с железной дороги и спешит на выручку. 2-я дивизия уже подходит. На тебя с дивизионом возложена задача наблюдать левый фланг корпуса. Ты так и останешься здесь, в Вульке Щитинской. Ночевать можешь спокойно. Арьергарды пехоты останутся впереди. Ну, конечно, установи с ними связь, а завтра уже высылай дозоры. Я думаю: твоя роль — только наблюдение и доносить начальнику N-ской пехотной дивизии и мне. Мы оба будем за тобою в Замошье. В корпусе настроение крепкое. Удержатся, наверно. Потери хотя и велики, но и противника наколотили порядком.

— Значит, Волька Любитовская и замок, где мы ночевали, остаётся у неприятеля.

— Да. Командир корпуса уже послал туда казаков. Приказано все сжечь, чтобы ничего неприятелю не досталось, ни ночлега хорошего, ни фабрик. Там уральский есаул есть — молодчик такой. Он это сумеет сделать. Я ещё был в штабе, он отправился.

— Хорошо мы отплатим за широкое гостеприимство и радушие графа Ледоховского!

— А что, милый друг, поделаешь! Графу что! Я слыхал, у него два дома в Варшаве, а вот куда денутся рабочие и служащие экономии? Это уже драма! Это, Александр Николаевич, семена большого социального бедствия. Неудовольствие войною и её разорением глубоко захватит все слои общества. Беда отступает. Суворов-то не зря говорил: «В обороне погибель».

— Так почему не наступают?

— Бог его знает. То ли слабее мы, то ли духом этим самым наступательным не запаслись в должной мере. Ну так все понял? Я поеду.

— А чайку, князь?

— Нет. Спасибо. Устал я. С восьми в седле, тороплюсь домой. Телефон тяни на Замошье, понял?

— Слушаю.

Из еврейского дома, где открыты были окна, слышался весёлый говор. У подъезда стояли посёдланные офицерские лошади, их держали вестовые в шинелях, накинутых на плечи, с винтовками, вдетыми в рукав шинели. Стройная, лёгкая караковая Диана стояла под тяжёлым солдатским седлом, до белка косила глаза по сторонам и будто жаловалась, что она стоит под некрасивым и тяжёлым седлом.

— Лошадей можно расседлать, — садясь с крылечка на своего гунтера, сказал князь.

Офицеры выбежали из столовой на улицу.

— Здравствуйте, господа, — сказал им князь, приветливо махая рукой, — хорошо отдохнули вчера? Спасибо за приглашение к чаю, но прошу извинить. Тороплюсь домой — если можно назвать мою хату домом.

Князь Репнин толкнул шенкелями лошадь и поехал по деревенской улице.


XXXI


С четырёх часов дня через Вульку Щитинскую потянулись серые полки пехоты. Они появились как-то сразу и сразу наполнили деревню гулким шумом, побрякиванием котелков, привешенных к скатанным шинелям, и кислым прелым запахом солдатских сапог и пота. Все вышли смотреть на них. Люди шли усталые, с серыми землистыми лицами, молчаливо уставивши глаза в пыльную землю. Винтовки были на ремне, ряды не выровнены, шли не в ногу. Рота за ротой густыми толпами наполняли улицу, громыхала пустая кухня, ехал на давно не чищенной косматой лошади офицер, такой же серый и пыльный и с таким же землистым лицом, как у солдат, мотался на штыке за ним батальонный значок, и опять густая, серая, безличная масса людей с чёрными от грязи руками и бледными усталыми лицами наполняла улицу.

Солдаты Саблинского дивизиона вышли из хат и дворов и смотрели, кто сочувственно, кто с недоумением на валом валившую мимо пехоту.

— Какого полка, земляк? — крикнул солдат в ряды. Солдаты ничего не отвечали.

— Не слышь, что ль, милой? Какого полка?

— Пехотного, — ответил чей-то голос.

Два-три солдата засмеялись на шутку, из рядов вышел светловолосый парень и, подходя к солдатам Саблина, сказал:

— Земляк, дай папироску, смерть курить хочется.

Несколько рук с папиросными коробками потянулось к нему. Солдат закурил, и на лице его отразилось удовольствие.

— Отступаете? — спросил его кавалерист.

— Прямо гонит нас. Утром до штыка доходили. Отбили его. Отошёл. Много его полегло, однако и нам попало. Сила его. Наших всего две дивизии. Шестой день дерёмся. Патронов мало. А он так и засыпает. Пулемётов очинно много.

— Что же, совсем уходите?

— Нет, зачем? Опять драться будем. Погоди, брат, ещё и победим. Для российского солдата ядра, пули ничаво. Знай наших, чарторийских. А вы, земляк, откелева?

Новая колонна надвинулась на деревню. Эта шла в большем порядке. Большинство в ногу. Офицеры хмуро шли впереди рот, заложивши руки за скатку шинели, и так же, как солдаты, с ружьём на плече. За этим полком очень долго тянулась артиллерия. Орудия сменялись ящиками, ящики — орудиями. Они были в пыли и грязи, лошади косматые со слипшейся от дождя и пыли шерстью. Прислуга шла стороною дороги и обменивалась редкими словами. И снова шла пехота.

Потом густые массы её оборвались и ещё часа два через деревню то партиями по десять — двенадцать человек, то поодиночке шли солдаты. Они заходили в дома. Кое у кого за скаткой висела зарезанная курица или гусь. Их лица были возбуждены, некоторые были заметно выпивши.

— Земляк, а земляк, хошь угощу! — кричал бородатый солидный запасный солдат, вытягивая из кармана бутылку с вином и подходя к группе кавалеристов.

— Где достал?

— А в экономии. Там казаки. Ух, и перепились, гуляют! Всем раздают. Спирт спустили в канаву, фабрику жечь начинают. Душевный народ, уральцы эти самые. Сами пьют и проходящих не забывают.

Около семи часов вечера за деревней над ольховой рощей, прикрывавшей Вольку Любитовскую, взметнулось пламя, потом исчезло и вдруг появилось сразу в нескольких местах сильное, властное, злобное. Пожар загудел и заревел, и стали видны летящие вверх искры и горящие головни.

Пьяный казачий есаул с тридцатью казаками, все с корзинами с вином, торжествующе въехали в деревню. Перед собою они гнали восемь породистых племенных коров, сзади бежали молодые лошади.

Есаул остановился у еврейского дома, где стояли офицеры дивизиона Саблина.

— Господа офицеры, — сказал он, слезая с лошади и чуть не падая. — У, стерва, — замахнулся он кулаком на шарахнувшуюся лошадь. — Холера проклятая! Язви тебя мухи! Не угодно ли винца на поминки помещика.

— А граф Ледоховский? — спросили несколько офицеров, — что с ним? С его гостями?

— Так он ещё и граф!.. Ах, язви его! Он, господа, германский шпион.

— Да что с ним? Почему вы знаете?

— Гости его уехали. Так. Жена с дочерью простились с ним и уехали тоже. Так… Прислуга, рабочие, все поразбежались куда глаза глядят, как мы приехали и заявили, что жечь будем, а он, господа, остался. «Я, — говорит, — картины беречь буду. Не смеете жечь». А, каков гусь! Я его уговаривал. Упёрся. Ну, думаю, пусть себе. Стали мы с ребятами пировать и готовить солому, он ходит, смеётся. «Не смеете, говорит, жечь… Тут Наполеон был. Я самому Государю буду жаловаться». Мы молчим, смеёмся. Ну и он смеяться стал. Так. Явное дело — шпион. Стали мы зажигать. Господин полковник — эту бутылочку, позвольте, я вам. Финь-шампань настоящий и три звёздочки американские на синем поле, самая высокая марка. Я насчёт спиртного горазд. Да…

— Да говорите, что же с графом Ледоховским, — нетерпеливо сказал Саблин, чувствуя, какую-то противную томящую дрожь и от неё дурной вкус во рту.

— Да что! Дурак он, ваш граф-то, — смеясь сказал есаул. — Хоть и граф, а дурак. Пошёл в картинную залу и застрелился. Горит теперь там. Так финь-шампань, господин полковник, не изволите. Презент от покойника.

— О!.. Звери! — вырвалось у Саблина, но он сдержался и сухо сказал:

— Благодарю вас, но мне вашего коньяка, есаул, не надо. И вам, господа, я запрещаю брать и давать солдатам это вино. Напрасно вы не вывезли тела несчастного графа. Как будет убиваться бедная графиня.

— Но ведь он шпион, — бормотал есаул, — уверяю вас, совершеннейший шпион. У него там в картинах, наверно, беспроволочный телеграф был… Что такое!.. Как хотите! А коньяк хороший, старый.

Саблин вошёл в еврейский дом. У стены стояли еврей и молодая девушка и глазами, полными нестерпимого ужаса, смотрели на Саблина. «Война! — подумал Саблин. — Да, неужли это и есть война!»


XXXII


Вечером пришло приказание: быть в полной готовности к бою. Поседлали лошадей. Люди спали кучами по дворам на сеновалах чутким тревожным сном, прислушиваясь к ночной тишине. Ночь была ясная, холодная, сильно вызвездило. У каждого двора стоял солдат и смотрел на дорогу. Лошади, потревоженные ночью, звенели снятыми мундштуками, тяжело вздыхали и то принимались есть положенное перед ними сено, то вдруг останавливались, пряли длинными тонкими ушами и тоже к чему-то прислушивались.

Солдаты молчали и думали свои думы. Смысл войны им был непонятен и неясен. Они много слыхали за вчерашний день об убитых и раненых, но ни тех, ни других не видали: путь эвакуации шёл стороною по большой дороге. Злобы к немцу они не испытывали, не было у них и страха перед неприятелем. Многих забавляла мысль о том, что вот был богатый помещичий дом, знатный пан помещик и ничего не осталось: все пожжено и погибло в огне. Но никто об этом не говорил, все как-то притихли перед тем, что совершалось.

Офицеры были все вместе в большом еврейском доме. Ни они, ни хозяева не ложились спать и не раздевались. Сидели, толкались, ходя взад и вперёд, обменивались незначащими, пустыми словами, часто выходили на двор и прислушивались.

Ночь стояла тихая и дивно прекрасная. Широко через всё небо парчового дорогою протянулся Млечный Путь, и таинственные дрожали звёзды. Внизу чернел лес, и за ним полосою светилось в тёмном небе багровое зарево — то тлели уголья на пепелище палаца графа Ледоховского.

— Там тлеют полотна Тенирса и Рубенса, — задумчиво сказал Саблин, вышедший вместе с Ротбеком на улицу.

— И благородные кости пана Ледоховского тлеют там же, — сказал ему в тон Ротбек, — и что, милый Саша, важнее?

— Кому как? Человечеству дороже беcсмертные произведения кисти великих художников, а близким графа — его кости.

— А что такое бессмертие? — тихо сказал Ротбек. — Вот и полотна сгорели и сколько, сколько за историю вселенной погибло и умерло, того, что называют бессмертным! Как жалко, что Мацнева нет с нами. Он бы пофилософствовал на эту тему.

— Мне вчера говорил князь, он недалеко отсюда, с автомобильной колонной Красного Креста работает где-то здесь.

— Вот и любовь его к автомобилизму ему пригодилась, — сказал Ротбек. — Ну пойдём до хаты. Тихо всё.

В большой столовой ярко над столом горела висячая керосиновая лампа под плоским железным абажуром, и офицеры, скуки ради, пили, сами не знали который по счету, бледный, мутный и невкусный чай.

— Совсем, Александр Николаевич, — сказал граф Бланкенбург, — как на станции в ожидании ночного поезда, который опоздал и неизвестно когда придёт.

— Да и станции этого поезда неизвестны. Госпиталь, хирургическая, тот свет, — сказал Ротбек, и все посмотрели на него с удивлением, так эти слова не подходили к всегда весёлому и легкомысленному Ротбеку.

— Ты что же это, Пик, — сказал ему Саблин, — вместо Мацнева в философию ударился. Расскажи нам анекдот, да посолонее.

— Для некурящих, — сказал штаб-ротмистр Маркушин.

— Ну, я не мастер. Это дивизионер наш мастак был солёные анекдоты рассказывать. А, Саша, расскажи.

Саблин пожал плечами, давая тем понять Ротбеку, что его положение старшего полковника, флигель-адьютанта и недавнего вдовца не позволяет ему рассказывать анекдоты.

— Позвольте, я расскажу, — сказал корнет Гривен, вчера приехавший в полк.

— Слушайте, слушайте, господа, молодой зверь будет анекдоты рассказывать! — крикнул Ротбек, за руку, как артист выводит танцовщицу, выводя на середину комнаты молодого офицера.

— Silence!

— Attention!

— Achtung!

— Смирно!

— Смирно, лучше всего, — раздались голоса, вконец смутившие молодого рассказчика.

— Это было тогда, когда только что разрешили дамам ездить на имперьяле конок, — начал Гривен, — и вот молодая и очень хорошенькая девушка стала подниматься по лестнице, а внизу стоял молодой человек.

— Старо, старо, как мир. Зверь, вы не выдержали экзамена.

— Позвольте, я знаю несколько лучше на ту же тему, — сказал барон Лизер.

— Ну валяй, барон!

— Когда Бог создал женщину, он вывел её на суд для апробации и критики художнику, архитектору и обойщику.

— О! О! — И он думает, что скажет что-либо новое! — воскликнул Ротбек. — Милые мои, верите ли, что новые анекдоты случаются только в жизни, да и то всегда скверные анекдоты.

— Господа, кажется, выстрел. Стреляют, — сказал граф Бланкенбург.

Все сразу стихли. Недалеко, чётко и звучно, в ночной тишине раздавались выстрелы. Вдруг протрещало пять выстрелов пулемёта, ударил ещё раз и смолк, и снова таинственная тишина стала кругом. Все вышли на улицу. Офицеры, кто в фуражке, кто без неё, стояли и прислушивались.

— Это наши, — сказал Артемьев.

— Почём ты знаешь? — спросил его Маркушин.

— Звук, направление. Мне так кажется.

— Конечно, это наши, — сказал Саблин. — Показалось кому-нибудь на заставе, что подходят, вот и стали стрелять.

— А, может быть, и правда кто подошёл. Разведчики его, — сказал Артемьев.

— Ух и страшно, должно быть, теперь на заставе, в лесу. У-у-у! — сказал Ротбек. — Ничего не видно.

— Это так со света кажется, что ночь такая тёмная, а если приглядеться, то видно, — сказал Артемьев.

— А который, господа, теперь час? — спросил Ротбек.

— Второй уже.

— Надо бы и поспать. А то завтра тяжело будет.

Офицеры стали устраиваться где попало. Ротбек и штаб-ротмистр Маркушин улеглись на столе, подложив шинели под головы, кто улёгся на лавках, кто на сдвинутых стульях, кто на полу. Саблину еврей предложил свою кровать, но Саблин отказался и сел в углу, облокотившись на подоконник.

Офицеры долго не засыпали и обменивались незначительными вопросами и сонными недоумёнными ответами. Загасили лампу, и комната погрузилась во мрак, мутные вырисовались большие окна, и ночь заглянула в них своим тревожным взором. Чья-то папироса долго вспыхивала красным огоньком, то исчезая, то появляясь. Наконец курильщик бросил её и с тяжёлым вздохом повернулся на заскрипевшей под ним скамье.

Коля спал, неловко устроившись на двух стульях. Саблин не видел, но угадывал его голову, на которую он для мягкости нахлобучил фуражку, его руки, подложенные под затылок, и ноги, подогнутые на стульях. Шпоры чуть поблескивали на высоких сапогах. Нежное, непередаваемое чувство охватило Саблина. Он горячо, до боли, любил в эти минуты своего мальчика. Он понимал теперь, что он простил Веру Константиновну, простил уже за одно то, что она подарила ему такого сына. Он думал о той карьере, которую сделает его сын, и о том, как в нём отразится он сам, но без всех его пороков. «Может быть, это хорошо, что Коля приехал на войну, — думал Саблин. — Пусть посмотрит на неё. Суровая школа войны убережёт его и охранит от увлечений женщинами. Пусть у него не будет ни Китти, ни Маруси, пусть найдёт он свою Веру Константиновну и отдаст ей чувство неизломанным и неизжитым. А что худого было в Китти? — подумал он. — Или в Марусе?» Воспоминания хотели было подняться в нём, но в это время незаметно подкрался к нему сон и охватил его крепкими объятиями. Сам не замечая того, Саблин откинул свою голову на оконную раму, неловко прижался виском к переплету и заснул крепким сном усталого человека.

Его разбудили свет и холод. От окна тянуло утреннею сыростью. Он открыл глаза. Огород и поля за окном были залиты золотыми лучами солнца, вдали позлащённый ими, весёлый и приветливый темнел густой лес, небольшими островами и рощами молодых ёлок разбегавшийся по полям. Небо было голубое, чистое, на самом верху, окружённая розовыми перистыми облаками, бледная и высокая, с обломанными краями, широким серпом, чуть видная, висела луна.

Было половина восьмого. Офицеры спали в самых неудобных позах, и громкий храп сливался и дрожал в душной комнате.

Саблин потянулся занемевшим телом, посмотрел на те стулья, где был Коля, и увидел, что его нет. Саблин вышел на двор.


XXXIII


Коля, радостный, весёлый, с чисто вымытым румяным от холодной воды лицом и ещё мокрыми волосами, прижимался щеками к мягким храпкам Дианы, трепетавшей от его ласки и старавшейся нежной верхней губой охватить ухо Коли, и осыпал её нежными именами.

Он давал ей на ладони сахар, но Диана, забывая про лакомство, играла с мальчиком, дыша ему на щёки горячим дыханием розовых, раздутых ноздрей.

— Папа! Какая прелесть Диана! Ты знаешь, она меня узнала. Так и тянется ко мне.

Мальчик жил счастьем своих шестнадцати лет, восторгом радостного летнего утра и ласки молодого животного.

— Пойдём, папа, что я тебе покажу. Отсюда — я знаю, где стать — видна вся наша позиция.

Вестовой Саблина и трубач, такие же вымытые, свежие и блестящие, как и Коля, пошли за ними. Коля вывел отца огородами на небольшую поляну, которая спускалась вниз к широкой долине. Отсюда открывался далёкий горизонт. Вправо к самому низу лощины сбегал лес и до ближайших его опушек было не больше пятисот шагов. Лес ровной полосой уходил на север. Он стоял на вершине длинной гряды холмов и спускался к востоку, постепенно расширяясь. На запад шли поля, то жёлтые сжатые, то чёрные, то зелёные, покрытые яркою сочною травою. Вёрстах в семи виднелся красный костёл, тот самый, мимо которого шли эскадроны Саблина третьего дня. Вдоль всего леса, вёрстах в двух от Саблина, длинной узкой серой полосой копошились солдаты. Простым глазом трудно было увидеть, что там делается. Саблин поднёс к глазам бинокль. Вдоль всего леса, уходя за горизонт, взмётывался жёлтый песок. Он летел из-под земли непрерывными кучками и присыпался к жёлтой ленте уже нарытого окопа. Иногда из-под земли выскакивал солдат и бежал к лесу за ветками и деревьями. Из леса шли люди, несли деревья и сучья и исчезали под землёю в окопе.

Саблин внимательно оглядывал позицию и оценивал своё положение. Он оказывался за её левым флангом. Он наметил небольшой овражек за огородами, где легко мог поместиться весь дивизион в резервной колонне. К оврагу сбегали молодые ёлки саженого леса.

Жуткое чувство на минуту охватило Саблина. Он боялся не за себя, а за сына, за офицеров, за милого весёлого Ротбека, за солдат, за лошадей — всё было ему в эти минуты бесконечно дорого. Но он сейчас же успокоил себя. Что может сделать в этом громадном бою его дивизион, двести всадников? Только наблюдать. В дозоры Саблин Колю не пошлёт, пусть издали с двух вёрст посмотрит на бой, ничего опасного тут нет. Неприятель никогда не догадается, что в балке стоит дивизион. Он облегчённо вздохнул и спокойно разглядывал роющуюся в земле пехоту.

— И всё роет и роет, — сказал сзади него его вестовой Заикин, на правах близкого человека позволявший себе заговорить с Саблиным. — Вчера часов с десяти копать начал. Наши ребята туда ходили. Ничего. Бравый народ. Немца этого никак не боятся.

Саблин приказал трубачу вызвать к нему эскадронных командиров, и, когда Ротбек и граф Бланкенбург пришли, Саблин указал им лощину и приказал свести туда лошадей в поводу и построиться в резервной колонне фронтом на запад.

— А неприятель? — спросил Ротбек.

— Неприятеля не видно, — сказал Саблин.

Эскадроны густыми колоннами наполнили всю низину. Люди лежали на траве между лошадьми. Большинство, плохо спавшие ночью, разморились на начавшем пригревать солнце и заснули крепким сном, разметавшись на траве.

Саблин с офицерами стоял на краю оврага и смотрел то на войска, заканчивавшие окопы, то на запад, откуда должен был появиться неприятель.

— Господа, только не толпитесь, — говорил граф Бланкенбург, — не надо себя обнаруживать.

Офицеры расходились, но потом опять незаметно сходились в кучки. Солнце поднималось выше, ясный осенний день наступал, дали становились чёткими и яркими, костёл краснел на фоне зелёных полей.

— Вот они! — сказал сзади Саблина Заикин, простым глазом усмотревший неприятеля.

— Где, где? — раздались голоса, и бинокли поднялись к глазам.

— Вот, ваше высокоблагородие, смотрите правее костёла, вот, где чёрное поле. Сейчас не видать, залегли, должно быть.

Саблин повёл туда бинокль. От волнения в глазах было мутно, и он плохо видел. В бинокле показался край чёрного поля, камень лежал на нём. И вдруг из-за камня поднялся человек, рядом другой, и длинная цепь встала поперёк поля. Это не были наши. Их мундиры имели особый синевато-жёлтый оттенок. Саблин ожидал увидеть чёрные каски с блестящими медными украшениями, но головы были круглые и серые. Фигуры наступавших казались квадратными. Они быстро шли, неся ружья на ремне, и сразу исчезли: должно быть, опять залегли.

В их движении Саблину почудилась страшная сила и мощь, и он с трудом заставил успокоиться свою ногу, начавшую дрожать дрожью волнения. Он оторвал бинокль и огляделся. Все офицеры побледнели, лица как-то осунулись, глаза смотрели напряжённо. Вид наступавшего врага смущал.

— А вон наши патрули, должно, отходят, — спокойно сказал Заикин.

— Хорошо идут, — тяжело вздыхая, проговорил Бланкенбург.

— Я насчитал пять цепей, одна задругой, — сказал Артемьев.

Когда Саблин снова поднял бинокль, чёрное поле было пусто. Германские цепи спустились по жёлтому жнивью широкого господского, чисто убранного поля. Теперь было видно, что на касках у них были чехлы, что ружья они несли на ремне и шли чрезвычайно быстро.

— И чего наши не стреляют? — сказал барон Лизер.

— Далеко. Версты три будет. Это в бинокль так кажется близко.

— Ну, а батареи почему молчат, ведь артиллерия хватила бы? — сказал Ротбек.

И, будто отвечая его желанию, вправо за лесом ударила пушка. Снаряд, скрежеща по воздуху, полетел через лес над нашими окопами, и белый дымок появился низко над жёлтым полем, позади германских цепей.

— Эх! Перелёт дали! — со вздохом сказал Заикин.

Прошло томительных полминуты. Снова раздался выстрел, заскрежетал и завыл высоко в воздухе снаряд, и на этот раз дымок появился над самою цепью. Но она не дрогнула и шла таким же ровным шагом.

— Что, господа, — взволнованно спросил поручик Кушнарёв, — не видали, никого не свалило?

— Идут, — сказал, вздыхая, Бланкенбург.

— Нет, легли. Не видно, — проговорил Ротбек.

В ту же минуту сначала четыре, потом, после полуминутного перерыва, ещё четыре выстрела раздались за лесом, и снаряды шумно пронеслись над окопами, и восемь белых дымков один за другим последовательно вспыхнули над полем и, сорванные ветром, понеслись назад и растаяли.

— Кажется, хорошо попали? — сказал корнет Покровский, задыхаясь от волнения.

— Не видно, убило кого или нет? — спросил Арсеньев.

— Нет, бегут.

— Куда бегут?

— Вперёд. Хорошо бегут, равняются.

Разбуженные выстрелами артиллерии солдаты оставляли лошадей, подымались на край лощины и смотрели на наступавшего врага.

— А его артиллерия молчит, — сказал вахмистр Иван Карпович, всё такой же полный, солидный, но уже совсем седой, ни к кому не обращаясь.

— Эй, вы, там! — крикнул строго граф Бланкенбург, — не вылезай, не обнаруживай себя.

Солдаты подались назад.

— Сами вылезли, — проворчал один солдат, — а мы не смей. Далеко за полями с костёлом глухо ударили четыре пушки и, опережая их звук, со страшною быстротою раздалось приближающееся шипение четырёх снарядов. Все невольно присели и пригнулись.

— Вон, вон они где, — крикнул Заикин, показывая, как за окопами под самым лесом взметнулось четыре буро-жёлтых взрыва и полетела вверх чёрная земля.

— Гранаты, — сказал Ротбек.

— Ну, Господи благослови, начинается, — сказал Кушнарёв.

С нашей стороны открыли огонь ещё две батареи. Двенадцать выстрелов, сопровождаемых двенадцатью вспышками рвущихся шрапнелей, следовали один за другим. Воздух дрожал от сотрясения, и в ушах стоял гул. Наши шрапнели осыпали противника пулями, и в бинокль уже видно было, как оставались лежать серые фигуры на зелёном клевере, как ползли назад раненые, как несли тяжелораненых.

— Эк, ловко по санитарам хватило, — сказал Покровский, — бросили, канальи, раненого и разбежались…

— Нет, снова подходят, берут, — сказал Артемьев.

— Должно, начальник ихний, — вздыхая, сказал Заикин, простым глазом видевший так же хорошо, как офицеры в бинокль.

— На, Заикин, бинокль, — сказал Коля, — посмотри, как хорошо видно. — Я ружья вижу и каски в чехлах. Сапоги видно.

— Хорошо идут, — сказал Заикин, рассматривая в бинокль. — А сзади-то опять цепи. Резервы, должно быть.

Все поля на западе, сколько хватал глаз, были покрыты маленькими серыми фигурами, казавшимися беспорядочными, в шахматном порядке разбросанными, но неизменно и быстро подававшимися к нашим окопам. Их, казалось, было так много, что нельзя было сосчитать их бесчисленных рядов. Передние цепи уже показались на склоне холма, покрытого сжатым хлебом, и залегли. В это мгновение наши окопы загорелись стрельбою, и сражение началось по всему фронту.


XXXIV


По расположению сзади идущих цепей Саблин увидал, что главный удар противника направляется на наш левый фланг, то есть как раз к тому месту, где стоял его дивизион. Одну минуту ему в голову пришла мысль, что он может всегда уйти, что его это не касается, но он прогнал эту мысль. С лихорадочным волнением, почти не отрывая глаз от бинокля, он следил за развитием на его глазах большого сражения. Сколько прошло времени, который теперь час, он не мог бы сказать. Судя по тому, что тени от людей и деревьев почти исчезли, должно быть за полдень. Саблин посмотрел на часы. Был второй час. Он шесть часов простоял на поле, но не чувствовал усталости и не заметил этого. О Коле он позабыл. Иногда бессознательно, когда приближающиеся снаряды, казалось, неслись прямо на него, он говорил мысленно: «Помоги, Господи!.. Господи, помилуй!..»

Несколько снарядов было брошено по деревне Вульке Щитинской. Германцы хотели выгнать оттуда предполагаемые резервы. В деревне началась суматоха. Из домов как обезумевшие выбегали люди, хватали что попало, грузили на телеги и мчались вон из деревни. Там слышалось тревожное мычание коров, блеяние овец, крики кур и гусей, которых ловили и увязывали в ящики и корзины.

— Смотрите, смотрите, подожгли, загорелось, — говорили офицеры, Указывая на сильно вспыхнувшее в деревне пламя.

— Как раз у того еврея, где мы стояли, — сказал Ротбек.

— Бедная Роза, — сказал Покровский.

Противник перестал обстреливать деревню. Он убедился в том, что там войск нет. Кавалерийский дивизион он считал ни за что.

Из-за правого фланга неприятеля, на глазах у Саблина, вёрстах в трёх от него, появилась неприятельская батарея. Она быстро спустилась в лощину и, видимая простым глазом Саблину и его офицерам, но совершенно скрытая от пехоты, стала левее наших окопов и сейчас же открыла огонь.

— Ай-ай! Смотрите, пожалуйста! — стонущим голосом воскликнул штаб-ротмистр Маркушин. — Попали, попали! Ай, что же это!

Столб бурого дыма вылетел прямо из наших окопов, и оттуда полетели доски, палки. Потрясённое воображение рисовало летящие вверх руки и ноги, куски людей.

— Опять, опять!

Все бинокли офицеров были наведены теперь на это место. Батарея била без промаху. Стройная линия окопов обращалась в ряд бесформенных ям, курившихся чёрным дымом. Оттуда стали выбегать люди и бежать к лесу. Шрапнель их настигала. Неприятельский ружейный огонь усилился здесь, а ему отвечало всё меньше и меньше ружей. На глазах у Саблина разрушался важнейший участок позиции, германская пехота готовилась выйти во фланг нашим окопам.

Саблин в волнении ходил взад и вперёд недалеко от лесной опушки. Что мог он сделать? Спешить дивизион и послать его удлинить окопы? Но что могли сделать сто сорок спешенных кавалеристов, неискусных в пешем бою, без окопов, там, где бессильны были целые батальоны пехоты! «Проклятая батарея! Проклятая батарея!» — бормотал он, все быстрее ходя по полю. Одна пуля просвистала недалеко от него. Он не обратил на неё внимания. «Проклятая батарея, надо уничтожить её, убрать! Но как?»


Конною атакою!


Саблин рассмеялся этой мысли. «Разве возможна конная атака по чистому полю, в лоб батарее? Это хорошо на военном поле под Красным Селом, где стреляют холостыми патронами». Он остановился и посмотрел на свой дивизион. Офицеры, понимая, что наверху они могут себя обнаружить, спустились вниз и отдельной кучкой стояли впереди эскадронов. Саблин их всех различал. Вот Ротбек, улыбаясь, говорит о чём-то Маркушину. Милый Пик! Шалунишка Пик, в которого без памяти влюблена Нина Васильевна. Вон его Коля разговаривает с графом Бланкенбургом, старый Иван Карпович выговаривает солдату за то, что дал лошади лечь, и тот обтирает сорванной травой замазавшийся бок. Бросить этих людей на верную смерть, уничтожить дивизион и ничего не сделать… Его поставили наблюдать. Он своевременно донёс о прибытии батареи, даже нарисовал её место, теперь его долг ждать, пока не начнёт отступать пехота, и тогда уйти и стать в безопасном месте. Это его задача.

Успокоившись на этом решении, Саблин опять начал ходить взад и вперёд от первых ёлок леса до края оврага и думать свои думы. Смутно было на душе. Правильное решение ничего не делать томило и сосало под ложечкой, вызывало тошноту во рту. Саблин думал о конной атаке, его кидало в жар, пульс стучал в виски, и в глазах темнело. «Безумие, — говорил он себе, — храбрость должна быть разумна. Я отвечу перед Богом и Родиной за то, что погублю эти прекрасные эскадроны».

Внизу слышался смех. Ротбек боролся с длинным и худым Артемьевым, стараясь повалить его на траву. Офицеры и солдаты окружили их смотрели за исходом борьбы. Они забыли о бое.

«И этих людей я поведу на верную смерть», — подумал Саблин и отрицательно тряхнул головой. Он хотел круто повернуть от леса и пойти овраг смотреть борьбу, чтобы так же, как они, забыть про бой, про проклятую батарею и не мучиться тем, в чём его долг, но в эту минуту из леса, продираясь сквозь кусты, показался солдат их полка на взмыленной, тяжело дышащей лошади издали махавший ему листком бумаги.

Солдат боялся выехать на открытое место, где свистали пули, и, слезши с лошади, стал привязывать её к дереву. Саблин подошёл к нему.

— К вам, ваше высокоблагородие, от его сиятельства, командира полка, донесение.

Саблин долго не мог разорвать аккуратно заклеенного конверта — руки дрожали, пальцы не слушались. Он вынул листок бумаги. Твёрдым, ровным, прямым и чётким почерком князя было написано:

«На нашем левом фланге, против вас, появилась неприятельская четырёхорудийная батарея. Она наносит нашей пехоте слишком большие поражения. Пехота не может держаться и начинает отходить. Это грозит проигрышем всего сражения. Вам необходимо уничтожить эту батарею. Бог да поможет вам! Свиты Его Величества генерал-майор князь Репнин».

Все запятые были на своих местах. Нигде, ни в одной букве не дрогнул карандаш. Князь Репнин весь был в этой записке. Сухой, холодный, рыцарь долга, долга прежде всего. А ведь он знал, когда писал, что посылает на верную смерть, подумал Саблин и, нахмурившись, пошёл от солдата.

— Ваше высокоблагородие, пожалуйте конверт, — крикнул настойчиво солдат.

— Ах, да, — сказал Саблин и на конверте написал: «Свой долг исполним. Полковник Саблин». И проставил час: 15 часов 42 минуты.

Саблин пошёл к дивизиону. Все было по-старому, но все ему казалось не таким, как было раньше. Небо, солнце, и дали казались маленькими, и мутными, чужими и плоскими, как декорация. Отчётливо рисовался вереск и трава под ногами. Каждый камешек, каждая песчинка были ясно видны. Саблин не чувствовал под собою ног. Они были как на пружинах. Гула пушек и ружейной трескотни он не слыхал. Ему казалось, всё было тихо. Рот был сухой, и Саблин подумал, что он не сможет сказать ни слова. Он шёл, прямой и стройный, и лицо его было белое как снег, а глаза смотрели широко и были пустые. Он ни о ком и ни о чём не думал. Подойдя к оврагу и уже спускаясь в него, он крикнул:

— Дивизион, по коням!

Он крикнул своим полным голосом так, как командовал всегда, а ему казалось, что это кто-то другой скомандовал глухо и неясно. Эскадроны всколыхнулись и замерли.

— Эскадрон, по коням, — звонко крикнул Ротбек.

— По коням, — скомандовал граф Бланкенбург.

Все уже знали, в чём дело. И все стали белыми как полотно, и у всех мысли исчезли, но тело исполняло всё то, что привыкло и должно было исполнять.

Заикин бегом подбежал к Саблину, и за ним рысью, играя и стараясь ухватить его губами за винтовку, бежала Леда.

Саблин согнул левое колено, и Заикин ловко и легко посадил его в седло. Правая нога сама носком отыскала стремя, Саблин, не вынимая шашки поднял стек над головой.

— Дивизион, садись, — скомандовал он, и голос его совершенно окреп. Лошадь, на которой он сидел, придала ему силу.

— Первый эскадрон! — крикнул граф Бланкенбург.

— Второй эскадрон! — звонко крикнул Ротбек.

— Сад-дись, — крикнули оба одновременно.

Команда следовала за командой. Зазвенели пики, звякнули стремена, когда эскадроны выравнивались.

— Шашки к бою! Пики на бедро, слушай! — командовал Саблин. Сверкнули на солнце шашки, и пики нагнулись к левым ушам лошадей.

— Эшелонами повзводно, в одну шеренгу, разомкнутыми рядами, на шесть шагов, — командовал Саблин, и Бланкенбург и Ротбек повторяли его команду.

— На батарею!

— На батарею, — повторили Бланкенбург и Ротбек.

— Первые взводы рысью!

— Марш! — раздалась команда, и первые взводы раздвинулись в овраге и быстро стали выходить из него. Справа шёл, сопровождаемый трубачом, Бланкенбург, слева в таком же порядке — Ротбек.

Саблин пустил рвавшуюся вперёд Леду и выскочил перед оба первых взвода. За ним, с трудом сдерживая нервную Диану, скакал правее трубача Коля, но Саблин не видал его.


XXXV


На германской батарее не сразу заметили появления атакующей кавалерии. Там были увлечены стрельбой по окопам, из которых убегала русская пехота. Готовился решительный удар, и германская пехота собиралась вставать, чтобы броситься в пустеющие окопы.

Саблин успел спуститься в широкую лощину и подняться на холм, незамеченный неприятелем. Перед ним было громадное сжатое поле и в полутора вёрстах была ясно видна батарея и рота прикрытия.

Батарея стреляла пол-оборотом влево, и Саблину видны были жёлтые вспышки её огней. Теперь она быстро стала поворачивать на него. Видно было, как бегали и суетились подле орудий люди.

— Полевым галопом! — скомандовал Саблин, но люди уже сами скакали, не дожидаясь команды.

Тяжело ухнули пушки, и где-то сзади разорвались снаряды. Саблин видел, как неслась под ногами его лошади ему навстречу земля, и подумал, что хорошо, что борозды идут по направлению атаки, так легче скакать. Сам упорно смотрел на батарею. Она росла на его глазах. Стали видны отдельные люди в серых касках, бегавшие к ящикам и носившие блестящие патроны, стал виден офицер, стоявший во весь рост за серединой батареи, и пушки незнакомого чужого вида, снизу поднимавшие свои дула.

Какой-то неприятный свист нёсся навстречу, но свистал ли то ветер ушах или пули, Саблин не думал. Левее его обгонял Ротбек с поднято над головой шашкой, будто собирающийся кого-то рубить. Саблин увидал, как прямо перед ним вспыхнуло пламя, и белое облако появилось подле Ротбека, и лошадь Ротбека упала, а когда Саблин проскакивал мимо, он увидел, что Ротбек лежал ничком на земле и низ его тела был залит кровью.

«Пику оторвало ногу», — подумал он, и это не произвело на него никакого впечатления.

Батарея была видна вся. Люди суетились и не владели собою. Рота прикрытия бежала врассыпную.

Мимо Саблина, развевая хвост, вылетела красивая караковая лошадь под солдатским седлом, и Саблин узнал в ней Диану. Но он не успел подумать о том, что могло обозначать появление Дианы без седока, как все для него изменилось. Страшный удар хватил его по груди. Ему показалось, что его лошадь споткнулась и он упал с неё. Разгорячённое лицо холодила чёрная пахучая земля и неприятно лезла в рот. Саблин приподнял голову. Мимо него мчались на тяжёлых лошадях солдаты и хрипло кричали «ура!». Шеренга проносилась за шеренгой, и топот конских ног гулко отзывался в ушах Саблина. Он ничего не понимал. «Я ранен или убит», — подумал он и увидал над собою синее бездонное небо. Мириады мелких прозрачных пузырьков поплыли перед глазами, ослепили его, он закрыл глаза и потерял сознание.

Граф Бланкенбург первым влетел на батарею и ударом шашки свалил стрелявшего в него из револьвера солдата. Его эскадрон и эскадрон Ротбека под начальством штаб-ротмистра Маркушина, заменившего убитого Ротбека, облепили орудия и творили расправу.

Правее их, потрясая воздух, гремело «ура!». Пехота, выскочив из окопов, бежала за отступавшими германцами. В полуверсте влево, сколько хватал глаз, поле было покрыто скачущими на вороных лошадях всадниками: подоспевшая к бою 2-я дивизия бросилась преследовать отступавшего неприятеля.

Победа была полная. И этой победой Российская армия была обязана безумно смелой атаке дивизиона Саблина!

Сам Саблин, тяжело раненный в грудь, лежал без сознания на поле. Его сын Коля с изуродованным туловищем и оторванной головой, исковерканный до неузнаваемости стаканом шрапнели, валялся в луже дымящейся крови в двух шагах позади. Штаб-ротмистр Артемьев, корнет Покровский, поручик Агапов, корнет барон Лизер были убиты, поручик Кушнарёв, барон Лидваль и граф Толь ранены. Из приехавших третьего дня вечером шести офицеров — трое — князь Гривен, Оленин и Розенталь были убиты и двое — Медведский и Лихославский — ранены. Двадцать три солдата убито и шестьдесят два ранено.

Когда ротмистр граф Бланкенбург собрал позади взятой батареи дивизион, то эскадроны едва набрали по два взвода. Вахмистр Иван Карпович был убит на самой батарее в тот момент, когда рубил её командира.

К собранным людям по затихшему полю рысью подъезжал князь Репнин. Его лицо было величаво спокойно. Лошадь пугливо косилась на лежавшие повсюду тела лошадей и солдат.

— Спасибо, молодцы, за лихую атаку. Поздравляю вас со славным делом, — крикнул он.

— Р-рады стараться, — крикнули всё ещё бледные, тяжело дышащие люди.

— А где полковник Саблин? — спросил князь Репнин.

— Убит, — отвечал граф Бланкенбург.

— Нет, ранен, — сказал Маркушин. — Я видел: его сейчас понесли. Он стонал.

— Славное дело, лихое дело, господа, — сказал Репнин. — Вы навеки прославили наш полк!

Он слез с лошади и устало подошёл к обрыву высокой межи.

— Граф, веди людей к полку в Замошье, — сказал он Бланкенбургу и, обращаясь к адьютанту, сказал: — Достань, граф, книжку донесений. Надо послать телеграмму Его Величеству, порадовать его громкой и славной победой.

Когда адьютант составил подробное донесение и, поместив в нём фамилии всех убитых и раненых офицеров, дал подписать его князю Репнину, князь задумался и долго держал карандаш в руке, оглядывая поле, по которому ездили телеги и санитарные повозки и ходили пехотные санитары, собирая раненых.

— Блестящее дело! — тихо сказал он, наконец подписывая донесение. — Блестящее дело! Сколько цвета русской молодёжи погибло! Пусть знает Россия, пусть знает весь мир, что наш народ един, что офицер наш умеет умирать вместе с солдатом, впереди солдата. Час суровой расплаты перед народом настал, и мы полным рублём платим за наше привилегированное положение, за наши богатства, за наши земли, за сытую и весёлую жизнь в мирное время. Пусть видит Государь и вся Россия, что отцы отдали своих сыновей на алтарь отечества и сами легли рядом с ними. Бедный Саблин! Знает он о том, как ужасно погиб и изуродован его сын, этот прекрасный мальчик?! Какой ужасный рок его преследует. Месяц тому назад потерять жену, при таких трагических обстоятельствах, теперь сына. Может быть, лучше и самому ему умереть! Что у него осталось?

— Слава! — гордо и торжественно произнёс граф Валерский, и в тихом воздухе это слово прозвучало необычайно ярко. На поле лежали мёртвые. Раненые стонали и кричали, стараясь обратить на себя внимание санитаров, чёрная земля ещё не впитала в себя кровавые лужи, убитые лошади безобразно вздувались большими животами. Но это великое слово казалось покрыло собою всю безотрадную картину поля смерти.

— Красота подвига осталась Саблину! — снова сказал адьютант. — Умрёт он или будет жить, но этот день конной атаки, им ведённой и приведшей нас к победе, будет сиять вечным неугасаемым светом!

— Да будет! — сказал Репнин. На его строгом лице легли торжественные тени. Он встал с межи, на которой сидел, знаком подозвал к себе вестового, сел на лошадь и, сняв фуражку, медленно поехал по полю мимо убитых. Клонившееся к западу солнце бросало длинную тень от его худой и прямой фигуры. В сухих чертах его лица отразились целые поколения героев, славу и подвиг почитавших дороже жизни, верность Государю и Родине — дороже счастья.


XXXVI


В конце ноября 1914 года N-ская кавалерийская дивизия, в которую входил Донской казачий полк Карпова, после ряда утомительных маршей, исколесив всю Восточную Галицию, под напором австрийских армий, прикрывая отходившую пехоту, подошла к реке Ниде. Полк Карпова был расквартирован в длинной деревне, носившей странное наименование Хвалибоговице, вытянувшейся по каменистому обрыву шумящей, быстрой речки, впадавшей в Вислу.

Соприкосновение с противником было утеряно. Противник остановился, и произошла случайная передышка.

Осень стояла мокрая. Грунтовые дороги развезло, и в них тонули подводы интендантских транспортов. Подвоз с тыла прекратился, и полки были предоставлены самим себе. Они посылали фуражиров по окрестным деревням для закупки сена и овса.

Утром хмурого декабрьского дня Карпов проснулся задолго до рассвета. Его мучила забота. Ему надо было ехать за сорок вёрст в штаб корпуса по тяжёлому и неприятному делу. Несколько дней тому назад два фуражира 1-й сотни, Скачков и Малов, были посланы за Вислу, в Галицию, за сеном. В одной хате они нашли много сена, но старик русин и его молодая дочь отказались продавать сено. Тогда Скачков с Маловым сами наложили сотенную подводу сеном и пришли к русину, чтобы рассчитаться за неё. Русин отказался принять деньги, а его дочь стала ругаться. «Разбойники вы! Воры и Государь ваш такой же вор!» — кричала она. «Нас ругай, мы смолчим, — строго сказал ей Малов, — а Государя нашего обижать не смей, а то плохо будет». Но баба разошлась. Она стала поносить Государя последними словами. «Тогда, — как показывал потом Малов, — не стерпел я такой обиды, затмение на меня нашло, я взял, приложился в сердцах в злую бабу из винтовки, выстрелил и положил её на месте». Дело получило огласку, наехали полевые жандармы, сбежался народ, да и Малов не таился, чистосердечно все рассказал. «Что у ей, — говорил он, — души у ей нет, один пар, жалеть её не приходится, а ругать Государя она не смеет». Но дело обернулось серьёзно, полевой суд усмотрел в этом мародёрство и убийство, и Малова приговорили к смертной казни через расстреляние.

Карпов не мог этого допустить. Он слишком был христианином, чтобы не ставить выше всего побуждения сердца. Он понимал, что в поступке Малова не было убийства, а была запальчивость и святое и гордое чувство глубокого и сильного, до самозабвения патриотизма, и в сердце своём Карпов, не оправдывая Малова, не обвинял его. Малов был храбрый казак, уже имевший Георгиевский крест. Карпов знал его отца, мать, деда и бабку, знал весь обиход их станичной жизни и понимал, что смертная казнь сына Маловых убьёт всю его семью. Эта казнь казалась ему чудовищной, особенно на войне, где и так легко было умереть и где так дороги были такие честные и верные казаки, как Малов. Он переговорил обо всём этом с начальником дивизии и, с его разрешения, решил ехать с личным ходатайством за Малова к командиру корпуса. Ночь он не спал. В маленькой убогой хате крестьянина в Хвалибоговице было холодно и грязно. Карпов ворочался на жёсткой походной койке. Рядом на сдвинутых скамьях, на сене, спал адьютант. На печи лежал сам хозяин. За окном стояла холодная лунная ночь, и лучи месяца падали в избушку. В углу, под образами и литографированной картиной Ченстоховской Божией Матери в короне, стояло тёмное знамя в чехле, и Карпову чудилось, что знамя благословляет его на поездку.

Встал он в пять часов утра. Николай, его денщик, зажёг жестяную лампочку, поставил на стол и принёс ему чай. И он и вестовой, седлавший лошадь, и оба трубача, Лукьянов и Пастухов, которые должны были с ним ехать, знали, зачем едет их командир, и сочувствовали ему.

В шесть часов утра Карпов сел на лошадь и поехал по подмерзшей дороге на восток. Луна красным диском спускалась за тёмный лес, смутно рисовалась узкая дорога между густых кустов. Карпов ехал то шагом, то рысью, думая свои думы. Он видел станицу и Маловых, у которых бывал, видел осанистого с красивой седою бородою деда Малова с Георгиевским крестом за Ловчу и не мог представить, что почувствует старик, когда его внук будет расстрелян по приговору полевого суда. Он обдумывал, что и как скажет командиру корпуса, генералу Пестрецову, и ему его речь казалась такой убедительной, что Пестрецов не мог не тронуться ею.

В двенадцать часов дня он въезжал в железные ворота большого парка господского дома Борки, где помещался штаб корпуса. Ему было странно, что штаб корпуса помещался так далеко от фронта, но он не думал об этом и не придавал этому никакого значения.

Двор был чисто подметён. Куртина против главного подъезда была уставлена цветами, закутанными соломой и увязанными рогожей. Красавец Лукьянов и Пастухов, надевшие лучшие свои шинели, казались на этом дворе жалкими и убогими. Резко видна была бедность их одежды, оторванная кисть на шнуре сигнальной трубы, заплата на сапоге. Карпов самому себе в тяжёлом пальто, обтянутом амуницией, показался грубым и неизящным. Речь, так блестяще подготовленная в уме, испарилась из памяти, и самая причина приезда стала казаться не такою важною.

В подъезде его встретил изящный унтер-офицер с жёлтыми аксельбантами на чистой рубахе и в сапогах с блестящими шпорами. В углу большой передней, у окна, за круглым столом, сидел припомаженный писарь и читал газету. Он посмотрел на Карпова и подумал, вставать или нет, но не встал, а дождался, когда Карпов снял пальто и амуницию, и тогда сказал, вставая:

— Пожалуйте, не угодно ли присесть. Вот газетка свежая. Угодно почитать?

Карпов ничего не сказал и не пошёл садиться. Большое зеркало отразило всю его фигуру. Он увидал загорелое до черноты лицо с поседевшими бакенбардами, смятые почерневшие от сырости погоны, тяжёлые ремни амуниции, сапоги, забрызганные дорожною грязью, и чувство неловкости охватило его. Точно на бал приехал в домашнем платье. Жандармский унтер-офицер и писарь чувствовали своё превосходство над ним и молча оглядывали его. Он был из другого мира. Из того мира, где умирают на постах, где бьются, добывая корм лошадям и продовольствие людям, где по суткам не спят, где забывают обедать, где мутные и тяжёлые тянутся дни, сливаясь с ночами в одну нудную вереницу. Они были из того мира, где день идёт по аккуратно размеренному расписанию, где обозначено время для сна, для прогулки, для обеда и для доклада.

— Как доложить о вас прикажете? — спросил унтер-офицер.

— Полковник Карпов. Командир N-ского Донского полка. По личному делу.

Унтер-офицер деловито посмотрел на часы на кожаной браслетке и сказал:

— Не иначе, как пообедать вам придётся в штабной столовой, а после обеда вас примут. Сейчас заняты с начальником штаба.

— Нет, — сказал Карпов, — я прошу доложить теперь. Мне обратно сорок вёрст ехать. Хотелось бы к ночи быть у себя.

— Попробую сказать адьютанту, — сказал унтер-офицер.

В это время за стеклянной дверью, ведшей на лестницу, покрытую сукном, с зеркалом и двумя статуями, окружёнными растениями в кадках, раздались голоса. Вниз спускалась красивая, лет сорока, дама в роскошном меховом манто. Впереди бежал холёный фокс в ошейнике, с нагрудными ремешками и розовым бантом на спине. Подле дамы шёл молодой, безупречно одетый офицер, во входившем тогда в моду английском френче из мягкой, желтоватой материи, усеянном значками, и с орденом Св. Станислава 3-й степени с мечами и бантом в петлице.

— Дмитрий Дмитриевич, вы пойдёте со мною на прогулку? — говорила дама офицеру. — Это ничего, что вы дежурный? Вы мне обещали показать сыроварню.

— О, непременно, ваше превосходительство.

Унтер-офицер кинулся распахивать двери. Дама в лорнет посмотрела на Карпова.

— Кажется, кто-то к мужу, — тихо сказала она офицеру. Офицер подошёл к Карпову и сухо спросил:

— Вы к кому?

— Я к командиру корпуса по спешному и очень важному делу, — сказал Карпов.

— Командир корпуса занят. Пожалуйте обедать и после обеда…

— Я не могу ждать и прошу вас доложить сейчас обо мне.

— Вы понимаете, я не могу этого сделать, полковник.

— А я настаиваю, чтобы вы это сделали.

Дама стояла в нерешительности у выходной двери. Маленький фокс нюхал воздух у двери и тихо повизгивал, прося выйти. Офицер выразительно посмотрел на даму и пожал плечами, как бы говоря: идите одни. Ничего не поделаешь с этим хамом.

Дама улыбнулась.

— Догоняйте меня после, — сказала она. — Я буду гулять по липовой аллее.

— Слушаюсь, — сказал адьютант, кланяясь даме и открывая перед нею двери.

— Хорошо, я доложу, — сказал он, возвращаясь к Карпову, — только ничего из этого не выйдет.

Он ушёл и через несколько минут вошёл в прихожую и сказал официально:

— Пожалуйте. Его превосходительство вас просят.


XXXVII


Когда Карпов подъехал к господскому дому, у командира корпуса был его начальник штаба и старый друг генерал Самойлов. Доклад был давно кончен, и они говорили об общем положении дел.

— Я знаю, — говорил Пестрецов, — что командующий Армией писал об этом Великому князю Главнокомандующему, и Великий князь сочувствует этому и понимает это, но что поделаешь, когда в дела стратегии вмешивается политика.

— Милый Яков Петрович, — стоя против большого стола с бумагами, говорил Самойлов, — без патронов и снарядов нельзя воевать. Я официально тебе говорю, что у нас осталось по 200 выстрелов на орудие. В Бресте взрывают склад с тяжёлыми снарядами и, конечно, делают это нарочно. Из-за этого мы в ноябре не взяли Кракова, теперь идём назад и теряем дух нашей прекрасной армии. Поверь, что второй раз так не пойдём.

— Но, что же делать? — разводя руками, сказал Пестрецов.

— Опять, как тогда, перед японской войной, говорил тебе, так и теперь скажу. Не надо сентиментальничать, не надо таскать своими голыми руками горячие каштаны для других, нельзя освободить Европу и губить Россию. Мы не можем воевать одни против Германии и Австрии тогда, когда французы и англичане ничего не делают. Мы отдаём свои земли на поток и разграбление своих и чужих войск, германцы уже были под Варшавой. Наши доблестные сибиряки отогнали их, но какой ценой! У нас уже нет теперь сибиряков…

— Николай Захарович, оставь, пожалуйста. Ведь это только критика ради критики. Что же мы можем сделать? Мы не можем заставить воевать Англию ранее, нежели она создаст свою армию, мы не можем потребовать от Франции больше того, что она даёт.

— А какое нам дело до Англии и Франции? Ведь мы Россия. Россия мы и нам дороги только свои, русские, интересы. Пора стать эгоистами и понять, что эту войну нас заставили вести во вред нашим интересам.

— Ну, что же?

— Мир.

— Мир?

— Да, мир с приобретённой Галицией, с нефтяными источниками и угольными копями, со старым Львовом и Перемышлем…

— Его ещё надо взять.

— Отдадут и так. Быть может, с проливами.

— Это невозможно.

— Воевать, Яков Петрович, невозможно, это точно. Мы учили, что такая громадная война, в которой развёрнуты миллионные армии, может длиться четыре, максимум шесть месяцев. Не хватит средств. Надо поступать по науке. Август, сентябрь, октябрь, ноябрь — и баста. Дальше «от лукавого». Мобилизация промышленности — это разорение своего дома. Во имя чего?

— Во имя честности.

— В политике честности нет. Поверь, Яков Петрович, что если, не дай Бог, мы придём в беду, ни англичане, ни французы не пожертвуют для нас ни одним солдатом, и немцы тогда займут Россию и обратят нас, при общем молчании, в навоз для германской расы.

— Нет, — со вздохом сказал Пестрецов, — мир теперь — это позор навсегда. Нельзя будет русскому человеку показаться в Англии или Франции. Кличка предателя и изменника куда как не сладка.

— Яков Петрович, привези золото и тебя встретят поклонами и самыми льстивыми и ласковыми словами.

В эту минуту вошёл адьютант и доложил о Карпове. Разговор о мире был тяжёл и неприятен для Пестрецова, и он обрадовался возможности прервать его.

— Просите полковника, — сказал он. — Николай Захарович, останься. Это, говорят, лихой казак. Он великолепно работал с полком.

— Все они грабители и мародёры, казаки, — сказал Самойлов, но остался стоять у стола, когда вошёл Карпов.

— Здравствуйте, дорогой полковник, — поднимаясь навстречу Карпову, ласково сказал Пестрецов. — История конницы — история её генералов. Одного из них я имею наконец удовольствие видеть у себя. Мне так много о вас рассказывал Развадовский, о ваших победах в августе. Блистательно работали ваши донцы. Как это говорили вы — «долбанём», а? «заманивай, да заманим его в вентеречек», а? Ну, садитесь, дорогой полковник, Степаном Сергеевичем вас звать, кажется? А?

— Павел Николаевич, — сказал Карпов, ободрённый приветливостью корпусного командира.

— Садитесь, Павел Николаевич. Ну, как у вас? Все благополучно? Отдыхаете немного. Вот ещё денька два отдохнём, да и в наступление опять. Пора. Пора!

Карпов сел в тяжёлое кресло против корпусного командира и молчал, не зная, как начать. Горячий рассказ о подвигах Малова, о том, какая у него хорошая патриархальная семья, как чисто убрана их хата и как кротко сияет из угла большой образ Богоматери, каким ужасным ударом для семьи было бы известие о смертной казни сына, перед этими двумя генералами казался неуместным. Из-за ласковых слов холодно и строго, а главное, безразлично смотрели серые блестящие глаза генерала. В его холёном, тщательно вымытом и побритом лице, в обстановке кабинета с громадным столом, креслами, с различными безделушками, в карте, висевшей на стене и разрисованной акварелью, где маленьким синим квадратом у Хвалибоговице был показан и его, Карпова, полк, было столько чужого, не похожего на войну, как её видел и понимал Карпов, что Карпов смутился и неловко начал:

— Дело вот в чём, ваше превосходительство. Тут на днях судили казака моего полка Малова. Приговорили к смертной казни. Приговор должен состояться завтра. А между тем обстоятельства дела таковы…

— Знаю, знаю, дорогой Павел Семёнович, — перебил Пестрецов, уже позабывший имя Карпова, — мне это дело доподлинно известно. И, знаете, я возмущён, что в вашем полку могли явиться такие негодяи. Мы измучены жалобами населения на казаков. Этому надо положить, наконец предел. Ваш Малов убийца женщины — этого достаточно. Смертная казнь, утверждённая командующим армией, — это наказание, которого он заслужил.

— Ваше превосходительство, суд не вошёл в обстоятельства дела, в обстановку, в психологическую подкладку этого преступления…

— Э, милый полковник, предоставьте всю эту ерунду гражданским судам с присяжными заседателями. Полевой суд стоит перед совершившимся фактом. Убийство было? Я вас спрашиваю, Семён Данилович, было убийство, а?

— Было… Но…

— И никаких «но» тут нет. И о чём вы меня просите? Это не от меня зависит!

— Я прошу вас ходатайствовать перед командующим армией. Я умоляю вас послать, если нужно, телеграмму верховному главнокомандующему.

— Э, что говорить о пустяках. Разве можно, глубокоуважаемый, беспокоить командующего армией такими пустяками? Разве мыслимо, чтобы я, представитель власти, дискредитировал её, заступаясь за преступников? Казаки всегда грабили и безобразили, и это надо, наконец, прикончить.

Самойлов, видя, что Карпов порывается что-то сказать, посмотрел на часы и сказал Пестрецову:

— Половина первого, ваше превосходительство. Нина Николаевна обещала нам сегодня завтракать вместе с нами.

— Ваше превосходительство, — сказал Карпов, вставая, потому что Пестрецов поднялся. — Я умоляю, я прошу… Это будет лучшей наградой мне и полку…

— Э, милый мой, оставим этот пустой разговор. Идём завтракать. И не думайте о пустяках.

Карпов решительно отказался от завтрака. Он не мог сесть со всеми этими холодными людьми, с богато одетой барыней за стол и есть тогда, когда он знал, что его казак будет ими расстрелян. Он задыхался в богатой обстановке господского дома, в высоких комнатах, ему было страшно ходить по паркетным полам. Тянуло вернуться скорее в маленькую холодную избушку Хвалибоговиц и там быть со своими казаками и офицерами, для которых казнь Малова была не мелкий эпизод войны, а громадное событие в полковой жизни.

Лукьянов, подававший у крыльца лошадь, по его лицу узнал, что заступничество за Малова потерпело неудачу, но в присутствии часовых и жандармов он ничего не сказал.

Сарданапал, соскучившийся ожидать на морозе, нетерпеливо рыл копытом землю, производя беспорядок на приглаженном дворе. Он попрашивал повода и свободным широким шагом вышел из ворот, точно и его томила атмосфера большого штаба, холодного и чуждого их полковой жизни.

Они отъехали вёрст пять от имения, два раза шли рысью и въехали в большой буковый лес. Узкую дорогу тесно обступили громадные чёрные деревья. Непрерывная капель шла с них на землю. Солнце пригрело и таяло. Дорога стала мягче, глубокие колеи блестели и осыпались под ногами лошади. Лукьянов сбоку продвинул свою лошадь и, поравнявшись с Карповым, сказал:

— Что, ваше высокоблагородие, не удалось отстоять Малова?

— Нет, не удалось, — просто ответил Карпов, которому понятен был вопрос его штаб-трубача.

— Ничего, ваше высокоблагородие, вы не жалкуйте об этом. Вы только одно устройте, чтобы Малова конвоировали не казаки, а пехотные.

— А что?

— Да, Малов не такой парень, чтобы в обиду себя дать. Убежит. Своих пожалеет, не побежит, да и наши присягу твёрдо знают, хоть и свой, а пристрелят, а пехотных обмануть не грех. Хорошо, ежели бы ополченцы. Те и совсем народ-разиня.

Карпов ничего не ответил, но, приехав домой, послал телеграмму, в которой просил о наряде конвоя к Малову от ополченской роты.

Через два дня Лукьянов утром зашёл к нему. Его лицо, красное от мороза, сияло восторгом, он едва сдерживал улыбку, собиравшую в складки его красивое лицо. Убедившись, что в хате Карпова никого не было, Лукьянов тихим голосом сказал:

— Малов-то, ваше высокоблагородие… Малов… — Он не мог больше сдерживать смеха и рассмеялся заливисто и весело. — Убежал ведь. С полчаса тому назад. Они его на казнь повели. Только до лесу дошли, он у правого конвойного винтовку из рук, сиганул через канаву, да лесом такого чёса задал, что никогда не догнать. Те, дураки, и не стреляли. Жаловаться домой прибежали. Ну и конвойные! Горе одно с таким народом!..


XXXVIII


В первых числах декабря Карпов неожиданно получил приказание спешить к Новому Корчину, где поступил в распоряжение командира Зарайского пехотного полка. Зарайцы, после тяжёлого боя, прорвали фронт противника, и предполагалось широкое преследование его конницей. Карпов по тревоге собрал полк и по замерзшей прибрежной дороге рысью пошёл к видневшемуся вдали небольшому местечку. Чем ближе подходил он к нему, тем больше были заметны следы только что бывшего здесь боя. На поле были видны наши винтовки, воткнутые штыком в землю и брошенные нашими ранеными. Кое-где под кустами лежали убитые солдаты, кто, подставив белое страшное лицо лучам заходящего солнца, кто ничком, подогнув неловко ноги. Часто валялись окровавленные тряпки, разорванные рубахи, котелки и походные сумки. Все поле влево от дороги было изрыто неглубокими одиночными окопами. В них была примятая солома. Здесь ночевали перед штурмом зарайцы. Между окопов, впереди и сзади, были большие тёмные воронки от снарядов тяжёлой артиллерии. Теперь артиллерия сюда больше не стреляла, вероятно, была увезена с поля битвы, и только под Новым Корчином часто продолжали вспыхивать бело-оранжевые дымки австрийских шрапнелей. Бой ещё продолжался.

Карпов рысью вошёл в крайнюю улицу и здесь остановился и приказал полку слезть. Очевидно, преследовать было рано. По улице пролетали редкие излетные пули. Одна лошадь и один казак были ранены ими. Заведя людей с лошадьми за дома и поставив их укрыто за стенами, Карпов с адьютантом и Лукьяновым поехал отыскивать командира пехотного полка. Боковая улица с растоптанной и растаявшей глубокою грязью была сплошь заставлена артиллерийскими зарядными ящиками. Ящичные ездовые сидели, нагнувшись, на лошадях и не обращали никакого внимания на посвистывавшие пули. Мимо них, ругаясь скверными словами, протискивались походные кухни, дымящие и пахнущие щами. По обеим сторонам дороги были глубокие заплывшие доверху жидкою грязью канавы с частыми мостами. Между ящиками и канавами оставалось слишком узкое место, чтобы кухни могли проехать. Одна сунулась было, но колесо провалилось, рассыпалось, и серые щи вылились в канаву и легли толстым слоем поверх грязи. Кашевары и обозные толпились подле, не зная, что делать. Навстречу ехали лазаретные двуколки и вдоль домов непрерывной вереницей тянулись легко раненные, с перевязанными руками и обвязанными головами. Карпову пришлось остановиться и ожидать, когда и как распутается вся эта суматоха.

— Ну что вы наделали, черти паршивые! — в отчаянии кричал кашевар завалившейся кухни. — Что я теперь делать буду?

— Я ж тебе говорил, не проедешь. Заладил одно: проеду да проеду. Вот и проехал! По голове за щи не погладят, — отвечал невозмутимо ездовой того ящика, который помешал проехать.

— А ты, паря, не робей, собирай скореича остатки да заправляй щи заново. Так с землицей-то они ещё скуснее будут.

— Настоящие землееды слопают, ещё и похвалят тебя. Го-го-го! — хохотали артиллеристы.

— Земляки, пропустите раненых, — просил фельдшер, — неужто у вас совесть окончательно пропала!

— Пропусти! Да куда я тебе пропущу, когда ни вперёд ни назад податься нельзя.

— Господи! И не пожалеют своих страдальцев, — со вздохом сказала сестра, стоявшая в высоких сапогах и подоткнутой выше колена коричневой юбке по щиколотку в грязи.

— Эх, казаки, — кричал раненный в руку молодой солдат, — опоздали маненько. Мало-мало орудия его не захватили.

— Ну, как там? — спросил у него Кумсков.

— Да, как, — злобно отвечал шедший сзади него пожилой запасный солдат, не раненый, но бывший без ружья. — На реке застряли, мост наводят, теперь опять оттяжка будет. Надолго.

— Что же, ироды, посторонитесь вы аль нет? Пропустите куфни, ведь со вчерашнего дня пехота не ела.

— Да что ты лаешься, — со злобой сказал артиллерист, — ну, куда я денусь, когда податься некуда.

— Погоди, — говорил фельдшер, — офицер приедет, он укажет, как распутать. Вот жестокий народ, — сказал он, обращаясь к сестре милосердия. Та только рукою махнула.

— Я не понимаю, — сквозь слёзы сказала она, — как можно дойти до такого озверения, чтобы и раненых не пожалеть.

На косматой лошади подъехал пожилой артиллерийский штабс-капитан. Он быстро разобрался в обстановке и завопил сердитым простуженным голосом:

— Ездовые, слезай. Все ко мне!

Солдаты неохотно слезали в глубокую грязь и подходили к ящику.

— Ну, на руках подвинь влево ящики! Эй вы, пехота, что рты разинули, иди помогать!

Общими усилиями, откатывая ящики с передками к самой канаве, очистили место для двуколок, и они стали протягиваться из улицы. Карпов воспользовался этим и проскочил перед ними в город.

Город спускался одной широкой улицей к реке с разрушенным мостом. С того берега стреляли вдоль по улице, и ехать по ней было нельзя. На самой середине её недалеко от реки застрял артиллерийский ящик. Две лошади в уносе были убиты и лежали, утонувши в грязи, дышловые то бились, то стояли тупо, расставив ноги, и тяжело вздыхали. Людей при них не было. Австрийцы сосредоточили по ящику огонь, и никто не отваживался подойти, чтобы выпростать их из упряжи. Вдоль домов, укрываясь выступом громадного серого каменного костёла, непрерывным потоком — одни вверх, другие вниз — шли гуськом солдаты. Они натоптали в грязи сухую тропинку, и теперь все стремились на неё.

Карпов с адьютантом и Лукьяновым свернули во двор и здесь, за домом, спрятали лошадей и слезли. Карпов оставил Лукьянова с лошадьми, а сам с адьютантом пошёл отыскивать командира Зарайского полка.

— Где командир полка? — спросил он у поднимавшегося навстречу солдата.

— Должно, внизу, — сказал тот.

— Кабы не на той стороне уже, — сказал другой, шедший сзади.

— Да разве мост навели уже? — спросил первый.

— Однако по досточкам уже проходят, — отвечал тот. — Я видал: ранетые шли.

Карпов пошёл вниз. На улице валялись трупы австрийских солдат. Наши уже были подобраны, австрийцы лежали, утонувши в глубокой грязи. Карпов невольно вздрогнул, когда увидел совсем подле тропинки убитого австрийца. На него в свалке боя наступали и его совершенно затоптали в грязь. Шинель, руки, ноги — всё было сровнено с землёю, и только лицо, белое, обросшее небольшою холёною бородкой, торчало из земли и ветер тихо шевелил волосами бороды. Чем ближе к реке, тем чаще посвистывали пули и тем больше лежало затоптанных в грязь людей. Здесь между австрийцами в их сизых шинелях стали попадаться и серые шинели наших солдат.

За костёлом была большая площадь, прикрытая его стенами. Она была наполнена толпою австрийских пленных. Они стояли покорным стадом, хмурые и скучные и тихо переговаривались между собою. Русский офицер, молодой, красивый, высокий, в солдатской шинели с помятыми и выцветшими золотыми погонами считал их, переталкивая с одного края площади на другой. Лицо у него было усталое, измученное, но счастливое.

— Тысяча восемьсот два, восемьсот три, восемьсот четыре, — говорил он, толкая людей, как вещи, и искоса поглядывая на подходившего Карпова.

— Скажите, поручик, где командир Зарайского полка? — спросил его Карпов.

— Тысяча восемьсот пять, восемьсот шесть, восемьсот семь, — продолжал тот считать. — Какова добычка, господин полковник, — я думаю больше двух тысяч будет. Кабы не все три. Здесь и сдались, как мы ворвались. Бригадного генерала взяли, двух полковников, майора, восемь-десять офицеров, шестнадцать пулемётов. Командира полка вам надо? Полковника Дормана? Он сейчас только прошёл вон в ту хату, видите большой каменный дом, откуда солдат вышел… Тысяча восемьсот восемь, восемьсот девять — ну, пошёл, раззява, к тем, чего топчешься, — крикнул он на австрийского солдата, замявшегося и не знавшего куда ему податься.

Карпов направился по указанному ему направлению. Вечерело. Румяное солнце спускалось за горизонт, и наверху уже отчётливо проступала большая бледная луна. Пули свистали редко, артиллерийский огонь смолкал.


XXXIX


Дом, в который вошёл Карпов, принадлежал зажиточному еврею. Из сеней Карпов попал в большую, очень чистую кухню с плитой, обложенной белыми изразцами. На плите готовился ужин. Молодая смуглая черноволосая еврейка суетилась возле плиты. В углу сидели старая еврейка и еврей с чёрной бородой, тревожно следивший за молодой еврейкой.

С потолка на толстой проволоке спускалась большая медная керосиновая лампа.

За двумя столами, стоявшими у окон, сидели офицеры и солдаты. На ближайшем к двери, в кожаной сумке был поставлен полевой телефон, и солдат с серым землистым лицом и злыми глазами непрерывно кричал:

— Терехов! Терехов, ты, что ль? Чего ж молчишь? А? Шестнадцатая отвечает, а?.. С пятнадцатой порвана связь? Надо наладить. Командир спрашивал… Второй батальон где?

Два солдата сидели на полу на разостланной шинели и из котелка ели какую-то серую мутную жидкость, и громко чавкали. Тут же за столом сидели ещё два солдата и писали под диктовку очень худого и длинного офицера в кителе с аксельбантами.

— «Ровно в восемь часов утра я передал приказание первому и второму батальонам броситься в атаку», — говорил он, глядя на записку. — Пётр Степанович, поступило от первого батальона сведение о потерях?

Тот, кого назвали Петром Степановичем, сидел в группе других офицеров за вторым столом и пил мутный чай.

— Нет ещё, — отвечал он, с трудом прожёвывая кусок хлеба с маслом.

— Господа, мне чаю оставьте. Пётр Степанович, намажь мне кусок хлеба, Да вот им тоже, — он кивнул на писарей. — Написали, что ль?.. Батальонам броситься в атаку…

При входе Карпова все встали.

— Вам кого, господин полковник? — спросил адьютант.

— Командира Зарайского полка, — отвечал Карпов.

— Он рядом в комнате, пожалуйте.

адьютант раскрыл дверь, и Карпов попал в небольшую, жарко натопленную комнату, убранную, как гостиная. На стенах вместо картин висели большие красивые плакаты «Hamburg-Amerika-Linie». Все кресла были заняты офицерами, кто в кителе, кто в солдатской шинели, кто в пальто мирного времени серо-синего сукна, все при амуниции. Несколько офицеров стояли у комода. На столе горела под синим стеклянным абажуром лампа, стояли в беспорядке тарелки с остатками жареных кур, хлебом и колбасой и стаканы с мутным бледным чаем.

На диване сидел плотный, среднего роста человек с большим, пухлым, обветренным, загорелым, бритым лицом, на котором торчали грубые стриженые усы. Он весело сверкал маленькими узкими глазами и оживлённо говорил.

— Прежде всего, господа, надо накормить солдат. За кухнями послали?

— Послали, — отвечал из угла молодой офицер с бледным лицом, на котором, как угли, горели тёмные воспалённые глаза.

— А, полковник, здравствуйте! Вас напрасно потревожили. Но это уже штаб корпуса. Не моя вина. Не моя-с. Им там, в прекрасном далеке, все кажется очень легко и просто. И не легко это и не просто. Мы только заняли Новый Корчин, ну а теперь пойдёт работа тихой сапой. Попотеть придётся немало. Зато, надеюсь, также бескровно.

— Что же мне делать с полком? — спросил Карпов.

— Мой вам такой совет. Стоять здесь негде. Все переполнено. Лошадей некуда поставить. Вы из Блотна-Воли пришли? Ну и с Богом — туда и идите. Оставьте при мне связь, офицера расторопного и пять-шесть казачков, да, и я вам скажу, когда надо будет. Дай Бог, денька через три. Вот тяжёлые пушки подойдут, мортирки подтянем — тогда пойдёт дело глаже. Ведь они корчинский господский дом в настоящую крепость обратили. Два ряда проволоки на стальных кольях. Попотеть придётся. А раз вы уже приехали, хотите минут через пяток пройдёмте за реку, вы местность осмотрите. Теперь луна, так кое-что видеть можно. Чайку не хотите? Ах, да. Я и забыл вам представиться: полковник Дорман, командир полка.

Высокий бледный офицер поставил перед Карповым стакан чая и положил кусок хлеба. Подполковник с изрытым оспою лицом, в неуклюжей, подбитой ватой шинели очистил ему место в кресле, Карпов обменялся рукопожатиями с ближайшими офицерами и сел.

— Итак, господа, прежде всего — накормить людей. И с мясом, понимаете. Мясо-то заложено? — говорил Дорман.

— Заложено, господин полковник.

— Эх жалко, водочки нет. Водчонки бы теперь дать, в самый раз. Ночью 1-й батальон должен переправиться и окопаться по дороге кремальерами, — отчеканивая сочное слово, говорил Дорман. — Семён Дорофеич, сможете подать туда две батареи?

— Это как мост, — отвечал смуглый чернобородый артиллерийский полковник.

— А броды не пробовали?

— Не пройдёшь. Где мелко — топко, не вытянешь, на броду пониже — замки зальёт, по дну волочить придётся, хлопот много.

— Да мост, господин полковник, часа через два готов будет, — сказал худой офицер.

— Ну, ладно. Итак, господа, обед, обед и обед. Без жратвы, чтобы на том берегу ни одного человека не было. Узнаю, если кто не накормил, не взыщите, ротного командира от роты отставлю и вам, господа батальонеры, не поздоровится. Ну, идёмте.

Дорман встал. Он находился в том исключительно счастливом настроении, которое даёт победа. Он не чувствовал усталости и не испытывал голода, хотя жадно съел полкурицы и два больших ломтя хлеба и выпил быстрыми глотками три стакана невкусного чая. Он неустанно говорил, то диктовал донесение, то отдавал приказания, он не видел грязного селения, у большинства домом которого были выбиты от артиллерийского огня стекла, не замечал затоптанных в землю трупов, не спрашивал о потерях. Он чувствовал только одно, что он с полком выгнал из Нового Корчина австрийскую бригаду, что он взял около трёх тысяч человек, что о нём теперь послана телеграмма, что его имя теперь на устах у всей России. Ему грезился Георгиевский крест и, может быть, генеральский чин. Все зависит от дальнейшего, и все силы своего ума и воли он напрягал на то, чтобы это дальнейшее вышло также хорошо. Ему, полковому командиру, молодому сорокадвухлетнему полковнику, подчинили ещё два полка из дивизии и полк казаков. Сердце у него быстро билось, земля не чуялась под ногами, молодою стала походка и звонким и звучным голос.

— Господа, прошу по местам, согласно приказу. Наблюсти за тем, чтобы люди не шатались по местечку.

Он отдал общий поклон и, взяв Карпова под локоть, пошёл из комнаты.


XL


За те полчаса, которые Карпов провёл в доме, картина посада совершенно изменилась. Солнце скрылось за горизонт, и на западе горела только узкая тёмно-красная зловещая полоса. Луна высоко поднялась на небе, и под её серебристыми лучами костёл, каменные столбы ограды, маленькие жалкие еврейские домики приняли сказочно красивый вид. Почти всюду окна были освещены. Стрельба затихла, и во всю ширину улицы, не обращая внимания ни на грязь, ни на трупы, толпились солдаты. Лошади в загрузшем передке каким-то чудом остались живы и были уведены, и теперь люди возились, выпрастывая из грязи упряжь с убитых лошадей. Пленных куда-то угнали, и за костёлом дымили и сверкали топками кухни, пахло варёным мясом, слышался гомон людей и смех. Вся площадь была покрыта чавкающими и икающими солдатами. Повсюду вспыхивали огоньки — загорались папироски.

— Это какой батальон? — властно, хозяйственно крикнул Дорман.

— Первый… первый… первый, ваше высокоблагородие, — раздались с разных мест голоса.

Дорман через толпу направился к кухне.

— Всё выбрали? — спросил он у кашевара.

— Нет. Чуток остался.

— Ну, плесни!

Кашевар нагнулся над большим кухонным котлом, размешал черпаком щи и, зачерпнув со дна, подал на черпаке Дорману. Ближайший к ним солдат достал ложку.

— Перца мало, — пробуя, сказал Дорман.

— Нигде достать не могли, — отвечал сзади фельдфебель.

— Эх, вы! А запас? Запас! Помнишь, — обратился он к кашевару, — про монаха. А? Запас хлеба не жрёт и денег он не просит…

И Дорман сочно договорил циничный меткий русский стих. Кашевар и стоявшие вблизи солдаты захохотали.

— Это точно, ваше высокоблагородие.

К Дорману подошёл командир 1-й роты. Это был капитан лет тридцати, с красивым загорелым лицом. Увидавши Карпова, он представился ему:

— Капитан Козлов.

— Ну, как у вас настроение, Александр Иванович?

— Прекрасно, спокойно, — отвечал капитан.

— Вы первые.

— Слушаю-с.

Дорман пошёл дальше. Боковой дорожкой, сзади костёла, он спустился к реке. Ночь была холодная, морозило. Местами, где меньше ходили люди, грязь уже сковало, и тонкие лужицы хрустели свежим ледком под ногами. Странно было видеть поэтому на берегу раздетых, в одних рубахах, людей; пожилые, большинство бородатые, кто с чёрной, кто с рыжей, кто с седеющей бородой, в пёстрых рубахах на голом худощавом теле, поросшем волосами, они топтались на берегу, не решаясь идти в тёмную ледяную воду.

— Ну пошёл, пошёл, что ль! Кто поотчаянней, — кричал такой же раздетый седой человек с большим животом, притоптывая ногами по холодному песку. — Не бойсь, не утонешь.

— Утонуть не утонешь, простудиться можно, — отвечал солидно бородатый мужик.

— Ах ты! Все одно помрёшь, — закричал старик. — Ну, ребята! За веру, Царя и Отечество! Айдате, что ль!

И старик бросился в воду.

— Ах, ой! Ух! Ай-я-я-яй! — закричал он из воды точно обожжённый. — Ничего, робя, привыкнешь… Тащи топор кто-нибудь. Емельянов, черт, пошёл, что ль…

Раздетые люди стали, охая и ухая, входить в воду, и застучали топоры. На старые обгорелые сваи насаживали толстые брёвна, устраивая мост для артиллерии. Работала ополченская сапёрная рота.

Старый, лет пятидесяти, офицер, командир роты, сидел на подвезённых брёвнах, хмурился и пожимал плечами. Увидав Дормана, он подошёл к нему.

— Все простудятся, все помрут, — мрачно сказал он, указывая на рабочих.

— Ну, что же поделаешь. А нам мост нужен. На то война.

— Эх, что и говорить, — безнадёжно махая рукой, сказал старик. Дорман с Карповым пошли вверх по реке по берегу и против шоссе увидали на месте главного моста узенький мост в одну дощечку. По нему проходили взад и вперёд люди.

— Постойте там, — крикнул адьютант Дормана. — Не ходи, ребята. Командир полка.

Люди на том берегу остановились, и Дорман, за ним Карпов, Кумсков и пехотный адьютант прошли по доске над тёмною рекой.

Противоположный берег поднимался сажени на две над водою. Дорога врывалась в него и шла прямая вдаль. Вся она простреливалась ружейным огнём неприятеля. Незаметная за шумом и гамом полного людьми Нового Корчина стрельба здесь стала отчётливо слышна. Выстрелы, то одиночные, то сливаясь по два, по три, следовали непрерывно и также непрерывно посвистывали, щёлкали и клокотали в воздухе пули.

Дорман тяжело вздохнул.

— Одна верста до него, — сказал он. — Здесь впереди только команда охотников.

Он быстро прошёл по ровному полю к небольшому, глубокому окопу и спрыгнул в него. В окопе были люди. Там сидел артиллерийский генерал с молодым артиллерийским офицером, телефонист и пехотный поручик. Место оставалось только для двоих.

— Ступайте вы под откос, на берег, — почему-то шёпотом заговорил Дорман адьютантам. — Пожалуйте, полковник.

Он спрыгнул в окоп и потащил за собою за рукав Карпова.

— Да, лучше здесь не ходить, — медленно и раздельно проговорил артиллерийский генерал, протягивая руку Карпову и с недоумением смотря на него. — Сейчас одного охотника убило, а двоих ранило.

— Вон лежит, — показал артиллерийский поручик Карпову на неясное пятно на серебристом поле, поднимавшемся полого вдаль. — Упал и не шелохнулся. Должно быть, в голову.

Пули свистали часто и часто ударяли в песок окопа, как бы напоминая о том, что высовываться нельзя. И, вероятно, от сознания близости смерти, врага и опасности все говорили тихо.

— Рассмотрелись, ваше превосходительство, — шёпотом, но все также оживлённо спросил Дорман. — Возможно?

— Тяжёлая и обе мортирные уже подошли, — сказал генерал. — Я уверен в успехе.

— Слава Богу, слава Богу, — прошептал Дорман.

— Я здесь сегодня ночью устрою свой командный пост, а поручик Перепелкин пойдёт с телефоном с головной ротой. Сколько времени вы думаете подвигаться к нему?

— Я полагаю, дня три, — сказал Дорман.

— И я так думаю. Торопиться некуда. Пока мы будем бить только одними тяжёлыми. Полевую оставим до последнего момента. Там проволока есть? Её как думаете?

— Вручную. У нас ничего нет. Ручные гранаты только обещали.

— Ну, если нет техники, я помогу вам искусством. В момент резки проволоки ни одна винтовка по вас не выстрелит. Я ручаюсь, — сказал артиллерийский генерал.

— Вот видите, полковник, — сказал Дорман, обращаясь к Карпову, и только теперь сообразил, что ему совсем незачем было тащить с собою Карпова, потому что видеть было нечего и сделал он это только для того, чтобы порисоваться перед чужим человеком своею личною храбростью.

— Вот видите, какова обстановка. Голое место, ровное, как бильярдная доска, до самого господского дома. Если бы не дорога, которая идёт поперёк позиции, то совсем невозможно подойти. Но и дорога вся взята им под ружейный и пулемётный огонь, а днём по ней непрерывно бьёт артиллерия. Граната — шрапнель, граната — шрапнель. Обойти невозможно. Его правый фланг упирается в Вислу, левый — в болота. За перегибом опять поля до самого Хвалибоговице и только вправо есть большой дубовый лес. Вот я и думал, если Господь поможет нам прорвать у господского дома да овладеть им так, чтобы гнать его до самого Столина. А? Как вы думаете?

— Как Господь поможет, — сказал Карпов. — Я местность знаю хорошо. Пять суток стоял в Хвалибоговице, в восьми вёрстах отсюда.

— У него там тыловая позиция, — сказал Дорман.

— И, должно быть, отличная. Там ручей в крутом каменистом ложе бежит.

— Возьмём! — уверенно сказал Дорман. — Значит, нам как будто здесь и делать нечего. А? Что же, пойдёмте. Оставьте мне офицерика для связи, а сами домой. А я пойду первый батальон двигать. Пора уже. Девятый час.

Карпов прошёл опять в посад, простился с Дорманом у костёла и пошёл отыскивать Лукьянова с лошадьми. Он нашёл бы не скоро, так как совсем позабыл двор, на котором он оставил его, но заботливый штаб-трубач сам высматривал командира полка.

— Ваше высокоблагородие, здесь я! — крикнул он из ворот и побежал отвязывать лошадей.

Карпов проехал к полку и приказал командиру третьей сотни оставить при командире полка хорунжего Растеряева с шестью казаками. Есаул Каргальсков оставил с офицером урядника Алпатова и пять казаков, в том числе молодого охотника Виктора Модзалевского. Растеряев нашёл полковника Дормана снова на неприятельском берегу в маленьком окопчике и в сознании важности данного ему поручения остался при нём.

Карпов около десяти часов при полной и яркой луне пошёл обратно на свой квартиро-бивак и стал в деревне Блотна-Воля в готовности каждую минуту выступить. Лошадей расседлали, но вьюки не вывязывали и все сотни были связаны со штабом полка телефоном.


XLI


В девять часов вечера первая рота, по одному, переправилась по дощечке через реку Ниду и залегла под берегом. Ротный командир капитан Козлов рассказал задачу единственному своему офицеру, поручику Пышкину, и унтер-офицерам. Задача состояла в том, что надо было по одному пробегать к углублённой дороге, прижиматься к ней плотно и сейчас же вкапываться в её края, образуя в земле глубокую нишу, в которой и ожидать, пока весь первый и второй батальоны не закопаются таким образом в землю, а передовые не подойдут на шестьдесят шагов к неприятелю. Тогда предполагалось ночью первому батальону выкопать траншею вправо от дороги, а второму влево, залечь до того момента, пока не будет подан сигнал к атаке, и тогда прямо в штыки броситься в лоб на неприятеля. Весь расчёт боя был на лопату и на артиллерию. Патронов у солдат было мало. Их надо было беречь. Бой решался штыком.

— Я пойду, как всегда, — сказал Козлов, — первым.

Козлов был самым обыкновенным русским пехотным офицером. Он родился в казарме, в глухом польском местечке, где отец его командовал ротой. Их фамилия была незадачливая — дальше майорского чина не шли. Бабушка рассказывала Козлову, что их предок при Петре Великом тоже был капитаном, командовал ротой и убит под Нарвой. Прадед в майорском чине погиб в Лейпцигском бою, дед долго командовал ротою и на старости лет устроился смотрителем госпиталя. Отец умер капитаном, простудившись на зимних манёврах. Детство Козлова была казарма, потом кадетский корпус — та же казарма, потом Павловское училище — опять казарма и, наконец, Зарайский полк — казарма. Весь мир для него от рождения и навсегда замкнулся в казарме и в её интересах: хорошо упревшей, рассыпчатой каше, жирных щах, мясной порции в 20 золотников не меньше, прицельных станках, нежной любви к винтовке, благоговении на стрельбище, церемониальном марше и штыковом бое. Мимо неслась суетливая жизнь. Народы рвались и искали какой-то особой свободы, решались социальные вопросы, печатались и неизвестными руками щедро раздавались брошюры о капитале и борьбе с ним, о вреде самодержавия, о политических партиях, о союзах — всё это не касалось Козлова. Он твёрдо руководствовался в своей жизни мудрым правилом: «От сна восстав, читай устав, ложася спать, читай опять».

В полку он считался образцовым офицером. Шесть лет подряд был начальником учебной команды, и теперь все унтер-офицеры полка были его учениками. Он их великолепно обучил и воспитал. Они были прекрасные гимнасты, отличные стрелки, благоговели перед Россией и Императором, веровали в Бога, даже знали немного историю России. Они были хорошо грамотны и считали себя образованными людьми, потому что умели толково составить донесение и начертить небольшое кроки. Унтер-офицеры и первая рота, которою теперь командовал капитан Козлов, любили и уважали его и считали его настоящим офицером. Даже барина они в нём не видели, но своего брата, душевного и сердечного человека, заботящегося о них, с которым служба шла легко, гладко, сытно и весело.

На походе он ел с ними из одного котла, спал в одной хате, пел с ними песни, читал и пояснял газеты. Когда он говорил — моя рота, он знал, что она действительно его и ничья больше. Солдаты о нём говорили: наш ротный, или просто наш. Такими капитанами, ротными командирами, была полна в 1914 году вся Русская армия и они даже лицом и сложением были похожи друг на друга, одинаково печатали с носка, притоптывая по земле на маршировке, одинаково тянулись перед начальством, покрикивали на ленивых солдат и твёрдым голосом, лёжа в ста шагах от противника, говорили по телефону батальонным командирам: «Мы достреливаем последние патроны. Нам остаётся одно — встать и атаковать» или — «Я прошу прислать заместителя, пока сдал роту фельдфебелю, потому что я — убит».

Капитан Козлов от тысяч и тысяч таких капитанов отличался только тем, что он за два года до войны женился по любви на очень хорошенькой девушке, дочери генерала, из хорошей, старой семьи, хрупкой, болезненной, и любил её и родившуюся год тому назад девочку больше себя. В серой казарменной жизни, в сером существовании изо дня в день по полковому приказу явилось светлое пятно, которое осветило и скрасило существование.

Мок он под косыми струями ледяного дождя на стрельбище — он думал: «дома ждёт меня моя Зорька»… Изнемогал в жару на походе. «А Зорьке, — думал он, — хорошо в уютной казённой квартире, где ярко горит электричество и из окон виден зелёный полковой садик, полный прохлады». Она в его мечтах была всегда и всюду с ним. И теперь, думая о ней, он сказал спокойным голосом, обращаясь к правофланговому солдату:

— Железкин, дай мне твою лопату.

Набравши воздуха в грудь, как будто бы собираясь нырнуть в глубокую воду, надевши винтовку на ремень, придерживая его руками и засунув лопату рукояткой за пояс, Козлов бросился что есть духа бежать по дороге. Навстречу ему посвистывали пули. Вдруг разрывная пристрелочная австрийская пуля ударила о край дороги, вспыхнув таинственным зелёным огоньком, точно майский светлячок, и тихо и нежно пропели осколки. Козлов испуганно бросился к другому краю дороги, будто туда не могла ударить пуля.

«Та-пу! Та-пу!» — часто стучали выстрелы, и в темноте дороги было видно их вспыхивающее жёлтое пламя. «Та-та-та» — протрещал пять-шесть раз пулемёт, и опять щёлкали ружья.

«Это всё по мне, — думал Козлов. — Нет, на авось меня не видно, тут темно», — успокаивал он себя и все бежал, задыхаясь от волнения и бега.

Наверху ярко светила большая луна, и небо с тонким узором звёзд переливалось, как серебряная парча. Там был Бог, который смотрел и видел весь этот ужас. Внизу, в коридоре дороги, было темно. Труп солдата лежал поперёк дороги. Козлов едва не упал, споткнувшись об него, и, перепрыгнув, почувствовал, что дальше бежать не может. Силы покидали его, дыхание прерывалось. Он прижался к правому откосу дороги и замер. Стало безумно страшно от сознания, что он один здесь и так близко от неприятеля. «А вдруг рота не пойдёт?» — мелькнуло у него в голове, и сердце захолонуло от ужаса. Он услышал свист пуль. Какая-то пулька неожиданно и сильно чмокнулась подле него по земле и впилась в дорогу.

«Боже! Боже! И я стою здесь, как на расстреле, совсем один!» У него явилось желание врасти в землю, уйти в неё и скрыться от пуль и от людских взоров. Ему казалось, что прошло ужасно много времени и скоро будет рассвет, он думал о том, что каждую минуту из австрийских окопов могут выйти люди и забрать и убить его, у которого такая милая и любящая Зорька и славная девочка Валя.

Обеими руками он схватил лопату и стал рыть землю. Верхний слой подмёрз, и земля только скрипела от ударов лопаты. Винтовка мешала. Он снял её с плеча и поставил подле. Несколько секунд он рыл, и работа заставила его забыться. Мокрый холодный пот проступал по всему телу, и хотелось согреться работой. Песок и земля осыпались тяжёлыми комьями и падали к его ногам. Он выкопал в откосе дороги жёлоб и прижался к нему правым боком. Половина груди была закрыта, лицо и голова, прижатые к холодной, пахнущей сыростью и корнями земле, были укрыты. «Как хорошо! Как хорошо! — подумал Козлов, и запах земли показался ему приятным. Но в это мгновение пуля ударила в землю позади него, и он сейчас подумал: Господи, а левый бок, левый бок, где сердце и часть живота, ведь эта вот попасть могла».

Волосы зашевелились под фуражкой, он повернулся спиной к неприятелю и прижался к земле левым боком, но сейчас же такой жгучий страх охватил его от того, что он не видел неприятеля, что он снова повернулся и схватился за лопату. Но руки не слушались его, и он ничего не мог сделать.

«Ну что же, — подумал он, — и пусть, пусть… Но куда? — И он стал перебирать все части тела, куда могла попасть пуля, и говорить: — о Господи, только не в живот… не в глаз… не в лоб…»

Он слышал теперь каждую пулю, свиставшую над головой. «Эта высоко, — думал он. — Эта пошла далеко». И вдруг неожиданно чмокала подле. Козлов ёжился и в ужасе вспоминал, что ту, которая ранит, он не услышит.

«Неужели я трус, — подумал он. — Ведь шёл же я ещё утром впереди роты на посад и ничего не боялся, а теперь? Это нервы. Надо успокоиться. Живый в помощи Вышнего в крове Бога небесного водворится», — начал он читать про себя свой любимый псалом, но оборвался на второй строфе: просвистала пуля, и он снова съёжился, ожидая смерти или ранения. Он хотел ни о чём не думать, но против его воли мысли и воспоминания неслись ураганом, и прошлое казалось удивительно милым и прекрасным. Ему вспомнилось, как двенадцати лет в корпусе он попал в карцер. Он сидел в тёмной комнате на скамье и горько плакал, жизнь казалась ему конченой. «О, — подумал он теперь, — я готов всю жизнь прожить в этом карцере, только чтобы жить!» Представил себе солнце, ярко освещённую траву, тени парка и золотые кружки солнечных лучей, прыгающие по былинкам. Вдруг представил себе, что он лежит в густой траве и прямо перед ним торчат мохнатые зелёные палочки тимофеевки и шмель с толстым пушистым жёлтым брюшком то поднимается над нею, то опускается и деловито и озабоченно жужжит, а кругом голубой эфир бесконечности. «Это жизнь, — подумал он, — это мир Божий». Волна беспредельной любви и благоговения перед Богом охватила его. «Это все Он, всеведущий и всемогущий, создал — и шмеля, и траву, и небо, и сосновый лес, и белый гриб, притаившийся во мху, и красивую белку с пушистым хвостом, и серого зайца, и эту дивную, мило пахнущую землю. Земля бо еси и в землю отыдеши». И опять он вздрогнул и стал думать о смерти. «Но не может же этого быть, чтобы меня убили, — подумал он. — А как же тогда Зорька с Валей? На что будет жить? Выйдет замуж. Она молода и красива». Жгучее чувство ревности закопошилось в нём.

Опять совсем близко щёлкнула пуля.

Козлову казалось, что он давно лежит у края дороги. Часы у него были на руке, и месяц так ярко светил, что если вынуть руку на освещённое место, то можно было увидать стрелки циферблата. Но Козлов боялся пошевельнуться. Ему страшно было выйти из кошмарного оцепенения, в котором он находился. Он осторожно приподнял голову. Больше всего он боялся увидать потухающую луну и близкий рассвет. Днём его увидит враг и тогда — все кончено. Полный круглый ликующий диск месяца висел все на том же месте над головою, немного сзади и так же затмевал собою кроткое сияние звёзд, которые казались маленькими точками, наколотыми на небе.

— Боже, Боже! Что ещё будет! — простонал Козлов. — Скорее! Скорее бы! — и он сам не знал, чего хотел он скорее — смерти, раны или какой-то перемены в своём состоянии.

В это мгновение сзади него быстро набежал человек, споткнулся о винтовку, уронил её и, схватив крепкими руками Козлова за плечи, прошептал:

— Ваше благородие, вы?


XLII


Это был Железкин. При свете луны лицо его казалось бледным. Длинный тонкий нос бросал тень на рот. Глаза были чёрные.

— Фу! Слава Те, Господи. Как далеко отбежали, — говорил Железкин, устраиваясь впереди Козлова и беря из его рук лопату. — Я уже думал, не случилось ли чего. Гляжу, убитый лежит. Посмотрел. Нет, австриец. Ишь поют пульки-то! Не дремлет он. Понимает, что вся жизнь теперь здесь, или патрули его донесли, что ль?

Железкин ловкими мерными взмахами сильных рук рыл землю, врываясь в откос дороги.

Сладкое чувство сознания, что он прикрыт теперь Железкиным, на мгновение овладело Козловым. «Сперва его убьёт. Я могу им прикрыться», — подумал Козлов. Но ему стало стыдно этого чувства, однако он сознавал, что страх его теперь прошёл, и он спокойно прошептал:

— А рота где?

— Идёт следом, — переставая рыть и отдуваясь, сказал Железкин. — Минуты не прошло, как я за вами бросился. Следом телефонист Егоров. Он той стороной идёт, чтобы ребята провод не порвали.

Железкин быстро уходил в землю. Он подкопал землю под собою, сваливая её спереди и устраивая небольшой траверс. Козлов вспомнил, что это он так учил солдат, даже чертёж им сделал, а сам, когда рыл, зря разбросал землю.

Прошло несколько минут, и Железкин исчез совсем в вырытом углублении, и только мерно и часто через равные промежутки вылетала из-под земли кучка песку, и расширялся и поднимался траверс. Теперь Козлов смело вытянул руки на свет и посмотрел на часы. Было половина одиннадцатого. Вся длинная зимняя ночь была впереди. Железкин все рыл и рыл.

— Ваше благородие, пожалуйте сюда.

Железкин выполз из-под земли и потащил Козлова за рукав.

Ниша, выкопанная в дороге, расширялась под землёю, образуя подобие большой норы, в которой, тесно прижавшись, могли поместиться два человека. Пахло землёю и сыростью, но уже сквозь этот запах пробивался запах жилья, солдатского пота и кожи.

— Постой, ваше благородие, погоди здесь, я на деревню сбегаю, пока ночь, соломки принесу подстелить, досточку подложу, то-то дворец будет! — И Железкин, оставив винтовку и сумки в норе, выполз наружу и пошёл по дороге.

«Какой он храбрый!.. Какой он добрый… Какой он хороший, русский солдат», — думал Козлов, усаживаясь на сумках и упираясь головою в землю.

Здесь пули не только не могли достать, но не было даже слышно их неприятного посвистывания. Было тихо и темно, как в могиле. В отверстие ниши была видна дорога, противоположный скат и голый ивовый куст, несколькими ветками торчавший над обрывом. Козлов рассчитал, что он теперь укрыт даже от снарядов и только, если граната прямо ударит в их нишу, только тогда от них ничего не останется. «Ну на это мало вероятия», — подумал Козлов, но почувствовал, как сердце его похолодело.

Жутко и холодно было сидеть одному в земляной норе. Время тянулось тягуче и медленно, но проходили часы, а Железкина не было. Козлов дремал, просыпался и снова дремал, наконец заснул по-настоящему.

Проснулся он от сильного шороха подле него и сразу не мог понять, где он находится. Кругом была сырость и земля, бока и спину ломило. В отверстие был виден мутный свет раннего утра и солома, которую протискивали снаружи чьи-то руки в яму.

— Принимай, ваше благородие, — услышал он голос Железкина. Вслед за большой охапкой соломы ввалился и сам Железкин с доской и стал разминать и устраивать ложе из соломы.

— То-то славно будет. Он сейчас с артиллерии палить начал, а мы и не услышим, — говорил Железкин, задевая в тесноте ямы Козлова по лицу и наступая на него сапогами. Он наполнил яму свежим запахом морозного, ясного утра.

— У жида насилу солому достал. Давать не хотел, сволочь. Гривенник ему отдал. Такие люди, ваше благородие, такие… Тут жизнь отдаёшь, а ему беремя соломы жалко. А солома хорошая, цеповая. Там ребята машинной набрали — ну какая же это подстилка, раструсится вся, пока донесёшь. Фельдфебель приказали доложить вашему благородию, что рота наша вся закопалась. Деревянкина ранило в щёку. Дохтур говорит, ничего, жить будет. Так сквозь щёку и прошла. Ребята шутят, что, мол, поцеловала сладко… Вкусная она пуля или нет? А он и говорить не может, руками показывает, что, мол, горькая. По концерту не съедим, ваше благородие? Я принёс.

Железкин вынул из карманов две жестянки и стал вскрывать их кривым ножом.

— Телефонист, ваше благородие, тут рядом, только аппарат не работает. Должно, провод порвали, чинить ночью пойдут. Сейчас не пройдёшь, на выбор бьёт… В посаде народу! Страсть. Нежинский и Волховский полки подошли. Их ребята сказывали, что видали, как тяжёлые пушки наши становили. На восьми лошадях везут и лошади, сказывают, огромадные. Наш второй батальон уже на этом берегу, следом переправили. Сегодня ночью, сказывали, весь полк будет здесь. То-то австрийцу жутко теперь. Он, поди, чует… А ведь вот, ваше благородие, не выйдет. А почему? Кажись, вышел бы ночью, всех нас задарма поколоть бы мог. А не вышел. Значит, боится. А ведь его там, в штабе сказывали, две или три дивизии, а нас… рота.

Железкин весело засмеялся. Офицер и солдат сидели рядом, прижавшись друг к другу так, что Козлов чувствовал острые плечи Железкина сквозь его шинель. Оба ели холодное мясо консервов, доставая его руками. Их думы были одинаково просты, и скованы они были на такое житие надолго — пока весь полк не устроится.


XLIII


Сон это был, кошмар, давящий ночью, или жуткая явь? День теперь или ночь? Судя по тому, что в отверстие ниши льётся мутный свет и глухо стучат частые выстрелы пушек — день. Который день? Напряжением памяти Козлов восстановляет, что это уже третий день идёт, что он сидит так, прижавшись к Железкину в земляной могиле. Эта яма уже стала смрадной ямой, потому что выйти из неё было нельзя. Австрийцы сосредоточили огонь тридцати восьми лёгких и восьми тяжёлых орудий по дороге. Снаряды падали правее и левее дороги, и осколки гранат и пули шрапнелей впивались в землю, взрывали траверсы и щёлкали по краям отверстий. Одна граната упала на самую дорогу и вывернула одиннадцать человек, обратив их в кровавые лохмотья мяса и засыпав их чёрною землёю. Из одиннадцати мёртвых выполз один и пополз по земле, как полураздавленный червяк, волоча разбитую ногу. Пуля стрелка из австрийского окопа добила его, и он затих, скорчившись в неловкой позе, чёрный от земли и крови.

