Василий Розанов ПОСЛЕДНИЕ ЛИСТЬЯ


* * *

3. I.1916

Неумная, пошлая, фанфаронная комедия.

Не очень «удавшаяся себе».

Её «удача» произошла от множества очень удачных выражений. От остроумных сопоставлений. И вообще от множества остроумных подробностей.

Но, поистине, лучше бы их всех не было. Они закрыли собою недостаток «целого», души. Ведь в «Горе от ума» нет никакой души и даже нет мысли. По существу это глупая комедия, написанная без темы «другом Булгарина» (очень характерно)…

Но она вертлява, игрива, блестит каким-то «заимствованным от французов» серебром («Альцест и Чацкий»[1] А.Веселовского), и понравилась невежественным русским тех дней и последующих дней.

Через «удачу» она оплоскодонила русских. Милые и глубокомысленные русские стали на 75 лет какими-то балаболками. «Что не удалось Булгарину — удалось мне», — мог бы сказать плоскоголовый Грибоедов.

Милые русские: кто не ел вашу душу. Кто не съедал ее. Винить ли вас, что такие глупые сейчас.

Самое лицо его — лицо какого-то корректного чиновника Мин. иностр. дел — в высшей степени противно. И я не понимаю, за что его так любила его Нина.

«Ну, это особое дело, розановское». Разве так.


* * *

10. I.1916

Темный и злой человек, но с ярким до непереносимости лицом, притом совершенно нового в литературе стиля. (resume о Некрасове)

В литературу он именно «пришел», был «пришелец» в ней, как и в Петербург «пришел», с палкою и узелком, где было завязано его имущество. «Пришел» добывать, устроиться, разбогатеть и быть сильным.

Он, собственно, не знал, как это «выйдет», и ему было совершенно все равно, как «выйдет». Книжка его «Мечты и звуки»[2], — сборник жалких и льстивых стихов к лицам и событиям, показывает, до чего он мало думал быть литератором, приноровляясь «туда и сюда», «туда и сюда». Он мог быть и слугою, рабом или раболепным царедворцем — если бы «вышло», если бы продолжалась линия и традиция людей «в случае».


На куртаге случилось оступиться, —

Изволили смеяться…

Упал он больно, встал здорово.

Был высочайшею пожалован улыбкой[3].


Все это могло бы случиться, если бы Некрасов «пришел» в Петербург лет на 70 ранее. Но уже недаром он назывался не Державиным, а Некрасовым. Есть что-то такое в фамилии. Магия имен…

Внутренних препон «на куртаге оступиться» в нем не было никаких: и в Екатерининскую эпоху, в Елизаветинскую эпоху, а лучше всего — в эпоху Анны и Бирона он, в качестве 11-го прихлебателя у «временщика», мог бы на иных путях и иными способами сделать ту «счастливую фортуну», какую лет 70 «после» ему приходилось сделать, и он сделал естественно уже совершенно другими способами.

Как Бертольд Шварц — черный монах — делая алхимические опыты, «открыл порох», смешав уголь, селитру и серу, так, марая разный макулатурный вздор Некрасов написал одно стихотворение «в его насмешливом тоне», — в том знаменитом впоследствии «некрасовском стихосложении», в каком написаны первые и лучшие стихи его, и показал Белинскому, с которым был знаком и обдумывал разные литературные предприятия, отчасти «толкая вперед» приятеля, отчасти думая им «воспользоваться как-нибудь». Жадный до слова, чуткий к слову, воспитанный на Пушкине и Гофмане, на Купере и Вальтер-Скотте словесник удивленно воскликнул:

— Какой талант. И какой топор ваш талант[4].

Это восклицание Белинского, сказанное в убогой квартирке в Петербурге, было историческим фактом — решительно начавшим новую эру в истории русской литературы.

Некрасов сообразил. Золото, если оно лежит в шкатулке, еще драгоценнее, чем если оно нашито на придворной ливрее. И главное, в шкатулке может лежать его гораздо больше, чем на ливрее. Времена — иные. Не двор, а улица. И улица мне даст больше, чем двор. А главное или, по крайней мере, очень важное — что все это гораздо легче, расчет тут вернее, вырасту я «пышнее» и «сам». На куртаге «оступиться» — старье. Время — перелома, время — брожения. Время, когда одно уходит, другое — приходит. Время не Фамусовых и Державиных, а Figaro-ci, Figaro-la' (Фигаро здесь, Фигаро там (фр.)).

Моментально он «перестроил рояль», вложив в него совершенно новую «клавиатуру». «Топор — это хорошо. Именно топор. Отчего же? Он может быть лирой. Время аркадских пастушков прошло».

Прошло время Пушкина, Державина, Жуковского. О Батюшкове, Веневитинове, Козлове, кн. Одоевском, Подолинском — он едва ли слыхал. Но и Пушкина, с которым со временем он начал «тягаться», как властитель дум целой эпохи, — он едва ли читал когда-нибудь с каким-нибудь волнением и знал лишь настолько, чтобы написать параллель ему, вроде:


Поэтом можешь ты не быть,

Но гражданином быть обязан[5].