Днём все сидели, притаившись по ямам, молчали и тяжело вздыхали, ожидая, когда кончится артиллерийский огонь и прекратится эта страшная лотерея, где выигрышем была смерть. Днём огонь стихал на полчаса. В земляных нишах, наполненных людьми, тихо говорили: обедать пошёл, а сами туже подтягивали ремнями голодные животы. Около четырёх часов дня опять умолкала канонада и в земляных норах тяжко вздыхали православные и говорили: каву пьёт. Перед закатом австрийцы били со страшною злобою, пуская снаряды целыми пакетами, земля кипела кругом дороги, и в ямах сидели тихо и ни о чём не думали. Ночью все оживало. Телефонисты выползали чинить провода, люди отправлялись за сухарями и за консервами. Пули продолжали бить по дороге, и эти экспедиции никогда не были безопасны. Не проходило ночи, чтобы кого-либо не убило или не ранило, но ночью чувствовалось легче. В ямах люди тяжко вздыхали, крестились и там, где было по два или по три человека, тихо переговаривались.

— Вот так-то, ваше благородие, года три тому назад сподобился я посетить святой город Киев, — говорил Железкин. — Возили мы туда с отцом скотские кожи. Был я в Киево-Печерской лавре и видел подземелья. Вот как у нас с вами здесь. Тишина, темно. Монах свечку зажжёт, и видишь лежит обёрнутый в красную материю какой-то угодник. А почему в красную?.. Да, жили люди в тишине, под землёю храм у них выкопан был махонький, молились они там. Чудно! Жили, значит, и ничего не ведали. Просвиркой одною питались. Ничего им не надо. А мой отец и говорит монаху. Значит, испытать его хотел. «Это, — говорит, — разве святость вне мирского соблазна под землёю спастись… По мне, — говорит, — больше святости, ежели в миру спасёшься». Вот я, ваше благородие, и сейчас не возьму в толк, где спасение? Там, в пещере, где тихо, мирно, и никто не тревожит, или, как здесь, где людей бьют, где этакий страх и жизнь на жизнь вовсе не похожа. Прошлого ночью пошёл я за водою, чаю вам согреть, иду и вижу, лежит нога в сапоге. И на подошве железные набивки, знакомые такие. Чья, думаю, нога? А потом и вспомнил. Это ефрейтора Забайкина нога, у него такие набойки, он при мне в Новом Корчине набивал. Набил и говорит: «Ну, теперь до самого конца войны хватит». А тут вот лежит нога, а его нет. Там, ваше благородие, ста шагов отсюда не будет, снаряд как попал в край дороги, так ничего не осталось. И кто убит, не знаем. Фельдфебель говорит: «Опосля, на перекличке, узнаем». У края ямы лежит голова и грудь вся разворочена, красная, ну прямо как в мясной лавке туша. И дух от неё нехороший. Я прошёл было мимо. А потом чувствую, смотрит он на меня, ну будто зовёт, что ли. Хочет, чтобы опознал я его. Не могу дальше идти. Зовёт. Повернулся я, пошёл к нему. Луна светит так ясно-ясно. Нагнулся. А он смотрит: глаза открытые, мёртвые, лицо восковое, губы открыты, зубы белые, ровные, усы чёрные ветер растрепал, голова коротко стриженная. Кто же, вы думаете? Запевало 2-й роты Лепёшкин. Иван Лепёшкин! Ах, думаю! Помяни Господи раба Твоего Иоанна, на брани за веру, Царя и Отечество убиенного!.. А тут пуля — чмок ему прямо в затылок. А он и глазом не моргнул. Господи, ваше благородие! Век помнить это буду. Что значит мёртвый-то! Пуля и все такое, а он ничего. Пустился я бежать. Бегу, а все мне кажется, кричит мне Лепёшкин: «Чего бежишь, и тебе то же будет!..»

В эту ночь пришло приказание выйти из ям и рыть землю под самыми проволоками. Тысячи людей шло, прорывая канаву, и под самыми проволоками металась земля, насыпаясь длинным пухлым валиком. По этой земле всю ночь били пушки и стреляли ружья, но выйти австрийцы не смели. В глубоком австрийском окопе, с бойницами, обшитыми досками или хворостом, с узеньким банкетом, на котором едва можно было стоять, такою же жуткою нечеловечески страшною жизнью жило восемь тысяч австрийской пехоты. Они стреляли днём и ночью по каждому подозрительному пятну, по каждому шороху. Они видели днём, как кипела и клубилась земля от множества разрывавшихся снарядов, им казалось, что они вместе с досками и соломой, летящими кверху, видели руки, ноги и тела русских солдат. Но они чувствовали, что русские накапливались в земле вдоль дороги, наполняли её массами людей. Каждое утро их наблюдатели усматривали на дороге новые следы соломы, а ночью стрелки слышали все усиливающееся и приближающееся скрежетание земли, которую роет множество лопат.

Все страшнее становилось в неприступных окопах. Длинные ряды кольев сомнительно качали своими верхушками, и проволока казалась жалкой паутиной.

В эту страшную ночь вдруг увидали австрийцы, как стала невидимыми руками из-под земли выбрасываться земля, и в ужасе почувствовали, что неприятель так близко, что когда затихала стрельба, то слышен был сдержанный говор и непрерывный шорох земли.

Офицеры с бледными лицами проходили сзади стрелков и говорили по-немецки и по-славянски:

— Не бойтесь. Никогда русским не пролезть через проволоку, никогда не одолеть наших укреплений.

Но голоса их звучали неуверенно, лица их были бледны, а из широко раскрытых глаз глядела пустота смертельного ужаса.

В это ясное декабрьское утро они увидали, что вдоль всего фронта в расстоянии шестидесяти шагов насыпана длинная полоса свежей земли. Австрийцы стали подтягивать сюда резервы. С первыми утренними лучами солнца вдруг, сильно нагнетая воздух, прилетела шрапнель и — бомм ммяу! — лопнула и разорвалась весёлым белым дымком позади окопа.

Над длинной грядой свеженакопанной земли на секунду высунулось молодое лицо со счастливыми взволнованными глазами и сейчас же юркнуло под землю и раздался торопливый голос, говоривший по телефону: Восемь русских батарей, тридцать орудий, — в одной батарее два орудия были подбиты и испорчены, — и четыре тяжёлых пушки проверяли свои выстрелы. Через совершенно равные промежутки, очень редко, каждые пять минут с русской стороны прилетала одна шрапнель и с неизменною точностью била по гребню австрийских укреплений. И этот редкий размеренный огонь производил впечатление большее, нежели непрерывная пальба австрийских пушек.

— У русских нет снарядов, — говорили офицеры, обходя солдат.

Но солдаты смотрели на них с тоскою и ужасом и не верили потому, что они чувствовали, что так размеренно по часам посылать снаряды может только тот, кто уверен в своих силах, уверен и в своей победе.

Огонь австрийцев становился беспорядочнее. Меньше пуль попадало по гребню русского укрепления и больше свистало по полю, падая, где попало. Самая тишина русской позиции их раздражала. Эти пять минут от выстрела до выстрела казались вечностью, их ждали с омертвелыми лицами и с дрожащими руками. Принесли в плоских котелках ароматный кофе, но никто не притронулся. Настало время обедать, но никто не пошёл за обедом. Ждали чего-то решительного, и то, что время шло, а решительного не было и огонь был уныло методичен, лишало сил.

Ровно в два часа дня, когда зимнее солнце значительно склонилось к западу и светлый и ясный день стал догорать, полковник Дорман сказал по телефону артиллерийскому генералу:

— У меня все готово, можно начинать.

— Начинаю, — ответил в телефон спокойный голос, и даже в трубке телефона чувствовалась могучая уверенность в силе своего оружия.

Прошло около двух минут в полной тишине. На правом нашем фланге, далеко за Новым Корчином, тяжело залпом, сливаясь в один звук, ударили четыре тяжёлые пушки, и сейчас же по всему полю раздался непрерывный раскатистый грохот тридцати орудий, он перебежал по полю, подобный небесному грому, и не успело стихнуть эхо, как снова загремел он, раскатываясь шире и громче. Со страшным скрежетом, раздвигая морозный воздух, неудержимо неслись снаряды к австрийцам и с неумолимою точностью попадали под самые окопы. Гранаты, бросая тучи чёрной земли и громадные клубы бурого вонючего дыма, разрывали проволоки, выворачивали колья или, попав в бруствера, выворачивали доски, били людей, сметали бойницы. Шрапнели обвесили гирляндами белых дымков край укрепления, и не успел ветер отнести их, как новые стаи вспыхивали перед бойницами и плыли, ликующие и ясные. Издали казалось, что белым дымом курилась вся позиция.

Уже никто из австрийцев не стрелял. Все забились по своим глубоким лисьим норам, ямам, выкопанным в толще земли, или прижались к углам траверсов и слушали непрерывный металлический грохот лопающихся снарядов, свист шрапнельных пуль и вой осколков.

Австрийские батареи отвечали с не меньшею яростью. Но они не знали, куда стрелять. Линия русских стрелков была так близка, что австрийцы, боясь поразить своих, давали перелёты и били по площадям, стараясь помешать русским подвести резервы.

Один час и пятнадцать минут непрерывно раскатисто гремела артиллерия и вдруг сразу смолкла, и наступила тяжёлая зловещая тишина. Но никто в австрийских окопах ей не верил. Так же бледны были лица, так же сидели за траверсами, так же лежали, не смея шелохнуться, в лисьих норах и изредка шорохом неслось тихое и болезненное, как предсмертный стон:

— Jesus Maria…

Ухо обманывало и в тишине на русской позиции ловило далёкий гром пушек, снова начавшейся канонады, вой несущихся снарядов и ждало оглушительного треска взрывов.

Но всё было тихо.

И вдруг отчаянный, как вопль умирающего, раздался дикий крик офицера:

— Hier sind sie! Feuer[3]!

Сотни лиц высунулись над бруствером, и то, что они увидали, было ужаснее всякого артиллерийского огня. Все поле, минуту назад пустое и мёртвое, с чёрными бороздами вспаханной земли, со снегом, сохранившимся в глубине их, с ямами, кустами, все ровное поле было сплошь покрыто серыми шинелями русских солдат. Их казалось бесчисленное множество. Над ними рвались оранжево-белые дымки австрийских шрапнелей, но так мало было этих дымков и так много солдат. Передние уже прошли проволоку, которая лежала порезанная ножницами и разорванная снарядами. Не больше тридцати шагов отделяло первую цепь от укрепления и отчётливо были видны белые, точно мёртвые, лица с большими горящими ужасом глазами, и можно было различить офицеров, идущих впереди с винтовками, как и солдаты.

Несколько беспорядочных выстрелов раздалось из австрийских окопов, и навстречу им грянуло громовое «ура».

Оно казалось громче орудийной канонады, оно не походило на крик людей, но что-то невероятно грозное слышалось в нём. От него одни люди забыли то, что они люди, и стремились только к убийству, другие забыли то, что они солдаты, что их долг сражаться, и думали лишь о том, чтобы спасти свою жизнь. Колени позорно подгибались, руки бросали винтовки. Одни с поднятыми руками умоляли о пощаде, другие, бросая оружие и шинели, чтобы легче было бежать, бежали стремглав по громадному широкому полю. Огонь австрийской артиллерии оборвался, артиллеристы дрожащими руками старались нацепить пушки на передки и ускакать впереди бегущих нестройными толпами обезумевших от ужаса людей.

Над всем громадным полем мощно и властно, зверски дико, наводя трепет на самые смелые сердца и вместе с тем радостно гремело «ура», слышное на многие версты.

Из господского дома, обращённого в неприступную крепость с неповреждёнными проволочными частоколами, полного солдат, вышел австрийский офицер в серо-сизой шинели и высоком кепи. Он нёс навязанную на палке громадную простыню и сам отодвинул рогатки, перегораживавшие дорогу. Лицо его было бело, слёзы текли по щекам, и подбородок неестественно прыгал.

Навстречу ему бежал с толпою солдат полковник Дорман.

В подъезде молодой красивый венгерский лейтенант в расшитой куртке вдруг порывистым движением выхватил из кобуры револьвер, вложил его себе в рот и выстрелил. Когда Дорман вбежал в подъезд, его тело лежало поперёк, из развороченной головы текла чёрная густая кровь и смешивалась с белыми мозгами, выпавшими на камни. На изуродованной щеке один глаз был открыт, и что-то смешливо-жалкое было в ещё блестящем зрачке.

Зарайцы, нежинцы и болховцы бежали, задыхаясь от крика, останавливались, стоя стреляли по бегущим австрийцам и снова бежали. Они уже не кричали «ура», но кто-то крикнул безумно радостным голосом:

— Кавалерию!..

Все поле подхватило этот крик, и ликующим стоном, отдаваясь на многие версты, раздался громкий зовущий клич:

— Кавалерию вперёд! Кавалерию вперёд…


XLIV


Как только прогремел первый орудийный выстрел с нашей стороны и обратился в грозную канонаду, полковник Дорман, сидевший в своём расширенном и обращённом в маленькую землянку окопе за мостом, вызвал к себе хорунжего Растеряева и сказал, глядя на него блестящими восторженными глазами:

— Посылайте за полком. Через два часа у нас всё будет кончено.

Растеряев отчётливо и точно написал донесение командиру полка, тщательно проставил время и, вложив в конверт, спустился вниз к мосту, где по очереди дежурили казаки. Одно мгновение у него мелькнула в голове мысль, что столь важное донесение было бы лучше отвезти ему самому, но страстное желание быть свидетелем самой атаки удержало его. «Я могу понадобиться здесь, как проводник», — подумал он. В казаках он не сомневался. Очередным у моста был доброволец Виктор Модзалевский.

— Смотри, Витя, это очень важное и спешное донесение, — говорил Растеряев, глядя в красивые смелые глаза добровольца. — Три креста я поставил на конверте для того, что это очень важно.

— Понимаю, — коротко ответил Модзалевский, жадными глазами глядя на маленький жёлтый конверт. — Духом слетаю.

— Поезжай к Алпатову, у него возьми казака и скачите вдвоём, оборони Бог, ежели что случится с одним, другой доставит.

— Понимаю, — снова сказал Модзалевский и побежал под откос к реке. Здесь был небольшой пешеходный мостик в три доски с жиденькими, в одну жердь, перильцами. Модзалевский перебежал по нему и, убедившись, что Растеряев его больше не видит, тихо пошёл к крайнему двору, где стояла его лошадь и был его подручный глуповатый молодой казак, прибывший в полк с пополнением в октябре — Федотов.

Три месяца Модзалевский болтался при штабе полка, всячески угождая адьютанту и Карпову и изучая характер командира.

Он вспоминал задачи, данные ему Коржиковым и инструкцию, выработанную в Циммервальде. «Война должна идти к поражению» — так сказал Ленин. А если будут такие полковники, как этот Карпов — будет победа. Он чувствовал, как с каждым боевым днём таял лёд между казаками полка Карпова и пехотой. Пехотные офицеры с уважением говорили о казаках, казаки любовно относились к пехоте. Солдаты полупрезрительное казачки выговаривали уже с ласковым оттенком и чаще горделиво называли их наши казаки. Между двумя родами войск зарождалась великая душевная христианская любовь, когда казак готов был отдать свою жизнь за солдата, а солдат готов был пожертвовать своею для казака. Они начинали верить друг в друга. «Этого нельзя допустить, — думал Виктор, — если будут между людьми доверие и любовь, — они победят, и задача моя не будет исполнена». Хотелось выслужиться перед Фёдором Фёдоровичем и Бродманом. «Может быть и самому Ленину доложат! — Ураганом неслись мысли. — Как правы те, кто ещё в Неаполе написал мне: «и лучшего из гоев убей», все держится лучшими. Но мало убить. Надо так убить, чтобы позором покрылось имя, чтобы тошно было умирать. Как учили меня: «Все — навозные черви, все равны, нет лучших!.. Мы не дадим им Наполеонов! И побед им не дадим!»

Он нервно сжал пальцами конверт. Он знал задачи полка. В этом пакете всё. «Это будет первая моя заслуга перед партией и перед Лениным… То-то посмеются они!..»

Он зашёл за дом, намочил конверт и легко расклеил его.

— Так, так, — сказал он, прочитав написанное, достал карандаш, переправил цифру 14 на 16; так что вышло, что донесение послано не в два, а в четыре часа, и, раскуривая папироску, сказал про себя: «Самое, что мне теперь нужно».

— Ну, Федотов, — сказал он, — веди лошадь до нашей избы, а я сейчас туда приду.

— А что? — спросил, глупо улыбаясь, Федотов.

— А ничего. Скажи уряднику Алпатову, что Витя сейчас придёт и водки и пива принесёт.

— Вот-то ладно, — сказал Федотов и затрусил с заводною лошадью к дому на окраине Нового Корчина, где помещался их пост.

Виктор, имевший значительные деньги, понемногу занял среди казаков сотни и штаба полка положение богатого барчука. Он умел в нужную минуту достать водку или пиво и принести тогда, когда люди изнемогали от усталости.

— Настоящий казак, — говорили про него. — Умеет расстараться.

Он был моложе всех, почти мальчик, а пожилые урядники и солидные казаки обращались с ним почтительно. Было в нём что-то, что не позволяло быть с ним запанибрата. Умел он хорошо говорить, умел будить в казаках неясные волнующие чувства и заставлять их думать о том, о чём они никогда не думали.

Урядник Алпатов изнемогал от волнения со своими четырьмя казаками, сидя в небольшой чистой избе. По орудийной канонаде, по тому, что посад, ещё ночью полный пехотой, опустел и только фельдшера и сёстры стояли группами на улицах под домиками, на которых висели белые флаги с красным крестом, он понимал, что сейчас совершится что-то важное и великое. Он выходил из избы и с тоскою думал, чья возьмёт — наша или их. «Это наши, — говорил он, слушая гул пушек вправо и влево от себя. — А это их заговорили. Не пора ли за полком посылать?»

Приезд Федотова с известием, что сейчас с водкой и пивом придёт Витя, обрадовал и смутил его.

— Как будто и не время теперь, — сказал он Федотову и повторил Виктору, когда тот, нагруженный бутылками, входил в избу.

— По русскому обычаю, товарищ, для этого время всегда найдётся. А тут случай такой… Хорунжий послал.

— А разве его благородие не с донесением послал? — перебил Виктора Алпатов.

— С донесением, товарищ, с донесением. Приказано ровно в четыре часа доставить, не раньше и не позже.

Виктор достал конверт и показал подрисованную цифру.

— Странно, кубыть, — сказал Алпатов, — Растеряев обстоятельный такой человек и вдруг заблаговременное донесение?!

— Хотите распечатаем, — предложил, нагло глядя на Алпатова, Виктор.

— Ну, что с тобой, Витя! Разве же можно.

На водку и пиво из соседней избы подошли телеграфисты и солдат-фельдшер.

— За успех и победу, — сказал Виктор, поднимая чайную чашку с водкой. — Славно жарят. Товарищи солдаты, казацкой водки не угодно ли?

Солдаты конфузливо пододвигались к столу.

Алпатов гостеприимно очистил им место и заказал хозяину-поляку приготовить мятку из картофеля.

Отвыкшие за войну от водки и пива, казаки и солдаты быстро хмелели. Виктор не пил. Лицо его было бледно, какие-то думы бродили по ясному белому лбу, и хмурились прекрасные глаза.

— Что, товарищи, — обратился он к солдатам, — хороша казацкая водка, а и плётка казацкая не худа?

— Ну, зачем такое говорить, Витя, — недовольным голосом сказал Алпатов, — кто старое помянет, тому глаз вон.

— А при чём тут плётка? — спросил раскисший от водки и тепла солдат-телеграфист.

— Будто, товарищ, не помните, — сказал, подмигивая, Виктор.

— Ну, будя, будя!.. — толкал под бок Виктора Алпатов.

— Нет, почему, товарищ… А помните, как тогда, когда рабочий хотел вырваться из-под гнёта капитала, а крестьянин пошёл добывать себе от помещика ту землю, которая ему принадлежит по праву, казаки стали на сторону насильников бедного народа и кровью и плетьми загнали его в тенёта рабства!

— Ах, Витя! — досадливо морщась, сказал Алпатов. — Ну, ни к чему это! Ну разве мы виноваты? Ежели приказание. Присягу сполнять одинаково должон что казак, что солдат.

— Нет, товарищ, — звонко отчеканивая каждое слово, сказал Виктор, — ежели бы тогда, в 1905 году, не казаки, совсем по-иному пошла бы жизнь и не было бы ни войны этой, ни этого неравенства.

— Что же, господа казаки, — сказал фельдшер, — малый правильно говорит. Видать образованного человека! Много тогда душегубства наделали казаки.

— Да что вы, земляки, — сокрушённо мотая головою, сказал Алпатов. — Ну совсем же это не так. И солдаты шли тогда на усмирение и все потому… Ну, словом, — присяга.

— Казаки были всему коноводы, — сказал фельдшер.

— Вы, земляк, так рассудите, ведь я там не был. Я тогда и в малолетках не числился, чего же корить. Это, Витя, неправильно совсем, — заговорил скромный белокурый казак Польшинсков.

— Все одно, брат или отец, сословие казацкое пошло, — сказал телеграфист.

— Да, товарищи! В этом великий грех казачества перед крестьянством… Казачество пошло на защиту буржуазии от восставшего пролетариата, и за то оно получило себе в награду лёгкую и привольную жизнь, — звонко чеканя слова, говорил Виктор. — Смотрите, вот уже четвёртые сутки непрерывно гремят пехотные пушки и льётся крестьянская кровь, а казаки сидят глубоко в тылу и в ус себе не дуют. Но будет час, и солдат вспомнит это и выместит свою злобу на казаке.

— Ах, Витя, — сказал Алпатов, — ну какой там про-пре-лият, что ты говоришь такое? Будет наш час и придём. И как ещё поможем пехоте.

— Нет, господа казаки, — сокрушённо мотая головою, говорил фельдшер, — его речь правильная, умная, тяжёлая речь. Не люди вы, казаки.

— Как не люди! — воскликнул Польшинсков.

— Так, непонятные, не крестьянские вы люди. А так, отчаянные какие-то.

Спор разгорался сильнее. Виктор отошёл к дверям, надел снятую было винтовку и с улыбкой смотрел, как начиналась ссора между этими людьми, которые полчаса тому назад искренно любили и гордились друг другом. «Так, так, — думал он, — поддай, поддай».

Артиллерийский огонь, потрясавший окна, вдруг оборвался, прошла секунда томительного затишья. Спорщики примолкли и сидели, прислушиваясь. И сразу, как всплеск могучего моря, грянуло и широко на несколько вёрст разлилось могучее «ура».

— Товарищи! — крикнул, распахивая двери, Виктор. — Там сейчас потоками льётся кровь солдатская, крестьянская, рабочая, а казаки спят по хатам, нажравшись вина!

— Виктор! — грозно крикнул Алпатов, сжимая кулаки. — Земляки! Это измена!

— Федотов, — спокойно сказал Виктор, — нам пора ехать. Айда по коням.

И он вышел из избы.


XLV


Эти дни Карпов сильно волновался ожиданием. Каждый день в определённые часы он получал от Растеряева записки с описанием обстановки и следил за каждым шагом пехоты.

В этот день утром он получил известие, что сегодня между четырнадцатью и шестнадцатью часами произойдёт бой, а когда выезжать, о том Растеряев обещал прислать дополнительно.

К двум часам дня, к началу канонады, полк был посёдлан и сотни собраны по дворам. Карпов хотел идти, но адьютант Кумсков его удерживал.

— Поспеем, господин полковник, — говорил он. — Нет хуже, как если мы понапрасну опять приедем. Люди потеряют порыв и охладеют.

— Вы правы, Георгий Петрович, но не случилось ли чего с Растеряевым?

— Самый аккуратный офицер, господин полковник.

— А если убит?

— Там Алпатов. Пехота прислала бы сказать. Да ведь вы знаете пехотный бой. Они до утра будут вести артиллерийскую подготовку. Я думаю, что сегодня ничего не будет. Не так-то легко взять укрепления.

— Пойдёмте на улицу, я не могу сидеть в избе, — сказал Карпов и вышел с адьютантом из хаты.

Красное солнце опускалось к горизонту. Гром пушек и грохот рвущихся снарядов внезапно смолкли. И вдруг оттуда, где в мутном туманном мареве лиловыми пятнами рисовались деревья господского дома, послышался неясный гул.

— Георгий Петрович, что же это?! — схватывая за руку Кумскова, воскликнул Карпов.

адьютант стоял бледный и широко раскрытыми глазами смотрел вдаль

— Ведь это… Ура!.. Вы понимаете? Они атакуют… А мы… в восьми вёрстах. Нам сию минуту нужно быть там!.. Трубач!.. Трубач! Труби тревогу…

Через пять минут полк просторною рысью шёл по направлению к Новому Корчину. Но уже темнело. Солнце скрылось в полосе тумана, и луна высоко висела в небе. Были обманные, тусклые сумерки. Навстречу Карпову скакали два казака. Это были Федотов и Модзалевский. Виктор передал пакет с донесением Карпову, но тот его не стал даже читать. По тишине, которая наступила кругом, тишине победы, когда не слышно ни пушечных, ни ружейных выстрелов, Карпов уже помимо всякого донесения понимал, что все кончено и он опоздал.

— Почему так поздно? — крикнул он на ходу Виктору.

— Не могу знать, — громко и отчётливо прокричал Виктор.

Полк широким потоком, не сокращая рыси, спустился к реке, и так как мост был занят толпою пленных, которых вели в посад, то Карпов свернул на брод и по броду по брюхо лошади перешёл через реку Ниду и поскакал к господскому дому.

Навстречу ему по всему полю шли наши солдаты. В подоткнутых спереди шинелях, в заломленных на затылок старых смятых фуражках, с винтовками на плече они имели лихой ухарской вид победителей.

— Эх, казаки родимые! — кричал молодец, шедший навстречу, — что же, опять опоздали! Мы пешком нагоняем, а вы и на конях не можете.

— Казачки, казачки, — мало-мало батареи не забрали, а вы! Эх вы! — говорил офицер с красным, возбуждённым бегом лицом, обтирая пот.

— Нагаечники, — слышался из сумрака злобный голос, — им мирный народ усмирять это одно, а воевать… Ку-у-ды ж!

Кто-то из темноты пронзительно свистнул, и было в этом коротком свисте столько презрения и оскорбительной досады, что он ударил Карпова и его казаков, как бич. Карпов невольно оглянулся, и первое, что бросилось ему в глаза — улыбка, которая плыла по лицу Модзалевского и которую он никак не мог удержать.

— Ты чему смеёшься, каналья! — крикнул Карпов.

Лицо Виктора мгновенно стало серьёзным, и он пробормотал:

— Я-то? Я ничего…

Но уже была аллея господского дома. Густая толпа солдат гомонила по саду.

— Я бежал за ими, версты две бежал, — задыхаясь счастливым молодым голосом, говорил кто-то, — ну разве догонишь? Они на лошадях, слышь себе громыхают рысью. Ну вот не догнал, рукой схватить можно.

— Я его, милый человек, как схвачу за горло, у него и сабля из рук вон выпала. Ну, пожалуйте, ваше благородие, в плену значит.

— Он в меня выпалил — ну во, как ты стоишь, и — жжи — ничего, промахнулся.

— Я его штыком как в живот шарахну — у него глаза аж завертелись.

— Больно, должно быть.

— Эх, кабы кавалерия подоспела, всех бы забрали, а то сколько его убежало.

— И пушки увезли. Главное досада, что пушки.

— А меня, братцы, офицер спас, — говорил в толпе второй роты высокий и нескладный Железкин. — Ротный наш, капитан Козлов. Он в меня штыком, а ротный штык от меня отвёл и штык прямо ему в грудь. Кровь пошла. Я говорю: вы ранены за меня. А он говорит: ничего, тебе бы в живот, а мне в грудь — пустяки и упал, значит. Ввек не забуду. Умирать буду, а помнить его благородие Александра Ивановича буду!

Полковник Дорман, счастливый, сияющий, насквозь пропитанный запахом победы, встретил Карпова у самого подъезда среди трупов немногих австрийских солдат, заколотых в пылу боя.

— Что же вы, — с горьким упрёком сказал он Карпову, — многоуважаемый, опоздали, а? Полторы дивизии и шесть батарей были ваши. Мои конные ординарцы и то две пушки взяли. Эх вы! Гаврилычи!

Кровь прилила к лицу Карпова от этого оскорбления, но он так понимал Дормана, что ничего не ответил.

— Теперь что же? Идите домой. Вы мне больше не нужны. Я здесь закапываться буду. Корпусу донесу, что не моя вина, что мы не в Столине, а здесь.

— Я догоню! — сдержанно сказал Карпов.

— Куды! К черту под хвост догоните. Он, поди, окопался уже.

— Я догоню! — решительно сказал Карпов и повернул лошадь. Злоба кипела в нём. Он ничего не помнил, но сознавал одно, что оскорблено его родное войско, его прекрасные казаки и оскорблены по его вине.

Полк, собравшийся в резервную колонну подле господского дома, ожидал его хмурый и недовольный. Казаки сидели, нахохлившись и опустив головы. Им обидно было, и они до глубины сердца чувствовали вину своего командира.

— Третья и четвёртая сотни в лаву на Столин, рысью, — крикнул Карпов. — Есаул Каргальсков, ведите лаву. Войсковой старшина Коршунов, идите с остальными сотнями в полуверсте сзади. Я пойду с лавой!..

У него уже созрел свой план, и план его сулил успех.


XLVI


Карпов ехал по дороге за серединою рассыпавшихся в лаву казаков, и картина будущего боя отчётливо рисовалась ему.

Там, где-нибудь в восьми вёрстах от него, толпою, молчаливо нахмурившись, меся башмаками глубокую грязь, идут остатки австрийской дивизии. Они потрясены боем. Усталые лошади едва вытягивают пушки из грязи. Крутом холодная, обманчивая в лунном свете ночь. Он обогнёт справа лесом эту колонну и ударит на неё в конном строю. Они сдадутся. Они не могут не сдаться. Тогда он покажет, что такое его казаки. Он возьмёт пленных и пушки не из-под пехоты, а сам — в большом и смелом ночном бою.

Его ночная конная атака при луне станет достоянием истории, и дело у Посада Столина будут так же изучать, как Бегли-Ахметское дело, а имя Карпова будет навеки прославлено, как имя кавалерийского вождя!

Он выпрямлялся в седле и бодро ехал по дороге. Брошенные повозки и кухни, валяющиеся вдоль дороги ранцы показывали ему, что паника и усталость в рядах австрийской пехоты были велики. В четырёх вёрстах от Нового Корчина в стороне от дороги, загрузшие по самые оси в болоте стояли две пушки с передками. Должно быть, обезумев от страха, бросились обгонять пехоту, сорвались с дороги и погрузли в болоте. «Хорошо! Хорошо», — думал Карпов и шёл свободной рысью.

Близка была деревня Хвалибоговице. Здесь дорога поднималась на бугор.

По бугру вспыхнули яркие жёлтые огоньки и раздалась трескотня ружей. Хвалибоговице было занято неприятелем, готовым дать отпор. Пули щёлкали кругом. Две лошади в лаве упали, казак со стоном склонился на луку седла. Лава подалась назад.

— Стойте! Стойте! — крикнул Карпов. — Это его арьергард. Тут всего какая-нибудь рота, не больше. Есаул Каргальсков, отведите немного лаву и ждите. Я обойду их с остальными сотнями. Георгий Петрович, поедемте со мною, посмотрим, в чём дело.

От широкого грязного растоптанного отступавшими австрийцами шляха вправо шла чистая, узкая, упругая полевая дорожка. Сарданапал, как только ступил на неё, облегчённо фыркнул, охотно ответил на шпору и пошёл левым галопом к черневшему в стороне лесу. Кумсков, Лукьянов, Пастухов и Модзалевский скакали за Карповым. Они въехали в тёмный лес и невольно перешли на шаг. Пахло сыростью и прелым листом. Лошади неслышно, точно крадучись, ступали по мягкой, усеянной коричневыми листьями дороге. Лунный свет бросал серебряные блики на мокрые стволы буков и осин и блестел на оставшемся в глубине леса снегу. Капель падала с деревьев и шумела по сухому листу, и казалось, что кто-то осторожно подходит. Влево лес становился реже, начиналась опушка, за ней были холмы и край деревни Хвалибоговице.

Карпов остановился, слез с лошади и пошёл к опушке.

Лукьянов и Модзалевский шли следом, адьютант рядом.

Они вышли на край леса. Из темноты леса деревня, озарённая полною луною, казалась совершенно светлою. Каждая хата, огороды, поля, журавель колодца были ясно видны на фоне серебрящегося неба. Выстрелы продолжались, и огни их вспыхивали только влево, против большой дороги.

— Я так и думал, — сказал Карпов шёпотом. — Тут и роты не будет. Скачите к Коршунову и ведите его этою дорогою сюда. Мы пошлём вторую сотню пешком в деревню, а со всеми остальными на конях в обход. Скажите Каргальскову, чтобы присоединил обе свои сотни к полку. Вы понимаете меня?

— Понимаю, понимаю, — проговорил Кумсков. Волнение командира полка передалось и его адьютанту. Он также дрожал внутреннею дрожью, как дрожал и Карпов.

— Мы покажем им, что такое Донцы! — горделиво сказал Карпов так громко, что Лукьянов и Модзалевский услыхали его слова.

Кумсков побежал к лошади, и слышно было, как он поскакал по дороге. Затем все стихло.

Карпов стоял на опушке, в пяти шагах от него был его штаб-трубач. Модзалевский отошёл назад.

Вдруг резкий выстрел совсем подле заставил Карпова оглянуться. Он увидел, что Лукьянов без стона свалился, как сноп, на землю, два раза судорожно дёрнулась его нога, и он затих. Не успел Карпов сообразить, откуда и кто стрелял, как яркое пламя выстрела метнулось подле него, страшный удар в грудь толкнул его и сбил с ног, и, захлёбываясь кровью, он упал на землю. Но он сознавал, что не убит. Затылок, с которого слетела папаха, явственно ощущал холодный и сырой мох, и он царапал и щекотал его шею. В ту же минуту он увидал над собою юное лицо Модзалевского и хотел спросить его. Ему казалось, что Модзалевский пришёл к нему на помощь. Но Модзалевский смотрел на него со злобою и ненавистью и медленно вытягивал шашку из ножен. Карпов пошевелился и потянулся рукою к револьверу, но в ту же минуту страшный удар по черепу оглушил его, красные искры посыпались из глаз, все завертелось под ним, и исчезло сознание жизни.

Виктор толкнул Карпова ногой и убедился, что он мёртв. Тогда он вложил шашку в ножны и быстро побежал к деревне, занятой австрийцами.

Пастухов, оставшийся на дороге с четырьмя лошадьми, слыхал выстрелы и не знал, что ему делать. Спешить на выстрелы с четырьмя лошадьми он не мог, лес был густой и с ними нельзя было пролезть, бросить лошадей он не смел. Смертельно бледный, в страшной томительной тревоге он повторял только «с нами крестная сила!», тяжело вздыхал и отдувался. Но в лесу стало тихо. Никто не кричал, не стонал, не звал на помощь, выстрелов больше не было.

Минут через десять неясный гул идущей рысью конницы раздался по лесу. Коршунов и Кумсков скакали впереди полка.

— Вот здесь! — сказал Кумсков, увидав Пастухова с лошадьми.

Коршунов остановил знаком сотни и поехал через лес на опушку. На зелёном мху, освещённые высоко поднявшимся месяцем лежали два трупа — командира и его штаб-трубача. Оба были убиты почти в упор кем-то, подкравшимся сзади. Карпов, кроме того, был зарублен. Доброволец Виктор Модзалевский пропал без вести. Страшное подозрение закралось в души казаков. Урядник Алпатов и казак Польшинсков были уверены в том, что никто другой, как Виктор убил командира. Но никто громко не говорил об этом. Слишком гнусным, гадким и подлым казалось всё это дело.

Известие о смерти любимого командира полка как громом поразило казаков. Бодрость сменилась апатией. У Коршунова не хватило силы воли выполнить план Карпова, который ему рассказал Кумсков. История конницы — история её генералов. Вождь, способный на лихую, ночную конную атаку, был убит, и его некем было заменить.

Уныло и скучно, без трофеев, везя убитого командира, возвращался к пехоте полк Карпова. С этого дня его слава померкла, он стал самым обыкновенным заурядным полком.

Тот, кто исповедовал завет Мехильта — «Лучшего из гоев умертви, лучшей из змей раздроби мозг», — знал, что делал.

Виктор, раздробивши мозг Карпова, раздробил и мозг его полка.


XLVII


Автомобиль Красного Креста, на котором сидел Мацнев, поддерживая лежащего рядом на носилках Саблина, дрогнул, переезжая с поля через канаву на шоссе, и от этого толчка Саблин очнулся, застонал и открыл глаза

Автомобиль, выбравшись на ровное мощённое кирпичом на ребро стратегическое шоссе, точно обрадовался, заскрипел рычагом и покатил, мерно жужжа.

— Где я? — хрипло спросил Саблин.

— Со мной, милый Саша, — ласково проговорил Мацнев. Саблин поднял глаза, узнал Мацнева и кротко улыбнулся.

— А, милый философ, — сказал он. — Вот неожиданная встреча… Что батарея? — вдруг тревожно спросил он. Перед ним стала картина последнего момента атаки.

— Взята, Саша, взята! Ты со своим дивизионом вписал славнейшую страницу в историю нашего полка, да и не только его, а вообще всей конницы нашей, всей Русской армии. Четыре пушки! Прислугу наши молодцы порубили. Вы спасли пехоту.

Но Саблин уже слушал его со странным равнодушием. Точно Мацнев рассказывал ему о чём-то давно-давно прошедшем, скучном и неинтересном. Он слабо улыбнулся, усилием воли заставляя себя вспомнить всё, что было, но ничего не мог вспомнить. Была скачка, и Диана без седока его обогнала под солдатским седлом. Почему Диана была под солдатским седлом?

— А Коля? — вдруг тревожно спросил Саблин.

— Ты герой, Саша, — не отвечая на вопрос о сыне, говорил Мацнев. — Ты теперь великий герой. Георгиевский крест обеспечен. Князь уже телеграфировал Государю о тебе. Помнишь, я тебе всегда говорил, что ты в сорочке родился. Первое дело и такое славное дело, удивительное дело.

Саблин слушал его и не понимал. Все то, что говорил ему Мацнев, было скучно и навевало тоску. Слава, подвиг, взятая батарея, всё это было не главное, не существенное… Коля? Но и вопрос о Коле возник как-то случайно в связи с Дианой, посёдланной солдатским седлом, и значения не имел. А что же главное?

Мерно журчавшая машина и мягко покачивавшийся на рессорах автомобиль мешали сосредоточиться. Саблин видел подле своей головы мягкую белую руку Мацнева с пальцами, украшенными дорогими перстнями, и нежное чувство любви к старому товарищу охватывало его.

— Что, я очень тяжело ранен? — спросил Саблин и сейчас же почувствовал, что вот это-то и есть самое главное, что ему нужно было знать и что его так сильно беспокоило. — Я буду жить? — спросил он, жадно устремляя глаза на Мацнева и с тревогою ожидая его ответа.

— Ну, конечно. Две шрапнельные пульки, да какой-то осколочек тебя повредили, но существенного ничего.

— Правда?

— Клянусь Анакреоном.

У Саблина явилось сильное желание поцеловать красивую холёную белую руку за эти слова. Своё, личное заслоняло все остальное.

— Ты куда меня везёшь?

— Прямо в Варшаву, в лучший лазарет, на попечение лучших врачей и Александры Петровны. Помнишь?

Саблин поморщился. Теперь легкомысленная Александра Петровна Ростовцева, любительница пикантных разговоров и приключений с молодыми мужчинами, навязывавшаяся когда-то Саблину, была ему неприятна. Он знал, что и у Мацнева было с нею какое-то особенное и притом противоестественное приключение.

Мацнев понял его.

— Ты, Саша, не узнаешь её. Ты знаешь, она разошлась с мужем и стала святою. Она работает в солдатском отделении и исполняет самые тяжёлые и грубые работы. А? Кто бы мог подумать, что Саша Ростовцева будет мыть грязные раны? Знаешь, она как-то высосала гной из раны и тем спасла солдата. Ах, подвиг так меняет женщину. У ней лицо — это её единственный недостаток при её дивной фигуре — стало прекрасным.

Но Саблину было неинтересно слушать про Александру Петровну.

— Что, мне операцию будут делать? — спросил он.

— Не знаю, Саша. Ну, если будут — самые пустяки…

Мысль об операции снова взволновала Саблина. Он не слушал, что говорил Мацнев. Мерный стук машины раздражал его и усыплял, явилось какое-то неясное, неопределённое, близкое к бреду состояние, и Саблин впал в полузабытье.

Иногда, на несколько секунд, сознание возвращалось к нему. Он видел тёмный сосновый лес, нёсшийся навстречу, пухлую белую руку с перстнями подле лица и снова забывался. Дневной жар сменила прохлада вечера, потом сияло небо кроткими звёздами, где-то горели огни, и красноватое зарево отражалось в синем небе. Одно мгновение его поразил шум. Горели яркие фонари. Автомобиль стоял, кругом возились люди.

— Где я? — сквозь забытье спросил Саблин.

— В Варшаве, — отвечал Мацнев. — Вот мы и приехали.

Во время переноски в палату Саблин почувствовал сильную боль в груди и голове и потерял сознание.


XLVIII


Сознание, грёзы и полное беспамятство сменяли одно другое в продолжение нескольких дней. Чаще всего грезилось Саблину, что он лежит на постели и множество людей окружают его. Они маленькие, в полроста человека, с громадными головами и небольшими туловищами вроде тех людей, которых рисуют на карикатурах. Их очень много толпится кругом Саблина, они приходят и уходят, наполняют комнату и проваливаются куда-то, они оживлены и всё время разговаривают друг с другом, но голосов их не слышно. Они ничего не делают Саблину, но от их присутствия Саблину неудобно, и он не знает, как их прогнать. Иногда сквозь эту толпу маленьких, суетливых человечков вдруг протискается большая нормальная фигура, но она похожа на тень. Она что-то делает над Саблиным, и после неё человечки исчезают, наступает мрак, спокойствие и нирвана. А потом, через сколько времени Саблин не мог определить, — опять он лежит в низкой тесной комнате, и маленькие человечки с большими головами оживлённо толкутся вокруг него, говорят, входят, проваливаются куда-то и от них так мучительно беспокойно.

Мало-помалу те высокие, похожие на тени фигуры стали выявляться и приобретать реальные формы, и Саблин стал понимать, кто они такие. Первым он узнал короткого толстого человека с рыжими усами и бородой, который трогал его холодными, чисто вымытыми пальцами, и после его прикосновений становилось легко и приятно. Человек этот одет в длинный белый балахон с рукавами, завязанными у кистей. Саблин знал, что это доктор, знаменитый хирург Эвальд, делавший ему операцию. Другая фигура была высокая, стройная, одетая в длинную юбку в сборках, скрадывающую формы ног, в чёрной монашеской косынке, из-под которой на лоб выдвинут узким краем белый платок. Косынка спускается на плечи и доходит почти до пояса, и оттого не видно очертаний высокой груди. Маленькие руки с точёными изящными пальцами и нежными ладонями, холодные, сухие, осторожно прикасаются к самым больным местам, и боль утихает. Косынка закрывает весь овал лица, и ясно смотрят оттуда, из-под озабоченно нахмуренных бровей, большие серые глаза. Мягкое сияние этих глаз скрадывает неправильные черты лица. Саблин знает, что это Александра Петровна Ростовцева, друг графини Палтовой, с которой они при Саблине говорили, что женщина имеет право так же мысленно раздевать мужчину, как это делают мужчины с женщинами. Когда при ней сказали, что кто-то имел интригу с хорошенькой горничной своей жены, и Ротбек, бывший тут, воскликнул: «Как я понимаю его, их Танюша такая конфетка!», Александра Петровна совершенно серьёзно сказала, что если мужья могут флиртовать с горничными и увлекаться ими, то нужно предоставить и жёнам право отдаваться лакеям и кучерам своих мужей.

— Твой Иван, — сказала она, обращаясь к Палтовой, — я бы не прочь иметь с ним роман.

У неё всегда было дурное на уме, и в обществе, где были молодые барышни, её боялись. Теперь эта самая Александра Петровна сияла неземною кротостью больших серых глаз, и греховное улетело от неё.

Третье лицо Саблин долго не мог признать. Оно появлялось подле него преимущественно ночью, когда ни доктора, ни Александры Петровны, ни служителя, ни няньки не было подле. Стоило Саблину застонать, пошевельнуться, стоило ему подумать о каком-либо желании, как, разгоняя бредовый кошмар маленьких человечков, являлся к нему этот человек. Он подходил, как дух, тихо и незаметно. Ловкими, сильными руками он сразу, как никто другой, устраивал удобно Саблина, иногда садился подле и клал мягкую тёплую руку на лоб, и тогда Саблин успокаивался, глубокий сон охватывал его, и он засыпал до утра, чтобы проснуться окрепшим. Саблин не знал, кто этот человек, и спросить не мог, язык ещё не повиновался ему.

Но постепенно сильное здоровое тело брало своё. Кошмары рассеялись. Определился и третий и оказался священником N-ского пехотного полка отцом Василием, тяжело раненным в Восточной Пруссии и теперь поправлявшимся в лазарете. Он с Саблиным вдвоём занимал высокую комнату со стенами, окрашенными масляной краской, и большим восьмистекольным окном, за которым были деревья сада с пожелтевшею листвою.

Саблин проснулся глухою ночью. Под синим покрывалом чуть светила на потолке электрическая лампа. Штора была спущена и плоским тёмным пятном лежала на стёклах. беспокойно бил по окнам дождь, и ветви деревьев стучали в стекла. Было слышно, как непрерывным потоком лилась из трубы вода в поставленную кадку. Страшное беспокойство охватило Саблина, и сердце его стыло в каком-то суровом предчувствии чего-то неотвратимого.

Он уже все знал. Знал, что Коле оторвало снарядом голову, что Ротбек убит, что убита почти вся молодёжь, которую он повёл в атаку, а он жив и будет жить и будет здоров.

Георгиевский крест, лично присланный ему Государем, лежал на столике под пучком мохнатых хризантем. Все это было не нужно, всё это подчёркивало черноту и безотрадность его жизни. Первый раз память вместо ярких счастливых моментов жизни развернула перед ним целый ряд мучительных страниц. Объяснение с князем Репниным по поводу Китти, оскорбление от Любовина, Распутин, его Коля без головы…

Саблин беспокойно заметался на постели и застонал от душевной боли.

— Вы не спите, — услышал он ласковый голос. — Вам опять больно. Позвольте, я вам помогу.

Вспыхнула лампочка на столике у отца Василия. Но она тщательно была заслонена от Саблина книгою и осветила только подушки и часть стены у койки священника.

— Нет, благодарю вас, — сказал Саблин.

Священник накинул на себя серый подрясник, выпростал волосы, надел наперсный крест на георгиевской свежей ленте, большим гребнем расчесал волосы и бороду и, уютно съёжившись, сел под лампой и стал читать небольшую книгу, в которой Саблин угадал Евангелие.

Саблин глядел на него. Лицо у священника было благообразное, красивое, одухотворённое, с маленькою курчавою, чуть раздвоенною бородой, такое, каким на русских иконах пишут лик Иисуса Христа. Оно было в меру худощаво и бледно, большие голубовато-серые глаза были прикрыты длинными тёмными ресницами. Ему можно было дать и пятьдесят лет, и двадцать пять. В тёмно-каштановых густых волнистых волосах пробивалась чуть заметная седина, в углу у глаз были маленькие морщины, и губы, покрытые усами, были тонки и сухи. Ничего телесного не было в нём, но всё было душевное.

Саблин разглядывал его.

«Читает Евангелие, — подумал Саблин. — Читай, читай, ничего не начитаешь, вздор там написан. Толковали его каждый по-своему и каждый не понимал. Вон Толстой такого нагородил. А все потому, что никто не хочет понять, что толковать нечего, потому что главного — Бога — нет».

И с какою-то лихорадочною поспешною злобою Саблин ухватился за эту мысль.

«Ну, конечно, — думал он, — ибо если бы был Бог, разве возможна была бы война? Коля с оторванною головою? За что? Вера и Распутин? Распутин терзал её тоже во имя Божие. А Бог молчал.

А Виктор и смерть Маруси? Застрелившийся Корф и несчастный Ротбек? Что теперь будет делать бедная Нина Васильевна?!

Иисус Христос был первым социалистом, и Евангелие, по-настоящему, запрещённая книга, а мы её сами распространяем.

Все это чепуха. И как просто — когда нет Бога. И угрызений совести не нужно, и этой сердечной муки и томлений, и безсонных ночей… Был бы исправный желудок, а остальное все приложится».

Священник поднял голову от книги, посмотрел своими синеватыми глазами с неизмеримою кротостью на Саблина и сказал вполголоса:

— Рече, безумец, в сердце своём: несть Бог.

Саблин вскочил и сел на постели. Воспалённый блуждающий взгляд его остановился на спокойном лице священника.

— Вы это почему, батюшка? — хрипло спросил он в тревоге.

— Это я здесь прочёл, — сказал спокойно отец Василий.

— Но почему вы это вслух прочли? Почему вы знали, что я думал о том, что Бога нет? — сказал Саблин.

— Я этого не знал и думаю, что вы так не думаете.

— Почему?

— Вы образованный и, по-видимому, верующий человек, — сказал священник. — Ошибаться и заблуждаться всякий может, но не верить не может никто.

— Я верил, но я так много раз убеждался в ошибочности своей веры, что перестал верить. Я искал правды в этой книге — и не нашёл.

— Что же — это так понятно. Вы не умели искать. Вон социалисты полагают, что Евангелие одного с ними толка, а между тем учение Христа диаметрально противоположно учению социалистов. Христианство и социализм — это два полюса. И то, что вы сейчас так легко отметнулись от Бога, тоже вполне естественно. Вы Его не знаете.

Отец Василий помолчал немного и продолжал:

— Вы много пережили несчастий мирских и искали у Бога мирской помощи и не нашли. Это так и должно было быть. Царство Божие не от мира сего.

— О каком таком Царствии Божием говорите вы? — сказал Саблин.

— О том, о котором непрерывно и повсеместно молится весь род человеческий: «да приидет Царствие Твоё!»

— Э, батюшка! Я, как себя помню, крестился на картинку, обложенную золотом и самоцветными камнями, и бормотал: «да приидет Царствие Твоё, да будет воля Твоя… Не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого». А вышло что? Всю жизнь и лукавый, и искушение, и где же воля Божия? Да, извольте, я вам расскажу. Вы не спите всё равно. Садитесь ко мне и слушайте.

Саблин, приподнявшись на подушки, уселся на постели и стал рассказывать свою жизнь. Выходило так, что главное в его жизни сначала были женщины. Он рассказал, какою страшною драмою оскорбления, рождения Виктора и смертью Маруси кончились его увлечения женщинами. Он победил беса похоти и сумел в чистой любви к Вере Константиновне и детям найти удовлетворение. И что же Бог дал ему в награду за эту победу над собою? Распутин, самоубийство Веры Константиновны, поруганной и опозоренной, и трагическая и никому не нужная, безцельная смерть сына…

— Но это только часть! Только часть, батюшка, — это личное, и этот крест я бы смог нести и справиться с собою. Я любил духовною великою любовью Государя и Государыню, любил русский народ и что же, что же вышло?!

Волнуясь и перебивая мысли и воспоминания, громоздя одну картину на другую, Саблин рассказал всю гамму своих разочарований в Государе и в русском народе, в котором не оказалось героев. Он говорил со слезами и горечью и как бы оправдывался в том, что он дерзнул не верить в Бога.

— Да, да, всё это так понятно, — сказал отец Василий. — Вы никогда не задумывались над Евангелием, вы никогда не думали над святыми словами Христа: «ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это все приложится вам»[4], потому что вы никогда не хотели понять, что «Царствие Божие не от мира сего», но хотели великую проповедь Христа насильственно приклеить к земной жизни, как это делают социалисты. Христианская религия есть религия внутренних побуждений, в этом вся её страшная сила.

— Я вас не понимаю, батюшка.

— Да и не вы один, многие этого не понимают. Многие думают, что Христос пришёл на землю, чтобы законодательствовать, и ищут в Евангелии какого-то устава жизни. Искал его и великий писатель наш, граф Лев Николаевич Толстой, и все они забыли, что сказал о себе Христос: «Не думайте, что я пришёл нарушить закон или пророков: не нарушить пришёл Я, но исполнить»[5]

Отец Василий примолк, опустив голову. В комнате была тишина. За окном стояла глухая осенняя ночь. Никакой шум извне не доносился до них. Саблин, широко раскрыв глаза, смотрел на отца Василия и ждал чего-то. Странно билось его сердце, и было хорошо от вдруг охватившего его с непонятною силою волнения.


XLIX


Отец Василий вдруг поднял голову и смотрел вдаль. Он точно видел какие-то картины, доступные ему одному, и говорил, рисуя их перед Саблиным:

— Пустыня… пески… — тихо произнёс он. — Вдали маячат волнуемые миражами призрачные горы. Нет воды, сухая растительность редкими кустиками пробивается сквозь чёрные камни. С глухим ропотом бредёт по этой пустыне громадная пёстрая толпа людей. И богатые и бедные, и сильные и слабые, и здоровые и нездоровые, все слились в одном желании найти землю обетованную. Так живописует нам исход евреев из земли Египетской Библия. Сзади остался строгий египетский закон, бичи и скорпионы, в пустыне была свобода и закона не было. Разыгрались страсти человеческие. Бедный потянулся к имуществу богатого и сказал: «Моё!» голодный пошёл тайно резать чужой скот — случилось то, что всегда было…

Отец Василий помолчал немного и тихо, с глубокою скорбью сказал:

— И будет! Ибо несовершенны люди. Мало знали они о Боге и забыли они Бога. Обид и горя было много, судья один — Моисей. И потянулись с утра и до вечера толпы обиженных к Моисею со своими жалобами, ища защиты. И не стало у него времени заниматься делами. В ту пору нагнал Моисея Иофор, священник Мадиамский, на дочери которого был женат Моисей. Он увидал работу и труды Моисея по разбору людских тяжб и понял, что Моисею с этим не управиться. Иофор, человек египетского образования дал ему совет назначить из лучших людей себе помощников. Так создалась нормальная власть — не выборная, случайная, но из «людей способных, боящихся Бога, людей праведных, ненавидящих корысть»[6]. Они были назначены тысяченачальниками, стоначальниками, пятидесятиначальниками и десятиначальниками.

Там же в Библии определена и сущность власти. Власть названа бременем. «И облегчи себя и пусть они несут с тобою бремя»[7]. Бремя власти было роздано многим людям. Понадобились правила, как судить людей, понадобился, стало быть, закон. Евреи были у подножия ныне потухшего вулкана — Синайской горы. Возможно, что тогда ещё клубился дымом её кратер и гудела и потрясалась земля. Окружённый серным дымом извержения, испуганный и сам совершающимся кругом таинством природы Моисей дошёл до чрезвычайного напряжения творческих сил и создал гениальный по краткости кодекс законов… И писали потом во все века законы великие государственные люди, но выше этих коротких правил: не укради, не убий, не прилюбы сотвори, не послушествуй на друга своего свидетельства ложна, чти отца твоего и матерь твою, не пожелай жены ближнего твоего, ни раба его, ни вола его… — выше, проще, короче этого никто не придумал и не написал. Это то, что вырвалось у человека в момент действительного вдохновения, то есть тогда, когда устами человека говорит Господь Бог.

Гремели и рокотали силы подземного извержения, вспыхивало и в клубах тяжёлого удушливого дыма металось пламя, и голос Моисея, говорившего короткими фразами, казался голосом неведомого Бога!

Но… прошло обаяние минуты, стихло извержение вулкана, люди отошли от страшной горы, и снова стала соблазнять жена ближнего, и вол его, и осел его, и снова начались раздоры, ссоры и убийства. Люди не могли жить обществом в мире. Понадобился страх наказания. Именем Господним были произнесены страшные слова: «глаз за глаз, зуб за зуб, руку за руку, ногу за ногу»[8] — создавалась в бродячей толпе государственность, и элементами её явились судьи и палачи, потому что несовершенно человечество и грязны и гадки его помыслы. Но рядом с этим суровым законом Моисей указал и другой закон — закон любви и прощения. И напрасно думают, что заповеди любви к ближнему даны Христом. Заповедь Христа гораздо выше этого.

…"Слушай Израиль! — восклицает Моисей. — Господь Бог наш, Господь един!

И люби Господа Бога Твоего, всем сердцем твоим, и всею душою твоею, и всею силою твоею».

«И сказал Господь, Моисею говоря: …"люби ближнего своего, как самого себя! Я господь!»[9].

Вот какие законы застал Христос, когда пришёл на землю. И десять заповедей, на скрижалях каменных начертанных, и «глаз за глаз, и руку за руку», и великие заповеди любви к Богу и ближнему.

Христос признал все эти человеческие законы как необходимые для того, чтобы сгладить неравенство людей, сильного и завистливого сделать неопасным для слабого и имущего.

Христос исполнял иудейские и римские законы и повиновался им. Напрасно стараются выставить Христа революционером, он никогда им не был. Он признавал закон со всеми его несовершенствами, с тюрьмою, ссылкою, с самою смертной казнью, потому что люди были несовершенны. Он не ходил по тюрьмам, и Он, исцелявший больных и воскрешавший мёртвых, никогда не освобождал заточенных. Он не шёл против закона людского. Он, кроткий, простой, незлобивый, друг нищих и убогих, учитель среди простых рыбаков, не гнушался властями и не презирал их. Он воскрешает дочь Иаира, Он возлежит на богатом свадебном пире в Кане Галилейской, Он сидит с фарисеями и не оскорбляет мытарей. Тем, кто ожидает от Него возмущения против властей и против богатых, Он говорит: «пришёл Сын человеческий: ест и пьёт и говорите: «Вот человек, который любит есть и пить вино, друг мытарям и грешникам»[10].

Иисус Христос нигде не служил и ни от кого не зависел. У него не было никаких особых служебных обязанностей, кроме одной — следить за храмом. Он был посвящён храму как член общины, и на Его обязанности лежало следить за порядком в храме. Христос увидел зло, творящееся в храме, и Он воспротивился этому злу и употребил силу, чтобы искоренить это зло.

«…И нашёл, что в храме продавали волов, овец и голубей и сидели меновщики денег.

И сделав бич из верёвок, выгнал из храма всех, также и овец и волов; и деньги у меновщиков рассыпал, а столы их опрокинул.

И сказал продающим голубей: возьмите это отсюда и дома Отца Моего не делайте домом торговли»[11]

— Как возмутился бы Христос, — сказал Саблин, — если бы увидел, как в минуты высочайшего напряжения молитвы, когда священник простирается у престола и шепчет: «се жертва тайная совершена! Дар вносится»… из алтаря выходит староста с блюдцем и за ним длинная вереница сборщиков с кружками. Звякают медные пятаки и шелестят бумажки… А эта стойка-прилавок в храме, со свечами, просфорами, иконами и правом купить особую молитву за живого или умершего.

— Да, — сказал отец Василий, — несовершенств много у нас, и нам нужна плётка… Но не о том моя речь. Я хочу вам, Александр Николаевич, сказать одно, что Христос земного не касался и земным законам покорялся, и учение его глубже, нежели то думают многие, мнящие себя знатоками Евангелия…


L


— Христос нам дал только одну новую заповедь. Эта заповедь покрывает собою все законы людские, и тот, кто исполнит в полной мере эту заповедь, — тот становится выше закона, потому что закон для него ничто, выше власти, потому что власть бессильна против него, выше государства, потому что все законы государственные бьются об эту заповедь Христову, как разбивается морской прибой о неприступную скалу.

Отец Василий, сказав это, остановился. Он ожидал вопроса Саблина, но Саблин молчал. Опершись локтем на подушку, он смотрел глубоким взором на священника и слушал.

— Христос знал, что в этой заповеди весь смысл жизни людей и тот, кто сумеет исполнить её, тот сможет стать счастливым на земле и пройти жизненный путь вне тех тяжёлых огорчений, которые являются спутниками жизни всякого нехристианина. Христос хотел, чтобы ученики его поняли это и глубоко усвоили его заповедь. Приближались последние дни земной жизни Иисуса Христа. Он знал, как Бог, что Ему предстоит перенести муки крестной казни, и, как человек, в предвидении смерти страдал. Его душа парила над землёю, общаясь с Богом, и состояние Его передавалось и Его ученикам, которые видели, что с учителем их происходит что-то особенное. Христос собрал учеников на последнюю общую трапезу. Он призвал их одних, никого посторонних не было. Приближался праздник Пасхи и чувствовалось его дыхание. Так недавно ещё Христос въезжал в Иерусалим, окружённый толпою народа, и крики «Осанна!» раздавались кругом. Было ликование, белые одежды, взмахи пальмовых ветвей, синее небо, лучи весеннего солнца — и вот уже ищут убить Христа и один из учеников предаёт Его. Беседа прерывается частыми паузами. Ученики смотрят на Христа и ждут чего-то особенного.

Только что вышел Иуда, и Симон Пётр уже знал, что он пошёл предать Христа.

Наступило молчание. За дверьми стояла тёмная ночь.

— «Ныне прославился Сын человеческий и Бог прославился в Нём. Если Бог прославился в нём, то и Бог прославит Его в Себе и вскоре прославит Его.

Дети! Не долго уже Мне быть с вами. Будете искать Меня, и, как сказал Я Иудеям, что, куда Я иду, вы не можете прийти, так и вам говорю теперь»[12]…, — сказал Христос. Ученики не поняли Его слов, но насторожились.

И тут Христос первый раз сказал, что Он даёт заповедь, закон, правило для людей.

«Заповедь новую даю вам да любите друг друга, как Я возлюбил вас, так и вы да любите друг друга.

По тому узнают всё, что вы Мои ученики, если будете иметь любовь между собою»[13].

Вот то новое, что принёс с собою в мир Христос. Вот единственная заповедь Христова — любить друг друга так, как Христос любил людей, то есть чтобы и оплевание, и заушение, и самую смерть принять за них.

Сказав так, Христос не удовлетворился, Ему нужно было, чтобы глубоко в сердца Его учеников вошло это высокое понятие не простой любви к ближнему, как самого себя, как того требовал Моисей, но любви особенной. Христос повторяет: «если любите Меня, соблюдите Мои заповеди»[14]. И, как будто опасаясь, что ученики Его всё ещё не поняли, Он усиливает требование своё, соблюсти то, что Он скажет.

— «Кто имеет заповеди Мои и соблюдает их, тот любит Меня, а кто любит Меня, тот возлюблен будет Отцом Моим; и Я возлюблю его и явлюсь ему Сам»[15].

Ученики Его горели любовью к Нему, и Христос испытывал их, подготовляя их дух к восприятию вечной истины. Все больше нарастало горение сердцем, настала наконец минута полного духовного общения, когда сердца учеников раскрылись. И Христос повторяет им:

— «Сия есть заповедь Моя, да любите друг друга, как Я возлюбил вас. Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих.

Вы друзья Мои, если исполняете то, что Я заповедую вам.

Я уже не называю вас рабами; ибо раб не знает, что делает господин его; но Я назвал вас друзьями, потому что сказал вам всё, что слышал от Отца Моего»[16]

Христос освободил людей от рабства внешней жизни, пояснив им, что любовь несёт свободу.

И третий раз повторил Он ученикам своим:

«Сие заповедаю вам, да любите друг друга»[17]. Заповедь Христа одна: любовь к людям в той же сильной степени, доведённой до самоотречения, какою любил и сам Христос людей.

Сердце чисто созижди во мне, Господи!

Христианская религия состоит из внутренних благих побуждений — и от этих благих побуждений вытекают и соответствующие поступки. Христос указал людям в любви к ближнему уподобиться Ему. Стать такими, как Он говорил о Себе:

— Приидите ко Мне, все труждающиеся и обременённые, и Я успокою вас. Возьмите иго Моё на себя, и научитесь от Меня: ибо Я кроток и смирен сердцем; и найдите покой душам вашим.

Ибо иго Моё благо и бремя Моё легко»[18].

Христианская религия есть религия внутренних побуждений. Тот достигнет Царствия Божия, свободы и величайшего счастия, кто сможет так очистить сердце своё, чтобы все мысли его были чистыми.

— «Вы слышали, что сказано древним: «не убивай, кто же убьёт, подлежит суду.

А Я говорю вам, что всякий, гневающийся на брата своего напрасно, подлежит суду; кто же скажет брату своему: «рака», подлежит синедриону; а кто скажет «безумный», подлежит геенне огненной.

Вы слышали, что сказано древним: не прелюбодействуй.

А Я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своём»[19]

Вот чего требует Христос: чистых помыслов.

— «И кто захочет судиться с тобою и взять у тебя рубашку, отдай ему и верхнюю одежду; и кто принудит тебя идти с ним одно поприще, иди с ним два.

Просящему у тебя дай, и от хотящего занять от тебя не отвращайся.

…Любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас, и молитесь за обижающих вас и гонящих вас»[20].

— Понимаете ли вы, что Бог есть любовь! — воскликнул отец Василий и его голос зазвенел новыми нотами, каких не слыхал Саблин. Отец Василий встал и то ходил, то останавливался в глубине комнаты у окна, то подходил к постели Саблина и говорил сильно и одушевлённо.

— Вы ищите Христа, вы ищете правды Божией, Царствия Его святого, вы создаёте для этого законы, устраиваете политические партии, а между тем правда Христова, счастие и рай земной в вас самих. Только воспримите заповедь Христову о любви, только бросьте семя любви в сердце своё, научитесь любить, и оно вырастет и все объемлет. Христос уподобил царство небесное зерну эвкалипта. Видали вы его когда-либо? Маленькое оно, ну, как пылинка, а вырастает из него дерево огромадное, прилетают на него птицы небесные и укрываются в ветвях его[21]. Зародите внутри себя это чувство любви, и вы построите Царство Небесное, и вы будете счастливыми и свободными, и ни Царь, ни закон, ни власть вам ничто. Все земное отпадёт от вас, и люди станут братьями, и нет господина над вами — все равны и свобода, свобода!

«…вы знаете, что почитающиеся князьями народов господствуют над ними, и вельможи их властвуют ими, — говорит Христос.

— Но между вами да не будет так: а кто хочет быть большим между вами, да будет вам слугою; и кто хочет быть первым между вами, да будет всем рабом.

Ибо и Сын человеческий не для того пришёл, чтобы Ему служили, но чтобы послужить и отдать душу Свою для искупления многих»[22].

«И познаете истину, и истина сделает вас свободными»… «всякий, делающий грех, есть раб греха»[23]

Учёный губернатор и Римский правитель Иудеи говорит Христу: «Итак, ты царь?» — Иисус отвечал: «Ты говоришь, что Я Царь. Я на то родился и на то пришёл в мир, чтобы свидетельствовать об истине; всякий, кто от истины, слушает гласа Моего ».

Пилат сказал Ему: что есть истина?»[24].

Ведь тут, подумайте, уже и от анархии кое-что есть, Христос анархист! Христианство сродни анархизму, оно не признает властей! Ведь вот до чего можно договориться?.. Как же это совместить: «воздадите Кесарево Кесареви» и покорность перед арестом и судом, и слова Христа Пилату: «Ты не имел бы надо Мною никакой власти, если бы не было дано тебе свыше»[25], то есть обожествление власти, признание того, что Бог благословляет властителей на их труд — с этими словами о свободе и об этой таинственной истине, от которой несёт анархией.

Да если любовь во мне, что мне царь и начальство? Они хотят, чтобы я исполнял их законы, а я так люблю каждого из них — не потому, что он царь или начальник, а потому, что он мой ближний, что готов душу свою отдать за них и отдаю её чисто, по влечению сердца! А если и царь христианин и начальник христианин — да ведь тогда, подумайте, и они готовы отдать душу свою за подданных и за подчинённых. Вот вам и анархия! Один служит, разрываясь на части, а другой рвётся перед служащим, чтобы угодить ему… Вы солдат и христианин — вы стремитесь так служить, что начальник не нахвалится вами, но и начальник христианин, и он старается сделать службу вашу такою, чтобы вам легко было. Вы горите друг к другу любовью и подлинно — иго моё благо и бремя моё легко. Когда вы любите, то всё, что вам указывают, легко, когда вы, любя, указываете — какой же это труд? Это счастие, а не труд…

Война!.. Да если все христиане не по имени, а по духу! Возможна ли война? Да нет же! Враг вас так любит, что готов сам за вас отдать душу свою, а вы его так же любите. Чепуха, а не война! Понимаете, ерунда, нелепость, вздор! Торжество антимилитаристов! Долой оружие! Пришла пора разоружаться. Аминь…

Восьмичасовой рабочий день… Какая чушь! Да христианин рабочий готов душу свою отдать за ближнего, за фабриканта, за капиталиста, он не то что восемь — десять, а двадцать часов готов работать. Но и фабрикант христианин — он тоже видит в рабочем ближнего. Не нужно восьми часов, пусть работают семь, шесть часов, пусть предприятие даст полпроцента, никакого процента, идёт в убыток… Понимаете, какое разрешение вопроса! Столкуются, ведь столкуются при любви-то? Христианской любви?

Аграрный вопрос… Да где же он? Его нет. Помещик так любит крестьянина, что отдаёт ему землю по любви. А крестьянин, может, и не возьмёт этой земли. А помните у гр. Толстого в «Анне Карениной» Левин отдаёт землю крестьянам, а сам в сердце-то ненавидит, презирает. Или этот Нехлюдов в «Воскресении», который не любит Катюшу Маслову, а хочет жениться на ней насильно, преследует её и мучит себя и её. Не любя отдаёт землю крестьянам. Фарисеи… «уподобляетесь окрашенным гробам, которые снаружи кажутся красивыми, а внутри полны костей мёртвых и всякой нечистоты.

Так и вы по наружности кажетесь людям праведными, а внутри исполнены лицемерия и беззакония»[26]

Праведники ли Левин и Нехлюдов? — нет, они обманщики, потому что не по любви делали поступки свои, а лишь по желанию исполнить Евангелие, не понимая его, как не понимал его сам Толстой, как не понимают его и социалисты. Они хотят навязать его жизни, а Христос признал, что к жизни учение его неприменимо. Жизнь сама по себе, а Царство Христово само по себе. Христианская вера может только смягчить, скрасить жизнь, но сделать её такою, как надо, не может, потому что для этого надо, чтобы все стали христианами.

Ну возможно ли это?

«Когда выходил Христос в путь, подбежал некто, пал пред ним на колена и спросил Его: Учитель благий! что мне делать, чтобы наследовать Жизнь вечную?»

«Знаешь заповеди: не прелюбодействуй, не убивай, не кради, не лжесвидетельствуй, не обижай, почитай отца твоего и мать»[27]

Вот чего потребовал Христос от человека: только соблюдения земных, писаных Моисеевых законов. По-нынешнему — только выполнения современных законов до мелочей — законов гражданских и военных и довольно! Христос знает, насколько несовершенны люди, и не требует от них подвига. Но тот человек хотел большего.

— «Учитель! — говорит он, — всё это сохранил я от юности моей.

Иисус, взглянув на него, полюбил его и сказал ему: одного тебе недостаёт: пойди, всё, что имеешь, продай и раздай нищим; и будешь иметь сокровище на небесах; и приходи, последуй за Мною, взяв крест.

Он же, смутившись от сего слова, отошёл с печалью, потому что у него было большое имение.

И, посмотрев вокруг, Иисус говорит ученикам Своим: как трудно имеющим богатство войти в Царствие Божие!

Ученики ужаснулись от слов Его. Но Иисус опять говорит им в ответ: дети! как трудно надеющимся на богатство войти в Царство Божие.

Удобнее верблюду пройти сквозь игольные уши, нежели богатому войти в Царствие Божие…

Истинно говорю вам: нет никого, кто оставил бы дом, или братьев, или сестёр, или отца, или мать, или жену, или детей, или земли, ради Меня и Евангелия, и не получил бы ныне, во время сие, среди гонений, во сто крат более домов, и братьев, и сестёр, и отцов, и матерей, и детей, и земель, а в веке грядущем жизни вечной.

Многие же будут первые последними, и последние первыми»[28].

— Анархия, Александр Николаевич! Анархия и коммуна! И многие соблазнились на этом. Ах, если бы поняли люди, что есть истина? Если бы отыскали они ответ на недоумённый вопрос Пилата, оставленный Христом без ответа — тогда спала бы пелена с их глаз и стало бы ясно всё. И христианство, и социализм, и Царство Божие — и анархия, и коммуна, и царство тьмы — диавола.


LI


— Христос во всей своей земной жизни, во всей своей проповеди строго разделял земное от небесного, наружное от внутреннего, людское от Божеского, здешний несовершенный мир от мира нездешнего.

«Вы от нижних, Я от вышних; вы от мира сего, Я не от мира сего»[29].

Внизу — борьба за существование, за пищу, одежду и кров, внизу браки и брачные пиры, похороны и скорбь, болезни, зависть, ненависть, преступления, кровь — всё это чуждо Христу.

Это царство земное с его царями и начальниками, офицерами и солдатами, кровопролитными войнами, преступлениями и казнями. Земное царство греховных людей.

«Ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это все приложится вам»[30].

Отец Василий остановился и перевёл дух. Он преобразился. Глаза горели. Он сам спрашивал и отвечал, тексты из Евангелия смешивались с его речами. Речь его, похожая на проповедь, оживилась, он захватил Саблина своими словами, и Саблин чувствовал, как трепет пробегал по его жилам.

— А где же оно? Где это Царство Божие, где искать-то его?

«Не придёт Царствие Божие приметным образом, и не скажут: вот, оно здесь, или: вот, там. Ибо вот, Царствие Божие внутрь вас есть»[31].

Это желания ваши, это помыслы ваши, это побуждения ваши.

…"Из сердца исходят злые помыслы, убийства, прелюбодеяния, любодеяния, кражи, лжесвидетельства, хуления»[32]

Устройте в сердце вашем храм Божий, изгоните из него все помышления злые и достигнете в этом мире полного блаженства. Пусть сердце станет полно благих помыслов, и все станет ясно.

«Дух животворит; плоть не пользует нимало»[33].

Вот где истина. Смешно и странно искать её в мире с его грехами. Как отчётливо говорит Христос: «Царство Моё не от мира сего; если бы от мира сего было Царство Моё, то служители Мои подвизались бы за Меня, чтобы Я не был предан Иудеям; но ныне царство Моё не отсюда»[34]

На земле не может быть Царствия Божия. Самое большее, чего можно достигнуть на земле, — это самому жить по-христиански, так направить помыслы свои, чтобы любовь руководила всеми помыслами нашими. Стать христианином.

«А теперь, — пишет в Первом послании к Коринфянам св. апостол Павел, — пребывают сии три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше»[35].

В чём заблуждение социалистов и почему я так смело противопоставил их Христу и сказал, что они не за Христа, а против Христа? Ведь они тоже провозглашают любовь — они говорят о братстве, о равенстве, о свободе!

Они хотят Царствие Божие, которое не от мира сего, поставить в мир сей. Они хотят то, что должно появиться как результат внутренней работы над собою, как результат христианской любви, поставить в закон. Братство и равенство — когда сердце ненавидит и ропщет! Бог не создал людей равными.

«Больший будет в порабощении у меньшего.

Иакова Я возлюбил, а Исава возненавидел.

Что же скажем? Неужели неправда у Бога? Никак. Ибо он говорит Моисею: кого миловать, помилую; кого жалеть, пожалею».

«А ты кто, человек, что споришь с Богом? Изделие скажет ли сделавшему его: «зачем ты меня так сделал?» Не властен ли горшечник над глиною, чтобы из той же смеси сделать один сосуд для почётного употребления, а другой для низкого?..»[36].

Как же мы можем навязать равенство насильно людям? Как же можем братство сделать законом и освободить людей, иначе как через Христа. Какая ерунда получается из этого стремления Царство Божие извлечь изнутри, взять сверху и спустить вниз, сделать земным Царством.

Чтобы сделать это, пришлось собрать воедино всех бедняков и ополчить их на богатых. Социалисты кликнули клич по всему миру: пролетарии всех стран, соединяйтесь! Для чего? Для борьбы, ибо социалисты говорят: в борьбе обретёшь ты право своё!

Аминь! Подлинно хорошее дело затеяли!

Где же сии три? Вера, надежда, любовь? Вера отринута. Люди разочаровались достигнуть внутреннего Царствия Божия, единственного дарующего свободу, они отказались искать истину по пути, торжественно заповеданному Христом, пути любви, все двигающей, и пошли по пути лжи. Веры нет. Нет Христа, нет Бога, нет и любви. На что же надеяться? На победу в классовой борьбе! Кровь и ненависть внесли социалисты в мир взамен любви.

Их учение от мира сего. Из низин человеческой души, из злобы и зависти поднялось оно, нет в нём ничего христианского. Их учение — зло и ненависть всех ко всем. Их учение — тёмная сила, сила диавола.

Никогда! Никогда ничего не было и нет в учении Христианском социалистического и ничего нет схожего в Христе с социалистами. Христос — и Пётр Верховенский, Христос — и Шатов, Христос — и Ставрогин! Жуткие сопоставления! Христос и Ропшин, автор «Коня бледного» с его сложными переживаниями во время обдумывания политического преступления, изготовления бомбы, подкарауливания и убийства. Любовь и ненависть.

Да можно ли, скажут мне, быть христианином в этом мире? Можно ли найти истину и утвердить Царство Божие внутри себя?

Христианство или социализм? Любовь, полагающая душу свою за други своя и дарующая истинную свободу, или свобода насилия, равенство и братство ненависти, борьба за неправое право?

Что же такое христианство в мире сём?


LII


Апостол Павел говорит:

«И если я раздам все имение моё, и отдам тело моё на сожжение, а любви не имею, нет мне в том никакой пользы»[37]

Слышите, Лев Николаевич? Слышите, Левин и Нехлюдов? Каково было ваше сердце, когда отдавали вы имение своё крестьянам и отдавали тело своё на сожжение Катюше Масловой? Была в вас любовь?.. Нет! И потому не было вам от того никакой пользы.

«Любовь, — говорит дальше апостол Павел, — долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит»[38].

Какая яркая, какая точная программа всей жизни христианина. Всё с любовью и всё через любовь, и любовь прежде всего.

Христианин не отказывается от земного благополучия, потому что богатство и дары земли дают ему возможность расширить действующую любовь и больше помогать ближним.

Бог создал землю людям, чтобы они питались от земли. Он сотворил животных, чтобы они служили человеку, он создал рыб, чтобы они кормили его. Земля, дающая хлеб и плоды, питающая скот, одевающая нас, производящая тепло и свет, дающая металлы, дана для того, чтобы на ней трудился человек. Труд над землёю, обработка земли, сбор урожая полей и садов, уход за стадом, ловля рыбы — вот о чём говорит Христос в притчах и уподоблениях своих. Земное — земле. Земной человек да трудится над землёю, бережёт стада свои, но ещё больше бережёт сердце своё. Труд и работа во всех видах благословлены Христом, и чем больше труда, чем больше работы — тем лучше, тем больше благословения Господа, если не забыто главное — чистое побуждение сердца.

Христианин не аскет, не изувер, но чистый сердцем благожелательный человек, подходящий любовно и без осуждения ко всякому земному человеку.

Если судьба поставила христианина начальником, солдатом, судьёю — он стремится к точному исполнению законов, потому что только тогда возможно совместное сожительство людей порочных с людьми, чистыми сердцем. Христианин-начальник борется со злом, как Христос боролся с теми, кто осквернял храм. Но христианин-начальник борется, не ненавидя сердцем совершившего зло. Простой народ, Александр Николаевич, солдаты, очень чутко понимают, как вы наказали провинившегося за поступок — со злобою в сердце или любя и прощая его сердцем, наказали по обязанности. У христианина вражды нет ни к кому — «если враг твой голоден, накорми его; если жаждет, напои его; ибо делая сие, ты соберёшь ему на голову горячие уголья»[39]

«… начальствующие, — пишет Римлянам апостол Павел, — страшны не для добрых дел, но для злых. Хочешь ли не бояться власти? Делай добро, и получишь похвалу от неё, ибо начальник есть Божий слуга, тебе на добро. Если же делаешь зло, бойся, ибо он не напрасно носит меч: он Божий слуга, отмститель в наказание делающему злое. И потому надобно повиноваться не только из страха наказания, но и по совести. Для сего вы и подати платите, ибо они Божий служители, сим самым постоянно занятые. Итак, отдавайте всякому должное: кому подать — подать; кому оброк — оброк; кому страх — страх; кому честь — честь.

Не оставайтесь должными никому ничем, кроме взаимной любви; ибо любящий другого исполнил закон»[40].

Христианин никогда сам не ищет власти, он не честолюбив, но если на него — путём ли выборов или назначения будет возложено бремя власти, он не потворствует злу, не непротивленствует, но борется со злом всеми законными средствами, и если нет другого пути победить зло, как смерть, христианин не остановится и перед смертною казнью. Христианское учение исключает возможность смертной казни, потому что среди христианского общества царит любовь, а где любовь, там не могут быть такие проступки, которые заставили бы казнить смертью… Но там, где нет христианских понятий, где люди живут не во Христе, там приходится спасать малых сих от соблазна и там начальник «не напрасно носит меч — он Божий слуга».

Христианин всегда в хорошем радостном настроении духа — его глаза не туманятся злобою, завистью и ненавистью, его помыслы чисты. Больше становится в государстве христиан — светлее жизнь, отмирают суровые законы. Смертная казнь остаётся лишь на бумаге, её отменяют, тюрьмы пусты, не слышно про кражи, грабежи и убийства — наступает золотой счастливый век — это счастье дало человечеству соблюдение великой религии Христа.

Христианство исключает политические партии, политическую и классовую борьбу. Побуждением христианина должна быть любовь. Политическая партия, напротив, в основу своего существования ставит ненависть. Кто не с нами, тот против нас, говорит всякая партия, и жизнь людей строится на началах, противоположных христианству. Политическая партия говорит: свобода, равенство и братство, — а уже заранее стремится к тому, чтобы уничтожить и подавить свободу противоположной партии, чтобы стать выше её и всюду провести своих, и, говоря о борьбе, ненавидит брата своего. Где появляются политические партии, там уходит Христос с его учением любви. Там становится диавол. Зависть, злоба, кража, убийство, с одной стороны, заставляют другую принимать чрезвычайные меры охраны, усиливать полицию, строить тюрьмы, на убийства отвечать казнями. Чем дальше люди уходят от Христа, тем невозможнее становится жизнь, и никакое людское учение не заменит того, что дал людям Христос: стремления к чистым помыслам.

Ищите прежде всего Царствия Божия и прочее все приложится. Царствие же Божие не от мира сего. Царствие Божие внутри вас.

Земельный, рабочий, половой, военный — все так называемые проклятые вопросы, все решаются просто: живите во Христе. Трудясь над землёю, создайте внутри себя Царство Божие, постройте в сердце своём храм любви к ближнему — больше, нежели к себе, и не станет проклятых вопросов, но все станет ясно. Вот что есть — истина.


LIII


— Учение Христа и христианская церковь как общество верующих — это вещи разные, — тихо и задумчиво проговорил отец Василий. — На этом многие, даже и сильные духом люди, каковым, несомненно, был гр. Лев Николаевич Толстой, не раз спотыкались. Церковь — от мира сего, церковь от нижних, учение же Христово от высших, не от мира сего.

Отец Василий задумался и наконец проговорил:

— Когда все люди станут христианами, тогда и церкви с её князьями — епископами и со всем синклитом не станет. Но тогда и власти не будет… Тогда наступит истинное Царствие Божие…

Он опять помолчал.

— Нет… — сказал он, — невозможно… не от мира сего… А пока мир во грехе стоит, пока сердце распалено злобою, и ненависть к брату кипит в сердце… нужна она… Сердце Богу сокрушённое и смиренное… И алтарь всесожжении… и золотая мечта — сказка… и шестикрылые серафимы, и таинство, и шёпот у престола, и воздеяние рук и одежды, от покроя которых пахнет веками древности, и дым кадильный… все нужно… Грубо сердце, ожесточили его заботы злые, колючие, сокрушила его зависть житейская, и надо, чтобы лик небесный воспел и возглаголил: «благослови душе моя Господа, благословен еси Господи! Благослови душе моя Господа! И вся внутренняя моя…» Из тьмы веков нисходит на вас со старых икон, с золота иконостаса, с жеста благословения, из напева хора церковного великое прошлое. Отец, мать, дед, прадед, пращур — так молились и кланялись так, и свечи возжигали и простирались, касаясь лбом холодного пола, когда в сумраке алтаря появлялась в дыме кадильном чаша и дрожащий голос иерея нёсся, как бы из глубины тысячелетий: «Всегда, ныне и присно и во веки веков!..»

От нижних церковь зовёт ваше сердце к высшим и настраивает вас к делам любви.

Церковь не только национальна, она всемирна. От Иоанна Златоуста и Василия Великого, творцов литургий, и до наших дней она неизменна. От них к апостолам, от апостолов к Христу. И когда в замершей тишине мягко говорит вам хор: да приидет Царствие Твоё — вы знаете, что так молиться учил вас Христос.

Уважающее себя государство, любящее граждан, стремящееся к уничтожению смертной казни, к христианской любви и богатой хорошей жизни своих граждан, никогда не отделится от Церкви. Церковь есть лучшая часть государства.

Государству, разъедаемому политическими партиями, Церковь опасна. Церковь настраивает на любовь. А может ли монархист любить социалиста и социалист понять монархиста?

Но государство, отделившееся от Церкви, обрекает подданных своих на вечную борьбу, на ненависть и взамен Церкви устраивает — митинги, партийную дисциплину, демонстрации, смертные казни и избиения одних граждан другими.

Церковь с её обрядами, молитвы, постановка свечей, крестное знамение и вздохи, самое таинство — исповедь и причащение, — только богохульство, если нет великой христианской любви к ближнему.

«Ибо, — пишет Галатам апостол Павел, — весь закон в одном слове заключается: люби ближнего твоего, как самого себя»[41].

«Кто говорит: «Я люблю Бога», а брата своего ненавидит, тот лжец; ибо не любящий брата своего, которого видит, как может любить Бога, которого не видит?»[42].

Отец Василий замолчал. Саблин лежал на койке, ничего не возражая. В комнате было тихо.

— Если бы не было Церкви, — сказал отец Василий, — как и откуда люди научились бы кроткому учению Христа? Религию нельзя преподавать в гимназии или школе, как философию или математику. Её нужно повторять непрерывно, повторять в обстановке необычной, такой, чтобы била по воображению и захватывала сердце. Ведь и те, кто несёт нам учение дьявольское, проповедники ненависти — социалисты — они тоже ищут митингов, шумных процессий, пения гимнов, зовущих к мятежу и убийству. И у них есть свои гражданские панихиды и демонстрации, чтобы распалить злобою сердце человека, ещё кроткое с детства воспринятого учения Христа. И как спасётесь вы без Церкви, откуда узнаете вы Истину и откроете внутри себя Царство Божие, если не возьмёте иго Его на себя и не научитесь от Него; ибо Он кроток и смирен сердцем; и найдёте покой душам вашим. Ибо иго Его благо и бремя Его легко!..


LIV


Когда Саблин проснулся на другой день, он увидал, что отца Василия не было; его койка была тщательно прибрана, и служитель снимал с прута у изголовья написанный мелом скорбный лист.

— Где батюшка? Он уехал? — спросил Саблин.

— Так точно, — отвечал служитель. — Сегодня рано утром. Встали, собрались и уехали. Прямо на фронт.

— Как же это так? А разрешение?

— Разрешение они ещё вчера исхлопотали у врача, да сказывали, дело у них тут какое-то не закончено, вот до рассвета и остались. Очень жалели, что вы почивать изволили, а будить не пожелали. Просили вам передать этот пакет.

Саблин развернул свёрток и увидал небольшое Евангелие в мягком чёрном кожаном переплёте. Саблин раскрыл его и заметил, что некоторые места в нём были отчёркнуты красным карандашом. Книга раскрылась на таком месте, и Саблин прочёл: «ибо кроток Я и смирен сердцем …»

Пришла Александра Петровна. Она принесла букет лохматых хризантем.

— Вот, — сказала она, — сожитель ваш, отец Василий, выписался, скоро и вам можно на выписку. Как я счастлива! Вы оба мои, и обоих я отстояла от смерти.

Её глаза сверкали добротою и счастьем. Христианская любовь скрасила угловатые черты неправильного лица, и оно казалось прекрасным.

— Благодарю вас, Александра Петровна… Вы так много для меня сделали. Вы и отец Василий. Вы спасли тело моё, отец Василий — душу.

Александра Петровна внимательно посмотрела в глаза Саблину.

— У меня к вам, — сказала она, и голос её дрогнул, — большая, большая просьба.

— В чём дело?

— Во-первых, я должна вас поздравить. Вы назначены командиром N-ского гусарского полка.

— Вот как! Благодарю вас. Откуда вы это узнали?

— Вчера мне принесли телеграмму и письмо из Ставки.

— От кого, не секрет?

— Телеграмма от Государыни. Она первая поздравляет вас. Из этого, я вижу, что она мучается и хочет, чтобы вы простили ей.

— Не будем говорить об этом, милая Александра Петровна.

— Нет, Александр Николаевич, именно будем. Это малодушие. Вы должны пощадить её. Она так страдает.

— Хорошо, — сказал Саблин, — чего же вы от меня хотите?

— Я хочу, чтобы вы просто, сердечно отозвались на эту поздравительную телеграмму. Николай Николаевич мне пишет, что полк вам дают на какие-нибудь два месяца. Вам хотят непременно дать N-скую кавалерийскую дивизию. Императрица заботится об этом.

— Я этого не ищу. Мне ничего не надо.

— Я понимаю вас… Но это нужно для России. Надо, чтобы такие люди, как вы, возвышались.

— Что же во мне особенного?

— Вы честный и храбрый… И если второе качество ещё бывает у наших начальников, то первое — так редко! Вы-то не измените Государю даже из-за Распутина! А послушайте, что кругом говорят. Война становится все тяжелее. У нас уже нет ни снарядов, ни патронов, ни ружей, а конца ей не видно.

— Вернёмся к вашей просьбе. Вы знаете, как мне трудно писать Императрице?

— Если бы было легко, я бы не просила. Я знала бы, что вы и без меня напишете.

— Ах, зачем! Зачем это было! — стоном вырвалось у Саблина.

— Мы не знаем, для чего Господь посылает нам то или иное испытание.

— Ах, Господь! Только не Господь! Не поминайте имени Его рядом с таким ужасом.

— Зло можно победить только добром. Диавола отгоните крестным знамением. Ваша телеграмма будет знаком милости.

Саблин не отвечал. Александра Петровна сидела на стуле у его койки, и её большие серые глаза были с глубокою любовью устремлены на него. Слова отца Василия точно звучали ещё в ушах. Вот первый шаг, первая проба исполнить заповедь любви и ответить ласковым словом тому, кого ненавидишь. Да ненавидишь ли? Разве не любил и не жалел он Императрицу? Разве он не понимал, что для неё Распутин? Демон, овладевший её душою и держащий её в вечном страхе за сына, тяжёлый крест, наваленный на её усталые плечи… Ах, если бы она была просто женщина, и не была так тесно связана с нею судьба России, победа или поражение. К чему вся эта кровь, к чему муки его раны, к чему убитый Коля и милый Ротбек, изуродованный снарядом, к чему? Когда над всем этим стоит грязный, развратный мужик, надругавшийся над его женою.

— Нет, — тихо сказал он, — не могу.

— Вот посмотрите, что я написала: «Полковник Саблин всеподданнейше приносит Вашему Императорскому Величеству благодарность за милостивое внимание. Осчастливленный вашею ласкою на новом месте с новыми силами буду стремиться к победе над врагом и славе русского оружия». Вам только подписать.

— Неладно, Александра Петровна. Вы начинаете в третьем лице, а потом переходите на первое.

— Простите. Я когда писала, думала о вас, а писала от себя. Но это так просто переделать. «Приношу» — и все готово. Подпишите, я сейчас пошлю.

«Кто говорит: «Я люблю Бога», а брата своего ненавидит, тот лжец: ибо не любящий брата своего, которого видит, как может любить Бога, которого не видит», — подумал Саблин.

Он почувствовал, что не может отказаться от мысли о Боге, не может не верить, не может не искать Царствия Божия прежде всего. Маленькое, как пылинка, как семя эвкалипта, зерно любви вошло в его сердце и уже вырастало молодым, сильным и упругим ростком. Саблин взял из рук Александры Петровны блокнот и карандаш и крепким резким почерком написал: «Глубоко тронут вниманием Вашего Императорского Величества и всеподданнейше приношу благодарность вам, Царица, за ваше поздравление. Во главе полка буду стремиться к победе и славе России, выше которой для меня ничего нет. Флигель-адьютант Полковник Саблин».

— Пошлите, — резко сказал он.

Александра Петровна пробежала глазами листок, нагнулась к Саблину и горячо поцеловала его.

— Бог да хранит вас, — сказала она.

Саблин лежал с закрытыми глазами и тяжело дышал. Нелегко далась ему эта телеграмма.

Через две недели Саблин, совершенно оправившийся от ран, ехал в армию принимать N-ский гусарский полк. Ранней весною 1915 года он уже получил бригаду, а летом того же года был назначен, не в пример прочим, начальником N-ской кавалерийской дивизии.

Ко всем этим назначениям он отнёсся с христианским смирением, он принял увеличившуюся власть, как бремя, и всю силу любви положил на улучшение частей, которыми он командовал.



ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ

I


В бою 11 сентября 1915 года под Железницей хорунжий Алексей Павлович Карпов был ранен в грудь из пулемёта. Он был всего второй месяц в полку и был влюблён в полк тою особенною юношескою любовью, которою любить умеют только очень чистые, не знающие женской любви молодые люди. Все в полку для него было отлично, и он одинаково влюблёнными глазами смотрел и на старого полковника Протопопова, командира полка, и на толстого и неповоротливого командира сотни есаула Иванова, и на своих товарищей офицеров, и на казаков. Все было адски хорошо. Это выражение адски хорошо, адски прекрасно у него осталось от кадетского корпуса и вырывалось непроизвольно, как он ни следил за собою. Он был совсем юный, красивый брюнет с чуть потемневшей от начавших пробиваться усов верхней губою. Он был выше среднего роста, отлично сложен, его большие тёмные глаза, прикрытые густыми длинными ресницами, смотрели ясно и чисто.

Бой под Железницей был первый серьёзный бой, в котором он участвовал. Спешенная кавалерия столкнулась с германской пехотой, занявшей укреплённую деревню. Был при луне ночной штурм горящей деревни, по чистому болотному лугу, пересечённому канавами, была победа, отнятые у германцев пулемёты, были взяты пленные. Карпов видел, как бежали германцы, сам бежал за ними, увидал немецкого солдата, лежавшего с пулемётом, кинулся на него с казаками Кузнецовым, Скачковым, Лиховидовым и Баранниковым, был ранен, перевернулся, чуть не упал, но продолжал бежать, пока не увидал, что Баранников ударил штыком германца, а Лиховидов и Скачков схватили пулемёт. Потом Карпов, обливаясь кровью и сплёвывая её, бежал по освещённой пожарами и полной дыма улице. Кругом бежали казаки и откуда-то взявшиеся гусары, кто-то хриплым голосом кричал: «вперёд! вперёд!..» Потом не стало силы бежать, и Карпов сел на сваленные на середине дороги брёвна и смотрел широко раскрытыми глазами на то, что происходит. Временами он не понимал, действительно ли он видит это или он спит и его душат кошмары.

Он сидел на площади. Напротив была часть деревни, ещё не охваченная пожаром. Здесь, отделяясь от других домов, стоял небольшой домик, и на нём лежал германец с пулемётом. Полная луна освещала его сверху. Зарево пожара бросало на него красные блики. Он был так близок к Карпову, что ему видно было его длинное сухое лицо без усов и бороды с каской, накрытой серым чехлом. Домик окружили казаки и гусары и кричали германцу, чтобы он сдавался, но германец старался так повернуть пулемёт, чтобы попасть в окружавших его людей. Но люди стояли слишком близко к дому, и ему это не удавалось, и тогда он стрелял вдоль по улице, по которой все бежали казаки и гусары.

— Ишь, черт проклятый! — кричал кто-то из казаков, окруживших германца-пулемётчика, — не сдаётся, сволочь. Эй ты! Один ты остался! Эйн! Эйн! Сдавайся, камрад! Вафен нидер!

Но германец не желал сдаваться.

— Митякин, полезай за ним, — кричали из толпы.

— Полезай! Сам полезай. Ишь ловкий какой! Не видишь, что ль, какой он! Оголтелый. Ему одно смерть. Он это понимает. Так он тебя и допустит.

— Чего, казаки, церемонитесь с ним? Поджечь его, так живо сдастся, — крикнул пробегавший мимо гусар.

— И то — поджечь. Ну, айда, ребята, за огнём.

Откуда-то быстро притащили зажжённые соломенные жгуты и запалили хату. Красные языки поползли по тёмным стенам, отразились во вдруг покрасневшем окошке и весело затрещали по крыше.

— Слезай, брат, сгоришь.

Лицо германца выражало нечеловеческую муку и отчаяние. Он то поднимал глаза к небу, будто молился, то снова начинал стрелять из пулемёта.

— Ишь какой! В огне не горит!

— Слезет.

— Нет, не слезает.

— Отчаянный.

— Братцы, что же это такое! — вскрикнул молодой казак Митякин. — Ведь горит.

Окружавшие примолкли и стали расходиться по улице. Пулемёт замолк. Два длинных жёлтых языка пламени с лёгким шумом охватили с двух сторон германца. Он вдруг поднялся во весь рост, поднял кверху обе руки с сжатыми кулаками, его лицо, ярко освещённое пламенем, выразило нечеловеческую муку, но сейчас же он закрыл его руками и рухнул в огонь. Его не стало видно. Всюду бежали огненные струйки, и чёрный и белый дым, смешиваясь, валил к небу с острым шипением.

Карпов смотрел, как на его глазах живьём сгорал человек, и не мог шевельнуться. К запаху гари, горящей соломы примешался едкий запах палёного сукна и жареного мяса. Пламя выло и гудело в нескольких шагах от Карпова, и в этом пламени сгорал германец.

Два казака проходили назад. Они тянули за собою пулемёт.

— Сюда беспременно вернуться надо. Пулемёт, он не сгорит, останется — все доказательство, что донцы пять пулемётов забрали, — говорил один.

— Ну и гусары, брат, ловкие люди. Мы, грит, первые ворвались. На, поди, первые. Мы уже давно тут.

— Они с другого конца.

— А германец не то, что австриец. Отбежал и залёг. Ишь садит опять.

Они увидали Карпова и подошли к нему.

— Ваше благородие, что с вами? — спросил тащивший пулемёт казак. Карпов хотел ответить, но вместо звука голоса подступила изнутри в горло горячая густая кровь, он поперхнулся ею, хотел поправиться, дёрнулся всем телом и упал. Но, упав, он не потерял сознания. Только всё, что происходило, казалось происходящим во сне.

— Вы ранены? Ишь, грех-то какой! Акимцев, побудь при его благородии, а я за носилками сбегаю живо. Да пулемёт постереги, а то кабы солдаты не отобрали. Вся дивизия сюда идёт.

Акимцев уложил Карпова поудобней, и Карпов видел ясное небо, на котором ярко светила луна. Вёрстах в трёх не переставая стучали выстрелы винтовок и трещал пулемёт. Ночной бой продолжался, но для Карпова он был кончен, и Карпову было странно, что то, что там будет, его не касается.

Он переживал то, что было. И то, что было — было адски хорошо. Он кинулся в деревню впереди сотни, на нём был новый китель-френч и рейтузы-галифе и это было адски красиво. И то, что он ранен, тоже адски здорово. О том, какие последствия будет иметь рана, он не думал. То, что он был в сознании, его ободряло. Он мог двигать руками и ногами, значит, руки и ноги целы. Он ранен в грудь. Пустяки. Он думал о том, как придёт Государь и спросит его — вы ранены? — и он ответит — «пустяшная рана. Не стоит беспокоиться, Ваше Величество». Почему его должен спрашивать Государь, он не мог и сам объяснить себе. Откуда возьмётся Государь — это было второстепенно. Но весь разговор с ним он рисовал себе вполне ясно. Он вступал постепенно из мира действительности в мир грёз, и это было хорошо. Сгоравший на его глазах живьём германец в мире действительности был ужас, ни с чем не сравнимый, в мире грёз это было — адски лихо.

Карпову хотелось рассказать кому-либо со всеми подробностями о бое, с самого начала. С того момента, как на опушку леса на громадной лошади приехал начальник дивизии и сердитым голосом выговаривал полковнику Протопопову за то, что он не идёт с полком вперёд, и как Протопопов вдруг сделался адски храбрым и скомандовал полку: «слезай»… Но рассказывать было некому. Акимцев лёг на дорогу, облокотился о пулемёт и сейчас же заснул, а те люди, которые проходили мимо него, шли не останавливаясь и не обращая на него внимания.

Карпов грезил своими грёзами и временами забывался в тихом сне.


II


Пришли санитары с носилками. Они уложили Карпова и понесли за деревню, где на песчаной дороге стояли двуколки Красного Креста.

— Ну, полна, что ль? — услышал Карпов голос солдата, когда его втиснули в двуколку.

— Полна, трогай.

Колеса заскрипели по песку. Карпову опять захотелось рассказать о том, как он вёл себя в бою. Но в двуколке было темно и непонятно, что за люди в ней лежали. У самого лица Карпова были чьи-то тяжёлые, облипшие грязью сапоги, а за ними лежал кто-то и то стонал, то всхлипывал, то кричал жалобно и протяжно — ой, ой, ой!..

Это тоже походило на кошмар.

На сон походил густой сосновый бор, весь пропитанный серебром лунного света с блестящей лужайкой, с каким-то домом с крылечком, возле которого суетились сёстры в белых косынках. Одна, в чёрной незастёгнутой шведской куртке с повязкой с красным крестом на рукаве, подошла измученной походкой к Карпову, нагнулась к нему и спросила:

— Как вас зовут?

Карпов машинально ответил, как отвечал он в детстве:

— Алёша.

— Фамилия ваша? — не улыбаясь, спросила сестра.

— Карпов. Хорунжий Карпов, — отвечал он и хотел начать рассказывать, но сестру спросили с крыльца:

— Который это?

— Сто девяносто второй, Соня, — отвечала сестра.

— Изварин скончался, — сказал тот же голос.

— Боже мой! Это тридцать первый. Скажи Николаю Парамоновичу, чтобы о гробах распорядился.

— Успеем ли?

— Ты слыхала приказ генерала Саблина?

— Слыхала. Господи Боже мой! Сил нет. Этот куда?

— В грудь. В сознании.

— Тяжёлый?

— Надо Софью Львовну спросить.

— Да, пусть несут в дом.

Только теперь Карпов вполне уяснил себе, что он ранен, может быть даже тяжело, и ему стало жутко.

Небольшая комната была ярко освещена висящей керосиновой лампой. Под нею стоял высокий длинный стол, накрытый белой простыней. На простыне лежал совершенно голый человек. Было видно худощавое грязное тело с выдающимися рёбрами и запрокинутая назад тёмная голова с длинными по-казачьи стриженными волосами. Над ним стояли доктор в белом фартуке, молодая сестра и полная женщина, сильная брюнетка с большими красивыми глазами.

— Софья Львовна, — сказала сестра, сопровождавшая носилки с Карповым. — Офицера принесли.

— Сейчас, — отвечала полная брюнетка, — положите в угол. Раздеть надо.

Карпову стало стыдно, когда сестра в кожаной куртке нагнулась к нему и стала расстёгивать ему ремни амуниции и пуговицы кителя.

— Я сам, я сам, — говорил Карпов. Но руки не повиновались ему, и он покорялся ловким движениям пальцев сестры.

Пришла другая сестра, обе начали отмывать залитую кровью грудь Карпова, и Карпов потерял сознание.

Когда он очнулся, он увидел, что лежит на полу, на соломе. Кругом него лежали, также на соломе, раненые солдаты и казаки. Было светло, наступило утро. Сёстры и толстая Софья Львовна с усталыми землистыми лицами продолжали ходить и коротко переговариваться. За окном стучал молоток и слышалось тихое пение двух голосов. Один пел верно, старческим музыкальным тенором, другой вторил ему, не попадая в тон, сбиваясь и умолкая и потом снова пристраиваясь. Пели панихиду.

В разбитое окно тянуло осенним холодом и сыростью. В него вместе со звуками пения врывался запах ладана, можжевельника, моха и хвои и ещё какой-то противный пресный запах, который временами заглушал все запахи леса. Где-то не очень далеко ровно били пушки и слышно было, как долго гудел снаряд и потом чуть слышно лопался — бум, бум, бум!

Карпову хотелось пить и есть. Хотелось подробно рассказать, как всё было. Но сёстрам было не до него. Они все продолжали возиться около высокого стола, на котором теперь хрипел и захлёбывался, булькая горлом, солдат с белым лицом и коротко остриженным затылком. Сёстры говорили усталыми голосами, и Карпову казалось, что они говорят так много дней, может быть, недель, и что они ничего не понимают, кроме этих бинтов из марли, окровавленных тряпок, вёдер с водою и кровью.

— Софья Львовна, надо бы раненым чаю согреть.

— Скажите Ксении.

— Она занята при умирающих.

— Ну Оле.

— Оля на перевязках.

— А вы не можете?

— Хорошо, я пойду.

Измученная сестра поставила подле Карпова железную кружку с чаем и положила два английских печенья.

— Сами можете пить? — спросила она. — Я вас посажу.

Карпов только теперь заметил, что вся грудь его забинтована и на него надета чистая рубашка. Сестра посадила его.

— Скажите, пожалуйста, — сказал он, — как бой?

— Продолжается, — сказала сестра.

— Наши наступают?

— Не знаю. Кажется, все на одном месте.

— Вы знаете, было адски здорово. Наш полк…

Но сестра отвернулась от него.

— Сейчас, сейчас. Я думала вы спите, — сказала она лежавшему рядом солдату, попросившему чаю.

Карпов опять не смог рассказать о своём бое, и ему стало грустно.

— Начальник дивизии едет, — входя сказала белобрысая сестра с большими тусклыми, как у судака, глазами. — Нехорошо, что в перевязочной раненые лежат.

— А что же поделаете. Куда их денете, — отвечала Софья Львовна. — Ну, этот кончается. Уносите.

Она взяла полотенце и стала вытирать руки. В двери вошёл моложавый генерал. Ясными глазами он оглянул комнату и нахмурился.

— Не успеваете вывозить, Софья Львовна? — сказал он.

— Где же поспеть, ваше превосходительство, за ночь прошло четыреста восемьдесят шесть человек.

— Да, горячий бой.

Генерал подошёл к Карпову.

— Офицер? — сказал он.

— Так точно, ваше превосходительство, — стараясь встать, отвечал Карпов. — Хорунжий Карпов.

— Помню. У вас отличный рыжий конь. Первый раз я вижу такого коня под казачьим офицером. Куда ранены? В грудь?

— Так точно.

— Не болит?

— Совсем не больно. Я и не чувствую, где рана. Только дышать больно, — улыбаясь сказал Карпов.

— Под Железницей ранены?

— В самой Железнице. Было адски лихо, ваше превосходительство, я… пулемёт.

— Ваш отец, командир Донского полка, убит на реке Ниде в прошлом году?

— Так точно… Я, ваше превосходительство, когда вы там на опушке леса приказали спешиться… я.

— Софья Львовна, — не слушая сказал начальник дивизии. — Я сейчас пришлю свои автомобили. Отправьте более тяжёлых на них. Хорунжего Карпова отправьте прямо на Сарны. Я дам записку на поезд Государыни Императрицы. Варлам Николаевич, напишите, — и начальник дивизии, не глядя больше на Карпова, вышел из дома лесника.


III


В поезде Карпова положили в офицерский вагон. Рядом с ним на железной койке с пружинным матрацем лежал, закутавшись в коричневый халат, худощавый человек, давно не бритый, с жёлтым нездоровым цветом лица. Когда Карпова положили на свободную постель, раненый недружелюбно оглядел его, а потом с видимым отвращением отвернулся и лёг спиной к нему. Рыжий халат слез со спины, и сквозь рубашку стали видны худые торчащие лопатки. Поезд стоял долго. Сёстры разносили обед. Карпову, трое суток ничего не евшему, подали миску со щами и с мясом, и он с большим аппетитом начал их есть. Грудь болела, временами было тяжело дышать, но в остальном его здоровье было прекрасно. Карпов был полон бодрости, и ему опять хотелось подробно рассказать про Железницкий бой и про своё в нём участие.

— Сестра, а мне? — поворачиваясь на койке, хрипло сказал его сосед.

— Вам, Верцинский, нельзя, — сказала сестра, — вы же знаете. Я вам тёплого молока принесу.

— Всё нельзя и нельзя, — ворчливо сказал Верцинский. — Вы скажите мне — буду я жить или нет?

— Ну, конечно, — сказала сестра, но голос её дрогнул, и она поспешила выйти из отделения.

Карпов ел. Верцинский внимательно его осматривал, и Карпову становилось неприятно от его острого сурового взгляда.

— Вы куда ранены? — спросил неожиданно Верцинский.

— В грудь, — охотно ответил Карпов.

— Счастливец. Что же, совсем уйдёте теперь из этой мерзости. Карпов не понял его.

— Я вас не понимаю. Куда уйду?

— Ну, куда-нибудь, в тыл. Комендантом поезда или этапа, словом, подальше от прелестей войны.

— О нет. Я только немного поправлюсь и опять в полк. Я рад и не рад, что меня ранили. Рад потому, что это доказательство, что я по-настоящему был в бою. Меня с тридцати шагов ранили. Я уже шашку вынул, чтобы рубить. Не рад потому, что пришлось покинуть полк. Может быть, надолго.

— И слава Богу. Что он вам, не надоел?

— Полк? Боже мой. Полк для меня — всё. Там моя семья. Я полусирота. Папу убили в прошлом году на войне, мама в Новочеркасске теперь, в лазарете сестрою.

— Вы казак?

— Да, донской казак.

Верцинский оглядел его любопытными злыми глазами. Карпов примолк.

— На военную службу, значит, пошли по личному призванию? — спросил Верцинский.

— Да.

— Или папа с мамой так воспитали?

— Я не могу представить себе жизнь иначе, как на военной службе. Как я себя помню, я носил погоны, шашку и ружье. Первые слова, которые я произнёс, были слова команды, и первая песня, которую я пропел, была военная казачья песня. А потом корпус, где всё было адски лихо, и наша славная школа.

— Ваша фамилия?

— Хорунжий Карпов. Мы из тех Карповых, прадед которых в 1812 году…

— Простите, мне это не интересно. Вы — человек в шорах, вот как Чехов описал человека в футляре, так вы человек в шорах. Может быть, впрочем, вы Чехова не читали?

— Нет, читал. Немного. Не всего.

— Ну, конечно. У нас с вами разные мировоззрения. Вас вот рана ваша радует, а меня моя не только тяготит физически, но глубоко оскорбляет нравственно, как величайшая несправедливость. Я подпоручик Верцинский. Мне тридцать два года, а я всё ещё только подпоручик — это должно вам уяснить многое. Ну да я вам и сам это скажу. Военную службу я всегда ненавидел и презирал. Военные мне были отвратительны. Я кончил классическую гимназию с золотою медалью, пошёл на филологический факультет, и теперь я преподаватель латинского языка и один из лучших латинистов. Мои исследования о Сенеке переведены на все европейские языки. Я стихами, размером подлинника, перевёл почти всего Овидия Назона, и, если бы я кончил эту работу, я стал бы европейски известен. Чувствуете, юноша? Когда настало время отбывать воинскую повинность, я поступил вольноопределяющимся в один из петроградских полков. Я ничего не делал. Я не умею снять штык с винтовки. Меня уважали как учёного и эксплуатировали как репетитора для командирских детей. Меня уговорили держать для проформы экзамен на прапорщика запаса. Да, юноша, я приобрёл это почётное звание и с этим званием попал на войну офицером и помощником ротного командира. Ну, скажите, правдоподобно это! Меня полтора года гоняли по полям Галиции, я должен был стрелять по своим братьям чехо-словакам, я должен был забыть, что я почти профессор латинской литературы, и в довершение всего меня ранили в живот. Скажите, юноша, это справедливо? У меня есть семья, жена и дети. Двое детей, которых я, конечно, в погончики не наряжаю и ружей им не дарю. Как по-вашему, за что я пострадал? А? Ну говорите же, юноша, вы мне, право, нравитесь. В вашем лице нечто от античной красоты. Может быть, вашими устами я услышу ту правду, которой нет, и умру, менее страдая от несправедливости. Вот, скажите вы мне, юный и прекрасный, как греческий бог, за что я буду умирать?

Карпову было жаль этого нервного, озлобленного человека. Он чувствовал что то, что он может ему сказать, то, что он знает и что для него составляет все — не удовлетворит Верцинского, потому что у него другой мир, так отличный от того мира, в котором живёт он, Алёша Карпов. Но он всё-таки сказал, потому что глубоко верил в страшную силу этих слов:

— За веру, Царя и Отечество…

Верцинский засмеялся. Сухое лицо его с длинным, острым, как у хищной птицы, носом искривилось злобной улыбкой и стало страшным. Видимо, этот смех вызвал в нём ощущение боли, потому что страдание было в его глазах.

— В Бога я не верю, — не сказал, а точно выплюнул он, — я атеист. Образованный человек не может верить в Бога. Да, учение Христа — очень высокое философское учение, но мы знаем философов, которые брали этот вопрос ещё глубже, нежели Христос. Умирать за веру? За какую? Православную? Но я крещён в католической вере и не исповедую никакой. Вы сказали: за царя. Но я социал-демократ, почти анархист, я готов убить вашего царя, а не умирать за него сам. Отечество для меня — весь мир. В Риме я работал в библиотеке, и там я чувствовал себя более на родине, чем в Вильно, где я родился. Для культурного человека двадцатого века нет слова — отечество. Это понятие дикарей, это понятие гибнущих стран; Рим погиб от того, что римляне стали считать себя выше всех. Вот наш современный писатель Горький он понял, что гордо звучит слово — человек, а не русский или там поляк. Не понимаете этого, юноша? А?

— Как же вы тогда шли в бой?

— Вот в этом-то, юноша, вся трагедия и заключается. Вы вот лежите здесь легко раненный, и вы парите в облаках счастья. Герой! Ну сознайтесь, что вы чувствуете себя героем. А? Там, где-нибудь, поди, и милая девушка есть. Ну, совсем как на пошлой открытке или картинке иллюстрированного журнала: возвращение с войны. Рука на перевязи, белая косынка и большие, вдаль устремлённые глаза. За веру, царя и отечество. Вы — герой! Ну, допустим! Какой же я тогда герой! Ведь я убежать должен был от этого ужаса. А я шёл с ними вперёд, перебегал, ложился, снова вставал. Ну скажите, почему и зачем я это делал? А? Я, не верящий в Бога, не признающий отечества и интернационалист. Почему?

— Я не знаю, — сказал Карпов. Ему было страшно говорить с Верцинским. Первый раз он столкнулся так близко с глазу на глаз с социалистом. Карпов смотрел на него с испугом и любопытством. Но его тянуло говорить с ним, его сердце быстро билось. Чуял Карпов, что здесь, рядом с ним, в душе этого человека лежат ужас, отчаяние и злоба, ни с чем не сравнимая, но тянуло к этому ужасу, как тянет тихий холодный омут в жаркий день, как тянет запрещённый плод. То, что для Карпова было непреложными истинами, о которых ни думать, ни спорить нельзя было, — так легко отрицалось и откидывалось этим человеком.

— Вы не знаете почему, — медленно и злобно проговорил Верцинский. — Вот в этом-то весь страшный ужас моей жизни и моего умирания, что и я не знаю почему. Да, слышите, не знаю почему, но я делал всё, как другие офицеры, и я не возмутился, и я не повёл своих солдат обратно, и я не приказал им убивать начальников… Я был сумасшедший.

Надвигались осенние сумерки. Тревожно гудели паровозы на запасных путях. Верцинскому дали молоко, и он выпил его через силу медленными глотками. Контуры его тела, мягко покрытые коричневым халатом, мутно рисовались на белой простыне. Сухая голова с выдающимися костями черепа утонула в подушке. Стал более чувствоваться неприятный терпкий запах гноящейся раны, от которого никуда не уйдёшь. Глаза Верцинского тревожно блуждали.

— Больно! — простонал он. — Как противно и больно там, в животе. Мне кажется, что я ощущаю в себе кишки и всю эту мерзость… Слушайте… Я видел трупы. Горы трупов. Я видел, как люди с белыми сумасшедшими лицами шли по полю, падали, корчились, стонали, кричали, а впереди шли офицеры и кричали: «в атаку, в атаку!» И я шёл. Я ничего не кричал. Но мне хотелось крикнуть одно: «остановитесь, безумцы!» Куда вы идёте? На смерть, на раны. Стойте! Вы боитесь суда, расстрела. Убейте вот их — вот этих офицеров, убейте генералов — и по домам! Нет войны. Нам, солдатам, она не нужна. А мы — сила! Я готов был сказать это, но пуля в это время меня сразила, и я упал… Слушайте… Стоит только раз не исполнить приказания, только всем, и войны не будет. Не будет этого ужаса. Война — это рабство. При свободе никто не пойдёт убивать…

Ярко, по всему вагону сразу, вспыхнули электрические лампочки и весело осветили белые, крашенные масляной краской стены. Вагон дрогнул, покачнулся. Мимо окна поплыли мутные жёлтые фонари, поезд тронулся, и заскрежетали колеса и скоро стали отбивать проворный ритмичный такт, и Верцинскому казалось, что колеса все кричат: «смерть идёт, смерть идёт», а Карпову, что они говорят: «я герой, герой, герой, герой»…

Поезд убаюкивал, и Карпов спал. У него поднялась температура, и рана, казавшаяся пустой, стала внушать опасения. Верцинский лежал в полузабытьи. Его мысли были ужасны. Ему казалось, что если бы можно было передать словами все холодное отчаяние его мыслей — весь мир содрогнулся бы. Но не было слов. Да и некому. Этот обрубок красивого пушечного мяса его не поймёт. «Рождённый ползать, летать не может», — думал Верцинский. Все двое суток пути он не разговаривал с Карповым, и они молчали.

Позднею ночью поезд мягко остановился у Царскосельского вокзала. Шёл дождь. Таинственно темнели широкие аллеи улиц, и в них, уходя вдаль молочными шарами, горели электрические фонари.

Под навесом суетились санитары. Выносили раненых. Сестра милосердия в теплом пальто, в косынке, ходила вдоль носилок и отдавала распоряжения.

— Сестра Валентина, — слышал Карпов голос молодого человека в студенческой фуражке, — Карпова просили к нам, тут есть записка от генерала Саблина, поручает его вашему уходу, и я вас очень прошу, если место есть, подпоручика Верцинского. Это мой учитель латинского языка. Учёный человек.

— Тяжело раненные?

— Оба тяжело. Карпов в грудь, но началось нагноение, а Верцинский в живот. Вся надежда на княжну.

— Выходим! — бодро ответила та, которую назвали сестрой Валентиной, — ну тащите, господа, что же вы стали! Слыхали, Рита, Саблин к нам обратился — это хорошая примета. Может быть, и простил.

— Мне писала Александра Петровна из Варшавы, что он сильно переменился после ранения. Христианином стал, — сказала Рита.

— А Железница-то! Рита, я всегда говорила, что Саблин — герой и военный человек; вот и не Генерального штаба, а какой размах у него. Мне старшая сестра писала о нём, что в Ставке очень им довольны. Только что получил дивизию — и такое великолепное дело.

— Сестра Валентина, Карпова можно в карете, а Верцинского разрешите в автомобиль… — спросил студент.

— Хорошо…


IV


Лазарет, в который отвезли Карпова, был особый. Он находился под непосредственным наблюдением Императрицы Александры Фёдоровны, и в уходе за ранеными принимали участие она и её дочери, великие княжны Ольга и Татьяна. Императрица не только наблюдала за уходом, но иногда ухаживала за ранеными сама, делала перевязки и помогала при операциях. В лазарете было запрещено называть её «Ваше Императорское Величество», но требовали, чтобы её называли просто — «старшая сестра». Княжон тоже называли — «сестра Ольга», «сестра Татьяна».

В этот лазарет Императрица ушла всем своим сердцем. Здесь она отдыхала от мучений душевных, вызванных разладом и разочарованием. Она понимала, что продолжение войны — гибель для России, по крайней мере, для России императорской, а иною она не могла представить себе Россию. Ей рисовался немедленный, сепаратный мир с Германией, мир, чрезвычайно выгодный для России, с получением Константинополя, проливов, части Малой Азии, и торжество монархии. Она не любила императора Вильгельма, считая его фальшивым, но она слишком любила русский народ, чтобы спокойно видеть его страдания на войне. Каждый умерший в её лазарете офицер или солдат переворачивал её сердце. Ночью, одна, она ездила на их могилы и молилась у простых деревянных крестов. Она чувствовала ужасы войны и, как женщина и как Императрица, считала своим долгом прекратить их. Её считали немкой, а она не любила Германию. В немцах же видела не врагов, но соседей, с которыми выгоднее жить в мире. Она ездила в Ставку, к своему мужу, зондировать почву, и там она натыкалась на невероятную, непримиримую ненависть к немцам, преклонение перед французами и верность во что бы то ни стало своему слову. Человек, который во внутренней политике не держал своего слова и поддавался настроениям, советам министров, общественных деятелей, своих приближённых, — благоговел перед договорами с Францией и Англией, и она ничего не могла сделать. Мешало и влияние матери. Императрица Мария Фёдоровна, перенёсшая оскорбления толпы при проезде в июле 1914 года через Берлин, не забыла этих оскорблений. Александра Фёдоровна понимала, что народ не на её стороне. Смутно, стороною, сильно затушёванные доходили до неё слухи о том, что народ и армия её не любят. Распутина ей не прощали, а с Распутиным она не могла расстаться, потому что Распутин заколдовал её. Она считала его святым, «старцем». Ей говорили, стороною, осторожно, что он развратный мужик. «Отчего же мне это прямо не скажут?» — говорила она. Она создала себе свой мир, полный тайн, религиозных откровений, сладости молитвы, лишений, и в этом мире Распутин ей казался пророком. Она трепетала за жизнь семьи, а жизнь семьи была связана таинственными нитями с жизнью Распутина. Она в это верила. Удаляли Распутина, и Наследник заболевал непонятными болезнями, приближали, ласкали его — и Наследник выздоравливал и становился весел и бодр. Против Распутина были все родственники Государя, вся Царская семья, тем более его нужно было оберегать и тем более сближалась с ним Императрица. Её жизнь стала мучительной и одинокой. Она чувствовала, как все постепенно удалялись от Трона, даже родственники. Одиночество окружало её, и она искала утешения в своём лазарете, в нём она хотела самой себе доказать, что всё, что если и не говорится, то чувствуется кругом, — неправда. Что народ и армия её любят и пойдут за нею.

Лазарет имел два отделения — офицерское и солдатское. И то и другое были поставлены самым лучшим образом. Ласкою и вниманием к раненым Императрица и великие княжны покупали себе любовь раненых, и письма и выражения благодарности этих раненых принимали за общественное мнение, за мысли всей России, всей армии.

Раненые возвращались в полки, полные приятных воспоминаний о времени, проведённом в лазарете, о ласках и внимании Царской семьи, но в полках они видели холодное, а иногда враждебное отношение к Императрице и, боясь заслужить кличку царского холопа, они молчали о своей благодарности лазарету, и лишь некоторые писали трогательные письма Императрице и княжнам. Эти письма далеко не всегда были искренними, но ими в лазарете восхищались, в них видели простое, полное благородства сердце русского солдата и по этим единичным письмам судили о всей армии.

Жизнь во дворце была для Императрицы каторгой. Своих мучений, своего заискиванья перед Распутиным, своих слёз в минуты колебаний она не могла скрывать. Она считала, что как христианка она должна любить врагов своих, облегчать участь пленных, особенно раненых. Она навещала лазареты, где были германцы. Эти посещения истолковывались, как её симпатии к немцам и презрение к русским. Кругом неё и великих княжон плелась чудовищная ложь, и лазарет, в который они отдали свои сердца, стал центром этой лжи и клеветы. Она не хотела видеть этого, но эту ложь уже повторяли придворные лакеи, казаки конвоя, солдаты караулов.

Казаков конвоя послали на фронт, в одну из казачьих дивизий, и они привезли туда рассказы о непонятном поведении Императрицы, о Распутине, о явных симпатиях к немцам, и эти рассказы без остатка съели робкие похвалы лазарету Императрицы. Во дворце Императрица видела косые взгляды, подчёркнутое внимание, хмурое молчание лакеев и казаков. Во время поездок на фронт ей было ещё тяжелее. Её встречали и провожали, но делали это, как страшно тяжёлый долг. Некоторые генералы намекали ей, что из-за её поездки пришлось задержать эшелоны с войсками и это может нехорошо отразиться на делах фронта. До неё доходило, что говорили, что она нарочно ездит, чтобы мешать перевозкам и помогать немцам. Но ездить ей было необходимо. Нужно было влиять на Ники, как она называла Государя, хотелось видеть Наследника, который жил в Ставке. Это было мучительно и раздражало её.

Только в лазарете она отдыхала. На операциях тяжело раненных, когда, откинув брезгливость, она помогала хирургу, у постели умирающих, видя страшные муки молодого тела, расстающегося с жизнью, она забывала свои личные мучения и находила странное утешение. В лазарете, по вечерам, она сидела со своими дочерьми в кругу выздоравливающих. Устраивали игры, пели, играли на фортепьяно — создавалось подобие семьи, и ей казалось, что тут эти расшалившиеся офицеры её понимают и любят её, как мать.

Иногда в играх слишком развеселившаяся молодёжь переходила грани приличия. Хорошеньких княжон, смеющихся и раскрасневшихся, охватывали нескромные взгляды офицеров. При игре дольше задерживали в своей руке нежные руки княжон, касались их колен, трогали туфельки. Строгая сестра Валентина сказала как-то об этом Императрице. Императрица ответила не сразу. Скорбные тени пробежали по её прекрасному, но холодному, как мрамор, лицу.

— Оставьте их, — сказала она. — Пусть хотя немного повеселятся, У них нет никаких радостей.

Сестра Валентина молчала.

— Столько горя, страшного горя ожидает их впереди, — сказала тихо Императрица и вышла из палаты.


V


Алёша Карпов был юноша девятнадцати лет, ещё не знавший любви. Он не ухаживал в Новочеркасске ни за институтками, ни за гимназистками, и для них у него было одно, полное презрения название — девчонки.

Женщину он любил, как рыцарь. И только две женщины полонили в это время его ум и сердце — одна была мать, которую он любил чистою любовью, другая была никогда не виданная им женщина, женщина, которую он знал только по портретам, женщина сказочно прекрасная, необыкновенная, Царица, за которую он должен отдать жизнь. О Распутине он ничего не слыхал. В кабинете у отца, а потом в гостиной их новочеркасского дома он видел портрет прекрасной женщины с русыми волосами, с мальчиком на руках. Эту женщину окружали четыре девочки. Вся эта семья казалась Алёше Карпову особенной семьёй, в которой не было ничего человеческого. Божия Матерь с младенцем на иконе не казалась женщиной с женскими страстями, так и эта прекрасная женщина, снятая в кругу своей семьи, не казалась женщиной, могущей любить, быть ласкаемой и ласкать. Это было полубожество. Царица и царевны были вне этого мира. Они принадлежали к иному, чудесному миру. На них можно было смотреть, отвечать механическими, заученными солдатскими ответами на их вопросы, молиться за них и за них умереть. Все они были прекрасны. Они и действительно были красивы, но если бы они были даже уродливы, всё равно они казались бы Алёше Карпову прекрасными, потому что они были из мира грёз, из сказки, а не из мира действительного. Если бы ему сказали, что он может их трогать за руки, что их руки будут касаться его тела, он этому никогда не поверил бы. И не страсть, а только стыд и страх возбудили бы эти прикосновения. Он помнил, как много раз рассказывал его отец, как он христосовался с Государем и поцеловал ручку у матушки Царицы. Под образом Донской Божией Матери у них в доме и посейчас висит большое расписанное цветами фарфоровое яйцо, которое Императрица дала его отцу. И отец часто рассказывал с восторженным благоговением о том, что он перечувствовал, когда прикладывался к маленькой надушенной ручке Царицы. Это не была рука женщины, но рука божества…

Сестра Валентина широкими, твёрдыми шагами подошла к лежащему на койке в жару Алёше Карпову.

— Ну, как вы себя чувствуете? — спросила она.

— Ничего. В груди болит. Дышать трудно.

— Всё пройдёт, — сказала Валентина, поправляя подушку. — Сегодня вам назначена операция.

Алёша посмотрел серьёзными детскими глазами на сестру Валентину и не испугался.

— Операцию можно сделать под хлороформом или без хлороформа, как вы пожелаете. Надо очистить рану, вот и всё.

— Я бы хотел, чтобы без хлороформа, — сказал Алёша, — так лучше, я не девочка, чтобы бояться боли.

Сестра Валентина улыбнулась.

— На операции будет ассистировать старшая сестра и помогать сестра Татьяна. Вы знаете, кто они такие?

— Нет.

— Вы знаете, где вы находитесь? В каком городе?

— В Царском Селе.

— Да, в лазарете Государыни Императрицы. Старшая сестра — сама Императрица, сестра Татьяна — великая княжна Татьяна Николаевна и иначе их не приказано называть.

— В котором часу операция? — еле слышным голосом спросил Алёша.

— Между десятью и одиннадцатью. И, пожалуйста, молодой человек, не волноваться.

— Чего мне волноваться. Я не девчонка, — покраснев, сказал Алёша. Но он страшно волновался. И не операция его волновала. О том, что будут делать с его раной, он не думал. Он не думал и о возможных последствиях операции. Все его мысли были заняты тем, как же это Императрица и великая княжна увидят его не в парадной форме, а в лазаретном халате, что они будут говорить, что он скажет, и его бросало то в жар, то в холод.

Ровно в одиннадцать часов в палату пришли два рослых санитара с носилками. Они переложили Алёшу на носилки и понесли к операционной.

Высокая, красивая женщина в строгом костюме сестры милосердия, с бледным лицом, на котором пятнами выступал румянец волнения, подошла к Алёше и сказала властным голосом:

— Разденьтесь.

Алёша смотрел на неё большими глазами и не шевелился. Он узнал ту, портрет которой висел у них в гостиной, на кого смотрели, как на образ, и за кого молились ежедневно в семье. Раздеться при ней было немыслимо.

— Таня, помоги же! — сказала эта волшебная женщина.

Тонкие девичьи пальчики коснулись пуговицы халата. Пахнул в лицо неуловимый аромат нежных духов. Если бы Алёше сказали, что это просто хорошие английские духи, которые всякий может купить, он бы не поверил. Для него это был особый царственный запах, которого никто не может иметь, запах сказки. Сказка творилась наяву. Царевна и ещё кто-то, кажется сестра Валентина, сняли с него халат, рубашку и нижнее белье. Его внесли в операционную, положили на высокий стол, покрытый белой простыней. Несколько секунд Императрица и женщина-хирург внимательно осматривали лежащее перед ними прекрасное тело юноши. Алёша лежал перед ними, не зная, куда девать руки, и млел от страшного стыда. Такое чувство должна испытывать молодая невинная девушка, когда её, нагую, рассматривает мужчина. Сердце Алёши колотилось быстро, в больших лучистых глазах стояли слёзы благоговения и стыда. Он переживал мучительные, но и прекрасные минуты.

— Питание хорошее. Операция вполне возможна, — сказала худощавая женщина, доставая инструменты. — Сестра Александра, может быть, вы сами попробуете. Это не трудно.

Рука Царицы, холодная и чистая, коснулась груди Алёши у тёмно-бурого сосца и чуть надавила возле раны.

— Накройте ноги и живот, — сказала Императрица.

Алёша перевёл смущённые глаза в сторону. Сестра Татьяна неслышными шагами подошла к нему и чистой простыней закрыла нижнюю половину тела.

Это было больше того, что мог перенести Алёша. Краска стыда залила все его лицо, потом быстро отхлынула, и он потерял сознание.


VI


Очнувшись, Алёша почувствовал, что он опять лежит в палате на своей койке. Сознание непоправимости того, что было, того острого стыда, который он испытал во время операции, прорезало его мозг, и ему стыдно было открыть глаза. Нет, никогда, никогда больше он не увидит этих двух женщин. Ещё с тем, что его видела Императрица, он мирился, как мирился бы с тем, что его наготу увидала бы его мать, но великая княжна! Это было адски неудобно! Он не запомнил и не рассмотрел её лица. Вернее, он видел не то, что было, а то, что ему хотелось видеть. Молодое, свежее лицо Татьяны Николаевны воображение его переделало в образ неизъяснимой красоты и изящества. Встретиться с нею теперь было невозможно. Как посмотрит она на него, как посмотрит он на неё. Она должна брезгать им, и ей, вероятно, противно смотреть на него. Алёша прислушался к своей ране. Она болела менее остро. Под тугим бинтом легче дышалось. Не было терпкого запаха гноя, но чуть слышно пахло аптечным запахом свежей марли. По тому, что не было жара и холодные и сильные покоились мускулы ног, Алёша понимал, что операция вышла удачной и дело пойдёт на поправку. Только дышать ещё было тяжело.

Все ещё не открывая глаз, Алёша стал припоминать все подробности боя: знамя, неясным силуэтом рисовавшееся на фоне хвойного леса, болото, освещённое луною, и вдали красные языки пламени деревни Железницы, только что подожжённой их конными батареями. Когда раздалась команда «вперёд», он встал первый и пошёл по болоту. Он помнил, что было несколько секунд, когда он шёл совершенно один и только потом потянулись за ним цепи казаков и гусар. Он герой! Но никто не знает о его геройстве. Она не знает, кто он такой. Если бы она, когда накрывала его простыней, знала, что он первый пошёл, пошёл тогда, когда никто не хотел идти, может быть, она не презирала бы его. Вот ей бы он все рассказал! Но как расскажет он ей, когда ему совестно взглянуть в глаза, когда он не знает, как и когда он увидит её…

Лёгкий шум в палате, радостные голоса и шёпот заставили Алёшу открыть глаза.

На стул подле его постели села сестра Татьяна. Он сейчас же узнал её. Но опять он не видел её такою, как она была, худенькой девушкой с большими добрыми серыми глазами, напоминающими глаза её отца. Карпов увидал прекрасную царевну из сказки, которую, обожал раньше, нежели увидал её.

Простая, поношенная, серая юбка в складках легла буфами на стуле. Милое лицо, обрамленное от лба до подбородка белой косынкой, ниспадающей на плечи, нагнулось к нему, она поправила подушку и улыбнулась ему конфузливой улыбкой.

— Как вы чувствуете себя, Карпов? — сказала она, называя его по фамилии, как называла она всех офицеров лазарета.

— Отлично. Боль совсем прошла. Адски хорошо теперь.

— Где же это вас так ранило? Княжна — это наш хирург, сказала мне, что вас ранили шагов с тридцати. Вы были так близко к неприятелю? Вы видали его лицо?

— Я едва не захватил пулемёт, — задыхаясь от счастья, сказал Карпов. — Если бы меня не ранили, я бы своими руками его схватил. А то меня ранили, я перевернулся, точно кто меня в бок толкнул, потом побежал, гляжу, а Баранников уже колет германца, а Лиховидов и Скачков тянут пулемёт. Вы знаете, Ваше Императорское Высочество, германец был цепью прикован к пулемёту. Он, может быть, и хотел бы убежать, да не мог.

— Не называйте меня так. Зовите меня — сестра Татьяна, — улыбаясь сказала великая княжна.

Алёша смутился.

— Кто такой Баранников? — спросила Татьяна Николаевна, чтобы ободрить Карпова.

— Баранников, это казак Усть-Бело-Калитвенской станицы. Вот молодчина, ей-Богу, Ваше Импер… сестра Татьяна, — быстро поправился Алёша и, окончательно смутившись, замолчал.

— Так что же Баранников? — сказала княжна.

— Баранников увидал, что я ранен, и кричит: ничего, ваше благородие, я за вас его приколю — и штыком его прямо в живот. Я видал. Тот так и сел. Адски лихо это вышло. Только это надо сначала рассказать. Очень хорошее дело.

— Расскажите сначала, если это вам не трудно. Грудь у вас не болит? Если бы Алёше сказали, что от его рассказа зависит, будет он жить или умрёт, он и тогда бы рассказал, а потом умер бы со счастливой улыбкой и в блаженном сознании, что его царевна знает о его подвиге.

— Видите… Это было 11 сентября, ночью. Бои шли два месяца. Только не настоящие. А так — постреляем, тысячи на полторы шагов подпустим, а потом и уходим. А тут приказали, чтобы назад ни шагу. Подвезли патронов. А то мы ведь почти без патронов были. Да. Пять суток наша дивизия, ещё два казачьих полка и три батальона пехоты отбивались от немцев. Поверите ли, три раза днём, да раза два ночью они в атаку ходили. Ну только шагов на шестьсот подойдут, а мы их с пулемётов да из винтовок ошпарим, они и назад. На 12 сентября начальник дивизии генерал Саблин…

— Александр Николаевич? — спросила Татьяна Николаевна.

— Так точно, Александр Николаевич.

— Я его хорошо знаю. И покойную жену его знала и детей знаю. Сына его убили в конной атаке. Что он? Как?

— Удивительный человек. Его солдаты и казаки прямо обожают. Ну, любит он каждого! Придёшь к нему задачу получить, расскажет так ясно, хорошо, обстоятельно, а потом говорит: ну, идите с Богом. И так это скажет, что, действительно, будто Бог помогает. А строг. В Камень-Каширском казаки ненашего полка побаловались. Сапожника-жида ограбили… Полевой суд расстрелять приказал. И все говорят: так и надо. Не грабь, казак не грабитель. И знаете, сестра Татьяна, у нас в дивизии всегда все есть, обо всём он подумает, и все он делает так особенно хорошо. Так вот, приказал он нам в ночь на 12 сентября взять Железницу. Вторая бригада, казаки и гусары в первую линию. Мы, значит, идём с фронта, а гусары с правого фланга. Ночи лунные были. Полная луна. Железница стоит среди болот, а кругом большие леса. Ну, только лето сухое было, болота сильно просохли, не только что ходить можно — ездить можно, мы бы на конях её взяли, да были там две болотные канавы, ни перепрыгнуть, ни перелезть их на лошадях никак нельзя, через то и приказ был дан идти пешком.

В шесть часов мы поседлали и пошли лесом на своё место, где батареи стояли. В девятом часу были на месте. Ровно в девять атака назначена. За полчаса артиллерия должна была начать подготовку и зажечь деревню, чтобы нам его было видно, а он чтобы, значит, нас со света не видал. Ну, говорю вам, все придумано у него было адски хорошо. Артиллерия зажгла деревню почти что враз, с первого снаряда. Ну, стреляла она у нас просто замечательно. А мы стоим в лесу, на конях. Не слезаем. Командир полка, полковник Протопопов, старичок такой, сидит на коне возле знамени и пригорюнился. То ли боится, то ли ещё что — не разберу. Уже девять часов прошло, а он ничего, значит, не начинает. А луна уже высоко так поднялась. Ночь тихая, тёплая, светлая. Сосны стоят, каждую веточку видно. Видно, как сквозь деревья луна пятнами пробивает на землю, на казаков, на знамени играет. А знамя у нас новое, в 1914 году пожаловано. Лик Спасителя на нём, серебро сверкает… Лошади стоят тоже тихо, не вздохнут даже. Вы знаете, Ваше Императорское Высочество, она, лошадь-то, понимает войну. Знает, когда можно, когда нельзя. Верите, когда по лесной дорожке крались, так у меня такое впечатление было, что лошади точно на цыпочках шли, так легко, осторожно. У германца, возле деревни, его окопы были, тишина. Наши батареи примолкли. Надо идти. А мы стоим. И знаете, я ненавидеть даже стал командира полка, потому что чувствую, что он просто трусит, боится идти на штурм… И вдруг видим: едет Саблин, генерал. Вороная кобыла под ним, английский гунтер, я знаю: Ледой звать, казак при нём нашего полка, со значком, начальник штаба, полковник Семёнов, ещё ординарцы.

«Полковник Протопопов, — кричит генерал Саблин, а сам на часы смотрит. Часы у него на руке были самосветящие, — что же вы? О чём вы думаете?» — Командир наш встрепенулся, и вижу я, по лицу его вижу, что он и неприятеля боится, ну а начальника дивизии, пожалуй, ещё того более боится. «Смирно! — кричит, — господа офицеры!»

«Пора наступать, полковник, — строго так говорит генерал Саблин. — Командуйте: слезай».

И сам, значит, слез и пошёл с начальником штаба вперёд на опушку леса.

Спешились мы. Раскинулись цепью по лесу и пошли. Вышли на опушку, залегли. Полежали немного, разведчики пошли вперёд. Прошло с полчаса — вернулись. «Ну, что?» — спрашиваем их. «А вот, говорят, с версту не будет — его окопы пойдут. Проволоки или чего такого — нет. Просто в канаве лежит. Ну только очень густо. Много их, так много, ужас. И не спят. Разговор слышен. Офицеры ходят». И так мне страшно стало, Ваше Императорское Высочество…

— Сестра Татьяна, или называйте Татьяна Николаевна, — сказала княжна.

— Слушаюсь, Татьяна Николаевна… Да, и так мне стало страшно. Все тут вспомнил. И маму, и дом наш, и корпус, так вот казалось, что непременно они убьют или в плен заберут. Шагах в пяти от меня командир полка лежит. «Есаул Иванов, — кричит он вполголоса, — идите, вам наступать, направление по четвёртой». И называет он «есаул Иванов», а не Святослав Никитич, как обыкновенно, потому, что, значит, хочет строгость показать, обозначить, что тут, мол, дело важное. Есаул Иванов толстый такой, неповоротливый, куда ему идти. Лежит и сопит только. Мне слышно, как сопит. «Есаул Иванов, — кричит командир, — что же вы, я приказываю». А он говорит: «Ладно. У меня жена, дети, иди сам!» — да так говорит, что, ей-Богу, стыда на нём нет, всем слышно.

— Четвёртая, встать, — крикнул командир полка таким визгливым, не своим голосом. — Направление на горящую деревню.

Я встал и пошёл. Ноги как пудовые. Земля такая ровная, идти под уклон, казалось бы, легко так, а я еле ноги от земли отдираю. И чувствую, что один иду. Оглянуться страшно. Понимаю, что, если оглянусь и увижу, что один я, что казаки не пошли — то просто умру со страха. Ну, однако, оглянулся. Вижу, идут казаки. Много. Вправо, влево, вижу винтовки наперевес держат, тогда уже все у нас со штыками были, идут, согнувшись, как тени. И так мне сразу легко и весело стало, и ноги пошли свободно. Мне показалось, что мы шли очень долго. Впереди горел пожар, сверху светила луна, и так было тихо, что я слышал, как шуршала трава под ногами. Вдруг впереди вспыхнула яркая линия огоньков и сильный треск ружей оглушил нас. Засвистали и защёлкали пули. Мы все легли как подкошенные. Никто и не командовал тогда. И сами открыли огонь. А близко были — шагов не более трёхсот… Лежим. Стреляем. Раненые появились. Поползли назад. Вдруг вижу, выбегает впереди нас казак Серёжников. Ростом косая сажень. Первый силач был в пулемётной команде. Пулемёт, как игрушку, в руках держит. «Эй вы, — кричит, — я постреляю его из пулемёта, а вы, братцы, атакуй!» Тут все встали и закричали «ура!». Бежим. Вижу, немцы от нас бегут. Адски весело стало на душе. Ну так хорошо! Внутри точно праздничные колокола звонят. Бежим. Прыгнули через его окопы. Вижу, казаки в плен кого-то взяли. Ведут. Серая бескозырка на нём, красный узенький околыш, идёт, шатается. Хотел посмотреть, никогда ещё не видал пленных, ну только не до того мне было. Бегу вперёд, кричу что-то. Вбежали мы в деревню. Вижу, посреди улицы окопчик сделан, а за ним пулемёт и каска видна, солдат немецкий стреляет. Я кричу: «Баранников, Скачков, на пулемёт!» Тут меня как звездануло в бок! Ну я только приостановился, а все бегу. Взяли пулемёт. Тогда я сел. Кровь горлом пошла. А только я в полном сознании был…

— Да вы герой, Карпов!

Это сказала она. Ликующие, звенящие колокола снова зазвучали торжественным перезвоном в душе у Карпова, как тогда во время победы, и на сердце стало хорошо и тепло. Он глядел на царевну глазами, в которых было такое обожание, что Татьяна Николаевна смутилась.

— Как ваше имя, Карпов? Я молиться буду за вас.

— Меня зовут Алёша.

— Как моего брата. Я буду звать вас тоже Алёшей. Вы позволите? Что с вами?

Алёша плакал слезами неизъяснимого волнения и счастья.


VII


Во всей радуге чувств любви чувство первой любви самое сильное и самое острое. Но особенно мучительно оно, когда не только не имеет удовлетворения, но даже надежды на взаимность. Такая первая любовь становится уже болезнью, почти безумием. От неизъяснимого счастья, от дикой радости по поводу пустяка — поднятого бантика, подаренной фотографической карточки — человек переходит к мучениям, доводящим до самоубийства от маленького невнимания, кокетства с другим, неласкового слова.

Первая любовь возникает вдруг, с первого взгляда. Вообще любовь слепа и не ищет совершенства, но первая любовь слепа особенно. Она дорисовывает портрет любимого существа до своего идеала. Первая любовь чиста. Любимое существо наделяется ею такими совершенствами, что страшно подумать о том, чтобы прикоснуться и обладать.

Первая любовь бескорыстна. Пожатие руки, поцелуй, близость на прогулке, во время игры или танцев дают большее блаженство, нежели полное обладание. В неудовлетворённости страсти, в вечном её горении, в постоянных намёках и недомолвках таится вся особенная мучительная прелесть первой любви. Только при первой любви выплывает она, как вполне целое, и делается прекрасным всё, что касается до неё.

Платье, которое она носит, причёска, в которую она складывает свои волосы, бельё, выглядывающее из-под юбок, чулки, башмаки, касающиеся её тела, кажутся особенными и, даже снятые и брошенные, способны доводить до пароксизма страсти. В ней нет недостатков. Она царит не столько во время своего присутствия, сколько тогда, когда она остаётся в мечтах. Здесь она наделяется всеми совершенствами физическими и нравственными, здесь для неё совершаются самые невозможные подвиги, здесь плетётся такой причудливый узор необыкновенных приключений, которому позавидовал бы романист с большою фантазией…

Такою первою любовью заболел Алёша Карпов, едва только Татьяна Николаевна отошла от него и скрылась из комнаты. Его любовь была особенно сильна потому, что Татьяна Николаевна была прелестная девушка, обладала чудными волосами, прекрасными глазами и была пропитана святостью своего происхождения. Она была царская дочь, царевна. Ни одна греховная мысль не вязалась с нею, надеяться на возможность сближения с нею — было нельзя и оставалось только молча любить и страдать в своих мечтах.

Жадным, взволнованным взглядом Алёша проводил её, когда она встала со стула возле кровати и ушла. Все в ней было великолепное и особенное, и он все охватил и запомнил. Талия, перехваченная белым кушаком передника, казалась удивительно тонкой, серая юбка падала широкими складками, и из-под неё выглядывали стройные упругие ноги, блестящие в шёлковом чулке. Башмаки на английском каблуке чуть стучали по паркету пола, и шла она легко, как дух. Алёша всё ещё слышал тонкий, еле уловимый запах духов. Он давно испарился и исчез в хорошо вентилируемой комнате, но ему казалось, что он его ощущает.

В палате он был не один. Лежали другие раненые. Против него сидел пожилой офицер в халате, на котором был пришпилен офицерский Георгиевский крест, и нервно курил. Жёлтое лицо его было мрачно, и голова непрерывно и независимо от его желания тряслась. Через две кровати, у самой стены, скорчившись, лежал раненый и тихо стонал. В скорбно иронической улыбке его слишком худого лица с выдающимися костями черепа Алёша узнал спутника по вагону, Верцинского. Алёша лежал с края, недалеко от окна. Он повернулся к окну. Он боялся, что кто-либо заговорит с ним и рассеет прекрасное очарование, которое осталось у него после разговора с княжной. О, как хотел бы он теперь быть совершенно один и в полной мере отдаться мечтам.

Сквозь большие оконные стекла были видны раскидистые липы и белые берёзы в золотом уборе осени. По бледному небу тихо плыли бело-розовые облака. Глядеть на небо, следить за этими облаками было лучше всего. Недалеко возвышался корпус трёхэтажного здания. Из трубы на железной крыше шёл дым. Ветер срывал его кусками и гнал, крутя, к небу, и обрывки этого дыма испарялись в синей выси. И так же, как этот дым, в уме Алёши срывались быстрые и лёгкие мечты и улетали куда-то ввысь.

«Любимая моя!.. Моя любовь… моя милая… Вот придёшь ты снова ко мне и сядешь на этом стуле…»

Хотелось поцеловать стул, на котором она сидела, но было совестно. Алёша положил на него руку, но стул был холодный, и солома плетёного сиденья не сохранила теплоты её тела.

«Что я скажу тебе? Что я попрошу у тебя? Я попрошу тебя дать поцеловать твою белую руку, и я прижму её к губам, потом переверну и буду целовать твою маленькую розовую ладонь».

В мечтах Алёша говорил Татьяне Николаевне ты. В мечтах она любила его такою же святою чистою любовью и давала целовать свои руки.

«Чем отплачу я тебе за твои ласки? Чем отвечу на твоё внимание. О, если бы я был художник, я нарисовал бы твоё прекрасное лицо и подарил бы тебе! Если бы я был певец, я пел бы гимны любви тебе, моей золотой, но те песни казачьи, что я только и умею петь, не для твоих ушей!.. О, если бы я мог быть поэтом, я написал бы в честь твою стихи, равных которым нет на свете. Но я солдат и могу отдать тебе только жизнь…»

Алёша мечтал, как он со своим разъездом возьмёт в плен Вильгельма. Что же, разве это не может быть? Он пробрался глубоко в тыл за германские войска. С ним Скачков, Баранников и Семерников — все лихачи усть-бело-калитвенцы, ещё семнадцать таких же удальцов гундоровцев. Ночью прокрались они за сторожевое охранение и сделали семьдесят вёрст по шоссе. На рассвете они напали на немецкую заставу гвардейского полка. Перебили сонных германцев, одного оставили, допросили. «Что за застава?» — «Тут ночует сам кайзер». Казаки переоделись в немецкие мундиры и сели на немецких лошадей. Вот мчится автомобиль. В нём знакомая по картинкам и карикатурам фигура. Кайзер едет на позицию. «Стой! Halt!» С револьверами набрасываются на шофёров. Кайзер охвачен могучими руками Семерникова, держурный флигель-адьютант связан и положен на дно автомобиля. Шофёры, угрожаемые револьверами, мчатся к русской позиции. Вывешен белый флаг. «Я — хорунжий Карпов, хитростью взял в плен императора Вильгельма, доставьте меня в штаб армии». Там Алёша просит, как милости, лично доставить кайзера к Государю. И вот он в Ставке. Выходит Государь. Ему все уже известно по телеграфу. Германия просит мира и сдаётся на милость победителя. — «Чем я могу наградить вас, хорунжий? — говорит Государь. — Я отдам вам полцарства и сделаю вас самым приближённым к себе человеком. Просите, что хотите ещё в награду за спасение Родины». — «Ваше Величество, — твёрдо говорит Алёша, — мне не нужно никакой награды. Я совершил этот подвиг, чтобы прославить вашу дочь, великую княжну Татьяну Николаевну. Мне ничего не нужно. Наградите только моих казаков…»

Ветер всё рвёт и рвёт клочья белого дыма над трубой, и видно, как шевелится железный флюгер на ней, тихо поворачиваясь то вправо, то влево. С берёзы срываются сухие жёлтые листья и летят куда-то и уносятся в поля… Летят и мечты, и сладко сжимается сердце.


VIII


Этот день святой, прекрасный день, Алёша всю жизнь будет помнить его. Если бы у него были деньги, он купил бы маленькое хорошенькое колечко, вроде обручального, только с камнем, и вырезал бы на нём священное число. Двадцать третье сентября. Она подошла к нему и принесла ему цветы.

— Ну вот, вы паинька у нас, — сказала она, — вам можно теперь вставать и ходить.

— Этим я обязан только вам, — сказал он пересохшими губами.

— Почему мне?

В палате никого, кроме Верцинского, не было. Верцинский лежал спиною к нему.

— Почему… Я не могу вам этого сказать, Татьяна Николаевна. Вы на меня рассердитесь.

Она ставила цветы в стакан на столике у постели и наливала воду из графина. Она нагнулась к нему. Ему сразу было видно её покрасневшее лицо и большие серые глаза, внимательно следившие за тем, чтобы не перелить воду. Пальцы, державшие графин, стали розовыми. Видна была белая шейка, и, когда она нагнулась, чуть шелохнулись под серою блузкой молодые девичьи груди. От неё шёл обычный запах её тонких духов.

— На что же я рассержусь? — ставя графин на столик, сказала она. — Разве вы хотите обидеть меня и скажете что-либо худое.

— Могу ли я сказать или сделать вам что-нибудь худое? — с упрёком в голосе сказал Алёша.

— Думаю, что нет. Вы хороший офицер. Вы мне очень нравитесь. Если бы много, очень много было таких офицеров, как вы, мы бы победили немцев.

— Мы победим, Татьяна Николаевна. Видит Бог, мы победим их!

— Противные они! — сказала Татьяна Николаевна, и лицо её искривилось гримасой отвращения.

— Но всё-таки, что же это такое, чего вы не могли сказать мне? — спросила она.

— Я хотел вас попросить о великой милости.

— Что же вы хотите? — становясь серьёзной, спросила Татьяна Николаевна. Она ожидала просьбы к ней, как к великой княжне, просьбы исходатайствовать что-нибудь у Государя, чьего-нибудь помилования, денег, пособия, награды. Такие просьбы почти всегда бывали неисполнимы, и они огорчали.

— Я очень прошу вас… дайте мне поцеловать вашу руку.

Она засмеялась коротким грудным смехом и протянула руку, Алёша схватил её обеими руками и прижал к своим губам. Горячие губы обожгли руку великой княжны, и она вся вздрогнула. Но она не отняла руки. Его горячие пальцы быстро перевернули руку, и он покрыл ладонь горячими поцелуями.

— Ну, довольно, — сказала она. — Какой вы чудной. — И, быстро нагнувшись, она приложила свои нежные губы к его горячему лбу и сейчас же вышла…

Алёша не мог лежать больше, не мог думать, не мог молчать. Ему хотелось петь, кричать о своём счастье, ходить, прыгать, танцевать. Он встал и пошёл по палате.

— Верцинский! Казимир Казимирович, — окликнул он, — вы спите? Острое лицо повернулось к нему, и горящий взор остановился на нём.

— А, это вы, Карпов. Что такое? В чём дело?

— Я задушить вас хочу, Казимир Казимирович, вы понимаете. Я счастлив.

— С чем вас и поздравляю. Только, пожалуйста, меня не трогайте. Рубцы подживать стали, и рана не гноится.

— Казимир Казимирович, вы знаете, что такое любовь?

Верцинский внимательно посмотрел на Алёшу.

— Да вы что, юноша, влюблены, что ли? Алёша молча кивнул головой.

— Ну, значит, пропали. Юноша, только дурак может любить в настоящее время.

— Казимир Казимирович, да нет… Ну в самом деле, неужели вы не знаете, что такое любовь?

— Любовь или влюблённость, юноша, это различать надо. Вот вы как похудели. Вы в грудь ранены. Смотрите, ещё чахотку наживёте.

— Ну, влюблённость, не всё ли равно, — весело сказал Алёша и сел на постель Верцинского.


IX


— Влюблённость — это выписыванье на песке вензелей своей возлюбленной, это, юноша, чувство глупое и недостойное мужчины, — сказал Верцинский.

— Скажете тоже! Как вам не стыдно, Казимир Казимирович. И вовсе вы не такой, вы только на себя напускаете.

— Нет, юноша, локонов от милых девушек никогда не брал и на сердце в виде амулета не носил, ибо это глупо.

Алёша представил себе, сколько радости ему доставил бы локон Татьяны Николаевны, и блаженно улыбнулся.

— Вижу, юноша, что вы не согласны. Ну, что делать. Но предупредить вас считаю обязанным, ибо может быть, отчасти благодаря вам, попал в этот образцовый лазарет и на пути к выздоровлению.

— И не благодарны за это ей, нашей Царице, старшей сестре.

— Нисколько, юноша. Она обязана это сделать, и она и сотой доли своего долга не отдала мне.

— Обязана? Но почему? За что она обязана? А делать самой операцию надо мною? Возиться над моим телом, ходить за мной! Тоже обязана! — задыхаясь и торопясь сказал Алёша.

— Эх, юноша! Юноша! Вы слыхали, что такое садизм?

— Нет.

— Ну ладно. А о половой психопатии, или истерии, слыхали?

— Очень мало.

— Все они, и старшая сестра, и её дочери в лучшем случае больные женщины-истерички.

— Как вы можете это говорить!

— Продукт вырождения, юноша.

Алёша молчал. В его голове это не укладывалось. Он видел сильную высокую императрицу, красавиц великих княжон и не мог понять, как могут они быть продуктом вырождения. Верцинский точно угадывал его мысли.

— Вы не смотрите на то, что они телом такие здоровые, сильные, хотя Татьяна и телом худовата. Это бывает. В здоровом теле есть такой нервный излом, и вот от этого-то нервного излома и идёт это всё. И лазарет с красивыми молодыми офицерами, и игры с ними, а более того Распутин.

Это страшное имя было произнесено. Алёша боялся, что с этим грязным именем будет связана та, кого он любил больше жизни. О Распутине он не знал ничего определённого, но уже слыхал. Заставить молчать Верцинского, уйти от него он уже не мог. С непонятным жутким сладострастием ему хотелось слушать всё то худое и грязное, что тогда говорилось про царскую семью.

— Ни меня, — продолжал Верцинский, — ни штабс-капитана, вашего соседа, у которого вчера отняли ногу по бедро, а сегодня он умер, сами не оперировали, даже и не глядели на нас. Мы им не интересны. Тут смотрят и оперируют молодых, красивых, которые бьют на чувственность, раздражают нервы… Да, это дополнение к Распутину, к той страшной гангренозной язве, которая поразила императорский дом накануне его падения.

И опять Алёша молчал. Он хотел возразить, но чувствовал, что то, что он скажет, будет шаблонно и ни на чём не основано. Верцинский же говорит что-то значительное и умное, что ещё юнкером он немного слыхал, что чуть-чуть слыхал в полку и чего никак не понимал. Для него это все соединялось в одном ужасном слове: революция, и в этом слове он видел сейчас самое страшное: угрозу спокойствию Татьяны Николаевны.

Но не слушать он не мог. Зеленоватые глаза Верцинского, больные и злобные, приковали его к себе, как змея приковывает своим взглядом.

— Закон истории нельзя миновать. Российский императорский дом Шатался не раз. После прославленной и воспетой наёмными льстецами императрицы Екатерины был сумасшедший Павел. Тогда должна была быть русская революция… Но, с одной стороны, русское общество ещё не созрело, с другой, великая французская революция пошла по уродливому пути и вылилась в Бонапарта — у нас дело кончилось дворцовым переворотом и новым преклонением перед полоумным мистиком Александром. А там и пошло. Держали народ в темноте, ласкали дворянство и держались. Но гнилой плод всё равно должен упасть — это законы тяготения.

Распутинскую язву видят все, не видите её только вы, одурманенный самою глупою болезнью — влюблённостью.

— Кто такой Распутин? — спросил Алёша и сам испугался своего вопроса. Он понял, что сейчас откроется что-то страшное, что-то такое, что вывернет ему душу наизнанку.

— Распутин — любовник истеричной царицы и купленный императором Вильгельмом негодяй, притворяющийся идиотом. Распутин — это альфа и омега надвигающейся русской революции, это её краеугольный камень и последняя капля, переполняющая чашу русского самодержавия, — проговорил Верцинский и, казалось, сам любовался законченностью своего определения.

— Но, говорят… я читал, что это простой мужик, — сказал Алёша.

— Ну так что же, что простой мужик.

— Как же он может приблизиться к Императрице?

— Э! Юноша. У него есть то, что ей нужно. Не беспокойтесь, пожалуйста. И Мессалина искала простых легионеров и гладиаторов, а не изнеженных сенаторов и римских всадников.

Алёша молчал, поникнув головой.

— И потому, юноша, — продолжал Верцинский, — взвесьте самого себя и, если чувствуете в себе достаточно силы и приятности, дерзайте, а не вздыхайте и влюблённость свою отбросьте. Сантименты разводить тут нечего. Чем наглее вы будете действовать, тем больше у вас шансов на успех. Помните одно, что на невинность вы не наткнётесь. Распутин давно перепортил девочек.

Алёша не слыхал или сделал вид, что не слыхал последних слов. Он сидел подавленный и тупо глядел на светлую стену, покрашенную масляною краской.

— Как же вы говорите, что Распутин краеугольный камень русской революции. Вы называете его гнилым, мерзавцем… Но, если на этой мерзости и грязи вы построите русскую революцию, то что же она будет представлять из себя, как не ужасную мерзость… И не верю я вам!.. — воскликнул со слезами в голосе Алёша. — И ни в какую революцию я не верю! Мы, казаки, не допустим этого! Как не допустили в 1905 году…

И Алёша быстро отошёл от Верцинского, как отходят от гада, от змеи, и, подойдя к своей кровати, рухнул на неё и лёг, устремив пустые глаза в окно.

«А юноша не так глуп, — думал Верцинский. — Иногда сравнение приводит к неожиданному открытию. Распутин как краеугольный камень революции не приведёт ли её к гнилому концу? Черт знает, в какой ужасный тупик загнана Россия. А впрочем — и черт с ней! Туда и дорога. Лоскутная страна рабов, пьяниц и сифилитиков!»


X


Эту ночь Алёша не спал. Голова его пылала, тело томилось зноем страсти. Против воли распалённый мозг рисовал картины одна ужаснее другой. Он видел то, о чём никогда не смел думать. Он лежал с закрытыми глазами, укутавшись с головою в одеяло, и рыдания подёргивали его тело.

Это неправда! Это гнусная клевета. Это выдумка этих страшных людей, от которых меня всегда предостерегал отец и воспитатели в корпусе, это наглая клевета социалистов.

Но недоступная раньше даже и в мечтах Татьяна Николаевна стала доступной. Уже не необычайные подвиги, не взятие в плен Вильгельма кидали её в объятия Алёши, но привлекательность Алёши, как мужчины. Он вспомнил, что одна великая княгиня полюбила и вышла замуж за простого кавалерийского офицера, история напомнила ему про Потёмкина, Орлова и Разумовского. «Дерзайте!» — властным приказом стучали в его мозгу слова Верцинского, и каждый пульс его молодого тела кричал ему, что он может дерзать.

Голова горела как в жару. Кровь бурлила, и тяготило одеяло, жгла лицо подушка. Он скинул это все и, полунагой, отдавался тишине ночи, ловя её звуки.

Кто-то прошёл наверху, мягко ступая, и под тяжёлым корпусом чуть скрипел паркет. Стала бледнеть и желтеть опущенная штора, и вдруг погасли синие ночные электрические лампочки. От большого окна потянуло утренней свежестью и прохладой, и неуловимый запах осени, прелого листа, холодных рос и спелого хлеба пошёл от него. На дворе фырчал автомобиль, топотали железными подковами по камню лошади, гремела накатываемая телега. Жизнь начиналась в лазарете. В палате было три койки, одна была свободна — умершего после операции штабс-капитана. Верцинский спал в углу, закутавшись с головою в одеяло, и дыхания его не было слышно.

У Алёши отяжелели веки, дрёма грозно наполнила их, и они крепко сомкнулись. Благодетельный сон юности сковал и разметал его члены. Снилось что-то невероятно прекрасное, мучительно сладкое.

Алёша проснулся. Затёкшая голова вспотела, и сильно стучало в виски. Во всём теле была истома и не хотелось шевелиться. Хотелось снова закрыть глаза, чтобы продолжался этот волшебный сон.

Но над ним стояла сестра Валентина. Она расправляла на нём простыню и накрывала его одеялом. Сестра Рита принесла чай с лимоном и хлеб с маслом. На столике в стакане увядали прекрасные хризантемы, принесённые вчера Татьяной Николаевной. Было мучительно стыдно и вместе с тем легко и радостно на сердце. Тяжесть спала с души, и хотелось смеяться и обнять весь мир в ласковом привете.

— Ну вот, вы поправились и оздоровели, — приветливо улыбаясь, сказала сестра Валентина. — Я скажу доктору, и вам разрешат прогулки на воздухе. А там пошлём вас на месяц или на два в санаторий в Крым, и вы будете снова так здоровы, как будто бы вас никто и не ранил.

Рита пошла с подносом дальше. Сестра Валентина хотела тоже идти, но Алёша удержал её движением руки.

— Сестра Валентина! Сестра Валентина! — мучительно краснея, проговорил он.

— Что, дорогой мой? — сказала ласково сестра Валентина и села на тот стул, на котором вчера сидела она.

— Сестра Валентина, устройте так, чтобы мне отсюда никуда не уезжать. Не нужно Крыма. Я поправлюсь здесь много лучше. А отсюда прямо на фронт и там — умереть…

Алёша замолчал. Прекрасное лицо его было взволновано. Большие глаза смотрели с мольбою в лицо сестры Валентины.

— Скажите мне, сестра Валентина… Скажите правду. Для меня это так важно… Что такое Распутин?.. И есть ли… Есть ли хотя что-либо… Осмелился ли он… И Её Императорское Высочество великая княжна Татьяна Николаевна.

Лицо сестры Валентины вспыхнуло. В карих умных глазах загорелся огонь негодования.

— Как вам не стыдно, Карпов! Верить этой гнусной клевете. Эти прекрасные девушки, отдавшие свою молодость тяжёлой работе по уходу за ранеными, чисты, как первый снег. Они ненавидят Распутина, и Распутин никогда к ним не приближается. Да и вообще всё то, что рассказывают про Распутина и старшую сестру, неправда. Распутин застращал её своим колдовством и влиянием на здоровье Наследника. Старшая сестра больна от этого. Её пожалеть надо. Вы, офицеры, должны всеми силами бороться с этой страшной клеветой, пущенной нарочно врагами России, чтобы свалить и уничтожить Россию. Карпов! Вот идёт она! Посмотрите в её чистые, честные, прекрасные глаза, неужели вы можете поверить, что эти глаза могут лгать? К вам идёт девушка, полная святой чистоты и прекрасной христианской любви к ближнему. Её можно только боготворить!

— Я обожаю её, — прошептал Алёша.

К его постели подошла Татьяна Николаевна.

— Татьяна Николаевна, — сказала сестра Валентина. — Мы с Карповым только что говорили о вас. У вас ещё новый поклонник. Вы покоряете сердца нашей Армии.

— Умереть за вас, Ваше Императорское Высочество, было бы величайшее счастье для меня, — сказал Карпов.

Сестра Валентина встала, и на её место села Татьяна Николаевна.

Все ночные страхи и думы исчезли при одном взгляде на Татьяну Николаевну. Честно и прямо смотрели её большие, чуть выпуклые серые глаза, и сверкало блеском юности молодое лицо с бледным румянцем; при улыбке сквозь розовые губы горели чистым жемчугом прекрасные зубы. Тонкий аромат духов донёсся до Карпова.

— Карпов совсем молодцом, Татьяна Николаевна, — сказала Валентина Ивановна. — У вас лёгкая рука. Все ваши раненые быстро поправляются. Вот и Карпову мы сегодня устроим ванну, и, если врач позволит и рана не откроется, завтра мы разрешим ему прогулки и переведём в отделение для выздоравливающих. Благодарите сестру Татьяну, Карпов. Ваше положение перед операцией мы считали почти безнадёжным. Сердце было так близко, а нагноение остановить казалось невозможным.

— Я не знаю, как мне благодарить, — сказал Алёша. — Что я могу? Я могу только умереть за вас, сестра Татьяна. И я умру в бою за вас.

Он смотрел на Татьяну Николаевну такими влюблёнными глазами, что она смутилась.

— Как ужасно умер Никольский, — сказала она, указывая глазами на пустую койку. — Все не хотел, чтобы ему ногу отнимали. И вот, видно, поздно было.

— Что делать, Татьяна Николаевна. Видно, Богу так угодно.

— Говорят, прекрасный офицер. Отличный батарейный командир. Осталась семья. Мы были на панихиде. У него красавица жена и трое малюток детей… Пейте же ваш чай, Карпов. Мы вам мешаем. Я вам намажу масло на хлеб. Хорошо?

Белые пальцы ловко намазали булку маслом. Алёша приподнялся и, стыдливо прикрывая свою грудь и шею одеялом, — он был ещё без халата, — начал есть эту булку, как какой-то священный хлеб.

— Вянут мои хризантемы, — поправляя цветы, сказала Татьяна Николаевна, — ну ничего, я вам принесу новых. Как хорошо, что вас скоро переведут в палату для выздоравливающих. Там гораздо веселее. Ольга будет играть на фортепьяно, мы будем играть в рубль. Вы знаете эту игру, Карпов?

— Нет, я не знаю, — отвечал Алёша.

— Это очень просто. Я вас научу.

Да, все клевета. Это страшная работа бесов — разрушителей России, работа, не останавливающаяся ни перед чем, даже перед этой невинной красотой. Татьяна Николаевна показалась ему ещё прекраснее, ещё дороже. Точно он потерял её и теперь нашёл снова. Царевна сказки снова была перед ним. Разговор с Верцинским был чудовищный кошмар, и Верцинского он теперь ненавидел всеми силами души. Татьяна Николаевна сидела против него и ласково болтала и слушала рассказы Алёши про полк, про знамя, про казаков, про то, как страшно идти в головном разъезде и напряжённо ждать глухого стука выстрела и свиста пули. Сестра Валентина подняла штору и, стоя у окна, смотрела на двор, на противоположный флигель госпиталя, и забота не сходила с её лица.

— Простите, Татьяна Николаевна, — сказала она. — Я пойду. Надо принять и приготовить бельё из прачечной. Сегодня ожидается поезд с ранеными Юго-Западного фронта.

— Я пойду с вами, — сказала Татьяна Николаевна. — До свидания, Карпов. Будьте умницей. Знайте, что вы мне дороги.

Она кивнула ему точёной головкой. Он не посмел попросить у неё руки на прощанье и влюблённым взглядом провожал её, пока она не вышла из комнаты. Они проходили мимо Верцинского. Верцинский проснулся. Его худое лицо тонуло в подушке. Торчал, как у покойника, обострившийся нос, и глаза смотрели мрачно и злобно.

Татьяна Николаевна прошла мимо, даже не посмотрев на Верцинского. Точно безсознательно она ощущала дыхание той злобы и непримиримой ненависти, которая жила в этом человеке.


XI


В просторной столовой отделения для выздоравливающих собралось человек двенадцать офицеров в чистых изящных халатах, была Императрица со всеми четырьмя дочерьми, сестра Валентина, сестра Рита и ещё несколько сестёр и служащих лазарета.

Великая княжна Ольга Николаевна только что кончила играть на рояле, и все сидели молча, не смея хвалить мастерскую игру государевой дочери.

Был октябрьский вечер. За окном сыпал дождь и иногда с налетающим ветром барабанил по стёклам. Здесь, в ярко освещённой электричеством столовой, было тепло и уютно. Служители разнесли чай, хлеб и сласти. В углу Карпов сидел с сестрой Ритой Дурново.

К сестре Рите его влекло одинаковое страстное обожание всей Царской семьи.

— Наш родной прадед, — говорила высокая и худая, с громадными глазами, умно глядящими из-под тонких бровей, Рита Дурново, — был Суворов. И у нас у всех, у меня, у моих сестёр и братьев над постелями висит последнее завещание Суворова: «Сие завещаю вам: беспредельную преданность Государю Императору и готовность умереть за Царя и Родину».

— Да, выше этого нет ничего, — сказал Алёша. — Знайте, сестра Рита, что я давно таю в себе горячее желание умереть на войне. Вы меня поймёте, сестра Валентина тоже понимает… Вы скоро услышите, что я убит. Тогда скажите Татьяне Николаевне, что это я для неё убит.

— Вы влюблены в неё, — прошептала Рита. — Как я понимаю вас, Алексей Павлович! Правда, в неё нельзя не влюбиться и именно так, чтобы умереть за неё. Ведь она — сама грёза. Вы знаете, что я посвятила всю себя им. Для меня нет ничего выше, ничего лучше, как им служить. Что бы ни было, я останусь им верна. Я никогда и нигде их не покину, хотя бы это мне стоило жизни.

— А разве что-нибудь грозит им? — понижая голос почти до шёпота, сказал Алёша.

— Ах, не знаю, не знаю. Но говорят. И временами так страшно становится от этих разговоров. Скажите, Алексей Павлович, вы уверены в верности своих казаков?

— О да! — сказал Карпов. — Вы знаете, сестра Рита, что наш казак и солдат, сколько я понимаю, сам ничего худого не сделает. Нужны вожаки. Его может повести на хорошее и худое только интеллигенция, только офицеры.

— А как офицеры?

Карпов вспомнил Верцинского и задумался.

— Я наблюдаю их здесь, в лазарете, — сказала Рита, — кроме того, у меня шесть братьев. Знаете, Алексей Павлович, страшно становится. Все лучшее погибло на полях Пруссии и Галиции ради спасения Франции. Вот неделю тому назад мы хоронили штабс-капитана Никольского. Какой это был офицер! И сколько таких мы схоронили. У меня брат офицер Лейб-гвардии Егерского полка — он мне говорил, что не узнает полка. Восемьдесят процентов новых людей, прапорщики ускоренных выпусков, из студентов и гимназистов, люди, совершенно не имеющие гвардейских традиций. И так везде! Здесь стоят запасные батальоны гвардии; я вижу офицеров — я молода, неопытна, но я вижу, что это не то. Как позволяют они себе говорить про священную особу Государя, как ведут себя на железной дороге и в трамваях. Я гляжу, и мне страшно. А что, если это начало конца? О, никогда, никогда, что бы ни случилось, я их не покину. Мой прадед завещал мне беспредельную преданность — и с нею я умру.

— Рита, — звонким грудным голосом сказала Ольга Николаевна, — что вы там шепчетесь с Карповым? Идите играть в рубль.

Офицеры и великие княжны сели за стол.

— Карпов, идите сюда, — позвала его Татьяна Николаевна, и Алёша почувствовал, как горячая кровь хлынула по его телу, и покраснел до корня волос. Он сел рядом с ней.

У всех играющих руки были под столом. Один молодой поручик гвардейского пехотного полка, раненный в руку и уже совершенно оправившийся, внимательно следил за лицами и за движениями плеч играющих, стараясь угадать, у кого из них в руках остановился серебряный рубль. Сидевшие за столом нарочно толкали друг друга, перешёптывались, делая вид, что стараются незаметно передать рубль через соседа, чтобы ввести в заблуждение отгадчика.

— Карпов, у вас, — крикнул отгадчик, но Карпов проворно поднял свои руки и показал пустые ладони.

Алёша знал, что рубль давно находится в мягких и нежных пальчиках Татьяны Николаевны и что, по молчаливому соглашению между ними, он никуда дальше не пойдёт. Было страшно, если отгадчик назовёт имя Татьяны Николаевны. Тогда для Карпова пропадёт все обаяние нагретого милыми ручками рубля. Оба, Татьяна Николаевна и Алёша, сидели с сильно бьющимися сердцами, и пустая игра вдруг получила для них какую-то особую, непонятную им самим важность. Но отгадчик подумал, что, если он был близок к тому, чтобы угадать, то теперь рубль уже ушёл куда-либо далеко в сторону. Он оглянул стол, стараясь по весёлым раскрасневшимся лицам угадать, у кого притаился рубль.

— Мария Николаевна, у вас! — сказал он.

Ещё девочка, великая княжна Мария Николаевна, весело засмеялась и протянула почти к самому лицу отгадчика свои пухлые ладони.

Алёша держал свою руку в руке Татьяны Николаевны. Горячий рубль лежал между его и её пальцами. Его пальцы касались её колена и чувствовали материю её серой юбки. Запах нежных духов пропитывал его руку.

— Татьяна Николаевна, — чуть слышно засохшими губами прошептал Алёша, — ради Бога, никому не передавайте рубля, отдайте его мне навсегда, на память, и кончите игру.

Маленькая рука с рублём крепко сжала руку Алёши и долго держала так в дружеском пожатии. Карпов чувствовал тонкое биение пульса каждого пальца. Он испытывал величайшее счастье.

— Каппель, ну у вас, — сказал отгадчик, которого начинало сердить и утомлять то, что он не может напасть на верный след.

— Господа, довольно, — капризным тоном сказала Татьяна Николаевна. — Давайте лучше играть в отгадывание мыслей, — и, говоря это, она ещё раз сжала руку Алёши и оставила в ней горячий рубль.

Все согласились. Игра действительно не удавалась. Кто-то удерживал рубль, а водить пустыми руками, не чувствуя в них предательского рубля, было неинтересно.

Императрица сидела в углу с сестрой Валентиной.

— Только здесь, среди этой молодёжи, я и отдыхаю, — сказала она. — Посмотрите, как оживилась моя Татьяна. Я давно не видала её такой. И как мил этот Карпов. Он очень воспитанный человек. Вы мне говорили, сестра Валентина, что его отец убит на войне, вот теперь, недавно.

— Да, год тому назад. Ещё года нет. На реке Ниде.

— Бедный молодой человек. И сколько, сколько таких осиротелых семей! Ах, сестра Валентина, надо, надо кончить войну. Нам не под силу сражаться с ними.

Сестра Валентина молчала. Она низко опустила голову на грудь.

— Нам надо раньше победить, Ваше Императорское Величество, — тихо сказала она и стала теребить край своего белого передника.

Императрица не отвечала. Она встала, за нею поднялась и сестра Валентина. Императрица отправлялась во дворец раньше, нежели обыкновенно. Она была расстроена. Сестра Валентина чувствовала себя виноватой в этом, но она не могла поступить иначе, да Императрица её и не обвиняла. Она понимала её, но знала, что её-то никогда и никто не поймёт.


XII


Эти полтора месяца были для Алёши горением на медленном огне. Ежедневные встречи, милые недомолвки, ласки взглядом, пожатием руки, маленьким подарком, то цветов, то конфет, то книги, то длинные задушевные разговоры, но разговоры далёкие, чуждые любви. То она расскажет про свои шалости с Алексеем, которого они, все сёстры, боготворили, или про то, как в недавнюю поездку Анастасия Николаевна забралась в вагоне на сетку для багажа, укуталась пледом, взяла пузырёк с водою и капала из него на голову старому генерал-адьютанту, сопровождавшему их, к великому смущению её, Ольги и Марии, то он станет рассказывать ей про казаков, про жизнь в станице, про Новочеркасск. Казаки в его описании выходили сказочными героями, чудо-богатырями. Его рассказы были пропитаны любовью, которою горело его сердце.

— Как я рада, что они такие, — говорила Татьяна Николаевна, — а то говорят, что они плохо сражаются и много грабят.

Потом Алёша рассказывал про свой полк, про новое синее с серебром знамя, про свою лошадь. Она обожала лошадей. Она любила читать книги, где было написано про лошадей, и, если истории были печальные, она плакала и сердилась на автора. В те дни, когда она не могла быть в лазарете, она посылала ему через сестру Валентину маленькую записку с милым приветом. На широком листе плотной английской бумаги разгонисто, ещё детским почерком, было написано несколько ничего не значащих слов, а внизу стояла подпись: «сестра Татьяна».

Иногда ему удавалось выпросить у неё позволение поцеловать её руку. Она давала её, смеясь, но сейчас же отдёргивала. Он несколько раз напоминал ей про чудный день 23 сентября. Она спросила: «Да, что было?» Он покраснел и, запинаясь, сказал:

— Я был так счастлив тогда. Я думал, что умру от счастья. Вы поцеловали меня тогда.

— Ах, да. — Лицо Татьяны Николаевны стало серьёзным. — Мне было тогда так жалко вас, — сказала она.

— Я поклялся в тот день, что умру за вас.

Татьяна Николаевна подумала, что на войне офицеры должны умирать, без этого не будет победы. Она серьёзно посмотрела на Алёшу. Ей стало жалко его. «Но, это его долг, — подумала она, — и для него это счастье — умереть за Родину».

— Старайтесь не думать об этом, — сказала она.

— А помните, как вы поцеловали меня? — спросил он.

Она не помнила. Но она почувствовала, что огорчит его, если скажет прямо, что не помнит, и она сказала:

— Да, я помню. Вы хороший, Карпов. Я хочу, чтобы вы всегда были хорошим. Любите меня. Мне сладко и хорошо сознавать, что такие люди, как вы, любят меня. Но не думайте о глупостях! Поцелуй — это глупости! Этого не надо. Но помните о 23 сентября. Всегда помните. Может быть, вам станет когда-нибудь очень трудно, вы вспомните о том, что я люблю вас, что я молюсь за вас, и вам станет легко.

Каждую субботу он ходил ко всенощной, а воскресенье — к обедне в Фёдоровский собор. Построенный в строгом стиле древних русских церквей, этот маленький собор производил глубокое впечатление. Тихо горели огоньки в разноцветных лампадках, придворный хор пел мягко и красиво. На правом крылосе стояла Императрица с дочерьми. Карпову сладко было обмениваться взглядами с Татьяной Николаевной и её сёстрами, чувствовать, что он узнан, что его увидели, что он как бы свой. Священник, отец Александр Васильевич, служил проникновенно. Хор мягко трепетал сдержанными звуками, и тихие напевы реяли под расписными сводами. Служки в тёмно-малиновых стрелецких кафтанах, в цветных сапогах, тихо ходили по церкви. Неподвижными рядами стояли казаки конвоя и солдаты Сводно-гвардейского полка. Когда наступал момент петь «Отче наш» — пели все прихожане. Алёша сильным чистым баритоном покрывал тихое гудение казачьих и солдатских голосов и вёл их за собою. Императрица и великие княжны стояли на коленях, но Алёша чувствовал, что его слышат и его слушают, и голос его звенел, полный уже не сдерживаемой страстной мольбы.

Алёша любил чисто. Ни одна греховная мысль не прорезала его мозг. Она была для него не только его любимая, но и Царская дочь, великая княжна, и это усиливало остроту чувства и доводило любовь до экстаза.

Он сознавал, что это сумасшествие — так полюбить Татьяну Николаевну. Он сознавал, что он никого уже больше не полюбит и что жизнь его загублена, потому что полной взаимности он не получит никогда. Он обрёк себя на смерть. В другое время он застрелился бы в один из приступов неудовлетворённой страсти — теперь он знал, что сумеет достойно умереть, и спокойно готовился к этому. То, что он сделал под Железницей, уже не казалось ему геройством. Он сделает теперь большее, он сделает такое, что или умрёт, или явится к ней с орденом Святого Георгия, явится истинным героем, достойным её любви. Но если нельзя иначе — он сумеет и умереть бесстрашно.

Время шло, и незаметно подкрался жуткий час разлуки. Алёша ехал на один день повидаться с матерью, а потом — на фронт, в свой полк.

— Карпов, — сказала сестра Валентина Алёше, когда, отправив санитара с маленьким узелком на станцию, он собирался уходить и надевал свою шинель, — сестра Татьяна желает вас видеть, пройдите в приёмную. Сердце дрогнуло у Карпова, у него потемнело в глазах. Он бросил шинель на койку и пошёл за сестрой Валентиной.

— Вот он, наш беглец. Все на фронт, на фронт — и не долечился как следует, — сказала сестра Валентина, отворяя дверь и проталкивая Карпова в приёмную. Дверь закрылась за ним.

В приёмной, кроме Татьяны Николаевны, не было никого. Низкое осеннее солнце бросало косые лучи на паркет. За окном недвижные стояли заиндевелые деревья сада, лишь кое-где сохранившие жёлтые, красные и коричневые листья. По замерзшему шоссе стучали копыта лошадей.

— Я хотела попрощаться с вами, — сказала дрогнувшим голосом Татьяна Николаевна, — мама велела передать вам её благословение. Сама она не может принять вас. Она посылает вам этот крестик и Евангелие.

Серые глаза Татьяны Николаевны стали серьёзными. Она перекрестила Алёшу и надела ему крестик. Её руки и лицо были совсем рядом. Его сердце забилось так сильно, что ему казалось, он слышит его стук.

Она положила ему руки на плечи и сказала:

— Прощайте, дорогой. Да хранит вас Бог. — Она протянула ему руку.

И тот поцелуй, которым он прикоснулся к маленькой руке, был поцелуем страсти. Горячие губы обожгли её, и Татьяна Николаевна тихо освободила свою руку из его руки и посмотрела на него почти с испугом.

— Не забывайте меня, — сказала она и сняла со своего пальчика нарочно приготовленное колечко с алым камнем.

— Прочтите, — сказала она.

На внутренней стороне кольца было вырезано «сестра Татьяна 23 сентября 1915 года».

— Дайте я надену.

Она надела ему кольцо и протянула руку для поцелуя. Он снова прильнул к её руке, и она почувствовала, что горячие слёзы капают на неё.

— Ну будет, будет, — сказала она, тихонько целуя его полные слёз глаза. — Ну, будьте мужчиной.

Она крепко пожала руку Алёше.

— Прощайте, — сказала она и вышла.

Алёша, шатаясь, подошёл к стулу у окна и сел. Слёзы текли ручьями по лицу, и зубы стучали. Только теперь он понял, что никогда, никогда не увидит он этого лица и не услышит любимого голоса. Краткое, как золотой майский дождь, пролилось с неба милое Алёшино счастье, и впереди ждал его последний венец — смерть.


XIII


В гвардейском запасном пехотном полку вывели людей на ученье. В казарме, где были помещены команды пополнения, не хватало места. Койки были сдвинуты вплотную наподобие нар, все коридоры и учебные и гимнастические залы были заняты людьми, а потому на занятие вывели на Морскую улицу, на торцовую мостовую. Старый кадровый унтер-офицер с Георгиевским крестом и два молодых прапорщика ускоренных выпусков были приставлены для обучения взвода. Солдаты были одеты в шинели и кто в сапоги, кто в австрийские штиблеты, все в серых искусственного барашка папахах. Была оттепель, моросил мелкий, как сквозь сито, пронизывающий петербургский дождь и на торцу было скользко, как на ледяном катке. Солдаты с унылыми лицами маршировали, скользили и падали. Ружей на всех не хватало, и те два ружья, которые были на взвод, были зажаты в прицельные станки и стояли под подъездами. Возле них упражнялись по очереди в прицеливании. Прохожие мешали солдатам, солдаты мешали прохожим. Одни прохожие умилялись тому, что все улицы загромождены обучающимися солдатами, и видели в этом залог победы, другие, напротив, возмущались.

— И чего держат экую уйму солдат в Петрограде. На фронт их надо посылать, да там и учить в поле, чтобы они и окапываться умели, и перебежки настоящие делать, а это отдание чести, да левой, правой забыть пора, — говорили прохожие.

Оба прапорщика, забившись под ворота высокого дома, курили папиросы и разговаривали, предоставив обучение унтер-офицеру. Над всем батальоном был поставлен кадровый старый офицер, присланный из полка, с позиций, но он на занятия не ходил. Он и сам хорошенько не знал, прислан ли он на очередной отдых или командовать запасным батальоном.

Второй час занимались отданием чести с остановкой во фронт. Взводный Михайлов пропускал мимо себя людей взвода. Он требовал, чтобы против него делали остановку и здоровался от имени разных начальствующих лиц.

— Отвечай, Рубцов, как корпусному командиру: «Здорово, братец!»

— Здравия желаю, ваше высокопревосходительство!

— Не-е… Форцу настоящего в ответе не вижу. Корпусный, он любит, чтобы на «ство» было настоящее ударение. Ты начало проглоти или скажи скороговоркой, а потом и ударь на «ство» отчётливо, по-варшавски. Ну ещё раз — здорово, молодец!

Прапорщики переглянулись, и младший, Кноп, бывший студентом юридического факультета, посмотрел на часы с браслеткой и сказал старшему Харченко:

— Не пора ли кончать, довольно ерундой заниматься.

— Пожалуй, можно кончить, — отвечал Харченко.

Харченко был гимназист, совсем мальчик. Он с трудом одолел семь классов гимназии, а потом кинулся на курсы прапорщиков, чтобы не идти на войну рядовым. У него был детский неустоявшийся характер. Здесь, в полку, он командовал ротой в двести пятьдесят человек, но постоянно находился под чьим-нибудь влиянием и кого-нибудь боялся. Он боялся и благоговел перед младшим себя прапорщиком Кнопом, потому что тот был студентом и демонстративно носил университетский значок, он побаивался серьёзного и угрюмого унтер-офицера Михайлова с его Георгиевским крестом, боялся разбитного рядового Коржикова, не признававшего никакой дисциплины, но больше всего боялся своего батальонного командира, молодого изящного штабс-капитана Савельева, в прекрасно сшитом суконном френче, усеянном значками, с Владимиром с мечами, раненного в плечо, заходившего иногда в роту и всегда все критиковавшего.

— Михайлов, — крикнул Харченко, — кончайте занятия.

Михайлов собрал взвод, назначил людей отнести станки и винтовки и вызвал Коржикова запевать и идти с песнями домой.

Солдаты запели песню. Песня была новая. Она звучала придуманно и не было в ней русского широкого размаха ни в словах, ни в напеве. Плаксиво-грустно говорилось о покинутой семье, прощались с домом, шли не разить врага и побеждать его, шли умирать. Шаг под неё выходил размеренный, медленный и короткий. От этой песни с души рвало, по выражению Михайлова, но переменить её он не мог. Её пели везде. Её придумали и принесли вот эти самые прапорщики, которых не любил и не уважал Михайлов. «Побежишь после такой песни, — выговаривал он как-то Коржикову, — разве это солдатская песня? Ни Царя, ни отечества в ней нету. Ноги не слышно. Песня должна быть такая, чтобы тебя за душу хватала и вперёд бросала, а то что, слёзы одне, да «прощай, прощай!..». Ты бы спел про «песни русские, живые молодецкие, золотые удалые, не немецкие».

— Я таких песен, господин взводный, не знаю. Пойте тогда сами, — говорил Коржиков, принимая почтительную позу перед Михайловым и нагло глядя ему в глаза.

«Пойте сами», — вот в этом-то и загвоздка была, что и Михайлов, и его помощники, кадровые солдаты, были не певуны и насчёт слов знали мало. Толкнулись к прапорщикам, но и те в этом деле ничего не понимали.

— Ну, погодите вы, — идя за взводом, с тоскою думал Михайлов, — погодите вы, ужо я вас на позиции!

Но при мысли о позиции тоска ещё сильнее сжимала его сердце. «А кто выучит там, — думал он с горечью. — Ротного, капитана Себрякова, ещё в начале войны убили; старшего субалтерна поручика Синеокова, ух, душевный парень был, — пятью пулями в завислинском походе уложило, только после пятой и упал, а то все шёл впереди роты; младшего субалтерна подпоручика Фонштейна в первом же бою, как приехал из училища, убили. Да и кто из старых господ офицеров остался — никого в полку нет. Все новое, молодое, неумелое. Подойти к солдату не умеют. Это разве модель, чтобы солдат волосы, как девка, чёлкой запускал? А Коржиков носит. Прапорщик Кноп ему разрешил. И кто такой Кноп? Не то немец, не то жид. Может, и правда жид, а что скубент, так и не скрывает этого. Господи, Твоя воля — полтора часа поучились и уже размокли под воротами стоючи. И кто их направит! Фельдфебеля Сидора Петровича убили, обоих сверхсрочных тяжёлым снарядом пришибло, — продолжал тяжкие думы Михайлов, — разве теперь это гвардейский полк? Срам один! Солдаты в обмотках — всё одно как австриец рваный!.. А мы-то пели: «Русский Царь живёт богато, войско водит в сапогах, ваша ж рать есть оборванцы, ходит вовсе без чувяк»… Гвардия! — Михайлов презрительно плюнул, — одно имя осталось! Какая гвардия, когда ни Себрякова, ни Синеокова, ни Фонштейна, ни Сидора Петровича, никого из старых солдат нет?! Эти разве гвардия?!»

— Иди в ногу, чёртов пёс! — крикнул Михайлов в бессильной злобе и толкнул заднего солдата так, что тот пошатнулся.

— Михайлов, — голосом классного наставника окликнул его Кноп с тротуара, — попрошу вас не драться. Оставьте ваши полицейские привычки.

Михайлов те два года, что был в запасе, служил в петроградской полиции, и прежние господа одобряли это, говорили ему, что хорошо, что он не оставил службы и не распустился, а тут — на поди!..

По приходе в казарму Харченко и Кноп пришли в канцелярию и вызвали Михайлова к себе на совет. Оба никак не могли научиться говорить Михайлову ты. На Харченко действовала внушительная фигура унтер-офицера и его крест, Кноп говорил вы отчасти по убеждению, что нельзя никому говорить ты, отчасти из презрения к Михайлову, как бывшему городовому. Михайлова же это холодное вы оскорбляло.

— Михайлов, — начал Харченко, — мне совсем не нравится, как вы ведёте занятия во дворе. Скажите по совести, разве это вы видали на войне?

Михайлов молчал, тупо глядя на юное, без усов и бороды, лицо прапорщика и заставляя себя видеть в нём офицера и прямого начальника, а не гимназиста, делающего скандал на улице.

— Нет, вы скажите, Михайлов, — вмешался, визгливо обрываясь на высоких нотах, Кноп, — вы скажите: отдание чести с остановкой во фронт, а? Это в область преданий должно отойти. Это николаевщина! Или ваши манеры при обращении к солдату. Теперь, Михайлов, солдат образованный, в нашем взводе шесть человек с высшим образованием, а вы ругаетесь.

— Оставьте, Борис Матвеевич, — сказал Харченко. — Вы мне скажите, Михайлов, что вы делали на войне?

— Стреляли… Кололи, били прикладом, окапывались.

— Значит, что нужно солдату, чтобы уметь воевать? — мягко спросил Харченко.

— Первее всего солдат должон понимать дисциплину, — мрачно сказал Михайлов.

— Ну, это хорошо. Не это главное, а по отношению к неприятелю, что должен делать солдат?

— Потому как без дисциплины войско становится, как орда, занимается грабежом, бежит от врага, — продолжал говорить Михайлов.

— Все это ладно, но вот вы сказали, что надобно, чтобы окапываться, стрелять, колоть штыком, — вкрадчиво сказал Кноп, — вот этому и надо учить.

— Так точно, — ещё мрачнее проговорил Михайлов.

— Ну вот, ну вот… Сами понимаете. Вот и учить этому окапыванию, стрельбе, колоть, ну, словом, военному искусству, а не шагистике, — торжественно сказал Кноп.

— Ваше благородие, — с мольбою в голосе, обращаясь к Харченко, сказал Михайлов, — ну как же я учить буду окапываться на торцовой мостовой и без лопат, ну как же стрелять или колоть, ежели одна винтовка на весь взвод… Я хочу, чтобы дисциплину, а они даже остричь солдата по форме не дозволяют. Ваше благородие, что же это! Ведь на войну готовим!

Харченко был смущён и молчал.

— Хорошо, хорошо, Михайлов, — сказал он, — я поговорю об этом с командиром батальона.

Он уже и не рад был, что затеял этот разговор, но его подбил на это Кноп.

— Чем теперь заниматься прикажете? — спросил Михайлов.

— А что там по расписанию?

— Гимнастика на снарядах и сокольская.

— Ну вот и займитесь.

— Так что, ваше благородие, снаряды поставить негде.

— Ну, как же, Михайлов… Ну тогда…

— Может быть, дозволите заняться словесностью, уставы подтвердить.

— Ну хорошо… Да…

В двери канцелярии просунулся молодой человек, красивый, бритый, с причёской на пробор и большим клоком волос, выпущенным на лоб, в солдатской собственной хорошо сшитой в сборку суконной рубахе и шароварах, шитых у хорошего портного, и нагло посмотрел на прапорщиков.

— Коржиков, что вам? — спросил Харченко.

— Дозвольте поговорить, — сказал молодой человек.

— Хорошо. Так ступайте, Михайлов. Значит, займитесь словесностью. Пожалуйста, Коржиков.


XIV


После убийства полковника Карпова Коржиков перебежал к австрийцам. За те ценные показания о расположении и настроении русских войск, которые он сделал в австрийском штабе, ему удалось получить свободу и он пробрался в Швейцарию, в Зоммервальд. Он думал, что он там никого не застанет, но, к его удивлению, Коржиков, Бродман и все члены семёрки были на местах. В доме Любовина был организован их боевой штаб. Только что окончилась конференция интернационалистов в Циммервальде, и на ней была принята формула, предложенная Лениным:

«С точки зрения рабочего класса и трудовых масс всех народов России, наименьшим злом было бы поражение царской монархии и её войск».

По поводу этой формулы среди эмигрантов шли разговоры. Её считали слишком резкой. Для членов семёрки не было тайной, что Ленин получил крупные деньги от германского правительства, и это многих отшатнуло от него. Отошёл от него и Фёдор Фёдорович. Но Ленин назвал их «социал-предателями» и замкнулся в работе с тесной кучкой преданных ему людей, исключительно евреев.

Бродман был в этой группе. Он вызвал Коржикова к себе, долго беседовал с ним, ездил с докладом о нём в центральный комитет и затем с глазу на глаз передал Виктору следующее:

— В Швеции германским правительством организована специальная контора для пропаганды в войсках, воюющих с германской коалицией. Мы должны использовать эту контору в своих целях, в целях мировой революции. Вы должны отправиться туда, а оттуда в Россию, где стараться поднять социальное движение, организовывать забастовки, революционные вспышки, подготовлять сепаратизм составных частей государства, устроить гражданскую войну и агитировать в пользу разоружения и прекращения кровавой войны. Такова общая директива германского правительства. Она вполне совпадает с задачами нашей партии. Вы назначаетесь руководителем семёрки, которая будет работать в Петрограде. Войдите в связь с членами Государственной Думы: Петровским, Бадаевым, Муратовым, Самойловым и Шаговым… Бродман нервно засмеялся.

— Вы видите, — все русские. Вам бояться нечего.

— Да хотя бы и не русские, — сказал Коржиков. — Мне это всё одно. У меня этого нет.

— Вам помогут поступить в войска под вашим именем. Ваша задача развратить и изнежить солдат так, чтобы они боялись идти на фронт. Ну, не бойтесь, товарищ, вам все помогут. Развращайте в лазаретах, кинематографах, театрах. У нас теперь на это большие средства, и само общество за нас. Все готово! Говорите, пишите, толкуйте одно: на войне единственный страдалец и герой — солдат. Поднимите солдата на высоту и втопчите в грязь офицера! Про офицеров говорите только скверное.

— Как же мы это сделаем? — сказал Коржиков. Таких, как я, немного. Бродман опять засмеялся.

— Не беспокойтесь, товарищ, вся русская интеллигенция вам бросится помогать. Ведь это стадо трусливых баранов, и нужно только втиснуть её в армию, и она как гнилостный микроб разложит её. Помогайте всячески создавать на помощь интендантству и военно-санитарному ведомству союзы городов, земские, дворянские… какие хотите. Устраивайте туда молодёжь, не желающую умирать, а в прессе и в полках поднимайте шум о том, что тяжесть войны ложится неравномерно между господами и народом, и указывайте на эту уклоняющуюся молодёжь. — Помните одно, товарищ, что нам надо теперь валить уже не царя и трон, — эти свалятся сами, но нам надо свалить всю интеллигенцию, доказать народу, что она его обманывает и обирает, посеять вражду к ней и создать солдатскую диктатуру. Чем глупее и хуже будет это правительство, тем лучше. Когда всё будет готово, явимся мы и станем править по-своему. Тогда наступит истинный социализм, и мы сбросим капиталистов и уничтожим империалистическо-буржуазный строй. Создайте неслыханный разврат в тылу. Разврат открытый, на глазах у всех. Старайтесь пошатнуть веру и церковь, сделайте из солдат сознательных рабочих, поставьте политику и принадлежность к политической партии краеугольным камнем, добейтесь, чтобы партийность стала порядочностью, и вы разрушите колосса на глиняных ногах. — Чем хотите — анекдотами, песенками, театром — сделайте так, чтобы быть генералом стало стыдно, а солдатом — почётно. Играйте на преклонении общества перед солдатами и постепенно создайте такого солдата, в котором ничего солдатского не было бы. Ждите момента. Когда настанет усталость от войны, мы ударим всеми силами, по всему фронту и объявим открыто наши лозунги: «Долой войну!», «Мир хижинам, война дворцам». «Да здравствует пролетариат!» — Создавайте из преступников героев и привлекайте уголовный элемент на свою сторону. Наша тактика: противопоставить Государю Государственную Думу и общественных деятелей и одновременно посеять вражду между общественными деятелями. Вселите к ним недоверие, внушите толпе, что солдаты и рабочие — единственные чистые люди в России, и подберите из среды их самых развращённых негодяев. Посмотрим, кто победит! Чьё сердце окажется сильнее? Сердце, пылающее любовью, или сердце, пропитанное ненавистью. Христиане говорят, что у них в жизни должно быть три путеводных маяка — вера, надежда и любовь, и любовь из них главная. Мы будем сеять — безверие, отчаяние и ненависть, и ненависть больше всего. Посмотрим, устоит ли Христос?

Виктор торжествовал. Это было именно то, что так нравилось ему. После того, как лунного зимнею ночью он свалил выстрелом Лукьянова, а потом полковника Карпова, он почувствовал сладострастную радость в убийстве человека. «Вот был, — думал он, — полковник Карпов, его все любили и уважали, и им держалось много людей, а вот нет его и не будет никогда, и это сделал я. Я тот, кто несёт смерть и разрушение. Есть люди, которые служат Богу и ангелам, — что у них? — нищета и голод! Я послужу диаволу, и посмотрим, кто сильнее: диавол или ангел?» Но главное, что восхищало Коржикова в учении Бродмана, было то, что оно открывало ему путь к весёлой жизни и открытому разврату, что так отвечало его пылкой и страстной натуре.

Из Швейцарии через Германию Коржиков пробрался в Швецию, а оттуда в Петербург, где без помех поступил на службу в гвардейский запасный батальон. Снабжённый и снабжаемый широко средствами Коржиков весь отдался выполнению программы, продиктованной ему Бродманом.


XV


— Я к вам, ваше благородие, — развязно сказал Коржиков, становясь у дверей канцелярии и закладывая руки за спину. — Весь взвод, можно сказать, уполномочил меня жаловаться на аспида. Сами изволили видеть, как он сегодня Котова ни за что обругал и ударил. Мы все к вам, как к образованному человеку, потому что сил нет больше терпеть.

— Я вам обещаю, Коржиков, что этого больше не будет, — сказал Харченко.

— Ваше благородие, весь взвод требует, чтобы Михайлова вы наказали.

— Я переговорю об этом с командиром батальона.

— Ещё, ваше благородие, весь взвод недоволен пищей. За обедом не всем хватило мяса. Солдаты просят разрешить ходить довольствоваться домой. У многих здесь есть семьи, это их не стеснит.

— Я переговорю с командиром батальона, — устало сказал Харченко. Эти заботы о питании роты его тяготили. Довольствие людей ему не удавалось. Не было опытных артельщиков, кашеваров, хлебопёков, с раскладкой он никак не справлялся. Она казалась ему труднее таблицы логарифмов. Харченко сам чувствовал, что в этом отношении неблагополучно, роту обкрадывают неизвестные люди — артельщик, кашевар или те, кто приходит на кухню, но только у него никогда не хватало порций, щи были не наваристые, а каша — комком. Хозяйство не ладилось и, как помочь этому делу, он не знал. Теперь он смотрел на Коржикова и думал: «Почему ему обо всём этом докладывает Коржиков? Кто он такой? Взводный? Отделённый? Нет. Он говорил по полномочию солдат. Правильно это? Допустимо? С его точки зрения, гимназиста, с точки зрения Кнопа, студента-юриста, это было вполне допустимо, а как посмотрит штабс-капитан Савельев? Коржиков один из самых молодых солдат, разбитной парень, никогда, по заявлению Михайлова, не ночующий в казарме и страшный нахал. Почему он выбран? Да и выбран ли?»

— Ещё, ваше благородие, товарищи заявляют, чтобы им разрешили ходить в кинематографы и в город до поздних часов.

— Этого я не могу разрешить, — сказал Харченко, — это запрещено уставом внутренней службы.

— Все одно ходят, — сказал Коржиков, — а устав внутренней службы самим начальством не соблюдается.

— Как так?

— Разве по уставу дозволено, чтобы люди, как свиньи, валялись на полу. Наше помещение рассчитано на сто двадцать коек, а нас помещено двести пятьдесят. Матрацы не всем выданы, одеял не хватает. На койках дневальных и караула спят чужие люди. По ночам ад кромешный в казарме. Продохнуть нельзя.

Харченко знал, что всё это правда. Он несколько раз докладывал об этом Савельеву, но тот только беспомощно махал рукой. «Что я могу поделать, — говорил он, — когда у нас положено иметь всего четыре тысячи, а нам пригнали двенадцать. Куда я их дену? Кухонь не хватает. Я писал повсюду — ниоткуда нет ответа. До самого министра Поливанова доходил — только смеётся. Так, мол, надо».

— Ступайте, Коржиков, — сказал Кноп, — поверьте, всё, что можно, будет сделано. Вам надо идти на занятия.

В роте, несмотря на холодный, февральский день, было душно. Пахло кислыми испарениями ношеного белья и портянок. От сырых шинелей и сапог в казарме стоял туман. Она гудела сотнями голосов и не производила впечатления казармы солдат, но помещения рабочей артели.

Когда прапорщики вошли в неё, никто им не скомандовал «смирно». Только при их проходе солдаты сторонились и давали дорогу, и некоторые, но далеко не все, вставали. Это не коробило ни Харченко, ни Кнопа. Им непонятна была внешняя дисциплина, которая считалась старыми офицерами необходимо нужной. Солдаты отвечали им почтительно, не грубили, и это они считали вполне достаточным. В казарме кое-где были посторонние люди. Два молодых матроса сидели на койке, окружённые солдатами, подле была разложена карта военных действий, валялись газеты.

— Вы что же, господа? — спросил их Харченко.

— Мы к товарищам пришли, — отвечал матрос.

— Это ко мне, ваше благородие, — сказал мальчик-охотник, знакомый Кнопа.

Харченко ничего не сказал. Он посмотрел на солдат. С возбуждёнными покрасневшими лицами они, видимо, только что слушали что-то очень интересное. И тени не было на них той вялости, которая была на лицах полчаса назад, во время ученья.

Харченко и Кноп продолжали свой обход. В углу казармы среди солдат сидела сестра милосердия и с нею пожилой, прилично одетый штатский. На вопрос, что это за люди, бледный солдат сказал, что это сестра, которая его выходила в госпитале, пришла проведать его, а штатский — его отец. И опять Харченко молчал и не знал, как поступить. Улица лезла в казарму, а казарма выпирала на улицу, и ни Харченко, ни Кноп не знали, как сделать, чтобы не было ни того, ни другого.

Когда Харченко с Кнопом ушли в отдалённый угол казармы, матрос тщательно разложил карту и стал на ней показывать солдатам.

— Вот видите, товарищи, — говорил он, — наше расположение к ноябрю прошлого года. Мы, овладевши Львовом и Сенявой, подходили к Кракову. К Кракову подвезена была тяжёлая артиллерия, и вот в это самое время в нашей крепости Брест происходит страшный взрыв тех самых снарядов, которые надо везти к Кракову.

— Что же это, товарищ, измена? — спросил молодой солдат, и серые злобные глаза его устремились на рассказчика.

— Да, товарищ, измена, — спокойно сказал матрос. Окружавшие матроса солдаты ахнули, и среди них наступило грозное тяжёлое молчание.

— Куплены были, товарищи, те самые генералы и офицеры, которые должны были спешно везти снаряды к Кракову.

— Господа, значит, изменили, — со вздохом сказал солдат с серыми глазами.

— И вот, вместо осады Кракова, нам пришлось отходить. И тут оказалось, что у нас нет ни снарядов, ни патронов. Их спешно требуют, составляют экстренные поезда, а в это время по этому самому пути отдаётся приказ не пускать ни одного поезда, потому что Императрица едет в Могилёв в Ставку.

— Это зачем же? — спросил солдат с тёмной молодою бородкою.

— Навестить, значит, супруга, соскучилась за им, — высказал своё предположение небольшой разбитной солдатик.

Матрос сделал маленькую выдержку в рассказе, переглянулся со своим спутником и тихо и печально сказал:

— Нет, товарищи, по приказу своего любовника Распутина, который получил на то указание от императора Вильгельма.

— Ах ты! — вздохом пронеслось по толпе.

— Что же, и он, значит, продался? — спросил опять солдат с синими глазами.

— Продался и он, — сказал матрос.

— Все продались, — загудели в солдатской толпе, — что же, товарищи, кровь проливать, ежели господа кровью этою самою крестьянскою торгуют.

— Война, товарищи, приобрела неожиданный оборот. Рабочие и немецкие крестьяне не хотят воевать, и они ждут, что русские рабочие и крестьяне протянут им руки. Война нужна генералам и офицерам, которые наживаются от неё и на вашей крови делают карьеру и поправляют своё благосостояние…

В другом углу казармы сестра милосердия раздавала солдатам сладкие пирожки и говорила медовым голосом:

— Кушайте, товарищи, на помин души солдатика, что помер вчера у меня на руках. Такой сердечный был солдатик, жалостливый. А что он рассказывал, просто ужас один. В сражении они были. Пули свищут, а офицер ему и приказывает — ложись впереди меня, укрывай меня от пуль. Так и укрылся солдатиком. Ужас просто. И офицер-то был пьяный-распьяный.

— Где только они водку достают! — злобно сказал черноусый бравый парень.

— Где? Господам все можно. Им запрета нет, на то господа! — сказал другой коренастый солдат с веснушчатым лицом без усов и без бороды.

Коржиков самодовольно похаживал по казарме, заложив руки в карманы. Он собирал компанию в кинематограф и предлагал неимеющим денег в долг без отдачи.

И только в середине казармы слышалось мерное жужжание, там сидел Михайлов и солдаты повторяли за ним то, что он, устремивши серые глаза в потолок, говорил с тупою настойчивостью:

— Присяга есть клятва перед Богом и перед святым Его Евангелием, служить честно и нелицемерно…


XVI


— Смиррна! Встать! — раздалась громкая команда вскочившего в двери унтер-офицера в щегольской новенькой шинели, перетянутой белым лакированным ремнём с тесаком. Это был помощник дежурного по батальону.

Все вскочили. Пожилой господин, сестра милосердия, оба матроса исчезли.

В казарму торопливыми шагами вошёл офицер лет двадцати семи, в чистой солдатской шинели, сшитой из тонкого добротного сукна, в мирного покроя зимней фуражке с цветным околышем. Это был штабс-капитан Савельев, командир запасного батальона.

Он недавно женился и теперь смотрел на свою командировку для командования запасным батальоном, как на отдых, и появлялся в батальоне в двенадцатом часу, чтобы дать указания и творить суд и расправу. Остальное время он проводил вместе с молодою женою в вихре петроградских удовольствий, в визитах, раутах, обедах, бывал в театрах, кафе, концертах и входивших тогда в моду кабаре.

От всей его фигуры веяло молодечеством, гвардейской выправкой и изяществом. В его присутствии все подтягивались, головы драли кверху и смотрели весело и бодро, как учил Михайлов.

Дежурный по роте вырос как из-под земли и громко и отчётливо отрапортовал о том, что происшествий в роте не случалось.

— Здорово, молодцы! — весело крикнул Савельев. Громовой ответ загремел в спёртом, тяжёлом воздухе. Штабс-капитан поздоровался с Харченко и Кнопом и, сопровождаемый ими и Михайловым, пошёл по роте.

— Отчего шинели валяются, а не повешены, а? — строго спросил он у Харченко.

— Сейчас только пришли с занятий, не успели разобраться, ваше высокоблагородие, — почтительно проговорил шедший сзади Михайлов.

Савельев приветливо обернулся к нему и сказал ласково:

— А, здравствуй, Михайлов.

— Здравия желаю, ваше высокоблагородие, — радостно воскликнул Михайлов.

— Ну, как, братец, поживаешь? Рана не открылась?

Михайлов для Савельева и Савельев для Михайлова — это были свои. Настоящие гвардейцы. Знакомые, спаянные совместной службой ещё на Мокотовском поле. Они понимали друг друга с полуслова, и для Савельева он был дороже Харченко и Кнопа, которые не понимали, что такое нога, печатание с носка, что значит посадить на мушку, и не признавали за всем этим великого значения науки, ведущей к победе. Михайлов всё это понимал, и Савельев часто думал, что лучше для дела было бы, если бы Михайлов был офицером и ротным командиром, а не эти юные прапорщики, чуждые традиций части.

— Это что такое? — останавливаясь против Коржикова, строго спросил Савельев. — Я вас спрашиваю, прапорщик Харченко, что это — солдат или девка? Что за костюм? Что за чёлка? Это уличная девка какая-то.

— Ваше высокоблагородие, прошу меня не оскорблять, — спокойно и громко сказал Коржиков.

— Что? Молчать! Как ты смеешь! Остричь!

— Прошу не кричать на меня и не оскорблять, — снова сказал Коржиков, но штабс-капитан уже шёл дальше.

— Это я ему позволил, — сказал прапорщик Кноп, — я думал, что это всё равно, а ему доставляет удовольствие.

— Вольнодумство и мерзость, — проходя в канцелярию, сказал Савельев. — Как можно позволять! И морда наглая. Михайлов, обрати внимание на этого негодяя.

— Ваше высокоблагородие, сил просто нету с ними. Ежедневно вольные в казармы ходят, милосердные сёстры. Кто они такие? Бог один знает! Невозможно порядок держать. Как вечер, целыми толпами уходят и не удержишь. Говоришь им — только грубости в ответ слышишь, полицейским ругают. Ваше высокоблагородие, что же это? Ведь этого самого Коржикова суду мало предать, вот он какой. Это мало сказать, негодяй.

— Прапорщик Харченко, постройте роту, — сказал Савельев. Через пять минут, когда по затихшему шуму в ротном помещении и многократно повторенной команде равняйсь и смирно Савельев убедился, что рота готова, он вышел в казарму.

В узком проходе между койками и окнами в две шеренги стояли двести пятьдесят человек. По росту, по здоровому сложению это была гвардия. Выше среднего роста стройный штабс-капитан Савельев был на голову ниже правофлангового взвода. Ему жутко и приятно было проходить вдоль фронта этих рослых людей. Но отсутствие выправки, небрежно одетые, необдёрнутые рубахи, не подтянутые пояса, разнообразно остриженные волосы — всё это говорило Савельеву, что это далеко ещё не солдаты, что почти два месяца обучения прошли бесплодно. Когда он проходил, не все провожали его глазами. Когда, ставши против середины роты, он начал говорить, не все повернули к нему головы и слушали его не по-солдатски. И от этого больно сосало сердце, и штабс-капитан Савельев ощущал своё полное бессилие сделать что-либо и что-либо переменить одному в этой массе людей. У него в батальоне их было двенадцать тысяч человек и всё такие же, как в роте Харченко!

— Нельзя, братцы, так вести себя, как вы ведёте, — говорил он. — Нельзя! Там идёт жестокая война. Враг одолевает нас. На фронте нетерпеливо ждут подкреплений. Какие вы придёте! Что за люди к вам ходят? Может быть, это немецкие агенты, шпионы, которые совращают вас. Вы должны готовиться к святому исполнению своего долга…

Он говорил долго все то же, что говорил и в других ротах. Он сам не верил в то, что говорил, потому что знал, что речами и убеждением нельзя перевернуть людей. Вот, если бы их взять отсюда, поставить в двадцати вёрстах от позиции, вооружить их и по деревням или в землянках повести настоящее полевое обучение — вот это было бы дело! Хлопотать об этом?

Но тогда исчезнет возможность по очереди на четыре месяца отрываться с войны и жить в Петрограде, в тёплой квартире с влюблённой в него молодою женою и посещать театры, где можно забыть хоть на миг, что из их полка восемьдесят два процента офицеров убито или так ранено, что никогда не вернётся в строй, и что и его самого, вероятно, ожидает та же участь. Это дело начальства. Ему сверху виднее. И, если оно находит, что можно держать двести тысяч молодых солдат в Петрограде, среди городского разврата и обучать их на мостовых без ружей, лопат, ручных гранат и прочего — это уже его дело, а моё дело исполнять то, что могу, по мере сил.

Кончив речь, Савельев дал вольно, но по гулу голосов он убедился, что солдаты роты Харченко не умеют стоять вольно, и потому он сейчас же скомандовал смирно. Ему нужно было выбрать парных почётных часовых для благотворительного вечера у графини Палтовой и отобрать песенников и артистов для этого же вечера.

Покончив с этим делом, записав фамилии выбранных людей и приказав им прийти сейчас же в помещение первой роты, штабс-капитан Савельев удалился.

Едва он вышел, как рота, не дожидаясь команды «разойтись», разошлась по койкам и загомонила.

Кто-то резко свистнул, кто-то злобно сказал: «Вот жох, туда-сюда его мать! Под суд! Ловко! Им солдата всегда под суд, а что генералы и офицеры снаряды крадут — это можно».

Харченко и Кнопу жутко стало оставаться в роте, и они пошли по домам.

— По-моему, — говорил, спускаясь по широкой каменной лестнице казармы, Кноп, — он совсем не прав. Людям надо дать свободу. Больше свободы. Ведь многие из них не вернутся домой никогда, ну и пусть погуляют. И на Коржикова он совершенно напрасно кричал. Кому мешает этот клок волос? А вышло глупо. И я знаю наверно, что Коржиков не острижётся, да и я бы на его месте не остригся, вот ни за что бы не остригся. Савельев только себя компрометирует… И нам с вами лучше не мешаться в это дело.

— Вы пойдёте на вечер графини Палтовой? — спросил, чтобы переменить разговор, Харченко.

— Ну, ещё бы, — отвечал Кноп. — Я же там участвую. Как рассказчик А вы?

— Надо пойти. Жена командира. Да, говорят, и граф Палтов приедет. У ведь своего командира ещё не видал, — отвечал Харченко.


XVII


Вечер-кабаре при участии лучших петроградских артисток и артистов в пользу семейств убитых того гвардейского полка, которым командовал граф Палтов, был давно и широко задуман графиней Натальей Борисовной. Она постаралась к этому дню собрать возможно больше офицеров из полка и устроила им отпуски, воспользовавшись тем, что полк стоял в резерве. Из запасного батальона были взяты красивые рослые люди, которые были одеты в парадную форму мирного времени, в кивера и мундиры с лацканами, и поставлены шпалерами по обоим широким маршам мраморной лестницы особняка графини. Так же, в старой форме, яркой и блестящей, был одет и полный хор музыкантов полка, нарочно присланный к запасному батальону. Веселясь в пользу семейств убитых на войне солдат, делали все возможное, чтобы позабыть об этой войне и вспомнить старое безмятежное время красивых парадов, удивительной выправки солдат, лихих песен и бравурной музыки.

Ожидалась одна высокопоставленная особа, ожидался начальник кавалерийской дивизии, молодой свитский генерал Саблин, должен был быть генерал Пестрецов и его начальник штаба, генерал Самойлов, надеялись видеть генерала Поливанова, члена Государственной Думы четырёх созывов Обленисимова, и многих крупных общественных деятелей.

Должна была танцевать Преображенская, играть румынский квартет Гулеско, Кноп рассказывать и петь под гитару. Сама хозяйка, графиня Палтова, выступала с несколькими модными романсами и песенками лёгкого содержания, обещала приехать из Москвы Иза Кремер.

Несмотря на наступавшую дороговизну, был заказан роскошный ужин, и по особой протекции добыто шампанское и другие заграничные вина. Наталья Борисовна, княгиня Репнина, графиня Валерская и старый Мацнев, ставший председателем отделения «земгора», больше месяца готовили этот шикарный вечер-кабаре, о котором должен был говорить весь Петроград.

Если бы подсчитать всё то, что было заплачено художнику за прекрасные афиши, изображавшие солдат в парадной форме, за устройство интимной сцены, за ужин, вина и закуски, за участие артистов и артисток, то на эти деньги можно было бы много лучше обеспечить семьи убитых, чем на ту прибыль, которая ожидалась от небольшого числа зрителей, званных по именным билетам. Но графиня Палтова знала, что без этой приманки едой, выпивкой и весельем ей никто не даст нужных денег, что это так принято, и вечер сам по себе занимал её больше, чем помощь несчастным солдатским семьям.

Начало было назначено в восемь часов, но съезжаться начали только к девяти. Граф и графиня Палтовы и группа офицеров полка встречали гостей на верхней площадке лестницы. На графине Наталье Борисовне был дорогой открытый вечерний туалет, она была причёсана у лучшего парикмахера и выглядела красавицей, сверкая белизною плеч и шириною красивой груди. Офицеры были в новомодных френчах с длинными юбками «колокол», в блестящих погонах и блистали различными значками и орденами.

Едва только на первом марше показалась высокая сгорбленная фигура генерала в защитных погонах и с шашкой на защитном ремне, как полковой адьютант сделал знак музыкантам, и оркестр грянул полковой марш.

— Счастлив видеть вас в добром здоровье, — скрипучим голосом проговорил чернобородый генерал, целуя руку Палтовой. — Вы все хорошеете. Так отдыхаешь у вас от всех волнений войны.

За ним, придерживая Георгиевское оружие, сверкая Георгиевским крестом на чистом кителе старого покроя со свитскими аксельбантами, всё ещё молодой от короткой стрижки седеющих волос и от тёмного юного загара похудевшего лица, вошёл в залу Саблин.

Он поклонился графине и чернобородому генералу.

— А, Саблин, — сказал тот, ласково протягивая широкую руку, — какое чудное дело делает графиня! Сколько слёз бедных сирот она утрёт этим роскошным вечером. Как мы отвыкли за эти полтора года от блеска. Парадная форма наших славных N-цев кажется уже анахронизмом.

Генералы и офицеры, бывшие в зале, встали и поклонились чернобородому генералу. Дамы, одни сидя, другие стоя, с любопытством разглядывали его в лорнеты.

— Как он постарел, — сказала красивая сестра милосердия в элегантной короткой защитной юбке генералу Самойлову, стоявшему рядом с ней.

— Да, нелегко даётся ему борьба на два фронта, Любовь Матвеевна.

— А вы считаете, что он борется, — кокетливо, исподлобья глядя на Самойлова, сказала сестра.

— Конечно, — отвечал Самойлов.

— По-моему, давно плывёт по течению.

— С каких пор?

— С той самой поры, как он был уверен, что свалил Свиньина, а Свиньин перебежал ему дорогу и через Императрицу свалил его самого.

— Но ведь теперь он достиг желаемого.

— Поздно, Николай Захарович. Он достиг, чтобы мстить. Я знаю его татарскую натуру, он жестоко отомстит. Это один из главных деятелей надвигающейся революции.

— Ш-шш, Любовь Матвеевна! В салоне графини Палтовой, в присутствии почти Двора и коронованных особ такие страшные слова.

— Я говорю то, что все говорят. Этот раут, Николай Захарович, — это пир во время чумы. Это пир Навуходоносора. Мне все кажется, что раздвинется занавес на сцене и вместо милой графини Палтовой за роялем я увижу чью-то страшную руку, которая напишет: мене, текел, фарес…

— И вам не страшно?

— И даже очень. Нет, в самом деле, посмотрите, Николай Захарович, ведь это не люди кругом, не русские люди, живущие в столице во время величайшей войны, а это ходячие партии. С нами и против нас. У каждого своя платформа и эта платформа для него всё.

— Ну, а вы на какой, Любовь Матвеевна? — улыбаясь спросил Самойлов.

— Я? Моя платформа — живи и жить давай другим. С тех пор, как муж меня бросил, я должна была что-либо делать. Я оглянулась — искать друга, добывать развод — это всегда роняет. Я пошла по другому пути и смотрите, как все меня уважают.

— От них же первый есмь аз. Могу я рассчитывать на вашу благосклонность?

— Если будете паинькой и не будете делать заранее масляных глаз, чего я терпеть не могу. У меня les affaires sont les affaires[43]!


XVIII


Тёмно-синяя бархатная занавесь, украшенная по низу золотым меандром и бахромою и подвешенная на больших кольцах, медленно раздвинулась на две половины, но вместо таинственной руки, которую ожидала Любовь Матвеевна, на сцене появился прапорщик Кноп. В модном френче с длинной юбкой, в защитных шароварах и сапогах с гетрами, припомаженный и подвитой, он не походил на офицера. Это был актёр, неискусно вырядившийся в офицерскую форму. Но главное тут, на сцене, при свете рампы было ясно видно, что это не только не офицер, но это развязный и нахальный еврей.

Как мог он попасть в полк? Как мог пробраться в офицеры? Как мог попасть в наш полк, думали, глядя на него граф Палтов и другие кадровые офицеры полка.

Зал затих.

С гитарой в руках, небрежно похаживая вдоль рампы, Кноп ожидал, когда станет совсем тихо, и тогда вместе с трелью гитары и ударами костяшками пальцев по деке, подобными отдалённому барабанному бою, бросил коротко:

— Солдаты идут!..

Красиво и талантливо он рисовал чувства ребёнка, девушки, женщины и старика, стоящих у окна и глядящих на проходящий мимо полк. Искусно поставленный и заглушённый граммофон то играл все удаляющийся пехотный марш, то рассыпался треском барабанов.

— Солдаты идут! Солдаты, солдаты, солдаты идут, играют и поют… Иллюзия была так сильна, что многие поворачивали головы к задрапированным тяжёлыми занавесями окнам.

Едва он кончил и раздались рукоплескания и крики «браво», Саблин встал и прошёл в маленькую гостиную, бывшую сзади зала. Ему тяжело было видеть всё это. Три дня тому назад, отбив спешенными частями своей дивизии страшный штурм германской пехоты, сопровождавшийся ураганным огнём, и передав позицию подошедшей на смену армейской пехоте, он отошёл в резерв, на тридцать вёрст в тыл. Перед его глазами всё ещё стояла последняя картина, которую он наблюдал. Он пропускал мимо себя дивизию на переправе через реку. Река наполовину замёрзла, но, замерзая, разлилась, и неуклюжий мост, построенный ещё в сентябре казаками, оказался посередине реки. На него въезжали, проваливаясь по конское брюхо в воду, и с него съезжали тоже в воду. Дно было вязкое, болотистое, и проходившие полки растоптали и углубили его. Небо было пасмурно, дул холодный резкий ветер и срывал снежинки. Эскадрон за эскадроном подходили к мосту. Суровые худощавые солдатские лица хмуро и серьёзно смотрели вниз на воду. Накануне здесь утонул оренбургский казак, и свежая могила жёлтым глинистым бугром возвышалась на самом берегу. Крест без надписи стоял над ней. Собранные на мундштуках рыжие лошади драгунского полка, сильно похудевшие, с раздуваемой ветром длинной шерстью, заминались и неохотно ступали в тёмную ледяную воду. По реке неслись, кружась, ржавые льдинки. Лошади то неожиданно проваливались по брюхо, то шли по мелкому, звеня льдом и водой, разбрызгиваемой копытами. Пики мотались из стороны на сторону, и ряды расстраивались. Хмурый, на прекрасной чистокровной кобыле, стоял командир полка. Эскадронный командир первым бухнулся в воду, а за ним пошли его люди. В версте, за широким разливом реки, эскадроны стягивались в длинные и узкие змейки и уходили за лес. Саблин простоял весь день на переправе. Артиллерия задержала. Уже ночью при луне перешёл он сам и рысью, по лесной дороге, запорошенной тонким слоем снега, пошёл, обгоняя последние сотни казачьего полка, на свой ночлег в убогий дом священника селения Озёры. Последним его впечатлением был молодой хорунжий, дежурный по полку, сопровождавший его вдоль полка по узкой лесной дороге и звонко кричавший казакам: повод вправо. Знакомым казалось Саблину красивое лицо молодого офицера с горящими оживлением и каким-то особенным счастьем глазами.

— Как ваша фамилия? — спросил его Саблин.

— Хорунжий Карпов, — весело ответил офицер.

— Вы были ранены под Железницей?

— Так точно, ваше превосходительство.

— Уже оправились?

— Совершенно, ваше превосходительство!

Они обгоняли хмурых казаков. Все были мрачны, голодны и усталы, и только этот молодой офицер был счастлив и радостен. Саблин внимательно посмотрел на него и понял по его глазам, что в нём сидят — сии три: вера, надежда, любовь — но любовь больше всего.

Потом Саблин долго ехал один со старшим адьютантом, трубачами и вестовыми по дороге, и, наконец, замаячили в серебристом сумраке лунной ночи эскадроны гусар на серых дымящихся паром лошадях. И опять были крики: повод вправо и такие же хмурые, серьёзные, голодные лица.

Шли солдаты…

На другой день, переночевав на соломе, на полу, в столовой у священника, Саблин на автомобиле проехал на железную дорогу и через тридцать шесть часов был в Петрограде. Его дочь и графиня Палтова упросили его пойти на вечер. И вот… солдаты идут

Саблину слишком вспоминалось, что значит идут солдаты. Он хорошо их видел и сейчас…


XIX


— А, Александр Николаевич, — приветствовал его Пестрецов, сидевший в углу с Обленисимовым и с подвижным немолодым штатским в чёрной наглухо застёгнутой куртке военного образца, в золотых очках и с седой небритой щетиной бороды. — Наш бравый Румянцев! О твоей дивизии рассказывают чудеса. Вы не знакомы? — обратился он к штатскому.

— Александр Иванович Пучков, наш маг и чародей. Да, милый Александр Николаевич, то, чего не могли сделать мы, люди с военной эрудицией, то делают теперь вот они, коммерческие люди, люди практической складки, знающие, что такое общественность. И, если Алексей Андреевич Поливанов — наш князь Пожарский, то это — Минин. Армия спасена! Вы к весне будете завалены снарядами и патронами. Аэропланов будет сколько угодно. Все союзники.

— Не одни союзники, Яков Петрович, мы и свою промышленность широко ставим. Теперь нами провозглашён девиз: все для войны! — тихим вкрадчивым голосом сказал Пучков.

— Помогай Бог, — сказал Саблин.

— Ну что, как у тебя на фронте? — спросил Обленисимов. — Ты, Саша, можешь говорить вполне откровенно, все свои, верные люди.

— На фронте настроение такое, что если бы тут были враги, я и перед ними с удовольствием бы рассказал про него. Дайте нам ту технику, которую имеют немцы, и прикажите идти на Берлин, — сказал горячо Саблин.

— Хорошо сказано, — сказал Пестрецов.

— А не увлекаешься ты, Саша? — проговорил Обленисимов.

— Нет, что же увлекаться. Наш солдат был, есть и, хочу верить, будет первым солдатом в мире. Офицеры — один восторг. У нас таких еврейчиков, как только что выступал, нет.

— Ну какой же он еврей, — сдержанно сказал Пестрецов.

— И отчего еврей не может быть офицером? — спросил Пучков.

— Отчего еврей не может быть офицером, я, пожалуй, вам не сумею ответить, но я знаю одно, что ни один офицер, не еврей, не способен на такую пошлость, как этот… Ломаться на сцене, как последняя девка, в то время когда его товарищи сидят в окопах. Вы посмотрите, как он одет! Ведь это костюм, а не форма.

— Неисправим, — сказал Обленисимов. — Как ты отстал, Саша! Ты не видишь, что тут готовится новое и это новое должна сделать армия. Все взоры на неё.

— Ты сказал, дядя, что здесь все свои. Никого кругом нет, все увлечены, если я не ошибаюсь, танцами Преображенской, так скажи прямо — готовится революция?

— А разве не нужна она? — спросил Пестрецов. — Разве не дошли не только мы, лучшие люди, но и простой народ до рокового сознания, что она неизбежна и необходима.

— Значит, я не лучший человек, — сказал Саблин, — потому что я считаю, что пока идёт война, она невозможна… Да и после… К чему?..

— Но что же делать? — тихо спросил Пучков.

— Всеми силами поддерживать трон! Я говорил это полтора года тому назад дяде Егору Ивановичу и повторяю и теперь. Назовите меня ретроградом, но я считаю, что валить трон во время ужасной войны это такое безумие!..

Саблин не договорил. Наступило тяжёлое молчание. Из соседней комнаты сквозь притворенную дверь врывались обрывки музыки и слышался лёгкий стук ножек. Танцы продолжались.

— Трон валится сам, и поддерживать его мы не в силах, — сказал мягким спокойным голосом Пучков, но Саблин заметил, что он волновался. — Мы все сделали. Какой был энтузиазм в начале, как верили в Царя, как шли за ним и для него, и чем это кончилось?! Распутин обнаглел, как никогда. Влияние его и Александры Фёдоровны стало невозможно, и оно идёт прямо во вред России. Вы знаете адмирала Балтова? Он сделал чудеса в Севастополе. Посылают телеграмму Государю, просят о назначении его на высокое место, на котором он мог бы все перестроить. Государь согласен. Приказ подписан. Она мчится в Могилёв, и через два часа подписан новый приказ об удалении Балтова из Севастополя и о назначении его в тыл на синекуру.

— В угоду немцам и по приказу из Берлина, — вставил Пестрецов.

— Против Государя даже великие князья. Они пробовали уговаривать Государя, писали ему письмо. Они попали в опалу. Государь прямо сказал, что ему легче выносить Распутина, нежели истерики Её Величества, — сказал Обленисимов.

— Надо устранить и его, и её от управления, но не колебать принципа монархии, — сказал Саблин.

— Милый мой, он давно поколеблен. В полках открыто говорят о связи Царицы с Распутиным и уважения к Монарху нет, — сказал Обленисимов.

— В каких полках? Полки высочайше вверенной мне дивизии умрут за Государя, каков бы он ни был, — сказал Саблин.

— И отлично. Но Петроградский гарнизон настроен иначе. Революционные лозунги начинают проникать в солдатскую массу, и здесь уже на перекличке вы не услышите гимна. В ротах, если открыто ещё и не поют, то умеют петь рабочую марсельезу, — сказал Пучков. — С этим хотите не хотите, а считаться приходится.

— Это результат обучения солдат на мостовых. Сегодня утром, проезжая с вокзала к себе на квартиру, я видел это безобразие. Толпу, а не шеренгу солдат на улице, винтовку в станке и рядом каких-то тёмных личностей с газетами и листками. Это, видимо, подготовка республиканских войск…

Никто не возразил.

— Обучать нужно в поле, — сказал Саблин. — Пошлите их к нам в резервы. Мы их обучим, не балуя. Я вижу работу тыла даже здесь, на сегодняшнем празднике.

— Ты осуждаешь прелестную Наталью Борисовну? — сказал Пестрецов.

— Зачем было ставить этих скверно выправленных болванов, одетых в кивера и мундиры с лацканами? Чтобы они видели эту роскошь, этот разврат высшего круга, этот блеск, вино и яства и потом воспоминание об этом и сравнения перенесли в холодные и сырые окопы.

— Точно они не знают, — сказал Обленисимов.

— Надо, чтобы они знали другое, — сказал Саблин. — Нужно самим переродиться. Если все для войны, то долой эту роскошь, театры, балы, вино, концерты, все на работу для фронта!

— Неисправим, — сказал Обленисимов.

— Фронт и тыл, — сказал снисходительно Пучков. — Их никогда не примиришь.

В гостиную вошла графиня Палтова.

— Господа, — сказала она, — вот это мило! Я сейчас выступаю, а вы забились куда-то и знать меня не хотите.

— Мы только покурить, графиня, — сказал, поднимаясь с кресла, тяжёлый Обленисимов.

— Успеете курить. Знаю я ваше — курить. Поболтать захотели, неисправимый болтун. Александр Николаевич, вашу руку, я сейчас буду петь прелестную вещицу Гуно — «Баркаролла». Послушайте припев. Совсем точно волны колышат лодку.

И она напела Саблину вполголоса:


Dites la jeuneet belle,

Ou voulez vous aller

La voile ouvre son aile,

La bnse va souffler… eer… eer… eer…[44]



- Слышите? Прелестная вещь.

XX


Гром аплодисментов приветствовал графиню Палтову, едва только она показалась в зале под руку с Саблиным. Аплодировали ей, хозяйке дома, аплодировали и Саблину, его Георгиевскому кресту и той славе, которая шла с его именем.

Какой-то штатский в длинном чёрном сюртуке, с сухим старым лицом, на котором не росла борода, вышел из кресел и, остановив Саблина, протянул ему пачку сторублёвых ассигнаций.

— Ваше превосходительство, — проговорил он, — тут десять тысяч, раздай своим орлам. Право!

Саблин не знал, что делать. Графиня Палтова выручила его.

— Это наш постоянный поставщик, Лапин, большой патриот и благотворитель. Вы мне скажите, что купить для ваших солдат, и я с вами им и пошлю.

— Вот спасибо, ваше сиятельство, Наталья Борисовна. Так и хорошо будет.

Овации Саблину и графине Палтовой долго не смолкали. У Саблина глаза были полны слёз от вида устремлённых на него женских и девичьих глаз и маленьких рук, что хлопали ему. Он видел среди них милое лицо своей Тани, красное, полное восторга.

Все это вышло так неожиданно!

Графиня Палтова поняла его смущение и, покинув его, прошла на сцену. Аккомпаниатор заиграл ритурнель. Все стали садиться, в зале наступила тишина.

Когда графиня Палтова кончила и весь зал разразился бешеными аплодисментами, а она, смущённая своим успехом, сошла со сцены и, вмешавшись в толпу зрителей, остановилась, разговаривая с графиней Валерской, Саблин воспользовался общим движением — был антракт, гости выходили к чайному буфету — пошёл к выходу. Он не мог долее оставаться. Нервы не выдерживали. Он решил прогуляться и вернуться к концу ужина за Таней.

— Ну, голоса-то у неё никакого, а манера какая-то есть, — говорил худощавый штатский, продолжая аплодировать, своему соседу, полному господину во фраке, с большим белым жилетом.

— И куда ей за Гуно браться, — отвечал тот, — из баркароллы у неё так ничего и не вышло. Я слышал эту вещицу в исполнении Бакмансон. Вот, батенька мой, школа, доложу я вам!

— Ей вот «Гусаров» петь, это по её голосу.

— И то до Вяльцевой далеко.

— По улице пыль поднимая, под звуки лихи-их трубачей, — напевал какой-то интендантский полковник, весь сплошь в защитном, даже с затемнёнными пуговицами, и наткнулся на Саблина, — извиняюсь, ваше превосходительство, — сказал он, давая дорогу Саблину.

На лестнице всё так же, стараясь тянуться, стояли солдаты в киверах. Но от непривычки их носить, кивера съехали на затылок, а от плохой выправки и запавших грудей на блестящих лацканах были складки, и от всей этой прекрасной формы, которую так любил Саблин, веяло жалкой бутафорией.

Саблин отыскал с помощью солдата свою шинель и вышел на улицу.

Был одиннадцатый час ночи, и город жил лихорадочною жизнью. По улицам носились трамваи, переполненные пассажирами, и на каждом на передней и на задней площадке, на ступеньках, держась за поручни, висели солдаты. Эти солдаты были везде. Они толкались по улицам, грызя семечки, они толпами стояли у ярко освещённых, горящих разноцветными огнями кабаре и кинематографов. Саблин не был в Петрограде всего полтора года, и он не узнавал его. Сколько открылось новых кинематографов и маленьких театриков-миниатюр, где обещали пение, танцы, музыку, фокусы. И откуда взялась вся эта масса артистов, кто они?

Была почти полночь, а солдаты свободно ходили по городу. Они были трезвы, большинство если и не становилось во фронт Саблину, то всё-таки отдавало честь и даже притоптывало по-гвардейски ногами, но вид имели эти солдаты не только не гвардейский, но и не солдатский. Серые папахи были одеты небрежно, большинство было без поясных ремней, а те, у кого эти поясные ремни были одеты, имели их неподтянутыми, с пряжками и бляхами, сползшими набок. Многие солдаты ходили с молодыми штатскими людьми и с девушками интеллигентного вида.

У одного большого кинематографа на Невском только что окончился сеанс, и одна толпа входила, другая выходила.

— Ах, товарищи! — восхищённо говорил молодой солдат, выходя из кинематографа и обращаясь к другим солдатам, — ну и ловкая жизнь. Вот жизнь!

— Что же, это возможно, товарищ, — проговорила маленькая чёрная женщина в платье сестры милосердия, шедшая с ними. — Тот, кто дерзает, тот и достигнет.

— Всё-таки преступление, сестрица, — сказал тот же молодой солдат.

— Ну, какое там преступление, — презрительно сказала сестра. Солдат увидал Саблина и испуганно вытянулся.

Саблин взглянул на часы. Было половина одиннадцатого. Сеанс окончится около двенадцати, а раньше двух ночи нечего и думать вытащить от графини Палтовой Таню.

Саблин вошёл в кинематограф. Он шёл не смотреть картину с заманчивым названием, сверкавшим громадными красными буквами под картиной, изображавшей людей в масках, душащих старика. Он шёл смотреть толпу и солдат.

Впереди него, на третьем месте, как всегда в кинематографе, перед самым экраном сидела дешёвая публика. Это почти исключительно были солдаты. Они сняли с себя свои папахи, и Саблин вместо коротко остриженных, шариками, голов видел то косматые, вихрастые затылки, то тщательно разделанные примасленные и припомаженные проборы. Там и там среди солдатских шинелей виднелась косынка сестры милосердия или кокетливая шляпка швейки или горничной. Несмотря на то что курить в кинематографе было строго запрещено, кое-кто из солдат тихонько курил. На втором месте сидели молодые элегантные офицеры, штатские и дамы. Штатских было очень мало, почти все мужчины были одеты в защитные френчи или шинели солдатского сукна, военного и невоенного покроя. Можно было подумать, что со второго года войны интендантство взяло на себя подряд одеть по-военному всю Россию. Одни из этих молодых людей в защитном имели какие-то узенькие погоны из золотой и серебряной рогожки с зелёными, малиновыми, алыми и чёрными просветами, другие были без погон. Кто они, какого ведомства, почему в форме, — Саблин понять не мог. Даже многие женщины были одеты в платья защитной материи. Здесь очень много было сестёр милосердия. Но по лицам многих из них Саблин видел, что это не сёстры, но лишь носящие форму сестёр.

На первом месте публика была старая, не петроградская, а петербургская, та, которую хорошо знал Саблин. Средний обыватель, который раньше наполнял Александрийский театр и ходил по клубным сценам, устремился теперь в кинематографы. Но и здесь много было защитных френчей и вычурных форм. Саблин спросил у одного из молодых людей с зелёными полосами на серебряной рогожке погона и с чином коллежского советника, в сине-серых рейтузах-галифе и больших шпорах на рыжих сапогах, где он служит.

— Я в гидротехническом отделе Земгора, — ответил молодой человек, — по осушке окопов от сточной воды.

Саблин не нашёлся что сказать: так поразила его эта особенная деятельность молодого человека.

В кинематографе играл сокращённый оркестр какого-то гвардейского полка. Нечищеные грязные трубы отзывали каким-то захолустьем, и их странно было видеть в руках музыкантов с алыми гвардейскими погонами на рубашках. Турецкий барабан часто бил такт. Но, очевидно, это считалось за особое прибавление к сеансу, потому что, проигравши какую-то дребедень, солдаты шумно встали и с громким разговором ушли из театра.

Ближе к рампе придвинули пианино, и какой-то молодой человек начал фантазировать на нём, дополняя музыкой то, что было на экране.


XXI


В кинематографе стало темно. Пианино говорило о тоске, певучий вальс с нарочно замедленным темпом срывался с клавиш из-под пальцев пианиста.

«И в хижине страдальца цвела любовь», — появилась надпись на экране.

В маленькой комнате сидела красивая девушка. Она была бедно одета. Она шила. Она принуждена была шить шёлковое и батистовое бельё на магазин и портить глаза за мелкой строчкой. В труды её рук одеваются другие, которые не знают труда.

На экране роскошное помещение модного магазина белья. Приходили и уходили девушки с картонками, сдавая свою работу. Они были бедно одеты, у них были плохие, дырявые башмаки, а было холодно, и шёл снег, который студил их ноги.

На экране встала та самая белошвейка, которую изображали в первой картине. Артистка была снята на улице в костюме бедной девушки, в оборванной юбке и в больших дырявых башмаках. Сыпал снег, проходили прохожие и заглядывали на неё, а она пожималась, топотала ножками на подъезде в ожидании, когда ей откроют дверь богатого магазина.

«Там шили приданое», — мелькнула надпись, и снова появилась картина большого зала магазина. Красивые девушки раздевались до белья и примеряли панталоны и нижние юбки. Они становились перед зеркалом в самых рискованных позах и любовались собою. В зале раздавалось сладострастное мычание мужчин и ахи женщин.

«Она любила святою первою любовью…

Но он был беден»…

сказал кинематограф, и на экране в большом овале появилось молодое смелое лицо с папироской в зубах, в мягкой шляпе рабочего, в старом пиджаке, одетом поверх блузы, и с руками, заложенными в карманы.

Пианист стал играть мотив песни «Последний нынешний денёчек», а на полотне стали слова:

«Его хотели взять в солдаты. Его хотели заставить убивать своих братьев. Он знал, что война это ужас. Она помешает любви. Почему не берут богатых, которые тратят деньги на пиры и увеселения, на игру и женщин? Он наблюдал их жизнь».

Мимо плыли изображения каких-то парижских кабачков, где пьянствовали и кутили молодые люди, разряженные девушки танцевали канкан между столиками, играли в карты. В этот вертеп, с улицы, по которой ездили кебы и носились автомобили, пьяный офицер тащил за руку бедную девушку с картонкой

«Никогда!» — стояло на экране, и молодой человек хватал за грудь офицера и отталкивал его от девушки. На полотне разыгрывалась грубая сцена драки между офицером и молодым оборванцем. С офицера срывали эполеты и так толкнули его, что с него свалилось кепи. Собиралась толпа.

«Он оскорбил мою невесту!» — объясняла надпись на экране, и сейчас же появился сначала в большую величину артист, герой драмы. Его лицо было искажено гневом и негодованием, грудь тяжело дышала. Рот часто открывался, он быстро что-то говорил. Мелькнула перемена картины, и публика увидела опять шумную улицу, толпу, размахивающую руками и палками, и офицера, стоящего среди неё. Но уже бежали полисмены.

«Оскорбление армии», — стоял короткий заголовок, и на экране вели героя драмы с целым отрядом полицейских. Офицер с оборванными эполетами давал свою карточку полицейскому сержанту и садился в кеб, полицейские разгоняли толпу.

В третьем месте, где сидели солдаты, шёл тихий ропот негодования. Картина кинематографа захватывала страшно драмою, и симпатии солдатской массы были на стороне её героя.

А мимо шли картины суда, тюрьмы. Развивался чувствительный роман девушки-белошвейки и арестанта…

Белошвейка принесла заключённому в запечённом хлебе пилу и верёвку, и, к великой радости публики третьего места, он бежал. Было показано, как пилилась осторожно, с оглядкой решётка тюрьмы, как беглец повис над бездной, как спрыгнул, как бросился за ним часовой, хотел стрелять, приложился — и тут, когда все зрители замерли в волнении, на экране появилась надпись:

«Он узнал в бегущем брата. Брата узнал он в несчастном. Пускай меня судят, пускай убьют меня, но я не могу стрелять».

И зрители увидали часового, скорбно облокотившегося на ружье.

Первая часть кончилась. Но Саблин не ушёл из кинематографа. С сильно бьющимся от волнения сердцем, с глазами, горящими возмущением, он оглядывал освещённый яркими электрическими лампочками зал. У входа стоит затянутый в серое пальто полицейский офицер с тяжёлым револьвером у бедра, два генерала и несколько пожилых офицеров сидят в местах, сидят юнкера, кадеты. И тут же на глазах у всех идёт серьёзная глубокая проповедь антимилитаризма, идёт во время войны. Кто разрешил к постановке эту фильму? Откуда пришла она к нам? Не из Германии ли? Удушливые газы, которыми тогда начали угрожать германцы, вся их тяжёлая артиллерия, воздушный и подводный флот были ничто в сравнении с этой картиной в две тысячи метров длиною. И неужели никто этого не видит? Неужели я первый сделал это страшное открытие, думал Саблин, — неужели этого не видят ни Поливанов, ни Штюрмер, ни Протопопов, ни Родзянко, ни мой всеведущий и вездесущий дядюшка Егор Иванович?..


XXII


Вторая часть называлась «Мститель». Перед зрителями проходили сцены самых необычайных, хитро и смело задуманных ограблений. Герой драмы уже был главарём целой шайки городских громил. Начавши с малого, он развил своё воровское дело в целое предприятие. В их распоряжении был таинственный чёрный автомобиль, который истреблял по ночам наиболее ревностных агентов полиции и наводил панику на жителей громадного города.

«Чёрный автомобиль носился по городу» — говорила надпись экрана. Мелькали красивые перспективы улиц ночного города. Они были почти безлюдны. Проезжала изредка каретка ночного извозчика, проходила компания загулявших кутил, шёл полицейский патруль, и вдруг вдали показывался таинственный чёрный автомобиль. При виде его полицейские в паническом ужасе разбегались в подворотни, патрули торопливо исчезали.

«Шайка мстителя не трогала бедных. «Руки вверх!» — была её команда, и горе тому, кто вздумал бы её не исполнить».

Зритель видел шикарный игорный дом. Горы золота и кучи ассигнаций лежали на столах, за ними сидели богато одетые молодые люди и дамы. Пили шампанское, и выигравшие счастливцы отдыхали на диванах в объятиях женщин. И вдруг в широко распахнутые двери врывалась шайка бандитов. Все были в масках, только герой драмы Лео, предводитель шайки, был с открытым лицом. Все подняли руки вверх, кроме одного молодого офицера, который, обнажив саблю, бросился на бандитов, но тут же был застрелен.

Шайка грабила банки. В её распоряжении были усовершенствованные кислородные приборы для резания стали струёю горящего газа.

«Лучшие химики помогали Лео в его борьбе с капиталом».

Обыскивались банковские сейфы, проникали в самые потаённые хранилища. Лео был благороден. Грабители хотели взять какой-то маленький узелок из одного сейфа.

«Товарищи, оставьте, — гласила надпись, — это все сбережения бедной вдовы рабочего, на которые ей предстоит прожить всю её длинную жизнь. Товарищи, оставьте».

На другой день даже полиция умилялась благородству бандитов.

Вся фантазия авторов Шерлока Холмса и Пинкертона была перенесена на экран. И то, чем раньше зачитывалась молодёжь и в возможность чего не верила, было инсценировано и всё было ясно, просто и красиво.

Третья часть изображала счастливую жизнь Лео и его возлюбленной белошвейки. Счастье было чисто буржуазное. Лео и его нареченная жили в прекрасном особняке, у них были горничные и лакеи, правда, с этими горничными и лакеями Лео и его жена обращались просто. Они разговаривали со своими господами сидя, но Лео отлично кушал, у него были свои лошади, а когда он проезжал по какому-то предместью, рабочие снимали перед ним шапки.

«Он наш. Он вышел из нашей среды, но он был сильный и сумел победить, — гласила надпись, — будем же все сильными и тогда победим»…

Такова была заключительная вывеска драмы в две тысячи метров при участии лучших артистов экрана.

Саблин не уходил. Он заставил себя остаться и посмотреть картины кинематографа Патэ, который «все видит и все знает». Обрывками, маленькими эпизодическими сценками мелькали перед ним отголоски войны. «Налёт французских аэропланов», «Гидропланы», «Германская пушка Большая Берта», «Атака кавалерии» и сразу после этого чествование какого-то атамана на Кавказе. Пир горой, офицеры в черкесках с эполетами, лезгинка, пьяные тосты, кидание на «ура» какого-то толстого генерала и разливанное море вина.

Когда на экране было показано обучение в тылу английской армии, перебегал и манёврировал по плацу, усеянному камнями, батальон англичан, Саблин слышал одобряющие возгласы и сейчас же мучительно обидное сравнение — «это не то, что у нас. Отдание чести и остановка во фронт»…

Сеанс кончился. Возбуждённая и взвинченная толпа, выходила из театра на мокрую панель улицы. Дождя не было, но туман сел на землю. Фонари бросали вверх странные тёмные тени столбами. Шумный город имел необычайный вид. Население его точно удвоилось, слышался польский говор — это были беженцы из Польши. Саблин вспомнил своё первое дело, замок и графа Ледоховского со всеми его панами и панянками. Он шёл по Невскому глубоко взволнованный. Кинематограф, а их было сотни и на самом Невском, и на Литейном, и на Загородном, и на Забалканском, и всюду и везде, нагло пёстрыми буквами и громадными картинами и плакатами кричал заманчивые названия и смысл их был: Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Долой войну! Мир хижинам, война дворцам! Страшная классовая война открыто проповедовалась с экрана, и миллионы людей смотрели на это, а те, кому нужно было видеть, не видели.

Был фронт, где терпеливые солдаты шли холодною ночью по полуразрушенному мосту, где умирали молча, где раненые, как этот милый Карпов, едва оправившись, стремились в свой полк, где месяцами жили в землянках и прислушивались, где рвутся снаряды — в окопе или подле, где молчаливым укором стояли немые без надписей могилы с плохо сколоченными из палок крестами. Там была глубокая чистая вера в Бога, надежда на победу, на то, что будет день, когда победные знамёна, окружённые потоками войск, будут возвращаться в родные города и их встретят девушки с венками цветов, с радостными криками. Там была любовь, выше которой ничего не может быть, любовь, полагающая душу свою за други своя…

Это было три дня тому назад. Три дня тому назад Саблин жил святою христианскою жизнью среди христиан. Жил на фронте!

Теперь он был в тылу. Он видел глубокое равнодушие к вере. Он не слышал имени Христа нигде. Он видел храмы, где проповедовалось отчаяние и ненависть. Что, как не отчаяние от своего безсилия, вызывал этот простой и, казалось бы, такой невинный кинематограф Патэ. Там, у немцев, у французов, у англичан — все для войны. Шумными стаями летают аэропланы, и кажется, с экрана слышишь гул их пропеллеров. Там длинная Берта, стреляющая на сорок вёрст, там разумное полевое обучение молодых солдат, а у нас — чествование атамана, лезгинка и пьяные тосты и пьяные песни. Отчаяние и ненависть проповедовал кинематограф и на Невском, и на Литейном, и на Загородном, и на Забалканском, и всюду, и везде. Вон с угла какого-то переулка наглыми хлёсткими огнями сквозь туман кричит он: Только для взрослых. И толпа солдат, юных и безусых, толпа мальчишек и девочек-подростков выливается из его гостеприимных дверей на улицу. Слышны смелые шутки и смех, в котором нет стыда. Мальчик, лет четырнадцати, нагнулся к уху девочки-подростка и напевает на всю улицу:


Как тебе не стыдно,

Панталоны видно.


Кругом смех, жадный, страстный, животный смех…

Раньше на всех этих местах были сине-красные вывески и горящие золотом надписи: «Трактир, распивочно и на вынос». Тут отравляли тело человека, но тогда лучшие умы народа, писатели и художники, восстали против них. Толстой и Кившенко, один пером, другой кистью, описывали весь ужас, который несёт в народ эта сине-красная вывеска с яркими буквами.

Теперь здесь вытравляли душу человеческую, здесь соблазняли малых сих, заплёвывали их юные сердца, но никто не навешивал на соблазнителей жернова и не бросал их в морскую пучину. Молчали писатели и художники, потому что это было либерально! Это шло под лозунгами социализма и говорить против этого было невыгодно!!!

И опять, как в ту страшную ночь, когда Саблин после разговора с дядюшкой Егором Ивановичем пришёл к сознанию пустоты кругом, к сознанию того, что в России нет людей, нет силы, способной спасти Россию, он содрогнулся и низко опустил голову.

Но сейчас же он вспомнил фронт. Он увидал хмурое лицо командира драгунского полка, стоящего на переправе, он увидал радостное лицо Карпова, увидал своих солдат и казаков, и горячая вера и могучая любовь согрели его сердце.

Офицеры! Вот кто придёт и спасёт Россию! Офицеры, как некогда Христос, возьмут вервие и выгонят торгующих из храма! Фронт придёт на место тыла и разгонит тыл и уничтожит эти места, где совращают душу народную.

Только не было бы поздно. Только не совратился бы и фронт от этой заразы!

И Саблин гадливо отстранился от двух солдат, тащивших весело визжавшую девчонку.


XXIII


Когда Саблин подходил к дому графини Палтовой, он нагнал какого-то генерала, шедшего с высокой и стройной сестрой милосердия, одетой в модный каракулевый сак и в косынку. Он сейчас же узнал Самойлова. Саблин хотел их обогнать, но они ускорили шаги, и Саблин невольно слышал их весёлый громкий разговор. Оба были под влиянием вина.

— Любовь Матвеевна, — говорил Самойлов. — Куда же мы? Нам надо закончить эту ночь. Я знаю вас давно, но такою вижу вас первый раз.

— А я вам нравлюсь — такою !

— Да. Вы мне такою нужны.

— Почему?

— Потому что я для этого приехал с позиции.

— Вот как!

— Я заметил, а наш милый корпусный врач подтвердил мне это, что долгое воздержание от женщин действует на нервы и понижает мужество и храбрость.

— Целое открытие, — сказала с иронией Любовь Матвеевна.

— Но не новое. Древние знали это, и потому-то женщины всегда становились добычей победителя.

— Ну, а не древние?

— Великие полководцы тоже понимали это. Скобелев выписывал девиц в армию.

— Николай Захарович, вы — циник.

— Я и не скрываю этого. Притом вы же мне сказали, что у вас les affaires sont les affaires, и я вас понял. На что я могу рассчитывать?

— Но, Николай Захарович, la plus jolie fille ne pent donner que ce gu'elle a![45]

— Вот это-то мне и надо!

— Какой вы понятливый.

— Всегда этим отличался. За это меня и ценят как начальника штаба, потому что я с намёка усваиваю мысль начальника. Но, однако, куда же мы?

Любовь Матвеевна стала серьёзна и замедлила шаги.

— Куда? Для вас, бездомного, это вопрос. Ко мне нельзя. Я живу в госпитале и иногда, очень редко, ночую у матери. Ни тут, ни там нам нельзя быть так поздно. Вы где остановились?

— В Северной гостинице.

— Туда не пустят.

— Любовь Матвеевна, вы плохого обо мне мнения, как об офицере Генерального штаба, я все предусмотрел. Я прописан с женою, и я предупредил прислугу, что моя жена приедет с дачи сегодня или завтра ночью.

— Почём же вы знали, что я… что это возможно со мною?

— Я этого не думал.

— Значит, вы думали о другой. О ком, позвольте спросить? Мне интересно знать, кто моя соперница.

— Я думал вообще о женщине. О женщине прекрасной и умной. Я нашёл гораздо больше, чем я ожидал. Я нашёл интеллигентную, а женщина интеллигентная в деле любви во много раз выше простой женщины. Я знаю, что это мне будет стоить дороже, но зато и удовольствия больше.

— Это будет стоить вам очень дорого, и мне даже жалко вас, Николай Захарович, потому что я ваши достатки знаю. Но раз уже я с вами стала откровенна, буду откровенна до конца. Мне надо жить. Я дама общества, я всюду принята, и это меня обязывает. Я должна хорошо одеваться, я должна быть скромна, я не могу делать это часто, я должна очень выбирать. Я знаю, что вы не разболтаете. А между тем жизнь становится дороже и дороже. Даже скромный костюм сестры милосердия уже стоит более сотни рублей, и потому я должна заранее предупредить вас о том, что я вас оберу.

— Однако.

Они остановились. Саблин обгонял их в эту минуту, и он услышал отчётливо и резко произнесённое слово:

— Пятьсот.

Он поклонился Самойлову, Самойлов поклонился ему. Любовь Матвеевна засмеялась нервным смехом.

Подходя к подъезду дома графини Палтовой, Саблин оглянулся. В нескольких шагах от него Самойлов усажи­вал Любовь Матвеевну на извозчика.

«Развивает в себе храбрость»,— подумал Саблин, но сейчас же подавил в сердце своём осуждение и постарался отнестись к этому с точки зрения христианской морали.


XXIV


Петроградский тыл изумил Саблина. Не то чтобы Саблин ожидал увидеть и услышать что-нибудь иное. Он знал, что тыл всегда тыл, то есть что в нём и должно группироваться все трусливое и малодушное, все жаждущее развлечений во что бы то ни стало и какою бы то ни было ценою. Он знал, что никакая война не в силах изменить характера и привычек графини Палтовой, а с нею и всего петроградского света, — это его не поражало, но поразила его распущенность гарнизона и его новых офицеров.

Душно и противно было в Петрограде, несмотря на зиму, снег и морозы. Скучно, несмотря на развлечения. Даже дочь его не развлекала. Тихая и скромная Таня только что становилась из девочки девушкой, и уже забирал её цепкими сетями петроградский свет. Она росла вне дома. Была мать — мать умерла, ушла так трагически страшно. Был брат, которого она боготворила, и брат ушёл, погиб в конной атаке. Без нужды погиб. Попал в атаку случайно, любителем, и убит… Таня осталась одна на попечении института и старой, сухой англичанки мисс Проктор. Растёт его дочь — а что в её душе, что думает она, о чём мечтает — кто знает?

Саблин торопился — домой, в дивизию, в маленький домик священника села Озёры, к драгунам, уланам, гусарам и казакам. Они, которых он знал менее полугода, были ему дороже, с ними было уютнее, чем в старой петроградской квартире на улице Гоголя, где так много пережито счастья и горя.

Проснувшись на другое утро после вечера у графини Палтовой, Саблин долго лежал в постели, постланной ему на диване в кабинете. Было девять часов утра. Поздно, по понятиям Саблина, встававшего у себя в семь часов и в восемь уже отправлявшегося на позицию, и очень рано, по понятиям его дома, где он чувствовал себя теперь как бы в гостях.

Серый зимний день тихими сумерками колыхался за окном, занавешенным желтоватою шторою в мелких складках. Портьеры не были задвинуты, и кабинет с наскоро и временно устроенной из него спальней казался чужим. На письменном столе стояли кое-какие старые безделушки, но бумаги были убраны, чувствовалось, что за ним давно никто не работал, и он имел мёртвый, покинутый вид. Против дивана висел большой портрет Веры Константиновны. Кротко и ясно смотрели большие синие глаза. Слишком большие, слишком синие, чтобы лгать. И она не солгала ему. В шкафу её страшный дневник, написанный ею перед самоубийством.

Саблин потянулся сильным и крепким телом, с чувством животной радости ощутил под собою чистое свежее белье, мягкие подушки и тюфячок, положенный на пружинный диван, и широко открытыми глазами посмотрел на портрет.

Белая роза была приколота в золотистых волосах Веры Константиновны, счастливая улыбка застыла на прекрасном лице. Но Саблин не видел её такою, какою она была на полотне. Из-за красок смотрело на него другое лицо, искажённое нечеловеческой мукой стыда и отчаяния.

«Простил ли?» — спрашивал взгляд синих глаз, и жутко становилось от полного муки вопроса.

Ужас вставал перед ним и смотрел на него красками портрета.

«Простил ли?»

«Да, простил. Хочу простить. Когда я познал всю силу христианской любви. Кажется… могу простить».

Он отвернулся от портрета.

«Могу ли?

Отдохнувшее тело жаждет женской ласки, а ты ушла, ушла, моя Вера!..»

Саблин с тоскою и упрёком посмотрел на портрет. Ему стало жаль себя. Неужели и ему, как Самойлову, искать утешения и минутной радости в объятиях Любови Матвеевны, звать её к себе, раздевать её на глазах у портрета, в квартире, где живёт его дочь?.. Или ехать к Ксении Петровне, хорошенькой тридцатилетней разводке, которая вчера смотрела на него в свой черепаховый лорнет большими карими выпуклыми глазами и говорила ему, запинаясь:

— Как вы интересны, Александр Николаевич! Вы мне так нравитесь! Приезжайте ко мне завтра в шесть.

Он смотрел на её рыжие крашеные волосы, на лицо, тронутое белилами и румянами, на блестящие зубы, мелькавшие из-под алых губ чувственного рта, и что-то старое, напоминавшее ему его корнетские годы и Китти, вставало перед ним.

— Зачем? — спросил он её, а глазами говорил ей: «Ты дразнишь меня?»

— Я встречу вас с бульоткой чая и бутылкой хорошего коньяка на шкурах белого медведя в своём любимом беличьем халате, такая мягкая-мягкая…

— А под халатиком что будет? — спросил Саблин, невольно впадая в её игривый тон.

Она засмеялась ему в лицо, и белые зубы сверкнули жадно. Она повернулась к нему спиной и, обернув голову, кинула ему:

— Ma peau[46]!..

И пошла, чуть покачивая широкими бёдрами…

Саблин вздрогнул. Вера Константиновна смотрела на него, улыбаясь синими глазами.

«Простишь ли? — подумал Саблин и всем существом своим почувствовал ответ: Прощу! прощу!.. Хочу, чтобы ты был хоть на миг счастлив!»

Сытый, холёный зверь просыпался в Саблине.

«Простишь! — вдруг подумал он. — Ты-то простишь, а те…»

И с необычайной ясностью встала перед ним река, покрытая пробитым льдом, мост, нелепо торчащий посреди, серые солдаты, осторожно спускающиеся к воде… Могила казака. Крест из двух лучинок и серые землистые лица… Простят ли?

Не довольно ли? Китти, Маруся, Вера Константиновна… Были и другие. Сытая, праздная жизнь, визиты, рауты, обеды, балы, красивые манёвры, блестящие парады, шумное военное поле, трубачи, вся эта жизнь — между полем и театром, запах солдатского пота утром, а вечером аромат духов и возбуждённые лица красивых женщин.

Не довольно ли?..

«А что же, — подумал Саблин. — Разве не умели мы умирать и драться? Ну, что же? Вот началась и больше года идёт великая война. Без снарядов и патронов мы дрались, и разве в пехоте нашей нет смелых Долоховых и терпеливых Максим Максимычей, разве в коннице выветрились и вывелись Васьки Денисовы и смелые Ростовы, а в артиллерии Тушины? Русская армия жива и будет жить и побеждать. Тихий философ Платон Каратаев ещё стоит в её рядах…

А что, если?..

Если они уже умерли. Эти полтора года войны унесли столько жизней! Сколько легло на полях Восточной Пруссии и Галиции, сколько зарыто в отрогах Карпат и в болотах Польши!

Но другие идут на смену.

Другие!?.»

Саблин сказал это слово почти вслух и даже сел на постели, поражённый страшной мыслью. «Кто же идёт? Этот офицер-куплетист, который пел вчера у графини Палтовой — солдаты идут …» После ужина они запёрлись в маленькой гостиной графини. Барышень прогнали танцевать. Были дамы, генералы и много новых, нового типа офицеров. И этот… тоже офицер… во френче, в серых галифе и в гетрах, под гитару, говорил куплеты, где в каждом слове, в каждом звуке был грязный циничный намёк. Его слушали… дамы общества и эта молодёжь…

Саблин смотрел на них. Погоны, знакомые значки родных гвардейских полков и училищ, но между ними новые, не офицерские лица…

Один задел неловко даму.

— Извеняюсь, — нагло сказал он.

Трое сидели на стульях в то время, когда дамам не хватило места и они стояли. Один закурил папиросу, ни у кого не спросивши, ни у дам, ни у старших. Саблин оглядывал их. Они все были трезвы, но из них глядела развязная свобода, почти наглость.

Саблин хорошо знал, что офицеры делятся на целый ряд разновидностей. Есть офицеры гвардии и армии, у каждого рода войск свои типичные особенности, но все старые офицеры отличались рыцарскою вежливостью, вниманием к дамам. В них не было безцеремонной развязности. Были между ними бурбоны, были нахалы, но хамов не было. От многих из этих новых веяло именно хамством, подчёркнутой свободой от всех красивых условностей.

«Мы, — думал Саблин, — мы могли увлекаться Китти, могли губить невинных девушек, как я погубил Марусю, мы пьянствовали, развратничали, но у нас было всё же божество, вера, идеалы, и мы бережно несли высокий девиз: за веру, Царя и Отечество. Мы не могли насмеяться над верой, ругать Царя и не любить Отечество. Мы не изменим.

А эти… Есть ли у них вера? Я не говорю о глубокой вере, нет, есть ли у них хотя наружная вера, состоящая в умении стоять в церкви, поставить свечку, приложиться к иконе. Есть ли у них хотя бы видимая дисциплина духа, которую даёт религия?

Царя они не любят. А Родину?»

Это были новые офицеры с новыми понятиями. Да, среди них ещё были люди старого вида, это те, кто вышел из лицея, училища правоведения, из кадет, — эти держались особо, старались не смешиваться с толпою, но масса, но большинство были новые и какие странные!

Саблин долго подбирал им название, долго искал, как определить их одним словом, и вдруг это слово блеснуло у него в голове, и холод побежал по его спине.

Революционные офицеры…

Ужели правда, что будет то, что словно носится в воздухе, о чём ему вчера намекали дядя Обленисимов, Самойлов, Пестрецов и другие. Ужели будет революция!

Решение уехать обратно, на позицию, крепло в нём. Одевшись, он позвонил. В дверь постучали не скоро. Вошла горничная его дочери, Паша. Хорошенькое лицо её ещё было красно от сна, она была наскоро, но по моде причёсана и одета нарядно и богато. Она смотрела на Саблина открыто и развязно.

— Барышня встала? — спросил Саблин.

— Татьяна Александровна ещё спит, — отвечала Паша.

Саблин смотрел на неё, Паша смотрела на него, и первый смутился Саблин.

— Хорошо, — сказал он. — Дайте мне сюда чаю. И принесите мой чемодан. Я сегодня уезжаю.


XXV


Весь день Саблин провёл с дочерью. Они пошли вместе гулять по любимым улицам Петрограда. И опять Саблину показалось, что лицо города стало другое. Его поразило обилие вещей в ювелирных магазинах. Бриллианты, драгоценные камни, золото сверкали повсюду и, по-видимому, несмотря на безумные цены, находили сбыт. Саблин изучал дочь и был ею доволен.

— Таня, зайдём, я хочу купить тебе на память эти серёжки с бирюзою. Они так пойдут к тебе, — сказал он, останавливаясь у витрины ювелира.

Девушка улыбнулась бледной улыбкой.

— Нет, папа, — сказала она. — Ты не покупай мне теперь. Мне совестно носить такие вещи во время войны.

— Тебе понравилось вчера у Натальи Борисовны? — спросил он.

— И да и нет… — сказала Таня. — Мне было неудобно. Столько страдания кругом из-за войны, что странно веселиться. Мне, папа, не понравилось, как вели себя многие офицеры. Правда, папа, они не похожи на офицеров?

Саблин не отвечал.

— Папа, — тихо сказала Таня, когда они молча прошли всю Морскую. — Папа, ты будешь представляться Императрице?

— Нет, — сухо отвечал Саблин, — я сегодня уезжаю к дивизии. Мне надо… А почему ты это спрашиваешь?

— На прошлой неделе великая княжна Ольга Николаевна спрашивала меня, почему ты ни разу не был в отпуску, даже после ранения. Она сказала, что Императрица тебя так любит и до сих пор не может забыть маму.

— Таня, — сказал Саблин, сжимая руку своей дочери, — никогда не говори мне об Императрице и о матери одновременно. Ты не должна знать…

— Нет, я знаю, — спокойно сказала Таня.

— Что ты знаешь? — спросил Саблин и почувствовал, как волосы зашевелились у него под фуражкой.

— Императрица много зла сделала маме, — прошептала Таня.

— Какого зла? — спросил Саблин.

— Я не знаю. Но Императрица сказала: «Я виновата перед вашей мамой, но я надеюсь, что там она меня простила».

— Таня, прошу тебя, не говори, пожалуйста, никогда об этом.

— Хорошо, папа. Но Императрицу надо простить. Она так несчастна. Её нужно любить.

Они прошли мимо массивной гранитной ограды сада у Зимнего дворца и вышли на набережную. Белые тучи, застилавшие утром небо, раздвинулись, и бледно-голубое небо открылось над Петропавловским собором. Ширь Невы, покрытой снегом, сверкала перед ними. У крепости стрелял пулемёт. Солдаты на льду учились стрельбе. Вправо стоял холодный и заиндевелый Зимний дворец, и странными казались на нём вывески Красного Креста. Вся красота набережной открылась вдруг под лучами бледного зимнего солнца, и захолонуло сердце у Саблина от охватившего его восторга перед спокойным величием царственной Невы. Должно быть, и Таня испытывала тот же восторг.

— Папа, — сказала она, сильно сжимая его руку своей маленькой ручкой в шерстяной тёплой перчатке. — Папа, неужели немцы возьмут Петроград?!

— Что ты, родная моя, — сказал Саблин. — Да разве же это возможно?

— Папа, мне вдруг представилось, что чужие завладеют нашим городом, что они разрушат и пожгут прекрасные здания дворцов, разорят Эрмитаж, вывезут картины, и нам нельзя будет жить здесь. Папа, скажи, что это невозможно.

— Ну, конечно, невозможно, — сказал Саблин, но голос его звучал нетвёрдо.

— Ты не допустишь этого! — сказала Таня и с гордостью посмотрела на отца и на георгиевскую ленточку, нашитую в петлицу его пальто.

В уме Саблина прошло опять это странное слово — революционные офицеры !.. Но он мысленно оборвал себя.

«Ничего! Ещё надо, чтобы у этих революционных офицеров были и революционные генералы…»


XXVI


Поезд на Сарны отходил вечером. Таня с Пашей приехали провожать Саблина. Справа, с дачной платформы, отходил поезд на Царское Село, и там видны были богато одетые гусарские и стрелковые дамы и с ними офицеры, кто в защитных, кто в мирного времени ярких цветных фуражках. Придворный лакей провожал какую-то даму и нёс за нею большой пакет. Жизнь шла такая же яркая, пёстрая и шумная, не желающая знать о войне. Не видели крови, а кровь сама вопияла к небу.

Купе международного вагона было залито электрическим светом. Вежливый проводник почтительно пропустил Саблина и сказал ему: «До Царского одни изволите ехать, а в Царском ещё пассажир сядет».

«Все равно, — подумал Саблин. Непонятная тоска сжимала сердце. — Неужели предчувствие, — думал он, крестя Таню, — неужели я более никогда не увижу эту милую чистую девушку».

Он долго стоял на площадке и смотрел на Таню, быстро шедшую за вагоном, глядевшую полными слёз глазами и махавшую платком.

«Нет, — думал он. — Это мне так показалось. Никакой революции. Ведь в сущности все идёт хорошо. По-старому. И эти Распутины, Варнаввы, Штюрмеры — это только едкий привкус, и больше ничего. Нервы расходились в тылу, на фронте лучше будет. Если и есть революционные офицеры, то их мало. Они потонут в нашей массе, революционных генералов нет и не может быть».

Поезд остановился у Царского. Чей-то женский голос весело кричал у самого окна: «До свидания! До свишвеция. И поскорее приезжайте! Кончайте вашу несносную войну. Будет, повоевали».

Голос был знакомый.

Саблин приложился к окну, закрывая ладонями лицо от света, и увидал сестру милосердия, весело прощавшуюся с генералом. Генерал был Самойлов, сестра — Любовь Матвеевна.

Через минуту, когда поезд тронулся, в купе вошёл красный от мороза Самойлов.

— А, ваше превосходительство, — приветствовал он Саблина, — вот приятный сюрприз. До Могилёва, значит, вместе. Поболтаем. Ну как вы нашли наш тыл?

— Ужас.

— Ну… Что вы?!. Идёт работа… Да… Великая, большая работа.

— В чём вы её видите? — спросил Саблин.

— В подготовке революции, — шёпотом сказал Самойлов. Саблин отшатнулся от него.

— Что — испугались, ваше превосходительство? Я так и знал. Вас слово пугает. Понимаю. Конечно, страшно. Вы, бывший флигель-адьютант, генерал свиты Его Величества, гвардейский офицер и вдруг слышите такие слова и от кого же? От старого, заслуженного генерала, едущего в Ставку… А вы привыкайте…

— Во время войны, — сказал Саблин.

— Вот и ловлю вас. Значит, не во время войны уже можно, — улыбаясь проговорил Самойлов.

— Нет, я этого не говорил, — горячо возразил Саблин, — и никогда этого не скажу.

— Будто, — хитро сощуривая глаза, сказал Самойлов.

— Ну, а ежели я вам скажу, что иначе нас ожидает сепаратный мир, — не произнёс, а еле слышно, как бы продохнул Самойлов.

Саблин ответил не сразу.

— Что же… — спокойно начал он. — Сепаратный мир, если посмотреть на него с русской точки зрения, это уже не такая плохая штука. Народ устал от войны. Настоящая армия погибла на полях сражения. Лучшее офицерство полегло. Пополнения приходят все хуже и хуже. Армия постепенно обращается в милицию. Положим, что у противника положение приблизительно такое же. Сепаратный мир мы заключили бы, конечно, недаром. Надо полагать, что он разрешил бы все те вопросы, которые давно тяжёлым бременем нависли над Россией, и прежде всего Балканский.

— Да, Константинополь и проливы остались бы за нами, — вставил Самойлов, — с удивлением слушавший спокойную речь Саблина.

— Вот видите. Наверно, и Персидский вопрос вырешился бы не худо.

— Наше влияние в Малой Азии, безусловно, окрепло бы, и гавань в Персидском заливе была бы за нами обеспечена, — проговорил Самойлов.

— Ну, вот видите. Внешне Россия достигнет такого могущества, о каком и мечтать не могла. Смотрите дальше. Народные массы устали от войны. Надвигается дороговизна, а с нею и голод. Войскам война надоела. Все данные к тому, что мы совсем завязнем в окопах и перейдём к позиционной войне. Мир будет встречен массами с энтузиазмом, особенно если его подкрепить ещё хорошим манифестом о земле, так, мол, и так, «российское победоносное воинство, кровью своею заслужившее перед Нами и Родиной, имеет рассчитывать, чтобы и Мы не забыли заслуг в верности Нам, на полях сражения показанных. Следуя примеру деда Нашего» — и т. д. и т. д…. Вы понимаете, как укрепится в народе любовь и уважение к Царю. А если интеллигенции нашей кинуть хоть какую ни на есть конституцию, да подкормить хорошенько прессу, — такое славословие начнётся. И, согласитесь, Николай Захарович, во всей истории России это будет первый случай, когда мы повоюем для себя. Не за болгар, не за австрийцев, пруссаков или французов, а для себя. Да благодарное потомство памятник поставит такому императору и назовёт его не только миротворцем, но и мудрым.

— Но… изменить своему слову! Предать союзников! Вы говорите страшные вещи. Вы говорите то, что говорит Штюрмер.

— Значит, он не такой глупый парень, как о нём говорят. Вы говорите: изменить союзникам. Кому? Англии и Франции? Ну а они не изменят нам, пожалеют нас, если нам плохо будет? Не наша ли интеллигенция так осуждает и Павла, и Александра I, и Николая I, и Александра II за то, что Россия играла роль европейского жандарма. За кого только не лилась кровь русского солдата! Какие троны не укрепляла она! Не нашим ли солдатам обязан Франц-Иосиф своим престолом, и за то добро, которое ему сделала Россия, он точно мстил ей и мстит теперь. Не будет ли того же и с Францией и Англией? Политика сердца — плохая политика, но, к сожалению, это именно русская политика. Как, думаете вы, с каким чувством пойдут в бой русские солдаты, если я скажу им, что они идут умирать за Англию? Вы свалите трон во имя верности союзникам, но армия не пойдёт умирать за интересы британского народа.

— О, Александр Николаевич! Вы проглядели в Петрограде главное. Нового солдата и офицера.

— Напротив. Их-то я больше всего и наблюдал. О них-то я и думал, когда с самого начала сказал вам одно слово — ужас.

— Да, вам не понравилась их стрижка волос, их свободная дисциплина, их, может быть, некоторая неряшливость в одежде, в отдании чести. Внешней дисциплины в них мало, это правда. Но мы готовим, Александр Николаевич, сознательного солдата, — сказал Самойлов.

— Это не будет нескромным с моей стороны, если я спрошу у вас, кто это мы?

— Мы, — отвечал Самойлов, — это те военные, которые видят, что правительство идёт по ложному пути, которые сознали, что старая система войны приведёт нас к поражению, и мы ищем новых путей. Фамилий я вам называть не буду. Но, зная вашу любовь к военному делу, я думаю, что и вы тоже принадлежите к нам…

— Новых путей в военной науке я не ищу. Я верю в неё. Для меня заветы наших великих полководцев святы. С ними я всегда побеждал и надеюсь побеждать и впредь, — сухо, с достоинством сказал Саблин.

— Но, ваше превосходительство, — накладывая свою полную руку с опухшими мягкими пальцами на маленькую породистую загорелую от солнца и мороза руку Саблина, сказал Самойлов, — вы не станете отрицать завета Суворова, что всякий воин должен понимать свой манёвр.

— Всегда это не только исповедовал, но и проводил в жизнь, — ещё суше проговорил Саблин.

— Вот видите, — вкрадчиво, точно протискиваясь в душу Саблина, заговорил Самойлов. — Мы готовим сознательного солдата, то есть такого, который мог бы разбираться во всей сложной политической обстановке. Солдата, способного на критику и анализ.

— Иными словами, вы хотите внести в армию политику? — с негодованием воскликнул Саблин.

— Ну… Немножко политики. Нам нужно, чтобы армия поняла, что распутины не олицетворяют русскую монархию, что варнавы, штюрмеры, сухомлиновы недопустимы. Нам нужна сила, чтобы сломить упрямство. Может быть, маленький дворцовый переворот.

— Сумеете ли вы остановиться на этом?.. Оставьте меня. Мне страшно слышать всё, что вы говорите. И с такими мыслями вы едете в Ставку! Боже, Боже, что же это такое?!

— В Ставку я вызван как муж совета, — не без комичного достоинства сказал Самойлов.

— Я должен донести на вас! — сказал Саблин.

— Доносите. Но знайте, что нас много и нас всех вы не перевешаете. Мы — сильные мира сего, с нами не только высшее командование, но и великие князья. А кто с вами?

— Солдаты! — горячо воскликнул Саблин.

Самойлов скривил лицо в презрительную усмешку.

— Вы им верите? Стадо баранов, подкупный низкий русский чёрный народ, который пойдёт за тем, кто покажет ему лучшую приманку, кто больше посулит, — сказал, вставая, Самойлов. — Вы пойдёте обедать? Тут вагон-ресторан есть.

Саблин смотрел на него с ненавистью.

— Нет, — коротко сказал он. — Я пообедал дома.

— Как хотите, — потягиваясь проговорил Самойлов. — А я так много любил эти дни, что чувствую теперь страшный аппетит.

И, нагнув свою лысую голову, поросшую по краям, как бахромою, косичками жидких седых волос, и поёживаясь плотными плечами, Самойлов спокойно вышел из купе.

Саблин откинулся на подушки вагона. Он был голоден. Дома он не только не обедал, но и не завтракал, не успел за спешными сборами в дорогу. Но мысль о том, что придётся сидеть с этим ужасным человеком и, быть может, продолжать тяжёлый разговор, лишила его аппетита. «Нет, ни за что! Я ненавижу его! Революционный генерал. Вот уж и они появились в России, как грибы на болоте, эти вожди революционных офицеров, революционные генералы», — подумал Саблин.

Боже, Боже! Давно ли восхищенный Твоим кротким учением, я дал завет чистой христианской любви и вот уже скольких я ненавижу! Я не могу простить императрице, я ненавижу Распутина, я ненавижу этих новых сознательных офицеров и солдат, я ненавижу революционного генерала Самойлова. Вместо любви — ненависть. Любить ненавидящих нас, но если они ненавидят не меня, а Родину, ненавидят Тебя, Распятого за нас! Где найдёшь ответ?»

Саблин вытащил из дорожного чемодана Евангелие, развернул его на первой попавшейся странице, и первое, что бросилось ему в глаза, были слова Христа:

— Мне отмщение и Аз воздам!

Саблин задумался и поник головою. «Значит, нет свободной воли у людей, значит, всё, что теперь происходит, это — Твоя великая воля, Тобой предначертано. Но тогда — нет преступлений. И убийство — не грех».

Мысль блуждала в лабиринте противоречий и упиралась в тупики безнадёжности.

Самойлов застал Саблина за чтением Евангелия. Он скосил глаза на книгу, чуть заметно презрительно улыбнулся и шумно стал раздеваться. Он позвал сопровождавшего его денщика и заставил его стягивать сапоги и рейтузы, желчно ругаясь, когда тот в тесноте вагона неловко брался за его платье.

— Дурак, штрипку оборвёшь!.. Болван! Не тяни за шпору, выше берись. Эк-кая дубина!

Он вытянулся под одеялом, демонстративно взял из сетки жёлтую книжечку весёлого французского романа и начал со вкусом разрезать большим, отделанным ногтем страницы.

Самойлов чувствовал себя молодым, бодрым и прекрасным. Он создавал новую Россию, и ему казалось, что и сам он становился новым и не чувствовал бремени своих пятидесяти шести лет.

Они не говорили больше ни слова до самого Могилёва, и Самойлов вышел, не прощаясь с Саблиным. Когда он вышел, Саблин вздохнул полною грудью. Ему показалось, что самый воздух в купе стал легче и чище.


XXVII


Поезд, на котором ехал Саблин, сильно запоздал и только в третьем часу ночи прибыл в Сарны.

Два дня назад в Петрограде была суровая зима, бледное солнце не грело холодный гранит обледенелой набережной и железные решётки садов, а здесь даже ночью чуялось лёгкое дуновенье весны. Было около пяти градусов мороза, но воздух был так чист и нежен, что казалось, что вот-вот начнёт таять и двинет сразу южная весна.

На станции было темно. Тускло горевшие керосиновые фонари бросали пучки света на грязную, истоптанную деревянную платформу, а кругом был чёрный мрак. По ту сторону путей на синем воздушном небе тянулись ветви больших раскидистых акаций, и деревья таинственно, по-весеннему шумели, качая чёрными ветвями. Невдалеке протяжно свистел паровоз, настойчиво требуя себе пятый путь, но стрелочник спал, и он повторял свои свистки надтреснутым, точно простуженным голосом.

Пассажиров сошло немного. Это были солдаты, возвращавшиеся из отпуска или из командировок. Они вздевали за плечи свои мешки и увязки и хрипло, заспанными голосами, переговаривались.

Саблина встретили его любимый ординарец, гусар, унтер-офицер Шаповалов, денщик — гвардеец, вышедший с ним из Петрограда и ставший как бы членом семьи — Семён, и шофёр его автомобиля, солидный Петров, до войны служивший шофёром у одного петроградского богача. Они все искренно обрадовались Саблину.

— С приездом, ваше превосходительство, — говорил Семён, входя в вагон и снимая сильными руками с сетки чемоданы. — Мы вас и не ждали так рано. Мало отдохнуть изволили. Как здоровье её превосходительства Татьяны Александровны? А мисс все у вас? И Паша тоже? Ну, той, что — толстая она, безчувственная…

— У нас что? — отвечая на вопросы, спросил Саблин.

— Все по-хорошему. Мирно. Тихо. Леда по вас соскучилась, ждёт проездки. Флорестана вчера подковали. В аккурат шесть недель вышло. Шаповалов, возьмите несессер, а я чемоданчик потащу.

Шаповалов, ожидавший на платформе, громко отвечал на приветствие и сообщал новости о жизни всей дивизии:

— Ротмистру Михайличенко Анна второй степени с мечами вышла за Железницкий бой, и хорунжему Карпову егорьевское оружие присудили. Третьего дня из штаба армии прислали. А тут ваша телеграмма подошла, что вы обратно едете. Начальник штаба приказал вас обождать. Назавтра к трём часам их вызывают. И трубачей к обеду заказали от уланского полка. Матушка пирог спечь обещали.

Словно в семью въезжал Саблин. В петроградском доме ему не было так уютно, радостно и тепло, как здесь, среди этих людей.

Петров в отличной шубе с алыми погонами шёл сзади и докладывал ему о дороге:

— Дорога отличная. И снегу не так чтобы много. Только в Боровом немного застревали, как сюда ехали… А воду брать будем на мельнице. Там не замёрзло. Часам к девяти подоспеем.

На площади, в которую упирались тёмные улицы местечка с деревянными двухэтажными домами, ещё погруженными в предутренний сон, стоял любимый Саблиным сильный и грубый «Русско-балтийский». Яркие фонари бросали длинные снопы света на дорогу и упирались в дом, освещая окно, плотно затянутое спущенной белой шторой. Мужицкие сани дожидались кого-то, и маленькая лохматая гнедая лошадёнка, накрытая рогожей, пугливо косилась глазами, казавшимися огненными рубинами в лучах автомобильных фонарей. Поляков, помощник шофёра, в такой же шубе, как и Петров, вытянулся навстречу Саблину.

— Здравия желаю, ваше превосходительство, — отвечал он. — Заводить прикажете?

— Да, едем, — сказал Саблин.

Он любовно смотрел на освещённый верхним фонариком дивизионный флажок, синий с жёлтым, со ставшей ему родною цифрой дивизии, и на возившегося на четвереньках у ключа Полякова и чувствовал, как холодная ненависть сходила с его сердца, и христианское чувство любви и братства горячим ключом заливает его.

Он сел в автомобиль. Шаповалов и Семён заботливо укутали его ноги бараньим мехом. Автомобиль фырчал и трясся.

— Можно ехать? — оглядываясь, спросил Петров.

— Да, трогай, — отвечал, радостно набирая грудью свежий ночной воздух, Саблин.

Скрипнуло железо рычага. Петров сильно и уверенно надавил педаль и небрежно рукою в кожаной перчатке взялся за руль. Автомобиль дрогнул и мягко тронулся по белому укатанному снегу. Лошадёнка в санях затряслась всем телом, быстро переступая с ноги на ногу и притворяясь, что хочет понести, но едва автомобиль прокатил мимо и все погрузилось в сонную тьму, она успокоилась, тяжело вздохнула и принялась есть брошенное у её ног сено.

Как в сказке, в темноте ночи вдруг возникали освещённые огнями фонарей выступ дома, серое крылечко в три ступени, надпись на вывеске, далёкая мельница-ветряк на горе, покрытой снегом, ряд низких вётл на гребле. Выплывет камень или придорожный крест, тёмная капличка и в ней гипсовая раскрашенная Богоматерь, увешанная увядшими цветами и выцветшими лентами. И снова пустынные поля, покрытые тонким слоем снега и точно разлинованные старыми бороздами пахоты.

Тихий лес надвинулся незаметно. Стало теплее и уютнее. Пахнуло сыростью, где-то шумела вода. Автомобиль стоял на плотине у мельницы. Машина больше не стучала. Люди молчали, и видно было, как внизу у тёмной воды возился с парусиновым ведром Поляков.

Звёзды мигали на небе. Под мехом было тепло. Саблину не хотелось спать. Ему хотелось, «чтобы вечно, вечно так было».

Шум лениво льющихся подо льдом струй не нарушал, но лишь усиливал спокойствие ночи.

Автомобиль освещал дорогу и тёмный бор, дружно обступивший по обеим сторонам широкое шоссе. Было кругом так мирно и тихо, что странно было думать, что едешь на войну, на позицию.

Потом опять долго шумел автомобиль и мягко подбрасывал на ухабах. Шаповалов и Семён, сидевшие на передних местах, привставали, вглядывались в лес и озабоченно переговаривались с Петровым.

— А вы не проехали, Афанасий Павлович? — спрашивал Шаповалов.

— Нет. Ещё фабрики не было. Вот слева фабрика будет. Там и поворот.

Светало. Звёзды одна за другой погасали. И только утренняя звезда долго горела в позеленевшем небе и становилась больше и ярче. Под нею небо розовело, желтело, и вдруг полились оттуда, из-за снежной равнины огненно-красные лучи.

Солнце всходило.

Стало холоднее. Но такая радость была разлита в зимней природе, такою бодростью был пропитан воздух, что Саблин снял серую папаху и дышал полной грудью, отдаваясь радости бытия и отгоняя прочь все чёрные мысли…

По узкому просёлку между сдвинувшихся ясеней молодого леса, по бревенчатой гребле над болотом выехали из леса и попали в широкое раздолье невысоких холмов, ложбин и балок. Ветряные мельницы весело махали крыльями навстречу автомобилю.

— Ишь поляки-то, — сказал Фёдор, — и в воскресенье мелют, что значит нужда в хлебе.

Автомобиль поднялся на холм, стала видна широкая даль, опушённая по краям тёмными лесами.

Село Озёры разбежалось маленькими серыми хатками по склонам холма и обступило замерзшее озеро. Там, где ветер сдул снег, озеро сверкало зелёным изумрудом и горело на солнце. Крошечная бледно-голубая церковь, окружённая деревьями, стояла у берега. Улицы селения расходились во все стороны, узкие и кривые. То и дело встречались солдаты в коротких полушубках нараспашку, в папахах, сдвинутых на затылок, с румяными свежими лицами. Они вели рослых гнедых лошадей, должно быть, с уборки по дворам. Они подтягивались при виде автомобиля, короче брали лошадей и радостно смотрели на Саблина. Они любили своего начальника дивизии тою безотчётною любовью, которою любил русский солдат смелых и твёрдых, но не заносчивых и не гордых начальников.


XXVIII


В штабе его ждали с чаем. Маленький, на кривых ногах, рыжеватый бойкий полковник Варлам Николаевич Семёнов, его начальник штаба, капитан Давыденко, чёрный и стройный, щеголяющий своими длинными усами, толстый врач Успенский и два молодых ординарца, корнеты Павлов и фон Даль, выстроились в столовой. Там же были и хозяева дома, молодой священник и его смазливая жена, предмет общего поклонения и ухаживания.

— Ну, что, батюшка, совсем успокоились? — спросил священника Саблин.

Священник все боялся, что русские войска ещё отступят, отдадут Озёры немцам, и ему придётся бежать. Он насмотрелся на беженцев за год и не мог без ужаса думать, что ему нужно будет покидать своё молодое хозяйство.

— Начинаю веру иметь, ваше превосходительство. Кажись, прочно стали. Я и солдатиков расспрашивал, говорят, стоим твёрдо. Вот как со снарядами? Там бы не подвели?

— Могу вас порадовать. Снарядами, патронами и даже оружием к весне будем завалены.

— С весною, может быть, и в наступление? — робко спросил священник.

— Да, наверно, так.

— Вот хорошо бы. И Ковель забрали б, и Холм, и Владимир-Волынский, а там, поди, и Варшаву.

— Там видно будет. А вы, матушка, как?

— Я что? — смущаясь и краснея до ушей и улыбаясь милой улыбкой, сознающей силу своей красоты и всё-таки боящейся начальства женщины, отвечала попадья. — Я храбрее отца. Я и то его уговорила. Без вас ездили в Домбровицу, у пана семена купили на посев. Свою пшеничку хотим посеять. Огородных семян тоже взяли. Нынче, благодаря милости вашей, навозу много у нас, огороды хорошо будет разделать. Я уж так верую, что не отступите, как на каменную стену надеюсь; а уж если прогоните так, что пушек не станет слышно, да раненых возить перестанут! Вот славно-то будет. И о войне позабуду.

— Да вы и так, Александра Петровна, не очень-то о ней помните. Без вас, ваше превосходительство, Александра Петровна какими пирогами нас угощала, какие вареники с вишнёвым вареньем делала! Пальчики оближете, а ей ручки золотые расцелуете, — сказал начальник штаба.

— Ну, что уж, где уж нам уж! Скажете тоже. Они все смеются с меня. Вот, погодите, летом, Бог даст, я вам вареники со свежим вишеньем подам. Отец, помнишь, как на свадьбу подавали, — обратилась она за поддержкой и помощью к мужу.

— Э, что, Александра Петровна, загадывать на лето, — сказал Давыденко. — Летом мы в Берлине уже будем.

— Да, Александра Петровна с нами поедет, — сказал начальник штаба, — Тихон Иванович её сестрою милосердия берёт.

Все засмеялись. Толстый врач Тихон Иванович Успенский был женоненавистник.

Сели за длинный стол, накрытый розовой в белых узорах плотною скатертью, на которой шумел, пуская густые пары к низкому потолку, большой медный самовар и стояли сливки, свежее, вручную сбитое масло и разные домашние булочки и печенья. В маленькие окна сквозь кисейные занавески и круглые пёстрые листья герани гляделась зима, замерзшее озеро, холмы в отдалении и тёмный сосновый бор. За бором, вёрстах в тридцати была позиция…

Канарейка и чижик в железной клетке заливались весёлыми песнями, а из угла, где светила лампада, мягко и кротко смотрел Христос, точно радуясь видеть довольство и светлое счастье людей и слушать их весёлую, полную шуток болтовню.

— Вы не рассердились, ваше превосходительство, — сказал Саблину Семёнов, — что я на сегодня вызвал награждаемых орденами и георгиевских кавалеров. Всего пятьдесят два человека. Может быть, вы устали с дороги и вам хотелось бы отдохнуть?

— Пустяки какие, Варлам Николаевич, — после чая съездим с вами верхом к корпусному командиру, а к часу, я думаю, и обратно. Успею и отдохнуть. Что же Карпову и шашку прислали?

— Какое! — с негодованием воскликнул Давыденко. — Такие жмоты в штабе армии! Только маленький крестик и темляк. А ведь, поди, деньги на всю шашку выписали.

— Мошенство, — вздохнул толстый Успенский.

— Экая досада, — сказал Саблин. — Мне так хотелось дать ему хорошую шашку с клинком хорошим. Чтобы память осталась. Потом он сыну, а тот внуку передал бы. Хороший офицер! И отец был отличный офицер. К Георгиевскому кресту был представлен, да не дождался, бедняга, на Ниде убит.

— Дело поправимое, — сказал Давыденко, — если, ваше превосходительство, разрешите произвести маленькие депансы.

— А как? Хотелось бы сегодня. А ведь так скоро не выпишем ниоткуда.

— Я достану.

— Ну? — сказал Саблин.

— Тут, в штабе Кубанского полка, вёрстах в двадцати, на прошлой неделе продавали вещи убитого есаула и в том числе отличную кавказскую шашку. Настоящая гурда. Клинок тёмный, с золотою турецкою надписью, отделана — загляденье! — серебро с золотом и чернью — рисунок удивительный. Назначили цену триста рублей. Сами знаете — такие деньги не всякий осилит. Шашка осталась непроданной. Разрешите послать ваш автомобиль, а деньги мы как-нибудь из хозяйственных сумм выведем.

— Зачем так, — сказал Саблин, вынимая бумажник, — порадовать молодого достойного офицера мне доставит громадное удовольствие. Я плачу. Вы только постарайтесь мне и беленький крестик в неё вставить.

— Будет сделано. Шофёр Петров отличный слесарь. К трём часам так отделаем, — у Александры Петровны бархатную подушку с её диванчика попросим и на подушке поднесём.

— Спасибо, Михаил Иванович. Так постарайтесь.

— Будет исполнено, ваше превосходительство, — ответил, вытягиваясь, капитан.


XXIX


После чая Саблин с начальником штаба собрались ехать верхом в штаб корпуса.

На улице, за палисадником поповского дома, бравый вестовой гусар в коротком полушубке и краповых чакчирах, в ярко начищенных сапогах до самого колена, держал под уздцы вороную рослую лошадь. Сытая кобыла нервно рыла тоненькой точёной ногой снег, вздыхала и слегка пофыркивала, косясь на крыльцо, откуда должен был выйти её хозяин. Блестящая тонкая шерсть была ровно приглажена и на солнце отливала в синеву. Коротко, по репицу остриженный хвост нервно взмахивал вправо и влево, отмахиваясь от воображаемых мух, или с силой бил по крупу. Леда знала, что она хороша, что она любима своим господином, что впереди хорошая прогулка по мягкой, усыпанной снегом дороге, сладкий запах хвойного леса и солнце, а после тёплый сарай поповской усадьбы, обильный корм и радостная встреча с её старым другом Флорестаном, и от этого все существо её было наполнено радостным волнением, сердце мощно билось и наполняло жилы горячею кровью. Она косилась на крыльцо, сердясь на хозяина, что он не идёт, и поглядывала на стоявшую поодаль группу из трёх лошадей — начальника штаба и двух вестовых. Она их всех знала и всех ценила по-своему.

Толстого и ленивого Бригадира, казённо-офицерского коня Семёнова, она глубоко презирала за его лень, за то, что он конь, за то, что он не понимал и не мог оценить всей её кобыльей прелести и кокетства. Голубка — серая кобыла вестового, с которой ей часами приходилось стоять рядом, была её поверенной в лошадиных тайнах. Она то объедала её, выбирая лучшие травки из подкинутого им обеим снопка сена, то отдавала ей гордо свой недожёванный овёс. «На, мол, ешь, Бог с тобой!» Кобылу Бочку вестового Семёнова она также презирала, как и Бригадира, уже за одно то, что она покорно ходила за Бригадиром и стояла рядом с ним.

Леда слышала сквозь две двери голос своего хозяина и то прижимала тонкие, блестящие, душистые, шёлковой шёрсткой покрытые уши к темени, то косилась ими на двери, выворачивая тёмный агатовый глаз так, что белок показывался с краю, и тяжело вздыхала.

«И чего томит! И чего там болтают, — думала она. — Скорее, скорее бы!»

Но вот он вышел. Она ещё не увидала его, но всем существом своим почувствовала его приближение. Она нервно вздрогнула, перестала копать снег и замерла в сладостном ожидании.

— Леда! Леда моя! — услышала она ласковый голос и тихо откликнулась сдержанным ржанием.

— Ишь, отвечает! Узнала, — сказал вестовой Ферапонтов.

Леда рассердилась на него. «Не мешай мне», — будто сказала она и ударила гневно задней ногой о землю.

Мягкая, так хорошо знакомая рука потрепала её по шее и по щеке и поднесла ко рту кусок сахара. Но Леда не взяла сахар. Она вся отдалась волнующему чувству душевной любви, она отбросила сахар и сладостно нюхала руку своего хозяина, своего господина, своего Бога!

— Ишь ты, и сахар не ест, — сказал Ферапонтов, — баловница! А узнала, ей-Богу, узнала. Соскучилась за вами.

Натянулось левое путлище, коснулось бока колено, и сразу приятная тяжесть легла на седло, и Леда почувствовала свободу. Ей хотелось прыгнуть, затанцевать, подбросить задом, взвизгнуть и поскакать, задрав хвост, но мягкое нажатие на нижнюю челюсть железа мундштука и прикосновение сапог к бокам сказали ей: «Нельзя». Она перебрала всеми четырьмя ногами, точно не зная, с какой начать, и пошла, широко шагая, подняв голову и шумно вбирая теплеющий под солнцем воздух.

Радость движения, радость жизни охватили её простое существо и передались такими же простыми ощущениями счастья, сладостным сознанием свободы и силы самому Саблину.

Играючи она неслась широкою рысью и как бы говорила всем — и лошадям её сопровождающим, и маленьким воробушкам, и белке, пугливо вскочившей на ёлку и смотревшей оттуда любопытными чёрными глазами: «Смотрите, какая я, смотрите, как я могу», — и со стороны казалось, что она совсем не касается земли своими тонкими напруженными, как струны, ногами.

— Какая красавица ваша Леда! — сказал Семёнов, — все любуюсь на неё и не могу налюбоваться.

— Не правда ли? — ласково сказал Саблин и потрепал Леду по шее.

Леда согнула крутую шею, скосила глаз и под нажатием мундштука пошла шагом. Она поняла похвалу, поняла ласку, и гордая и счастливая, вытянувши шею на отданных поводьях, шла, себя не чувствуя от охватившего её восторженного сознания, что она любима своим богом…

— Я очень рад, что вам удастся порадовать Карпова, — сказал Семёнов. — Я с ним без вас ближе познакомился. Прекрасный юноша.

— Хороший офицер, — сказал Саблин.

— Его мечта — умереть на войне. Вы знаете, он был в лазарете Императрицы и очарован. Мне кажется, бедняга безумно влюбился в великую княжну Татьяну Николаевну.

— Ну, это не страшно, — сказал Саблин.

— Он грезит умереть героем, и чтобы только её о том уведомили.

— Мальчишество, — сказал Саблин.

— И право, ваше превосходительство, есть много хорошего в этом мальчишестве. Ведь сколько их убито, сколько умерло по лазаретам с пустым сердцем. А этот умрёт с сердцем, полным счастья и любви.

— Зачем так? Может, ещё нас с вами переживёт.

— Ох, ваше превосходительство. Сколько их убито. Помните Серёжина.

— Гусар?

— Гусарик… Так его сёстры в корпусной летучке звали. Красоты неописанной был юноша. Что за брови, что за усики, пел — божественно! И помните сестру Ксению — француженку. Ну, любовь между ними была, чистая, хорошая… О помолвке думать не смели. Каждый себя считал недостойным. Тогда в разъезде, у Камень-Каширского рота германцев отрезала ему путь. «Ребята! За мной!» — в шашки врубился в роту, выскочил и всех людей вывел. Но у самого две пули в животе. Как он доехал — чудо. Привезли в летучку. Ну, Ксения над ним. Я был тогда в лазарете. Посмотрел на нас, на Ксению. Страдал, должно быть, ужасно. «Как хорошо умирать!» — сказал, вытянулся, закрыл глаза и умер. Вот такой же и Карпов. Эти молодчики не только не скажут, но и не подумают, что живому псу лучше, нежели мёртвому льву.

— А есть такие, что говорят так? — спросил Саблин.

— Было немного. Становится больше. А ведь Карпов… Да ему теперь что-нибудь отчаянное поручить. Только осчастливите!

«Какая хорошая дорога», — думала Леда, идя по широкой аллее между двух канав, обсаженных громадными липами. Солнце пригрело, и снег таял. Чёрная, блестящая и жирная земля обнажилась на колеях.

— «Тут бы галопом хорошо! Ну, милый! Галопом»…

Саблин понял её просьбу, он подобрал поводья, разобрал по-полевому и не успел приложить шенкеля, как Леда радостно свернулась упругим комком, отделилась от земли и пошла, далеко выбрасывая правую ногу и подставляя левую красивым и лёгким галопом. Она прибавила ходу, на неё не рассердились.

«Вот хорошо-то!» — думала она, косясь на тяжело скакавшего Бригадира, и все прибавляла и прибавляла хода. Хвост её вытянулся в одну линию с крупом, и красивым опахалом свешивались с него блестящие волосы.

Так и дошли они все, возбуждённые быстрым ходом, счастливые и взволнованные, полевым галопом до самого господского дома, где помещался командир корпуса.


XXX


— У комкора начдив 177 и ком 709 полка, — сказал румяный, завитой офицер-ординарец в изящно сшитом френче, пропуская Саблина и Семёнова в тёмную гостиную, уставленную богатою старинною мебелью. — Впрочем, я доложу-с…

Он вышел и сейчас же вернулся. Ему доставляло удовольствие говорить входившими тогда в моду сокращёнными выражениями, вместо «командир корпуса» — «комкор», вместо «начальника дивизии» — «начдив».

— Комкор вас просит, — сказал он.

Саблин прошёл в небольшой кабинет, где сидел знакомый ему по Петрограду генерал-лейтенант Зиновьев и какой-то мрачного вида пехотный полковник. Командир корпуса, старый генерал от инфантерии Лоссовский, встал ему навстречу.

— Как скоро вернулись, — сказал он. — Не понравилось, поди, в тылу! Но как я счастлив! Вы очень и очень кстати. Давайте посоветуйте нам. Я с Леонидом Леонидовичем никак не согласен. Вы знакомы? Начальник кавалерийской дивизии генерал-майор Саблин. Наш Мюрат…

— Как же, — сладко улыбаясь, сказал Зиновьев. — Имели удовольствие встречаться в Петроградском округе. — Я думаю, — обратился он к корпусному командиру, — генерал мог бы нам помочь.

— Вот видите, Александр Николаевич, — показывая широким жестом на карту, сказал Лоссовский, — у нас тут разногласие. И опять я слышу те слова, которые я терпеть не могу слышать и которых я не должен слышать: «Это невозможно». Позвольте, господа, на войне нет невозможного. Там, где люди готовы отдать жизнь, там не может быть ничего невозможного. Да-с, — он надул крупные пухлые губы и разгладил свои усы с подусниками. — Поди, Суворову Багратион не говорил, что эт-то невозможно. Русскому солдату, милый полковник, все возможно. Все. Дело только в проценте потерь. Только в проценте! А на войне, не без Урона. Да-с…

— Но, если, ваше превосходительство, процент потерь будет равен ста — ничего не выйдет, — сказал почтительно, но грубоватым тоном командир полка.

Лоссовский пожал широкими плечами.

— Тут дело все в том, — сказал он, обращаясь к Саблину, — что нам надо подыскать петровского солдата, знаете, того богатыря, которому Пётр Великий в споре с немецким королём Фридрихом о дисциплине приказал прыгать в окно. Надо отыскать офицера, который смело и не задумываясь пошёл бы на верную смерть. И вот полковник Сонин такого у себя в полку, а Леонид Леонидович у себя в дивизии не находят-с. А? Как вам это покажется?

— Мне это не вполне понятно, ваше высокопревосходительство, — сказал Саблин.

— Извольте, я вам объясню. Глядите на карту.

Лоссовский пододвинул Саблину громадный план, склеенный из многих листов, на котором до мельчайших подробностей было изображено расположение наших и немецких войск. Две зубчатые линии, извилистая и ломаная — красная и чёрная, сходились и расходились, закрывая собою контуры лесов, болот, деревень.

— С первым дуновением весны, как пишут в хороших романах, мы переходим в наступление, — тихо и таинственно заговорил Лоссовский. — Это, конечно, секрет полишинеля. Об этом говорят все жиды местечка Рафаловки и пишут немецкие и русские военные обозреватели. Командарм возложил прорыв позиции на мой корпус. Ну, меня ещё усилят. Вы понимаете, что надо сделать загодя кое-какие работы, подготовить новые позиции для батарей, срепетировать, так сказать, всю пьесу, чтобы долбануть без отказа. Я хочу прорыв на узком фронте и сейчас же в этот прорыв, ещё тёплый — кавалерию — две-три дивизии, вас в том числе. Ну вот, милый Александр Николаевич, рассмотрите на карте и скажите, где бы вы нанесли удар и где повели демонстрацию.

— Места и позиция мне хорошо знакомы, — сказал Саблин. — Я дрался с дивизией здесь осенью, я закрепился на ней и передал позицию пехоте.

— Ну вот и отлично. Так где же?

Саблин долго вглядывался в карту и, наконец, сказал:

— Удар я нанёс бы у Костюхновки, демонстрацию у Вольки Галузийской.

— Ну вот, что я говорил, — с торжеством обратился Лоссовский к Зиновьеву.

— Его превосходительство так говорит потому, что не знает обстоятельств, — хриплым, простуженным басом сказал командир пехотного полка. — Тут есть одно роковое обстоятельство. У Костюхновки, сами изволите видеть, наши и неприятельские окопы сходятся вплотную. Тут так называемое «орлиное гнездо». Между нами и ими всего тридцать шагов. Солдаты свободно переговариваются между собою из окопа в окоп. Тут не то что выйти невозможно безнаказанно, но посмотреть в бойницу стального щита нельзя. Ухлопают.

— Ухлопают первого, а перед вторым, перед цепью растеряются и сдадут, — сказал Лоссовский.

— Ну, конечно же, — подтвердил и Саблин. — Сами посудите, здесь тридцать шагов. Мгновение и уже пошла штыковая работа. Позицию занимает польская бригада Пилсудского. Да никогда поляки не выдержат удара. Вы только к проволоке подойдёте — они уже бегут. А там, где вы хотите, — густой болотистый лес. Артиллерийская подготовка невозможна. Проволочные заграждения в три полосы и все с фланговым обстрелом из пулемётов, укрепления глубокие, местами бетонированы, и занимает их венгерская спешенная кавалерия. Этих-то мы знаем! Умеют умирать. Да и идти придётся три версты. Сколько дойдёт? Тут вы наверняка положите двадцать, тридцать человек, а там, пока вы дойдёте, вы потеряете сотни людей.

— Ваше превосходительство, — сказал командир пехотного полка, — в этом у нас и спор. Тут целая, изволите видеть, психология. Наверняка. Наверняка-то никто и не идёт. Там каждый думает, — ну убьют кого-нибудь. Да, может быть, не меня, а другого кого-то. А тут именно меня. Это ведь, как самоубийством кончить, под поезд, что ли, на рельсы броситься. Никто не хочет — наверняка-то. В этом и вся штука. Я уже говорил не раз. Хотели мы тут сами поляков ликвидировать, фронт выровнять, ну, вызвал охотников. Наверняка-то никто и не идёт. Что ему Георгиевский крест, когда он его наверняка не увидит. Один штабс-капитан, пьяница притом, согласился было. Я, говорит, пойду. В пьяном виде, понимаете. А потом раздумал. «У меня, говорит, жена и дети, ведь уже наверное вдовою, да сиротами будут». Другой тоже вызвался. Подпоручик один. Порохом мы его зовём. Смельчага, знаете, феноменальный. Ночью ли караул неприятельский снять, в бою ли на батарею броситься — первый человек. Три раза ранен. Одного глаза нет. Кажется, уже калека. Совсем было сговорили. Тебе, мол, всё равно. Все одно беспутной головы не сносить. Согласился было, а потом и на отказ. «Нет, говорит, наверняка не пойду. Нехорошо испытывать Бога. Будь хотя один шанс, пошёл бы, а когда никакой надежды нет, — не могу».

— Тут, ваше высокопревосходительство, — сказал Зиновьев, — надо свежих людей, которые всех подробностей бы не знали. Вот если бы, скажем, накануне штурма Александр Николаевич своих бы молодцов прислал. Между казаками наверно есть такие отчаянные, что и наверняка пойдут. В свою судьбу верят. Я помню, у Лабунских лесов в августе 1914 года замялась моя пехота. А рядом казаки были. Чаща непроходимая. Орешник там разросся, что прямо джунгли какие-то. А оттуда австрийцы так и садят. Казаки пришли. Спешились, перекрестились — и айда — так и ухнули в лес. А за ними моя пехота. В два часа лес покончили. Пленных больше шестисот набрали. Так и тут бы. Свежего кого-нибудь. Кто не был ещё под гипнозом страха. Ведь сидят мои люди здесь всю зиму, и дня не проходит, чтобы кого-нибудь не убили и все в «орлином гнезде»! Каждые полмесяца я новую роту ставлю и каждую неделю пять — десять человек в этой роте ухлопают. Вся дивизия «орлиное гнездо» знает.

— Что вы скажете, Александр Николаевич, — сказал Лоссовский. — Мысль не плоха. А подумайте-ка? Примените кого из своих. Кого, может быть, и не жалко.

Саблин долго молчал.

— Нет. Всех жалко, — сказал он. — Я понимаю — послать на подвиг, когда есть хотя один шанс, что посланный уцелеет, это одно, а послать, когда нет ни одного шанса, — это уже другое. Посылаешь эскадрон в атаку, знаешь, что половина не вернётся, но ведь не знаешь, кто именно ляжет — а тут послать и знать, что эти погибнут… Но я понимаю, что всё-таки это надо сделать.

— Сделайте, Александр Николаевич. Я на вашу славную дивизию надеюсь, — сказал Лоссовский. — Подберите, что ли, какого негодяя, которого всё равно суду предать надо и расстрелять, Георгиевский крест ему авансом и вдове тысячу рублей. А? Что? Правда?

— Нет, ваше высокопревосходительство, — серьёзно, в глубоком раздумье, словно не сам он говорил, а кто-то другой произнёс с расстановкой и, чуть заикаясь от охватившего его волнения, Саблин, — чистое дело, святое дело надо делать и чистыми руками, — я найду вам человека. Только скажите мне когда и позвольте съездить самому и осмотреть обстановку.

— Не угодно ли в первую лунную ночь пожаловать ко мне в дом лесника, вместе и поедем. Днём-то туда не пройдёшь. На выбор бьют по дороге. Место открытое. Я позвоню вам по телефону, — сказал Сонин.

— Хорошо. Я осмотрю всё сам и найду офицера! — сказал, вставая, чтобы откланяться корпусному командиру, Саблин.

— Спасибо, Александр Николаевич, — пожимая руку Саблину; сказал Лоссовский и признательно большими выпуклыми серыми глазами, в которые навернулась слеза, посмотрел в самую душу Саблину.

— Свой долг исполним, — сказал Саблин и, покло­нившись Зиновьеву и Сонину, вышел из кабинета коман­дира корпуса.


XXXI


Назад в свой штаб, к великому негодованию Леды, Саблин ехал шагом и маленькою рысью, не торопясь и не позволяя ей прибавлять хода. Стало совсем по-весеннему тепло. Солнце с голубого ясного неба светило ярко, и ожили ручьи в лесу, сливаясь в придорожные канавы и напевая сереброголосыми струями ликующий весенний гимн. Там, где на пути туда были тёмные пятна жирной земли среди белого снега, были теперь большие лужи, и снег отошёл далеко от них и стал рыхлый и ноздреватый. В шинели было жарко. Лоб намокал под папахой. Лес был полон таинственных шорохов, будто готовился к весеннему маскараду и искал и сзывал могучие соки земли. С ветвей шла капель, шуршащая по старым листьям и тихо раздвигающая невидимыми ручьями мох, птицы перекликались звончее, и выбежавший на дорогу серый пушистый заяц не бросился опрометью назад, но привстал на задние лапки и стал внимательно вглядываться в приближавшихся лошадей. Леда удивилась его нахальству и, вся насторожившись, напружинила спину, готовясь прыгнуть от притворного испуга. Семёнов не выдержал и крикнул на весь лес такое «тю!», что лес задрожал и целый пласт снега упал с соседней ёлки, а заяц исчез моментально в лесу. И долго ему чудился страшный окрик, и на всём скаку он выделывал прыжки, вымётывая таинственные петли.

К штабу подъезжали в третьем часу.

— Вам и отдохнуть не придётся, ваше превосходительство, — сказал Семёнов, стеком показывая Саблину на выстраивавшихся вдоль поповского палисадника гусар и казаков — Георгиевских кавалеров и на хор трубачей, разбиравших инструменты.

— Ничего. Я чувствую себя отлично. Прогулка освежила меня, — отвечал Саблин.

Весь домик священника был перевернут вверх дном. Из столовой в гостиную широко, на обе половинки, распахнули двери и сквозь обе комнаты протянули длинный обеденный стол. Собрали всю посуду, какую могли найти в селе, и стол был накрыт на двадцать приборов. Давыденко, любитель выпить, воспользовался поездкой к кавказцам, у которых всегда каким-то чудом было вино, и привёз маленькие бутылочки Сараджиевского коньяка и толстые тёмные бутылки кахетинского, белого и красного.

Скатерти были разноцветные, посуда разнокалиберная, не всем хватило салфеток и рюмок, но стол был убран ветками ёлок и сосен, букетами, стоявшими посередине, а с потолка свешивались три больших клубка зелёной омелы, усеянной белыми ягодами.

Ординарцы постарались придать обеду торжественный вид. Старалась и матушка, запёршаяся на кухне с Семёном и помощником шофёра Поляковым.

Все офицеры штаба, командиры гусарского и донского полков, от которых были награждаемые люди, командир артиллерийского дивизиона, ротмистр Михайличенко и хорунжий Карпов были приглашены на обед. Батюшка в парадной лиловой рясе похаживал вдоль стола, потирая руки и устанавливая стулья.

— В тесноте, да не в обиде, — говорил он, улыбаясь радостной улыбкой и косясь на бутылки. — Прямо пир Валтасара у меня. Уму неподобно. Прощенья просим.

Трубачи встретили Саблина маршем того гвардейского полка, в котором он провёл двадцать лет своей жизни и который был связан для него со столькими жгучими, сладкими и тяжёлыми воспоминаниями… Этот марш слыхал он, когда впервые вышел в полк и взволнованный счастьем свободы приехал в полковое собрание… Этот марш сыграли ему и Вере Константиновне трубачи, когда после венчания вышли они из церкви… Под звуки этого марша повезут хоронить его тело.

Так верил Саблин и иначе не мог себе представить своих похорон.

Со звуками этого марша сливались в его воспоминаниях громовое «ура» и осеянный вечным солнцем лик венценосного вождя Российской Армии Государя Императора.

И всякий раз, как Саблин слышал мощные аккорды своего полкового марша, сердце теснилось волнением и глаза туманились слезою.

Саблин слез с лошади, потрепал её по шее и дал ей сахару. Он обошёл фронт людей и поздоровался с ними. Все знакомые, бодрые люди, герои Железницы, отдохнувшие в тылу солдаты были румяны, и глаза их блестели от сытой спокойной жизни. У казаков кудри вились и отливали металлом. Люди были красавцы, молодец к молодцу, высокие стройные, большинство сероглазые или с голубыми глазами, смело и радостно смотревшими на Саблина. При ответе ровные, крепкие зубы ярко блестели из-под усов.

«Как хороши наши солдаты! — подумал Саблин. — Лучше и красивее нет на свете».

— Герои Железницы, — сказал он, становясь против фронта, — именем Государя Императора поздравляю вас Георгиевскими кавалерами… Вы…

Саблин хотел продолжать, но дружный громовой ответ — «покорнейше благодарим, ваше превосходительство!» — прервал его.

— Носите эти кресты с честью! — говорил Саблин. — Помните, что этот крест святого великомученика Георгия обязывает вас и в бою, и в мирной жизни вести себя так, как надлежит вести Георгиевскому кавалеру. Вы должны для других людей своего взвода быть образцом храбрости и честного исполнения долга перед Царём и Родиной. И, когда придёте вы в родные сёла и деревни, каждый и там будет смотреть на вас, как на кавалера, и вы должны вести себя честно, быть трезвыми и разумными работниками на счастье России и на радость нашему великому Царю…

— Постараемся, ваше превосходительство, — крикнули дружно солдаты.

Саблин пошёл к правому флангу. На фланге гусар стоял командир полка и рядом с ним лихой длинноусый ротмистр Михайличенко, командовавший эскадроном гусар, ворвавшимся в Железницу. Капитан Давыденко подал Саблину коробочку с орденом.

— Именем Государя Императора поздравляю вас, ротмистр, с орденом Святой Анны второй степени с мечами.

Он подал коробочку ротмистру и протянул ему свою руку для пожатия.

— Покорно благодарю, ваше превосходительство, — отчётливо, по-солдатски, отчеканил ротмистр, крепко, до боли, сжимая руку Саблина. Одну секунду они смотрели в глаза друг другу, и Саблин понял, что этот немолодой уже ротмистр, — и Саблин знал это, — очень неглупый и образованный человек, философ, отличный семьянин, муж прекрасной пианистки и отец четырёх детей, — этот ротмистр, не колеблясь, в эту минуту пойдёт на смерть, увечье и смертные муки… За кусочек золота, покрытого эмалью, на алой ленте. Он знал, что сегодня будет послана от него в семью радостная телеграмма, и немолодая и некрасивая мадам Михайличенко будет плакать слезами радости.

«Как это непонятно», — подумал Саблин, и странное волнение охватило его самого. Дальше стояли солдаты. Саблин каждому подавал Георгиевский крест с продернутою ленточкою и каждому говорил одну и ту же стереотипную фразу: «Именем Государя Императора награждаю тебя Георгиевским крестом!».

Солдаты неловко брали крест, большинство крестилось и целовало его. Сзади командир полка с ординарцем Саблина, корнетом фон Далем, суетились, прикладывая ленточки с крестами к шинелям. И опять Саблин видел взволнованные лица, слёзы на глазах и радостное возбуждение.

«Много ли надо человеку, — думал Саблин, — грубо отштампованный кусочек белого металла и клочок чёрно-жёлтого шелка, а сколько радости, сколько готовности умереть за это! Немногого стоит жизнь человека!»

На правом фланге казаков стоял полковник Протопопов, и рядом с ним хорунжий Карпов. Едва только Саблин взглянул в большие лучистые глаза Карпова, опушённые длинными изогнутыми ресницами, как ему вспомнился Облонский в «Анне Карениной» и его восклицание при встрече с Левиным: «Узнаю коней ретивых по каким-то их таврам, юношей влюблённых узнаю по их глазам».

Такою радостью и вместе с тем смертельною тоскою были наполнены эти чистые большие глаза юноши, так ясно смотрели из них и счастье любить, и отчаяние сознавать полную безнадёжность своей любви, что Саблину даже жутко стало. Так смотреть должен был Вертер, так смотрят… самоубийцы…

Давыденко исполнил своё обещание. Он подал Саблину не только прекрасную кавказскую, всю в серебре и золоте шашку, но у головки эфеса скромно блистал искусно вделанный в неё беленький крестик и Георгиевский новенький темляк был ловко, по-кавказски ввязан на шейку эфеса. Тонкая без украшений, щегольская джигитская портупея чёрной кавказской сыромяти была надета на кольца. Шашка лежала на подушке малинового бархата с вышитой собачкой, не совсем гармонировавшей с положенным на неё оружием.

— Именем Государя Императора и по постановлению Георгиевской думы я счастлив, хорунжий Карпов, передать вам это оружие храбрых. Пусть из рода в род передаётся оно у вас, как память о вашем славном подвиге.

Лицо Карпова, похудевшее от раны, покрылось румянцем, и дрогнувшим голосом Карпов поблагодарил Саблина.

— Хотите, я пошлю ей телеграмму, — сказал Саблин.

— Кому? — чуть слышно спросил Карпов.

— Татьяне Николаевне, — сказал Саблин так тихо, что Карпов только по движению губ догадался, о ком говорит ему его генерал.

— О да, если можно, — заливаясь краской до самых волос, проговорил Карпов.

— Ну конечно! А вы напишите письмо.

Ординарец, улан фон Даль, надевал на смущённого Карпова новую шашку, снимая его старую, простую. Саблин подходил к правофланговому казаку, застывшему в напряжённой позе с повёрнутой направо головой.

«Этот юноша, — думал Саблин, — умрёт с наслаждением и совершит какой угодно подвиг. Он пойдёт вперёд даже и тогда, когда будет знать, что его наверное ожидает смерть.

Но смогу ли я послать его?..»

И уже дрогнувшим голосом Саблин сказал казаку: «Именем Государя Императора награждаю тебя этим Георгиевским крестом».

Рука его дрожала, когда он передавал крест.


XXXII


Обед удался на славу. Пирог, который торжественно принесла сама матушка Александра Петровна, прекрасно зарумянился, и хрустящая тёмная корочка, посыпанная поджаренными тёртыми сухариками, местами поднялась большими тёмными пузырями.

— Не осудите, пожалуйста, — говорила красная от плиты и волнения попадья, ещё более хорошенькая, с выбившимися на лоб русыми вьющимися кудрями и полными белыми руками, обнажёнными по локоть.

За окном играли трубачи. Певучие аккорды «Жизни за царя» напоминали Мариинский театр и уносили из крошечных комнат, где канарейка и чижик старались перекричать и трубачей, и гостей, в далёкий Петроград.

Шли тосты. За Государя Императора, покрытый громовым «ура» и мощными звуками торжественного Русского гимна, за новых кавалеров, перемежаемый маршами полков гусарского и донского, за славу, за победу, за начальника дивизии, за командиров полков, за господ офицеров, за солдат и казаков, за верных боевых товарищей, конский состав дивизии, за прелестную радушную хозяйку…

Офицеры, отвыкшие от вина, хмелели быстро. Протопопов, командир донского полка, сидевший по левую руку Саблина, приставал, прося разрешения вызвать по тревоге песенников, послушать песни казачьи.

— Ведь он у нас, ваше превосходительство, первый певун в полку, — говорил он про Карпова, — такой баритон, что просто в оперу, на сцену надо бы. Вы его никогда не слыхали?

— Нет, никогда, — сухо ответил Саблин.

— Вот и послушали бы. Влюбитесь в него и без того прекрасного казака. Единственный сын у матери.

«Слушай, слушай, — говорил Саблину внутренний голос мучителя совести, — сумей оценить, сумей полюбить всею душою этого юношу и тогда отдай, тогда принеси в жертву, ибо жертва нужна. Ведь пошлёшь его на смерть, на верную смерть пошлёшь? Когда настанет нужный час, отдашь приказание и голос не дрогнет и не смутишься, потому что ты — солдат. Но разве это грех? Где больше грех? Послать, любя больше самого себя, послать на смерть, плача и рыдая и болея сердцем, или по злобе отправить того, кого не любишь, кто противен телесно, кто нравственно возмутил душу. Если жертва нужна, она должна быть дана от всего сердца…»

— Далеко ведь, Семён Иванович, — сказал Саблин, гоня желание увидеть Карпова во всём его блеске. — Когда ещё приедут. Темно станет. Не стоит.

— И что за далеко, — отвечал Протопопов, которому хотелось щегольнуть перед начальником дивизии исполнительностью казаков своего полка, быстротою сбора и отличными голосами. — Семи вёрст отсюда не будет. Духом прискачут. По телефону только сказать.

— Ну, как знаете, — сказал Саблин.

— Я распоряжусь, — сказал Давыденко, слушавший разговор начальника дивизии. — Которой сотни песенников? — спросил он у Протопопова.

— Да четвёртой, что ли, — небрежно сказал Протопопов, зная, что четвёртой сотни песенники лучшие в полку, что они уже подготовлены к выезду и лошади на всякий случай посёдланы и сами они собраны на штабном дворе. Он уже предвкушал удовольствие удивить начальника дивизии и всех гостей. Только продудит телефон, и через двадцать минут уже готово — и песенники на местах. Пусть-ка кто другой так сделает!

— Четвёртой… Ведь и кавалер-то молодой сам четвёртой, — повторил он ещё раз.

Давыденко пошёл на телефон.

На другом конце стола подвыпивший Семёнов раскрыл окно, чтобы слышнее были трубачи, и, улыбаясь красным весёлым лицом, подпевал куплеты, подмигивая попадье:

— Это барышни все обожают… Это барышни все обо-жа-а-а-ют! — Александра Петровна, а вы обожаете и теперь.

— Что-то, Варлаам Николаевич, я не пойму в толк, о чём таком вы намекаете.

— А вы поймите, Александра Петровна, слышите, как трубачи-уланы выговаривают — слушайте, — и дождавшись повторения мотива, он и с ним входивший с телефона Давыденко и фон Даль уже втроём пристроились:

— Это барышни все обожа-ают…

В открытое окно врывался холодный, но пахнущий весною воздух, слышалось в перерывах игры трубачей ржание и взвизгивание лошадей, наполнявших двор, и говор кавалеров — гусар и казаков, только что пообедавших в риге и выходивших теперь на двор, чтобы ехать по домам.

Трубачи по настроению обедавших почувствовали, что вино уже подействовало, и сменили серьёзный репертуар модными лёгкими песенками, маршами и отрывками из опереток.

Офицеры им вторили, напевая бесцеремонно за столом.

Впрочем, обед уже был кончен. Саблин разрешил курить и сам, чтобы не стеснять, вышел из-за стола и сел у окна. Подали чай, печенье, карамель, сухари и коржики изготовления матушки.

Короткий зимний день догорал. Румяное солнце спускалось к тёмной полосе лесов, и молодой месяц красивым рогом показался на побледневшем небе, когда подъехали казачьи песенники. С лошадей валил густой пар. Казаки постарались и примчались в двадцать минут. Солидный вахмистр ввёл их во двор и скомандовал «смирно». Саблин поздоровался с ними.

— Разрешите начинать? — спросил вахмистр.

— Начинайте.

Чтобы распеться, они спели свою походную старую песню — не концертную, как говорил вахмистр, не раз слыхавший пение войскового хора.

— Хорунжий Карпов, идите петь, — начальническим голосом сказал Протопопов, когда казаки кончили первую песню.

Карпов, которому давно хотелось показаться перед казаками в своей новой «шикарной» шашке с Георгиевским темляком, не заставил повторять приказание и в одном кителе выскочил на двор.

«Если бы она меня теперь видала! — подумал он, охорашиваясь перед хором и сверкая своими ясными глазами из-под красивой серебристого меха папахи, сплющенной по-кабардински и заломленной на затылок так, что непонятно было, на чём она держится. — Адски лихо было бы ей пропеть».

Он ощупал на пальце её кольцо. Казаки сдержанными голосами поздравляли его с монаршею милостью.

— Заслужили, ваше благородие, хороша штука, — говорили они вполголоса.

Саблин и многие гости вышли на крыльцо. Мороз ещё не мог осилить разогретого солнцем воздуха, на земле была жидкая грязь, не скованная ледком.

— Начинайте, Карпов, — сказал Протопопов.

Карпов взял у вахмистра плеть, чтобы ею дирижировать хором, стал в позу, закрыл на минуту глаза и подумал: «Это я тебе… это я вам, Ваше Императорское Высочество, пою…»

Самый титул ему нравился. Чаровала сказочная недоступность его предмета и до жути хотелось умереть со славой.

Он запел, создавая в уме картину, которая теперь влекла его, манила и казалась великим счастьем.


Чёрный ворон, что ты вьёшься,

Над моею головой, —


не пропел, а прокричал он музыкальным стоном героического отчаяния смерти, так, что холодок мурашками пробежал по жилам Саблина, и послушный хор сейчас же вступил мягкими согласными аккордами:


Ты добычи не дождёшься, —


говорил на фоне их голосов голос Карпова, уже смягчённый и умиротворённый:


Чёрный ворон, — я не твой.


И опять стоном воскликнул голос, как бы уносящийся в жалобе к небу:


Ты лети-ка, чёрный ворон,

К нам на славный тихий Дон, —


и хор проговорил, уже не покрываемый голосом запевалы, сдержанно и грустно:


Отнеси ты, чёрный ворон,

Отцу, матери поклон.


Красивая песня гармонировала с грустью умирающего дня и с общей обстановкой фронта, с возможностью ежеминутно быть вызванным на позицию, быть убитым и брошенным на съедение воронам. Каждое слово имело смысл, понимаемый этими людьми, видавшими и смерть товарищей, и раны.

Песня кончилась. Молчаливая грусть была лучшим одобрением певцам.

«Конь боевой», — сказал Протопопов, стоявший рядом с Саблиным с видом импресарио на удавшемся концерте.

Карпов переставил руками двух казаков, мешавших ему петь, и ставши лицом к крыльцу, на мгновение задумался. Он искал в уме тёплых душевных тонов, которых требовала песня.


Конь боево-ой с походным вьюком

У церкви ржёт, кого-то ждёт, —


пропел он сильным баритоном, и хор вступил за ним, мягко дорисовывая картину станичной жизни.


В ограде бабка плачет с внуком,

Молодка горьки слёзы льёт…


И едва смолк хор, Карпов продолжал:


А из дверей святого храма,

Казак в доспехах боевых,

Идёт к коню из церкви прямо,

Идёт в кругу своих родных.


Древний повторяющийся из рода в род семейный ритуал проводов на службу вставал перед мысленным взором.


Мы послужи-и-ли Государю,

Теперь и твой черёд служить, —


говорил Карпов мягким, за душу хватающим голосом, и хор продолжал:


Ну, поцелуй же жёнку Варю

И Бог тебя благословит…


Саблин вспомнил свои юные годы, когда он сам пел с солдатами. Жизнь захватила его грязными лапами и пронесла сквозь страшные пучины оскорблений, унижений и подлости. Жизнь при дворе, наружно яркая, блестящая, а внутри тёмная и страшная. Ну, разве не лучше было умереть тогда, когда мог он петь с Любовиным, и был чистым юношей и безупречно честным офицером… Не лучше разве, если и Карпов умрёт теперь, когда столько силы и правды в его голосе, когда ни одной подлости ещё он не совершил? Пусть лучше будет мёртвым львом, нежели живым псом!

— Где научились вы этой песне? — спросил Саблин у Карпова, когда длинная, полная благородной любви к Родине песня замерла в торжественном раскате.

— В Донском Императора Александра III кадетском корпусе, — сказал Карпов.

— Славная песня… — сказал задумчиво Саблин, — прекрасная песня.

Ему стало холодно, и он вошёл в хату. Денщики прибирали стол и снимали скатерти, залитые вином. В окно было видно, как догорал закат. Мягкая грусть щемила сердце.

«Ну какая тут может быть революция, измена царю, дворцовый переворот», — думал Саблин, сравнивая свои петроградские впечатления с тем, что он только что пережил и перечувствовал. Никакие кинематографы, никакая пропаганда не совратят этих людей. Разве возможно с верою креститься и целовать Георгиевский крест, разве возможно так петь, а потом идти и убивать Царя?!.. Нет, русский народ никогда не пойдёт на это!

А, если… Если у него вынут веру в Бога? — тихо сказал кто-то внутри него, и холод побежал от этих слов по спине и по ногам. — Если ему докажут, что Бога нет… Докажут … Отсутствием Божьего гнева, тем, что Бог не защитит и не поможет. Надругательством над святыми мощами, над храмом. Ведь русский народ дик и суеверен, и если огонь с неба не опалит осквернителя храма — Бог исчезнет, осквернитель станет Богом и тогда… Все позволено!

Какой вздор! тогда… тогда поведут народ на подвиг вот эти самые святые юноши!

Но ты убьёшь их раньше, нежели их час настанет…

Господи! Господи! Яви мне своё милосердие. Господи, если Ты еси, помоги мне.

Если Ты еси, — но ведь это уже сомнение, а может ли сомневающийся молить о чуде, просить о пощаде?

Господи! Прости и помоги! Помоги маловеру».

Как в тумане, машинально, привычными словами, которых сам за внутреннею душевною работою не слышал, Саблин поблагодарил трубачей и песенников, дал им наградные деньги и отпустил их.

Праздник кончился. Саблин вошёл в кабинет священника, где была готова ему походная койка, и запер двери. Хотелось остаться одному.

Синее небо с загоравшимися звёздами глядело в оконце, пригорюнилась одинокая маленькая церковка на берегу озера, и на образке над дверьми её тихо отразилась луна. Была печальная прелесть в этом уголке замерзшего озера.

А по ту сторону дома ещё шёл шум жизни. С бубном и присвистом весело пели уезжающие песенники, и их перебивали трубачи, уходившие по другой дороге. И долго слышались то звуки бодрой весёлой песни казачьей:


Донцы песню поют,

Через реку Вислу-ю

На конях плывут, —

то напевы трубачей:

По улице пыль поднимая,

Под звуки лихи-их трубачей…

«Верую, Господи! Помоги моему неверию!..»



XXXIII


Дней через десять после этого праздника, утром Саблина вызвали к телефону из штаба корпуса.

— С вами сейчас будут говорить начальник 177-й пехотной дивизии, — сказал телефонист. — Соединяю.

Но говорил не начальник дивизии, а Сонин, командир того пехотного полка, на участке которого было знаменитое «орлиное гнездо». Он докладывал, что луна настолько хорошо светит, что есть полная возможность осмотреть и правильно оценить позицию у Костюхновки, и если его превосходительство не передумал, то не приедет ли он сегодня к восьми часам, и они вместе пройдут в «орлиное гнездо».

— Хорошо, я приеду, — сказал Саблин.

Дорога уже сильно размокла, снег почти весь сошёл, и Саблин выехал заблаговременно. В ясных сумерках он один, без ординарцев, никому не сказавши, куда он едет, покатил на автомобиле из селения Озёры. Дорога была знакомая. Зимою он шёл по ней, сменяясь с позиции. Но теперь он видел много перемен. Густой красивый лес, которым он так любовался под Рафаловкой, был почти весь вырублен, зато болотистая грязная дорога была нагачена широкою, отлично разделанною гатью. У самой реки был устроен земляночный город, и поредевший лес кишел пехотою, как муравьями. Слышался грубый здоровый смех, визжала гармошка, солдаты шли, звеня котелками, к красневшим вдоль задней линейки кухням. Лес рубили не под корень, а как удобнее — в рост человека, и оставшиеся высокие пеньки торчали нелепым частоколом вдоль землянок. Моста, по которому тогда с таким трудом переходила дивизия Саблина, уже не было. Вместо него был новенький щеголевато сделанный длинный, почти на версту мост, покрывавший все займище реки, устроенный понтонным батальоном. Невдалеке от него виднелся другой, а ещё дальше — третий мост. Весь берег реки был изрыт глубокими, отделанными деревом окопами, здесь была разработанная инженерами тыловая позиция корпуса.

Густая сеть проволочных заграждений спускалась в воду и уже была залита вздувавшейся рекою.

Часовой-ополченец остановил у моста автомобиль, спросил пропуск и пропустил, удостоверившись, что едет «начальство». Саблина удивило, что проходивших одновременно солдат и с ними каких-то евреев с булками часовой не опрашивал.

«Значит, опрашивает только «начальство"», — подумал Саблин.

Деревня Рудка-Червоная, в которой когда-то стояли драгуны дивизии Саблина, более чем наполовину выгорела. Печально торчали обгорелые печи с трубами и обугленные деревья небольших садов. В оставшейся части деревни стояли обозы. При свете поднявшейся луны Саблин увидел длинные коновязи и за ними ряды парных повозок и двуколок.

И тут все полно было солдатами. У крайней хаты, которую тогда занимал командир драгунского полка, болталась белая тряпка с красным крестом. Здесь сидели сёстры на завалинке, подле них стояли какие-то фигуры в рыжих халатах и слышался смех.

Чем ближе подъезжал Саблин к позиции, тем меньше становилось войск и целее лес. Гать по болоту стала более узкой, была сделана небрежно — работали наспех, может быть, под огнём. Позиции за лесом ещё не было видно, но она уже чувствовалась постоянными, каждые полминуты повторяющимися выстрелами.

Та-пу!.. Та-пу!.. — звучали выстрелы австрийцев, и очень редко раздавался им в ответ наш выстрел и казался совсем близким, громким эхом прокатываясь по всему лесу… а потом опять — далёкие двойные: та-пу!.. та-пу!..

Влево, у самой дороги, прикрытая еловыми ветвями, маскированная от аэропланов, стояла батарея. Немного поодаль в лесу тянулись коновязи, были устроены землянки, и жёлтым светом горел огонёк. Автомобиль остановился, помощник шофёра пошёл расспрашивать о дороге.

— Первый свёрток налево, — сказал он, возвращаясь. — Там указатель есть.

И действительно, у первого поворота был столб, на столбе доска, на которой крупными буквами без «ъ» было написано «к дому лесника». Проехали ещё с полверсты и оказались на небольшой лесной прогалине. Она была также изрыта землянками, и несколько повозок стояло на ней. В полуразрушенном домике светились окна, стоял денежный ящик, и ходил часовой в старой шинели. На шум автомобиля с фонарём в руке вышел хозяин, полковник Сонин.

— Сюда, ваше превосходительство, пожалуйте, — говорил он, присвечивая фонарём. — Тут только осторожно, одной ступеньки не хватает.

Через разбитое крылечко Саблин прошёл в узкие тёмные сени и из них в маленькую комнату, служившую и спальней, и столовой, и рабочим кабинетом. Вдоль стен стояло три койки, и четвёртая постель была постлана прямо на полу, посредине был грубо сколоченный из необтёсанных досок стол и скамейки, впрочем, было и некоторое подобие кресла из чурбана с прибитыми к нему спинкой и ручками из толстых и кривых сучьев. На столе стояла маленькая жестяная лампочка и ярко горела широко пущенным пламенем. Было душно и жарко. Хозяева пили чай. Большой синий эмалированный чайник, кружки, облупившиеся и почерневшие, и ломти чёрного хлеба валялись на столе. Три офицера встали при входе Саблина.

— Мой адьютант, ординарец Пышкин, казначей, — быстро и небрежно, как лиц, не стоящих особого внимания, представил Сонин.

адьютант был долговязый малый из «кадровых» офицеров. На нём был китель старого покроя, усеянный значками, с покоробившимися серыми защитными погонами и старыми почерневшими аксельбантами. Лицо было худое, острое, без усов и бороды, и глаза, серые и печальные, носили беспокойство и тревогу. Длинная фигура его хранила следы старой выправки, и на поклон Саблину он ответил не без грации, даже попытался звякнуть шпорой и руку подал умело, привычным жестом.

Ординарец Пышкин, молодой человек с широко вылупленными серыми бараньими глазами на круглом румяном безбородом и безбровом лице, смотрел на Саблина, как ребёнок смотрит на игрушку; он неловко протянул мягкую потную руку и не знал, куда девать левую.

Казначей был из нижних чинов. У него была строгая солдатская осанка, рыжие усы над тонкими бледными губами и скуластое, худое с нездоровою кожею лицо. Все говорило, что это был бравый исполнительный унтер-офицер из нестроевых, какой-нибудь каптенармус или писарь, который и в церкви прислуживает, и мастер дёшево дрова купить, и солдат благодетельствует тайно продаваемой водкой. Серые глаза из-под рыжих ресниц смотрели остро и вместе с тем ничего не выражали. Он подал руку дощечкой с плотно сжатыми прямыми пальцами и так и не согнул её в руке Саблина.

И Пышкин, и казначей были в рубахах без ремней с защитными погонами, на которых химическим карандашом были нарисованы полоска, звёздочка и номер полка.

— Чайку не прикажете, — предложил Сонин таким тоном, что заранее предвидел отказ. — Мы в ожидании вас баловались немного.

Саблин отказался.

— А то лучше пройдемте, пока луна высоко светит, а вернёмся, поужинаем и чаю настоящего напьёмся, — сказал Сонин.

— Мне прикажете идти? — спросил адьютант.

— Нет, оставайтесь. Пышкин пойдёт.

Пышкин с видимым неудовольствием стал одеваться. Все трое сели в автомобиль и проехали около двух вёрст к перекрёстку дорог, где Сонин приказал остановиться.

— Вот и Костюхновская дорога, — сказал Сонин, вылезая из автомобиля. — Тут уже пешком придётся. Вам ничего? Немного. Версты две.

— Я пройдусь с удовольствием, — сказал Саблин. Они вышли на опушку.

— Изволите видеть, какая позиция, — сказал Сонин, останавливая Саблина.


XXXIV


Большой высокий смешанный лес обрывался тёмною стеною и тянулся вправо и влево от широкой песчаной дороги. Шагов на тридцать от него отбежали маленькие ёлочки, сосны и можжевельник. Дальше до песчаных бугров тянулось ровное поле. Оно теперь искрилось и сверкало под лучами лунного света. Вёрстах в двух были опять небольшие перелески и над ними непрерывно взмётывались белые светящиеся ракеты. Вылетит, оставляя яркую полосу одна, вспыхнет синеватым, неземным светом и начнёт тихо падать на землю. И не упала одна, как взлетает рядом другая и падает печальная, таинственная, точно живая. На много вёрст вправо была видна позиция, и она вся была покрыта этими тихо порхающими синеватыми огоньками.

И без того таинственная и страшная, непереступимая «его» позиция от этих огней становилась ещё таинственнее и загадочнее.

Иногда где-то бухали пушки, сверкал жёлтым сполохом, как далёкая молния, отражаясь в синем небе, огонь выстрела. Полёта снаряда не было слышно, и вдруг недалеко над самым лесом ярким огнём вспыхивал разрыв, и долго гудел и эхом отдавался гул лопнувшей шрапнели.

— Всю ночь палит, а чего и сам не знает, — сказал Сонин.

Луна серебристым, изменчивым, обманным светом усугубляла таинственность этого поля, жившего своею ночною жизнью. Вправо и влево тарахтели колеса и звенело железо — это ехали кухни, торопясь на ночь накормить людей.

— Идемте, — сказал Саблин.

— Идемте, — отвечал Сонин. — Вы, Пышкин, приотстаньте, чтобы мишени большой не делать.

— А что? — спросил Саблин.

Сонин не ответил. Маленькая пулька пропела недалеко и щёлкнула где-то в землю.

— Всю ночь стреляет по дороге. На авось… — сказал Сонин. — Никого, однако, не убил.

Выстрелы не переставали, и пение, а по мере того как они подходили к холмам, и чмоканье пуль становилось чаще.

— Дураки эти поляки и австрийцы, — говорил раздражённо Сонин. — Ну можно ли ночью попасть! Он, может быть, и видит, да никогда не попадёт.

Пуля чмокнула в песок совсем близко.

— Однако пойдёмте немного стороной от дороги и разойдёмся, — сказал Сонин, — теперь ведь не больше шестисот шагов осталось.

Они подходили к длинному песчаному бугру. Он тянулся поперёк дороги, и уже было видно, что он весь изрыт маленькими землянками, и подле них ходили, как тени, люди, и слышались сдержанные голоса.

Это было мёртвое пространство, недоступное для пуль, и здесь, на клочке земли в двести шагов длиною и сорок шириною, жили, ели, спали, разговаривали, думали сто пятьдесят человек — две недели — от смены и до смены. В стороне были видны небольшие холмики и над ними кресты. Могилы убитых.

Песчаный холм поднимался стеною, и по окраине его зубцами были поставлены стальные щиты. За ними лежали часовые.

— Вот мы и в «орлином гнезде», — сказал Сонин.

Лежавшие, сидевшие и ходившие люди смотрели на них, как на выходцев с того света. От одного к другому шёл шёпот — «командир полка» — «полка командир» — «ротному сказать».

Но ротный командир, вероятно предупреждённый по телефону, выходил из крошечной землянки. Это был мальчик. Такой же юный, как Карпов, но без воинственного задора, без страсти войны. Белобрысый, белокурый, толстогубый, он был неловко одет в наваченную шинель, делавшую его толстым и неуклюжим. Серая шапка искусственного барана кругло, как-то по-бабьему была надета на его голову. Глаза выражали испуг и тоску, и лицо было бледное и смятенное.

Он пошёл с рапортом к командиру полка, Сонин указал ему на Саблина, и юноша окончательно растерялся. Называя Саблина то «ваше превосходительство», то «господин полковник», юноша доложил ему, что на форте N 14 находится 9-я рота 709 пехотного Тьмутараканского полка, что в ней один офицер и 127 рядовых солдат, что происшествий никаких не случилось, кроме того, что полчаса тому назад из бомбомёта ранило шесть человек и одного убило наповал у бойницы ружейною пулею.

— Опять подглядывали в щиты, — недовольно сказал Сонин. — Я вам сколько раз говорил, чтобы не смели смотреть.

— Ну что же! Господин полковник, да разве же я им не говорю! Тянет их… Понимаете, как прорубь тянет или омут… И меня, знаете, тянет, — со слезами в голосе говорил юноша.

— Это кого убило-то? — спросил Сонин.

— Овечкина.

— Это который Овечкин?

— Из октябрьского пополнения.

— Дурной он, ваше высокоблагородие, — почтительно заговорил, выставляясь сзади, фельдфебель, пришедший выручать своего ротного командира.

Фельдфебель был маленький, кряжистый, приземистый человек лет сорока, черноусый, чернобровый, ладный, ловкий, типичный русский солдат, сметливый, смелый и разумный.

— Загляну да загляну, — передразнивал он Овечкина, — и ничто мне не будет, вот и заглянул. Лежит дураком, як падаль! — И он указал на лежавший неподалёку труп.

Сонин подошёл к убитому, снял шапку и перекрестился.

Труп солдата, ещё тёплый и гибкий, лежал на песке на спине. Кто-то сложил ему на груди белые восковые руки. Лицо было страшное, с разбитым глазом и развороченным черепом, все залитое чёрною кровью.

— Разрывною, должно быть, — сказал Саблин.

Два солдата, стоя на коленях, рыли малыми «носимыми» лопатами неглубокую могилу в песке.

— Хоронить здесь будете? — спросил Сонин.

— Здесь. Куда таскать! Он и ночью бьёт непрерывно, — отвечал фельдфебель, — вот с ранеными и то не знаю как? Дождусь, когда луна зайдёт. По темноте лучше. Да кабы кричать не стали. Он и на крик палит. А ему что. Все одно — помер.

— Копайте только глубже, — сказал Сонин.

Сонину, фельдфебелю и солдатам, рывшим могилу, всё это было так просто и ясно. Возить мёртвого — рисковать живыми. Мёртвый уже никому не нужен: он обуза для роты на её боевом посту и от него надо отделаться поскорее. Саблин взглянул на командира роты. Этот, видимо, и думал, и чувствовал иначе. Лицо его было зеленовато-белым, холодный ужас застыл в добрых детских выпуклых глазах, и подбородок его прыгал.

— Что, молодой человек, боитесь, — отечески ласково сказал ему Саблин, взял его под руку и отвёл в сторону от трупа.

Эта ласка чужого незнакомого человека так тронула юношу, что он вдруг расплакался, сдерживая вырывавшиеся рыдания.

— Бою-усь… — говорил он сквозь слёзы, — я и покойников боюсь. И смерти боюсь. А меня тянет. Вот, как его тянуло. Я понимаю его. Удержаться нельзя. Ведь это так просто, подошёл к щиту, отодвинул задвижку и заглянул… а там… там… смерть… Как же это можно? Я шестой день здесь и это уже четвёртый… так… Страшно. Ночью они мне снятся.

— Вам надо успокоиться, отдохнуть, — сказал Саблин. — Вы где учились?

— В коммерческом я кончал. Тут на курсы стали записывать. Солдатом я не хотел идти, я и пошёл.

— Давно на войне?

— Второй месяц?

— Кто ваши родители?

— Купцы. В Апраксиной у нас магазин. Зайчиковы мы, может быть, изволили слыхать, — успокаиваясь, говорил ротный.

— Ну вот и все «орлиное гнездо», — сказал, подходя, Сонин. — Видали? Я вам говорю — наверняка. Пойдёмте обратно.


XXXV


Но Саблину этого было мало.

По песчаной осыпи холма он подошёл к стальным щитам, неровным рядом установленным вдоль хребта. Приникши и слушая землю, лежал, не шевелясь, под ними часовой.

Да, тянуло… Саблин и сам испытал это чувство, как и его потянуло подойти, взяться за стальную пуговку и откинуть окошечко, закрывавшее паз, и посмотреть на смерть.

Сонин оставался внизу.

Саблин медленно, нагнувшись проходил позади щитов и вдруг увидал небольшую щёлку между ними. Он лёг на землю, подполз к щели и приник к ней жадным глазом.

Луна ярко светила. Перед ним был хаос. Два песчаных хребта, параллельных друг другу, отделялись неширокою прогалиною. Вся она была завалена рогатками, оплетёнными колючей проволокой и небрежно, наспех, видно, в те немногие минуты, когда шла штыковая свалка, вбитыми кольями, кое-как опутанными проволокой. Два трупа, высохших и жёлтых, с большими чёрными глазными впадинами лежали здесь давно, с самой осени. Валялись кровавые чёрные тряпки, обрывки шинелей, чьи-то сапоги, жестянки от консервов и неразорвавшаяся бомба бомбомёта. Напротив, не более как в двадцати пяти шагах, зубцами торчали железные щиты. Оттуда с лёгким шипением взметнулась брошенная вверх ракета и, лопнув, залила всю эту страшную картину мёртвым синим светом. И все эти предметы — не жизненные, не обычные, безобразные — трупы людей, придавленные рогатками с проволокой, колья, жестянки осветились мёртвым колеблющимся порхающим светом и стали казаться кошмарным, диким сном. Покойники как будто шевелились, и странные тени коробили их страшные иссохшие лица…

Сильно билось у Саблина сердце, и ему казалось, что в такт его сердцу там, по ту сторону страшной ложбины, бьётся чьё-то чужое страшное сердце врага.

Томила жуткая тоска. Хотелось вскочить и бежать подальше от этого клочка земли, освещённого порхающим синим светом, бежать от… войны.

Вся война слилась для него в этом десятке квадратных саженей песка, в яме с трупами и беспорядочным хаосом рогаток, кольев и проволоки.

Перебежать этот клочок земли — и неприятель.

Но перебежать невозможно.

Отчего?

И вдруг с холодным расчётом военного человека, понимающего войну, Саблин стал соображать, что именно здесь легче всего перебежать к неприятелю. Эти рогатки даже и резать не надо. Если надеть сапёрные кожаные рукавицы, которые надевают, когда оплетают проволокой, то можно просто откинуть рогатку, бросить ручные гранаты, а там прикладами свалить щиты.

«Да, это возможно, — подумал он. — Погибнет только первый, которого те увидят ещё смелыми, не затуманенными ужасом глазами, а остальные сделают своё дело.

Но первый погибнет наверняка. И этот первый будет Карпов?» — спросил он сам себя. И не ответив, подавил вздох и стал медленно сползать, отодвигаясь от страшной щели.

Ему казалось, что он пролежал так одну секунду.

— Долго же вы разговаривали там, — сказал ему ожидавший внизу Сонин. — Ну, что?

Но Саблин не отвечал. Он весь задрожал внутреннею дрожью и боялся голосом обнаружить волнение. Он сделал вид, что не слыхал вопроса, и медленно пошёл к землянке ротного командира. Сонин и Зайчиков с фельдфебелем шли за ним.

— Можно заглянуть к вам? — спросил наконец, усилием воли овладев собою, Саблин у молодого ротного.

— Ах, пожалуйста… — сконфуженно ответил Зайчиков.

Пять узких ступенек вели в землянку. Она была мала и тесна, как гроб. И когда вошёл один — другому не было места. Вдоль стены на земляном выступе, покрытом еловыми ветвями, была постлана постель. Подле был небольшой столик. На нём горела свеча. На столе стоял портрет женщины в чёрном кружевном чепце с простым миловидным лицом, валялись иллюстрированные, измятые, зачитанные журналы «Огонёк», «Солнце России» и лежало маленькое Евангелие.

Зайчиков заглядывал сверху.

— Это матушка моя, — сказал он глухим печальным голосом, уловив взгляд Саблина, устремлённый на портрет. — Вот и вся наша жизнь, — добавил он.

Пахло земляною сыростью и хвоею. Пахло могилою.

«Да, — подумал Саблин, — нелегко прожить так две недели, особенно, когда каждая бойница тянет приподнять завесу и узнать, что по ту сторону жизни».

Он попрощался с Зайчиковым и пошёл с Сониным назад.

Теперь он не замечал уже свиста пуль, и только когда одна чмокнула подле самых его ног, он сказал нервно: «Ишь, проклятая!»

В доме лесника было прибрано. Стол был накрыт на два прибора, стояли чистые стаканы, было положено на тарелку печенье, и открыты жестянка сардинок и маринованной лососины. За дверью возился казначей, и оттуда пахло жареной курицей.

Заспанный адьютант с высохшим безразличным лицом доложил: «А в «орлином гнезде» опять одного убило».

— Знаю-с, — сказал командир полка, — Овечкина.

— Нет. Без вас уже. Ротного Зайчикова, прапорщика.

— К-как? — в голос спросили Саблин и Сонин.

— Обычно как. Не утерпел. Вы уехали, подошёл к щиту, открыл задвижку и стал смотреть. Фельдфебель говорит, минуты две смотрел.

— Ах ты! Царство ему небесное! Этакий право! — говорил, крестясь, Сонин. — Кого же мы назначим вместо него?

— Больше некого, как Верцинского, — сказал адьютант.

— Ну что вы! Верцинского, — с возмущением возразил Сонин.

— А что думаете, господин полковник, такие-то лучше выдерживают. Этот, по крайности, не заглянет, куда не надо. Да и некого больше.

— Простите, ваше превосходительство, не угодно ли откушать, — обернулся Сонин к Саблину. — Казначе-ей, — крикнул он, — что, курица готова?

— Сейчас, — отвечал голос за дверью.

— На все руки он у нас, — сказал про казначея Сонин. — А где Пышкин? — вдруг вспомнил он.

— Полчаса как пришёл, — отвечал адьютант.

— Ишь, каналья, увильнул-таки опять. Экий трусишка. Маменькин сынок, знаете. Навязали мне. Родственничек. Садитесь, пожалуйста, ваше превосходительство. Сейчас и водочки достанем.

Но Саблин наотрез отказался от ужина. Хотелось быть одному. Нервы шалили.


XXXVI


Когда проехали мимо батареи и стали уже выезжать к опушке леса, щёлкнула покрышка у шины и автомобиль остановился.

— Я говорил, так не обойдёмся, — ворчал Петров. — Ишь ты подлюга, заяц, дорогу перебежал… Одну минуту, ваше превосходительство, шину переменим.

— Я пройдусь немного, — сказал Саблин и вышел из автомобиля.

Всё в нём было напряжено, и внутренняя дрожь не умолкала.

Полная и красная луна спускалась к закату. Маленькие ёлочки, причудливые кусты можжевельника казались таинственными. Саблин шёл ровным широким шагом, заложив руки за спину, и обрывки мыслей неслись у него в голове. Зайчиков с круглым лицом и выпуклыми серыми наивными глазами не шёл у него из ума.

«Ротный командир… — криво усмехнувшись, подумал Саблин. — Властитель и ответчик за полтораста человек крестьян, сделанных солдатами. Этот робкий ребёнок на страшном посту, в тридцати шагах от неприятеля, где каждую ночь можно ожидать штурма и прорыва позиции и… крушения целого фронта. Целый фронт держится на прапорщике Зайчикове, который боится покойников и неприятеля, который плачет, как ребёнок, и которого тянет посмотреть на смерть и приподнять завесу будущего».

— И которого уже нет больше, — сказал кто-то у дороги бледным, грустным голосом.

Саблин вздрогнул, поднял голову и тревожно оглянулся. Влево у дороги, среди мелких ёлочек и кустов можжевельника была солдатская безымянная могила. Таких могил было много в этом лесу, где всю осень шли постоянные бои. Саблин заметил её и тогда, когда они ехали к дому лесника. Небольшой крест из двух стволов молодых ёлок, связанных колючей проволокой, как терновым венком. Наверху истлевшая солдатская фуражка… Теперь у этого креста, обняв его, сидел кто-то и смотрел на Саблина неподвижным белым лицом. Правая сторона лица была залита чем-то чёрным. Месяц, спускаясь, смотрел прямо в лицо этому странному видению, и мелкие тучки, тянувшиеся по небу, то бросали на него тени, то снова открывали его. Саблин не сомневался, что это был Зайчиков. Как мог труп Зайчикова оказаться сидящим теперь у креста одинокой могилы, как мог убитый Зайчиков говорить, Саблину в эту минуту не приходило в голову. Но он и потом был уверен, что это был Зайчиков и что он разговаривал с ним в лесу.

«Вы убили его. За что?

— Как я убил Зайчикова? — подумал Саблин.

— Вы приласкали его. Вы заглянули к нему в душу. А разве можно на таком месте открывать душу, — говорил тот, кто казался Зайчиковым.

Душа и улетела. Эх вы, психолог! Сонин со своею грубостью лучше понимает, что надо делать. А вы взяли да по больному месту и шарахнули. На мать посмотрели. Разве можно мать напомнить, когда человек у омута стоит и давно в него броситься собирается.

— Карпова пошлёшь?

— Пошлю, если нужно будет, — подумал Саблин.

— Смотри, посылать будешь — о смерти, о матери, о ней ни гу-гу. Посылать будешь на верную смерть, а так говори, что и смерти не будет. Просто лихость одна, ну и как всегда на войне, конечно, и опасность есть, но чтобы вера была. Понял? Без веры не посылай. Нельзя. Жестоко…»

Голос становился всё дальше и дальше. Зайчиков чуть шевелился около креста, точно хотел опереться и встать. Саблин едва не потерял сознание.

Недалёкий шум машины заставил его очнуться. Пересилив страшное волнение, Саблин заставил себя посмотреть на могилу.

На кресте висела не замеченная им раньше старая, ставшая чёрной от времени и сырости солдатская шинель. Она была освещена теперь ярким светом ацетиленовых фонарей.

— Пожалуйста, ваше превосходительство, — открывая дверцу автомобиля, сказал Поляков.

— Как далеко зашли, — продолжал Поляков, — Мы уже обеспокоились, думали, не дай Бог, не случилось ли что. Ишь лес-то какой страшный. И могила безымянная тут. Наше место свято! Страшное место.

— Пустое болтаешь, — сказал Саблин, садясь в автомобиль.

Всю дорогу он молчал. Уже позднею ночью, без луны он вернулся домой. Звёзды кротко мигали над озером. Лед трещал, сковываемый предутренним морозом, в подклетях хрипло пели первые петухи. Саблин чувствовал себя больным и разбитым.

«Нервы шалят, — думал он, серый и грустный входя утром в общую штабную столовую, где доктор Успенский пил чай. — Рано я вернулся, надо было пожить в тылу, отдохнуть».

Мелькнул перед ним шумный Петроград, ученья войск на улицах, вечер у графини Палтовой, кинематограф… «Нет, нет, только не там. Спросить Успенского? Может быть, надо бром принимать?»

Саблин посмотрел на толстого доктора, сосредоточенно дувшего на блюдечко с чаем, увидал сытое розовое лицо, заплывшие жиром равнодушные глаза и понял, что этот человек никогда не поймёт его душевного состояния.

Бром принимать?

«Нет, не бром принимать, а надо изменить всю эту жизнь, добиться победы и через неё мира — тогда всё хорошо будет.

Победы во что бы то ни стало!»

Даже жертвуя Карповым?..

«Не только Карповым, но кем угодно и самим со­бой», — подумал он, но на душе всё так же было смутно, сердце било тревогу и ум жаждал сильных ощущений. Для того, чтобы жить, стал нужен допинг.

Другие пьют в таких случаях, впрыскивают морфий, или нюхают кокаин. Саблин не делал ни того, ни другого. Он стал искать сильных ощущений, острых волнующих разговоров, споров и встреч.




XXXVII


В конце апреля месяца N-ский армейский корпус сделал перегруппировку для перехода в наступление. Дивизию Саблина перевели ближе к реке и поставили биваками в лесах в ожидании прорыва и атаки. По сосредоточению резервов Саблин понял, что жертва Карпова будет не нужна, мнение Зиновьева восторжествовало, Костюхновку оставили в покое ~ прорыв намечали у Вольки Галузийской.

Трое суток подряд днём и ночью долбили наши тяжёлые и лёгкие пушки позицию неприятеля, засыпая лес металлом, срывая деревья, взрывая целые площади земли. Неприятель отвечал тем же. Он собирал последние резервы и с лихорадочною поспешностью гнал их на фронт, готовясь парализовать прорыв. На четвёртые сутки длинные густые цепи солдат поднялись из окопов, и серые люди перешли грань таинственного и пошли к окопам неприятеля. Они шли по густому лесу, продираясь сквозь чащу молодой зелени, и невидимые пулемёты и ружья косили их ряды, и цепи становились реже и жиже. Многие незаметно, в лесу, поворачивали и разбредались, и, когда дошли до проволок, — людей было слишком мало, чтобы кинуться на штурм. 175-я и 180-я дивизии остановились и стали окапываться. В порыве атаки образовался перерыв, и атака захлебнулась. Венгерская спешенная кавалерия и германский ландвер, быстро подвезённый из-под Вердена, отбили русскую атаку. На пятый день было приказано отойти в исходное положение, чтобы не нести напрасных потерь.

Растрёпанные дивизии уходили в те самые окопы, которые они занимали зимою, в опостылевшие землянки, свозили туда своих убитых, и сзади их позиций выросли кладбища с сотнями новых крестов. Потери обеих дивизий были громадны и превышали половину состава. Три командира полка были убиты, четыре ранены, почти все офицеры погибли. Нужны были новые пополнения, надо было отвести части в тыл, но сделать этого было нельзя. Все было брошено на фронт, Русская армия спасала Верден, спасала Париж. Русские офицеры и солдаты умирали в лесах Полесья и Волыни для того, чтобы их союзники-французы могли устоять на берегах Рейна.

Страшное лето 1916 года наступало.

В мае месяце корпус Лоссовского сделал новую перегруппировку, к нему подошли ещё две казачьи дивизии. Высшее командование требовало прорыва неприятельского фронта во что бы то ни стало. Лоссовский наметил прорыв у Костюхновки и сообщил Саблину, что он надеется на то, что он даст офицера и 10 молодцов для того, чтобы увлечь пехоту.

— Вы понимаете, — говорил он, пожимая руку Саблину, вызванному в штаб корпуса, — что после нашей неудачи в апреле — это особенно нам необходимо. Ах, зачем мы тогда вас не послушали! Да смутило, что ведь вы один среди нас были не Генерального штаба. Так пришлёте кого надо?

— Долг исполню, — сказал Саблин и сумрачный вернулся на свой бивуак.


XXXVIII


Вся дивизия стояла в тесном, сосредоточенном порядке по лесным прогалинам и в самом лесу. Неприятельские аэропланы каждое утро целыми эскадрильями налетали на неё и сбрасывали бомбы. Все сходило благополучно, если не считать, что одною бомбою, упавшею как раз в середину коновязи уланского полка, ранило тридцать человек и убило и покалечило семьдесят лошадей. Стали рыть землянки и крыть их лесом и землёй, чтобы найти защиту от воздушного врага.

Близость решительного боя и победы — а в ней почему-то никто не сомневался, возбуждала людей, и кавалерия, собранная в резервы, жила шумною жизнью. Лишь только смеркалось, повсюду загорались весёлые огни костров, собирались песенники и трубачи, и лес наполнялся гомоном людских голосов и ржанием коней, и создавалась атмосфера возбуждённого, все забывающего веселья. Особенно шумно жили кавказские казаки. Уже с семи часов вечера гремел тулумбас, пищала зурна и весёлые голоса беззаботно пели:


Может, завтра в эту пору

Нас на ружьях понесут

И уж водки после боя

Нам понюхать не дадут,

Пей, друзья, покуда пьётся,

Горе жизни забывай,

На Кавказе так ведётся —

Пей, ума не пропивай!

Тара-ри-рай, та-ра-ра-рай

Тари-ри-рай — та-ри-рай —

На Кавказе так ведётся —

Пей — ума не пропивай!!!


Вдруг вскакивал казак и пускался лихою лезгинкою по мягкому мху. Круг раздвигался, начинали хлопать в ладоши, казак выхватывал кинжал, брал ещё другой у товарища и гордо выступал, играя острыми лезвиями и то подбрасывая их, то втыкая в землю и перебирая между ними ногами. Иногда лезгинка сопровождалась стрельбою в землю из револьвера. Ранили при этом в плечо доктора — что за беда! — лезгинка и песни не утихали.

Кругом толпилась серая угрюмая пехота.

Солдаты смотрели на порхающие в танце лезгинки полы черкесок, на красные штаны под ними и алые башлыки, на бритые наголо головы с папахами чёрного курпея на затылках, на оживлённые, чёрные, югом прожжённые глаза и дивились на них.

— Не люди, а черти, ишь ты, какие! — говорил широкий скуластый солдат с лицом, обросшим густою рыжею бородою, крестьянин, призванный из запаса. — Ведь создаст же Господь!

— Нагаечники! — презрительно сплёвывая семечки, возразил худощавый и бледный солдат с серыми злыми, страдающими глазами. — Им только бы пить да песни горланить. безсознательный народ.

— А, что, паря, поди доставалось, — подмигнул ему сосед, бойкий солдат в опрятно одетой рубахе. — Верно, нагайкой-то полоснули, когда забастовки делал.

— Молчи, фараон, — злобно сказал бледный солдат и пошёл вон из толпы.

— Ты, поругайся, сволочь, я тебе покажу, холера несчастная! — сказал бойкий солдат.

— Вы сами, товарищ, его задели, — заметил смуглый солдат грузинского типа.

— Эки, право, люди. Завтра на штурм идти, на смерть, а они лаются. Ну люди! Им бы рубаху чистую одеть да Богу молиться, а они что задумали, — сказал рыжебородый и обратился к подошедшему офицеру:

— Что, ваше благородие, да нешто казаки люди?

— Ну, конечно, люди, — отвечал тот улыбаясь, — такие же крестьяне, как и вы. Только земли у них больше.

— Скажи, пожалуйста. А почему земли у них больше?

— Навоевали, — отвечал прапорщик.

— То-то они с войны и веселятся. Им что. Их и пуля не берёт. Ишь и защитного не носят.

— Им на конях-то всё одно.

— Они и пешком так идут.

— Черти, право слово. Ведь родятся же такие.

— Посторонись, пехота! — раздались сзади голоса и, расталкивая толпу, прошли к песенникам казачьи офицеры с бутылками и стаканами вина.

— Ишь ты, какие! Гоголи! И пьют с казаками вместе. Не жеманятся. Чудной народ…


……………


У Саблина была небольшая землянка. Её строили зимой для командира пехотного полка. Она имела дощатый пол, и стены её тоже были обшиты досками. Маленькое окно в четыре стекла в уровень с землёю пропускало тусклый свет. Была поставлена койка Саблина, был стол для бумаг и ящик от консервов вместо стула. Гул и шум биваков, песни и музыка глухо проникали в это подземное жилище, придавленное низкой крышей, с насыпанной на неё на аршин землёй, и в ней было тихо, как в могиле.

Саблин сидел на ящике, упёршись спиною о стол, и смотрел на маленький образ Спасителя, поставленный в головах постели. Это был дорогой и богато украшенный золотом и самоцветными камнями образ, которым когда-то дед и бабка Саблина благословили на брак его отца и мать. Этим же образом благословляли его и Веру Константиновну. Тёмный лик Спаса Нерукотворного кротко смотрел из венчика. Отсвет догорающего весеннего дня ложился и бродил по нему тихими тенями.

— Свете тихий святыя славы Отца Небесного, — думал Саблин, глядя на образ умилёнными глазами.

— Свете тихий, — задумчиво повторил он. — Подлинно тихий свет и кроткая любовь и правда идут от Тебя. Скажи мне правду… Прав ли я?

Он только что отпустил Карпова. Он ещё ощущал стройную фигуру юноши, навытяжку стоявшего у двери. Он помнил каждое своё слово, и в его ушах звучал каждый солдатски точный, словно заученный ответ Карпова.

— Отберите десять молодцов казаков, на все готовых, — сказал Саблин. — Командир полка предупреждён. Явитесь с ними ко мне в двадцать часов. Костюхновку знаете?

— Так точно, ваше превосходительство, — спокойно и отчётливо сказал Карпов.

— «Орлиное гнездо»?

— Знаю. Найду.

— Мне подвиг нужен, хорунжий Карпов! — сказал Саблин.

— Я все исполню, — ещё спокойнее сказал Карпов. Саблин на карте показал расположение частей.

Карпов вынул из полевой сумки свою карту и зарисовал на ней окопы.

— Нужно увлечь пехоту… Пойдите, посмотрите обстановку… Это пустяки… Двадцать пять шагов… Рогатки откинуть можно… Возьмите в конно-сапёрной команде кожаные рукавицы… Ручные гранаты возьмите… Понимаете…

— Понимаю, ваше превосходительство.

— В отверстия щитов не смотрите. Они все пристреляны из наведённых пулемётов и винтовок. Но там, в левой стороне есть щель между щитами. Вы увидите. Подползите к ней и рассмотрите обстановку. Там с осени лежат два трупа. Сгнили теперь, должно быть. Я зимою видел. Над ними рогатка — не привязанная. Её отпихнуть — и ура! — щиты прикладом свалите или перепрыгнуть можно… Пехота за вами. Тьмутараканский полк… Понимаете?.. Подвиг… Георгиевский крест.

— Все будет точно исполнено, ваше превосходительство. Саблин молчал.

— Могу я идти? — спросил Карпов.

— Да… Идите, пожалуйста.

Раз-два — Карпов повернулся отчётливо на левом каблуке и на правом носке, щёлкнул шпорою, открыл дверь и вышел.


XXXIX


Пока дверь была открыта, в неё слышен был певучий вальс, который играли неподалёку трубачи. Потом все стихло…

— Свете тихий святыя славы Отца Небесного, святого блаженного Иисусе Христе — как же это так? Разве можно это? Можно — дерзать! Или мне все позволено? И власть над жизнью и смертью дана мне? — подумал Саблин, обращаясь к образу.

И долго ждал ответа. Вдруг вспомнил беседу со священником в госпитале и, казалось, услышал тихие слова, полные безграничной печали: «Ты не имел бы надо Мною никакой власти, если бы не было дано тебе свыше»… Так сказал Христос Пилату. Так говорит теперь Христос ему за Карпова.

— Но ведь, Господи, я на верную смерть, на верную посылаю его?.. Значит, можно… убийство. Значит, мне дана власть судить и решать… Но, если найдутся и другие, которые тоже будут считать, что им дано судить и решать, что тогда? И почему я могу, а другие нет?

«Господи!» — в невыразимой муке воскликнул Саблин и, подойдя к образу, опустился на колени и, достав из-под подушки Евангелие, стал перелистывать его, отыскивая те места, которые давно поразили его и в которых он искал ответа на вопросы смятенной души.

Вот сотник просит Христа войти в дом его и исцелить его расслабленного и страдающего слугу и говорит Христу: «Скажи только слово, и выздоровеет слуга мой. Ибо я и подвластный человек, но, имея у себя в подчинении воинов, говорю одному: «пойди», и идёт; и другому: «приди» и приходит; и слуге моему: «сделай то» и делает»…

И Христос не возмутился, но исполнил просьбу сотника.

…"И поведут вас к правителям и царям за Меня, для свидетельства перед ними и язычниками. Когда же будут предавать вас, не заботьтесь, как или что сказать; ибо в тот час дано будет вам, что сказать. Ибо не вы будете говорить, но Дух Отца вашего будет говорить в вас. Предаст же брат брата на смерть, и отец сына, и восстанут дети на родителей и умертвят их. И будете ненавидимы всеми за имя Моё; претерпевый же до конца спасётся»[47].

Пальцы проворно перелистывали страницы Евангелия, и смятенный ум бился среди недосказанных, непонятных мыслей, но чувствовал Саблин одно: нет свободной воли и кто-то невидимый руководит делами, поступками и даже мыслями людей. Делает как Ему надо.

«Не две ли малые птицы продаются за ассарий? И ни одна из них не упадёт на землю без воли Отца вашего. У вас же и волосы на голове все сочтены. Не бойтесь же: вы лучше многих малых птиц»[48].

Карпов, прекрасный в своей духовной чистой любви, у которого глаза излучают вдохновенную любовь к Богу, Престолу и Родине, был дорог Саблину.

В эти часы Саблин любил Карпова, как сына.

«Он сказал им: итак отдавайте кесарево кесарю, а Божие Богу»[49].

А, если это жизнь? И жизнь отдать? Как отдать, когда не знаешь, что по ту сторону её, что там?

А вдруг ничего.

И это ничего я даю Карпову вместо прекрасного мира, вместо песен с казаками, вместо его нежной чистой любви и всей красоты жизни.

Два трупа под рогаткой… Тёмные лица, провалившиеся глаза, чёрными впадинами глядящие недоумённо на свет, и обрывки шинелей и рубах на почерневшем и иссохшем теле. Лежат с осени. И что им красота и ужас мира, что им страх и радости? Бедный Зайчиков. Где он? И от него с его робостью и тихим умом тоже ничего не осталось. Вера? Николай… Маруся… Ушли и нет их. И весточки не подали. Ничто я даю ему вместо яркой, пускай даже тяжёлой жизни, — но жизни… Жизни!!!

Где это? У Достоевского Раскольников думает, что если мир был бы только скала, на которой можно поставить ступню, и тогда стоило бы жить…

И сколько их? Сколько прекрасных юношей убито за время войны. Прошлый месяц неудавшееся наступление стоило 112 жизней офицеров и 7325 солдатских жизней и ничего не добились… А тут он один. Его прекрасною жизнью я спасаю тысячи людских жизней.

А ты знаешь, что Карпов будет убит?»

«Не две ли малые птицы продаются за ассарий? И ни одна из них не упадёт на землю без воли Отца вашего»…

«Ты знаешь эту волю? Может быть, именно там и есть спасение. И подвиг и спасение, а где-нибудь в тылу, на спокойном биваке в сладком утреннем сне какая-либо бомба с аэроплана… И смерть — глупая смерть без пользы для дела, без нужды, без оправдания и подвига!

Если бы ты знал, если бы тебе дано было знать судьбы и волю, может быть, все шло бы иначе, но тебе ничего не дано, а потому молчи и делай». «И скажу слуге моему: сделай то и делает». В дверь постучали.

— Кто там? — воскликнул Саблин, пряча под подушку Евангелие.

— Ординарец, ваше превосходительство. Хорунжий Карпов с казаками ожидают. Восемь часов уже.

— А, хорошо.

Вдруг полная уверенность, что с Карповым ничего не случится, что поляки бегут из окопов, что они промахнутся, и он увидит завтра всех этих живыми, бодрыми и счастливыми охватила Саблина.

Благодарными, счастливыми глазами посмотрел Саблин на образ Спасителя, еле видневшийся в потемневшей землянке, и вышел наружу.

Был ясный вечер. Тихий свет был разлит по лесу. В двадцати шагах от землянки на песчаной дороге стояло шестнадцать конных казаков и офицер. Впереди десять удальцов, решившихся идти на подвиг, немного поодаль шесть коноводов. Лица казаков были тщательно вымыты, а волосы завиты кольцами. Новые рубахи и шаровары с алыми лампасами были одеты на них, и сапоги ярко начищены. Они сознательно шли на последний смотр в своей жизни — на смотр смерти. Но смотрели они бодро, серьёзно и весело. А стоявший на правом фланге их на прекрасном рыжем коне Карпов — тот сиял от восторга и важности возложенного на него предприятия.

— Здорово, молодцы-донцы! — сказал бодрым голосом Саблин. Казаки дружно ответили.

— Ну… помогите пехоте. С Богом, да хранит вас Господь! Ровно в одиннадцать начинаете, — крикнул им Саблин.

— Постар-р-раемся, ваше превосходительство, — крикнули казаки и стали проезжать мимо по три на торопящихся, жмущихся друг к другу, храпящих и фыркающих конях, которые прядали длинными острыми ушами.

Карпов подъехал к Саблину. Саблин вздрогнул от охватившего его тайного предчувствия чего-то мучительного и тяжёлого. С тоскою посмотрел он на молодого офицера. Но лицо его было полно спокойной решимости и того дисциплинированного сознания важности каждой мелочи при исполнении своего долга, которое прививается годами муштровки в корпусе и училище.

— Позвольте часы сверить, ваше превосходительство, — просто сказал Карпов.

Саблин облегчённо вздохнул.

— Шесть минут девятого, — сказал он. Карпов взглянул на свои часы-браслет.

— Есть! — сказал он, сдавил лошадь шенкелями и в три могучих скачка догнал голову своего малого отряда.

Саблин круто повернулся и, шатаясь, прошёл в свою землянку. Он захлопнул двери, бросился на койку. Тихо и темно стало в землянке, как в могиле.

Саблин долго лежал ничком, уткнувшись в подушку. Потом медленно повернулся. Голова пылала. Четыре стекла узкого оконца, все в ряд, мутно рисовались. Заглушённая землёю, чуть слышна была музыка. Саблин прислушался, приподнял голову, прислушался ещё и ещё раз.


…Это барышни все обожа-ют…


играли трубачи.

Встали и поплыли прекрасные, но мучительные образы… Озёры… Праздник у батюшки на квартире. Песенники и стройный юноша с красивым баритоном.

…Это барышни все обожа-ают!..


«Я, кажется, с ума схожу, — подумал Саблин, снова уткнулся лицом в подушку и весь сосредоточился в горячей молитве, — тихому свету… — Свету тихому, потому что бушевал он весь против Бога. — Ели нет у меня свободной воли, если Ты все взял на себя, так зачем же Ты уничтожаешь все лучшее, красивое, чистое и оставляешь одну мерзость на земле. Ну, возьми меня, меня возьми с моими грехами и заблуждениями, но его спаси и сохрани!

Темно, как в могиле, и сыро, как в могиле, было в одинокой землянке, и тихий свет не сходил в неё и не успокаивал смятенного духа ропщущего на Бога человека.



XL


Карпов приник к щели между щитами. Пять минут тому назад убило Алпатова — его любимца, ухаря казака, лучшего песенника в полку, кавалера трёх степеней Георгиевского креста. Пошёл за четвёртым. Золотым с бантом. Убило глупо. Зря, без пользы для дела.

Когда пришли в «орлиное гнездо», расспросили пехоту об обстановке. Ротный командир к ним не вышел.

— Он в землянке сидит. И не выйдет. Как три дня тому назад на позицию заступили, забился в землянку и не выходит. Боится, — докладывал фельдфебель.

Солдаты радостно обступили казаков. Точно эти десять человек, прибывшие для того, чтобы первыми броситься на штурм, были заколдованы от пуль. Смотрели они весело, были одеты щёголями и распоряжались разумно и удивительно спокойно. Они сняли шашки, чтобы под ногами не болтались и не мешали идти, составили их кустиком.

— После возьмём, когда дело кончим.

Они не сомневались в том, что это после будет и что они вернутся. А между тем готовились на верную смерть, потому что все понадевали чистые рубахи.

Они приготовили ручные гранаты, распределили между собою кто и что будет делать, каждый подглядел в щёлку и наметил свой путь.

— Ну, пехота, только гляди, не запаздывай, выручай!

И та самая пехота, которая час тому назад в душе решила не подниматься на штурм, весело отвечала:

— Ня бось, не подгадим. Мы тоже с усами. Тьмутараканские своё дело знают. Мы ещё в Мазурских болотах учены.

— То-то, — говорил им Карпов, — первый я, потом они, а следом вы — поняли, черти?

— Ишь, сам черт, — говорил, смеясь, мрачный запасный дядя, — мы-то! Ещё кабы не упрядили тебя!

— Вот это офицер. Это можно сказать. С таким на штурму одно-единое удовольствие.

— Истинный Бог.

— А кто ротный ваш? — спросил Карпов.

— Да Вярцинский, поручик. Он ранетый. Никчемушный человек. Так, звание одно, — отвечал старый дядя, вдруг почувствовавший себя рядом с казаками героем.

«Верцинский… А, тот самый. Ну, хорошо, — подумал Карпов. — После мы поговорим. И пусть увидит он, что значит святая чистая любовь и на какие подвиги она толкает!»

— В щёлку гляди, подглядывай, — говорили казакам солдаты, — потому он об ей не догадался никак, а в щит и думать не моги подсмотреть, потому — капут. Убьёт наверняка.

— Наверняка, — сказал Алпатов. — Ну это, братцы, ещё ничего неизвестно. Коли храбрость имеешь, так и то пустое. Не убьёт.

Не успел Карпов сказать что-либо, как Алпатов был у щита.

— Алпатов, что Бога испытываешь? Грех! — сказал урядник Земсков.

Но Алпатова уже несла какая-то сила покуражиться над смертью перед пехотой. Решительным движением он откинул задвижку щита и прильнул к нему всем лицом. И сейчас же резко, властно щёлкнул выстрел по ту сторону окопа, и Алпатов упал с пробитой головой.

— Эх, Алпатов, Алпатов, — сокрушённо говорили казаки, относя труп в сторону и накрывая его солдатскою шинелью, — зря погиб мальчик. Мало нас, а ещё меньше осталось.

И тут же уверенно сказали:

После его с собою заберём, похоронять будем как следует.

С удивлением смотрела на них пехота. Эти люди шли на верную смерть и ни минуты не думали о смерти, так были уверены, что и после будет.

Карпов, лежа, изучал местность. Ночь была тёмная. Луна ещё не поднялась, и её большой красивый шар только начал краем показываться из-за горизонта, но часто светили ракеты. Неприятель чуял опасность и сыпал ими одна за другою, и весь промежуток между его и нашими окопами был освещён синим, мёртвым, тихо порхающим изменчивым светом. Все было отчётливо видно. Те трупы, про которые говорил Саблин, разложились и распались. Видны были тёмно-коричневые черепа, грудные клетки и кости ног, накрытые каким-то полуистлевшим тряпьём. Рогатка стояла на них, но она была привязана к колу и отшвырнуть её было нелегко. Но можно перепрыгнуть, — подумал Карпов и стал рассчитывать высоту её.

О том, что он будет убит, он совсем не думал. Даже не мог себе этого представить. Подвиг рисовался ему во всей его живой, но не мёртвой красоте. «Прорыв неприятельского фронта удался, благодаря подвигу хорунжего Донского полка Карпова, первым бросившегося на штурм с ручною гранатою», — читал он мысленно фразу в реляции.

И она прочтёт.

Он допускал, что будет ранен, даже тяжело, мучительно ранен. Это даже хорошо. Опять лазарет и… она. Но убит?.. Это не входило в его ум.

Каждый свой шаг он рассчитал заранее. В левой руке винтовка, в правой граната. Шашка подвязана за спиною. Он не хотел с нею расставаться. Ему казалось, что она принесёт ему счастье. «Перепрыгну рогатку — приостановлюсь, бросаю гранату, сейчас же срываю вторую с пояса и бросаю. Передам винтовку в правую руку и вперёд… И что Бог даст!»

Богу он не молился. Рот пересох. Слова молитв исчезли из памяти, ураган мыслей перебивал их. Она стояла над всем. Он видел её, как живую. Мягкость её тёплых губ он ощущал на глазах своих. Поцелуй Царской дочери томил и прожигал его насквозь.

Карпов назначил каждому казаку, что делать, сговорился с пехотой и, лёжа с часами в руках, ждал.

Уже час, как гремела по всему фронту канонада, а он ничего не слыхал. Ему казалось, что было тихо на мокром песке, за щитами. Он посмотрел подле. Молодая травка выбивалась мягкими иголками. И так травке обрадовался. Такою удивительно красивой показалась она ему при свете месяца и ракет.

— Как хорош Божий мир, — подумал он и вздохнул. — Как прекрасна жизнь!

Каждым мускулом своим, каждым нервом, каждою жилкою испытывал он радость бытия. Он посмотрел на небо.

И небо было прекрасно с серебряным кружевом туч, то медливших в тихом хороводе вокруг месяца, то вдруг удалявшихся от него и стыдливо млевших между сверкающих робких звёзд.

«Ах! Хорошо! Хорошо!» — подумал он и вдруг тревожно посмотрел на часы.

Было без одной минуты одиннадцать.

Казаки напряжённо лежали рядом. Сзади готовая стояла рота, батальонный резерв незаметно надвинулся и намечался в туманной низине длинными ровными цепями.

И вдруг стало страшно, мучительно страшно. Все тело обмякло. Кровь перестала течь по жилам, и мускулы стали дряблыми. Карпов понял, что там смерть… Смерть и больше ничего. Грязный череп и безобразная клетка рёбер на кривых позвонках.

И понял, что не пойдёт. Ни за что не пойдёт. Не может идти.

За что?

Захотел молиться. Но молиться не мог.

— Господи помилуй, — еле прошептал он побелевшими губами и впал как бы в забытье.

— Ваше благородие… Пора!.. — тихо, но повелительно проговорил Земсков.

— Пора? — переспросил совершенно сухими белыми губами Карпов и встал.

Но идти не мог.

Тогда вдруг сорвал со своего пальца её кольцо и со злобой кинул туда — к неприятелю и подумал — после найду.

С белым лицом и большими ничего не видящими, пустыми глазами Карпов ринулся через щиты вниз.

Он ничего не кричал, но за ним бросились с криком «ура» казаки, это «ура» подхватила пехота бешеным рёвом, и оно стало слышным далеко, на несколько вёрст.

И оно сказало дивизии Саблина, тревожно ожидавшей на биваках, и Лоссовскому, сидевшему в блиндаже наблюдательного пункта и прислушивавшемуся к музыке боя — треску ружей и пулемётов и частым орудийным залпам, оно, все шире и шире разливаясь среди ночи, сказало с неотразимою ясностью всем, что неприятельская позиция прорвана и Тьмутараканский полк занял Костюхновку.


XLI


— Вставать, вставать, ребятёжь! Седлай коней! — кричали дежурные по бивакам всех трёх конных дивизий.

Этот крик говорил о победе пехоты.

Большинство солдат не спало, но лишь лежало под шинелями и бурками, стараясь согреться и уйти от холода ночи и заботных мыслей. Они вскакивали и высовывали на холод ночи свои то косматые, то шариком остриженные, то бритые головы.

Разбуженные лошади ржали на коновязях и нервно фыркали. Раздавались звуки затирания их спин пучками сена и соломы и тяжкие вздохи при накладывании седел и затягивании подпруг. От биваков отделялись взводы и шли за знамёнами к землянкам командиров полков. В Донском полку адьютант со знаменным урядником развязывали тесёмки чехла и открывали знамя.

При свете луны показалось на тёмно-синей парче бледное изображение Нерукотворного Спаса и ярко заблистал с обратной стороны громадный серебром шитый вензель Государя.

Эскадроны и сотни выстраивались, пулемётные команды, тарахтя колёсами по лесным кочкам и корням, рысью заезжали за притихшие ряды солдат и казаков.

— Ваше превосходительство, — спускаясь в землянку к Саблину сказал Семёнов, — дивизия готова, прикажете выступать?

Он не сомневался, что Саблин бодрствует, что ему известно всё то, что было уже известно каждому рядовому его дивизии.

Но в землянке было тихо, и ровное дыхание слышалось с койки Саблина. Семёнов чиркнул спичку и зажёг свечу. Саблин лежал одетый на койке и крепко спал. Он не слыхал слов Семёнова.

— Ваше превосходительство, — громче и настойчивее сказал Семёнов, — проснитесь, пора!

Саблин открыл мутные глаза, постепенно сознание вернулось ему, и он тревожно вскочил и сел на койке.

— Ну, говорите, в чём дело? — спросил он.

— Сейчас из штаба армии передали, что прорыв у Костюхновки удался. Костюхновка нами занята, взято много пленных, орудия, пулемёты, неприятель бежит. Кавалерию приказано бросить в прорыв. Наша дивизия назначена в авангард.

«А что Карпов?» — хотел спросить Саблин.

И не посмел спросить.

— Какой полк прикажете в головной отряд? — спросил Семёнов. Саблин, не отвечая, стал надевать шинель и амуницию. Вошедший денщик помогал ему.

— Папиросы дай… Спички.

Семёнов смотрел на него с удивлением. Он не узнавал Саблина.

— Тут все приберёшь… Повьючите… Чай под рукою, чтобы был… Коньяк приготовь. Понял?

Он поднял лицо, посмотрел прямо в глаза Семёнову, прочёл в его глазах смущение и вдруг сразу как бы отряхнулся и стал тем старым Саблиным, которого так любил Семёнов.

— Идемте, — сказал он. — В авангард пойдут уланы. Командиры полков собраны?

— Ожидают.

Был третий час ночи, и луна стояла высоко над лесом, когда мимо Саблина потянулись лёгкие ряды улан на гнедых больших лошадях. Над караковым четвёртым эскадроном тихо колыхался штандарт. Солдаты проходили молчаливо, и при лунном свете их лица казались бледными. Защитные фуражки были глубоко надвинуты на уши, и подбородные ремешки опущены. Командир полка, полковник Карпинский, стоял сзади Саблина на нервной чистокровной кобыле и ожидал, когда пройдёт полк.

— Ну, с Богом, — сказал Саблин. — Я иду следом за вами. Карпинский поскакал догонять голову своего полка, а Саблин дождался гусарского полка и пошёл впереди него.

До позиции шли спокойно. Поле битвы было тихо. Ружейной стрельбы не было слышно, ракет не было видно, и только где-то далеко били пушки.

Дошли до опушки леса, слезли, оправились и рысью пошли по той самой Костюхновской дороге, по которой Саблин первый раз ходил с Сониным в «орлиное гнездо». Они обогнали сначала длинную колонну кухонь, звенящих и горящих красными огнями топок, потом лёгкую батарею, тихо подвигавшуюся вперёд.

«Орлиное гнездо» оставалось вправо, Костюхновская дорога шла левее его.

Начинало светать. В бледном сумраке утра стали обрисовываться холмы неприятельской позиции, показались проволочные заграждения, в них уже были прорублены проходы, уланы поспешно забрасывали землёю траншеи, чтобы идти дальше. Дорога спускалась к тому, что на плане было обозначено: Костюхновский господский дом. Он был сожжён ещё прошлым летом. Густо разрослись кусты сада, и из зелёной чащи торчали потемневшие трубы и каменные стены нижнего этажа. У самой дороги был устроен перевязочный пункт. Раненые солдаты, одни тихо лежали на земле, другие сидели, передавая впечатления ночи. В стороне, накрытые широким палаточным полотном лежали убитые.

И опять у Саблина не хватило духа спросить про Карпова. Он беспокойным взглядом смотрел на полотнище и, точно, хотел проникнуть, что под ним. Ему хотелось верить, что Карпов жив, и он боялся узнать правду…

В полуверсте, за окопами, у неприятеля был построен целый городок. За ним сосредоточивалась наша пехота. Громадная толпа венгерцев в тёмно-коричневых кавалерийских шинелях стояла здесь, окружённая нашими солдатами. Это был 6-й гонведный полк. Он был взят в плен целиком с командиром полка и со всеми офицерами. Обходная колонна зашла ему в тыл, обороняться не было возможности. В стороне от них стояли австрийские пушки, и толпа любопытных разглядывала их.

Запах победы чувствовался повсюду. Он передавал людям то особенное возбуждённое настроение, которое заставляет их забывать все и делает их счастливыми.

Саблин подгонял свою дивизию. Он был недоволен. Все дело было сделано пехотой, — они пришли, как будто бы и поздно, а между тем Карпинский с уланами перешёл на шаг и, наконец, и вовсе остановился.

— Черт его знает, чего он там? — нетерпеливо сказал Саблин и полевым галопом поскакал обгонять задние уланские эскадроны. Уланы стояли по три на дороге и весело разговаривали.

— Видал пушки ихние? Взяли.

— Наши уже ежели пойдут, все заберут…

— А убитых стра-асть.

— Ну наших не так много.

— Нет — ихних; окоп так и завален им.

— Пропустите начальника дивизии.

— Дорогу начальнику дивизии! Повод права! Права повод!

Лошади заторопились, и, задевая ногами за ноги улан, Саблин протискался к мосту, переехал через маленькую болотистую, заросшую травою и молодым камышом речку и выбрался на чистое.

Здесь стоял Карпинский и разговаривал с пехотным офицером. Немного впереди, по берегу реки вправо и влево лежала цепь.

Тыл кончался, начиналось опять то страшное пространство между им и нами, которое так трудно было перейти.

— В чём дело, полковник Карпинский? — спросил Саблин, стараясь быть спокойным, но чувствуя, как сердце начинает быстро колотиться и кровь приливает к лицу.

Карпинский, сухощавый блондин с бритыми усами, с пенсне без оправы на носу повернул к Саблину своё лицо и, беря руку под козырёк, медленно и отчётливо произнёс:

— Узнаю обстановку, ваше превосходительство.

Пехотный офицер быстро подошёл к Саблину и стал докладывать.


XLII


Это был высокий и худощавый человек лет тридцати пяти. У него было загорелое, тёмное, как бывает у крестьян, лицо, покрытое сетью маленьких морщин, русые усы и небольшая аккуратно подстриженная бородка. Он был весь из мускулов и теперь, освещённый лучами всходившего солнца, казался выкованным из бронзы. Почти по грудь он был мокр, и шаровары и рубаха, ставшие чёрными от воды и ила, облепили его тело. В руках у него была винтовка, на поясе — патронташ. Серые глаза внимательно, печально и равнодушно смотрели на холёную, сытую, сверкающую шелковистою шерстью Леду, на аккуратное, хорошо начищенное оголовье и чистое седло и как будто сравнивали лошадь с собою.

— Противник, ваше превосходительство, — начал пехотный капитан, — накапливается в двух вёрстах отсюда по опушке леса. Это германская пехота, — с уважением подчёркивая слово германская, — сказал он. — Там уже около батальона. Может быть, и больше. Здесь, и не больше, как в версте отсюда, вправо у деревни Летичовки ещё стоит его тяжёлая батарея. Очевидно, не успели увезти. Её прикрывают германцы, занявшие деревню. Батарея тоже германская. Я и говорю полковнику, что дальше ему идти нельзя, надо отойти и ждать.

— Вы говорите, — нервно, подрагивая мускулами лица, сказал Саблин, — батарея и прикрытие. Есть окопы? Проволока?

— Нет, чистое место. Батарея за домами, люди в домах.

— Накопилось около батальона?

— Да, думаю, что если и больше, то немного. Они бегом пришли с железнодорожной станции. Крестьянин прибегал, докладывал.

— А там, вправо и влево что?

— Не могу знать. По словам крестьянина, там все бежит, и германцы оборачивают их назад… Я думаю, через час они предпримут контратаку, и послал за подкреплением. В моей роте всего шестьдесят человек.

Лицо Саблина передёрнуло. Оно сейчас же и застыло в твёрдой, окаменелой решимости.

— Уланы, вперёд! — крикнул он. — Дозорные галопом вправо и влево.

Карпинский чуть заметно пожал плечами и, осадив лошадь, пропустил кинувшихся исполнять приказание начальника дивизии улан, поскакавших на крутой обрывистый берег реки.

Красное солнце загорелось багровым шаром над недальним лесом и бросило кровавые лучи на высокий столб пыли, поднявшийся над головным эскадроном. И сейчас же яркое пламя и белое облачко показалось над эскадроном, и глухой удар тяжёлой пушки гулким двойным звуком выстрела и разрыва прокатился по долине реки. За первым второй, третий, батарея перешла на беглый огонь, одновременно затрещали винтовки, и пули стали свистать и щёлкать возле поднимавшихся на берег эскадронов.

Полковник Карпинский выскочил за ними. Лицо его было болезненно бледным, глаза из-под стёкол пенсне сверкали.

Саблин оставался внизу, пропуская спешившие вперёд взволнованные боем эскадроны улан. Когда последние прошли, он выехал сам и посмотрел на дорогу.

Несмотря на сильный огонь батареи и стрельбу прикрытия, несмотря на то что уже в стороне были видны спешенные уланы, под которыми убило лошадей, и там и там лежали убитые люди, Карпинский продолжал идти рысью в колонне, поднимая жестокую пыль. Эта пыль его и спасала. Противник давал перелёты, так как стрелял по пыли, а не по эскадронам.

— Что же он медлит! — воскликнул гневно Саблин и хотел уже посылать ординарца, но в это время два средних эскадрона, второй и третий, вдруг резко повернули лицом на батарею и, рассыпаясь веером по песчаному полю, жалко запаханному и не снятому ещё с прошлого лета, понеслись к деревне, откуда не переставая била батарея. За ними, также рассыпаясь, стали готовиться к атаке остальные эскадроны, и все поле покрылось скачущими гнедыми лошадьми. Пулемётная команда ускакала за ними.

Саблин вздохнул и остановил свою лошадь на дороге. Он был с начальником штаба, ординарцами и трубачами. По усилившейся там, куда поскакали уланы, ружейной стрельбе, смолкшему грохоту пушек, лихому, несколько жидкому против пехотного «ура» и вдруг наступившей затем тишине, он понял, что атака удалась и, должно быть, батарея уже взята. Он хотел скакать туда, но взволнованный крик Семёнова заставил его обернуться. Слева и сзади, и не так далеко, бежали к нему, рассыпаясь на бегу, германские солдаты. Отчётливо были видны их низкие каски, ранцы и короткие серые фигуры. Пули стали щёлкать совсем близко, и взволнованные ординарцы шарахнулись в сторону. Германцы хотели отрезать от реки Саблина и забежать в тыл уланскому полку. Но в эту минуту на край дороги от реки показалась рослая широкая серая кобыла командира гусарского полка барона Вебера и его холёная фигура с длинными светло-русыми усами. За ним, круто подобрав своих сытых лошадей, ехали его два трубача и адьютант.

— Гусары! — крикнул Саблин, — атакуйте пехоту.

Вебер обернулся назад, приостановил свою лошадь, вынул широкий палаш шашки из ножен и ожидал первые ряды.

— Первый эскадрон вправо поэшелонно, — скомандовал он. — Строй полуэскадроны! — и указал на германцев.

Адьютант поскакал с приказанием второму эскадрону пристраиваться полевым галопом левее первого.

Германцы остановились и открыли бешеный огонь по гусарам. Пули стали так часто свистать и выть, поле клубилось дымками пыли от падавших пуль, как от крупного дождя, вдруг упавшего на сухую землю, что казалось, все погибнет в этом смертоносном свинцовом смерче. Тяжело падали серые лошади, пытались подняться и валились снова, а подле прыгали гусары, стараясь высвободить придавленную ногу, но масса шла уже вперёд, скакали лошади, вытянув хвосты и потрясая серебряными гривами, и над их головами сверкали и горели нестерпимым блеском узкие полоски стали шашек.

— Сдавайтесь! — кричали гусары. Но выстрелы не смолкали Тяжёлые палаши шашек молотили черепа, и пики пронизывали груди и доходили до самых ранцев, и падали, неестественно согнувшись, люди. Поле стихало.

Саблин стоял на том же месте, придерживая взволнованную атакой Леду, и ждал, что будет дальше.

К нему подскакал гусарский подпрапорщик. Это был бравый богатырь-солдат. Вся грудь его лошади была залита тёмно-красною кровью, по шашке густилась и текла кровь, смешавшаяся с песком. Лицо его было белое как полотно, глаза горели, как угли. Он был взволнован и счастлив.

Счастлив! — Саблин отлично запомнил его лицо. Оно было счастливо. Оно горело отвагой и счастьем.

— Четырнадцать зарубил, ваше превосходительство, — салютуя окровавленной шашкой и круто останавливая свою разгорячённую лошадь, воскликнул он.

— Молодец, — сказал Саблин.

— Рад стараться, ваше превосходительство!

— А кровь это не ваша? Не ранены?

— Никак, нет! Его это кровь, — гордо отвечал подпрапорщик, — лошадь маленько штыком царапнули. И то не беда! — И он засмеялся, и было что-то невыразимо жёсткое в оскаленных под гусарскими усами зубах.

Саблин тронул лошадь и поехал шагом по полю к деревне, которую атаковали уланы. Поле было пусто. Видны были дорожки примятой прошлогодней пшеницы, низкой и серо-жёлтой. Деревенская улица была окопана двумя канавами с крутыми отвесными берегами. И вдоль той и другой и на самой дороге лежали убитые лошади и люди. Они ещё не успели потерять своей живой красоты, и их раскиданные тела в синих с белыми кантами рейтузах, их рубахи, подтянутые белыми ремнями амуниции, ещё не облегли по-мертвому их тела. Их было много. Особенно лошадей. Большие тёмно-гнедые тела неподвижно лежали подле канавы, выпятивши животы и откинувши чёрные хвосты. Саблину их почему-то стало особенно жаль.

Семёнов считал тела.

— Сколько насчитали? — усталым голосом спросил Саблин.

— Лошадей тридцать четыре, улан пока шестнадцать, — отвечал Семёнов.

Саблин перепрыгнул канавы и выехал за деревню. В четырёхстах шагах за нею толпились спешенные уланы, в резервной колонне стояло два собравшихся эскадрона и два уходили врассыпную к лесу.

Полковник Карпинский увидал Саблина и галопом поскакал к нему. Его лицо сияло.

— Ваше превосходительство, — доложил он, салютуя обнажённой шашкой, — N-ские уланы счастливы поднести вашему превосходительству четыре тяжёлые пушки, с шестнадцатью лошадьми и сорок пленных германцев, взятых в конной атаке. Атаку, как изволили видеть, я вёл лично, — значительно добавил он.

— Потери полка? — устало спросил Саблин.

— Пустячок! Восемнадцать убитых и девять раненых. Лошадей пятьдесят одна… Кабы не канавы, совсем потерь бы не было. Из окон домов бил по нас — сказал Карпинский довольным голосом.

— Поздравляю вас, полковник. Разведка выслана?

— Пошла, ваше превосходительство.

— Трубите сбор[50]!

Но Государь ли виновен в этом? Разве не вынудили его обстоятельства. Необходимость спасти Францию, ослабить во что бы то ни стало атаки германцев на Верден, побудили предпринять этот прорыв во имя спасения союзника и значит всем руководила какая-то чужая сила обстоятельств, рок, судьба...

То есть — Господь!

Но — да будет воля Твоя! И воля Господня свершилась. И результат этой воли ряд подвигов, ряд смертей и ряд тяжких душевных и телесных страданий. Человек — это песчинка, гонимая бурей, которая не знает куда упадёт.

Пусть, сверкая хищными зубами из-под нависших усов, рассказывает гусарский подпрапорщик о том, как он четырнадцать зарубил, и пусть ужасаются одни, видя в нём страшного убийцу и восхищаются другие, называя его героем — он был не больше, как молния, поражающая человека в степи, или паровоз наехавший на упавшего под рельсы. И подвиг его и вина его сомнительны.

Пусть носит горделиво беленький крест полковник Карпинский и кричит всюду и везде о своей лихой конной атаке — ничего бы он не сделал, если бы не дано было ему это свыше.

И Карпов, и я, и Лоссовский, и Государь — нет у нас ни подвига, ни страдании и мук, нет и вины, потому что воля наша несвободна и неисповедимы пути Божии.

Саблин, то продолжал писать письмо, напишет два слова, задумается, чуть не час сидит, устремив взгляд на пламя свечи, потом встанет и долго ходит по полу барака, сделанному из тонких сосновых стволов. Зарождалась в нём мука ужасная, колебалась вера в Христа, в подлинность и точность того учения, в которое он так уверовал всего полтора года тому назад.

Он останавливался у низкого, в уровень с землёй окна и говорил сам себе:

— Ну, хорошо: — вера, надежда и любовь. И любовь — это главное. Веру я понимаю, я верую, что всё, что происходит, идёт от Господа, надежда?— так, — я надеюсь на то, что воля Господня помилует меня и всё будет сделано к лучшему. Но, только что значит — к лучшему? Чтобы быть сытым, возиться с женщинами, наслаждаться хорошим климатом, не знать денежных забот, чувствовать своё тело холёным и сильным. Надеяться, что Бог продлит земную жизнь, или надеяться на воскресение мёртвых и будущую жизнь? Тупик! Тупик! — как мышь в ловушке мечусь я по клетке и всюду нахожу прутья решётки.

Он остановился.

Но ведь тогда, в Батуме, гуляя с профессором, мы решили, что удовлетворение жизни в работе, а счастье в творчестве. Надежда на творчество. Взятые дивизией тяжёлые пушки, прорыв фронта у Костюхновки и то, что я сижу в чьём-то чужом, чужими руками построенном бараке, жгу чужие свечи и ем чужие галеты, вся эта победа — это творчество? Это разрушение, но не творчество! Ну, допустим, что это — творчество разрушения и я счастлив. Значит, надеяться на творчество: — на войне на победы... Так-так — это душевное сочетать с телесным. Освобождение Родины от вражеского нашествия, спасение Франции, с орденом святого Георгия 3-й степени, — видеть в этом счастье и надеяться на это счастье. Ну, надежду я понимаю, но любовь, — любовь!!!

Христианская любовь, деятельная, действующая, любовь сердца, но не похоти, любовь к ненавидящим нас, помощь ближнему, по любви отдача всего своего достояния неимущим, что это, если наша воля не свободна? Значит ни подвига, ни жертвы, ни вины, ни страдания, ни позора, ни муки совести, ни любви, ибо это все не от меня, но только исполнение предначертанного.

Он снова начал ходить взад и вперёд.

Нет — так нельзя. Воля, но воля до известной степени. Воля свободна, но пути неисповедимы. Я хочу, но не могу. Я хочу не посылать Карпова, потому что я его полюбил и мне его жалко, но я не могу не послать его, потому что обстоятельства так сложились и я посылаю его и потом мучаюсь и страдаю и это... подвиг.

Карпов хотел совершить подвиг, но его воля не совпала с волею Божества. Я против своей воли послал его и он... Он умер, не совершив подвига. Потому что, падая на своём окопе, он не знал, что казаки и пехота ринулись вперёд и довершили то, что начал он и чего никогда без него не сделали бы, но умер он в отчаянии. За что?

И опять тупик?

Но, Господи! Я не понимаю — за что же Карпов так сильно пострадал? Невинный, красивый, благородный, молодой, и телом и душой прекрасный он лишён лучшего, что есть, жизни.

Мука исказила лицо Саблина.

Он остановился у окна, за которым уже начинался бледный день и, глядя на лес позлащённый косыми лучами утреннего солнца, он повторял одну молитву: — Господи, помоги моему неверию.

Христианская религия поблекла... А что если, — весь холодея, в ужасе нестерпимом, думал он, глядя на сосны и ели густого и тёмного леса, — что если истина не в Христе... Ведь сколько народа поклоняется Будде, сколько людей стало атеистами, сколько народа считает, что истина в социализме — а я?... Я знаю только христианство.

Да и знаю ли?

А, если Бога нет?

Розовый луч проник, скользя по земле в окно низкого бревенчатого барака. Пылинки заиграли цветами радуги в нём и жёлто-золотые квадраты упали на пол. На окне в деревянных ящиках посажены были растения и тянулись к свету едва распустившиеся цветы зелено-оранжевой резеды и сочные белые и лиловые левкои. За окном, в луче солнца жёлтая бабочка наслаждалась, купаясь в золотых искорках, природа просыпалась от сна. Невдалеке трубач играл утреннюю зорю и с коновязей ему отвечали проснувшиеся лошади дружным ржанием. Весь мир оживал после ночи, мир великолепный и сложный, мир, которого придумать нельзя никакому учёному.

Сомнения проходили. Вера в существование Бога возрождалась. Но тянуло заглянуть и по ту сторону.

— Я знаю, я слышал, — подумал Саблин, — только веру и верующих людей. Я читал и вдумывался только в Евангелие. Духа светлого я знаю... Но есть, или должен быть дух тьмы. Его учения я не знаю. А что, если познать истину, можно только через сопоставление христианского учения с учением враждебным, чуждым христианству, с учением социализма?

Омут тянет. Как потянуло Зайчикова — так и меня потянет.

Но знать — это не колебаться.

Очень долго мысль отсутствовала. Саблин был в оцепенении, глаза видели, ухо слышало, он чувствовал биение каждого мельчайшего пульса своей крови, но мысли не было.

И вдруг она пришла к нему острая, жестовая, ясная и беспощадная.

Знать нельзя. Можно только верить.

Саблин сел за письменный стол, перечёл письмо Великой княжне, написал записку сестре Валентине, с которой был знаком, с просьбой передать письмо по назначению, запечатал конверт и вышел на воздух, чтобы позвать ординарца.

Надо верить — повторял он себе.

Не могу только верить!

Встретивший его у штабного барака Семёнов удивился, как осунулся и постарел Саблин. В тёмных волосах сильно пробилась седина.

— Да, — подумал он, — слава и победы даром не даются.

XLV


— Татьяна Николаевна, вам письмо, — сказала сестра Валентина, останавливая великую княжну в той самой приёмной лазарета, где Татьяна Николаевна осенью одела колечко на палец Карпова.

— От кого? — спросила Татьяна Николаевна, и её серые большие глаза с любопытством устремились в карие глаза сестры Валентины.

— От Саблина. Не ожидали?

— Да. А ведь он герой, Валентина Ивановна. Опять атаковал в конном строю и тяжёлые пушки взял. Как жаль, что он теперь избегает папу и маму. Сторонится нас. И все из-за этого проклятого Григория. Давайте, прочтём вместе.

Они сели на стульях у окна, раскрытого настежь. Июньское солнце ярко

светило, было тепло и радостно в это летнее утро.

— Вы знаете, — поднимая на сестру Валентину глаза, сказала великая княжна, — генерал Саблин пишет, что Карпов убит. Карпов, который лежал в нашем лазарете, умер героем за меня. Вы помните его? Мы его с сёстрами «зайчиком» звали. Он так хорошо рассказывал про казаков и про

войну.

— Царство ему небесное, — крестясь, тихо сказала сестра Валентина. — Как же мне его не помнить? Я выходила его… С маленькими чёрными усами. Он писал вам великим постом, что получил Георгиевское оружие. Вы помните?

— Ну как же. Он был такой застенчивый и милый. Я ему колечко подарила, а мама Евангелие. Но, Валентина Ивановна, он был холостой и, наверно, у него не было детей.

— Да, конечно же холостой. Совсем ещё юноша, чистый, как ребёнок.

— Это хорошо, что убило его, а не кого-либо такого, у кого осталась семья. Несчастные, голодные дети. Правда, Валентина Ивановна, для государства лучше, если гибнут холостые?

— Всегда тяжело, когда убьют кого-нибудь, — с подавленным вздохом сказала сестра Валентина. — А молодых мне особенно жалко. Вся жизнь их впереди. Он так был предан вам и Государю. Такие люди, Татьяна Николаевна, особенно дороги теперь.

Татьяна Николаевна испуганно посмотрела на сестру Валентину. Эти дни так много чуялось смутного и недоговорённого и во дворце, и в Ставке, и в лазарете.

— Вы не помните его имени, сестра Валентина, — робко спросила великая княжна, — я хочу записать его в своё поминание.

— Алексей, — сказала сестра Валентина, встала со стула и пошла из комнаты.

Татьяна Николаевна посмотрела на неё с удивлением, потом взглянула в окно и вдруг побежала из приёмной. «Надо письмо показать маме и Ольге и Марии с Настасьей. Всё-таки это хорошо, что офицеры так умирают. Это показывает, что они верноподданные!» — думала она, сбегая по лестнице в столовую, где должны были быть в эти часы Императрица и сестра Ольга.


…………


Так кончился «роман» молодого Алёши Карпова.


Год: 1922


ЧАСТЬ ПЯТАЯ

I


В октябре 1916 года Саблин, совершенно неожиданно для себя, был назначен командиром N-ского армейского корпуса. Это назначение его нисколько не устраивало. Он отлично сжился и полюбил свою дивизию. О командовании корпусом он не мечтал, и если когда думал о повышении, то считал, что он может командовать только кавалерийским корпусом. Когда он получил телеграмму о назначении, он принял её со смирением истинного христианина. Радоваться было нечему. Корпус был только что сформированный из двух новых дивизий с новыми полками, без имён, без традиций, без заветов прошлого. Генерал Пестрецов, командовавший армией, сообщая о назначении Саблина, писал ему: «Не огорчайся таким назначением, Саша. Не диво командовать и отличаться со старыми хорошими частями. В тебя мы верим. Ты вдохнёшь в эти молодые части свой бодрый кавалерийский дух, и ты сотворишь с ними чудеса. Обрати только внимание на офицерский состав. В 819-м пехотном Захолустном полку был случай отказа идти на позицию под влиянием агитации прапорщиков. Зато 812-м Морочненским полком командует полковник Козлов, герой Ново-Корчинского дела, и на смотру у меня он показал полк молодецки. Твой корпус пока без сапог и полушубков и без своей артиллерии, но как-нибудь справимся. Когда будешь ехать принимать корпус, заезжай ко мне, покалякаем. Конечно, ехать ко мне крюк, я живу далеко от позиции, но резервная дивизия твоя стоит и не так далеко от меня. Приезжай прямо к обеду. В любой день, но лучше в воскресенье. Тогда у меня музыканты играют, а вечером концерт и спектакль. Жду. Храни тебя Господь. Твой Пестрецов».

С грустью простился Саблин со своими лихими полками, с которыми он так много пережил. Вспомнил Железницкое дело, прорыв у Костюхновки, вспомнил всех тех, которые с беззаветной удалью шли вперёд, вспомнил убитых и так дорогих ему драгун, улан, гусар и казаков. Прослушал трогательные речи командиров полков и, сопровождаемый громким «ура» солдат и казаков, поехал на автомобиле в штаб армии, отправив лошадей, вьюки и вещи свои к резервной дивизии.

Сердце щемило. Ему казалось, что и люди его здесь любили, что они поняли его и он с ними сросся в одно целое. Что ожидало его впереди? Но Саблин верил в русского офицера и солдата и ехал, обдумывая план, как воспитать и обучить свой корпус.

Не желая огорчать командующего армией, он подогнал свой приезд к 12 часам дня. Шикарный молодой адьютант встретил его в прихожей большого господского дома и сказал, что он доложит.

— Командарм сейчас говорит по телефону с Главкозапом, — проговорил он на том нелепом разговорном коде, который в то время усиленно культивировался молодыми офицерами генерального штаба. — Но я очень прошу вас пройти в гостиную, супруга Командарма просила доложить, когда вы приедете.

Саблин снял шинель и прошёл за адьютантом в гостиную. День был хмурый, дождливый. В гостиной с тяжёлыми портьерами и занавесками из расшитого тюля было полутемно. На полу поверх ковров лежали волчьи, медвежьи и рысьи шкуры, трофеи охоты хозяина поместья. Мебель была старая. Но в затхлое помещичье гнездо ворвалось и что-то свежее петербургское. У окон стояли корзины с пёстрыми астрами и высокими вычурными, точно завитыми громадными хризантемами.

В коротком, едва закрывающем колени платье, из-под которого видны были щегольские высокие сапожки на высоком каблуке, в роскошном соболе, накинутом на плечи, сияя радостной улыбкой свежевымытого лица, вошла в гостиную Нина Николаевна Пестрецова. Её фокс, позванивая бубенцами, её сопровождал. Она прищурила глаза с подведёнными ресницами, приложила к ним черепаховый лорнет и, улыбаясь выхоленным, полным лицом женщины, подходящей к сорока годам, заговорила быстро и весело, подавая небольшую сильно надушенную руку для поцелуя.

— Генерал Саблин, конечно? О, я так давно жаждала познакомиться с вами. Я так много про вас слышала. Все без ума от вас. И графиня Палтова, и бедная Нина Ротбек, и Сальские, и Масальские. Особенно Нина Ротбек… О! Мне так описывали вас. И герой, и красавец. Un vrais gentil’-homme[51]. Правда! Романами Дюма-отца от вас должно веять. А Саша Ростовцева! Она молится на вас, как на святого. Не удивляйтесь, что я вас так встречаю. Я только что из Петрограда. Там какая-то мания на вас. Я заряжена вами. Приезжаю, а мой Jakob говорит мне: «Представь, — Саблин получил у меня корпус и будет на днях. Провидение, monsieur Саблин. Вы верите в мистицизм, в эти… как их… флюиды… и потом, ах, я все забываю эти страшные названия. Знаете, маленькие такие. Они мне как лягушки почему-то представляются… как они… мальвы… нарвы… лярвы… да, лярвы. Я их ужасно боюсь… Садитесь. Jakob сейчас придёт. Он на аппарате. Ах, он так занят… Вот вы какой!

Саблин, выросший в свете, чувствовал себя теперь огорошенным. Он как будто одичал за войну и не успевал вставить слова в болтовню Пестрецовой.

— Вы давно были в Петрограде? — спросила садясь Нина Николаевна.

— Уже скоро год, что я не уезжал с фронта.

— О! Ужасно. Это совсем как мой муж. Но у него я. Я создаю ему и на войне семейную обстановку. Мы устроили в корпусную летучку старшей сестрою Любовь Матвеевну Рокову… О, не судите её строго. Toutcompren-dre c'est tout pardoner[52]. Надо знать её историю. C'est un vrais ange[53]. У нас так мило по вечерам. Мы провели своё электричество в дом, нам командир телеграфной роты устроил, и каждый день или тихий бридж, или загасим свет и вокруг столика с блюдечком, вызываем духов. Мне кажется, я раз видала этого… Ларва, — содрогаясь сказала Нина Николаевна. — Какие вопросы мы задаём! И о войне, и о победе, и о Распутине, и о революции. Да, mon general, надо думать и об этом и к этому надо быть готовым. Какие планы! Какие люди! Здесь у нас представитель Земгора бывает, он кадет по партии, но монархист по убеждению, что он рассказывает! Вы послушайте его! Он к вам приедет. Он здесь по осушке окопов от сточной воды, в гидроуланах, как их называют. И с ним команда — шестьдесят человек. Все цвет общества! Ах, какая молодёжь! Какие таланты. По воскресеньям у нас маленькие soirees misicales — поем, играем. Вы знаете, теперь в солдаты забрали массу артистов, по мобилизации. Мы с Jakob'oм их тщательно выуживаем и сейчас зачисляем в комендантскую роту и вся рота у нас сплошной артист. Наши воскресенья c'est delicieux[54]. Совсем модный петроградский cabaret. Ну вот и Jakob. Как я рада, что познакомилась с вами. Говорите о деле, и ровно в час обед в интимном кругу: вы, я, Jakob, Любовь Матвеевна и Самойлов. Наш старый верный циник Самойлов! Но quel l'esprit!..[55].

Она выпорхнула из гостиной и дала возможность Саблину вытянуться и произвести условную фразу представления командующему армией.

— Ну, как я рад, — сказал Пестрецов. — Садись, милый Саша. Нина уже рассказала тебе, какой бедлам творится у нас.


II


За те десять месяцев, что Саблин не видал Пестрецова, тот сильно постарел и подался. Вместо мужественной плотности явилась обрюзглая, одутловатая полнота. Усы были сбриты, и круглое лицо, полное морщин, казалось хитрым и лукавым, как у ксёндза.

— Рад я, Саша, что ты попал ко мне, — сказал Пестрецов, — и жаль мне тебя, — ибо болото. И местность — болото, и люди — болото. Черт его знает что такое произошло. Помнишь, когда в японскую войну Куропаткин от манёвренной войны перешёл к окопному сидению, все восставали против него, и первым Великий князь Николай Николаевич осудил его. «Куропаткинская», мол, стратегия, а теперь мы сами закопались и носа никуда сунуть не можем. От моря и до моря сплошной окоп. Ужас один.

— Но почему это так произошло? — спросил Саблин.

— Все французы. Мы помешались на Западном фронте. Фош для нас всё. Петен и Жоффр, — это, милый мой, Наполеоны и гении. Кому какое дело, что там фронт всего 400 километров и по три дивизии стоят в затылок одна другой, а пушки не то что вытянулись в ряд, а в три ряда стоят непрерывно. Там море стали и свинца. Оттуда нас засыпают инструкциями, переводами, описаниями, наставлениями. Учитесь, русские дикари, как надо. Там — железо и бетон. Глубокие подземные галереи, целые города с водопроводами и канализацией, с электрическим освещением, с железными койками. Грузовые автомобили непрерывными колоннами тянутся и везут туда снаряды и продовольствие, а оттуда раненых. Там каждые две недели смена, путешествие в тыл. Там — мёртвая война, и это вызвано коротким фронтом, близостью таких чувствительных мест, как Париж, великолепною техникою и массою войск, которых некуда девать. Там долбят месяцами одну точку, чтобы сделать прорыв и податься на четыре километра. У нас все наоборот. Громадное пространство, на котором можно замотать, окружить и уничтожить любую армию, фронт на две с лишним тысячи вёрст, на который даже и проволоки не хватает, отсутствие артиллерии и всё-таки французская тактика и Фош, Фош! Ах не к добру это!

— Но разве нельзя бороться? — спросил Саблин.

— Бороться? Как? Писать доклады, проекты? Все кладётся под сукно. Меня забросал своими проектами один начальник казачьей дивизии. Тут и «конница при прорыве укреплённой позиции», и «о сосредоточении кавалерии на юге и наводнении ею Венгерской долины», и «создание казачьей Армии для завоевания Малой Азии и захвата Константинополя со стороны Скутари». И, знаешь, не глупо. Я им и хода не давал.

Пестрецов понизил тон.

— Саша, разве мы можем победить? Хотят англичане нашей победы? Наша победа — это решение восточного вопроса в нашу пользу. Это православный крест на святой Софии и свободный выход нашего южного хлеба в средиземноморские порты.

— И слава Богу.

— А английские банки? А значение Англии на востоке? Никогда англичане этого не позволят. И вот нас закопали в болота и учат по Фошевской указке. Мы создаём новые части, не считаясь с тем, какого они качества.

— И мой корпус такой?

— Да, такой. Твои начальники дивизий — один тридцать лет сидел в кадетском корпусе, отличный воспитатель, учёный математик, написавший какое-то исследование о каких-то кривых, но болеющий медвежью болезнью от звуков пушечной стрельбы. Другой просидел всю жизнь в каком-то управлении и настолько потерял понятие о фронте, что полк принимает за дивизию. Оба совершенно растеряны и не знают, с чего начать. Это верхи! Теперь внизу — то новое поливановско-гучково-думское изобретение, — что всякий интеллигентный юноша может быть офицером. Эти студенты и гимназисты, прошедшие четырёхмесячные курсы, милый друг, — они ужасны! Это офицерьё, а не офицеры! Прежде всего полное отрицание войны, полное неприятие и непонимание дисциплины. Лучшие с места влюбляются в солдата и потворствуют ему во всём и плачут над ним; худшие — стремятся сохранить свою шкуру от поранения. Они совершенно не понимают, что им делать и как подойти к солдату. Ну да увидишь, увидишь…

— Ваше высокопревосходительство, я почитаю тебя, как человека высокого ума, скажи, что же тогда надо делать?

— А вот, милый Саша, год тому назад Самойлов мне говорил, надо мир заключить сепаратный, и я, старый дурак, возмутился и не согласился с ним, а теперь вижу — надо плыть по течению. Наверху — мистика. Вера в Божественный промысел и… в Распутина. Посередине глубокое недовольство и желание перемены — хотя бы и революции.

— Во время войны?

— С этим не считаются. Все недовольное группируется около Земгора и подле боевой армии растёт какая-то новая политическая армия и кто её знает для чего. Стали совать к нам свой нос новые лица, — сегодня с банями, завтра с подарками, там с лазаретами. Приезжают и ужасаются тому, что у нас творится. Все плохо. В окопах вода, — мы вам выкачаем. И действительно, пришлют команду — отлично одетую, молодую, бравую и разделают версту фронта, а сто сорок по-прежнему плывут в грязи. Людей вши едят — пришлём баню. И пришлют. Тысячу человек вымоют и выстирают им белье, а сто тысяч по-прежнему со вшами. На станции питательные пункты, с сёмгой и свежей икрой, там где-либо летучка на кровных лошадях с нарядными сёстрами, в тылу лазарет на сто кроватей с рентгеновскими лучами, зубоврачебный кабинет и все чисто, красиво, богато и ласково. Реклама! Понимаешь, Саша, — так выходит — вот взялась общественность и как хорошо! Лампа Гелиос, граммофон играет, конденсированное молоко, молодые люди во френчах — а вон там, где правительство — там по-прежнему сальные свечи, грязные палаты, голодное брюхо и санитары из раненых категорийных солдат. И серая скотинка понимать это начинает. Ловкость рук большая. Солдату невдомёк, что одни на всех, а другие на некоторых, что у одних штаты и смета, а для других закон не писан.

— Но почему нельзя бороться?

— Да как? За ними Дума, пресса, народ, осиное гнездо журналистов, ну и не трогают.

— А вы — главкосевы, главкозапы, командармы — вы начальники?

— Молчим, Саша, и ждём. В бридж играем, по воскресеньям молодые люди во френчах придут и таких румын на скрипке, окарине и фортепиано изобразят, что ай-люли малина! Все с жёнами, — и я с женой. Любовь Матвеевна здесь принята как своя, а ведь ты знаешь, кто она стала? Коли пятисот рублей не жалко, скажи когда, и приедет на позицию и переночует в землянке. Это называется: поехать сделать вспрыскивание. Кругом разврат небывалый. В Петрограде так веселятся, как никогда. Что же я-то сделаю? Нуда вот ты — молодой, энергичный, посмотрю я на тебя, что ты сделаешь!

— Пугаешь ты меня, ваше высокопревосходительство.

— Ах, Саша. А до чего я напуган! Поверишь, временами сижу и думаю: Да есть война, или это так только кажется. Вот сейчас докладывают мне, что ты приехал. А я на юзе разговором важным занят. Кошкин, член Думы, сюда едет, так чтобы принять его хорошо… А утром там где-то поиск был. Раненые, убитые, пленных взяли, установили, что 269-й пехотный полк все на том же месте стоит. Никому это и не интересно. Донесение перервали. Кошкин едет!.. Покажите ему баню Солигаличского полка… А? Чем мы славимся. Что поиск! Баня. Кошкин!! Это важнее. В гостиную просунулся адьютант.

— Ваше высокопревосходительство, — сказал он, — Нина Николаевна просит кушать.

— Ну, пойдём, Саша. Может, хочешь руки помыть, а то пойдём. Нина не любит, чтобы опаздывали.


III


В самом тяжёлом настроении ехал Саблин из штаба армии к своему корпусу. «Посмотрю, увижу, — думал он. — Буду работать, ведь люди те же, что были в нашем полку, что были и в дивизии, неужели не смогу воспитать их?» То, что он видел по пути, было безотрадно. Стояла грязь по деревням и вдоль изб повсюду толпились солдаты. В грязных, старых, непригнанных шинелях, большинство без погон, оборванные, в небрежно одетых искусственного серого барашка папахах, в лаптях, опорках, башмаках, очень редко в сапогах, они с удивлением поглядывали на автомобиль Саблина, пыхтевший в грязи, не отдавали чести, а если и отдавали, то так, что лучше бы и совсем не надо. Это были люди его корпуса. Саблина поразило то, что они были двух возрастов — или очень молодые — лет около 20–23, или уже старше 30-ти — середины не было. Саблин понял, что середина — выбита, уничтожена, настоящих солдат в России не осталось, остался сырой материал, из которого можно сделать солдата, и остались те, кто уцелел по обозам, да лёгким ранением, или просто удрав с поля сражения. Саблин ехал полтора дня с остановками, и в какие бы часы дня он ни проезжал через деревни, полные солдат, он нигде не видел строевых учений или каких бы то ни было занятий. Везде была одна и та же картина. Подле изб кучки солдат. Лущат семечки, пересмеиваются или просто сидят на завалинке с хмурыми серыми лицами, как инвалидная команда.

В Заставце, где был расположен штаб 205-й дивизии, той самой, которой командовал генерал, просидевший тридцать лет на стуле в управлении и не могший отличить полка от дивизии и, по образному выражению Самойлова, не мог распознать фокса от мопса, Саблин смотрел полки, расположенные в резерве, и беседовал с полковыми командирами.

Полки не произвели на него впечатления войска. Без музыкантов, без знамён, они стояли серыми громадами на тяжёлом чёрном паровом поле. Чем ближе подъезжал к ним Саблин, тем больше замечал те признаки, по которым старый фронтовик судит о дисциплине и боеспособности части. Неаккуратная одежда, неоднообразно одетые папахи, отсутствие стойки и выправки, безразличные тупые лица. В первой роте один солдат держал «на караул» — стволом от себя, Саблин показал рукой командиру роты, тот не заметил и засуетился, не зная и не видя, в чём дело. Ротный был юноша с широким круглым лицом, узкими глазами и стрижеными усами. Поправил сам командир полка. Оказалось, что и в других ротах то же самое. Не знали даже ружейных приёмов. Когда Саблин потребовал, чтобы мимо него прошли церемониальным маршем, начальник дивизии долго совещался с командирами полков. Он не мог сдвинуть с места эту массу в двенадцать тысяч людей. Наконец, после целого ряда команд, ему удалось перестроить резервные колонны, и роты пошли медленным тяжёлым шагом по блестящей жирной земле. Люди скользили и падали. Шеренги разравнивались. Шедшие в лаптях теряли лапти. Винтовки лежали на плече плоско. Видно, не привыкли их носить. У многих винтовок не было ружейных ремней и их заменяли верёвки. За редким исключением офицеры не умели салютовать. Внешности не было. Но за этим отсутствием внешности Саблин замечал и более существенное. Люди запыхались, пройдя несколько шагов по грязному полю, в рядах был разговор. «А если придётся вести обходное движение на несколько вёрст, — думал Саблин, — дойдут ли?» Он вспомнил всё то, что писали многие военные и с именами, против музыкантов и барабанщиков, против церемониального марша и муштры, и теперь видел плоды их работы. Но снимать жатву придётся Саблину, который всё время был их противником.

Саблин вспомнил уроки тактики и стратегии. «Армии, — говорил с кафедры профессор, — разбитые на полях сражения, разбиты задолго до самого сражения». Саблину казалось, что он видит такую армию, обречённую на гибель.

После смотра, в большой комнате гминного управления, собрались начальник дивизии со штабом и полковые командиры. Три полковых командира были старые полковники, четвёртый совсем молодой офицер генерального штаба. Каждый из стариков годился в отцы своему корпусному командиру. Годы тяжёлой жизни и ряд пороков изрыли их хмурые обросшие клочками седых волос лица. Командир 817-го полка полковник Пастухов до войны был двадцать лет становым приставом и большим поклонником Бахуса, командир 818-го полка командовал батальоном в среднеазиатском захолустье и никогда не видал своего батальона, который стоял по постам на границе, командир 810-го полка имел за плечами лет 26, был из молодых офицеров генерального штаба и хотел создать свою собственную стратегию, отрицая опыт прежнего времени, новую тактику и новую систему обучения. Наконец, командир 820-го полка был старый кадровый батальонный командир, но он был толст, страдал одышкой и так громко дышал, что Саблину приходилось повышать голос, чтобы заглушать его сипение.

Саблин разнёс их. Они выслушали молча, сокрушённо всё то, что он говорил.

— Я требую, — говорил Саблин после некоторой паузы, — непрерывного обучения людей. Я требую гимнастики, чтобы развить тела солдат и подготовить к быстрым и ловким движениям, я требую работы штыком по чучелам, я требую ротных, батальонных и полковых учений и манёвров, уменья работать на всякой местности и во всякое время года… То, что я видел, — срам.

— Позвольте вам доложить, ваше превосходительство, — захрипел толстый командир 820-го полка.

— Что вы можете сказать? — спросил его Саблин.

— То, что вы изволили сказать, совершенно верно. Я, как старый капитан и ротный командир славного Закатальского полка, вполне понимаю вас, но привести в исполнение ваши указания полагаю невозможным. И вот почему. Эти два года войны я был, по немощи своей, смотрителем госпиталя. Много раненых солдатиков прошло через мои руки. Я думаю, тысяч до четырёх. И я с ними говорил, и сёстры мне то же самое рассказывали. Наш солдат, особенно побывавший в госпитале, питает отвращение ко всяким занятиям. «Не желаем, — говорят, — больше учиться, маршировать, честь отдавать, ружейные приёмы делать и все тут. А ежели, говорят, заставлять станут, — мы офицеров перебьём». Такое настроение. Как я с таким настроением выведу роты на ученья? Кто учить будет? Офицеров настоящих нет. Все пошли — верхи хватать.

— Ваше превосходительство, — сказал туркестанец. — Вот вам пример. Надо учить гранаты метать. Офицеры и солдаты согласны этому обучаться. А гимнастике не согласны. Теперь изволите видеть — сами они, как верблюды неуклюжие, пальцы им не повинуются. Взял такой дядя гранату, вертел, вертел — она и разорвалась у него… Руку оторвала. Тогда и с гранатами перестали заниматься.

— Все оттого происходит, если позволите мне моё глупое мнение сказать, — сказал Пастухов, и от волнения его тёмно-красный бугристый нос стал совершенно сизым, — все оттого, что водки нет. Раньше бывало, — я в Белгородском полку службу начал, — чуть что, — по чарке водки! Молодцы ребята! — и «рады стараться» и все такое. Рота, я доложу вам, у меня была такая, что все в зависть входили, когда её видали. Меня и звали — поручик-дьявол. Ей-Богу — правда. А всё — чарка водки. Всё она милая, вдохновительница. А теперь чем его приманешь? Скажешь — спасибо — он и отвечать не хочет, — крикнет: р-ра! а дальше и не идёт. Голоса без водки нет.

Пастухов вдруг сконфузился и замолчал.

— Ваше превосходительство, — звонко и молодо заговорил офицер ускоренного выпуска генерального штаба. — Воспитывать нужно, беседовать. Когда солдат поймёт все великое значение войны — он станет львом. Когда мы строили тут окопы, я рассказывал своим людям о геройской обороне французами Вердена, я чертил им форты, показывал рисунки — и, можете себе представить, мои солдаты, сами, по своему почину назвали наши укрепления — форт Мортомм и форт Верден, а третий форт маршала Фоша. Они вдохновлялись беседами. Их глаза горели, и они работали с удивительным усердием. Не ружейными приёмами, не гимнастикой мы покорим солдата, а его воспитанием. А душа у него, смею заверить, удивительная. Чуткая и ко всему покорная душа.

— Я не сомневаюсь в прекрасных качествах русской души, — сказал Саблин, — но я знаю одно, что воспоминание, муштра, обучение владению оружием и манёвр должны составлять правильный квадрат и одно дополнять другое, и я требую, господа, исполнения моих указаний.

— Не извольте беспокоиться, — суетливо заговорил начальник дивизии. — Всё будет исполнено. Я с Григорием Петровичем, — он кивнул на своего начальника штаба, — составлю расписаньице и все как следует поведём. Не извольте беспокоиться, всё будет исправно.

— А вы, полковник, — обратился Саблин к молодому командиру полка, — вероятно, знаете, какое громадное воспитательное значение имеют музыка и пение. Похвастайтесь мне своими песенниками. У вас ведь есть они?

— Как же. В каждой роте.

— Позовите сюда самых лучших.


IV


После обеда пришли песенники и офицеры 819-го полка. Саблин вышел на крыльцо. Погода прояснивала. Красная полоса заката горела над недалёким густым и тёмным лесом. Песенники толпились на дворе гминного управления. Саблин заметил, что это все была молодёжь. С песенниками пело несколько прапорщиков. Три из них привлекли внимание Саблина. Первый был красивый стройный юноша с тонким прямым носом и чёрными хищными глазами. Усы были сбриты, и большой чувственный рот показывал белые крепкие зубы. Сильная воля, решимость, мужество были в каждой его ухватке, в каждом жесте. Из-под сплюснутой спереди папахи хорошего дорогого меха, запрокинутой на затылок, выбивались на лоб подвитою чёлкою чёрные густые волосы. Лицо было красиво, но в красоте было что-то неприятное: отталкивало слишком чувственное выражение рта, грубость черт, во всём облике его было нечто жестокое, животное.

Саблин спросил у командира полка, кто этот прапорщик.

— Некий Осетров. Сын богатого извозопромышленника и кулака. Говорят, отец его конокрадством занимался да, кажется, не гнушался и убийством. Лихой парень. А? Красавец. Я бы его адьютантом сделал, да уже больно крепколоб и малограмотен. А ездит, рубит, стреляет — картина. Настоящий разбойник.

Другой, пришедший с хорошей большой гармоникой, был юноша с круглым, как блин, широким скуластым лицом и узкими монгольскими глазами. Его лицо улыбалось тупою бессмысленной улыбкой.

— А гармонист? — спросил Саблин.

— Гайдук, латыш, тоже сын кулака. Он коммерческое училище кончал, да потом увлёкся военной службой. Выпить может бочку. Руками подковы гнёт.

Подле них, оглядываясь кругом страстными мечтательными глазами, стоял третий. Тонкое, худое бледное лицо с большими синими глазами, обведёнными глубокой синевой, было полно тоски. Худые руки с длинными пальцами были украшены перстнями, и золотая браслетка болталась у запястья. Он был одет изысканно и изгибался кошачьими движениями, словно подражая женщине.

— Вот этот белобрысый, что на девку похож, — сказал командир полка, — это Шлоссберг, сын петербургского адвоката. По-моему, он ненормальный, истерик. Но какой голос! Какая манера петь! Он учился в консерватории и участвовал в спектаклях. Мы их зовём три Аякса. Неразлучны. Шлоссберг среди них что младенец среди чертей — те два лихачи, ухари, кумиры солдат, а этот стихи пишет, рыдает над убитым и… кажется, морфиноман.

— Да, приятная компания, — оглядывая их, сказал Саблин. — В них офицерского, кроме погон и кокард, ничего.

— Ничего и нет, — прохрипел Пастухов. — И представьте, больше половины таких. Хороши те, которые из корпусов вышли, в них манера есть а это ломаки какие-то.

— Командарм смотрел их, так офицерьём назвал, — сказал начальник дивизии, не умевший отличить фокса от мопса.

— Революционные офицеры, — сказал полковник генерального штаба и сам был не рад, что сказал, так остро и внимательно посмотрел на него Саблин, точно хотел ему проникнуть в самую душу.

С хором не пришли ни фельдфебель, ни старые унтер-офицеры. Несмотря на присутствие начальства и командира корпуса, песенники пересмеивались, иные продолжали лущить семечки, и вся ватага их походила на толпу разгульных деревенских парней, пришедших на господский двор, или на компанию мастеровых, но не на солдат. У многих на шинелях не было погон, у кого обоих, у кого одного. Видно, отличием этим не гордились, не щеголяли номером своего полка и его именем.

Осетров распихал руками солдат по голосам и стал перед ними. Гайдук с гармоникой пристроился рядом, усевшись на большом чурбане, нежный Шлоссберг стал поодаль. Осетров обвёл хор глазами и сильным, мощным голосом завёл:


Из-за острова на стряжень,

На простор речной волны!


Хор не особенно дружно подхватил:


Выплывают расписные

Стеньки Разина челны.


Много раз слыхал Саблин эту песню, давно ставшую модною в полках, но такого исполнения не слыхал. Оно было грубое. В хоре не было главного — гармонии. Певцы не пели, а кричали, мало было хороших голосов, но они жили этою песнею, они упивались всем её диким смыслом, и каждое слово песни отражалось на их лицах. Голос Осетрова звучал разгулом сладострастного могущества.


Мощным взмахом поднимает

Он красавицу княжну

И за борт её бросает

В набежавшую волну!


Одинаковая звериная усмешка играла на лицах солдат-песенников, Осетрова и Гайдука. Словно каждый из них всей душой переживал торжество разгульного атамана и мечтал подражать ему.

Перед середину хора вышел Шлоссберг. Он поклонился перед Саблиным, как кланяются артисты, выходя на эстраду, и сказал два слова Гайдуку. Гармония застонала в сильных руках Гайдука. Шлоссберг устремил мечтательные глаза вдаль, лицо его прониклось выражением глубокой скорби, и несильным баритоном хорошо поставленного голоса он начал:


Как король шёл на войну

В чужедальнюю страну:

Заиграли трубы медные

На потехи на победные!


И, сбавив тона и опустив красивую голову, Шлоссберг полным печали голосом продолжал:


А как Стах шёл на войну

В чужедальнюю страну:

Зашумела рожь по полюшку

На кручину, на недолюшку.

Свищут пули на войне…

Ходит смерть в дыму, в огне.

Тешат взор вожди отважные,

Стонут ратники сермяжные.

Кончен бой. Труба гремит.

С тяжкой раной Стах лежит.

А король стезей кровавою

Возвращается со славою!..


И едва кончил Шлоссберг, как Гайдук, протянув печальный аккорд, вдруг искривил своё полное лицо в ликующую усмешку, весело перебрал гармоникой и громким и зычным голосом, потрясшим весь двор, выкрикнул могуче, зверино, радостно:


Э-эх! Ээх! Ээх!

Эх, жил бы, да был бы,

Пил бы, да ел бы,

Не работал никогда!

Жрал бы, играл бы,

Был бы весел завсегда!


Хор подхватил ликующими голосами:


Жил бы, да был бы,

Пил бы, да ел бы,

Не работал никогда!


Два парня выскочили вперёд и, размахивая руками, стали отплясывать русскую, от которой пахнуло фабричным кварталом и иноземным мателотом.

Горло сдавило Саблину от всего того, что он видел и слышал, и глухим голосом он сказал: «Господа офицеры, пожалуйте в избу. Прапорщики Осетров, Гайдук и Шлоссберг, попрошу вас сюда».

Хор затих. По тону голоса Саблина, по его мрачному недовольному лицу все поняли, что чем-то не угодили корпусному командиру. Офицеры затопотали ногами по крыльцу гминного правления, стеснились в дверях и вошли, неловко толкаясь.

— Станьте, господа, по полкам, — строго сказал Саблин.

Пастухов сокрушённо вздыхал и не знал, куда спрятать свой красный нос, толстяк прерывисто громко сопел, набирая воздух, полковник генерального штаба придал независимый вид своему холёному лицу и подправил свои небольшие стриженые усы, начальник дивизии стал на правом фланге, комично вытянувшись и всем видом своим говоря: «Вот видите, до чего вы довели! Рассердили его превосходительство. А я не виноват. Я старался и буду стараться. Что прикажете, то и сделаю. Только прикажите!»

— Господа! — сказал Саблин, и голос его звенел от негодования. — Я запрещаю, слышите, категорически, воспрещаю петь эти и им подобные песни. Откуда вы набрали это все?

— Ваше превосходительство, — волнуясь заговорил командир полка, от которого были песенники. — Это все очень известные народные песни и народные частушки. Это творчество русского народа…

— Так вот, это творчество я вам и запрещаю петь.

— Что же тогда петь? — пробормотал удивлённый полковник генерального штаба.

— Вы что, притворяетесь, что не знаете? «Полтавский бой», «Бородино», «Что за песни, вот так песни распевает наша Русь», «Раздайтесь, напевы победы». Будто не пели в корпусе и училище хороших песен, будто не видали песенников. А эту развращающую солдата грязь потрудитесь изъять из обращения. И вы, ваше превосходительство, благоволите наблюсти за тем, чтобы репертуар ваших песенников был патриотический и возвышающий душу, а не роняющий высокое имя солдата… Жрал бы, играл бы! Черт знает чего не придумают! Какие идеалы!

Саблин круто повернулся и вышел. Автомобиль уже был подан. Петров знал своего генерала и знал, что он ни минуты не останется там, где ушёл, не поблагодарив солдат.

Едва автомобиль завернул за угол улицы селения, командир полка, от которого были песенники, сказал громко.

— Ну гусь! Настоящий гвардейский гусь. Реакционный генерал. Молчать и не пущать!

— Оставьте, Михаил Иванович, — сокрушённо сказал начальник дивизии, — ну в самом деле, что это за песни?

— Современные песни, ваше превосходительство, — сказал Шлоссберг. — Теперешний солдат не станет петь той дребедени, которую назвал командир корпуса. Он перерос всё это. У него свои песенники, свои душевные запросы и переживания, и мы, офицеры, в тяжёлое время войны должны следить за сложными изгибами его смятенной души.

— Плевицкая «Стеньку Разина» перед Государем пела, и Государь одобрял, а его превосходительству не понравилось.

— Оставьте, Михаил Иванович. Видите, мы у праздника. Тошно и без вас. Извольте теперь занятия придумать да в жизнь провести. Он ведь проверит. Я слыхал про него.

— Да какие же занятия, ваше превосходительство. Что же, вы хотите ожесточить солдат перед боем? — сказал полковник.

— Но, господа, что-нибудь да надо делать. А этих песен, господа, чтобы при нём не пели.

— Понимаю, — улыбаясь, сказал Осетров.

Саблин в это время ехал по длинной гати в густом лесу и пожимался, как от холода, в тёплой шинели. Тошно было у него на душе.

«…Жрал бы, играл бы — не работал никогда! — думал он. — Это завет солдату, присягнувшему терпеть и холод и голод. Да присягали ли эти молодцы? Оборванные, без погон. Господи! И никто не видит. Надо будет просить сменить всех командиров. Всех долой — к чертям! И офицеров этих! Пусть пришлют лучше унтер-офицеров, храбрых да честных, чем эти три Аякса — альфонс, сутенёр и гермафродит. А хорошо поёт, каналья, с надрывом. Надо будет его к Пестрецову отправить, пусть Нину Николаевну услаждает. Шлоссберг! Да уже не жид ли? Нет, не похож на жида. На позицию их, — туда, где свищут пули, где ходит смерть в саване, где лица серьёзные и скорбные, глаза, из которых глядится бессмертная душа! Посмотрю, что будет там! А там частою сменою воспитаю солдат и в самом бою, иначе мы погибли. Господи! — с мольбою произнёс Саблин, — нам надо наступление, горячие бои, победа или… или мир.

Иначе мы погибли».


V


Маленький, рыжий, кривоногий Давыдов, начальник штаба корпуса, движением руки остановил шофёра и сказал Саблину:

— Надо остановиться. Дальше нельзя ехать.

Все говорило кругом, что они подъехали к той роковой полосе, где кончается мирная и беззаботная жизнь и начинается царство смерти. В туманном воздухе раннего осеннего утра была глубокая мёртвая тишина. Там, откуда они выехали полчаса тому назад, ещё в темноте была жизнь и движение. Кто-то пел заунывно, тачая сапоги, кто-то хрипло ругался, и по деревне пели петухи, и басом, по-осеннему лаяли собаки. Здесь все вымерло. Деревня стояла пустая. Избушки с разбитыми окнами и снятыми с петель дверями смотрели, точно покойники с провалившимися глазами. Они прерывались пожарищами. Лежали груды пепла и торчали печальные берёзы с чёрными, обуглившимися ветвями. Большое здание не то школы, но то управления было без окон, и крыльцо было разобрано на дрова. Подле него, чуть поднимаясь над землёю, была большая землянка с насыпанною на потолке на аршин землёю.

— Что, хватает разве? — спросил Саблин начальника штаба, глядя на землянку, и тот сразу понял, о чём он говорит.

— Теперь нет. А раньше хватал. Аэропланами одолевает. Больше от них прячемся.

— Здесь кто же?

— Резервная рота. Зайдёте?

— На обратном пути, если успею.

Так было тихо кругом, что не верилось, чтобы в землянках могли быть люди.

— Спят, должно быть, — сказал Давыдов. — Ночью-то боятся. Все газов ждут. Пойдёмте, ваше превосходительство, тут версты полторы придётся идти.

За краем деревни шла на запад прямая давно не езженная дорога. Ветер и дожди сравняли её колеи. Бурая трава поросла по ней. Кругом были пустыри, необработанные и неснятые поля, побитые осенними морозами, комья чёрной земли, чистые чёрные воронки, затянутые водою, кое-где возвышался едва заметный холмик земли и крест из двух палок, без надписи, без имени.

— Следы августовских и сентябрьских боев, — сказал Давыдов. — Этакое сумасшествие было так наступать. Положил тут народу N-ский армейский корпус! Мы пришли почти месяц спустя, покойнички ещё валялись. Хоронили, как могли. Ведь это болото. Окопаться невозможно. Вода. А видите, сколько воронок кругом дороги. Все инстинктивно сдавилось на дорогу. А он тяжёлой артиллерией бил.

Дорога спустилась к мосту через широкую канаву, потом стала медленно подниматься на песчаные бугры.

— Вот и деревня Шпелеври, — сказал Давыдов, показывая на пустое место.

— Где? — спросил Саблин, который не увидал никакого признака деревни.

— Здесь. Её всю растащили по окопам. Там каждая доска, каждый кирпич дороги. Ведь сюда не подвезёшь. Пожалуйте сюда.

Среди песков, кое-где поросших голыми кустами тальника, торчал из земли косой серый дрючок и к нему была прибита доска, на которой чернильным карандашом крупно было написано: «участок 812-го полка». Подле этого места начиналась постепенно углублявшаяся в песок канава — ход сообщения к окопам. Саблин, а за ним Давыдов вошли в него и было время — с сильным свистом и клокотанием пролетел снаряд и — памм! — разорвалась белым дымком германская шрапнель, и свистнули где-то сзади и вверху пули.

— Видит, — сказал Давыдов. — Препротивное, знаете, чувство. Идёшь. Пустыня, а кто-то на тебя смотрит, примечает, видит. У них этот вход с шара отмечен и виден.

Привязной шар длинной серой колбасой висел далеко под горизонтом. Горизонт упирался в пески. Саблин и Давыдов всё больше уходили под землю и скоро шли в канаве глубже их роста, и только тусклое серое осеннее небо было видно над ними. Канава с осыпающимися песчаными боками сменилась плетёнкой из ивы, прикрывшей бока, стало пахнуть землёю, сыростью и человеческими отбросами.

— Да, — сокрушённо говорил Давыдов, то и дело переступая через следы нарушения порядка службы в окопах, — не понимает наш солдат своей пользы и не соблюдает чистоты. Ему всё равно где, лишь бы его видно не было, а там хотя на парадном крыльце, и заметьте — это лучший полк. Свиньи, прямо свиньи. В австрийских или германских окопах я ничего подобного не видал.

— А устроены ли у вас хорошо… места? — спросил Саблин.

— Ну не так чтобы очень.

— В этом весь секрет. Не браните мне, Сергей Петрович, русского народа. Мы, начальники, виноваты. Если он скот, то мы должны быть пастухами при этом скоте и учить его уму-разуму, а то мы хотим сами учиться у этого скота. Народ-богоносец! Жрал бы — играл бы, не работал никогда!..

Они прошли уже около полуверсты по ходу сообщения, который то шёл прямо, то делал изгиб или огибал траверсы. Наконец ход упёрся в поперечный ход, на стенах из плетня были прибиты доски и на них чернилами, печатными буквами, было написано, направо — «на форт Мортомм», налево «на форт Верден». Вдоль ходов была сделана ступенька и самый ход был приспособлен для стрельбы.

— Куда желаете? На Мортомме 13-я рота — это укрепление, переделанное из австрийского форта, — оно ближайшее к неприятелю. Оттуда весь Любартов, как на ладони, виден. Простым глазом видно, как немцы ходят, оттуда можно пройти и за реку на наш плацдарм. Жалкое место, а бригаду съедает.

Саблин повернул направо. Чаще стали попадаться ответвления и доски с надписями: «Вода», «На кухню 13-й роты 812-го полка», «К командиру полка». У этого ответвления на ходу сообщения появилась высокая фигура, затянутая в солдатскую шинель. «Значит, — подумал Саблин, — и тут кто-то следил невидимо за нами, и кто-то дал знать о нашем приходе. Это хорошо». Худощавый подполковник с узким лицом без усов и бороды подходил к Саблину, держа руку у края папахи. Сзади него шёл солдат с винтовкой в руках. Это был командир полка подполковник Козлов.

Он отрапортовал Саблину и спокойно и вежливо сказал ему:

— Ваше превосходительство, пустить вас в передовую линию не могу и должен просить вас вернуться обратно или обождать, пока не принесут противогазы. Железкин, — обернулся он к солдату, — сбегай в цейхгауз и принеси два противогаза.

Саблин покраснел, но промолчал и укоризненно посмотрел на Давыдова.

— Вы правы, полковник, — сказал он. — Я обожду. А у вас запас есть?

— 20 процентов, согласно приказу, держу. Наш солдат не опрятен и не бережлив. Пока сам газа не испытает, не поймёт, что противогаз так же нужен, как ружье и лопата. Старый солдат ружье уважал, а нынешний и к нему равнодушен.

— Вы давно на службе?

— Юнкером рядового звания с 1906 года.

— А где служили?

— Все время в Зарайском пехотном полку.

— Там получили и Георгиевский крест?

— Так точно. За штурм укреплённой позиции у посада Новый Корчин.

— Я слыхал про это дело. Удивительно чистое дело.

— Солдат был другой, ваше превосходительство, с тем солдатом и не такие дела можно было делать.

Саблин смотрел в лицо Козлова и, чем больше вглядывался в его печальные сине-серые глаза, тем более оно ему нравилось. В нём отражалась тоска и сильная душевная мука, так знакомая Саблину по личным переживаниям. Мука не о себе, не о своём, а об общем, государственном, Российском.

Железкин принёс противогазы.

— На форт Мортомм? К тринадцатой роте? — спросил Козлов. Саблин ответил утвердительно. Он пошёл впереди, за ним Козлов. Ход сообщения сейчас же и упёрся в отлично отделанное укрепление. Две ступеньки вели к банкету. На банкете, тянувшемся шагов на триста и рассчитанном на роту, был один человек — часовой. Он стоял опершись локтями о край бруствера и внимательно смотрел в бойницу. Это был такой же молодой солдат, каких видел Саблин среди песенников, но волосы у него были острижены под гребёнку, папаха одета слегка на правый бок, шинель пригнана, на погонах защитного цвета, аккуратно, по трафарету, был напечатан номер полка. Патронные сумки, противогаз и ручная граната были пригнаны, ремень стягивал талию, часовой производил впечатление солдата. Саблин поднялся на банкет и стал у бойницы рядом с часовым. Часовой не шелохнулся. Местность полого спускалась к неширокой реке, поросшей по берегам потемневшими камышами. В тридцати шагах от укрепления частым переплётом в восемь рядов толстых кольев шло проволочное заграждение, ещё дальше, шагах в шестидесяти тянулась вторая полоса проволоки. От наших укреплений до реки был только песок, изрытый снарядами и поросший местами сухою травой. Ни одного предмета не было между. За рекою берег круто поднимался, и по нему лепились домики. Несколько поодаль от селения, в чаще тёмного сада без листьев, просвечивал двухэтажный белый господский дом. Никого не было видно на том берегу. Казалось, селение вымерло. Не верилось, что там сосредоточен целый полк германской пехоты. Саблин взял бинокль. В бинокль чуть наметились узкие полоски окопов и ходов сообщения. Два человека вышли из деревни и пошли по дороге вдоль реки, и странно было думать, что это неприятель, что им нельзя закричать, замахать платком, но можно поставить прицел, выстрелить и убить. Они прошли по дороге, свернули от реки и пошли от окопов. До них было меньше версты.

— Не стреляете? — спросил Саблин.

— Нет. Ни к чему, — отвечал Козлов. — Даром тратишь патроны. И они не стреляют. Тут ведь немцы, а не австрийцы. Другой раз два-три дня такая тишина стоит, что можно подумать, что они ушли.

— Что видал? — спросил Саблин часового.

— Тихо, — отвечал тот. — А вчера ночью музыка у него играла, чудно. Темно всё, зги не видать. И музыка играет, печально так. Праздник, что ли, какой у него.

— А кто командует ротой? — спросил, спускаясь с банкета, Саблин.

— Капитан Верцинский, — отвечал Козлов.

Саблину показалось, что он где-то слышал эту фамилию.

— Что за человек?

— Он сумасшедший, ваше превосходительство, — отвечал Козлов.

— Как же вы держите такого?

— Тут такие обстоятельства, что он нам ещё и нужен. Когда N-ский корпус брал эти укрепления у австрийцев, на этом самом форту произошла не совсем обычная даже и на войне драма. В блиндаже ротного командира роскошно, кстати сказать, обставленном, было найдено два трупа. На широкой, пружинной кровати, принесённой из господского дома, среди обстановки изящной спальни, лежал молодой венгерский офицер и рядом с ним молодая женщина. По обстановке можно было догадаться, что офицер застрелил женщину, а потом застрелился сам. Кровь и мозги из раздробленных черепов забрызгали стены, обшитые досками. На войне не привыкать к трупам. Часто приходится сутками лежать среди убитых, и солдат наш не брезглив к ним, но почему-то эти произвели особенно тяжёлое впечатление и создалась легенда, что ночью в окопе слышны стоны, что пытались соскоблить кровь с досок, а она снова проступала ещё более яркими пятнами, что снимали со стены её портрет, а он появлялся снова, что ночью кто-то ходит по блиндажу. Словом — бесовское место. Никто не соглашался жить в блиндаже, несмотря на всю роскошь его обстановки. Блиндажа чурались и на самом форту создалось тревожное настроение. Спереди неприятель, а сзади бесовские силы — согласитесь, что уверенности в том, что при таких условиях удержать форт у полкового командира быть не могло. Вот тут мне Верцинский и пригодился. Он ни в Бога, ни в черта не верит, завалился на этой самой кровати, накрылся одеялом с пятнами крови и хоть бы что. А солдат это ободрило. Он георгиевский кавалер, хотя и говорит, что по недоразумению, ну да кто его знает. Говорят, у Костюхновки прорыв позиции сделала этою весною его рота — ну, значит, ему и книги в руки. Роту его держит в полном порядке подпоручик Ермолов, дивный юноша.

— Интересный, должно быть, тип — ваш Верцинский, — сказал Саблин.

— А вот мы и у него.

Окоп четырьмя ступенями спускался вниз на площадку, обращённую к неприятелю. На ней, как колонны, стояли большие брёвна, подпиравшие тяжёлый потолок из накатника, накрытого на сажень землёю и брёвнами. В глубине навеса виднелась дверь и два окна. В окно мерцал красный огонёк свечи. Саблин открыл дверь, и не совсем обычное на войне зрелище представилось ему.


VI


Комната, в которую вошёл Саблин, походила более на пещеру, нежели на комнату. Вышиною около четырёх аршин она имела приблизительно столько же в глубину и ширину. Большую часть её занимала кровать, стоявшая в особой нише и беспорядочно накрытая смятым, пёстрым тряпьём. Прямо против двери был письменный стол и подле него два больших глубоких кресла. С одного, при их входе, медленно поднялся худощавый человек среднего роста, на котором, как халат, висела смятая солдатская шинель без клапана. Лицо его было освещено снизу свечою, бросавшею на него беглые тени. Оно было болезненно-худощаво, изрыто глубокими морщинами и поросло неприятною клочковатою бородою. Белёсые глаза его напоминали Саблину глаза Распутина. Но в них не было только той зоркости, которая отличала глаза Распутина, напротив, веки растерянно мигали, и он не понимал, кто пришёл к нему, и не знал, что ему делать.

— Капитан Верцинский, — сказал ему Козлов, — рапортуйте же. Новый корпусный командир у нас.

Фигура пошатнулась, медленно выдвинулась из-за стола, подошла к Саблину и стала в тусклый свет растворенной двери. Но вместо рапорта капитан Верцинский проговорил:

— Казимир Казимирович Верцинский, — и протянул большую вялую руку.

Саблин невольно принял её и вгляделся в лицо Верцинского. Что-то знакомое показалось ему в сивых волосах, жидкими прядями висевших вдоль высохшего черепа, в остром лице, из которого злобно и скучающе смотрели светлые глаза.

— Мы с вами нигде раньше не встречались? — сказал Саблин.

— Как же! — и нечто похожее на улыбку скривило лицо Верцинского. — Лет двадцать тому назад у товарища Мартовой.

Краска бросилась в лицо Саблину. Ему показалось, что этот странный человек сейчас дотронется до самого больного места его воспоминаний.

— Помните гимназиста с белыми волосами, который на вас нападал за ваш милитаризм. Вы-то тогда и внимания на меня не обратили. Фамилией моей не поинтересовались. Ваш интерес тогдашний был нам ясен. Ну а я-то к вам очень присматривался. Другой планеты человек.

Как-то сразу этот человек себя так поставил, что рухнули перегородки дисциплины и чинопочитания, не было блестящего свитского генерала, командира корпуса и захудалого израненного капитана, из штатских чиновников, но были два человека, связанные общею тайною.

— Текущая война вас, вероятно, совершенно излечила от ваших антимилитаристических заблуждений, — сказал Саблин, собираясь выйти и кончить разговор, который странно начинал его волновать, как некогда волновали споры на вечеринках у Вари Мартовой.

— Совсем даже напротив. С каждым днём я убеждаюсь в правоте наших мнений и в ваших заблуждениях. Именно война поставила тот штрих на нашем учении, которого нам недоставало.

— Мы об этом с вами когда-нибудь на досуге побеседуем, — торопясь к выходу, сказал Саблин.

— С особенным удовольствием. Милости просим сюда как-нибудь ночью. Здесь особенно хорошо. Тихо, как в могиле. Иногда проносятся над головою его чемоданы. Он ведь это место знает. Точно поезд гудит над головой. Куда-то шлёпнет! Какого идиота русачка обратит в лепёшку за веру, царя и отечество. Приходите, милости просим.

Было что-то жуткое в его пригласительном жесте, которым он, одновременно приглашая Саблина, запахивал полы своей шинели.

Он не пошёл провожать Саблина по своему форту, он не считал это нужным. Вместо него у дверей вырос славный весёлый юноша с розовым безусым лицом и, чётко отчеканивая каждое слово, отрапортовал: «Ваше превосходительство, на форту Мортомм 13-й роты 812-го пехотного Морочненского полка, офицеров 2, рядовых 112, со стороны неприятеля ничего не замечено».

Саблин подал ему руку. Офицер поклонился и отчётливо представился:

— Подпоручик Ермолов.

— Вы из каких Ермоловых? — спросил Саблин.

— Мой отец помещик Ставропольской губернии.

— Давно на фронте?

— Четвёртый месяц.

Рота уже была им разбужена и стояла на нижней ступеньке блиндажа. Молодые и старые лица внимательно смотрели на Саблина, и в них была осмысленность и понимание обстановки.

— Что же вы делаете, чтобы люди не скучали? — спросил Саблин у Ермолова.

— На балалайках играем. Нам из Земгора балалайки подарили, песни поем, читаем, вот книг мало, а просил прислать — прислали все неподходящее. Им читать нельзя. Брошюры разные, да ещё Горького сочинения, Андреева — совсем нельзя им читать. Надо бы бодрое что. Мы не скучаем.

Саблин кончал обход форта. Доска на краю его указывала путь к 14-й роте на форт маршала Фоша.

— Пойдемте, — сказал он Козлову. — До свидания, милый поручик. Храни вас Господь!

Саблину хотелось перекрестить и поцеловать этого юношу, так непохожего на виденных им в тылу трёх аяксов.

— Славный, славный офицер, — говорил сзади него Козлов. — Вся рота на нём.

— Так для чего же вы этого сумасшедшего-то держите?

— Нельзя без него. Для авторитета. Ведь Ермолов — мальчик. Иной раз заколеблется рота, он юркнет к Верцинскому, помолчит с ним полчаса и выйдет к роте: «Ничего не поделаешь, — говорит, — командир роты так приказал. Злющий-презлющий сидит». Ну и смирятся. Верцинский-то им не понятен, что у него на уме. С чертями знается. Ну и боятся его. Политика, ваше превосходительство, стала нужна, вот что худо. Солдат не тот и офицер новый. Вот и 14-я рота.

Худощавый чернобородый капитан подходил к Саблину с рапортом.


VII


Саблина тянуло к Верцинскому на его страшный форт Мортомм, в его блиндаж-землянку, полную кровавых воспоминаний и привидений, и именно ночью тянуло, одного. Это тоже было своего рода сумасшествие — ездить по ночам на позицию одному, без Давыдова и адьютанта. Он доезжал на автомобиле с погашенными огнями почти до самого Шпелеври. Здесь он выходил и говорил шофёру: «Подать утром в Бережницу, к резервной роте», — и шёл в окопы. Ночью окопы жили. Пахло по ходам сообщения щами и солдатом, и вдоль окопа по бойницам стояли и сидели люди. Часто били пушки. На той стороне вспыхивали ракеты и оттуда чудился гомон людей. Потом вдруг стихало и из далёкого тыла слышался быстро приближающийся тяжёлый рокот большого снаряда. Казалось, что было видно, как он летел. Вдруг где-либо, совсем неожиданно и не там, где думали, зашуршит и завизжит воздух, все освещая, вспыхнет яркое пламя, раздастся страшный оглушающий грохот и завоют осколки, разлетаясь кругом. Потом наступит мучительная тишина. Ухо прислушивается, не слышно ли стонов, не кричит ли кто-либо жутким голосом «носилки!». Пахнет какою-то химией. Не порохом, но едким запахом кислоты. Тихо всё. Потом раздастся чей-то голос: «Куда попало?» И послышится ответ: «Немного не дохватило до командирской землянки».

После этого царит жуткая тишина. Солдаты боятся сидеть в землянках и жмутся подле брустверов и траверсов. Кто-нибудь тихо вздохнёт и скажет задумчиво: «Так-то вот Павлиновские сидели в землянке, а оно ударило. Не то восемь, не то шестнадцать человек положило. И не нашли».

И больше всего смущало людей то, что были люди и ничего не осталось, чтобы похоронить.

Ночью мерещатся газы. Особливо под утро. Вдруг где-то на фланге печально зазвонит чугунная доска, завторит другая, раздадутся выстрелы, и люди тревожно хватаются за маски и начинают надевать их и кажутся уже не солдатами, а страшными демонами, ходящими под землёй. Выбежит вперёд химическая команда, пойдут тяжёлые минуты. Шибко бьётся сердце и не знаешь, почему оно бьётся, потому ли, что волнение охватило или это уже газ начинает отравлять. Сквозь мутные очки противогаза все кажется необычным и чудятся у кольев какие-то тёмные фигуры. — Снимай маски. Никаких газов!

Ложная тревога. Туман поднялся с реки. Скоро рассвет.

Утром по всему фронту поднимается пальба. Грохочут пушки и в бледной синеве неба часто белыми зайчиками, целыми стайками рвутся шрапнели. Летят аэропланы. Один, другой, третий, четвёртый, пятый. К грохоту наших пушек начинают примешиваться тяжёлые глухие удары от взрывов больших бомб, бросаемых с аэропланов. Теперь и бруствера, и траверсы не спасут. Все прячется по землянкам, под блиндажи, и только часовые стоят у брустверов, смотрят вперёд и творят молитву.

Часам к восьми, когда окончательно рассветёт, все стихает. В землянках крепко спит наволновавшийся за ночь народ, гуще становится воздух и душнее в тёмных норах. Кто-либо откроет дверь, и свежий осенний воздух остановится, не дерзая войти в землянку. Густой пар повалит из неё, и ещё крепче заснут люди, наполняя окоп переливами густого могучего храпа. «Эк их!» — скажет часовой и словно зевнёт и потянется.

Эта тревога ночью, игра на жизнь и смерть, на случайное попадание снаряда в землянку развлекали Саблина. Пребывание ночью в одной обстановке тревоги с солдатами, давало ему оправдание перед совестью за Карпова, за всё то, что он сделал, как начальник. Оно оправдывало его генеральские погоны и давало ему право приказывать и диктовать свою волю солдатам. Козлов, чернобородый капитан, Ермолов и их солдаты привыкли к нему и называли Саблина почтительно: «Наш генерал». Он в их понятии выдвинулся, вырос над целыми десятками других генералов, ему верили, его любили.

Наверху, напротив, его осуждали. Давыдов и начальники дивизий усматривали в этом упрёк себе, а сами не хотели ни рисковать ночными сидениями, ни лишать себя комфортабельного сна по избам. И опять, как тогда, когда корнетом Саблин начал делать именно своё дело, про него говорили, что он выслуживается, что он не в меру старается, так и теперь считали, что это только битье на популярность, искание известности. «В Скобелева играет!», «Чудной», — говорили про Саблина.

Но, кроме острых впечатлений непосредственной близости к неприятелю, Саблина тянуло на форт Мортомм ещё щекочущее нервы ощущение беседы с Верцинским. Он зашёл к нему первый раз, как бы случайно, в ответ на его приглашение, усматривая в нём вызов своей храбрости и желая показать бледному гимназисту в синем мундире с истёртыми до желтизны белыми пуговицами, что корнет Саблин ничего не боится. Ему хотелось показать своё превосходство правого над левым и только, но разговор увлёк его и взволновал.


VIII


В землянке также, как днём, горела одинокая свеча. В глубоком кресле, устремив белые глаза на постель и на тёмные пятна на дощатой стене, выше которых висела большая фотографическая карточка красивой брюнетки в бальном платье с локонами над ушами, перед железной кружкой на столе подле книги, все в той же шинели, похожей на халат, сидел Верцинский. Он посмотрел на входившего Саблина, и лицо его не выразило удивления. Он нехотя приподнялся и, вместо рапорта и титулования, просто сказал:

— Хотите чаю? В чайнике есть, ещё горячий.

Саблин отказался и молча сел в кресло сбоку Верцинского лицом к двери. Он только что простился с провожавшими его командиром полка и подпоручиком Ермоловым, которым сказал, что хочет поближе испытать, насколько ненормален Верцинский, которого он знает с ранней юности.

Несколько минут длилось молчание. Пламя свечи, заметавшееся было, когда открывали дверь, успокоилось и горело ровным красно-жёлтым языком. Глаза Саблина уже привыкли к темноте, и он разбирал уже тёмные пятна крови на серебристо-сером шёлковом стёганом одеяле и на досках землянки левее портрета. Он посмотрел на портрет. Венгерка была богато одета, с обнажёнными плечами, красивые полные руки были украшены браслетами.

— Как вы думаете, кто была она? Невеста, неудачно приехавшая навестить жениха и попавшая в момент штурма, жена, любовница или просто искательница приключений, приехавшая утешить своего прежнего любовника? — спросил Верцинский, поймав взгляд Саблина.

Саблин не отвечал.

— Во всяком случае, можно сказать, попала не кстати, — сказал Верцинский.

— Как она так попалась? — спросил Саблин.

— Наши прорвали фронт вёрстах в десяти левее. Венгерцы ничего не знали. В прорыв бросились Забайкальские казаки. Началась паника. Все сдались. Кто знает, что тут было. Побоялся ли он, что её замучат казаки по праву победителей, или, может быть, никто не должен был знать, что она была у него, но только он застрелил её, а потом и себя прикончил.

— Я понимаю его, — сказал Саблин.

— Ну ещё бы, — многозначительно сказал Верцинский и цинично хихикнул.

Саблина передёрнуло.

— Почему вы так сказали? — спросил он.

— Как так?

— Нехорошо.

— Ах, нет. Вот это напрасно. В этом деле я всегда был, есть и буду на вашей стороне, вы поступили по праву.

— О каком деле вы говорите? — холодея, спросил Саблин.

— О товарище Марии Любовиной, — просто сказал Верцинский.

— Что вы знаете? — притворно-небрежно проговорил Саблин.

— Мне везёт на любовные истории, — сказал Верцинский, — может быть, потому, что я на них неспособен. Я товарищ Коржикова и все знаю. Мне же пришлось наблюдать драму хорунжего Карпова. Чудак влюбился в лазарете в великую княжну Татьяну Николаевну и погиб с её именем на устах, на Костюхновке. Он погиб, а я ношу Георгиевский крест, который мне совсем не к лицу и на который я не имею никакого права… Такова справедливость. Теперь мой «комполка» Козлов, идеальнейшая личность, старается, тянется, но влюблён он в свою жену, и, заметьте, у меня есть все данные, что она ему изменяет с каким-либо шалопаем, который за его счёт срывает цветы удовольствия. И опять, заметьте, — любовь всегда такова: кто любит, тот и наказан. Не отдавайся беззаветно этому чувству. Но вы-то не виноваты, повторяю вам. Вы не любили. Вы рвали цветы удовольствия, и вы были правы. Тут была тактическая ошибка и так ли, этак ли, товарищ Любовина должна была погибнуть. Если бы она не умерла, может быть, нам пришлось бы её ликвидировать.

— Я вас не понимаю, — сказал Саблин, чувствуя, что какая-то страшная сила тянет его остаться, бередить больные раны и узнавать то, чего не нужно.

— Обстановка-то какая, — опять хихикая, сказал Верцинский. — Любовь и смерть. Ложе, на котором сплетались в сладострастных изгибах любви два молодых и сильных тела, и кровь, и мозги, и вся грязь, и непристойность смерти. Впрочем, и любовь, если посмотреть на неё философически холодно, — тоже только грязь и непристойность. Одно не лучше другого.

— Я хотел бы, чтобы вы пояснили свои загадочные слова относительно Марии Михайловны Любовиной, — сказал Саблин.

— Извольте. Но раньше дайте и мне немножко позабавиться. Обстановочка меня захватывает. Черноокая красавица из пятен крови и мозгов подмигивает нам, вы всё ещё красавец, про вас сказали как-то солдаты: «Ангел небесный», и я… Я! Мефистофель! Черт, дьявол, исчадие сатаны. Ха-ха-ха! Хи-хи-хи!

Верцинский засмеялся, и его морщинистое лицо искривилось. Рот открылся, редкие гнилые зубы торчали из него. Саблину страшен стал его смех. «Чего я с ним сижу, — подумал он. — Сумасшедший». Но сумасшедший этот знал тайну, которую унесла в могилу Маруся, и Саблин хотел открыть и узнать её тайну.

— Вы знаете, что такое партия? — спросил вдруг Верцинский, и лицо его стало серьёзно. — Я-то не принадлежу ни к какой партии. Я, дорогой мой, выше всего этого. Я — Диоген в капитанском чине. А? «Его благородие Диоген». Ловко? Диоген, командующий ротой. О масонах, поди, тоже слыхали? Эх! Все вы что-то слыхали, никто толком не знает, и все трепещут, ибо тайна. В древности был храм и в храме был алтарь, занавешенный тяжёлой занавесью. Жрецы молились и кланялись, и приходили толпы верующих и обожающих только потому, что никто не знал, что за занавесью. Нашёлся дерзновенный, подкрался ночью, усыпил стражу, отдёрнул занавес и заглянул туда. И там ничего не было. Пыль, мусор, паутина, затхлость. И этому молились! Люди прожили двадцать веков, а умнее не стали. Железная маска! Ах как интересно! Масоны! Сионские протоколы, Агасфер, Люцифер, Бафомет, Адонирам! Боже, что за прелесть!! Гюисманс, Чёрная месса, розенкрейцеры, рыцари Кадош, таинства посвящения, всемирный заговор, символы, таинственные знаки, пятиконечная звезда! Липнем от волнения, руки холодеют от любопытства. Знать бы! А знать нельзя. Если узнаете, то выйдет: пыль, мусор и нечистоты. И всякий знает, что так оно и есть, но сознаться боится.

Саблину показалось, что Верцинский потерял нить разговора, и он напомнил ему.

— Какое же отношение имеет всё то, что вы говорите, к Любовиной?

— Гм… Да. Математически, как бесконечно большая величина к величине бесконечно малой. Но, чтобы вычислить эту малую, мы должны заняться большой. Итак, слушайте, я набросаю вам маленькими штришками эволюцию некоторой партии, как образчик людского тупоумия. Здесь это уместно. А чем не храм у меня! Посмотрите на постель. А одеяло — потоки крови, мозгов. И страсти брызги! Всё засохло, шелушится и только смердит. Фотография смеётся. Вы скажете, что когда-то бессмертная душа смотрела через ясные глаза в аппарат, и солнце, властитель мира, запечатлело лицо на бумаге. А вот где же она? Где?.. Слышите… гудит…

Будто поезд железной дороги стремительно нёсся по воздуху. Лицо Верцинского побледнело. Страх появился в его белых глазах, и он, открыв рот и трясясь всем телом мелкой лихорадочной дрожью, ждал и слушал, где упадёт снаряд. Тяжело ухнуло где-то влево, далеко и несколько секунд был слышен звон и стрекотание в воздухе летящих осколков, и — ш-шлеп, ш-шлеп, шлёп — ударяли они по песку.

— Ох! Не люблю! — сказал Верцинский и лукаво пальцем погрозил портрету. — Все она посылает.

— Слушайте, — сказал Саблин, — или вы знаете что-то о Любовиной, чего я не знаю, и тогда вы скажете мне, или вы ничего не знаете, и тогда я уйду. Мне здесь дальше нечего делать.

— А страшно? Сознайтесь, что страшно. Страшно и… тянет. И снаряды и события, здесь бывшие. Мистика. Все вы немного мистики. Вот так и Распутин тянет.

— Что Распутин? Он-то при чём?

— А тоже алтарь за занавесью. Тайна. И все тянутся узнать эту тайну, поднять занавес. А поднимут и сами не рады. Пустота, мусор, козлом воняет и ещё черт знает что.

— Да вы что про Распутина знаете?

— Знаю и про Распутина. И про Распутина расскажу. Только всё по порядку.

— Ну, черт с вами. Рассказывайте.

— А вы черта не поминайте здесь. Не к месту это. Ну, слушайте. Сперва о бесконечно больших величинах. Есть в мире семьдесят мудрецов, которые правят всем миром. И что занятно, никто не знает, кто они такие? Вудро Вильсон, Пуанкарэ, Ллойд Джордж, Бьюкенен — нет, это только марионетки. Этих семидесяти никто не знает, и где они, не знают. Что, ловко пущено? 70 сионских мудрецов.

— Кто же они. Жиды?

— Я же вам говорю: никто не знает. И вот они правят всем миром и делают политику. Эта война — это их работа. Она им нужна. Ну, скажите, может ли быть что-либо более нелепое, нежели эта война для России. Мы боремся за Англию. Мы поссорились с Германией, с которой мы тесно связаны не только торговыми и земельными, но и кровными интересами, и воюем за Англию, которая всегда ненавидела, презирала и угнетала нас. Мы — и никто другой, как Николай II и дворянство, — и вы в том числе, усиленно уничтожаем то, на что опираемся. Мы поссорились с балтийцами, составлявшими прочнейшую опору трона, мы разорили польское шляхетство, которое тяготело, если не к России прямо, то к трону, и мы потеряли польскую корону. А? Ну не ловко ли пущено? Генерал Саблин, я вас спрашиваю, сколько легло ваших доблестных товарищей, которые искренно были преданы трону? А? Сколько вы загубили и кто пришёл им на смену? Я… Я… Я… слышите я!!! Ха-ха-ха!

— Послушайте, Казимир Казимирович, я бы просил вас бросить эти сказки и политику и просто сказать мне, почему погибла Любовина, — сказал Саблин.

— А будто не знаете? А про Распутина не хотите? Я и про Распутина знаю. Так вот, война — нелепость, а вы третий год с идиотским упорством ведёте её. По воле семидесяти неизвестных, никому неведомых мудрецов… Но мудрецы-то за занавеской и, может быть, если приподнять эту самую занавеску, там окажутся не мудрецы, а подлецы, воры, спекулянты, банкиры, негодяи и мерзавцы… Ха-ха-ха! Хи-хи-хи!

— Нельзя ли покороче!

— Слушаюсь. Дальше-то проще будет. Дальше партия и её члены, связанные партийной дисциплиной.

— Какая партия?

— А не всё ли равно. Борющаяся против существующего порядка и всё. Ну так вот, видите, Коржиков, друг Марии Любовиной, был в партии, и цель партии была разрушить армию. Помните наш антимилитаризм. Решили, что хорошо было бы залучить вас в партию, ну и послали Любовину. Ужели не ясно?

Саблин молчал. Как всё это было просто, и как он тогда ничего не понял и ни о чём не догадался.

— Да… А вы оказались сильнее. Понимаете, тут вот эта-то самая подлая любовь затесалась, и товарищ Любовина все позабыла — и партийную дисциплину, и программу и на все стала смотреть вашими глазами. Если бы она не умерла родами, её пришлось бы убить. Партия беспощадна с ренегатами.

— Ну, а Распутин? — вяло спросил Саблин.

— О Распутине разговор длинный. В нём много есть и мистического. Но извольте. До утра далеко. А я по ночам всё равно никогда не сплю. Нервы!..


IX


— Весь цивилизованный мир держится на христианской религии, — начал Верцинский, и лицо его стало серьёзным. — Вера, надежда и любовь. И пока есть любовь между людьми, они свободны, и никаким семидесяти мудрецам их не поработить. Значит, первая задача — сменить любовь ненавистью, а для этого разрушить веру. Вы, наверное, слыхали, как наши юноши и девушки пели звучными молодыми голосами: «Отречёмся от прежнего мира, отряхнём его прах с наших ног». Ну вот и начали отрекаться. Прежде всего забросили Евангелие. Евангелие нужно только для тех, кто хочет изучать философию. Платон, Сократ и Христос — просто. А остальным ни к чему. Христианство — пережиток язычества. Устами величайшего писателя и кумира молодёжи Толстого была осмеяна литургия. На богослужение стали смотреть, как на забавную комедию, стали ходить, как пошли бы посмотреть пляски шаманов, танцы дервишей и тому подобное. Вот тут-то и понадобился Распутин. И, если бы его не было, его пришлось бы изобрести. Что такое христианство? — Распутин. Что такое царь? — Распутин. Что такое русский народ? — Распутин. Нет, каково придумано-то!

— Да придумано ли?

— А семьдесят мудрецов? А таинственная занавесь… Вы думаете, надо убить Распутина. Попробуйте. Вы не способны на убийство. Ну вот вы, — воин, герой, георгиевский кавалер, раненый — вы убили кого-нибудь? Если кто-либо из вас в пылу боя двинет кого-либо прикладом или застрелит из револьвера — о, сколько потом терзаний, мук, истерики! Убил человека, ужас! Вспомните, у Достоевского — Раскольников и убийство старухи-процентщицы и Лизаветы. Ведь горел потом человек. И Сонечке Мармеладовой молился, и за Сонечкой пошёл, и каялся, и томился. Нет, вы не убьёте. Убить можем мы. Но нам нет смысла убивать Распутина, потому что он нам нужен. Мы возвысились до убийства. Да, не унизились, не пали, как сказали бы вы, а возвысились… Когда мясник бьёт скотину и брызжет кровь, когда он свежует её, обдирая шкуру, вы спокойны, вы сладострастно вдыхаете запах парного мяса. Бифштексы, ростбифы грезятся вам. Вы хладнокровно проходите мимо окровавленных туш, мимо белых, как покойники, мороженых свиней… Ну, ещё шаг. Перейдите черту и так же спокойно убейте человека. Станьте подле, возьмите, вытяните руку с револьвером и — готово. Труп. Но на трупе есть одежда, может быть, есть деньги. А разве самый труп нельзя утилизировать. Нельзя попробовать человеческое мясо. А? Вас коробит, что-то не хочется. Ну, кормить зверей, собак. Наконец, утилизировать кожу, кости, волосы?

— Оставьте, Казимир Казимирович, — сказал Саблин.

— Вам претит? Как же хотите вы убить Распутина? Нет, уже решились, так и все последствия возьмите на себя. И пять пудов мяса разделайте. А мы можем. Я не знаю, читали ли вы, как один инженер убил человека в Лештуковском переулке с целью ограбления, а потом разделал труп, как мясную тушу, и по фунтам разбросал и разослал повсюду. Возвысился же человек!

— Верно, сумасшедший, — сказал Саблин.

— Для вас сумасшедший, а по-нашему сильный человек. Вот ещё, когда я был ранен, а потом лечился в прошлом году, я видел не то у Александра, не то у Кнопа, на Невском выставлены хорошенькие такие кошельки и на них надпись: «из человеческой кожи». Кто их знает, из чего они сделаны, надо полагать, не из человеческой кожи. Полиция бы не позволила. Но публика жадно смотрела на них и покупала… А верёвка повешенного и счастье игрока? А воровская свеча из человеческого сала? Чувствуете, скользим мы по чему-то страшному. Некий вельможа и богач был влюблён в танцовщицу, и когда она в молодые годы, умерла, он положил её в цветах в гроб, поставил её в своём доме, в зале и никуда не давал хоронить… Так и стоит она у него… А помните заключительную сцену «Идиота» и Рогожина над трупом… Ха-ха-ха! Хи-хи-хи!

— Это садизм.

— Милый мой, а если в этом садизме воспитать молодёжь? А? Создать этих смелых людей. Будем как боги! И в море, в синее море в распахнутой студенческой шинели и в шубке, с муфтой на руке, сплетясь руками! Какой простор! И алое знамя революции, и задорные звуки шалящей марсельезы! Но слушайте, слушайте! — Бога нет, Евангелия никто не читает. Помнят его только какие-то старички, над которыми все смеются. Убийство — не преступление. Любовь — есть просто животный акт без всяких прелюдий. Собственность — кража. А? Все позволено, все можно… А? Какой простор! В шинели и шубке в холодное синее, неизвестное безбрежное море!

— Вы говорите ерунду.

— Я… Нет, ваше превосходительство, уже только не я. Это говорите вы — интеллигенция. Так чего же вы хотите от народа? Слава, честь — вздор… Долой георгиевские кресты. Я был в лазарете. Солдат, солдатик, матросик — герой, кумир изысканных дам. Подвиг солдата, геройство солдата! Офицера замолчали, генералов заплёвывали. Герой войны — солдат. Герой мира — народ… История? — не нужно её. Наука? — к черту. Грамотности не надо. Сидят академики и профессора, слышите, академики и, как «Павел Иванов», мечтают слопать букву «ять»! Сегодня вы — «ваше превосходительство», я сделаю один шаг, назову вас «господин генерал», а там ахну по имени-отчеству, а там — «товарищ», а там возьму за горло и стану душить. Сегодня я не отдам вам честь, а завтра исколочу в тёмном коридоре. Просто!..

— Вы заговариваетесь, глубокоуважаемый, — сказал вставая Саблин. Верцинский тоже встал и задул свечу. В небольшие окна стал входить мутный свет. День наступал.

— Что же это будет, — сказал Саблин. — Стадо скотов? Каменный век вернётся?

— Да, — отвечал холодно и жёстко, отчеканивая каждое слово, Верцинский, — да, это будет стадо. Панургово стадо, которым легко будет править тем семидесяти, что сидят наверху. Это будут рабы их. Они будут целовать их пятки и восторженно выть за каждую подачку. Им будет казаться, что они свободны, потому что ничего сдерживающего, ничего возвышающего не будет. Вера, надежда, любовь, слава, честь, честность, неприкосновенность личности, собственность — они будут свободны от всего этого. Они не будут знать своего прошлого, не будут думать о будущем. Они будут жить настоящим.

— Они погибнут.

— Может быть. Но это будет новый мир, непохожий на старый… Саблин взялся за дверь.

— То, что вы говорили мне, было безумие.

— Нет, только правда. Пойдёмте. Наступает заря, и я покажу вам ещё правду во всей её пошлости. У нашего полкового командира есть жена Зоя. Он зовёт её Зорькой. Вот уже скоро месяц, как ни на одно письмо его она не отвечает. Я имею сведения, что она окружена людьми новых понятий и на краю бездны, если уже не свалилась в неё. А он молится за неё. Каждую утреннюю зарю, перед тем, как уходить в свою землянку спасаться от аэропланов, он выходит из окопа и долго стоит наверху и смотрит, как загорается золотом небо на востоке. Он молится своей Зорьке, он молится Богу, чтобы было письмо, чтобы Бог сохранил его Зорьку… Ха-ха-ха… Хи-хи-хи… Чудак!

Саблин уже не слушал Верцинского. Он вышел из землянки и пошёл по окопу. Окоп был пуст. Небо было ясное, морозное, бледно-голубое, можно было ожидать налёта аэропланов, и все люди попрятались в блиндажах. Но было ещё тихо. Верцинский шёл за Саблиным.

— Не провожайте меня, — сказал Саблин. Верцинский ему был противен.

— Я не провожаю вас. Я иду за нуждою, — сказал Верцинский. «Скотина», — подумал Саблин и поёжился плечами.

— Нет, ну смотрите, пожалуйста, не говорил ли я вам… вправо, вправо, — зашептал, хихикая, Верцинский.

Саблин невольно посмотрел. На скате холма неподвижно стояла одинокая стройная фигура. Они были так близки от неё, что Саблин отчётливо видел бледное, тонкое лицо, с мукой любви устремлённое на восток. Ему казалось, что он слышит, как Козлов шепчет: «Зорька! Зорька моя! Где ты!..»

— Как вам это нравится! Как вы назовёте это?..

«Любовь!» — подумал Саблин, восторженно глядя на Козлова, и ускорил шаги, точно старался убежать от злобно хихикавшего сзади Верцинского, бесцеремонно остановившегося у траверса.

— Любовь, — почти громко сказал Саблин, и сердце его забилось. И он уже отчётливо и громко проговорил сам себе с нежностью и сладкою радостью: — Любовь!..


X


После объявления войны Зоя Николаевна Козлова не осталась в том городе, где стоял полк её мужа, но так же, как и большинство семейств, уехала из казарм и поехала в Петроград. Отец и мать её умерли. В Петрограде у неё никого не было, кроме бледных и милых институтских воспоминаний и надежд встретить кого-либо из прежних подруг. За два месяца до начала войны умерла её тётка и оставила ей в Петрограде небольшое наследство из квартирной обстановки на пять комнат и капитал в пять тысяч сериями Государственного банка.

Для Козловых, живших на жалованье, это было целое состояние, и Зоя Николаевна со страстью принялась устраивать своё столичное гнездо. У неё была мечта, по окончании войны, которая, по её мнению, не могла долго продолжаться, уговорить мужа устроиться в Главном штабе, Интендантстве или по Военно-Учебному ведомству и зажить весёлой столичной жизнью. Этого требовало и будущее воспитание, и образование маленькой Вали. Ей удалось найти квартиру из пяти крошечных комнат на Пушкинской улице, и в первый месяц войны она занялась её устройством. Она наняла горничную Таню, молодое красивое легкомысленное существо, наряжавшееся в изящные чепчики и передники и скоро ставшее наперсницей Зои Николаевны. От Александра Ивановича письма приходили часто и были нежные и трогательные, она писала ему тоже каждый день, заботы о маленькой Вале и её гардеробе поглощали много времени, вечера она коротала или одна в театре, или вдвоём с Таней в кинематографе. У неё явилась страсть к кинематографу, и она внимательно следила за каждой новой фильмой.

Но она была всегда одна, и это начало ей прискучивать. Квартира была убрана, как бонбоньерка. Над большим зеркалом волнами к туалетному столику свешивался розовый газ, спальня, весёлая, светлая пахла нежными духами. В гостиной по стенам были наколоты японские круглые веера, стоял рояль и на нём толпились фотографии и фарфоровые безделушки, на стенах висели гравюры, изображавшие Мадонну с ангелами, стадо овец в горах, швейцарскую деревню с водопадами. Мебель была старинная, добротная, цельного ореха, она обтянула её светлым репсом с розовыми мелкими цветочками, наставила ваз с искусственными пальмами, и стало очень хорошо и красиво. Чтобы не скучать, по совету мужа, она устроила себе расписание занятий, играла на фортепьяно и пела, читала по-французски, рисовала, занималась и гуляла с Валей, возя её перед собою в розовой колясочке, ходила по театрам, но она была одна и одна. Ей казалось, что она начинает стариться, что её молодость загублена, что её жизнь скучна, она задумывалась, были ли радости в её жизни, и не находила. Она садилась перед зеркалом и внимательно разглядывала себя. Нет ли морщин? Нет ли седых волос? Но морщин не было. На неё из зеркала смотрело молодое лицо вполне созревшей двадцатисемилетней женщины, начинающей полнеть от безделья и скуки. Светло-каштановые волосы красивыми природными завитками падали на чистый белый лоб, спускались на уши, на плечи, а дай только им волю, широкими блестящими волнами закрывали ей полспины. Лоб был белый, чистый, немного узкий, но красивый. Тонкие тёмные брови были над очень большими, серыми блестящими, влажными глазами. Плакала она всегда много и охотно и по всякому поводу. От радости, от счастья, от печали: тронет её пьеса, поразит её сцена в кинематографе — слёзы сейчас же появлялись в углах её прекрасных глаз, веки розовели, и прозрачная капля катилась по щеке. Нос был белый, чистый, красивого капризного рисунка. Губы полные, бледно-розовые чуть опускались книзу по углам и придавали лицу мило-капризное выражение беззащитности и робости. Щёки были полные, розовые, уши маленькие, зубы без малейшего дефекта, ровные и такие красивые, что многие думали, что они искусственные. Руки и грудь полные и белые.

Строго критикуя себя, Зоя Николаевна решила, что она, конечно, не красавица, но очень хорошенькая. Она вспоминала, как влюблялись в неё в институте, как висли на ней маленькие девчонки, писали ей стихи, как подруги её называли: «милкой», «плаксой», но любили довести её до слёз, чтобы потом целовать её. Она была очень женственна, очень женщина, и вкусы у неё были женские. Она любила сладкое, любила сентиментальные или, как говорили в институте, «сердцещипательные» романсы, мелодрамы и танцы. Танцы были её слабость.

Разглядывая себя в зеркало, она вспоминала своего Александра Ивановича. Он был на двенадцать лет старше её. Он женился на ней, когда ей было 23 года, и она начала бояться остаться старой девой. Любила ли она его? Брак был по любви, но проверяя теперь в одиночестве своё чувство, Зоя Николаевна приходила к выводу, что она беспредельно уважала своего мужа, слегка боялась его и только после этих двух чувств — любила. Он был физически силён, мог смять и стиснуть её так, что у ней дух захватит и слёзы выступят на глазах, после его объятий у неё всегда оставалось чувство боли и синяки на руках. Его страсть пугала её. Она чувствовала себя перед ним маленькой и глупенькой, и, если бы не бесконечное благоговение его перед нею, готовность для неё на всё, она боялась бы его. И теперь, в письмах, он давал ей советы, как отец, и у неё к нему чувство любви было не страстное, а почтительное. Александра Ивановича очень любил и уважал покойный отец Зои Николаевны, и он внушал и ей это уважение. Александра Ивановича её отец всегда аттестовал как образцового офицера, молодца во всех отношениях, и она благоговела перед ним.

Но, особенно первое время после брака, она, воспитанная в институте, далёкая от жизни, не понимала его интересов, его преклонения перед службой, часто осуждала его и плакала. На неё найдёт сентиментальный стих, ей хочется тихо сидеть на берегу ручья, под густою липою и молчать, обмениваясь редкими пустыми на вид, но полными внутреннего значения словами. «Как тихо! — скажет она, и целая картина давнего, может быть, никогда не бывшего тихого счастья пронесётся перед нею. — Правда, милый, это уже когда-то было?» «Что было?» — спросит он так просто, что её сердце наполнится тоскою. Она чувствует, что он не понимает и никогда не поймёт её и всё-таки говорит: «Это было очень давно. Может быть, несколько сот лет тому назад. Только это было не в России, а в Англии. Вот так же, помнишь, мы сидели под громадным деревом, не то дубом, не то каштаном… — Она поднимала глаза и мечтательно смотрела вдаль. — Нет, помню отлично, это был каштан. Да, конечно, каштан. Направо бродили бараны с густою шерстью цвета поджаренных сливок с ванилью. Меланхоличное побрякивание их больших колокольцев смешивалось с тихими руладами пастушьей свирели, а в воздухе было также тихо. Ты помнишь?»

— Ах ты, милая моя мечтательница, — говорил Александр Иванович, со вкусом целуя её руку. — Прости меня, но фельдфебель меня ждёт, мне надо идти распорядиться. — Он вскакивал на свои стройные упругие ноги и уходил, оставляя её одну.

«Да, он красив, — думала она. — Но он совсем, совсем другой, он никак меня не понимает. И любит, но не понимает. Он грубый, как и все мужчины грубы». — И она плакала, сама не зная о чём. Он всегда оказывался занят, у него всегда являлось дело именно тогда, когда ей так хотелось бы помечтать, побыть вдвоём, поиграть, попеть, потанцевать, и она оставалась одна.

Своего ребёнка, маленькую Валю, она любила, но ведь нельзя же было всю жизнь отдать ему, когда он ничего ещё не понимает, не говорит и только плачет. Но она была хорошею матерью, она сама кормила его и возилась с ним сколько могла.

Александр Иванович, как она и ожидала, оказался героем. Он получил Георгиевский крест, был ранен штыком в грудь и остался в строю. Сам он об этом не писал. Но его товарищи по полку писали ей восторженные письма о нём, писали, что он был ранен, потому что своею грудью прикрыл солдата. Радостное и горделивое чувство, вызванное этими письмами у Зои Николаевны, было отравлено чувством досады: «Всё для других, — думала она, — всё для службы, а обо мне и о Вале он в эту минуту не подумал!..»

Её тешило, что её муж двигался по службе. В 1916 году она стала уже подполковницей и командиршей, правда, какого-то неслыханного Морочненского полка, происходящего чуть не от морошки, но всё-таки полка.

«Какой-то это полк, — думала она. — Каковы офицеры? Наверно, есть хор музыкантов, адьютантов и собрание». Ей рисовалось, как она будет входить под руку с Александром Ивановичем, и музыканты будут играть встречный марш, а офицеры вставать и вытягиваться. Мать командирша! Ей хотелось поскорее увидеть всех этих милых весёлых поручиков и подпоручиков в защитного цвета мундирах с алыми лацканами и в эполетах, как она видела последний раз на Пасху в их полку. Да это было хорошо. Мать командирша! Слеза умиления скатывалась из её глаз и тихо текла по щеке к розовому красиво опущенному печальному рту.

XI


Петроград менялся на глазах Зои Николаевны. Он становился люднее и шумнее. На улицах появились новые лица: это были беженцы, поляки из Варшавы и других городов Привисленского края. Кругом слышна была польская речь, в трамвае стало невозможно получить место, билеты в театры стало трудно доставать, в кинематографах было полно.

Все одевались в защитные френчи английского фасона, в галифе, все становились военными, милитаризовались. Почтенный доктор, профессор, человек самых мирных убеждений вдруг появлялся в высоких сапогах с грозно звенящими шпорами и с тяжёлой шашкой на боку; театры были полны молодыми людьми в защитном платье и можно было подумать, что весь Петроград вот-вот устремится на фронт и сядет в окопы. На улицах висели воинственные плакаты, возвещавшие о военном займе, были нарисованы солдаты, снаряды, патроны. По улицам часто провозили пушки, привязанные к ломовым подводам, везли снаряды, проводили толпы пленных. Часто можно было видеть одного или нескольких раненых солдат в сопровождении кокетливо одетой сестры милосердия, они ходили по улицам, делали покупки, посещали музеи, церкви, соборы, бывали в театрах и кинематографах. Город шумел и жил или притворялся, что жил войной. Все что-то делали и где-то служили, и эта служба не только занимала их, но и давала различные блага земные в виде казённого обмундирования, пайка, хлеба, муки, крупы, консервов, которых уже иногда не доставало на фронте, но которые можно было получать в Петрограде по особым карточкам и запискам.

И женщины все что-нибудь делали в Петрограде, помогая делу войны. Появились женщины-извозчики, женщины — трамвайные кондуктора, женщины — дворники и швейцары, сменившие своих мужей, ушедших на войну. Жены офицеров тоже мобилизовались. Они пошли в сёстры милосердия, работали в различных складах, мастерских, фабриках, снаряжали патроны, шили рубашки и кальсоны для раненых, запаковывали «подарки», которыми Петроград и другие города забрасывали армию.

Одна Зоя Николаевна не делала ничего. Она была словно щепка, прижатая бурным потоком к камню. Кругом несутся другие щепки, целые брёвна, деревья куда-то стремятся, бьются о камни, а она стоит неподвижно в тихой заводи, куда её занесло. Она и хотела бы что-нибудь делать, тоже помогать этому общему делу войны, но она не знала, как и куда толкнуться. Она было сунулась в ближайший лазарет с предложением своих услуг как сёстры милосердия, какой-то сердитый врач в белом фартуке мрачными, усталыми глазами досмотрел на её прелестное личико, готовое заплакать, на её дорогую котиковую шубку и кокетливую шляпку и спросил её, была ли она на курсах сестёр милосердия? Она и не подозревала, что этому надо учиться. Она думала, что достаточно только быть доброй, внимательной, любить солдатиков и больше ничего не нужно. Она ответила отрицательно. «Ну, так мне с вами и разговаривать нечего», — сказал врач, поворачивая ей широкую спину. Из коридора неслись раздирающие душу стоны и пахло очень нехорошо.

Слёзы потекли по лицу Зои Николаевны. Она подумала: «Ах, как все мужчины грубы», — и выбежала вон из лазарета.

Она ходила к Зимнему дворцу — там тоже шла какая-то работа. Но когда она увидела громадные двери высокого подъезда, важного величественного швейцара, увидела, как подкатывали к нему автомобили с богато одетыми дамами и собственные экипажи, она побоялась входить. Ей было жутко знакомиться со всеми этими аристократками, и она прошла мимо.

Было горько, что она «мать командирша», жена героя войны, ничего не могла сделать для войны и была как чужая на этой войне, где её муж пролил свою кровь.

Но она была одна в Петрограде, у неё не было здесь ни родных, ни знакомых, а если и были — она не знала, где искать их. Она пошла даже однажды в институт, думая там найти совет и помощь. Но в институте все были чужие люди. Швейцар был новый, а не старик Илья Григорьевич, ни начальница, ни классные дамы не остались прежние. От большого вестибюля с прямыми колоннами пахнуло на Зою Николаевну такою тюрьмою, что, вернувшись домой, она так глубоко почувствовала своё полное одиночество, что горько расплакалась и проплакала до поздних часов. Ей было жаль себя. Она решила ехать, не дожидаясь разрешения, на фронт, к мужу, бросить ребёнка, бросить всё.

Когда она засыпала, усталая от слёз, она не знала, что завтрашний день повернёт всю её жизнь в другую сторону.


XII


Покатав свою маленькую Валю, Зоя Николаевна после обеда, часов около четырёх, вышла пройтись по Невскому проспекту и сделать кое-какие покупки. Был прекрасный августовский день. Над Невским ярко сияло весёлое солнце. Торопливо неслись трамваи, увешанные гирляндами солдат в серых шинелях, облепивших площадки и ступеньки, висевших на тормозах, проезжали редкие извозчики и с гудками проносились автомобили. Столица жила шумною кипучею жизнью. Зоя Николаевна шла, рассеянно глядя по сторонам и остро чувствуя своё одиночество.

— Зоря, ты? — вдруг услышала она восторженный молодой голос, и хорошенькая девушка в костюме сестры милосердия, с короткой юбкой, едва закрывавшей колени, и в высоких жёлтых ботинках быстро подошла к Зое Николаевне.

— Ужели не узнаешь? Ниночка Берг… Нуда, я выросла и переменилась. А ты… Ты всё такая же милка и плакса.

У Зои Николаевны действительно показались слёзы волнения и радости.

— Боже мой! Ниночка! — воскликнула она. — Но как ты выросла. Ведь я тебя знала совсем маленькой, а теперь…

— Да что тут необыкновенного. Девять лет прошло с тех пор, как мы расстались.

— Ах, да. Правда, девять лет! Я и не заметила. Но как ты меня узнала?

— А ты совсем не переменилась. Только пополнела немного, похорошела — страсть. Мущинки, должно быть, липнут к тебе. Сознайся, ты пожирательница сердец? Да? Ты замужем?

— Да, я замужем. И у меня есть славная милая девочка Валя. А ты?

— Нет, я не удосужилась. Все это пустяки. Теперь жизнь пойдёт по-новому и это станет совершенно не нужно.

— Что же ты делаешь?

— Была на высших женских курсах. Бросила. Поступила в консерваторию. Надоело. Такая рутина, так давят настоящий талант, сушат бюрократизмом, что я ушла. Теперь я на драматических курсах. Я поэтесса. Мой сборник сонетов, мои поэмы и песни «О луже» напечатаны.

— Песни о луже? — переспросила Зоя Николаевна. Ей показалось, что она ослышалась.

— Да. «Песни о луже». Лужа — это Россия. Это аллегория. Это политический сборник. Я даже боялась, что его запретят. Пришлось подмасливать кое-кого. А где твой муж?

— На войне.

— Он доктор, надеюсь.

— Почему? Он офицер.

— Кадровый?

— Я не понимаю.

— То есть старорежимный. Корпус, училище, непоколебимая вера в Бога, преданность к Государю, любовь к родине — весь этот ужас.

— Что ты говоришь, милая Ниночка. Какой ужас? Это так и должно быть. За что же умирать, за что же сражаться! А помнишь институт?

— Ах, институт! — со злобою сказала Нина.

Она просунула свою маленькую ручку под локоть Зои Николаевны и пошла с ней в ногу, мерно раскачиваясь.

— Милая моя, ты ничего не знаешь. Ты живёшь заветами старины, ты не видишь, что делается кругом. Где твои мысли?

— Я думаю, как у всех — на войне, — отвечала Зоя Николаевна.

— Как у всех. Вот то, чего не должно быть. Созидается великая новая Россия. Не там, в холодных окопах, а здесь, где все громче и властнее раздаётся слово народа, на которого уже веет грядущей свободой. Оглянись кругом. Какие теперь стали офицеры и солдаты! Ты посмотри, уже солдатчиной от него не несёт за сто вёрст, это не раб Царя и произвола, это не опричник, но свободный гражданин! Где же ты жила эти два года, что проглядела эту эволюцию войска! Ведь это наша работа, работа революционной молодёжи.

— Я жила в Петрограде, но была совершенно одна.

— И ни с кем не видалась?

— Ни с кем.

— Если бы я не знала тебя раньше, я бы тебе не поверила. Куда ты идёшь?

— Домой. Зайди ко мне. Хочешь? Мы напьёмся чаю. Поговорим. Ты расскажешь мне. Я жила как в тюрьме, как в одиночном заключении. Я и правда ничего не знаю.

Ниночка согласилась. Ей показывали Валю, но она не проявила особого восторга увидать маленькое существо, копошащееся в плетёной кроватке.

— Растёт будущая гражданка, — сказала Ниночка. — Зоря, сумей воспитать её в понятиях истинной свободы и любви к человечеству.

Она отвернулась от заплакавшей Вали и прошла в столовую, где охотно принялась за чай. Зоя Николаевна должна была подробно рассказать всю свою жизнь. Ниночка слушала её, как доктор слушает больного, рассказывающего историю своей болезни, иногда она прерывала Зою Николаевну вопросами, которые заставляли её мучительно краснеть.

— Зачем тебе это знать. Ты девушка, — сказала она наконец.

— Зоря, я знаю, что ты не осудишь меня и поймёшь. Я не девушка.

— Ты замужем, — воскликнула Зоя Николаевна, — ты нарочно обманула меня.

— Нет. Я предпочла свободную любовь. Сначала это был студент. Ах, как он любил меня! Теперь это офицер, но офицер новый. Он бывший юрист.

— Ниночка. Как же это! — чуть не плача, говорила Зоя Николаевна. — Как же это возможно. А твои родители?

— Я давно оставила родителей. Ах, милка! Ты не поймёшь этого сразу. Тебе надо отрешиться от буржуазных предрассудков, уяснить полностью значение гражданской свободы.

— Но как же! Как же, не венчаясь. Один, потом другой. Ведь это кошмар какой-то.

Ниночка весело, непринуждённо расхохоталась, вскочила из-за стола, схватила обеими руками за щёки Зою Николаевну, расцеловала её в губы, в глаза и в нос, откинулась на два шага назад, стала в трагическую позу, сложив руки на груди и опустив хорошенькую головку на грудь и исподлобья глядя на Зою Николаевну, сказала полным драматизма голосом:

— Ну что же? Презираешь? Презирай! Гони меня вон! Зоя Николаевна совсем растерялась.

— Ах, что ты, Ниночка! Да разве я могу презирать или осуждать?

— Ты без греха, кидай в меня камень, — мрачным контральто проговорила Ниночка, и, увидав, что Зоя Николаевна готова всерьёз расплакаться, она обняла её, расцеловала снова и, взяв за талию, увлекла в гостиную.

— Играешь? — говорила она, — рисуешь, поёшь?

— Ах, все надоело. Не для кого. Завоешь тут от скуки, а не запоёшь, — печально сказала Зоя Николаевна.

— А у тебя отлично. Так тихо, хорошо, на незаметном месте. Можно ходить к тебе, учить тебя?

— Ради Бога! Как я буду счастлива, если ты будешь бывать у меня часто, часто. Хочешь, каждый день. Приходи завтра обедать или ещё лучше завтракать, а потом обедать — на целый день.

— А его можно привести? Он мужчина ничего себе. Сейчас он в гвардейском запасном батальоне работает. Офицерик хоть куда.

— Пожалуйста, — смущённо проговорила Зоя Николаевна.

— Только ты, ради Бога, никому не говори. И мужу не пиши.

— У меня от него нет секретов.

— А это пусть будет секрет. До поры, до времени. Хорошо?

Зоя Николаевна подумала, что Ниночка не хочет, чтобы её муж знал о её романе, и согласилась.

— Ну вот, милка! — воскликнула Ниночка. — Славная ты душа. Хочешь, я его сейчас вызову. Славно проведём время.

— Ну, как же так… Без визита.

— Нет, это ты, Зоря, забудь. Никаких визитов. Никакейших. Это пережиток негодного прошлого, феодализма, рыцарства, отрыжка крепостного права, китайские церемонии. Товарищ Борис этого не признает. Придёт и зачарует. Он говорит — заслушаешься, поёт — рот разинешь, а станет шутить — от хохота умрёшь. Из него прекрасный артист conferencier бы вышел, но он партийный работник и весь ушёл в работу. Право, я позвоню ему. У тебя есть телефон?

— Нет. Для чего мне телефон. С кем бы я стала разговаривать, когда я одна-одинёшенька в Петрограде.

— Ах, как же это без телефона. Придётся поставить. Я хочу тебя увлечь, мой милый мотылёк, в самое пламя революционной борьбы.

Ниночка отошла к окну, стала под искусственной пальмой, сложила на груди руки, как на молитву, и вдохновенно произнесла:


Проклял рабские цепи рабочий народ,

Он зажёг негасимое пламя,

Поруганию смело царизм предаёт,

Всюду поднято красное знамя!


— Слыхала ты это, Зоря! Молилась с ним, с народом нашим, видала юные лица рабочей молодёжи, вдохновенно повторяющей за тобою слова стиха-молитвы.


Подымайтесь, весенние всходы!

Поднялися они — и двуглавый орёл

Напрягает последние силы,

Чтоб остался в стране роковой произвол,

Чтоб царил самодержец постылый!


— Песня двуглавого орла спета, скоро встанет над народными массами, над тесными рядами солдат-граждан торжествующее красное знамя. Ты помнишь, у Горького в «Песне о Буревестнике»: «Буря! Скоро грянет буря! Это смелый Буревестник гордо реет между молний над ревущим гневно морем; то кричит пророк победы: пусть сильнее грянет буря!..» Вот этих буревестников я приведу к тебе, моя милка, я приведу к тебе борцов за красное знамя, и, когда ты почувствуешь дуновение весны, запах свободы, мечты о прежнем разлетятся перед тобою в прах, как карточный домик, и ты вкусишь плоды познания добра и зла, и ты поймёшь тогда, что все прошлое — чепуха. Тогда ты и меня поймёшь, милка, и не осудишь.

— О, что с тобою, Ниночка, но разве я могу тебя осуждать. Да, Боже мой, никогда, никогда, я ни слова не скажу против тебя, я так тебе благодарна, что ты меня учишь. Вижу, что я многое проглядела.

— Ты не видала новой жизни! — сказала Ниночка. — И я тебя научу ей. Ты скоро её увидишь.


XIII


На другой день Ниночка пришла вечером с офицером. Это был плотный человек с густыми слегка вьющимися рыжеватыми волосами, бритый, как актёр, с масляными наглыми глазами. На нём был хорошо сшитый френч, короткие шаровары-галифе, башмаки и обмотки, стягивавшие жирные икры до колен. Он был лоснящийся, сальный и чересчур ласковый. Зое Николаевне он не понравился.

— Ну вот, Зоря, я и привела тебе товарища Бориса. Честь имею представить — подпоручик Борис Матвеевич Кноп. Ты зови его просто товарищем Борисом.

— Ну зачем же так сразу, — сказал Кноп. — Пусть милая барынька привыкнет сначала к нам, узнает, полюбит, поймёт.

Он почтительно склонился перед Зоей Николаевной и поцеловал ей руку. Зоя Николаевна не могла не заметить, что руки у него выхоленные, на пальцах дорогие перстни и розовые ногти отточены и отполированы, как у светской дамы. От него пахло духами. Зоя Николаевна не знала, о чём говорить, и терялась, отвыкнув от мужского общества.

Кноп, по её предложению, сел в кресло и просил разрешения закурить.

— Волнуешься, Боря, — сказала Ниночка, хлопая по руке Кнопа. — Куришь. Первый признак, что волнуешься.

— Уж больно красива барынька, — сказал Кноп. — Яне ожидал. Трудно очень начать, когда не знаешь истинное credo субъекта, с которым приходится говорить.

— Её credo, — смеясь, сказала Ниночка, — Kaiser, Kirche, Kinder, Kleider und Küche[56] — дальше этого милую Зорюшку никто ничему не учил. Институт. Папа — бригадный генерал в глухом богоспасаемом городе Глупове, а муж — капитан, лихой ротный командир, георгиевский кавалер, слуга царю, отец солдатам.

— Ну что же, — сказал Кноп, — всё это очень хорошо. Нетронутая натура, не переболевшая — это куда восприимчивее, чем человек сомневающийся и уже боровшийся. Что вы знаете, милая барынька? — обратился Кноп к Зое Николаевне.

Зоя Николаевна пожала плечами. Ей было неприятно, что её так спрашивали, точно учитель на экзамене или священник на исповеди. Но Кноп устремил на неё умные карие глаза, и в них она увидала ласковое внимание, и сердце у неё затрепетало. Он ей показался истинным другом.

— Болеете ли вы за нашу многострадальную родину? — вкрадчиво спросил Кноп.

Зоя Николаевна молчала. Подступали слёзы, и от этого её прекрасные большие глаза блестели. Углы рта опускались, она готова была заплакать. Кноп понял её душевное состояние и заговорил сам. Он говорил красиво, образно, мягкий баритон его журчал и переливался, то усиливаясь, то спадая почти до шёпота.

— Идёт война, — говорил Кноп. — Вот уже третий год идёт страшная, губительная, небывалая по жестокости война, и конца ей не видно. Миллионы жертв, миллионы голодающих вдов, брошенных детей, разорённая дотла страна. Там, на фронте, плохо одетые, босые, голодающие солдаты, проклинающие свою долю и готовые восстать против офицеров, которые их гонят на убой.

— Александр Иванович мне писал, — робко перебила Кнопа Зоя Николаевна, — что они хорошо одеты, сыты и ни в чём не нуждаются. Особенно, когда он был в Зарайском полку. Да и теперь, приняв новый полк, он мне писал, что ему удалось все получить и очень хорошо одеть солдат. Он даже просил ничего, кроме табаку и папирос, ему не посылать, потому что все эти подарки, разные шарфы и фуфайки солдату некуда девать, он их продаёт, и это развращает солдата.

— Ваш муж, — сказал Кноп, — должно быть, особенный человек. Таких офицеров, как он, мало. Почти нет. То, что мне приходится слышать с фронта, совершенно противоположно. Солдат изнемог в борьбе. Солдату нужен мир. Но мир теперь невозможен. Мы не можем изменить союзникам, а союзники не могут заключить мир, не разгромив Германию. Нужна победа.

— Ах, они так стараются! — вырвалось у Зои Николаевны.

— Но они никогда не победят, пока старый отживший мир не уступит место новому. Идея монархии отжила свой век, и монарх уже не нужен народу. Монарх бесконечно скомпрометирован в глазах народа. Распутин с его страшным влиянием на дела войны и государства, Александра Фёдоровна, тяготеющая к Германии, невозможные назначения, ведущие армию к поражению, — всё это показывает, что старый мир готов рухнуть и на смену ему идёт новый прекрасный мир.

— Господи, что же это будет? — со страхом воскликнула Зоя Николаевна.

— Будет вечный мир, свобода, равенство и братство людей. Разве можем мы жить, если мы только люди, если бьётся в нас человеческое сердце, разве можем мы жить, когда знаем, что наши братья томятся по каторгам, что Нерчински и Зерентуи переполнены интеллигентными умными людьми, вся вина которых только в том, что они, страдая за народ, хотели протянуть руку гибнущему брату! Как можем мы спать спокойно на мягких постелях, когда дикие жандармы в поездном купе безнаказанно насилуют девушку, обвинённую в политическом преступлении. Можем ли мы есть и пить, когда расстрелы идут по тёмным закоулкам крепостей и виселицы ставят на рассвете в тюремных задворках. Свободы личности, неприкосновенности жилища жаждем мы. А где они? Поймите слова не читанного вами и не печатанного здесь поэта:


Арестован! — ворвались ночью гурьбой.

И в столах и в шкапах перерыли,

Если б можно, они бы нахальной рукой

Даже сердце и душу раскрыли…


— Жандарм, полицейский и дворник, звон цепей и кандалы на каждое свободное слово, на каждую мысль, направленную на защиту страдающего брата! Возможно ли это?! Думали ли вы, Зоя Николаевна, что все эти юноши, девушки, чистые русские девушки, прекрасные юноши, которые отреклись от уюта богатой жизни и ушли от родителей, чтобы говорить свободное слово, что они негодяи и преступники?! Писаревы, Добролюбовы и Герцены достойны ссылки, изгнания и тюрьмы? А те, которые хотели слабыми силами выразить всю мощь народного гнева, те, кто шёл, чтобы кровью крикнуть о возмущении народа — все эти Рысаковы, Желябовы, Перовские, Гельфман, Каляевы, лейтенанты Шмидты, Маруси Спиридоновы — что же, ужели они достойны виселицы за то, что мстили за поруганные права и боролись за свободу? Ужели думаете вы, что их имена нами забыты? Что мы не помним их окровавленных могил, что мы забыли их в ссылке? Они не за себя легли в раннюю могилу, но за нас. Ваша подруга шутя, конечно, сказала о вас, что Kaiser, Kirche, Kinder, Kleider und Küche составляют весь интерес вашей жизни. Это потому, что вы не слыхали других святых слов. Братство, равенство, свобода. Свобода личности, свобода слова, свобода печати, свобода собраний, стачек, неприкосновенность личности и жилища — разве это не выше всего? Идёт, Зоя Николаевна, новая, молодая Россия, и мы хотели бы, чтобы вы не отстали от нас. Тесно, сплочёнными молодыми рядами мы пойдём к святой свободе, и скоро будет день, когда ружья и пушки откажутся стрелять по своим братьям. — Кноп подошёл к роялю и сел на табурет. Он взял несколько мощных аккордов марсельезы.

— Какая музыка! Какая сила! Какая мощь! А?


Мы марсельезы гимн старинный —


запел он приятным баритоном.


На новый лад теперь споем —

И пусть трепещут исполины

Перед проснувшимся врагом!

Пусть в песне мощной и свободной

Их поразит, как грозный бич,

Могучий зов, победный клич,

Великий клич международный:

Пролетарии всех стран,

Соединяйтесь в дружный стан!

На бой, на бой,

На смертный бой

Вставай, народ-титан!


— Вы должны разучить слова этого гимна свободы. Когда мы пойдём с ним дружными рядами, с нами должны быть и вы.

— Но… как же… война? — тихо сказала Зоя Николаевна и умолкла.

У неё была зелёная десятивёрстная карта, купленная ею в магазине Главного штаба. На ней красным и синим карандашом она отмечала по газетам и письмам Александра Ивановича те места, где были бои. Все эти Бережницы, Любашевы, Рудки Червище, Воли Снятыцки были ей родными и знакомыми. Там была таинственная, неведомая война, о которой она имела смутное представление по газетам и иллюстрированным прибавлениям. Там был ужас и смерть, но там были её воздыхания и молитвы.

— Война, — сказал Кноп, — не там, а здесь. Будет победа здесь, и там все полетит к черту, и свободный народ сокрушит врага и прогонит его далеко за пределы русской земли. Да и что такое — пределы русской земли? Никаких границ, никаких пределов, никаких таможен не будет знать грядущее братство народов!

Кноп говорил и за чаем и после чая. Он говорил почти всё время один. Он не давал возражать себе. Да и могла ли Зоя Николаевна что-либо возразить, когда всё было так прекрасно? Но ей было всё-таки горько. Подвиг её мужа, его Георгиевский крест, то, что она, Зоя Николаевна, мать командирша, что её Александра Ивановича и её будут встречать в собрании полковым маршем музыканты и дежурный офицер подходить с рапортом, этого как будто в будущей новой России не предполагалось. И она не могла себе представить, что же будет тогда на месте Морочненского полка и её Александра Ивановича? Выходило как будто пустое место. Шумливо и сумбурно под звуки марсельезы, по-чужому звучавшей для неё, выявлялась какая-то громадная толпа каких-то пролетариев, и в ней без остатка тонула личность её Александра Ивановича, её самой, Вали, значение подвига и святость креста. И объять этого она не могла. Ей хотелось задать множество вопросов, самых мелких, но и самых важных для неё. Будет ли она «барыня» и будет ли ей служить её милая Таня? Можно ли будет ходить в церковь и на Рождество устраивать ёлку для Вали и смотреть мокрыми от слёз глазами на её огоньки и вспоминать прошлое? Будут ли вербы и свечки, с которыми так приятно возвращаться домой, закрывая их бумагой или ладонью от ветра, будет ли Пасха, яйца и христосованье и окорок на столе?

Но спросить об этом она не смела, а Кноп все говорил и говорил.

Когда в первом часу ночи он уходил, Ниночка бесцеремонно выпроводила его вперёд, а сама осталась на минуту в прихожей обменяться впечатлениями с подругой.

— Ну, как, Зорюшка, тебе понравился мой Боря?

— Ах, очень, — печально ответила Зоя.

— Не правда ли, какой он умный? Я считаю его прямо гениальным.

— Да. Конечно. Но я многого не поняла.

— Сразу и не поймёшь. Это не даётся сразу. Мы будем часто ходить, и тогда постепенно все тебе станет ясно. В октябре на пулемётные курсы в Ораниенбаум приезжают три его товарища — Осетров, Гайдук и Шлоссберг — вот тёплые ребята! Я непременно приведу их к тебе. Кноп — это теория и учёность, а эти — мы их Атос, Портос и Арамис прозвали — эти практики. И какая сила! Настоящие братья-разбойники. Ну да двое-то первых из народа. Черноземная сила. Но прелесть, какие ребята! Так ты довольна?

— Очень, очень! — сквозь слёзы отвечала Зоя Николаевна, провожая подругу.

Ей хотелось плакать…


XIV


Ниночка стала бывать у Зои каждый день, и почти всегда её сопровождал Кноп. Они вместе обедали, ходили по кинематографам и театрам, пили чай вечером, и Кноп развивал Зою, открывая перед нею те широкие перспективы, которые будут в новой свободной социал-демократической России. По его словам, царство Божие, великая правда спускалась на землю и на земле наступал рай. Зоя Николаевна, слушая его, восхищалась. Не будет смертной казни, не будет тюрьмы и ссылки, все будут счастливы, не будет обиженных и обездоленных. Как это будет дивно хорошо! Но, оставаясь одна и перебирая в мыслях своих всё то, что говорили Кноп и Ниночка, тоже старавшаяся по мере сил развить подругу, Зоя Николаевна открывала в будущем раю много таких подробностей, с которыми никак не мирилось её сердце.

Был праздник, крепкий осенний воздух хватил неожиданный октябрьский мороз, гулко звенел благовест, в открытую форточку гостиной доносились могучие удары колоколов Знаменской церкви, им справа отвечала менее слышная, заглушённая шумом города Владимирская, и издалека, тая в прозрачной синеве бледного неба, звучал Казанский звон. Этот благовест поднимал со дна сердца волнующие воспоминания. Так же прислушивалась она к колоколам и в институте, когда вдруг открывали окна и несла свой благовест Знаменская, а ей отвечала Владимирская, и все покрывал Казанский собор. А как это было хорошо на Пасху!

В новой России этого как будто не должно было быть. Кноп касался этого вопроса осторожно. Ниночка на прямо поставленный вопрос о церкви отвечала смеясь: «Лучше без попов. Что попы! Только обирают и обманывают народ». Зоя Николаевна вспомнила восторженно-умилённое чувство, которое охватывало её перед причастием, чувство душевной чистоты и устремления ввысь после причастия, белые одежды, изящную причёску, чай не вовремя, предупредительность домашних к причастнице, Христовой невесте, домашних, и ей до боли становилось жаль всего этого. У Кнопа выходило так, что церковь останется, но кто хочет, — ходит и верует, а кто не хочет, — никто не неволит. Таинство, не таинство, а просто своё удовольствие и богослужение в храме ничем не разнится по смыслу от театрального представления. Детей Закону Божьему учить не предполагалось, но кто хочет, мог приглашать к себе на дом священника, и пусть тот учит.

Кноп и Ниночка напирали на то, что Государь очень много сделал зла России, что вообще цари мучили и тиранили народ, и не только они сами, но самая память о них, даже описание их действий и подвигов, история, должны быть уничтожены и вытравлены из народной памяти. Государя они называли не иначе как «тиран», «Николашка-кровавый» и из-под полы показывали ей ужасные карикатуры, преимущественно немецкого изготовления.

Зоя совсем не знала Государя, но она отлично помнила ту суматоху, которая поднялась в институте, когда туда приехал Император с Императрицей. Её тогда охватило такое волнение, что она даже не видала ясно их лиц. Что-то светлое, сияющее, не похожее на людей проходило по залам, кто-то говорил стихи, весь институт, колыхаясь, как море, белыми передниками, приседал в почтительном глубоком реверансе. Сама Зоя, тогда воспитанница шестого класса, танцевала характерную венгерку с воспитанницей Седовой и сама себя не помнила от счастья и волнения. Когда Государь уезжал, барышни вытащили у него из кармана платок, из-за этого платка был страшный спор, потом этот платок разорвали на части, и у Зои и до сих пор в шкатулке с её подвенечными флёрдоранжами, венчальными свечами, воском с волосами её Вали, взятыми при её крещении, хранится маленький кусочек батиста от Государева платка.

Все, что случалось в жизни её отца, а теперь её мужа, хорошего, случалось Монаршею милостью. Вот и недавно, когда Александр Иванович получил Морочненский полк, Таня и кухарка поздравили Зою Николаевну с Монаршею милостью, и Таня заказала в булочной большой крендель с ванилью и изюмом и подала его к чаю по случаю Монаршей милости.

Без слёз и умиления Зоя не могла слушать Русского гимна, и всё, что касалось Государя и России, было для неё свято.

В новой России вместо Государя будет народ. «Сам народ, — говорил Кноп, — через своих избранников будет вершить все свои дела». Кноп много объяснял ей о великом значении прямого, равного, тайного и всеобщего голосования и называл его священной четырёхвосткой.

Оставшись одна, Зоя достала небольшой ученический атлас, развернула карту Российской империи и, сморщив белый лоб и нахмурив брови, углубилась в воспоминания институтской географии. Географию она любила, и по географии у неё всегда было двенадцать. Она смотрела на большие зелёные пространства, по которым змеились чёрные реки, где не было железных дорог и очень редко виднелись надписи странных, не виданных городов. Якутск, Енотаевск, Колымск, Петропавловск, Гижига, — читала она. Она спускалась ниже к скромному бледно-жёлтому пятну, окружённому коричневыми горами, читала названия Пржевальск, Джаркент, Кокчетав и думала, как там будут избирать и как оттуда на оленях, на собаках, на лошадях, через леса и горы, через тайги и тундры, через пустыни и степи поедут все эти самоеды, якуты, буряты, киргизы и будут вершить вместо Государя дела России…

И Таня будет вершить, и их денщик Ибрагимка, татарин, косолапый, всему смеявшийся и ничего не понимавший, которого Зоя и за человека не считала.

Она высказала свои сомнения Кнопу.

— Что же, если выберут, — сказал Кноп.

Он говорил ей о Думе. Она вспоминала картинки заседаний Думы, вспоминала свои впечатления о посещении Думы и рослую осанистую фигуру с барскими широкими жестами Родзянки.

Государь или Родзянко?..

«Ну, конечно, Государь. Родзянко был человек, а Государь…»

Но она не смела сказать того, что думала, Кнопу. Она чувствовала, что у Кнопа, как и у всех, кто с ним, развита такая почему-то страшная ненависть и злоба к Государю, и говорить об этом не стоило. Но странно было думать, что якуты, буряты, самоеды, Таня и Ибрагим вместе с Родзянкой будут решать все русские дела, объявлять войны, заключать мир, посылать посольства. «Да станут ли с ними ещё и разговаривать там, в Европе?» — думала Зоя Николаевна, но молчала.

Дальше, по рассказам Кнопа, выходило совсем чудесное, как в сказке. Войско и полиция, суд и тюрьмы уничтожались за ненадобностью. Главная причина всех человеческих преступлений — деньги, отменялись. Все, что нужно человеку для жизни — пища, одежда, жилище, — всё это будет общее и будет выдаваться людям по мере надобности бесплатно.

«Будет ли это хорошо, — думала Зоя Николаевна. — Вот уже теперь ввели карточки на сахар, на муку, в интендантском складе выдают по квитанциям крупу и консервы и не даром, а за деньги, и то сколько мучиться приходится, стоя в очередях и переходя от барышни к чиновнику и от чиновника к приказчику, и сколько злоупотреблений и зависти. Одним почему-то дают, другим нет. Прежний порядок был куда проще, — зашёл, взял и заплатил. Она высказала свои сомнения на счёт практичности такой системы Кнопу, но тот пожал плечами, сказал: «Обывательская психология», — и стал длинно и подробно рассказывать ей об обмене труда на продукты. Труд писателя, чиновника, художника, актёра приравнивался к труду сапожника, землепашца, скотовода, высчитывался и как-то волшебно обращался в право на комнату, на постель, на одеяло, на кусок хлеба, обед в общей столовой, бутылку пива, кресло в театре.

В воображении Зои появлялись табуны, стада людей, которые что-то делали, а больше вместе ели и сидели по театрам. Было необычно, нежизненно и в общем непонятно.

— Но если я не хочу быть вместе, в общей столовой, а хочу быть у себя за столом, чтобы Таня мне служила, и сидеть со своею посудою, и есть то, что я хочу?

— Этого уже нельзя будет, милая барынька, — говорил Кноп, и на лице его было написано: ежели бы ты не была такая хорошенькая, я бы с тобою и разговаривать не стал. — Равенство требует отмены собственности.

Но, когда затронули вопросы любви, Зоя Николаевна пришла в ужас. Этот деликатный вопрос Кноп поручил Ниночке. Но только Ниночка начала говорить, как Зоя Николаевна заплакала и замахала руками.

— Это какие-то собачьи понятия, — воскликнула она. — И не говори, милая Ниночка, родная моя, не говори. Мне просто гадко это слушать. Это и вообще-то гадость, а так, как ты говоришь, с любым мужчиной, хоть на полчаса. Нет, нет, оставь! А дети! Как же дети! — с отчаянием закричала она и, став пунцово-красной, убежала в другую комнату.

— Ах, как сильны буржуазные предрассудки! — вздыхая говорил Кноп, когда Ниночка рассказала ему результаты своего разговора о свободной любви.

Социал-демократический рай новой России казался Зое Николаевне далеко не раем, а грязной толпой, мечущейся беспорядочно от удовольствия к удовольствию и не сдержанной никаким трудом. Все было смутно и неясно, и прозревать она стала только тогда, когда к ней однажды вечером нагрянули вместе с Кнопом и Ниночкой весёлая шумная компания из Осетрова, Гайдука и Шлоссберга и с ними какая-то странная девица, свысока протянувшая Зое Николаевне холодную руку, устремившая на неё большие светлые русалочьи глаза и назвавшая себя «товарищ Дженни».


XV


Все три офицера были одеты изысканно и богато, но каждый имел нечто своё в одежде и манерах.

Осетров в прекрасно сшитой, защитного тонкого сукна рубахе, в широких русских шароварах и высоких, хорошей дорогой шагрени сапогах, с клоком волос на лбу, с ухватками деревенского парня, походил на ухаря-купца. Он вдруг наполнил маленькую гостиную Зои шумом, говором и широкими жестами разгульного волжского разбойника. Говорил он звонко, с прибаутками, громко хохотал, сверкая белыми зубами и очаровал прежде всего Таню, не спускавшую с него восхищенных глаз. На лице и в жестах у него сквозило: все могу! все позволено, все куплю.

Гайдук был в модном френче, галифе, утрированно широких у бёдер, башмаках и обмотках. Вся его фигура, квадратная, точно составленная из геометрических линий, давила своею определённостью. Он почти ничего не говорил и, как только познакомился с Зоей, устремил на неё тяжёлый неподвижный взгляд. Широкое, круглое, бритое лицо его лоснилось от пота, и около ушей и на висках были прыщи и чёрные угри. На большом мясистом рте играла сладострастная улыбка, обнажая два ряда редких, мелких, жёлтых зубов.

Шлоссберг, одетый во френч, имел под ним рубашку со штатскими высокими крахмальными воротниками, подпиравшими его подбородок. На нём были длинные брюки и штатские ботинки на шнурках. Он один был без ремня на френче, висевшем на нём свободно, как штатский костюм. Голое синевато-белое лицо его с глубокими синяками под глазами было нездорово. Взгляд был тусклый и усталый, движения медленные, ленивые. Он протянул Зое руку с длинными тонкими пальцами и холёными отшлифованными ногтями жестом короля, ожидающего, что у него поцелуют руку. Волосы бледно-жёлтого цвета были тщательно разобраны пробором и блестели. На лбу и на затылке уже была лысина.

Товарищ Дженни была одета в мужскую рубашку с галстуком ярко-красного цвета, зашпиленным булавкой с адамовой головой. Поверх рубашки был пиджак синего тонкого сукна. Такая же юбка охватывала её узкие бедра и кончалась немного ниже колена. Дальше были высокие жёлтые сапожки на шнурках. Она была бы красива со своими обесцвеченными водородом светло-жёлтыми волосами, с большими задумчивыми, загадочными глазами, если бы её лицо не было мертвенно-бледно нездоровою бледностью белокровия. Она смотрела то на того, то на другого из гостей пристальным печальным взглядом и вдруг разражалась весёлым истеричным смехом. Тогда лицо её оживало.

Зоя Николаевна при виде стольких незнакомых мужчин совершенно потерялась, но гости не смущались. Они вошли в её квартиру, как в свою собственную, и Гайдук, ни у кого не спрашивая позволения, закурил толстую папиросу.

— Не удивляйтесь нашей бесцеремонности, — мягко сказал Шлоссберг, обращаясь к Зое Николаевне. — Война нас сделала такими. Мы привыкли жать, где не сеяли.

— Под каждым дерева листом ей был готов и стол, и дом, — развязно сказал Осетров. — Товарищу Ниночке привет. Как ваша муза? Нащёлкали что-либо?

— Немного есть, — отвечала Ниночка.

— Прочтёте?

— Это уже, как хозяйка, — сказала Ниночка.

— Коммуна, Ниночка, коммуна! Давайте выберем председателя, если хотите, но не хозяйка. Где хозяйка, там есть работники. А мы не работники. Аминь! «Быть посему!», «прочёл с удовольствием» — так говорит Николашка-кровавый, — сказал Осетров.

— Пожалуйста, читай, Ниночка, — сказала Зоя Николаевна.

— Просим, просим!

— Нет, я не буду первая. Пусть Шлоссберг прочтёт что-нибудь хорошее.

Шлоссберг не отказывался. Он подошёл к роялю, и товарищ Дженни покорно пошла за ним и села на табурет. Она взяла несколько тактов похоронного марша, потом смолкла и редкими торжественными аккордами сопровождала мелодекламацию Шлоссберга.


Как удар громовой, всенародная казнь

Над безумным злодеем свершилась;

То одна из ступеней от трона царя

С грозным треском долой отвалилась…


Дженни ушла в басовой ключ, и клавиши звучали мягко и торжественно.


Мрачен царь… Думу крепкую думает он,

Кто осмелился стать судиею

Над тобою, над верным слугою моим,

Над любимцем, возвышенным мною.


Шлоссберг рисовал грозную картину видений Царя, нарисованную Ольхиным в его стихотворении «На смерть Мезенцева»…


Царь стоит и не верит смущённым очам;

Как на глас неземного веленья,

Поднялись и проносятся мимо него

Рой за роем живые виденья.

Измождены, избиты, в тяжёлых цепях,

Кто с простреленной грудью, кто связан,

Кто в зияющих ранах на вспухших спинах,

Будто только что плетью наказан.

Тут и лапоть крестьянский, и чёрный сюртук,

Женский локон, солдатик в мундире,

И с верёвкой на шее удавленный труп,

И поэт, заморённый в Сибири.


Все притихли. У Зои глаза были полны слёз. Она чувствовала, как колебалась её любовь к Государю, и Монаршая милость теряла своё обаяние.

Шлоссберг долго читал среди затихших гостей, и звуки рояля уже бурно слились в жгучую мелодию, гремели угрозой и бунтом, и пылко и гневно уже не говорил, а кричал слова мести Шлоссберг:


И висит эта туча, и будто бы ждёт,

Словно крылья орёл расправляет,

Но ударит твой час, — грозовая стрела,

Как архангела меч, засверкает.

Каждый стон, каждый вздох, пролитая слеза

В огнедышащих змей обратятся,

И в давно зачерствелое сердце твоё

Миллионами зубьев вонзятся!


Шлоссберг понизил свой голос почти до шёпота, Дженни под сурдинку играла похоронный марш.


Полумрак, тишина… пышный гроб и налой,

Образа с восковыми свечами

И покойник с суровым холодным лицом,

С искажёнными смертью чертами.


Несколько секунд в гостиной царила тишина.

— Здорово! — сказал Осетров.

— Да! Эт-то талантище! Эт-то писатель, — проговорил молчавший пока Гайдук.

— Товарищи, — сказал Кноп, — а как у вас в пулемётном полку насчёт песен и литературы?

— Идёть! — сказал Осетров, произнося по-мужицки идёт. — Тут легко. Народ сознательный, ну и начальство растеряно. Рабочую марсельезу разучили, «Вы жертвою пали» поем, «Ночь темна» знаем, тут можно, а вот в полку — египетские казни пошли. Саблин, генерал, корпус принял и пошло. Цензура, все запрещено, только «Гром победы раздавайся» и пой. Ну генерал! И молодой совсем, а такой аспид. Занятия завёл.

— Какие же занятия? — спросил Кноп.

— Да разные. Укрепления в тылу построил, проволокою окутал, теперь атаки делать заставляет, проволоку резать, через рвы прыгать, ручные гранаты бросать. А то ещё музыкантов завёл, гимнастику всем полком под музыку заставляет делать. Бегать по часам заставляет. Сам ночью в окопах сидит, а утром к резервной дивизии катит, на занятия, значит. Двух командиров полков прогнал, новых поставил. Тянут солдата. Всех остриг, даже офицеров, вшей уничтожил, честь отдавать заставил. Сам двужильный и других тянет.

— Ну, а солдаты как на это? — спросил Кноп.

— Не одобряют. Погоди, говорят, дай срок, мы с тобой разделаемся. Нам, говорят, этого не надо, мы воевать не хотим.

— Неприятие войны? — сказал Кноп.

— Надоело. Окопы замучили. Кабы война настоящая, а то только так. Томление одно. Газов страсть боятся.

— Гм, гм, — сказал Кноп. — Воевать всё-таки придётся.

— А нельзя пошабашить? — спросил Гайдук. — Ежели революция и все такое.

— Нельзя. Они требуют. И деньги на революцию давали с тем, чтобы никакого мира. Так и пропаганду надо вести — революция, мол, долой Царя, устройство демократического образа правления и — сейчас продолжение войны — в полном согласии с союзниками.

— Трудно это будет, — сказал Осетров.

— Как рабочие? — спросил Гайдук.

— Там все готово. Наши на местах и каждую минуту готовы стать к власти.

— Помните, товарищ, наши требования — сейчас же демократизация армии, комитеты, выборное начало при назначении на командные должности, отмена дисциплинарной власти, отмена отдания чести…

— Понимаю, понимаю, — торопливо сказал Кноп. Droit du soldat[57]. Декларация прав солдата. На это идут. Согласны. П. немного артачится, а Г. идёт. Он теперь под подозрением. В Кисловодск удрал. Но вы уверены, что у вас изберут кого надо?

— Боимся, чтобы не Саблина, — сказал Шлоссберг.

— Как так? Ведь вот товарищ Осетров говорит, что его ругают, — сказал Кноп.

— А вот, подите, товарищ, поймите психологию солдата. Он-де кормить стал хорошо, полушубки достал, сапоги — и уже многие за него и про занятия молчат.

— Спровоцировать придётся, — сказал Кноп. — Задержать транспорты с продовольствием. Пищу испортить.

— Не учите. Сами понимаем, — сказал Гайдук.


XVI


После чая стало шумнее.

— Я всё-таки, товарищ Борис, не понимаю ни кубизма, ни декадентства этого самого, — говорил Осетров. — Ну к чему оно? Какое отношение до революции.

А мозги набекрень свернуть. Эх, товарищ, мы так старательно захаяли все старое, что надо дать все новое с иголочки, чтобы ничем этого старого не напоминало. Если бы можно, надо было бы новый язык изобрести вместо русского. Посмотрит наш дикарь на эти пёстрые кубы, цилиндры, конусы, вонзающиеся куда-то, на эту яркую жёлтую краску, из которой торчит глаз, вылупит глаза и смотрит, как баран на новые ворота. Это вот картина! Да что простой народ — я одного интеллигента нашёл, художественного критика, который тоже что-то находил, какого-то нового откровения в искусстве кубистов искал. Нет, товарищ, вся та белиберда, которую преподносят теперь поэты, она уже потому хороша, что никак не похожа на старое. Слова пошли новые... Я бы и буквы придумал другие. Новая Россия и все по-новому.

— Боюсь не угожу вам своими стихами, — сказала Ниночка. — Они проникнуты старым настроением и старой музыкой слова.

— Прочти их нам, Нина, — сказал Кноп.

— Мы слушаем, — сказал Осетров, не сводя горячего страстного взгляда с Зои Николаевны.

Ниночка встала с кресла, отошла в угол комнаты и устремила мечтательные глаза вдаль.

— Ну! — сказал Осетров.

— Погодите. Я создаю настроение. Молчите, пожалуйста. Я поймаю минуту, когда начинать.

Все притихли. За две комнаты, в спальной, тихо, точно жалуясь кому-то, плакала маленькая Валя.

— Ты точно нас на фотографию снять хочешь, — сказала Зоя Николаевна.

Ниночка болезненно сморщилась и погрозила ей пальцем.

— Есть! — наконец сказала она. Звучным грудным контральто, растягивая слова, она начала:


Белоствольные берёзы

У заснувшего пруда

Тихо дремлют, видя грёзы

Под напевы соловья.

Белоствольные берёзы

У заснувшего пруда,

Расскажите ваши грёзы...

Ими полон был и я.


— Браво! — воскликнул Шлоссберг.

— А не украла, Ниночка? — сказал Кноп. — С тобою бывает.

— Нет, — покрасневши сказала Ниночка. — Я немного взяла мотив, знаете, этого старого, детского:

Au clair de la lune

Mon ami Rierrot

Donne moi ta plume

Pour écrire un mot.


Я так люблю примитивы. Ты, Боря, ко мне всегда придираешься. Читай твой гимн товарищу Нине.

— Извольте, — развязно сказал Кноп.


Я иду в пустыне жалкой,

Воспевая красоту.

Жизнь мне мнится приживалкой

Глупой, хищной, чёрной галкой,

Устремлённой в высоту.

Я иду... Кругом теснины,

Рвы, могилы, скалы, горки.

Я пою красоты Нины,

Синих глаз её глубины.

Жизнь мне кажется не горькой.

Я иду. А солнце вянет,

Лес закатом окораля,

В мыслях Нина, точно фея,

Лиловея, голубея

Вечно милая мне краля!


— Это мне? Спасибо, Боря, — сказала Ниночка.

— Прелестно, — задумчиво проговорила Зоя Николаевна.

— Неправда ли, сколько настроения, — заговорил сам Кноп. — И как удалось мне это: «лес, закатом окораля» — это уже новое. Каждое новое слово мне кажется важным достижением будущего. Например, я придумал слово — «остулиться» — вместо сесть. Неправда ли хорошо. Я остулился — то есть сел на стул.

— Ну... Я отабуретился.

— Ловко.

— Шлоссберг, прочти твой гимн свободе, от товарищей пулемётчиков, — проговорил Гайдук.

— Это гимн будущего, — сказал Шлоссберг, выступая опять вместе с Дженни.


Лихая ночь.

В окопе снег.

Уйди ты прочь,

Проклятый человек!

Пулемёт.

По всей России,

Трещит пулемёт.

В нём наша сила!

Насилье сломила,

Свободу он даст!

Никогда не продаст.


Кого побьёт — тот не встанет!


Ах, слушать вас уши вянут

Ну что за чушь

Вы порете не стихами,

А просто глупыми словами

Без склада и лада,

Без рифмы!

Так говорит буржуй

В нём сидит старый режим.

Но их! мы!

Мы можем,

Всех сгложем,

Возьмём силою

И удачею.

Плевать нам на все науки

Попадись нам в руки

Хоть Толстой, хоть сам Пушкин,

Мы слопаем их, как пампушки.

Пулемёт! Пулемёт!

Он стреляет и по лежачему

И влёт!


— Прекрасно! Прекрасно! — заговорил Кноп. — Извиняюсь, товарищ, но мне, кажется, вам придётся переменить одно место.

— Какое? — недовольно спросил Шлоссберг.

— Вы говорите: сам Пушкин. Этим вы оказываете уважение Пушкину, а между тем вы знаете кто такое был Пушкин, и каково к нему отношение нашей партии. Чего стоят его стихи!

— Да, это пожалуй, — сказал Шлоссберг. — Вы правы. Но общий ритм стихотворения, я нахожу, мне удался, товарищ Ниночка, не правда ли, в нём много настроения.

— Да, хорошо, — задумчиво проговорила Ниночка.

XVII


Зое Николаевне порою казалось, что кругом неё сумасшедшие люди, что она попала в дом умалишённых. Они приходили часто. Они бесцеремонно приносили с собою вино, водку и закуски и часов около двенадцати шли в столовую, пили и шумели. Что могла она сделать? Она говорила Ниночке, что это ей не нравится, что её дом не кабак и ей неприятно, что они тратят деньги.

— Милка моя. Неужели ты не понимаешь, что это коммуна! В этом наша сила, в этом все счастье будущей жизни, в которой не должно быть никакого стеснения! Ты заметила, Осетров в тебя влюбился с первого взгляда. Тебе подвезло. Он красавчик и богатенький. У его отца, несмотря на войну, пятьдесят запряжек осталось. А у него такой характер, что если он вздумает закуролесить, так такого навертит, что просто ужас. Он тебе понравился?

— Да, он красивый, но у него страшные глаза.

— Ты говоришь это так холодно. Ты знаешь, как он в тебя влюблён. Когда он говорит о тебе, он прямо скрежещет зубами и выворачивает глаза. Ты должна быть его.

— Что ты говоришь, Ниночка!

— Ты должна отдаться ему. Подумай: видный партийный работник, вождь будущего движения и такой красавец. Тебе везёт.

— Нина, — строго сказала Зоя. — Я тебя очень попрошу, никогда не говори мне ничего такого. Понимаешь. Это нехорошо. Это гадко, Нина, — со слезами воскликнула она. — Это пошло! И устрой так, чтобы господин Осетров у меня больше не бывал.

Ниночка кое-как успокоила Зою. Как-то Зоя позавидовала сапожкам Ниночки. На другой день, в неурочное время после завтрака, к ней явился Осетров со свёртком. Она хотела отказать ему и не могла. Когда она вышла в гостиную, он развернул свёрток и вынул прелестные высокие сапожки.

— Это я вам, Зоя Николаевна. Примите от меня презент. Осчастливьте! Вы хотели.

— Нет, Михаил Сергеевич. Ни за что. Разве можно делать такие подарки. Уберите их. Оставьте меня.

— Зоя Николаевна, ну только примерить. По ноге ли я вам купил. Угадал ли размер?

Он стоял против неё, держа лакированные чёрные высокие сапоги на руке. Глаза его горели страстью. На лбу у волос выступили капли пота. Широкая грудь тяжело дышала. Но во взгляде она уловила робость. Руки его дрожали. Сапожки были восхитительны, и Зоя беспомощно села в кресло. Он понял это, как разрешение примерить, и кинулся к её ногам. Дрожащими руками он стал расшнуровывать ботинки и, сняв их, натянул до самого колена сапожки.

— Ну как? Хорошо? Пройдитесь, — умолял он, не вставая с колен. Зоя Николаевна прошлась. Сапоги сидели отлично. Маленькая ножка была как облитая. Зоя не могла скрыть, что сапоги ей понравились.

— Ну, теперь давайте, я сама сниму и уходите с ними, ради Бога! Какой вы сумасшедший!

Она села в кресло. Он кинулся к ней и стал покрывать жадными поцелуями её ноги, все выше и выше поднимая юбки. Зоя Николаевна оцепенела от такой наглости и чуть не лишилась чувства от страха.

— Вы… Вы… Негодяй!.. Вы с ума сошли! — вскакивая закричала она. — Идите… Идите вон!

— Прелестный тигрёнок! Ты будешь моя! Что хочешь возьми! Всего меня возьми! Но отдайся, отдайся мне, — воскликнул Осетров.

Он хотел охватить её руками, но она выскользнула, опрометью бросилась в спальню и запёрлась на ключ.

— Зоя, — крикнул он, — пусти! Я с ума сойду, Зоя. Лучше покончим добром.

Она молчала.

— Зоя! Я такого натворю. Мне всё равно. Я отпетый. На смерть и на казнь иду.

Ни звука.

Он ломился в дверь. Пришла Таня. Зоя вызвала её изнутри звонком.

— Уходите, Михаил Сергеевич, полноте скандалить, — сказала, смеясь, Таня. — Ну что вы в самом деле задумали. Жена полковника и муж на войне. Генеральская дочка, а вы такое задумали, прости Господи. Разве можно. В благородном семействе.

— Таня! — с мольбою сказал Осетров. — Пойми меня. Хочу!

— Ну уходите, Михаил Сергеевич, будет скандалить.

— Я с ума сойду, Таня!

Его дикие воспалённые глаза устремились в карие глазки Тани и что-то в них прочли. Какая-то искра проскочила из глаз Тани в его глаза и обратно, ещё и ещё. Таня вдруг побледнела и стала тяжело дышать.

— Озолочу, Таня!

— Не надо, Михаил Сергеевич, — отходя, сказала Таня и остановилась в дверях.

Осетров медленно последовал за нею. Его руки сжимались в кулаки. Он ощущал всем телом чувство беглых поцелуев по стройным нежным ногам Зои Николаевны. Он почти не помнил себя.

Таня побежала в свою комнату, оставив дверь открытою. Осетров пошёл, крадучись, за нею.

— Озолочу! — сказал он, сам не понимая того, что говорит. Таня, бледная, тяжело дышащая стояла у окна, спиною к свету. Осетров подошёл к ней, охватил за талию и губами встретил её ищущие поцелуя губы.

— А! Пролетарка! — прохрипел он. — Будь как она! Запрись. Откажись! Подлая кровь!.. — И он тяжело повалил её на кровать.


XVIII


Семь дней Осетров не показывался к Зое. По намёкам его товарищей она могла понять, что он кутил и шатался по таким местам, которые при всей свободе обращения Кноп не назвал. Ниночка сжала руки Зои и сказала ей с горьким упрёком: «Ах, что ты наделала, Зорюшка! Осетров седьмую ночь кутит с самыми последними женщинами. Погиб мальчишечка совсем».

На восьмой день Осетров появился как ни в чём не бывало. Он почтительно поцеловал руку Зои. Он был тщательно выбрит, надушен. Лицо его осунулось и побледнело, веки глаз налились и опухли, взгляд был тяжёлый.

— А, — сказал Гайдук, — пожаловали, — и запел:


Только ночь с ней провозжался,

Сам на утро — бабой стал!


— Оставь, — сурово сказал Осетров. — Помни уговор!

Вечер шёл как всегда. Говорили о политике, о Распутине, о неизбежности революции, о тяжести войны. Ниночка декламировала, потом заставили танцевать Дженни с Зоей модный уан-степ. Зоя разошлась, расшалилась, происшествие неделю тому назад стало казаться ей не кошмаром, а забавным приключением. Она прошла в свою комнату, обула высокие сапожки, подарок Осетрова, и вышла в гостиную.

— Ниночка, — сказала она, — давай венгерку.

Танцевала она отлично. Та скромность, с которою она танцевала, классические па, которые она делала, увлекали всех больше, чем разнузданные движения Дженни, танцевавшей потом со Шлоссбергом матросский танец.

Глаза у Осетрова разгорелись, лицо стало красным, и он дико озирался. За ужином он много пил водки и коньяку. После ужина он вышел в гостиную и, остановившись у рояля, запел без аккомпанемента сильным, полным страсти голосом.


Этот ропот и насмешки

Слышит грозный атаман,

И он мощною рукою

Обнял персианки стан.

Брови чёрные сошлися,

Надвигается гроза,

Буйной страстью налилися

Атамановы глаза.

Волга, Волга, мать родная,

Волга русская река!

Не видала ль ты подарка

От донского казака!


— Эх, товарищи! Было времячко! Золотое времячко! Княжнами владели… А не то что… тьфу! Генеральская дочка! Что нам генералы. Плевать… — и он выругался скверным русским словом.

Он помолчал и дико оглянулся кругом. Все примолкли.

— Я говорю — плевать. Ерунда! Вздор! К чёртовой матери.

— Эх, Миша! Был ты коммунист. А стал буржуй! — сказал Кноп с упрёком.

— Ну, довольно! — строго обрезал Осетров. — Нечего скулить. В чём свобода, товарищ Кноп? Хочу — могу! Не так ли — а? В борьбе обретаешь ты право своё? А? Эх вы, голодранцы, мелкие душонки. Вы только на слова горазды. Царизм! Красное знамя! А красное знамя под тюфяком держите! Смелости нет ни у кого. Интеллигенция заела. Права ищите. Хочу, вот моё право!

— Дерзай, — сказал, нагло подмигивая, Гайдук.

— Вы мешаете, — глухо проговорил, опуская красивую голову, Осетров.

— Уйдёмте, товарищи, что в самом деле, — сказал Шлоссберг. — Человек с ума спятил.

Ниночка истерично смеялась. Дженни в упор смотрела, не мигая, в глаза Зои, и её лицо было мертвенно-бледно. Кноп пожимался, он чем-то был очень недоволен. Все суетились с какими-то гаденькими, пошлыми улыбками и одевались в прихожей. Осетров оставался один в гостиной, все в той же презрительной позе со скрещёнными на груди руками. Зоя Николаевна растерянно смотрела на всех. Она ничего не понимала. Ей казалось, что все делают что-то худое и торопятся это сделать скорее. Она видела, как Гайдук что-то шепнул Тане, подавшей ему пальто, и Таня сейчас же ушла и вернулась бледная в большом платке и пальто.

— До свиданья, Зорюшка. И будь умницей. Верь, что так надо, — сказала Ниночка и поцеловала Зою. — Вам надо объясниться.

Все ушли, и со всеми ушла и Таня. Все предали Зою во власть этого страшного человека. Зоя решила бежать в спальню и запереться. Не сломает же он двери? Но Осетров как будто понял её мысли. Он быстро подошёл к ней и схватил её похолодевшие руки. Она устремила на него умоляющие глаза.

— Михаил Сергеевич, — прошептала она, — пустите меня. Вы не сделаете этого.

— Нет. Сделаю, — тихо сказал Осетров, ещё ниже опуская голову.

— Ведь это не любовь, — сказала Зоя. — Это насилие. Это подлость.

— Вы знаете, что ни любви, ни подлости я не признаю, — сказал Осетров, пристально глядя в покрытые слезами глаза Зои.

— Пустите меня! — прошептала Зоя. — Ну, миленький, хороший, пустите!

— Зоя Николаевна, я всё-таки был честен. По-вашему… По прописной буржуазной морали был честен. Я хотел оставить вас и забыть. Не могу. Пришёл, чтобы проститься навсегда. А вот затанцевали вы венгерку — и всего меня взяли.

— Пустите!

— Зоя Николаевна! Я ведь новый человек и то, что было, и то, что будет, ни во что считаю. Мне и человека убить всё одно, что вошь раздавить. Без предрассудков, значит. Бороться будете, — задушу и мёртвую возьму. Мне всё одно, — тихо, но настойчиво сказал Осетров и перехватил руками за талию Зою Николаевну.

— Эх, полюбилась ты мне! Генеральская дочь! — сказал Осетров, легко поднимая Зою. — Пёрышко!

Он понёс её в спальню, больно сжимая её своими сильными руками и склоняясь своим разгоревшимся лицом к её лицу. В тёмных глазах его лучилась любовь зверя.

Зоя Николаевна затихла, поняв, что борьба бесполезна! Разбуженный тяжёлыми шагами ребёнок в колыбели проснулся и заплакал.

— Ребёнка постыдитесь, — прошептала Зоя.

— Плевать! — сказал сердито Осетров и бросил Зою на постель.

— Спасите! — хотела крикнуть она, но в груди не было голоса. Тёмное забытье спустилось над Зоей…


XIX


13 декабря, вечером, Саблин получил приказ Государя Императора Армиям и Флоту, в котором говорилось о задачах и целях войны. Он читал и перечитывал его. В красивых благородных формах старого русского языка было сказано о твёрдом решении Государя в единении с народом продолжать войну до полной победы над врагом и о заветных русских целях этой войны: Константинополе, на котором должен снова воссиять православный русский крест, проливах, передаваемых России, и о полном отделении Польши от России и создании из неё свободного государства.

Этот приказ был ответом на речь Милюкова, сказанную в Думе в ноябре месяце и в тысячах экземплярах распространённую по фронту, это был благородный призыв к наступлению и победе. Саблин так и понял этот приказ. Он знал, что в соседнем корпусе шили белые балахоны, чтобы пользуясь зимою можно было ночью незаметно резать проволоку.

«Вот это, — подумал Саблин, действительно, повеяло весною!» Он решил сам прочесть этот приказ в резервной дивизии при возможно более торжественной обстановке и объяснить все значение его солдатам. В резерве стояла не та дивизия, которою командовал генерал, не могущий отличить фокса от мопса, но та, которою командовал тихий старичок, бывший директор кадетского корпуса, и в которой первым полком командовал подполковник Козлов.

Утром 14 декабря дивизия собралась на обширной лесной прогалине, окружённой землянками полков. Ночью нападал густой рыхлый мягкий снег, в лесу было тихо, и говор строившихся людей и крики команд раздавались гулко. 812-й полк был отлично одет в новые, прекрасно пригнанные шинели и втягивался на своё место, блестя штыками туго подтянутых ружей. Другие полки за три месяца управления корпусом Саблина тоже приоделись и подтянулись. В двух полках уже появилась музыка, и музыканты продували свои трубы и согревали в перчатках мундштуки.

Саблин в сопровождении Давыдова и двух ординарцев, гусара и казака, красивым свободным галопом, ловко сидя на разжиревшей и игравшей на первом снегу Леде, подскакал к правому флангу взявшего на караул Морочненского полка и поздоровался с ним. Могучий крик четырёх тысяч человек приветствовал его. Саблин, счастливый и довольный, шагом объехал полки. Его радовала выправка солдат, отчётливость приёма, когда брали «на караул» и с «на караул» «к ноге», и более или менее чистая и однообразная одежда. Только одного человека в 814 полку Саблин нашёл без погон, сдержался и лишь показал на него пальцем командиру полка. Разрумянившиеся на морозе, согревшиеся ходьбою по глубокому снегу люди смотрели весело. Их заинтересовало, почему вместо обычных занятий их собрали всех вместе для какого-то объявления, и у многих была затаённая мысль: уже не вышло ли как-нибудь замирения.

Саблин читал приказ по полкам. Он хотел, чтобы каждый солдат ясно слышал и понял каждое слово Государево.

Первый полк, дрогнув два раза, взял «на караул» и замер. Саблин, въехав в середину батальонов, отчётливо, чеканя слово за словом, прочитал приказ Императора армиям. Когда он кончил, он приказал взять «к ноге» и стал говорить о значении для России Константинополя и проливов, а сам вглядывался в лица и хотел прочесть те мысли и ощущения, которые бродили в них.

— Вы все земледельцы, — говорил Саблин. — Никто из вас, имея амбар с хлебом, не будет отдавать ключ от этого амбара в соседнюю деревню, но будет иметь его при себе. А у нас, в матушке России, так было. Житница наша — юг России, богатая хлебом, полная элеваторов и хлебных ссыпок, была закрыта на ключ турками. Захотят турки выпустить наш хлеб на заграничный рынок — пропустят через Босфор и Дарданеллы, а не захотят — и наш хлеб будет гнить по амбарам, а мы не получим ни железа, ни машин, ни кос, ни плугов, ни материи, ни чаю. Наши Государи давно стремились для блага народа исправить это. Много войн вели мы с турками. 38 лет тому назад едва не вошли в Константинополь… Но… — Саблин запнулся, вспомнив, что нехорошо обвинять теперешнего союзника. — Не судил, видно, Бог! Не удалось Царю Мученику, Царю Освободителю завершить славное царство своё этою победою и русскому народу отдать ключи от его житницы… Теперь настаёт это время. Чёрное море подлинно станет русским морем. Наши сыновья и внуки прославят нас за этот щедрый подарок. Заботясь о русском народе, наш Государь не забыл и великих страданий Польши. Кровь и разорение Польского края несут ему ту свободу, к которой польский народ стремился давно. Запомните, братцы, этот великий день, заучите слова приказа Царёва, и, если кому придётся помирать, то умирай спокойно, ибо за правое дело, за святое, дело помираешь. Благословят тебя сыны и внуки твои из рода в род. Из Константинополя, из старого греческого Царьграда пришла к нам святая вера православная. Но не святой крест, но турецкий полумесяц горит и сверкает над Софийским собором. Пойдём, братцы, и восстановим по слову Царёву святой крест на его старом месте!

Саблин повторял эту речь во всех четырёх полках дивизии. На него смотрели солдатские лица, он слышал тихие вздохи, но за всем тем ему казалось, что и приказ, и его слова дошли до солдат и стали им понятными. Завоевать, забрать себе, улучшить свою и своих детей жизнь — это было понятно для каждого. И проливы были понятны и ясны, и поставить крест на Софии хотелось, и Польшу было жалко — все казалось правильным и ясным, но яснее всего было то, что ночью напал снег, от которого сразу стало как-то теплее, роднее и уютнее в чужом лесу, что погода была тихая, генерал сидел на прекрасной лошади и красиво и ясно говорил звучные бодрящие слова. Объехав полки, Саблин выскочил эффектно, чёртом, по-кавалерийски перед середину дивизии и сам громко скомандовал: «Дивизия… шай… на краул! Слуша-ай!..» Полки вздрогнули и ощетинились штыками. — Державному Вождю Русской Армии могучее лихое русское «ура»!

Два хора вразброд, но торжественно заиграли гимн, и шестнадцать тысяч человек заревели могучими голосами так, что снег посыпался с мохнатых елей, толпившихся на опушке. Едва стихли голоса, как на правом фланге в Морочненском полку кто-то молодо и звонко крикнул «ура», и загорелось раскатистое «ура», снова поднялись трубы, и загремел, заглушённый криками людей, властный и могучий Русский гимн. И ещё и ещё раз кричали «ура». Когда кончили и взяли «к ноге», то сами удивлялись силе своего крика и были взволнованы и возбуждены.

Саблин пропускал мимо себя полки. Музыка гремела, кое-где пели песенники, и люди шли по снегу в колоннах по отделениям, и казалось, не было конца этим длинным и узким серым колоннам.

По мере того как уходили полки, пустела площадка и на ней оставалось только затоптанное ногами почерневшее место, настроение у Саблина менялось. Тоска закрадывалась ему в сердце. Далеко до Константинополя! И правда ли в этих словах приказа, которые казались ему ещё минуту назад святыми. Не обманывает ли он снова, как столько раз обманывал, как обманул и тогда, 17 октября 1905 года? Не ставит ли в неловкое тяжёлое положение генералов и офицеров? Позволит ли Англия исполнить эти, как говорилось в приказе, заветные цели войны? А Распутин? В речи Милюкова немало говорилось о Распутине, отчего же вместе с этим приказом не пришло известие об аресте или хотя об удалении Распутина? Приказ написан под влиянием какого-то хорошего, любящего Россию человека, а завтра придёт человек, не любящий Россию, не понимающий её, придёт лорд Бьюкенен, которому этот приказ поперёк горла, придёт Распутин, и конец всему.

«Да, конечно, ничего и нет, — думал Саблин, щурясь от солнца, сверкавшего на снегу. — Это обман. Такой приказ должен заканчиваться приказанием армиям выйти из своего инертного позиционного состояния и начать зимнее наступление, выгнать немцев из насиженных тёплых траншей и вернуть Варшаву освобождаемой Польше. Этого нет. Все обман. Обман, Распутин и, как справедливо говорил Пестрецов, — указка Фоша и англичан. Им-то менее чем кому-либо интересно, чтобы проливы были русские!»

Рота за ротой, подходя к своим землянкам, брали «к ноге» и с шумом и говором разбегались, снося ружья.

— Земляк, а земляк! Пантюхов, слышь, что ль, что говорил командир корпуса, мириться, что ль, Турция пожелала? А?

— Какое мириться. Сказано потоль воевать будем, пока не заберём самого Царьграда.

— Эхма! Ковеля отнять не можем. Ку-у-ды ж Царьград! Это и невесть где будет.

— Слыхал, хлеб продавать будут с юга России, так чтобы свободнее.

— Прода-ва-ать? Хле-е-б! Вона що ещё. А нам заместо двух с половиной фунтов по два отпускать стали. Какое же тут продавать. Неладно придумали,

— Товарищи, это все иностранные капиталисты затеяли. Для чего нам эти самые проливы! Польша освободиться хочет, пусть сама и освобождается.

— Сказывали казаки, десять лет будем воевать, вот тебе и крышка.

— Пусть казаки и воюют, а у нас дома жёны плачут.

Около офицеров толпились солдаты. Ермолов горячо и страстно говорил о величии России, в другой роте молодой прапорщик, уныло читая приказ, розданный в роты, говорил с тоскою: «Много ещё крови пролить придётся, а будет ли толк, кто его знает».

Но в общем приказ, гимн, крики «ура», речь Саблина возбудили какие-то надежды, желания и стремления, и солдаты оживлённо стали толковать о том, что к Рождеству Ковель и Владимир-Волынский будут заняты нами. Кто-то уже слышал, что на юге наши перешли в наступление и не то тридцать, не то сорок тысяч австрийцев забрали в плен.

Приказ создал порыв. А порыв, как учит тактика, не терпит перерыва.


XX


Дома Саблин нашёл весьма спешный пакет, привезённый ему мотоциклистом из штаба Армии. Сам мотоциклист, мокрый от пота и усталый, — он из-за снега ехал всю ночь те тридцать вёрст, что отделяли штаб Армии от штаба корпуса, — в шведской куртке, стоял на дворе крошечной халупы, в которой Саблин жил вместе с Давыдовым.

— Ваше превосходительство, живете не так, как наши, — фамильярно улыбаясь, сказал мотоциклист, интеллигентный солдат. — У нас в такой халупе да никакой писарь не согласится жить. Всем подавай господские дома да электричество.

Саблин ничего не сказал и, приняв пакет, стал расписываться в книге.

— Ваше превосходительство, вы не слыхали, правда или нет, сказывают, Распутина убили?

— Я ничего не слыхал, — сказал Саблин и подумал, что, значит, не ему одному пришла в голову та же мысль, что благородный приказ Государя сам собою исключал Распутина.

— У нас в штабе тоже ничего не слыхали. Я у товарища на радио справлялся, и там ничего нет. А только говорят.

— Вы студент? — спросил Саблин.

— Так точно, ваше превосходительство, — отвечал, вытягиваясь, мотоциклист. — Я могу ехать?

— Погодите. Я скажу, чтобы вас чаем напоили и накормили. Дорога тяжёлая.

— Покорно благодарю. Не надеюсь до ночи вернуться.

Саблин приказал адьютанту позаботиться о мотоциклисте-студенте, а сам, согнувшись в низких дверях, прошёл в крошечную халупу с земляным полом и стал рассматривать бумаги.

Первая была частная телеграмма из Петрограда.

«Приезжай немедленно. Очень нужен общий совет. События чрезвычайной важности. Подробности у тебя на квартире. Репнин, Мацнев, Гриценко».

Саблин поморщился. После приказа, по смыслу которого выходило, что скоро должно быть наступление, после того, как он увидал результаты работы своей над корпусом, его совсем не устраивала поездка в Петроград, но было очевидно, что те, кто вызывали его, предусмотрели характер Саблина и его нелюбовь к отпускам. Из штаба Армии была прислана телеграмма, которой Саблин был назначен членом Петроградской Георгиевской Думы и должен был немедленно приехать на заседания, которые начинались 17 декабря. Самойлов позаботился о Саблине и вместе с телеграммой прислал предписание и все удостоверения для проезда по железным дорогам. Саблин подал эти бумаги Давыдову.

— Вам придётся сейчас же и ехать. Иначе опоздаете, — сказал Давыдов.

— Когда идёт поезд?

— По узкоколейке отходит в три часа. Но я вам не советую ехать. Только намучаетесь. Поезжайте прямо автомобилем на Сарны. Если вы в три часа выедете, вы к десяти будете, а поезд идёт в половине двенадцатого да ещё и опаздывает.

Саблин отдал нужные распоряжения, написал приказ и в сумерках зимнего дня сел в автомобиль и по мягкой усыпанной снегом дороге поехал на Сарны.

Через сутки он был в Петрограде.


XXI


Поезд, на котором ехал Саблин, ранним утром подходил к Николаевскому вокзалу. Было темно. На вокзале горели фонари, но на улицах они были погашены, и мягкий туманный сумрак лежал над городом. В нём тонули дали Невского проспекта. Адмиралтейства не было видно. Саблин отправил с посыльным свой чемодан на квартиру, а сам пошёл пешком по Невскому проспекту. Ему не хотелось идти домой. Дела, по которым его вызывали Репнин и Мацнев с Гриценкой, не могли начаться раньше полудня, впереди было длинное скучное утро, которое некуда девать. Саблин решил пройтись по родному, любимому городу. Впереди была масса дел — поездка на кладбище, на могилу Веры Константиновны, к Ротбек, к графине Палтовой, таинственное дело Репнина, представление председателю Георгиевской Думы, явка военному министру — но сейчас, до одиннадцати часов, было нечего делать. Саблин в Любани напился чаю, и теперь хотелось движения. Он был в солдатской шинели не со свитскими, а с защитными погонами, на которых римскими цифрами был поставлен номер его корпуса.

На Невском было безлюдно. Саблин заметил, что панели не были очищены от снега, песку не было посыпано. Городовые стояли на улицах не в своих чёрных, а в солдатских шинелях и были хуже одеты, чем обыкновенно. Некоторые магазины были закрыты, у других, несмотря на ранний час, длинной вереницей, как у театральной кассы, один за другим стояли люди. Это были те хвосты за продовольствием, о которых слыхал Саблин, но которых он ещё никогда не видал.

Саблин около года не был в Петербурге и не мог не заметить в нём перемен, но его чувство к нему оставалось неизменно. Каждая тумба, каждый киоск, фонарь, вывеска, дом были ему родными. Каждый неодушевлённый предмет он мысленно приветствовал. Фруктовый магазин Соловьёва, рыбная торговля Баракова, Милютины ряды. Сёмга, паюсная и свежая икра, громадные балыки, яблоки, груши, ананасы, — все также аппетитно, заманчиво, лежало за зеркальными стёклами, только цены казались громадными. Свежая икра стоила десять рублей, фунт сёмги восемь. На углах были газетчики, извозчики, правда, более редкие, чем обыкновенно, стояли вдоль панелей, их большие лошади были накрыты серыми попонками, и сами они похлопывали рукавицами.

«Нет, хорошо! — думал Саблин. — Хорошо в Петрограде». Он с удовольствием подумал о своей квартире, о мягкой кровати, о ванне, об электрическом свете и тепле.

«Да, — подумал он, — это не то, что крошечная халупа в Заставце, земляной пол, собачий холод и раздражающее присутствие Давыдова».

Он вышел к Казанскому собору. Серая громада простирала к Саблину каменные руки. Колонны казались седыми от облепившего их инея. Цветники были завалены снегом, и из него жалкими прутиками торчали ветки мелкого кустарника. Двери собора были открыты. Кончилась ранняя обедня, и несколько человек спускались по широким ступеням. Саблин свернул влево и пошёл в собор. Казанский собор напоминал ему детство. Взрослым, офицером, он почти никогда не бывал в нём. Его сразу охватила сумрачная тишина собора. У чудотворной иконы горели свечи, несколько лампад тускло светились у иконостаса, да отражались огни в гладкой приземистой решётке из серебра, подарке Донских казаков. «Что-то подарят они теперь», — подумал Саблин и вспомнил молодого Карпова.

Саблин купил свечку и пошёл к иконе Казанской Божией Матери.

Он тихо шёл по скользким плитам. В углу собора два человека, из причта, о чём-то спорили сдержанными голосами, и гулкое эхо разносило звуки их голосов по собору, заглушая шаги Саблина.

У самой иконы, неподвижно распростёршись, лежала женщина в котиковой шубке. Саблин остановился. Женщина плакала. Он слышал тихие всхлипывания и видел, как содрогались её плечи. «Верно, получила тяжёлое известие с войны», — подумал Саблин. Он хотел отойти и не мешать чужому горю. Но в эту минуту женщина, всхлипнув ещё раз, вдруг выпрямилась, поднялась с колен и обернулась.

Саблин увидел бледное лицо. Нестерпимая мука смотрела из громадных заплаканных серых глаз. Эти глаза скользнули безразлично по лицу Саблина и остановились на его погонах. Дикий, сумасшедший взор застыл на плечах Саблина, точно номер погон поразил эту женщину. Она схватилась за грудь и пошатнулась. Она упала бы навзничь на камни, если бы Саблин не подхватил и не поддержал её.

— Спасибо… Спасибо большое вам, — проговорила она, задыхаясь от слёз… — Благодарю вас. Я теперь дойду одна. Благодарю вас.

— Позвольте я вам помогу. Вам надо отдохнуть. Посидеть.

— Нет, это пройдёт. Это так только. Меня поразило. Корпус, где служит мой муж. Вы одного с ним корпуса.

— Я командир этого корпуса, — мягко сказал Саблин, давая тем понять, что если дело касалось её мужа, то он может ей помочь.

— Ах, генерал Саблин! — воскликнула она.

— А что случилось с вашим мужем? У нас в корпусе эти дни не было потерь в офицерском составе. Кто ваш муж?

— Подполковник Козлов, — прошептала женщина.

Ясный рассвет над окопами у Шпелеври и золотистая заря на востоке вдруг вспомнились Саблину. Вот она Зорька! Та самая Зорька, о которой молился так страстно Козлов.

— Я видал вашего мужа третьего дня утром. Он был в отличном здравии. Его полк лучший в корпусе. Он стоит в полной безопасности в резерве и будет так стоять ещё двенадцать дней. С вашим мужем ничего не могло случиться.

Саблин наблюдал молодую женщину. Известие о муже не произвело на неё впечатления. Все то же неисходное горе было у неё в глазах. Она снова начала плакать.

— Я знаю… я знаю, — сказала она. — Я имела письмо. Оно тут, со мной! Ах! Спасите, спасите меня. Я так не хочу умирать. Ведь я так молода ещё.

Саблин подумал, не отравилась ли она, так искажалось болью её лицо.

— Что же с вами случилось? Я готов вам помочь, и я помогу вам всем, чем только могу.

Она посмотрела на него с беспомощной мольбой.

— Тут совсем особые обстоятельства. И я не знаю, как сказать вам. Меня спасти нельзя, — с отчаянием сказала она.

— Я думаю, что, как бы велико ваше горе ни было, Господь сможет и помочь вам и утешить, — тихо сказал Саблин.

— Поедемте ко мне, — прошептала Зоя Николаевна. — Научите меня. Что же делать, ах, что делать!

Женщина, говорившая с Саблиным, была интересна. Слёзы, беспорядочная причёска, бледные щёки, воспалённые веки больших блестящих глаз к ней шли. Она влекла к себе своею хрупкою женственностью, и именно потому он не хотел ехать. Бог её знает что она? Вспомнились циничные намёки Верцинского. Что, если она только ловкая искательница приключений? Хорош будет он в девять часов утра на квартире жены своего полкового командира. Он снова посмотрел на неё, готовый отказаться, но такое искреннее отчаяние было в глазах молодой женщины, что Саблин решился.

— Хорошо, — сказал он, — поедемте.


XXII


Горничная удивлёнными глазами смотрела на Саблина, принимая от него шинель. Она заглянула в гостиную и спросила Зою Николаевну: «Чай прикажете подать?»

— Да, устройте в столовой, — сказала Зоя Николаевна и села на диван подле кресла, в которое попросила сесть Саблина.

Улица, квартира с маленькими комнатами, кокетливо одетая хорошенькая горничная, веера по стенам, пальмы, фотографии, гравюры напомнили Саблину многое из его холостой жизни, и он невольно насторожился. Не для приключения же пришёл он сюда.

— Я вас слушаю, — сказал он.

Зоя Николаевна схватила его руку. Горячие слёзы быстро закапали у неё из глаз. Она нервно всхлипывала.

— Ну, успокойтесь, успокойтесь… Зоя… Зоя… простите, не знаю, как по батюшке.

— Николаевна, — чуть слышно сказала Зоя Николаевна.

— Выпейте воды.

Саблин прошёл в столовую, где Таня накрывала скатертью стол, и достал стакан с водою.

Зоя Николаевна пила, и её зубы стучали по стеклу. «Нет, — подумал Саблин, — так притворяться нельзя».

— Я хотела… умереть… — с тоскою сказала Зоя и подняла глаза на Саблина. — Я должна умереть. Я не спала сегодня всю ночь и все продумала. Я пошла помолиться Казанской Божией Матери и решила: помолюсь, а потом пойду и брошусь в Фонтанку… Я и прорубь присмотрела у Аничкова моста. Стала молиться… Ах! Ну так жить хочется!

Она разрыдалась и схватила руку Саблина, точно искала в его твёрдой руке помощи.

— Знаю, что жить уже нельзя, все кончено, а ну так захотелось жить. Кругом народ ходит, толкают меня, а я стою на коленях и молюсь, молюсь о чуде… Пусть всё, что было, — будет тяжёлым сном. И вот, проснусь и опять все по-старому. Тишина. Одиночество. Прогулка утром с Валей, а вечером письмо Александру Ивановичу, мужу… И чтобы ничего этого не было. Молюсь и знаю, что этого нельзя, что этого не будет, чувствую, что тот ужас, что был, — был. А молюсь… Только бы не умирать. Я так мало жила.

— Но зачем вам умирать? Нет такого горя, которое нельзя было бы залечить и забыть. У вас вся жизнь впереди, — сказал Саблин.

— Вот я так и молилась. Молилась и знала, что нельзя. Молюсь я, чувствую, что уже решилась. Все продумала. Как подойду к проруби, как сниму шубку, шубки мне жалко стало. Намокнет, испортится. Пусть Валя носит. Я и билет такой изнутри приколола, чтобы шубку Вале отдали. Потом нагнусь сразу над решёткой, зажмурюсь и перекинусь туда. И стала я вся как каменная. Понимаю, что другого исхода нет. Поднялась я с колен, чтобы идти. Решилась… И вдруг вижу погоны и номер корпуса Александра Ивановича. Я даже не поверила, что это живой человек стоит. Подумала — видение!

Она перевела дух и отпила воды.

— Вы не верили в чудо, — мягко сказал Саблин. — А разве не чудо, что я пришёл именно в этот час в собор и принёс вам известие о вашем муже? Святая целительница скорбей наших знает, как незаметным образом творить чудеса и спасать погибающих.

Лицо Зои Николаевны снова исказилось словно от боли. Серые глаза наполнились слезами, и она заплакала безутешно, со стоном, как плачут маленькие дети.

— А как же этот ужас! Ведь придёт вечером он, а завтра другой. Ведь я больна уже! Ведь они, подлецы, заразили меня. Я вчера у доктора была. Дурная болезнь… Что же будет?.. Я одна. Кто мне поможет? Они приходят толпою, пьют, шумят, а потом один остаётся со мною, делает что хочет. Противно, гадко! А что я могу сделать. Жаловаться. Мужу сказать? Разве можно такое мужу сказать. Александр Иванович и меня и себя убьёт. Защиты нигде никакой. Сты-ы-дно. Один взял, надругался, другому сказал. Приходит другой, латыш, урод страшный. Я его видеть не могу. Грозится мужу написать. Что я могла делать?.. Пришлось покориться. Мне так противно. Каждый день! А тут заболела. Я и не знала, что такие болезни бывают. Ну, что же мне осталось, как не смерть!.. — воскликнула она, падая заплаканным лицом Саблину на руку и упираясь всхлипывающим ртом в неё. — А умирать не хочу!.. Не хо-чу! — совсем по-детски закричала она. Несколько минут она плакала, не в силах овладеть собою. Саблин опять дал ей воды. Перед ним раскрылась целая драма и драма сложная, современная. Он сразу понял, что тут не могло быть речи ни о какой любви или увлечении, а просто наивность, доведённая до глупости, и слабость, которою воспользовались какие-то наглые предприимчивые люди. Кто были они — не всё ли равно. Они исковеркали жизнь молодой женщины и довели её до такого состояния, что, пожалуй, и правда ей остаётся одно: покончить с собою.

— Они говорили, — злобно сказала Зоя, глядя мокрыми глазами на Саблина, — что это свобода. Это жизнь по-новому. Я так жить не могу. Сегодня вечером придёт он. Что я сделаю? Я не могу бороться. Он сильнее. Хорошо… Я уйду… уйду… Ах, не спасла меня Богородица — недостойная я!

— Постойте, — проговорил Саблин. Он сам ещё не знал, что сказать и что придумать. — Постойте! Ничего этого не нужно. Никто к вам не придёт. Да… Никого не пустят. Вы говорите — вечером. А с четырёх часов у вас уже будет дежурить в прихожей до утра мой человек Тимофей, здоровый отставной солдат, старик… И никого не пустит. Очень просто. Муж, скажет, приехал. Вы спокойно проспите эту ночь… Да… А завтра… Завтра я увезу вас в санаторию, в Финляндию. И отлично вас вылечат и все позабудется. А вы вот что, Зоя Николаевна, вы мне завтра письмо передадите для вашего мужа. Хорошее такое письмо. Но в нём, в этом письме, чтобы ни слова про ваше несчастье не было… У вас-де открылось воспаление лёгкого… Может быть, чахотка. Вы поехали лечиться, и слышите, слышите, — убедительно заговорил Саблин, переживая в душе свою драму и драму Веры Константиновны, — никогда, никогда вы ему не скажете и ни одним словом, ни одним вздохом не выдадите, что всё это было! Пусть это будет ваш крест, но мужа вы не убьёте, потому что вы и сами не знаете, как он вас любит.

— Знаю, — тихо проговорила Зоя Николаевна. — Но разве можно теперь жить?

— Можно. Можно. Война продлится долго, и вы успеете поправиться. А там все пройдёт, и счастье вернётся к вам.

Зоя посмотрела большими глазами в самую глубину глаз Саблина, схватила его руку и хотела поднести к губам. Но он взял её руку и поцеловал. Она тихо плакала, провожая его.


XXIII


Дома Саблин нашёл записку от Мацнева с указанием адреса, куда должен был он явиться к 10 часам вечера и постучать особым образом. Саблин поморщился. «Черт знает что такое, — проворчал он. — Все это отдаёт бульварным романом».

Он съездил в институт к Тане, потом заехал к известному врачу, переговорить с ним относительно Зои Николаевны, снесся по телефону с санаторием в Райволове, заказал комнату, обещав сам приехать на другой день с больною, отправил своего старого лакея Тимофея на Пушкинскую, успел побывать у председателя Георгиевской Думы и в 10 часов вечера был на условленном месте.

Все эти хлопоты утомили его, но он делал их охотно. И потому ещё он делал их охотно, что деликатность положения Зои Николаевны невольно набрасывала тень на него. Жертва оказывалась не такою маленькой, как казалось, но во имя христианской любви Саблин решил довести начатое дело до конца и действительно спасти Зою Николаевну. Посвятить в её драму он решил только Мацнева, чтобы Мацнев мог наблюсти за ней и помочь, когда Саблин уедет на фронт. В глубокой порядочности Мацнева Саблин был уверен.

Когда он постучал костяшками пальцев в дверь какой-то незнакомой квартиры в конце Сергиевской, он услышал за дверью шорох и голос Мацнева. Мацнев спросил: «Кто там?»

— Это я, Иван Сергеевич, — сказал Саблин.

— Кто вы?

— Да Саблин. Не слышишь разве?

— Мало ли Саблиных на свете. Как зовут? — допрашивал Мацнев.

— Александр Николаевич. Что за ерунда, Иван Сергеевич, сознайся! что это глупо.

— Ничего не глупо. Какая твоя была первая любовь?

— Китти, — со смехом сказал Саблин.

Дверь открылась, и Саблин очутился в объятиях старого философа.

— Ну здравствуй, здравствуй, дружище, — говорил Мацнев, — и не cepдись, милый Саша. Мы живём в такие дни, когда приходится изучать Пинкертона, чтобы не попасть впросак.

Мацнев прочно заложил дверь на крюк, надел цепочку, повернул ключ и сказал:

— Вот так-то ладно. Все в сборе.

— Что это за квартира? — спросил Саблин.

— Это? Певицы Моргенштерн. Помнишь, Гриценкиной пассии. Только её нет, и прислуги нет. Мы одни.

Он провёл Саблина в небольшую кокетливо убранную гостиную, где с серьёзными лицами сидели Репнин и Гриценко. В гостиной был полумрак. Единственная зажжённая лампа была накрыта тёмно-лиловым шёлковым абажуром с жёлтыми кружевами по краям и бросала свет только на стол.

Обменявшись незначительными фразами о здоровье, о службе, все сели.

— Приступим, — сказал Гриценко, обращаясь к князю Репнину.

— Александр Николаевич, — сказал Репнин. — Мы пригласили тебя, чтобы вместе поговорить… посоветоваться… обсудить одно очень щекотливое и очень тяжёлое дело, которое надо сделать во имя спасения России и Государя. Согласен ли ты заранее быть с нами. Доверяешь ли ты нам, своим старым полковым товарищам?

— Я вам, безусловно, верю. Я знаю, что вы не пойдёте против Государя Императора, как и я никогда ему не изменю.

— Спасибо, Саша, — сказал Мацнев.

— Тебе известен последний приказ Государя Армиям и Флоту? — сказал Репнин.

— Я читал его третьего дня полкам своего корпуса, и он был покрыт восторженными криками «ура».

— За этим приказом, как логическое его последствие, должно было последовать распоряжение об удалении, может быть, даже о заточении Распутина и удаление от дел Императрицы Александры Фёдоровны, — продолжал тихим голосом князь Репнин. — Этого не последовало. Это другой вопрос, насколько основательны обвинения Императрицы в сношениях с немцами. Я-то отлично знаю, что это неправда. Немка по происхождению, Императрица была англичанка по воспитанию, и немцев и особенно Вильгельма, которого считает виновником войны, ненавидит. Но чем нелепее клевета, тем охотнее ей верит народ. Ты знаешь речь Милюкова в Думе 1 ноября — она полна безобразной клеветы, но она захватила широкие массы народа, и её надо парализовать. Народ волнуется. Мы накануне революции. Работают партии. Умеренные партии хотят дворцового переворота, тёмные силы подняли голову и хотят разрушения самого престола. Революция, смута, беспорядки нужны нашим врагам, потому что тогда Германия надеется выйти победительницей в борьбе с нами. Смута нужна и нашим союзникам, потому что иначе русский народ и армия исполнят приказ своего Государя, проливы будут наши, и наступит золотой век Российской Империи, славянские ручьи сольются в Русском море, домашний спор славян между собою будет окончен. Англия не хочет этого допустить. Я имею сведения, что страсти народные разжигаются английским золотом. Мы, господа, накануне ужасных событий, и мы должны помочь Государю и сделать за него то, чего он не решился сделать: мы должны удалить Распутина.

— Как же это сделать? — спросил Саблин.

— Убить, — еле слышно проговорил князь Репнин. — Уже все подготовлено. Эту миссию взяли на себя… — князь Репнин нагнулся к уху Саблина и прошептал ему несколько слов.

— Не может этого быть! — воскликнул Саблин. — Нет, господа. Оставьте. Остановите их! Это безумие. Никогда эти руки не обагрялись кровью. Они не смогут, просто физически не сумеют убить.

Саблин вспомнил свои ночные беседы с Верцинским. Возвыситься или унизиться до убийства может не всякий. И нам это не дано. Саблин вспомнил рассуждения Верцинского о пяти пудах человеческого мяса, которые куда-то надо девать, иначе оно начнёт вонять, разлагаясь, и он не мог себе представить, как те лица, которых назвал Репнин, это сделают.

Один молодой человек, бледный, болезненный, вдумчивый, красивый Родственник Государя, с тонкими пальцами бледных изящных рук, слабый физически. Другой — аристократ, талантливый, человек ума и сердца. Третьего Саблин мало знал — истерический крикун, писатель, политик, трибун, но никогда не убийца.

Саблин высказал свои соображения.

— Неужели, — закончил он свою сильную горячую речь, — вы не могли найти наёмного убийцу.

— Милый Саша, — сказал Мацнев. — Всё обдумано. Тут не годится наёмный убийца. Э, что! Два раза пробовали и ничего не выходило. Ты пойми, Саша, это бесовская сила. И с бесом бороться могут только те люди, которые не боятся его бесовских чар, для которых он только грязный, трусливый мужик.

— Ах, они не смогут!.. Не сумеют. Убить человека! Хотя бы и гада… Не так, господа, это просто!.. А потом… Куда девать труп? Ведь его нельзя оставить. Из него святого сделают. Мощи приготовят. Нет, господа. Да и как же это!.. Где? Он ведь тоже не такой простак, чтобы пойти в засаду, его охраняет тайная полиция. Нет, господа, боюсь, что только хуже будет. Беда, коль пироги начнёт печь сапожник.

— Всё организовано, — сказал Репнин. — Мы трое просим четвёртым тебя, должны быть в резерве на случай, если понадобится помощь или надо будет заметать следы. Можем мы рассчитывать на тебя? Да или нет?

— Князь… Павел Иванович! А подумали вы о том, что убийство Распутина может стать первым шагом к революции?! И кто же его сделает! Кто пойдёт против своего Государя!

— Поздно, Саша, — грустно сказал Гриценко. — Поздно, да и выхода не видим. Пойдёшь ты с нами?

— Ну, конечно. Ужели же я вас выдам! Когда? Где? Что я должен делать?

— Завтра ночью. Он обещал приехать в дом на Мойке, где ему обещано свидание с одной дамой света, которой он давно домогается. Там и будет все сделано. Мы должны дежурить здесь.

— О Господи! какая грязь, — воскликнул Саблин. — Сводничество, западня, обман и убийство!

— Да, милый Саша, политика — некрасивая штука, — сказал Мацнев, морщась, — но Распутин не человек, которого можно вызвать на дуэль и ухлопать из пистолета, подставив ему свой бок с благородною отвагой. То, что убийство будет совершено этими людьми, поднимет их в глазах народа, оправдает убийство в глазах Государя и поможет совершить следующий шаг — удалить от дел Императрицу.

— А если все выйдет наоборот. Ах, господа, господа, не за своё дело мы взялись. Какие бы цели ни были — способы не красивы, а мы созданы для красивых дел! — воскликнул Саблин.

— Александр Николаевич, — настойчиво сказал князь Репнин. — Мы долго думали. Иного выхода нет. Теперь не такое время, чтобы плыть по течению. До завтра, в это же время и здесь. Постучать и общий пароль — «Месть».


XXIV


Домой Саблин вернулся около 12 часов ночи. Он мечтал о ванне и сне. Завтра было полно забот и хлопот, надо было отдохнуть. Но в этот суетливый день все делалось не так, как он хотел. В кабинете был свет, и едва

Саблин вошёл в него, как тяжёлая массивная фигура дяди Егора Ивановича Обленисимова поднялась ему навстречу и сдавила его в объятиях.

— Наконец-то! Дождался-таки. Я уже боялся, что так и не дождусь. Пять раз днём звонил по телефону и все нет. Как неожиданно ты приехал. Вот «же именно Провидение тебя послало сюда в самую кипень событий. Утром иду и вижу, он с какой-то прехорошенькой растрёпой плетётся на извозчике через Владимирский. Я в Думу шёл. Хоть бы посмотрел на меня. Шалун, ваше превосходительство! Ну да пора. Не век же траур носить. Ты ведь юноша! А поседел… Ишь виски-то — бобёр камчатский.

— Дядя. Если бы вы знали обстоятельства, при которых мне пришлось отвозить эту совершенно мне чужую и незнакомую женщину, надо думать, вы не стали бы так говорить, — сказал Саблин. У него на языке было сказать: «Оставьте меня. Я устал и жажду отдыха». Но привычный такт светского человека и радушного хозяина взял верх над усталостью, и Саблин проговорил; Ну что же мы стоим . Садитесь, рассказывайте, как вы теперь воюете на внутреннем фронте тогда, когда мы перестали воевать на внешнем.

— Да, Саша, воюем и победа близка. Союзники на нашей стороне, — сказал, грузно опускаясь в кресло, Обленисимов.

— Я сегодня это слышу уже второй раз. Правда, намёками. Союзники хотят революции? Союзники хотят разложения армии накануне наступления и победы? Мы у себя в окопах всегда думали, что если, не дай Бог, будет революция, то это Made in Germany для лучшего нашего сокрушения и уничтожения. Но не союзники. Им-то это невыгодно.

— Саша, мы поставили лозунгами дня: «Без революции не может быть победы». Сначала революция, удаление с Престола Николая и Александры Фёдоровны, созыв Учредительного Собрания, а тогда победа. Мы знаем настроения армии. Армия не верит Государю, она не может драться и побеждать под лозунгами «За веру, царя и отечество». Двуглавый орёл отжил свой век — ему пора и на покой. Под красными знамёнами революции пойдём мы и победим…

— Неправда! Это клевета на армию, на офицера и солдата. Ещё третьего дня не умолкая гремел гимн у меня в окопах, и «ура» потрясало лес в честь верховного вождя Российской Армии! — воскликнул Саблин.

— Саша, это только из-под палки. Это инерция, которую преодолеть придётся и с которой придётся бороться.

— Приказ Государя о заветных целях войны, русские цели войны так ободрили и порадовали всех понимающих обстановку. Вожди воспрянули духом, а серая масса пойдёт, куда ей укажут.

— Русские цели! — воскликнул, вставая и начиная ходить по комнате, Обленисимов. — Ты сказал: «Русские цели!» В мировой войне не может быть русских целей, но цели общие, поставленные в полном согласии с союзниками. Мы ведём не самостоятельную войну. Мы не должны забывать, что финансирует нас Франция и Англия посылает нам снаряжение!

— Егор Иванович, — тоже вставая, в глубоком возбуждении проговорил Саблин. — Ты помнишь то, что ты говорил давно в дни глубокого мира, когда ты и тебе подобные доказывали, что войн больше не будет. Ты помнишь, какою грязью, клеветою и бранью обливали вы блаженную память Императора Павла, Александра I и Николая I за то, что они посылали войска в Западную Европу для борьбы с революцией, Наполеоном и венграми, вы называли Россию жандармом Европы, при этом слову «жандарм» вы придавали своё специфическое значение, гадкое значение. Теперь вы хотите сделать из России и её Армии городового, или, как вы называете, нагаечника, поставленного на защиту иностранного капитала. Какое дело России до того, победит английская или германская индустрия, будет на сохе, чашке, сукне, которое купит мужик какой-либо Пермской или Вятской губернии, написано «made in Germany» или «made in England», — мы должны стремиться к тому, чтобы на каждой вещи было одинаковое клеймо: «Российское изделие»!!. К этому стремится Государь, и это стремление народу понятно, но… устраивать революцию, свергать Государя в ту великую минуту, когда он торжественно заявил, что мы воюем за русские интересы — это преступление, которому нет имени. Как только Армия поймёт, что её цели — уничтожить Германию во имя возвеличения Англии и удовлетворения национального самолюбия и безопасности Франции, Армия откажется воевать. Русский солдат никакой злобы не питает к немцам, каждую минуту он готов протянуть руку примирения немцу, но и он понимает, что если немец мешает ему жить, если немец вошёл в его земли, его надо выгнать. Слова Государя: «Я не заключу мира, пока мы не выгоним последнего неприятельского воина из пределов наших, и не заключу его иначе, как в полном согласии с нашими союзниками, с которыми мы связаны не бумажными договорами, а истинной дружбою и кровию» — понятны каждому. Они понятны и немцам. Когда немцы узнают, что Россия борется за свои заветные цели, а не во имя их уничтожения, они перестанут оказывать нам сопротивление…

— Вот и договорился до того, что нас так пугает, что заставило нас обратиться в заговорщиков, тайно собираться и думать, как всё это устроить. Мир. Если немцы уйдут за Калиш, если Россия займёт Константинополь, то есть дойдёт до завершения задачи, поставленной Государем, то будет мир. Вы не пойдёте на Берлин?

— Я не пошёл бы. Думаю, что Армию будет трудно двинуть, но Государь союзникам никогда не изменит.

— Почему ты не пошёл бы?

— Цели не вижу.

— А уничтожение германского империализма?

— Он нам не мешает. Он помогает нам обуздывать ещё более злостный капиталистический империализм Англии.

— Саша! Саша! Кто же наш враг?! — воскликнул Обленисимов, круто останавливаясь перед стоявшим у письменного стола Саблиным и пронизая его выпуклыми блестящими глазами.

— Англия, — твёрдо и ясно выговорил Саблин.

Обленисимов отшатнулся от него и, несколько мгновений, тяжело дыша, шевелил губами, но не произносил ни слова.

— Хорош! — наконец вырвалось у него. — Хорош. Вот так же думают и в Царском. Если бы я тебя не знал с колыбели, я бы подумал, что ты с немцами заодно. Хорош! Ну, Саша, я всё-таки тебе доскажу то, зачем пришёл. Не обижайся на меня. Англия видит это настроение и в Государе, и в окружающих его. Она не верит ему больше, и она желает его устранения.

— Неправда, дядя! Зачем вы клевещите на Государя. Только не Государь! Государь никогда не нарушит своего слова.

— Ты думаешь?

Саблин молчал.

— А тёмные силы дворцовой камарильи? Этому человеку нельзя верить, и мы решили его убрать.

— Но, надеюсь, что вы найдёте, если нам не удастся помешать вам, культурный способ этого переворота во славу Англии, — сказал, опуская голову, Саблин.

— Да. Клянусь, что ни один волос не упадёт с его головы. Царское достоинство есть достоинство России и её революции. Русский великий народ сумеет показать миру образец гуманности, просвещения и благородства. Мы ничего не имеем против Царя, мы только персонально против Николая II и дворцовой камарильи, всех тех, кого мы считаем тёмными силами.

— А если тёмные силы тем или иным способом будут удалены от Государя? — сказал Саблин.

— Это ускорит развязку, — ответил Обленисимов. — Имей в виду, с нами все главнокомандующие.

— Кого же вы приготовили на смену правительству, которое вы предполагаете свергнуть. Не останетесь ли вы в полном одиночестве, как тогда перед войною, когда мы говорили с тобою.

— О, не беспокойся. Люди намечены. Все прекраснейшие люди, гуманные и глубоко преданные союзникам.

— Я думал, ты скажешь: России — с упрёком и иронией в голосе сказал Саблин.

Обленисимов не понял иронии.

— Нет, союзникам, — повторил он. — Что Россия! Россия без Европы — ноль. Кто это? Достоевский, что ли, сказал: «У русского человека два отечества: Россия и Европа».

— Да, трудно, — все с тою же иронией проговорил Саблин, — трудно русскому государственному человеку прожить без указки Бисмарка, Биконсфильда, Пуанкарэ, Клемансо и Бьюкенена. Своего не признаем, будь он хотя семи пядей во лбу. Да и как жить без Парижа, Монте-Карло, Ниццы и без английского снобизма. Погибнем. Мужичье! Дикари!

— Святая Русь! — поднимая палец кверху и опять останавливаясь против Саблина, сказал Обленисимов. — Святая Русь! Ребёнок среди наций.

— С английской мисс и бонною француженкой.

— А что же, хорошо. Культура. Худому не научат. Я уверую, Саша, в святую Русь только тогда, когда в каждой избе русской будет не угол с лубочными иконами, а электричество и ватер клозет. А до тех пор и бонна и мисс!.. Ну, ты, верно, спать хочешь. Addio. А, как хорошо! Addio… Au revoir… Good night[58].

— «Спокойной ночи» звучит не хуже и много значительнее, — сказал Саблин, провожая дядю в переднюю.


XXV


«Что же, — думал, засыпая, Саблин, — ведь я донести обязан. Но на кого донести? На Обленисимова, Бьюкенена, Репнина, на главнокомандующих, которые согласны свергать Государя. Пусть допросят их, пусть узнают имена истинных виновников и казнят, как предателей, как казнили Мясоедова за старые мелкие грехи. Но кому сказать? Военному министру Шуваеву? Как он посмеет разоблачать главнокомандующих? Да этот старый, честный военный чиновник умрёт от страха и только будет шёпотом умолять меня: «Молчите, молчите. Никому не говорите. Кш… Шш»…

«Сказать самому Государю? — Саблин вспомнил свою попытку переговорить с Государем, так нелепо остановленную Распутиным, и покачал головою. — Государь и Самодержец! Самодержец силён своими боярами, своими генералами, а эти бояре изменили ему раньше, нежели восстал народ. Бедный Государь!» Если раскрыть ему всё то, что сегодня из намёков Репнина и разговора с Обленисимовым узнал Саблин, он только бесконечно растеряется. Что он может сделать, на кого положиться, кому поверить? Весь верх России, вся её интеллигенция против Государя, а народ настолько тёмен, что искать вождей в народе нечего. Вождей нет. А народ без вождей — слепое стадо. Что вождей! Бог с ними! Просто честных людей нет.

Молчать и делать своё маленькое дело. Командовать корпусом и готовить его к наступлению и победе. Во имя чего?

Во имя ли заветных целей, провозглашённых Государем, за крест ли на Святой Софии, за Польшу ли, из рук России получающую свободу, как получили некогда Сербия и Болгария, или за уничтожение Германии и мировое торжество Англии?

Все горе Саблина было в том, что он не был согласен с Достоевским и считал, что у него одно отечество — Россия. Её он любил превыше всего. За неё он готов был умереть, и если бы ему сказали, что для блага России должна погибнуть вся Европа, он не колеблясь сказал бы: «И пусть гибнет! Жива была бы только Россия!»

Саблин чувствовал, что совершается обратное, — гибнет Россия во имя спасения Европы, и не мог помешать этому.

Доносить он не станет. И не столько потому, что доносить некому и бесполезно, сколько потому, что донос ему так же противен, как убийство. Они смогли бы и донести, когда признали бы это нужным. Мы этого не можем. Мы, старые дворяне. Мы, уже не холопы царские, готовые на всё, даже на низость, мы прикоснулись к западноевропейскому рыцарству и восприняли его утончённую культуру, так непригодную для тяжёлой современности.

Под утро он заснул, но проснулся рано. Надо было ехать отвозить Зою Николаевну с ребёнком, ликвидировать её квартиру, ставить мебель на склад, отдавать распоряжения. Часов до трёх, по его расчёту, он должен был быть занят окончанием этого дела. После хотел приехать к Тане, которой почти не видал. Нужно было поспеть и на кладбище.

Петербургская жизнь захватила его и закрутила своею сложностью. Было восемь часов утра, Саблин собирался выходить, когда зазвонил телефон.

— Кто у телефона? — спросил Саблин.

— Алексей Андреевич Поливанов. Знаю, что вы заняты, — говорил знакомый Саблину скрипучий голос бывшего военного министра, — знаю, что вы ненадолго здесь и всё-таки прошу вас пожаловать ко мне к пяти часам. Если, конечно, не боитесь за свою репутацию, навестите опального человека.

Саблин готов был отказаться, но после этих слов он поспешно ответил:

— Слушаю, ваше высокопревосходительство. Буду непременно.


XXVI


Саблин был давно знаком с Поливановым, встречаясь с ним в Петербургском военном совете, но дружен с ним никогда не был. Он наблюдал Поливанова со стороны, последние годы перед войной, часто видался с ним и откровенно высказывал свои мысли об армии. Он уважал Поливанова, одно время он хотел стать посредником между Государем, который не любил Поливанова и Поливановым, который не уважал. Государя. Это заставило его изучить характер Поливанова, и, изучивши, отказаться от этой мысли, как не выполнимой.

Молодые годы Поливанова прошли в дни славной эпохи преобразований, когда в России по-настоящему веяло весной, когда по слову Царскому были освобождены крепостные, устраивался гласный суд присяжных и провозглашён был принцип общеобязательности воинской повинности. Поливанов учился и рос, как офицер, под влиянием Милютина, перед которым благоговел.

Про себя Поливанов часто и не без гордости говорил, что он не русский, а татарин. Что он Пеглеван-паша-Пеглеванов, а не Поливанов. Говорил он это, щуря свои острые маленькие глазки и усмехаясь, ему одному присущей хитрой усмешкой, давая понять собеседнику, что он русских считает ниже татар, как нацию порабощённую татарами. Со всем тем Поливанов горячо любил Россию, стремился к её славе, но Европу и даже Азию предпочитал России.

Основной чертой его характера было личное честолюбие. Он рос в среде, которая была выше его по происхождению, по связям, по богатству и он хотел не только сравняться со всеми теми, с кем видался, с Милютинами, Рихтерами, Драгомировыми, но стать выше их. Данные для этого у него были: — ум и упорство в труде. Он мечтал о блестящей придворной и строевой карьере. Он поступил в Лейб-гвардии Гренадерский полк тогда, в конце семидесятых годов — любимый полк Государя. Он мечтал быть, и по многим данным, знал, что он и будет, флигель-адьютантом Государя.

Началась русско-турецкая война. Обуреваемый желанием отличиться, Поливанов, не дожидаясь похода всей гвардии, отвечая порыву охватившему тогда молодёжь, пошёл на войну в сводно-гвардейском отряде и в первом же деле, при переправе через Дунай, находясь в передовой цепи охотников, был тяжело ранен пулей в шею.

Вместо флигель-адьютантства, широкой карьеры, славы, почестей, георгиевского креста, которого он считал себя вполне достойным, вместо блеска и счастья,— лазаретная койка, мучительная рана, тяжкие страдания и сознание, что на всю жизнь придётся остаться калекой с искривлённой шеей и негодным для строевой службы — единственной службы, которую Поливанов считал достойной настоящего офицера.

Его товарищи лейб-гренадёры участвовали в походе гвардии за Балканы и получили и отличия, и награды и обогнали Поливанова, который не мог не сознавать, что он сделал больше их, потому что по доброй воле пошёл на войну, был храбрее их, что и доказал своей раной и через рану остался позади их.

Явилось очень тяжёлое разочарование в жизни и в справедливости судьбы и Государя. Заговорила зависть. Другого, с менее сильным характером, быть может, такая затрещина судьбы свалила бы, но не Поливанова.

Поливанов сел за книгу. Он блестяще окончил Академию Генерального штаба и сейчас же, по окончании, поступил в Инженерную академию, которую также прекрасно кончил. Отказавшись от строевой карьеры, он стал готовить себя к военно-административной деятельности и запасался умственным багажом, чтобы выявить себя во всю, когда придёт настоящий час.

Было тихое царствование Императора Александра III. Россия застыла в величавой мощи. Крупная фигура Царя, его простой русский ум, давили Европу и она благоговела перед Россией. Царь создавал франко-русский союз, Россия становилась загадкой и в неразгаданности её видели её силу. Русский Царь мог позволить сказать Европе: — «Когда русский Царь ловит рыбу — Европа может подождать».

Это были годы использования реформ Александра II. Жили на капитал, накопленный в дни славных реформ. Жалованье платили золотом и серебром, экономили во всём, но высоко держали знамя России. Был век умеренности и аккуратности. Во главе Военного министерства стоял Пётр Семёнович Ванновский, во главе Министерства народного просвещения — граф Делянов и жизнь текла тихая и ровная, без событий.

Поливанову места не было. Ему оставалось читать лекции, да сидеть на стуле в Главном штабе, отсиживая положенные часы. Таланты были не нужны. Требовались только работники, как колёсики громадного механизма. Талант был один — Александр III. Воля была одна — Государева воля.

Было тихо.

И скучно, добавляли люди революционной складки ума, а к числу таких, несомненно, принадлежал Поливанов. Он был революционер Божией милостью, революционер от рождения, человек, в котором все бродило и кипело жаждой крупной деятельности широких реформ и преобразований. Он видел ошибки Ванновского, он не мог примириться с работой Делянова, но пока должен был ограничиваться чтением лекций военной администрации и думами...

С новым царствованием явились новые люди. Военным министром стал Куропаткин, назначивший Поливанова главным редактором газеты «Русский Инвалид» и журнала «Военный Сборник».

Газетка была маленькая, захудалая, без читателей. Печатались в ней приказы о производстве, назначениях и наградах, помещались сухие казённые, по трафарету составленные, описания парадов, смотров и манёвров, которые никто не читал и статьи технического или военно-исторического содержания. И газета и журнал были узкоказёнными и в нарождавшейся тогда русской прессе с ними не считались. Но для Поливанова это было поле деятельности. В какой-нибудь год он так расширил «Инвалид», так углубил его программу, что с ним стали считаться в русской и заграничной прессе.

Ставши редактором «Русского Инвалида» Поливанов не только вывел в люди газету, но и сам лично вошёл в круг русских газетных деятелей. Поливанов стал мостом между военной кастой и общественными деятелями. Та внутренняя политика, которая нарождалась в те дни в русской прессе стала отражаться и в «Русском Инвалиде». С назначением Куропаткина Главнокомандующим Манджурской армией, а Сахарова военным министром прошли счастливые дни «Русского Инвалида», а с ним вместе и Поливанова. Сахаров был человеком старой школы, боявшимся вольного духа, который завёл в «Инвалиде» Поливанов. Поливанову пришлось сдать своё место спокойному, холодному, узкому и при том глухому Макшееву, а самому засесть на невидном месте в крепостном комитете. Это время относительной свободы Поливанов использовал на закрепление за собой симпатий в общественных кругах. С появлением Думы все члены Думы опирались в своих суждениях по военным вопросам на мнениях и указаниях Поливанова. Поливанов стал неизменным докладчиком перед военной комиссией Думы. Он сумел завоевать симпатии даже самых левых кругов. Простой в обращении, умный, хитрый, вкрадчивый, широко образованный, умевший красиво, просто и образно говорить, Поливанов через Думу проводил всё то, что считал нужным для Российской армии. Здесь он сошёлся с А. И. Гучковым. В лице Гучкова Поливанов нашёл ревностного помощника. Гучков — штатский человек, поразил Поливанова своими богатыми познаниями военного дела, в особенности технической его стороны. Поливанов и Гучков через Думу подняли первыми вопросы о техническом преобразовании армии. Авиация, тяжёлая артиллерия в поле, вопросы дислокации, наконец, борьба за крепости — всё это было делом их рук.

При том отношении к Думе, которое было у Государя, Поливанов терял в глазах Государя. Государь не доверял ему. Он для Государя был не наш, а их, думский. Но он был необходим. Он был сделан помощником военного министра Сухомлинова. Военный министр и его помощник распределили роли между собою. Сухомлинов взял на себя представительство, приёмы, ревизии — на Поливанова легла канцелярия. Но Поливанов сумел использовать своё положение на пользу России и, если русская армия встретила в 1914 году австро-германцев с пулемётами, пушками, стальными пиками, превосходно снабжённая и обмундированная, если она в первый же год войны заняла всю Галицию и овладела Львовом, Перемышлем и Сенявой — она была обязана этим Поливанову и Гучкову.

Государь это знал. В частые отлучки Сухомлинова, Поливанов являлся докладчиком перед Государем, и Государь не мог не видеть широких знаний Поливанова и его уменья влиять на Думу. Государь ценил Поливанова, но полюбить его не мог Государь чувствовал в Поливанове врага самодержавия, конституционалиста, представителя той «интеллигенции», сторонника той демократии, к которым Государь и его окружающие относились с пренебрежением и гадливостью. Но особенно невзлюбила Поливанова Императрица и Поливанов ответил ей тем же. Незадолго до войны были раскрыты некрасивые проделки Сухомлинова. Пресса заговорила об этом. Сухомлинов был близок к удалению. Никто не сомневался, что его место займёт Поливанов. Поливанов уже принимал поздравления и докладывал Государю, как Военный министр, но Сухомлинов поехал к Императрице, произошёл разговор между нею и Государем и Поливанов не только не был назначен министром, но Государь избегал встреч с ним. Холодок обратился в неприязнь и Поливанов глубоко огорчённый ответил тайной ненавистью.

Началась война. Раскрыты были связи Мясоедова с Императором Вильгельмом. Мясоедов был предан суду, Сухомлинов удалён с поста военного министра и, никого не было другого, на этот пост был назначен Поливанов.

Армия оказалась без снарядов и без винтовок, война рассчитанная на четыре, шесть месяцев поглотила все без остатка. Поливанов и Гучков привлекли к работе все общественные силы страны, подняли земство, города, сделали громадные заказы в Америке и армия к концу 1916 года стала на ноги. Технически она стала так же сильна, как была сильна германская армия, но нравственно она разлагалась. Гучков и деятели Думы проводили ту идею, что образованная штатская молодёжь, может быть, после небольшой военной подготовки офицерами, указывали на примеры Англии и Америки. Поливанов, кончивший кадетский корпус и училище, прошедший две академии пошёл на это и армия стала наполняться молодёжью, не проникнутой ни военным духом, ни патриотизмом, ни преданностью Монарху. Армия шаталась. Создались пункты для обвинения Поливанова, воздействовали на Императрицу, Поливанова выставили перед Государем едва не демагогом и Поливанов в зените своей славы, в размахе деятельности был сведён на Скромную роль члена Государственного совета, а его место занял интендант Шуваев, безличный, скромный и бездарный, все достоинства которого заключались в его честности и пунктуальности, доведённой до смешного.

Это был последний удар для Поливанова. Он не был ни генералом свиты, он не был генерал-адьютантом тогда, когда младшие его и менее даровитые легко получали Царские вензеля на погоны. Он, про которого говорили, что он спас Россию, был затёрт и отставлен от работы в те дни, когда ожидалась развязка всей компании, когда близилась победа и пахло лаврами победителей.

Поливанов уехал на отдых в Кисловодск и там часто виделся с Гучковым.

Едкое чувство горечи разъедало его. Он отдал всё службе. У него была единственная горячая привязанность — его сын. Сын только перед войной окончил академию, но остался в строю и выступил в поход командиром роты Лейб-гвардии Гренадерского полка. Саблин был хорошо знаком с ним. Это был рослый, румяный красавец, умный, любящий родителей юноша. В первом бою он был убит наповал во главе своей роты.

Поливанов любил искусства, но служба отнимала у него всё время и он не мог увлечься ими, Поливанов любил природу и целые месяцы проводил в кабинете, не видя солнечного света.

В Кисловодске, одинокий, вдвоём с женой он оказался свободным и среди чарующей природы. Солнце, несмотря на ноябрь, светило по-летнему, горы сверкали прозрачными красками. Эльбрус ежедневно показывал свою волшебную шапку на фоне фиолетовых гор, но Поливанов не наслаждался. Та всепрощающая христианская любовь, которая единственно даёт счастье человеку и открывает ему красоты мира, ушла из его сердца и заменилась ненавистью. В его душе не было покоя. Она была мятежна. Гуляя вдвоём с Гучковым они составляли планы удаления Г осударя с престола и уже не Государственное, не Российское руководило ими и подсказывало им решения, но своё, — личное.

XXVII


В пятом часу дня Саблин на извозчике подъехал к высокому дому на Каменноостровском проспекте, где скромно, на частной квартире, жил Поливанов, и поднялся на четвёртый этаж. Квартира была небольшая. Скученно стояла в гостиной та самая мебель, которую Саблин привык видеть широко раскинутой по громадному залу казённой квартиры, тесно висели ласковые русские пейзажи, которые Поливанов любовно собирал всю свою жизнь и на которых его глаз отдыхал, когда он был сам лишён возможности пользоваться природой. Все говорило о прошлом, о конченном, о жизни, ушедшей в воспоминания.

Лакей, высокий лейб-гренадёр, бывший денщик Саши, убитого сына Поливанова, попросил пройти в столовую. Поливанов с женою и гостем, молодым штатским, пили пятичасовой чай.

— Здравствуйте, дорогой Александр Николаевич, — отчётливо выговаривая каждую букву, ласково сказал Поливанов, поднимаясь навстречу Саблину.

Он постарел. Волос стало меньше, и седые прядки пробивались в чёрных пучках, висевших на висках и затылке, лицо пожелтело и осунулось, сильнее стала заметна кривизна раненой шеи и частое подёргивание лица. Но, Саблин это сразу подметил, он не обрюзг, не опустился, и из-под нависших бровей и прищуренных век молодо и остро сверкали глаза, с иронической усмешкой.

Поливанов представил молодого человека как представителя какого-то отдела торгово-промышленного комитета. Молодой человек стал прощаться.

— Куда вы торопитесь, — сказал, пристально смотря в глаза молодому человеку, Поливанов, — вы нам не помешаете. У нас секретов нет. Я отставной и никому не нужный человек, вот рад повидать старого приятеля.

Но молодой человек решительно откланялся и вышел.

Поливанов сел напротив Саблина и пристально смотрел на него, улыбаясь глазами. Он как будто спрашивал Саблина — с нами вы теперь или всё ещё с ними!

— Ну вот, Александр Николаевич, — сказал он, — вы должны быть теперь довольны. Снарядами вы завалены. Теперь уже ничто не помешает вам наступать.

— Хвост вытащишь, нос завязнет, — сказал Саблин. — Снарядов и патронов много, но довольствие войска стало хуже. Рыбные консервы, мясо козлов, да ещё мороженых, это не питание. Хлебная дача уменьшена, при том, что солдат стал слабее воспитан, становится трудно управлять войсками.

— Значит, — сказал Поливанов, — армия недовольна питанием? Саблину показалось, что Поливанова это обрадовало.

— Это не совсем так, ваше высокопревосходительство, — сказал он. — Как может армия быть довольна или недовольна. Солдат присягал терпеть холод, голод и всякие нужды и безропотно переносить лишения.

— Теория, милый Александр Николаевич, — перебил его Поливанов. — Это было тогда, когда солдат служил двадцать лет и все двадцать лет проводил в походах и муштре. И тогда грабили, мародёрствовали и тогда бунтовались, и даже Суворову приходилось считаться с психологией солдата. Но тогда армия в 200 000 была уже громадной. У нас, Александр Николаевич, семь мильонов поставлено под ружье. Семь мильонов! Извольте накормить эту массу, извольте поставить на неё офицеров. Откуда их взять?

— Офицерский состав стал очень плох. Маршевые роты приходят совершенно сырыми и необученными, приходится обучать в окопах — это возможно лишь при блестящем офицерском составе.

— Да ведь у вас лучшая молодёжь. Поди, половина окончила университет, — сказал Поливанов.

— Но они не военные.

— Храбрости нельзя научиться, с нею надо родиться. И разве мало храбрецов среди этих юношей?

— Есть храбрость и храбрость. Храбрость порыва у них есть, у многих, но той стойкости, рассудительности, спокойствия, терпения, которые даются только знанием, — у них нет. Они много рассуждают. Это, мол, нужно, этого не надо, это прихоть начальника, того не исполнят, другого не сделают.

— Чести не отдают, это верно, — сказал Поливанов. — Да, конечно, они многого не понимают, но, милый Александр Николаевич, мы ведём войну народную. Известная демократизация должна быть допущена. У вас уже не солдаты, но народ. Без сочувствия масс мы ничего не сделаем. Как хотите вы победить, когда у вас и Распутин, и женское влияние, и нет устойчивости ни в чём. Народ не верит вам, генералам, потому что он не верит Государю. Государь и Верховный Главнокомандующий — это немыслимо. У него нет нужных для этого талантов и настойчивости. Вы сами знаете, что ordre contre ordre — desordre[59], а в Ставке переменчивы, как петроградская погода. Если вы хотите победить, вы должны понять, что надо идти с народом, а не с Монархом.

— Но Монарх и народ одно целое.

— Было так. Было так, что прежде Монарх, а потом народ. Теперь стало наоборот — впереди народ, а потом Монарх.

— Я не могу себе представить, чтобы стадо правило пастухом, — сдержанно сказал Саблин.

— Но и в стаде есть передовые бараны, которые ведут все стадо, и без них стадо опрокинет пастуха, — парировал, ядовито усмехаясь тонкою усмешкой, Поливанов и сейчас же переменил разговор. — Вы знаете, — сказал он, — с какими трудами доставляют вам винтовки. Английские суда останавливаются далеко в Белом море, там, где оно не замёрзло. К ним подъезжают на санях. И там, при страшном морозе, на леденящем ветру, вручную таскают ящики с винтовками, передают на льдины, оттуда на сани и гужом везут в Архангельск. Мильоны чудных американских винтовок. Все это сделала общественность. Военная бюрократия никогда не решилась бы на это. Я иногда думаю, что штатский военный министр был бы лучше военного. Он меньше связан условностями воспитания и быта, у него меньше протекции, меньше зависимости от людей своей касты.

— Но у него нет знаний, — сказал Саблин.

— Вы думаете, что военные знания так трудно приобрести?

— Я думаю, что знать начальников и уметь их выбрать можно только живя среди них. Иначе придётся полагаться на советников, а это разовьёт наушничество и ещё худший протекционизм. Я не знаю, как это может быть. История не даёт таких примеров.

— Напротив. Очень много. Генералы Наполеоновской эпохи, генералы Американских войн и буры. Кадетский корпус убивает волю — самое нужное качество для вождя. Я бы допустил иногда в войсках и выборное начало, — опять Поливанов хитро уставился на Саблина, и Саблин не мог понять, говорит он это серьёзно или нарочно пытает его.

— Выберут того, кто сумеет подкупить, — сказал он.

— Я слыхал, что вас очень любят. Неужели вы думаете, что корпус или ваша дивизия вас не выбрали бы своим начальником.

— Я не знаю. Я как-то никогда не думал об этом.

— Подумайте, — смеясь сказал Поливанов, — этот вопрос лет десять тому назад поднимался в военной литературе, и он вполне в духе русского народа. Артель крепка своим выборным старостою, ватага молодцев — своим атаманом. Это так подкупило бы массы.

И выговорив это, Поливанов опять хитро посмотрел на Саблина, как будто спрашивая его, «что? клюнуло или нет, как ты, голубчик, на это смотришь?», но заметив, что лицо Саблина нахмурилось, Поливанов опять заговорил о постороннем.

— Посетите театры. Надо немного и развлечься. Мы не ходим из-за траура, но нам очень хвалили «Роман» с Грановской в главной роли и «Флавию Тессини» на Александрийской сцене. Вы увидите новое искусство и новые настроения.

— Я поклонник старого, — сказал Саблин и поднялся прощаться, считая, что деловой разговор кончен.

Возвращаясь домой, Саблин перебирал в мозгу своём разговор с Поливановым и чувствовал, что вызов его и разговор были неспроста. Испытывали его и узнавали через него настроения армии и фронта. «Хорошо, Он попал на меня, — подумал Саблин, — а попади он на Пестрецова или на моих милейших начальников дивизий, что бы они ему наговорили? Тот-то, что фокса от мопса отличить не может, наверно, предложил бы ему и себя, и дивизию в полное распоряжение — чего изволите и что прикажете».

Ночью Саблин, скрепя сердце, поехал на квартиру Гриценко. Было тошно и противно. Точно какая-то грязь помимо его воли засасывала его и увлекала в болотную, чёрную пучину.


XXVIII


Всю ночь играли в карты. Сначала в бридж, потом, шутя, в макао, по пяточку в очко. Гриценко угощал вином и холодными закусками и сам пытался поставить самовар. Но не было растопок, и он только надымил щепками и поранил себе руку тяпкой, которою колол лучины от поленьев на кухне. Мацнев в два часа ночи поехал на разведку и вернулся в шесть часов утра бледный, возбуждённый и взволнованный.

— Слава Богу! — сказал он. — Все кончено. Но как ты был прав вчера, Саша! Как это все оказалось сложно, трудно, и все вышло не так, как мы думали.

— Но всё-таки вышло? Кончено? — спросил Репнин.

— Его нет. Убит и уничтожен. Будем надеяться, что навсегда, — сказал, тяжело дыша, Мацнев и начал рассказывать всё то, что он узнал.

Они думали, что он не приедет, что догадался, пронюхал. Отрицать ведь нельзя, что у него есть какое-то внутреннее чутьё. Бесовские силы ему помогают. Он приехал очень подозрительный. Принял его младший в подвальном этаже, который нарочно для этого отделали. Менее приметно. Он вошёл, окинул подозрительно глазами обстановку и сразу спросил:

— А где же она?

— Наверху, с гостями. Сейчас выйдет. Не может же она так прямо прийти сюда. Будет заметно, — сказал младший.

Он недовольно потряс головою, но согласился.

На столе было приготовлено вино и маленькие буше. Яд был в вине. Он наотрез отказался. Любимое его вино, любимые сладости, а не пьёт и не ест.

— Не хочу, — говорит он капризно. — Пусть она придёт. Вместе. Почему тихо кругом? Гости там? Танцуют? А музыки не слышно, будто никого нет.

И стал он подозрительный.

— Вы знаете, что там никого и не было. Там был только старший и член Думы. Я не буду называть их, теперь и стены слышат.

Распутин сел за столик в углу. В большом подвале, убранном как кабинет, уставленном тахтами и креслами, был полумрак. Тускло горели в углу лампочки, своды тяжело нависли. Мне младший потом рассказывал, что жуть стала прохватывать его. Средневековьем каким-то повеяло. Низкие потолки, своды, Распутин в своём характерном костюме, тонком архалуке, в котором из-за ворота видна вышитая императрицей шёлковая рубашка, на столе гранёные графины, рюмки, стаканчики, и в них яд. Тут же его любимые пирожные и в них тоже яд.

Жутко. У Распутина глаза горели как угли, и дрожь сладострастного нетерпения проходила по нему. Время шло. Разговор увядал. Вы понимаете господа, говорить им было не о чем. Распутин, видимо, стал подозревать неладное.

— Ты бы, — говорит он младшему, — сходил, что ль, милой, за ею-то. Что не идёт? Скажи, друг ждёт. Хороший друг.

— Хорошо, — сказал младший, — я пойду, а вы, Григорий Ефимович, и правда, что не пьёте? Выпить надо для куражу.

— Что кураж? Я и так хорош.

Однако взял рюмку и выпил. Медленно, смакуя, до дна…

Поймите, господа, состояние младшего. В вине была замешена сильная доза страшного яда. Слона убить можно. Действие моментальное. В пирожках такой же яд. Выпил… и ничего…

— Что-то, — говорит, — горькая она у тебя сегодня, — взял пирожное и ест. Младший отлично заметил — с ядом взял, отравленную. Ест и ничего. Усмехается, глядит своими страшными глазами с белыми обводами и говорит младшему.

— Шалунишка ты. Что же прелестница? Коли она не идёт, я сам туда пойду. Танцуют, говоришь. Я эфто люблю, когда танцуют. Бабья-то много, поди? Посмотрю. Это хорошо.

— Постойте, Григорий Ефимович, лучше я схожу за ней, — сказал младший и почувствовал, что у него уже нет сил больше держаться. Что же в самом деле? Нечистая сила в нём? Когда и яд не берёт его. Мне младший говорил: «Знаете, я уже сам веровать стал в него. Дьявол или кто, но кто-то сидит в нём, и наши человеческие силы для него ничто». Младший ещё раз посмотрел на Распутина. Не побледнел, нет, сидит такой же, крючковатые пальцы впились в валик кресла, наливает одной рукою ещё вина. Пьёт… И опять также спокоен. Младший вышел. Старший и член Думы ждали его на тёмной лестнице.

— Ну что? — спросил член Думы. — Выпил?

— Выпил.

— Кончено?

— Нет, ничего, здоров.

— Что же это такое? Вы, — спрашивает он у члена Думы, — пробовали яд?

— Нет, не пробовал, но тот, кто давал его мне, ручался, что действие моментальное.

— Может быть, уже умер?

— Да нет же.

— Пойдите, посмотрите.

— Нет, господа, я не могу больше. Не верил в нечистую силу, а теперь веровать начинаю. Кто он такое в самом деле?

— Ну, господа, я пойду.

— Пойдёмте вместе.

Старший вынул револьвер и начал спускаться вниз. В это время дверь отворилась и на лестницу вышел Распутин.

В полосе света от растворенной двери он увидел всех трёх и, видимо, понял, в чём дело. Он бросился к выходной двери.

— Уйдёт ведь, — крикнул с отчаянием член Думы.

Старший выстрелил из револьвера — Распутин повернул в дверь кабинета, пробежал два шага, захрипел и упал.

— Ну, теперь готов, — сказал член Думы. — Надо идти за автомобилем и уносить его.

Младший трясся как в лихорадке. Для дела он уже был совершенно кончен. Ему посоветовали идти наверх, лечь и успокоиться. Сделают и без него. Член Думы вышел во двор, дверь осталась открытой, холод повеял на лестницу. Старший пошёл заглянуть в кабинет. Тут прямо можно сойти с ума. Убитый Распутин, которого они считали уже мёртвым, сидел на ковре, опираясь в него руками. Он был бледен. Волосы растрёпаны, глаза дико вращались, озирая комнату. Он увидел старшего и стал подниматься на ноги.

— А! — закричал он. — Все ей расскажу. Хозяйке! Расскажу, что ты меня убил. — И вдруг встал и бегом, как волк, согнувшись, пробежал мимо старшего и выбежал на крыльцо.

Старший бросился за ним и наткнулся на входившего члена Думы.

— Распутин убежал, — сказал он.

— Что с вами! Убитый?

— Какое! Живёхонек… Да вон он!

По снегу было видно, как какая-то тёмная тень быстро кралась скачками вдоль стены дома, направляясь к воротам. Член Думы бросился за ним. У него был великолепный американский револьвер. Он нацелился и выстрелил один и другой раз. Распутин споткнулся и упал. Член Думы подбежал к нему. Теперь уже не было сомнения — он был убит…

— Выстрелы были слышны во дворе, — сказал старший. — В кабинете на ковре кровь. Сейчас могут прийти люди.

— Ничего, скажем, что собаку убили, — сказал член Думы.

Позвали собаку и в доме пристрелили её, как вещественное доказательство причины стрельбы. Но, понимаете, господа, тревога уже поднялась. Полиция и дворники насторожились, а впереди ещё целое путешествие и возня с тяжёлым трупом!

Подали автомобиль, и сейчас же к нему подошёл городовой. Член Думы решил играть ва-банк. Он подошёл к городовому и сказал ему:

— Ты знаешь меня? Тот взглянул и узнал.

— Я член Думы. Такой-то. Правый. Предан Государю. Я убил Распутина.

— Слава Христу! Ужели так! — воскликнул городовой. Психологический момент, господа! Им надо было воспользоваться.

Подошёл какой-то солдат. Он стал расспрашивать городового о причинах стрельбы. Член Думы опять подошёл к нему.

— Я убил Распутина, — сказал он. — Хорошо я сделал?

— Куда же лучше! — сказал солдат. — Давно пора так сделать.

— Помогите, товарищи, нам его положить на автомобиль и вывезти.

— С удовольствием.

Итак, тайна перестала быть тайной. Член Думы все взял на себя, при помощи городового и солдата они перенесли тело Распутина и положили в автомобиль. За шофёра сидел N. N.

Было два часа ночи, когда они помчались по Мойке. Ночью порошил снег, и автомобиль оставлял за собою свежий след. Поехали на острова.

— Мне кажется, он шевелится, — сказал спутник члена Думы.

— Нет, ничего. Мёртв.

Закутанный своею дорогою шубой и ковром Распутин тяжело лежал у них в ногах.

Доехали до моста и до намеченной полыньи. Никого.

Лёгкий туман поднимался с реки. Долго возились, не в силах будучи поднять тело на перила. На той стороне моста замаячила чёрная фигура. Не то сторож, не то городовой показался там, разбуженный шумом автомобиля. Стали перекидывать тело. Возились втроём, неумело, неловко брались, все никак не могли поднять. Страшно тяжёлым казался Распутин. Но вот подняли, поднесли к перилам. Из шубы выглянуло бледное лицо. Распутин ухватился за перила…

— Ожил? — в глубоком волнении воскликнул Гриценко. — Вот черт!

— Ожил, или показалось так. Член Думы говорил, что он слышал, как Распутин, цепляясь за перила моста, ругался скверными словами. Но наконец тело перекинули, и оно звонко ударилось об воду и пошло ко дну.

— Вот и конец, — сказал, тяжело вздыхая, Мацнев.

— Я боюсь,— сказал Гриценко,— что далеко ещё не всё кончено. Мы про него ещё услышим. Если бы он исчез совершенно. Но он убит. Известно кто его убийцы, из­вестно, где находится его труп. Нева не сохранит крова­вой тайны и мы ещё про него услышим.

Саблин молчал. Его давил этот рассказ. Он как будто и сам стал соучастником этого дела, как неискусно сде­ланного. Точно он заснул и во сне его мучил кошмар…


XXIX


Неделя прошла в работах. Шли заседания Георгиевской Думы, Саблин ездил в Райволово навещать Зою Николаевну, переговорил с врачом, убедился в том, что она написала и начала постоянно писать мужу, бывал в институте, был даже на «Флавии Тессини».

Он знал из газет, из рассказов, из сплетен о том страшном отчаянии, в которое была повергнута Императрица. Он знал, что она искренно верила в Распутина и видела в нём пророка и святого. Он предсказал, что с его смертью погибнет весь род Романовых, и императрица верила, что это так и будет. События надвигались грозные, страшные, о надвигающейся революции говорили уже открыто. Прямо говорили о том, какие части надёжны и какие ненадёжны, и на поверку выходило, что надёжных частей не было.

Саблин знал, что розыски тела Распутина велись лично министром внутренних дел Протопоповым, что рассказ городового о стрельбе, о том, что на Мойке господа убили собаку, кровь на снегу у ворот — всё это уже ранним утром навело на след таинственного автомобиля, по которому легко добрались до проруби. Тяжёлая глубокая калоша Распутина, спавшая с ноги и забытая на снегу, показала место, где его сняли, а лоскутки шерсти его шубы указали и место, где его сбросили. Были спущены водолазы, и тело Распутина было найдено со всеми следами убийства.

Саблин, читая в газетах подробные протоколы розыска, которыми щеголяла сыскная полиция, разыгрывавшая из себя ловких Шерлоков Холмсов, готов был рвать на себе волосы, так грубо было сделано это убийство.

Нет, они бы так не убили! Их не нашли бы так легко! Они не забыли бы калошу и не стали хвастать перед городовым и солдатом. А нам уж ежели надо было убивать, то убивать открыто, при всех. Встать, сказать, за что убиваю, бросить несколько жгучих жёстких слов, вынуть револьвер и уложить без отказа. А то: яд, который не действует, пуля, которая не берёт, и труп, которого не могут скрыть.

Обленисимов носился по городу, всюду крича о подробностях дела и путая правду с собственным вымыслом. Он окончательно стал революционером и мечтал о роли, по крайней мере, Мирабо. Красный цветок не вынимался из петлицы его пиджака.

— Саша, — говорил он, уже не таясь, не являясь ночью, не разыгрывая из себя Никодима, но за завтраком или за обедом, не стесняясь прислуги, в ресторане, там, где ему удавалось поймать Саблина. — Теперь, Саша, крышка! Дьявол он или нет, но Романовым конец. Конец Распутину — конец и Романовым. Теперь революция и народоправство и Российская республика! Доживу и я до этого великого дня!

— Дядя, — говорил Саблин, — как поворачивается у тебя язык это говорить. Ты дворянин!

— Гражданин, Саша! Это куда выше! В России… Ах и великая сила у нашего народа. И ум, и юмор, и мягкость языка поразительная. Выхожу я, Саша, из театра, а ко мне подходит, знаешь, этакая фея с Невского проспекта, мы их в дни моей молодости «горизонталочками» называли, и говорит мне: «Товарищ, одолжи целковый на извозчика». Саша! Пойми! Товарищ. Эврика! Вон оно то слово, тот ключ к народному сердцу, который теперь найден. Мы все товарищи!

— Товарищ по корпусу, по гимназии? По чему товарищи? Слово «товарищ» старо, оно имеет строго определённое значение.

— Товарищ по партии!

— Дядя, вернёмся к тому, что ты начал. Ты рад тому, что какие-то глупые бредни предсказывают гибель Романовых? Что они тебе сделали? Не они ли пожаловали твоих предков Спасским, благодаря которому ты и образован, и сыт, и одет, и богат, и влиятелен? Так ты платишь им за все то добро, которое они тебе сделали.

— Саша! Я не эгоист. Я думаю о России.

— О России. Никогда, дядя, — вставая и краснея до корня волос, заговорил Саблин, — никогда не смей мне говорить так о Романовых и России. Слышишь, не смей мне повторять нелепые сплетни о Российских государях. Вспомни историю. Михаил Фёдорович принял царство воров и разбойников. Вся Россия была крошечный лоскуток земли без выхода к морю, кругом враги, внутри мятежи, разбои и голод, равного которому не было. Человеческое мясо ели в Москве. Без казны, без армии, без честных служилых людей…

— Я это знаю. Что ты мне повторяешь уроки истории, — сказал Обленисимов.

— Ах знаешь! Михаил Фёдорович…

— Русский народ, — перебил Обленисимов.

— Нет, Михаил Фёдорович, потому что русский народ только и умел метаться от одного Лжедимитрия к другому, от Тушинского вора к польскому королевичу.

— Что ты кричишь, Саша.

— Я не кричу, а мне стыдно за всех вас! Что же и Пётр, и Екатерина, и Александр вам нечто? Меньшиковых, Потёмкиных, Суворовых, Кутузовых не было? Был народ? И вы хотите, чтобы всё это кончилось… Ну кто же станет править ста двадцатью мильонами разноплеменного народа, далеко между собою несогласного? Кто же, президент?!

— С тобою, Саша, говорить нельзя. Ты кричишь. Ты повторяешь азбучные истины.

— Если ты их забыл, дядя.

— Все потому, что ты не в партии.

— А что важнее — партия или Россия?

— Саша. Ты политически необразован, и на войне ты огрубел. Какие манеры…

— Товарищ! Ещё чего не доставало! Товарищ! Партия или Россия? Я тебя спрашиваю.

— Саша, оставь!

— Ах так! Теперь вам и доместики пригодились. Ну, так не смей мне, дядя, ни слова говорить о Государе! Какой он ни на есть, он мой Государь, а она Императрица, и тот, кто им изменит, будет подлец!

— Прощай, Саша. Тебе надо успокоиться. У тебя нервы на войне разошлись. Никто об измене не говорит… А если он сам изменит?

— Что-о?

— Ну, Бог с тобой, я ухожу!..

На смену Обленисимому пришёл Мацнев. Он длинно и таинственно, запёршись в кабинете у Саблина и сидя под портретом Веры Константиновны, рассказывал о том, как труп Распутина тайно перевезли в Чесменскую богадельню за Московской заставой, положили там в часовне, как Протопопов надел на него вышитую Императрицей рубашку, а неприкрытые ею части тела и лицо намазал фосфором. Туда ночью в карете, одна, приехала Императрица, вошла в полутёмную часовню и увидала светящийся труп. Она склонилась перед ним на колени, а Протопопов, трясясь, проговорил:

— Он воскреснет! Вы увидите! Он воскреснет.

С Императрицей сделался глубокий обморок. Труп Распутина перевезли в Царское Село и похоронили, украсив могилу цветами. Императрица ходит на могилу пешком, молится и ждёт чудесного воскресения. Неизвестные лица крадут по ночам цветы и пакостят могилу. К могиле поставлены часовые… Как у Христа!!.

— Милый Саша, — говорил Мацнев, глядя усталыми воспалёнными глазами в глаза Саблину. Он стал так непохож на старого циника Мацнева, который говорил: «бей ворону, бей сороку». — Милый Саша! Она сошла с ума! Они все там сошли с ума. Там говорят: «Так было и с Христом! Его гнали и мучили. Его убили, и Он воскрес. Воскреснет и Распутин». Питирим и Варнава готовы сделать из него святого. Подумай: Христос и Распутин! Милый Саша, я сел за Библию. Ведь это Содом и Гоморра, а не Россия! А что, если гнев Божий ударит на нас?.. Виновных сослали в Персию. Там, говорят, климат, которого они не перенесут. Жена младшего хотела ехать с мужем. Ей не разрешили. Какая жестокость! Милый Саша! Что же это такое? Ты моложе меня, но я, всегда бывший твоим наставником, я теряюсь. Уже не правды я ищу. Но что же? За кем идти? За ними, которые верят в святость Распутина, или за теми, кто убил Распутина и помчался теперь на фронт с клятвою потребовать отречения Государя от Престола в пользу сына и регентства Николая Николаевича. Я и имена их всех знаю. Да! Саша! Милый Саша! Ты как поступишь?

Вера Константиновна кроткими синими глазами смотрела с полотна портрета. В тумбе стола за семью печатями и с надписью: «не распечатывая, положить со мною в гроб», лежит её тайна. Простил он ей? Если бы простил, не нёс бы с собою в гроб её исповедь, не шёл бы в царство теней с этой жалобой Богу! Значит, не простил и Императрице, и вот есть случай ей отомстить.

Заговор принимает большие размеры. В нём Поливанов, Гучков, в нём Пуришкевич, в нём Рузский и Алексеев, он уже вне власти охранного отделения, и само министерство внутренних дел пасует перед ним.

Мацнев, старый циник, но благороднейший человек, Мацнев растерян.

Упиться местью? Вера, отомстить за тебя и простить, и сжечь твой страшный дневник. Саблин снова посмотрел на портрет, в её синие ясные глаза.

Разве есть в её дневнике хотя слово упрёка Императрице?

Саблин вспомнил отца Василия и, твёрдо глядя на Мацнева, сказал:

— Нет, Иван Сергеевич, ни ты, ни я — мы не изменим Государю. Никто из нашего полка не пойдёт против Государя Императора.

— А как же Распутин?

— Это их семейное дело. Это болезнь. Истерия. Мы не можем судить Государя по сплетням, но лишь по делам его. А дела его — это чудесный приказ о заветных целях войны. Его мы и исполним!..


XXX


В середине января 1917 года Саблин вернулся на позицию. Маленькая халупа с подслеповатым окном приняла его, как родного. В ней, казалось, была мирная пристань, убежище от всего того грязного и страшного, что делалось в эти дни в Петрограде. Полки своего корпуса Саблин нашёл распустившимися, но, главное, что его беспокоило, это совершенно расстроившееся довольствие корпуса. Он призвал интенданта и после долгой беседы с ним выяснил, что с продовольствием выходит заминка в центре.

— Если позволите, — сказал интендант, — мы достанем всё, что нужно, через земский и городской союзы. У них на складах все в изобилии. Вам только написать письмо, и они охотно дадут. У них даже белая мука есть.

— Как же это так, почтеннейший, — спросил Саблин, — а у вас нет?

— Потому-то у нас и нет, что у них есть. Они все из-под носа скупают, не стесняясь справочной ценой. Теперь все в их руках. Захотят — завалят армию хлебом, не захотят — у нас и по фунту не хватит.

«Странно это, — подумал Саблин. — В продовольствии, этом важном факторе войны и победы, хозяева не главнокомандующие армиями, не начальники, не те, кто вёл войну, а разные «милостивые государи», как их называл Мацнев, общественные деятели, представители партий, борющихся против правительства».

Саблин отдал приказ расширить корпусные склады и всякими правдами и неправдами пополнить их так, чтобы в деле продовольствия совершенно не зависеть ни от кого. Он разослал по окрестностям дивизионных интендантов и заведующих хозяйством и скупал всё, что можно было скупить. Его агенты повсюду сталкивались с агентами земгора, который вырос в громадную организацию. Рядом с ним стоял Военный торгово-промышленный комитет — мощная организация, захватившая все снабжение армии в руки. Склады комитета ломились от запасов, на фронт же снаряжение отпускалось очень скупо.

Бывая в штабе армии, у Пестрецова и Самсонова, беседуя со своими полковыми командирами и офицерами, разговаривая с солдатами, Саблин видел, что во всей армии было глубокое убеждение в том, что на днях начнётся наступление на всех фронтах, как русском — восточном, так и союзническом — западном. Указывали и время этого наступления — между 20 февраля и 1 марта, указывали и цели. Все, до солдат включительно, знали, что до весенней распутицы решено занять Ковель, Владимир-Волынский и Пинск, захватить Львов. Потом на время распутицы предполагалась передышка, перегруппировка, подвоз снарядов и в марте или апреле — движение с целью овладеть Брестом, Влодавой и Варшавой… Летом предполагали быть на границе и, если нужно, то и за границей. В армии были уверены в успехе наступления. Солдаты чувствовали свою мощь. В артиллерии на позиции, в бомбовых погребах лежало по 2000 снарядов на орудие, тыловые парки и склады были полны снарядами, сзади частей, занимающих позицию, в ближайшем тылу, все переполнено было новыми частями, приезжающие из отпуска рассказывали о громадных гарнизонах, сосредоточенных в Петрограде, Москве и во всех больших городах. На фронте не сомневались, что всё это будет двинуто для удара и должно непременно сокрушить врага.

Саблин спрашивал Пестрецова, есть ли основания для этих слухов? Пестрецов отвечал откровенно:

— Прямого приказа или директивы армиям нет. Но после приказа Государя это так естественно. Кончить войну надо. Мы и так из-за союзников перетянули её. Рубежи намечены правильно, и твоя ближайшая задача — Камень-Каширский и Большая Глуша.

Саблин озаботился заготовкой белых балахонов для того, чтобы наступать по снегу, и усилил занятия штурмами позиций. Он присматривался к солдатам, входил в самую толщу их, и, разговаривая с кем-либо, он не слушал казённых ответов, а прислушивался к тому, что говорила толпа кругом. Ночью, в окопах, услышав где-либо разговор, он подкрадывался и подслушивал, что говорят о наступлении и о войне. Он беседовал с Верцинским и Ермоловым, говорил с Козловым. Верцинский и Ермолов разными словами и различными выражениями одинаково характеризовали настроение солдатской массы в связи со слухами о наступлении. Оно было двоякое. Меньшинство — старые кадровые солдаты, запасные недавних сроков стояли за наступление, считали его неизбежным, считали, что без победы не может быть мира, а мира они хотели жадно. В них сильно говорила гордость русским именем, своим мундиром, и они не сомневались в победе и в том, что летом наступление закончится полным разгромом германской армии.

Из расспросов очередных, так называемых «контрольных» пленных Саблин узнавал, что немцы тоже знают о готовящемся наступлении и очень боятся его. Уже отданы распоряжения об эвакуации Ковеля, если бы это понадобилось.

Большинство русских солдат относилось к наступлению инертно. Они жаждали мира, но воевать и добиваться мира победою они не хотели. Они хотели, чтобы мир явился так. Как так они не объясняли, но часто говорили: «Это от Государя зависит, сказывают герман-то очень мириться хочет, ему только предложи, он согласится. Для чего воевать! Кабы гроза была нашей губернии, а то дойди-ка до Уфимской! Там я бы ему показал. Воюем, братцы, не для себя, а для французов. Француз, сказывают, жидок стал, ему помощь нужна. А на кой ляд нам француз этот самый!»

Но всего тяжелее было настроение некоторой части офицеров. Это были одни старые, почтенные капитаны и полковники, освоившиеся с пребыванием в отставке и запасе, пригревшиеся на тыловых должностях, привыкшие думать, что опасность непосредственного боя для них миновала, и теперь при громадном увеличении армии оказавшиеся в роли полковых и батальонных командиров. Они сумели угреться и на позиции. Построили себе блиндажи и отсиживались в них, попивая кофей, куря до одурения и избегая в тяжёлые минуты бомбардировок вылезать из блиндажа. Для них мысль о наступлении и переход к полному случайностей полевому бою — были нож острый. Но что они думали делать в этом случае, они не говорили и сурово молчали. Саблин приглядывался к ним и думал, что, вернее всего, за несколько дней до наступления они двинут в ход тяжёлую артиллерию своих застарелых ревматизмов, пострелов и удуший, все окажутся больными и благополучно перекочуют в лазареты и госпитали. Саблин намечал им заместителей и исподволь подготовлял их. Другая категория были те прапорщики, которые пошли в военные училища и на курсы только затем, чтобы в офицерском звании подвергаться меньшей опасности, чем солдатами. При окопной войне они этого достигли. У них были прочные блиндажи, и они могли, пользуясь трудностью наблюдения за ними, там отсиживаться. Но полевая война требовала их перед взводы и перед роты, в прорыве им пришлось бы первыми кинуться на проволоку. Это их не устраивало, и они тихо и осторожно вели среди солдат разлагающую пропаганду. Они не говорили против наступления, но они говорили о невозможности наступления, они говорили о бесцельности войны и о том, что её и действительно можно кончить так. Войну хотел вести Государь, потому что она давала ему славу, и генералы, потому что они получили за неё большие деньги, ордена и отличия, и она им была выгодна. Выходило незаметно так, что если бы Государя и генералов не стало, то и войны бы не было. Часто среди солдат они проводили такую мысль: простому народу, крестьянам и рабочим война не нужна.

Германский крестьянин и рабочий легко может столковаться с русскими крестьянином и рабочим, но мешают этому капиталисты, которым война даёт наживаться. Эта проповедь по своему действию была ужасна. Саблин собирал офицеров, беседовал с ними, перетасовывал их, но чувствовал, что убедить человека молодого, полного сил в том, что он должен пойти на верную смерть, не так то легко. Саблин не раз вспоминал хорунжего Карпова. Но разве он убеждал его в том, что ему нужно пойти у Костюхновки впереди всех? Он приказал ему и тот сказал: «слушаюсь» — и исполнил.

Нужна муштра. Саблин тянул офицеров и требовал строгой исполнительности.

По-видимому, и наверху производились те же наблюдения, и то, что видел Саблин, видели и другие начальники. Из Ставки пришло приказание о формировании особых ударных частей из лучших офицеров и солдат для нанесения первого удара и для увлечения за собою остальных. Саблин не мог с этим согласиться. Да, такая мера давала успех в наступлении, но зато она уничтожала все лучшее и в командном составе, и в рядах, а с кем же развивать наступление и заканчивать войну? Саблин не выделял ударных батальонов, но назначил ударными первые батальоны полков, слегка подобрал их и вёл с ними специальные занятия.

26 февраля Саблин по телефону получил условное приказание о том, что начало наступления назначено на 28 февраля, а вслед за тем и более подробный приказ о том, что он должен исполнить.


XXXI


Была тихая лунная ночь. Было темно, снег днём тронуло, и ночью он не подмёрз, но лежал такой же рыхлый и ноздреватый. Саблин с начальниками дивизий и со штабом приехал к девяти часам вечера на специально построенную в тылу позицию, подобную германской, окружённую двенадцатью рядами проволоки. Эту позицию должны были взять незаметно, одетые в белые балахоны первые батальоны полков, собранные от неё в версте, то есть в таком расстоянии, в каком находились и наши настоящие позиции. Офицеры с сигнальными ракетами были размещены по позиции. Они должны были начать бросать их, когда они увидят или услышат наступающие части.

В ударных батальонах люди были расставлены согласно тем задачам, которые на них возлагались. Одни прорезали верхнюю проволоку и, широко шагая, шли дальше, другие подрезали проволоку ниже, третьи с гранатами бросались в укрепление и выбивали людей из блиндажей — они назывались «чистильщиками траншей», четвёртые переходили окопы и устремлялись на подходящие резервы, пятые перекапывали окопы для себя, шестые шли вправо, седьмые влево, расширяя прорыв, каждый человек знал свою роль, как актёр знает пьесу, и это была их генеральная репетиция.

Саблин и все окружающие его знали точно час и место, куда должны наступать ударные батальоны. Знали его офицеры и солдаты, сидевшие в учебном окопе. Маневр начинался по проверенным часам в 9 1/2 вечера.

— Пошли, — сказал Давыдов, глядя на свои часы-браслет со светящимися стрелками.

Все затихли.

Ночь была тихая. На горизонте, где была позиция, вспыхивали редкие ракеты и падали таинственными зелёными звёздочками, порхая в воздухе. На песчаном бугре, покрытом снегом, окружённом лесом, было тихо. Слышно было, как внизу, под снегом, журчала вода, да сзади вздыхали лошади, и иногда односложными словами переговаривались вестовые.

Впереди снег сливался с ночным туманом и образовывал в серебристом сиянии месяца сплошную массу, в которой слабо намечались тёмные колья и переплёт проволочного заграждения.

Несколько раз ухо, казалось, улавливало шорох ног, но всякий раз обманывалось. Там, где двигалось три с лишним тысячи человек, было тихо.

Ночь, пустынное, глухое место среди больших лесов, напряжённое ожидание, сознание, что это преддверие чего-то великого, страшного и важного, волновали офицеров и солдат, и они всматривались вдаль и поглядывали на часы. Но впереди также клубился серебристой ватой туман, и единственным звуком, доносившимся оттуда, было тихое журчание ручейка, пробившегося из-под снега и падавшего в какую-то ямку.

— Уже пятнадцать минут идут, — сказал Давыдов.

— Пошли ли? — сказал Саблин. — Поняли ли они, что ровно в половине десятого наступать?

— Ну, как же! С ними Козлов. Опять стали слушать.

— Кажется, идут.

Вспыхнула и взметнулась одна, другая ракета.

— Вон видите, идут.

— Где, где?

— Да вон же белые фигуры, как в саванах.

— Не вижу.

— Сколько их!

— Нажмите секундомер.

Громовое «ура» раздалось кругом, и в то же мгновение бесконечные ряды солдат в белых халатах и капюшонах, как стая призраков, появились на укреплении.

— Сколько прошло времени от того момента, как подошли к проволоке, до того, когда ворвались в укрепление? — спросил Саблин.

— Полторы минуты, ваше превосходительство, — молодцевато ответил молодой капитан, старший адьютант штаба корпуса.

— Это великолепно.

— Главное, стрелять было бы невозможно, так сливаются белые фигуры со снегом.

— Штаб-горнист, труби отбой, — сказал Саблин.

Сиплые звуки медной трубы прорезали ночной, воздух, крики «ура» стали погасать, и люди в белых саванах строились в колонны за укреплением. Они тяжело дышали после бега, были оживлены, и шутки слышались в их рядах.

— Ловко, — говорил один солдат другому, — сказывают, нас совсем не видать и не слыхать было.

— Уж и крались же мы. Я ногу поставлю и жду, пока не окрепнет, другую ставить.

— И прожектором не усмотришь. Чудно! Все белые!

— Ротный Ермолов сказывал, на штурм пойдём и лица мелом намажем, чтобы ничего, значит, не видать.

— А я бы углем. Страшнее. Будто черти.

Раздалась команда «смирно». Саблин подъехал к сводному полку.

Он горячо благодарил солдат за блестящий манёвр и предсказывал им, что они будут иметь полный успех в деле, если также пойдут. Он ничего не говорил, когда пойдут, но все уже знали, что это будет послезавтра.


XXXII


28 февраля Саблин утром объехал все батальоны, назначенные в прорыв, и долго беседовал с Козловым и батальонными командирами. Он видел полную уверенность в успехе.

— Люди, ваше превосходительство, хотят, чтобы поскорее началось, — сказал пожилой капитан.

— А не сробеют?

— Думаю, что нет. Увлечения много. И робких заразили. Говорят прямо: «1 марта к ночи в Ковеле будем».

— Кавалерия будет, — сказал Саблин.

— И мы не отстанем, — сказал Козлов. Он провожал Саблина к автомобилю.

— Имеете письма от супруги? — спросил Саблин. Козлов просиял.

— Почти каждую неделю письмо привозят из штаба. Пишет каждый день. Я уже не знаю, как и благодарить ваше превосходительство, что вы такое участие в ней приняли. Чахотки, слава Богу, не оказалось, одно воспаление лёгких. Поправляется совсем.

— Ну, слава Богу, слава Богу, — сказал Саблин, невольно опуская глаза. — В десять я буду у вас в Шпелеври, и ровно в два мы начнём.

— Понимаю, — сказал Козлов.

Саблин около двух часов дня вернулся в штаб, он хотел пообедать и прилечь отдохнуть в предвидении бессонной ночи. Давыдов доложил ему, что его ожидает Командарм на прямом проводе. Саблин пошёл через улицу в халупу, где помещался аппарат Юза.

Долго не могли наладить и урегулировать аппарат, но наконец из несвязных букв стала отбиваться чёткая лента. Пошли так сердившие Саблина ненужные вопросы. — Кто у аппарата? — У аппарата Саблин. — Здравствуйте, у аппарата Наштарм, — что означало, что у аппарата был начальник штаба Армии генерал Самойлов.

— Наступление приказано отложить, — выстукивал по ленте аппарат. — Поисков разведчиков не делать.

— Отложить невозможно, — отвечал по аппарату Саблин, — все готово. Люди рвутся в бой, всякая перемена погасит порыв и вместо победы даст неудачу. Что случилось?

— Категорическое приказание Главкозапа. Отложено на всём фронте.

— Они с ума сошли. Стоит тёплая погода. Снег быстро тает. Скоро будет такая грязь, что до полной весны нельзя будет работать,

— Я передаю вам приказ Главкозапа и Ставки. Наступление отменено. Причины неизвестны. Никуда не отлучайтесь. Будьте готовы каждую минуту подойти к аппарату. До свиданья. Генерал Самойлов.

Аппарат остановился.

— Все? — спросил Саблин у чиновника-юзиста.

— Все-с, — отвечал, вставая с табурета, чиновник. Это был типичный старый телеграфист. Он строго посмотрел на солдата, сидевшего у аппарата Морзе, и сказал:

— Вислентьев, выйдите на минуту. Солдат встал, улыбнулся и вышел.

— Ваше превосходительство, — сказал шёпотом чиновник, — позвольте вам доложить. Они почему-то скрывают. В Петрограде большие беспорядки. Солдаты взбунтовались. Что там сейчас, никто не знает. Может быть, революция уже.

— Вы откуда знаете? — спросил, вспыхнув, Саблин.

— Мне товарищ по проводу передал из Ставки.

— Не может быть, — сказал Саблин.

— Не могу знать, ваше превосходительство, а только товарищ мне всегда верно передавал. Государь будто из Ставки уехал.

— Молчите покамест!

— Как рыба, ваше превосходительство!

Саблин передал в полки приказ об отмене наступления, и всюду он вызвал чувство недоумения и огорчения. День, который Саблин думал провести в волнении предстоящего ночного боя, оказался пустым и долгим. Волноваться было не о чем, и Саблин с нахмуренным лицом вернулся в халупу и стал ходить взад и вперёд по маленькой комнате с земляным полом.

«Вот оно, началось, — думал он. — Началось то, о чём так давно, так долго и упорно мечтала наша интеллигенция. Туман французской революции всегда висел над нами, и наши передовые люди мечтали о своих Мирабо, Дантонах, Маратах, Робеспьерах, ну и конечно — Наполеонах! Нет такого артиллерийского поручика, который хотя раз не помечтал бы стать Наполеоном и, выкатив пушку на площадь, кого-нибудь разогнать. Что-то там в Петрограде?!

Русская революция! Но разве не поднимали красное знамя мятежа Разин при Алексее Михайловиче, Булавин при Петре, Пугачёв при Екатерине, разве не трепетало оно, поднятое Талоном и Шмидтом, ещё так недавно над нестройными толпами народа по всей России. Во что же выливалось это? — в разгромы, иллюминации помещичьих усадеб, еврейские погромы, выпускание кишок племенному скоту, подрезывание жил жеребцам, битье зеркал, разрывание дорогих картин и уничтожение накопленного богатства. Разбой, а не революция… Но тогда руководили революцией простые, дикие, неграмотные казаки или поп Гапон и рабочие, а теперь во главе революционного движения стала, вернее всего, Государственная Дума… Посмотрим, справится ли она?» Саблин вспомнил анекдот о словах императора Вильгельма, сказанных будто бы по поводу того, что кто-то назвал Императора Николая II неумным. «Я не считаю его неумным, потому что для того, чтобы двадцать лет править таким диким народом, как русский, надо иметь много ума».

Но революция Саблину рисовалась только в виде беспорядков. Может быть, очень крупных, явно нежелательных во время войны, но только беспорядков. Ведь не изменят же Государю осыпанные его милостями главнокомандующие фронтами, генерал-адьютанты Рузский, Эверт, Брусилов, Щербачёв? Есть верные полки. Взять хотя бы его бывшую кавалерийскую дивизию, конные корпуса — да они сметут Петроградский гарнизон из развращённых и трусливых солдат так, что от него духу не останется. И Думу разогнать не долго. Повесили Мясоедова, могут повесить и других…

И вдруг засосало под сердцем. Вспомнилось предсказание Распутина, что гибель его обозначает гибель Дома Романовых. Стало страшно. Какая-то невидимая рука вмешивалась в судьбы России. Над нею нависла тяжёлая рука Бога жестокого, Господа сил? Вспомнилось отчаяние Мацнева и то, как сравнивал он Россию с Содомом и Гоморрой. Подъята рука Бога карающего, и что могли сделать люди?

Жутко стало Саблину. В маленькие окошечки избы видна была блестящая, мокрая, обледенелая дорога, поля с набухшим снегом, обломки забора, разобранного солдатами на дрова, дальше клубилось тучами серое небо, и моросил мелкий надоедливый холодный дождь.

Саблин смотрел на обломки забора и вспоминал недавний случай в 819-м полку. Они шли на позицию и остановились на ночлег возле деревни. Походные кухни стали подле старого деревенского кладбища. Сотни лет покоились за земляным валом, среди густой заросли калиновых и сиреневых кустов, под могучими каштанами скромные деревенские покойники. И над ними стояли покосившиеся от времени, со стёртыми надписями, кресты, украшенные чьею-то заботливою рукою, где пучком сухих цветов, где веночком, где лентами. Эти старые почернелые кресты были кому-то дороги, и кто-то по ним находил остатки прошлого.

Кашевары полка сломали кресты и затопили ими кухни. В ста саженях от них был лес и там стояли поленницы дров. Когда Саблин накричал на них, они не смутились.

— Поленницы, ваше превосходительство, далеко, да и какой там лес, а это сухой, ишь, горит как! — говорил, весело улыбаясь, молодой парень.

Страх Божий, чувство святости места, были потеряны. «Эти, — подумал тогда Саблин, — и в церкви ночлег устроят и алтарь осквернят. У них нет ничего святого!

И это народ-богоносец. Это воспетый интеллигенцией народ, который хочет теперь захватить власть в свои руки и сам править великою Россией. Захватит ли?»

Сумерки сгустились. Поля не стали видны, исчез забор, и окна мутными серыми пятнами просвечивали на тёмной стене. Саблин зажёг свечу и стал читать французский роман.

В одиннадцать часов вечера его вызвали к аппарату. Пестрецов требовал его приезда в штаб корпуса.

Ещё затемно Саблин сел в автомобиль и по мокрой, но ещё твёрдой дороге помчался к Пестрецову.


XXXIII


Пестрецов его сейчас же принял. Он провёл Саблина в свой кабинет, тщательно запер дверь и прошёл к столу. Потом вновь подошёл к двери и быстро раскрыл её. За дверьми оказался денщик.

— Ты чего? — спросил Пестрецов,

— Я так. Думал, не понадобится ли чего, — сказал денщик.

— Пошёл вон!

— Слушаю…

— Вот видишь, Саша, — сказал Пестрецов, — это начало… Вызвал я тебя, а и сам не знаю зачем. Просто хотелось со своим человеком поговорить, на лицо родное посмотреть. Ничего не знаю. В Петрограде беспорядки. Были столкновения между полицией и солдатами. Кажется, начались на голодной почве, на недостатке хлеба рабочим, но не знаю. Ничего не знаю. Из Ставки молчок. Никаких распоряжений. Это и понятно. Тот, кто ничего не делает, тот не ошибается, а ошибиться теперь, это играть своею головою или, по крайней мере, своим местом и положением.

— Мне кажется, напротив, нет ничего более ясного теперь как непоколебимая верность Государю и Родине.

— Ты так думаешь?

— Да. Я так думаю. Государя можно осуждать за многое. Надо стараться исправлять его ошибки. Его можно не любить, не уважать, презирать, ненавидеть, но служить ему мы обязаны. Это наш священный долг. Никакие беспорядки во время войны недопустимы.

— Да. Ты так думаешь…

Пестрецов стал рыться в кипе телеграмм и наконец достал одну.

— Впрочем, одна телеграмма есть. Главкозап боится, что беспорядки перекинутся в Армию, и потому требует более гибкого общения офицеров с нижними чинами. Воспрещены отпуски и отлучки офицеров от частей. Вот и все… Так прости меня, Саша, за то, что побеспокоил тебя. Знаю, нелегко шестьдесят вёрст отломать ко мне. Вот и погода какая! Опять мокрый снег пошёл. Природа плачет. А о чём? Вот, говорят, радоваться надо.

— Кто говорит? — сурово спросил Саблин.

— Николай Захарович, наштарм мой. Он уже под меня подкапывается. Так прямо не говорит, а по лицу вижу. Стар я, вишь, для нового дела. Молодое вино-де не вливают в старые меха. Да… А ведь мы приятели с ним. Много лет служили вместе, да и так ли я уже старше его? Да… Так, если что про меня услышишь, Саша, не осуждай. Все люди, все человеки. Всяка душа властям предержащим да повинуется, несть бо власть, аще не от Бога. Ты-то попомни: состояния у меня никакого, только служба. Да и жена молодая. Нина Николаевна веселиться любит. Так не суди строго. У меня равнение направо. Как начальство, так и я. Ну, храни тебя Господь!

Тоскливо было на сердце у Саблина все эти дни. Чувствовалась неурядияца, неразбериха, чувствовалось, что наверху все потеряли голову. Дома было скучно. Погода мешала производить занятия. Надо было беречь обувь и шинели. На позицию не тянуло. Всюду Саблин видел недоумённые, потерянные лица, у всех был молчаливый вопрос, что там, в тылу… революция?

9 марта к Саблину приехал с таинственным видом его старый лакеи Тимофей. Он привёз ему газеты и письмо от Мацнева.

…"Свершилось, — писал Мацнев. — У нас революция. Что будет — ничего не известно. Республика, конвент, директория, Учредительное Собрание, черт его знает. Одно знаю: Наполеона пока нет. Все и вся изменили. Это какая-то повальная болезнь измены. Случилось все черт знает как, катастрофически повально, до жуткости быстро и, как говорят, бескровно. Я, конечно, не специалист по оценке степени кровности революции, но на редкой улице ты не найдёшь трупа убитого городового или лужицу крови, правда, небольшую. Рек крови не видал, и не только Нева, но даже Фонтанка не покраснела от крови. Может быть, это и называется бескровная, но, по-моему, крови было довольно.

Были какие-то беспорядки. Кажется, толпа требовала хлеба. Может быть, требовала и ещё что-нибудь, не знаю, но по улицам разъезжали казаки 1-го Донского полка и действовали по-старому: лихо и нагайками. Им кричали «опричники», и все шло по-хорошему. Мы уж к этому привыкли.

Вдруг… Заметь, все такие дела решаются вдруг… не то прапорщик Астахов — это офицер нового типа, не то просто какой-то рядовой является в казармы Л.-гв. Волынского полка и говорит: «Товарищи! В ружье и к Думе!» Убили ротного командира и, как убили, крикнули: «Нам нет другого пути, как на улицу!» Кто, зачем, почему? Никто не знает, но идут к Думе. По пути заходят в Павловский полк, там поколебались и тоже пошли. Захватили электротехническую роту, и готово. Не то демонстрация, не то революция. Гремит марсельеза, — и при этом врут, доложу тебе, отчаянно. Реют красные тряпки. Ну, натурально, вся надежда на казаков. Вызвали сотню. И, представь себе, на Знаменской площади какой-то казачишка вместо того, чтобы кинуться на собравшуюся с красными флагами толпу, выхватил шашку и зарубил полицейского офицера, который стоял спиною к нему, считая, что казаки приехали его защищать. Что тут было — описать трудно. Попробую писать революционным стилем. Революционный восторг охватил толпу. Нашлись какие-то барышни — они всегда умеют в нужную минуту явиться — и стали целовать забрызганного кровью казака, и пошла потеха. Все обрушилось на городовых. Они засели в участках и стали отстреливаться. Их выкуривали пожарами и жгли живьём. «Граждане солдаты» совершенно позабыли, что у них враг немец и, решив, что их враг городовой, начали охоту за полицией.

Впрочем, охотились и за офицерами. Зачем, дескать, офицеры не явились в казармы и не пошли с солдатами к Думе. Офицеров разделили на революционных и не революционных. Те, кто принял революцию, нацепили красные банты и безоружные, граждане солдаты на всякий случай срывали с них оружие, под руки велись солдатами впереди частей и орали какие-то песни. Тех, кто не нацепил, арестовывали и убивали на улице.

Главнокомандующего генерала Хабалова, попробовавшего протестовать, ничтоже сумняшеся арестовали и отвезли в крепость. Он, впрочем так растерялся, держал себя такой шляпой, что беды большой от этого не было.

В Думе идёт ликование. Пахнет весной, действительно, пахнет весной, ибо март на дворе, мокро, грязно и рослая фигура Родзянки на крыльце Думы, окружённая толпою думских членов. Ну, конечно, речи. «Граждане солдаты», «революционные войска», «народ взял все в свои руки», «проклятый царизм», и «ура», и марсельеза. Откуда-то принесли известие, что союзники одобряют революцию, и все воспрянули духом.

Да, милый друг, изменяли Государю даже и те, кому изменять как будто бы было и не к лицу. Великий князь Кирилл Владимирович во главе своего гвардейского экипажа пожаловал тоже к Думе, — и с красным бантом, конечно, — чтобы выразить Родзянке свои верноподданнические чувства и предать проклятию ненавистный Царизм (что за подлое неграмотное слово!), который дал ему столько наслаждений в его жизни.

Жутко писать, милый Саша, но представь, и меня захватило. Правда, без красного банта, я шатался по улицам и не знал ликовать или нет? Как будто бы это то, чего я хотел, как будто бы и не совсем то. Противна была угодливость и стремление понравиться толпе. На Морской встретил милую Нину Васильевну. В глубоком трауре идёт, полная негодования.

«Для этого, — говорит она мне, — мой Пик проливал кровь и умер героем, чтобы вместо нашего священного трёхцветного флага висели эти кровавые тряпки, чтобы вместо величественного гимна гремела перевранная и опошленная французская марсельеза? Своего ничего выдумать не могли! Какой позор! Я презираю наших генералов, наших офицеров — ведь все сдалось, все пошло за толпою, поплыло по течению! Ужас! Я видеть не могу красных бантов на груди заслуженных генералов и офицеров!»

И вдруг навстречу нам идёт граф Палтов с женою. Свитские вензеля соскоблены с погон, и на груди шёлковый красный не бант, а целая розетка, вроде тех, какие мы одевали лошадям на уздечки на каруселях. Идёт, сконфуженно улыбается. Увидали нас, подошли. Нина Васильевна сверкнула глазами на Палтова и, не подавая ему руки, — а он уже и фуражку снял, чтобы поцеловать ей ручку, — говорит: «А, и вы, граф, орден трусости одели!» И пошла!

А она прехорошенькая стала, Нина Васильевна, и траур к ней очень идёт.

Между тем войска и толпа продолжали всё по программе. От Думы пошли в Петропавловскую крепость, в Кресты, в Литовский замок и выпустили всех арестованных, все жертвы «царизма», как политических, так и уголовных. Город наполнился преступниками. Горят пожарные части, кое-где звенит стекло, разбивают магазины. Революционные дамы и барышни, — и между ними немало представительниц высшего общества, суди меня Бог и военная коллегия, если я среди них не видал Нину Николаевну Пестрецову, — организуют питательные пункты по всему городу для подкрепления сил «революционных граждан солдат». Всюду вино, бутерброды, жареная птица, телятина, сладкие пирожки.

По всему городу звенит слово товарищ. Все стали товарищами. Видел дядюшку твоего, Егора Ивановича. Стоял, окружённый матросами, на платформе грузовика, опирался на красное знамя с каким-то «долой», дальше не разобрал надписи, и зычным голосом вопил, а что именно, я услышать за гомоном толпы не мог. Я слышал только слово «народ», с таким сочным «о», что мурашки побежали по спине. Хорошо говорит твой дядюшка!..

Испуганная Императрица, — все дети её больны корью, — вызвала Государя. Приезжай он в эту минуту в столицу, даруй одной рукою конституцию, другою разгони всю ту сволочь уголовного типа, которая как-то сразу, как воронье, налипла на революцию, может быть, ещё что-нибудь и вышло. Но изменили, Саша, не низы. Им ещё Господь простит, их угнетали и держали в темноте, их жизнь не ахти как была сладка, они не ведали, что творили. Изменили верхи.

Государь отправляет отряд в Царское, назначает туда своего любимого генерал-адьютанта и, казалось бы, такого ему преданного, Иванова, отдаёт распоряжение о направлении в Петербург кавалерийских частей. Но «главкосев» — Рузский, который находится в оживлённейших переговорах с Родзянкой, отменяет распоряжения Государя и не пускает войска к Петрограду. Видишь ли, все крови боятся, все хотят сделать бескровно. Государя со станции Дно сворачивают на Псков, объясняя ему, что на Витебской дороге путь неисправен. Государь покорно едет к Пскову. Он и мысли не допускает, что генерал-адьютант Рузский, выдвинутый им из праха, может ему изменить. С ним Воейков и полупьяный Нилов — советники плохие. В поезде полная растерянность. Конвой и сводный полк смотрят хмуро — ни одного человека твёрдого волей нет при Государе.

2 марта Государь прибыл в Псков. Он ожидал там увидеть Родзянко, но его встретил только Рузский. Государь заявил, что он готов объявить манифест об учреждении ответственного перед палатами министерства и поручить составление кабинета Родзянки.

Но, милый друг, l'appetit vient en mangeant[60], и аппетиты за три дня разыгрались. Упоенный речами безчинствующих солдат и ослеплённый красными флагами Родзянко уже грезит, как бы самому взгромоздиться на Престоле, его приближённые ему льстят, притом он трус и его политика — потворствовать толпе. Он не отходит от прямого провода и пугает Рузского. «Вы-де не отдаёте себе отчёта в том, что здесь происходит: настала одна из страшнейших революций, побороть которую будет не так легко. В течение двух с половиной лет я неуклонно, при каждом моём всеподданнейшем докладе, предупреждал Государя Императора о надвигающейся грозе, если не будут немедленно сделаны уступки, которые могли бы удовлетворить страну. Я должен Вам сообщить, что в самом начале движения власти, в лице министров, стушевались и не принимали решительно никаких мер предупредительного характера. Немедленно же началось братание войск с народными толпами, войска не стреляли». Et pa-ta-ti et Pa-ta-ti я списал всю ленту их разговора, любезно предоставленную мне, как будущему историку «великой Российской революции». — А в конце концов стоит прямо: «считаю нужным вас уведомить, что то, что предполагается Вами уже недостаточно и династический вопрос поставлен ребром. Сомневаюсь, чтобы с этим можно было справиться».

У Рузского миллион солдат под ружьём, и всё ещё и не нюхали революции. Даже если тысяч сорок походом двинуть на Петроград, так при одном известии весь революционный пыл погас бы и все эти герои революции побежали бы выдавать друг друга и каяться. Но, повторяю, игра заварена серьёзная, и в ней принимают участие верхи, не без одобрения союзных посольств.

Но Рузский ещё ломается. Он притворяется, что не понимает, «в каком виде намечается решение династического вопроса». И тут уже эта старая лисица Родзянко распоясывается вовсю: «с болью в сердце буду теперь отвечать, Николай Владимирович, ещё раз повторяю — ненависть к династии дошла до крайних пределов, но весь народ, с кем бы я ни говорил, выходя к толпам и войскам, решил твёрдо войну довести до победного конца и в руки немцам не даваться… Повторяю: со страшной болью передаю я вам об этом, но что же делать? В то время, когда народ в лице своей доблестной армии проливал кровь и нёс неисчислимые жертвы, Правительство положительно издевалось над нами. Вспомните освобождение Сухомлинова, Распутина и всю его клику; вспомните Маклакова, Штюрмера, Протопопова, все стеснения горячего порыва народа помогать по мере сил войне. Назначение кн. Голицына, расстройство транспортов, денежного обращения, непринятие никаких мер к смягчению условий жизни. Постоянное изменение состава законодательной палаты в нежелательном смысле. Постоянные аресты, погоня и розыск несуществующей тогда ещё революции — вот те причины, которые привели к этому печальному концу. Тяжкий ответ перед Богом взяла на себя Государыня Императрица, отвращая Его Величество от народа… Прекратите присылку войск, так как они действовать против народа не будут. Остановите ненужные жертвы…»

Все это доложили Государю, и Государь сам отменил посылку войск. Он желал знать лишь одно: что же нужно для блага народа, который он так любил?

Списываю тебе с ленты слова Родзянки.

«Николай Владимирович, — говорит он Рузскому, — не забудьте, что переворот может быть добровольный и вполне безболезненный для всех, и тогда все кончится в несколько дней. Одно могу сказать: ни кровопролития, ни ненужной жертвы не будет».

Но Государь ещё колеблется. Он не верит Родзянке. В 6 часов утра его будят и передают слова генерала Алексеева, переданные через генерала Лукомского генералу Данилову. Я и их списал для тебя, мой старый друг, чтобы ты знал, как заставляли Государя добровольно отречься. Только что Родзянко говорил о том, что придётся пролить много крови, если Государь не отречётся. А ты знаешь, что кровь для Государя — всё. Он слишком любит свой народ. И чтобы усилить впечатление, генерал Лукомский из Ставки говорит: «… Переживаем слишком серьёзный момент, когда решается вопрос не одного Государя, а всего царствующего дома и России». Генерал Алексеев уже угрожает анархией в армии и на фронте. Он говорит Данилову «это официально, а теперь прошу доложить от меня генералу Рузскому, что, по моему глубокому убеждению, выбора нет и отречение должно состояться. Надо помнить, что вся Царская семья находится в руках мятежных войск, ибо, по полученным сведениям, дворец в Царском Селе занят войсками, как об этом вчера уже сообщил вам генерал Клембовский. Если не согласится, то, вероятно, произойдут дальнейшие эксцессы, которые будут угрожать царским детям, а затем междоусобная война, и Россия погибнет под ударом Германии и погибнет вся династия».

Пишу тебе так подробно, милый Саша, при всей своей лени, не ленюсь снимать копии с телеграфных лент для того, чтобы ты знал, что все они лгали сознательно или бессознательно. Ни Дума, ни Родзянко, ни толпа хулиганствующих, распропагандированных, купленных иностранными деньгами солдат не изображают мнения России. Царское Село в это время не было занято, и во дворце были колеблющиеся, не знающие на чью сторону стать солдаты и все смотрели, куда их повернут. Пишу для того, чтобы ты знал и в сердце своём запомнил тех, кто в эти дни повернул корабль России на новый курс, к великой ли славе или к полному крушению — покажет будущее. Пишу для того, чтобы ты знал, что не Государь отрёкся, а его отрекли, как теперь глупо говорят. Я слышал эти дни, как один приближённый и обласканный Государем человек сказал, что Государь отрёкся так легко, как будто батальон сдал, а не Россию!

Это неправда.

Какие муки пережил Государь в эту страшную ночь!

«Если вы не отречётесь, погибнет Россия, — говорят ему председатель Государственной Думы, начальник его штаба, генерал-квартирмейстер, главнокомандующий Северным фронтом. Он им не может не верить. Он должен им верить.

Если вы не отречётесь — в армии будет анархия, погибнет армия и Германия победит.

Если вы не отречётесь — погибнет ваша семья и дети ваши будут убиты».

Давили на всё. На Государя, на Верховного главнокомандующего, на Отца!

2 марта в 3 часа дня Государь передал Рузскому собственноручно написанную телеграмму:

… «Нет той жертвы, которую я не принёс бы во имя действительного блага и для спасения родной матушки России. Посему я готов отречься от престола в пользу моего сына с тем, чтобы оставался при мне до совершеннолетия при регентстве брата моего Великого Князя Михаила Александровича. Николай…»

Но сейчас же Государь переписал её и написал:

… «Во имя блага и спасения горячо любимой России я готов отречься от Престола в пользу моего сына. Прошу всех служить ему верно и нелицемерно. Николай».

Нет, это не «батальон сдавал»!

Ты помнишь унтер-офицера Болотуева, он в дни твоей молодости у тебя взводным был. Он давно служит дворцовым служителем и дежурил в эти дни при Государе.

Он говорил мне вчера, что Государь плакал после подписания этих телеграмм у себя в купе.

Итак, главное сделано. Телеграмма подписана, она находится у «главкосева» Рузского. Царь уже больше не царь. Ему докладывают, что к нему едут члены Думы — Гучков и Шульгин. Гучков — октябрист, Шульгин — правый, редактор-издатель «Киевлянина» — лучшей правой газеты, издававшейся в Киеве. Может быть, надежда на лучшие вести мелькнула в страдающем мозгу Государя. Он потребовал телеграмму обратно от Рузского.

— Нет, ваше величество, что подписано — то кончено. Телеграммы вы не получите, — сказал ему его генерал-адьютант.

В семь часов вечера Гучков и Шульгин были приняты Государем. Он ждал от них помощи, но получил последний удар.

«Говорил один, — рассказывал мне Болотуев, — потом говорил другой, долго, страстно говорили. Это был обвинительный акт Государю. Он был виноват во всём. Он был виноват и в том, что злое время настало на Руси и все изменили, все продались, кто английскому, кто немецкому капиталу». В 12 часов ночи Государь подписал следующий манифест: … «В дни великой борьбы с внешним врагом, стремящимся почти три года поработить нашу Родину, Господу Богу угодно было ниспослать России новое тяжёлое испытание. Начавшиеся внутренние народные волнения грозят бедственно отразиться на дальнейшем ведении упорной войны. Судьба России, честь геройской нашей армии, благо народа, все будущее дорогого отечества требуют доведения отечественной войны во что бы то ни стало до победного конца. Жестокий враг напрягает последние силы, и уже близок час, когда доблестные армии наши, совместно со славными нашими союзниками смогут окончательно сломить врага. В эти решительные дни в жизни России почли мы долгом совести облегчить народу нашему тесное единение и сплочение всех сил народных для скорейшего достижения победы, и в согласии с Государственной Думой приняли мы за благо отречься от престола Государства Российского и сложить с себя верховную власть. Не желая расстаться с любимым сыном нашим, мы передаём наследие наше брату нашему, Великому князю Михаилу Александровичу и благословляем его на вступление на престол Государства Российского. Заповедаем брату нашему править делами государственными в полном ненарушимом единении с представителями народа в законодательных учреждениях, на тех началах, кои будут ими установлены, принеся в том ненарушимую присягу.

Во имя горячо любимой Родины, призываем всех верных сынов отечества к исполнению своего святого долга перед ним повиновением царю в тяжёлую минуту всенародных испытаний и помочь ему вместе с представителями народа вывести государство Российское на путь победы, благоденствия и славы.

Да поможет Господь Бог России. Николай».

Итак, казалось бы, достигли желаемого. Дана конституция, во главе Государства мягкий, благожелательный, либеральный Михаил Александрович, храбрый солдат, любимый в Армии. Россия пойдёт с ним к победам и славе. Значит, проливы и Константинополь, и Русское дело и Русская победа в надёжных руках.

Кажется, что бы лучше?

Но вовсе не этого было нужно тем, кто делал революцию. Им-то слава и честь России были менее всего нужны!

В то время, как Государь с тяжёлою душою, но с полным благородством отдавал самого себя для блага России, в тот же самый день, 2 марта около трёх часов дня, господин Милюков в Таврическом дворце говорил речь уличной толпе. Каюсь — был в этой толпе и я и наблюдал её. Поближе к Милюкову стояли свои люди, встретившие его рукоплесканиями и вынесшие на руках из зала. Но сзади, там где стоял я, было совсем иное настроение. Когда Милюков сказал о создании Временного правительства, мой сосед, интеллигентного вида мужчина, крикнул: «Кто вас выбрал?» — «Нас выбрала Русская революция, — развязно ответил Милюков, — но мы не сохраним этой власти ни минуты после того, как свободно избранные народом представители скажут нам, что они хотят на наших местах видеть людей, более заслуживающих их доверия».

«Ага! Ладно!» — крикнул мой сосед.

Известие, переданное Милюковым, что власть перейдёт к наследнику, при регентстве Великого князя Михаила Александровича, вызвало опять крики: «Это старая династия» … Вечером я уже узнал, что во дворец ворвалась толпа прапорщиков и потребовала от Милюкова, чтобы он отказался от своих слов, что на престоле будет кто-либо из Романовых, и вот уже именно с лёгкостью необычайной Милюков сдал это и сказал, что это было только его личное мнение.

Когда вернувшийся из Пскова Гучков на Варшавском вокзале сообщил встретившей его кучке железнодорожных рабочих о том, что Государь отрёкся в пользу брата своего, его слова были встречены возгласами негодования.

«Долой царя! Не желаем!», и Гучков поспешил успокоить их, что это только желание «Николая II», а они ещё посмотрят.

Итак, милый Саша, кучка прапорщиков в Таврическом дворце и такая же кучка железнодорожных рабочих на Варшавском вокзале легко отталкивают кормчих, взявшихся править Государством, и направляют корабль России куда им угодно, но только, конечно, не к славе, победе и благоденствию.

Кто эти прапорщики? Кто эти железнодорожники? А, если это германские шпионы, если это агенты Антанты, которым уже не нужна больше победа России, если это слуги тех самых большевиков, которых судили в прошлом году? Никто не поинтересовался спросить, кто они, но признали в них «волю народа» — ставосьмидесятимиллионного народа!..

И вот третьего марта достойная компания, в лице кн. Г. Е. Львова, П. Н. Милюкова, А. Ф. Керенского, Н. В. Некрасова, М. И. Терещенко, И. В. Годнева, В. Н. Львова, А. И. Гучкова, М. В. Родзянки, В. В. Шульгина, И. Н. Ефремова и М. А. Караулова, около полудня собирается на Миллионной улице в доме Великого князя Михаила Александровича.

Пространно говорит старый дворянин Родзянко, богатейший помещик, взысканный царями, о необходимости для блага Родины отречься

от престола и Михаилу Александровичу. Ему возражали П. Н. Милюков и А. И. Гучков. Милюков говорил о том, что Временное правительство одно является «утлою ладьёю», которая может потонуть в океане народных волнений, что государство нуждается в сильной, привычной власти монарха.

Потом говорил Керенский, настаивая на отречении Великого князя.

Ты, Саша, знаешь хорошо Великого князя. Никогда он не думал о престоле всероссийском, никогда к нему не готовился. Кругом него шли шумные дебаты, шли разговорчики о нём так, как будто бы его и не было. На кого он мог положиться? Его туземцы были благоразумно загнаны, кому это было нужно, на Румынский фронт. Вокруг орда пьяных солдат, убивающих своих офицеров и начальников, опереться не на кого.

Великий князь отказался. И я не осуждаю его. Он ничего другого уже не мог сделать.

«Ваше высочество, — воскликнул Керенский, выслушав его отказ, — Вы — благороднейший человек!..»

Итак — le roi est mort[61] и да здравствует Временное правительство во главе с князем Львовым из представителей всех партий.

Старых министров, а с ними заодно и тех генералов, которые почему-либо не понравились толпе, — не сняли свитских аксельбантов, позволили себе только что торжественно провозглашённую свободу слова и осудили действия хулиганов, — революционные войска арестовали и доставили кого в Таврический дворец, кого в крепость, кого и в Кресты. Картины умилительные. То и дело видишь грузовик, на который навалилась ликующая разукрашенная красными лентами матросня и солдатня, с ними непременно несколько девиц, и посреди них сконфуженно, глупо улыбающаяся физиономия какого-либо сановника. Впрочем, кажется, обходились прилично и обижать не обижали. Новый кабинет собрали всех мастей и оттенков. Кадетская партия себя не обидела, напихала своих куда надо и куда не надо. Все это были пирожники, взявшиеся тачать сапоги, и сапожники, взявшиеся печь пироги. Князь Львов во главе, Александр Иванович Гучков военный министр, левый социалист Керенский министр юстиции и так далее в том же роде, личности довольно бесцветные, как бесцветна была и Дума. Ярче других Милюков, министр иностранных дел. Мы за последнее время были подготовлены ко всяким таким назначениям и потому подумали — Les ministres passent — les bureaux restent[62] и не беспокоились, но вскоре увидали, что и бюро затрещали по швам, новые метлы заработали с революционной энергией, и всюду поклон в сторону толпы, то есть, говоря просто, — хама.

Газеты всех оттенков, не исключая и правых, соловьями разливаются, восхваляя революцию. «Новое Время» стало называть Государя Императора «бывший царь» с маленькой буквы и писать про Государя грязные сплетни. Внезапно, стихийно, как будто заранее заготовленные, вылетели на улицу грязные порнографические листки с грубыми картинками, и мальчишки носятся среди солдат, громко крича: «Сказ о том, как Сашка шила Распутину рубашку», и другие подобные циничные гадости…»

Саблин остановился здесь и вспомнил русско-японскую войну и тогдашние крики газетчиков о победах Японии. «Мальчишки и уличные девки — подумал он, — вот тот камертон, который даёт тон нынешней русской истории. А где же дворянство, рыцари, где же интеллигенция и подлинный народ? Народ всё ещё безмолвствует».

«Но всё это было бы ещё полбеды, — продолжал читать Саблин, — если бы у нас было правительство. Хотя худое, да правительство, мы ведь хорошим-то не очень избалованы, но беда оказалась в том, что Временное правительство оказалось правительством без власти.

В то время, как к Таврическому дворцу торжественно, под гром музыки подходили полки за полками, пришли и казаки — на поклон, срамить своих дедов, пришёл и Конвой заявить о своей рабской душонке, — когда там вновь народившиеся министры, позабыв обо всех делах, целые дни приветствовали, благодарили и умилялись подвигам революционных войск, пожимали тысячам солдат руки, ещё тёплые от убийства безоружных людей, — в том же самом Таврическом дворце засело другое правительство: Совет солдатских и рабочих депутатов. Что за депутаты, откуда они явились, кто их избирал, этого никто не знает. За длинным столом, окружённые вооружёнными до зубов солдатами, матросами и рабочими, сидят юркие личности в пиджаках и солдатских рубахах, носившие по паспорту звучные фамилии вроде Чхеидзе, Цедербаума, Гуммера, Гельфанта, Розенфельда, Крахмаля, Нахамкеса, но укрывшиеся для удобства совращения малых сих под православными псевдонимами Маркова, Суханова, Парвуса, Каменева, Загорского, Стеклова и тому подобных. Эти неуклонно ведут свою линию и, захватив в свои руки мощную радиостанцию, рассылают по всей России приказы самого возмутительного содержания.

Их линия поведения точно определяется нижеследующей формулой, выработанной уже два года назад в Циммервальде и провозглашённой ими в N 1 «Известий Петроградского Совета рабочих депутатов»: «немедленная и неотложная задача временного революционного правительства — войти в сношения с пролетариатом воюющих стран для революционной борьбы народов всех стран против своих угнетателей и поработителей, против царских правительств и капиталистических клик и немедленного прекращения кровавой человеческой бойни, которая навязана порабощённым народам». И, можешь себе представить, как этот призыв понравился всем трусам, шкурникам, оборонцам, уклоненцам, спекулянтам и привлёк сразу всю пакость земли Русской на сторону совета. Что же делало тем временем настоящее, тоже самоизбравшееся, Временное правительство?

Временное правительство разговаривало и совещалось, как поступить с этою властью, выросшею у него, как гнойный прыщ на носу.

Разогнать? Но это нарушить девственную чистоту бескровной ликующей революции, это покажется народу старым режимом, насилием, произволом. Да и кто будет разгонять? Солдаты и рабочие не захотят гнать своих депутатов, которых, надо полагать, они когда-то избрали и которые отрицают войну и обещают мир.

Соединиться с ними, вступить в переговоры, сделать из них, так сказать, нижнюю палату будущего парламента, признать их и столковаться.

Как будто неловко. Уже слишком махровая компания там заседает, да и определённо известно, что никто никогда их не избирал.

Решили просто. Держать с ними «контакт». Кому пришла эта гениальная идея, я затрудняюсь сказать, но очень скоро наш брат чиновник, да и кое-какой офицер почувствовал, что настоящая власть это и есть Цедербаум, Нахамкес и компания, а князь Львов, Гучков и Милюков — это только вывеска для господ, и ловчилы в мундирах, иногда и со значками Генерального штаба, стали появляться, яко тать в нощи, перед советом и выражать свою преданность красному знамени, отрекаясь от ощипанного новым правительством двуглавого орла.

Что будет дальше, Саша, поживём — увидим. Пока хожу по улицам, из благоразумия в штатском и сильно поношенном платье, ибо хорошие шубы по ночам товарищи солдаты снимают, и приглядываюсь, не увижу ли где-либо Наполеона, который подкатит пушки к Таврическому дворцу и разгонит непрошеных гостей. Но что-то не видно. Пробовал я петь марсельезу с народом, — что-то не поётся.

Таня твоя перебралась к своей подруге Оле Полежаевой в Царское. Так-то лучше, пожалуй. Ну вот и всё. Храни тебя Господь. Твой старый Иван Мацнев»…

Прочёл это письмо Саблин и почувствовал, словно какой-то большой куст со многими цепкими корнями вырвали у него прямо из сердца…

Что же это? А как же армия? Что скажут Ротбеки, хорунжие Карповы, все те, кто так любил Россию и верил, что Россия без Хозяина земли Русской не мыслима?

Замелькали в памяти простые, не замысловатые, безчисленные кресты офицерских и солдатских могил, зазвучали в ушах тихие панихидные слова «на поле брани за веру, Царя и отечество убиенных», и понял Саблин, что невидимый враг верно выбрал время для того, чтобы нанести страшный удар России, повалить её и повергнуть в хаос и бездну небытия.

Кто этот враг? Таинственные ли семьдесят мудрецов, на которых туманно намекал Верцинский, император Вильгельм, готовый на всё, лишь бы покончить войну, или Англия?

А может быть, никто, но Божья воля. Страшное наказание Господа Сил за то, что мы забыли Его заветы любви и стали ненавидеть и Бога и людей?..


XXXIV


Был тёплый весенний день. Снег быстро таял и на скатах холмов, обращённых на юг, чернели яровые поля и ярко, молодо и задорно блестели тонкими радостными иголками озими. Птицы в лесу звонко, по-весеннему перекликались о чём-то творческом и бесконечно счастливом.

Бледно-синее небо с розовыми облаками отражало солнечные лучи и точно радовалось тому, какое красивое оно, новое, иное, чем несколько дней тому назад, когда стоял мороз и густо лежал по земле твёрдый снег. Людям должно бы петь и радоваться в такой день, ликовать и славословить Господа, но вместо этого они ходили озабоченные, сердитые и недовольные. У всех была одна мысль — «наш день настал. На нашей улице праздник, не прогадать бы, не продешевить бы, не упустить бы своего».

204-я дивизия строилась в резервный порядок для принесения присяги Временному правительству. От Командующего Армией утром пришло Саблину приказание лично быть на присяге. Пестрецов опасался, что солдаты откажутся присягать, и требовал, чтобы Саблин объяснил войскам, что Государь сам отрёкся от престола, что также отрёкся и Михаил Александрович, что будет Учредительное Собрание, которое установит образ правления в России, и что волноваться нечего, ежели народ пожелает иметь Царя, то Царь и будет.

Саблин холодно, без обычного в таких случаях, когда он бывал перед войсками, подъёма, прочитал бледный манифест, подписанный Государем и сказал, что Россия без управления оставаться не может, что бремя власти взяло на себя Временное правительство, которому и надлежит присягать.

Он посмотрел на лица солдат. Они были задумчивы, большинство смотрело вниз исподлобья. Саблин подумал: «Народ взял на себя сам бремя власти и задумался».

Он отъехал в сторону, слез с лошади и закурил папиросу. Перед ряды вышел священник и стал монотонно читать слова новой присяги, чуждо звучащей для солдата, слишком простой и не страшной.

После чтения по очереди стали подходить сначала офицеры, потом солдаты и подписываться под присяжными листами.

Саблин хотел уже уезжать, как вдруг шум и громкий говор заставили его встрепенуться. Из леса, направляясь к нему, шла маленькая группа вооружённых солдат, бесцеремонно толкая перед собой офицера. Саблин с удивлением увидал на солдатских погонах номер полка Козлова, а в офицере узнал подпоручика Ермолова. Те самые солдаты, которые обожали своего офицера и с которыми он жил одною жизнью на позиции, нагло и грубо толкали его.

— Что такое! — крикнул Саблин. — Как вы смеете!

Солдаты подошли к Саблину. Их тесным кольцом окружила толпа уже присягнувших солдат полка, смотрела и жадно слушала, что будет дальше.

— Ваше превосходительство, — задыхаясь заговорил молодой солдат с наглым лицом, не выпуская из своей руки шинели Ермолова, — позвольте вам доложить. Все, значит, присягать стали, подписывать присяжный лист, а поручик Ермолов вдруг пошли в лес и стали уходить с поля.

— Присягать, значит, не желают, — сказал другой солдат, стоявший по ту сторону от Ермолова.

— Прежде всего, не сметь трогать офицера, — крикнул Саблин, — и разойтись по местам.

Никто не шевельнулся. Сквозь толпу протиснулся бледный Козлов и стал подле Саблина. Саблин заметил, что он отстегнул крышку кобуры револьвера и передвинул револьвер на живот.

— Я присягнул своему Государю, — твёрдо, отчётливо, чеканя слова, сказал Ермолов тяжело дыша, — и никому более присягать не буду… Я не изменник!

— Ишь ты! — пронеслось по толпе. — Государь сам отрёкся, народ, значит, взялся сам управлять. А он, значит, не желает с народом служить.

— Разойтись, — гневно крикнул Саблин.

— Чего разойтись! Товарищи, надо посмотреть, присягал ли ещё и сам генерал. Может, и он с ним заодно, под красным знаменем служить не желает.

— Вам сказано разойтись, — сказал Козлов. — Что вы, бунтовать хотите?

— Это не мы бунтуем, а те, что присягать не хотят. Их арестовать надо.

— Арестовать, арестовать!

— И генерала арестовать!

— Правильно, товарищи.

— Царя ноне нет и господ нет. Арестовать генерала!

— Навались, робя. Хватай!

Положение становилось тяжёлым. Передние ещё держались, не смея поднять руку на своего корпусного командира, но сзади напирала масса, раздавались свистки, и Саблин почувствовал, что сейчас произойдёт что-то ужасное.

— Повремените, товарищи! — раздался из толпы слегка шепелявящий, тусклый голос, и Саблин узнал голос Верцинского. — Самосуд не дело свободного народа. Вы неправильно арестовали товарища Ермолова. Он такой же свободный гражданин, как и вы, и это его воля, присягать или нет. Ведь и вас никто не неволил. Товарищи! Настала минута, когда вы должны показать, что вы достойны той великой свободы, которую завоевали мозолистые руки солдат и рабочих! Вы не оскверните чистые минуты великой революции насилием. Мирно разойдёмся, товарищи, но будем знать, что есть люди, которые не с нами. На них мы будем смотреть с полным, глубоким презрением. По землянкам, товарищи. Красное знамя свободы сменило двуглавого орла тирании и произвола! Расходитесь!

— Правильно!

— Что же, это он правильно! Коли свобода, то, значит, во всём свобода… И в присяге свобода.

Толпа пошатнулась и стала расходиться.

— Ваше превосходительство, я умоляю вас, уезжайте, — сказал Козлов. — Люди с ума сошли. Пройдёт этот угар, и они на коленях будут умолять о прощении.

— Садитесь на лошадь моего ординарца и поедем ко мне, — сказал Саблин Ермолову, — вам небезопасно оставаться среди них.

— Я ничего не боюсь, ваше превосходительство, — со светлым лицом сказал Ермолов. — Я и смерти не боюсь. А жить теперь не стоит. Не для чего!

— Ваша жизнь ещё нужна будет! Садитесь.

Они молча поехали мимо расходившихся солдат. Почти никто не отдавал чести Саблину, солдаты смотрели мрачно, исподлобья, но молчали.


XXXV


В штабе корпуса Саблин застал полный кавардак. Едва не бунт. На дворе избы, которую занимал Саблин, толпились радиотелеграфисты, телеграфисты, мотоциклисты и самокатчики и о чём-то шумели.

— Я говорю, не имеет права задерживать! Это такой же приказ, как и Временного правительства, и Вислентьев не имел права сдавать начальнику штаба. Вислентьева за это арестовать надо. Он должен был передать, как указано, — слышал Саблин возбуждённый голос, когда слезал с лошади.

Он хмуро посмотрел на солдат и прошёл в хату. В ней Давыдов с бледным, как полотно, лицом, неистово куря, ходил взад и вперёд по грязному, размокшему, земляному полу.

— В чём дело, Сергей Петрович? — спросил Саблин.

— Я едва не выпорол телеграфиста. И жалею, что не выпорол эту скотину, — сказал Давыдов.

— Но что случилось?

— Извольте видеть, ночью передана радиотелеграмма с заголовком «Всем, всем, всем», немедленно передать во все части, роты, эскадроны, батареи и команды. Дикая галиматья. Воинская дисциплина отменяется. Объявляется декларация прав солдата! Слышите, ваше превосходительство, не обязанностей, а прав. Прав! Солдат имеет право ходить по всяким злачным местам, ездить в вагоне I класса, и даже не сказано, что с билетом, не отдавать никому никакой чести, офицер вне службы ему не начальник, и прочая ерунда и довольно безграмотная.

— Кем подписана?

— Советом солдатских и рабочих депутатов.

— Ерунда! Как же её передали?

— А вот пойдите вы. Оказывается, это не первая. По ночам радиотелеграф работает непрерывно и радиотелеграфисты исписывают целые листы «всем, всем, всем!». Что с этим делать!

— Приложить к секретному делу как любопытный документ неразберихи нынешнего времени.

— Уничтожить! Да неразбериха ли, ваше превосходительство? Вот в чём беда! Слыхали, в М-ске торжества по случаю революции и свержения Царя. Начальника гарнизона генерал-адьютанта Б. товарищи солдаты просят пожаловать на парад. Он выходит. Ничего красного на нём нет. Услужливые адьютанты говорят: «Вам надо быть в красном, ваше превосходительство». Кто-то, ах, ваше превосходительство, — от подлиз и от лакеев нас и революция не избавила, — выворачивает генеральское пальто на красной подкладке и подаёт так Б. Тот одевает. Каков кардинал!

— Шут гороховый!

— Так вот, ваше превосходительство, неразбериха ли это? А?

— Но ведь вы понимаете, — сказал Саблин, — что этот приказ N1 с Декларацией прав солдата — это проповедь распущенности. Наш солдат в массе и без того разнуздан, давно ли командование было принуждено ввести телесные наказания, чтобы хотя как-нибудь обуздать армию и охранить мирных жителей, а после такого приказа трепещи обывательское благополучие. На части разорвут.

— И воевать не станут, ваше превосходительство. Я полком командовал, так знаю-с, что такое выгнать из окопа и поднять цепь в наступление. Не то что кричишь, надрываешься, а палкой иной раз съездишь. А тут вы и тому подобное. Да они это вы — вам ты ответят. Так спрятать приказ?

— Обязательно спрятать…

Вечером из штаба армии пришло приказание разъяснить солдатам, что приказ N1 и декларация прав солдата касается только частей Петроградского гарнизона, заслужившего такие милости, так как он поднял знамя революции. Мозги солдат окончательно свихнулись. Явилось такое правительство, которое измену присяге, измену Государю, уличные беспорядки ставит выше тяжёлой, полной лишений и боевой страды на фронте. И солдат озлобился.

Для Саблина и офицеров стало ясно, что правительство находится в руках гарнизона и Россиею правят не князь Львов, не Гучков, Милюков, Керенский и другие, а правит толпа, может быть, таинственный Совет солдатских и рабочих депутатов, возглавляемый компанией евреев и русских с уголовным прошлым.

Ещё через три дня по всему фронту громогласно и требовательно сверху вниз было объявлено, что приказ N 1 распространяется на всю Армию. Армия раскрепощалась от дисциплины и обращалась в вооружённую толпу. По армии стали носиться тёмные слухи о какой-то таинственной Еремеевской ночи, как называли безграмотно солдаты историческую Варфоломеевскую ночь. В эту Еремеевскую ночь предлагалось перебить всех офицеров, просто за то, что они офицеры.

И в этих слухах был слышен таинственный, но полный грозного смысла призыв:

И лучшего из гоев — убей!

«Убей начальника».

Саблин призвал к себе Давыдова.

— Нам, начальникам, — сказал он, — нечего делать у такого правительства. Прикажите составить для меня рапорт со всеми нужными приложениями и послужным списком для увольнения меня в отставку. Мотив: невозможность командовать частью при таких условиях.

— Ваше превосходительство, — мягко сказал Давыдов, — правильно ли вы поступаете? Если все поступят так, как вы…

— Как это было бы прекрасно, — перебил его Саблин. — Это был бы протест против того, что делает правительство. Если бы все офицеры сейчас ушли со службы, — это не было бы дезертирством, но это заставило бы правительство перестать разрушать Армию.

— А не ускорило бы это Еремеевскую ночь?

— Может быть. Но она всё равно будет. И я ухожу не от неё. От неё никуда не уйдёшь. Я ухожу, чтобы не быть невольным участником развала Армии и гибели России, ухожу для того, чтобы бороться против этого. Приготовьте мне к вечеру бумаги, а сейчас пошлите ко мне Ермолова.

— Слушаюсь, — сказал Давыдов.

Через несколько минут в халупу вошёл Ермолов.

— Поручик Ермолов, — сказал Саблин. — Завтра утром через нашу деревню будет проходить N-ская кавалерийская дивизия со своим стрелковым полком. Я писал о вас начальнику дивизии и командиру стрелкового полка, они принимают вас к себе. Вы присоединитесь к полку и уйдёте с ним.

— Ваше превосходительство, — смело проговорил Ермолов, — позвольте мне этого не делать.

Почему? — спросил Саблин и устремил пытливый взгляд на юношу. Где видал он такие бледные, бескровные лица с большими ясными точно светящимися глазами? Где видал он это благородство черт и линий, не с урождённое, а созданное высотою помыслов… Мелькнули в памяти картины итальянских монахов-художников XV и XVI века… Показался сумрак Берлинской картинной галереи Кайзера Фридриха, Римские музеи и все эти святые Себастьяны и Антонии, эти прекрасные отроки, привязанные к столбам и пронзаемые стрелами. Мученики! Глаза мученика за веру, за идею смотрели на Саблина. И инстинктивно понял он, что то, что скажет сейчас Ермолов, возвысит Ермолова, покажет его в полной красоте христианской любви и чувства долга. Часть офицерства русского, как Христос, добровольно шла на страдания и крестную смерть, добровольно осудила себя на Голгофу!

— Разрешите мне вернуться в свою роту, — сказал Ермолов. — Они ничего со мною не сделают! Я там очень нужен. Мой долг быть с ними до конца.

— Сколько вам лет? — с чувством уважения и восхищения спросил Саблин.

— Мне двадцать лет, — отвечал Ермолов.

— Идите и да хранит вас Господь!..


XXXVI


В три часа ночи усталый писарь принёс Саблину рапорт, послужной список, расчёт на пенсию и прошение об отставке. Он вошёл потому, что в окно увидел свет и Саблина, сидящего за столом.

— Я не знал, ваше превосходительство, как писать вам прошение, — сказал он. — Раньше на Высочайшее имя писали. Я на имя министра писал. Опять не знал, как титуловать его. Написал: господин министр. Только не знаю, хорошо ли будет?

— Хорошо, я просмотрю и, если нужно, исправлю. Оставьте здесь, — сказал Саблин.

— Послужной списочек, ваше превосходительство, составлен в двух экземплярах, благоволите просмотреть и вот здесь написать «читал» и фамилию вашу проставить, так полагается.

Писарь ушёл, и Саблин развернул послужной список.

В этой прошитой, опечатанной ещё старою печатью с большим широко распростёршим крылья двуглавым орлом тетради грубоватой серой бумаги заключалась вся его жизнь…

Тихо и ясно горела свеча, в походном подсвечнике, поставленная на горку книг. Она бросала свет на рано поседевшие, но всё ещё густые волосы, на тонкий овал лица и отражалась маленьким огоньком в серых глазах.

«Послужной список Командира N армейского корпуса, Свиты Его величества генерал-майора Александра Николаевича Саблина, составлен 13 марта 1917 года…» — прочёл Саблин. Старый писарь не посмел или не захотел лишить свитского звания своего командира корпуса, как не соскоблил и Саблин со своих погон Государевых вензелей. То, что было — было, и уничтожить прошлое человек не властен. И прошлого Саблина никто от него не отнимет, как и он сам не в силах изменить в нём ни одной черты. «Историю даже единичного лица нельзя ни изменить, ни повернуть, как же хотят они, — подумал Саблин, — отменить прошлое и уничтожить великую историю царей московских и императоров Российских. Настоящее, пускай, принадлежит им, но будущее вряд ли и прошлое — никогда».

«Имеет ордена, — читал Саблин, — святого Георгия 4-й степени, Георгиевское оружие». -Да, милые мои, моей конной атаки и взятия батареи тогда, когда были убиты мой сын, и товарищ юности, милый Пик и многие, многие другие, моей раны вам не отнять от меня. Вам не отнять лихих дел моей дивизии у Костюхновки, где пал хорунжий Карпов, — вы, господа штатские военные министры, вы, нахальные еврейчики, сидящие в Смольном, вы, толпа разгульного, дикого народа, вы можете сорвать и растоптать золото и эмаль, порвать шёлк лент и темляка, но красоты подвига и упоения победы вы не вытравите ни из моего сердца, ни из сердец участников, и история скажет про нас своё слово…

«Из потомственных дворян Орловской губернии» — и этого вы не отнимете от меня! Вспомнил Саблин тихую усмешку Маруси, когда смотрела она на портреты его предков. Из века в век, из поколения в поколение мы делали Государево дело и не уместно нам покинуть Государя…

А вот… покинули…

«По окончании курса наук высочайшим приказом произведён в корнеты в Лейб-Гвардии… 1894 года августа 8-го…»

Двуглавый чёрный орёл, старыми шелками расшитый по парче, запах старины, тления и ладана. — Полковой штандарт… Слова присяги… Музыка и чувство высокого счастья, заполнившее все сердце и отодвинувшее все другие чувства… Парад и обожание Государя… Китти, Маруся, калейдоскоп случайных встреч, Вера Константиновна — и над всем этим могучее покровительство двуглавого орла… Праздник жизни… Яркое счастье бытия, муки совести, Любовин, смерть Маруси, разочарование в Государе и народе и всепоглощающая любовь к армии…

Точно перед смертью, в те часы печального раздумья, когда после трагической кончины Веры он сидел, готовый к самоубийству, пронеслась перед ним вся его жизнь в полку под двуглавым орлом.

А что же?.. Хорошо жилось… Сытые лошади, сытые воспитанные солдаты, вахмистр Иван Карпович, весь уклад полковой жизни, отдание чести, дисциплина, муштра, трубачи, песенники, собрание… «Пью за здоровье генерала Пуфа» и пьяный Ротбек… ах хорошо всё это было! Полковая семья, мелкие интересы, ученья, караулы, манёвры, балы во дворце, мелкие дрязги, five o'clock у полковых дам, concours hippique[63], скачки, манёвры…

Все это нам… А им?

Им? Мясная порция в двадцать три золотника, жирные наваристые щи, рассыпчатая, в ароматном сале, гречневая каша, два с половиной фунта хлеба, красивый мундир, любовь горничных и кухарок и сладкие мечты о возвращении домой. Тихое бытие без сложных запросов, без дум, с мечтами о крепком сне, о чарке водки, с лихою песнью, бравым ответом и со страхом окрика и наказания. Жизнь в вечной сутолоке и работе, чистка лошади, сапог, мундира, амуниции, учения, сложный ритуал военной жизни и возвращение в деревню с привычкой к труду и со званием запасного солдата. Кто хотел — шёл дальше. Худо разве жилось Ивану Карпову? Вспомнил эскадронный праздник, стол для офицеров у вахмистра, свежую икру, мадеру, шампанское, толстую вахмистершу, белокурую дочку воспитанницу театрального училища, и шумную толпу офицеров в маленьких комнатах вахмистерской квартиры…

Нет, и им неплохо жилось под двуглавым орлом. Широко распростёр он свои могучие крылья от края и до края и полвселенной охватил ими, и всюду было тихо, спокойно и сытно.

А теперь?..

Как-то, после японской войны Саблин был в концерте. Пела его любимая певица Л. Бакмансон, певица с большим темпераментом. Она пела романс Цезаря Кюи «Раненый Орел»… После печального стона упавшего от раны орла слышался могучий, полный страсти призыв.


Расправишь могучие крылья свои

И снова ты вдаль полетишь!..


Долгая зимняя ночь убывала. Но ведь жизнь была ещё дольше. Догоравшую свечу сменила новая, а Саблин не спал. В маленькие окошки халупы заглянул печальный рассвет. Показалась грязная дорога, колья поломанного забора, чёрные поля, глыба ноздреватого снега на скате холма, зелень озимей, яснее стал далёкий лес, и раннее весеннее утро внесло ещё большую печаль в сердце Саблина.

Да ведь остался, остался двуглавый орёл. Ничем его не заменишь!

Издали послышалась музыка… Знакомая музыка… Полковой марш драгунского полка его дивизии. Зашлёпали лошади по дороге, слышна команда «смирно». Полковой командир увидал флаг корпусного командира и надеется, что Саблин выйдет приветствовать свою дивизию. Саблин надел пальто, пристегнул шашку и подошёл к окну…

Нет, он не выйдет.

Уже у самой его хаты рыжие лошади драгунского полка, за трубачами виден штандарт. Двуглавый орёл на копье закутан красным кумачом, и широкие красные ленты наподобие алого знамени спускаются и закрывают штандарт в чехле. Алые банты у солдат в петлицах, алый бант на груди. У начальника дивизии, алый бант на груди командира полка.

Нет, Саблин не выйдет.

Он командовал дивизией, служившей под двуглавым орлом, и кровавому красному знамени он не пошлёт привета. Революционных солдат он не знает.

Печально звучит уходящий марш. И, как в заключительной сцене чеховских «Трёх сестёр», звуки удаляющейся музыки создают тревожную, до боли жуткую гамму печальных ощущений, так и это утро, и марш драгунского полка будили грусть о безвозвратно потерянном.

Безвозвратно.


Расправишь могучие крылья свои

И снова ты вдаль полетишь.


Яркий зал Кредитного общества. Портрет Государя, и на фоне его певица в чёрном кружевном платье с чёрными, красиво завитыми волосами. Где это всё?

Идут уланы, и над ними красные ленты. Красное знамя закрыло гусарский штандарт, и у толстого фон Вебера на груди большой алый бант.

Орден трусости.

Затопотали часто, вперебой, лошади казачьего полка, и нагло смотрят чубатые лица с красными бантами на груди. В их марше много аккордов из «Жизни за Царя», и они вместо марша играют какое-то пошлое попурри.

Развеваются красные ленты над тем знаменем, что ходило в атаку под Железницей, и не видно за ними двуглавого орла.

Это барышни все обожают…

Гремит оркестр и уходит вдаль, оставляя полосу жуткой пустоты.

Саблин взял перо и, отыскав место для подписи на прошении, занёс руку, чтобы расчеркнуться «А. Саблин», и остановился.

«Это барышни все обожают», — настойчиво и вкрадчиво пропел уже за деревней корнет казачьего оркестра.

Встал образ Ермолова. Показались большие лучистые глаза на бледном лице, глаза мученика.

Властно, могуче, страшным стоном прозвучал в душе крик певицы над затихшим залом:


Расправишь могучие крылья свои

И снова ты вдаль полетишь.


А как же они-то? Офицеры?.. Те, кто, как Христос, взяли крест свой и пошли на Голгофу? Ужели он бросит крест и уйдёт в сторону? Ужели не разделит он с ними и муки сердца, и, если нужно, все ужасы таинственной Еремеевской ночи!

Саблин бросил перо и порывистым движением разорвал прошение об отставке.


1919 – 1920 гг.


Загрузка...