Но суть в том, что он был совершенно нов и совершенно «пришелец». Пришелец в «литературу» еще более, чем пришелец «в Петербург». Как ему были совершенно чужды «дворцы» князей и вельмож, он в них не входил и ничего там не знал, так он был чужд и почти не читал русской литературы; и не продолжил в ней никакой традиции. Все эти «Светланы», баллады, «Леноры», «Песнь во стане русских воинов»[6] были чужды ему, вышедшему из разоренной, глубоко расстроенной и никогда не благоустроенной родительской семьи и бедной дворянской вотчины. Сзади — ничего. Но и впереди — ничего. Кто он? Семьянин? Звено дворянского рода (мать — полька)? Обыватель? Чиновник или вообще служитель государства? Купец? Живописец? Промышленник? Некрасов-то? Ха-ха-ха…

Да, «промышленник» на особый лад, «на все руки» и во «всех направлениях». Но все-таки слово «промышленник» в своей жесткой филологии — идет сюда.

«Промышленник», у которого вместо топора — перо. Перо как топор (Белинский). Ну, он этим и будет «промышлять». Есть промышленность, с «патентами» от правительства и есть «промыслы», уже без патентов. И есть промыслы великороссийские, а есть промыслы еще и сибирские, на черно-бурую лисицу; на горностая, ну — и на заблудившегося человека.

(прервал, вздумав переделать на фельетон.

См. фельетон)[7]


* * *

16. I.1916

Я не хотел бы читателя, который меня «уважает». И который думал бы, что я талант (да я и не талант). Нет. Нет. Нет. Не этого, другого.

Я хочу любви.

Пусть он не соглашается ни с одной моей мыслью («все равно»). Думает, что я постоянно ошибаюсь. Что я враль (даже). Но он для меня не существует вовсе, если он меня безумно не любит.

Не думает только о Розанове. В каждом шаге своем. В каждый час свой.

Не советуется мысленно со мной: «Я поступлю так, как поступил бы Розанов». «Я поступлю так, что Розанов, взглянув бы, сказал — да».

Как это возможно?

Я для этого и отрекся с самого же начала от «всякого образа мыслей», чтобы это было возможно! (т. е. я оставляю читателю всевозможные образы мыслей). Меня — нет. В сущности. Я только — веяние. К вечной нежности, ласке, снисходительности, прощению. К любви.

Друг мой, ты разве не замечаешь, что я только тень около тебя и никакой «сущности» в Розанове нет? В этом сущность — Providentia (Провидения (лат.)). Так устроил Бог. Чтобы крылья мои двигались и давали воздух в ваших крыльях, а лица моего не видно.

И вы все летите, друзья, ко всяким своим целям, и поистине я не отрицаю ни монархии, ни республики, ни семьи, ни монашества, — не отрицаю, но и не утверждаю. ибо вы никогда не должны быть связаны.

Ученики мои — не связаны.

Но чуть грубость — не я.

Чуть свирепость, жесткость — тут нет меня.

Розанов плачет, Розанов скорбит.

«Где ж мои ученики?»

И вот они собрались все: в которых только любовь.

И это уже «мои».

Потому-то я и говорю, что мне не нужно «ума», «гения», «Значительности»; а чтобы люди «завертывались в Розанова», как станут поутру, и играя, шумя, трудясь, в день 1/10 минутки всего вспомнили: «этого всего от нас хотел Розанов».

И как я отрекся «от всего образа мыслей», чтобы ради всегда быть с людьми и ни о чем с ними никогда не спорить, ничем не возражать им, не огорчать их — так «те, которые мои» — пусть дадут мне одну любовь свою, но полную: т. е. мысленно всегда будут со мною и около меня.

Вот и все.

Как хорошо.

Да?


* * *

16. I.1916

Вася Баудер (II–III кл. гимназии, Симбирск)[8] приходил обыкновенно ко мне по воскресеньям часов в 11 утра. Он носил гимназическое пальто, сшитое из серого (темно-серого), толстого, необыкновенной красоты сукна, которое стояло «колом» или как туго накрахмаленное, — и это являло такую красоту, что, надевая его только на плечи, — как-то слегка приседал от удовольствия носить такое пальто.

Он был из аристократического семейства и аристократ. Во-первых, — это пальто. Но и самое главное — у них были крашеные полы и отдельно гостиная, небольшая зала, отцов кабинет и спальня. Еще богаче их были только Руне — у них была аптека, и Лахтин. У мальчика Лахтина (Степа) была отдельная, холодная комната с белкой в колесе, а на Рождество приезжала красивая сестра и с нею подруга — Юлия Ивановна.

С ними (барышнями) я не смел никогда разговаривать. И когда одна обратилась ко мне, я вспыхнул, заметался и нечего не сказал.

Но мы мечтали о барышнях. Понятно. И когда Вася Баудер приходил ко мне по воскресениям, то садились спиной друг к другу (чтобы не рассеиваться) за отдельные маленькие столики и писали стихотворение:

К НЕЙ

Никогда и решительно никакой другой темы не было. «Её» мы никакую не знали, потому что ни с одной барышнею не были знакомы. Он, полагаясь на свое великолепное пальто, еще позволял себе идти по тому тротуару, по которому гимназистки шли, высыпая из Мариинской гимназии (после уроков). У меня же пальто было мешком и отвратительное, из дешевенького вялого сукна, которое «мякло» на фигуре. К тому же я был рыжий и красный (цвет лица). Посему он имел вид господства надо мною, в смысле что «понимает» и «знает», «как» и «что». Даже — возможность. Я же жил чистой иллюзией.

У меня был только друг Кропотов, подписывающийся под записками: Kropotini italo[9], и эти «издали» Руне и Лахтин.

Мы спорили. У меня было ухо, у него глаз. Он утверждал, насмешливо, что я пишу вовсе не стихи, потому что «без рифмы»; напротив — мне казалось, что скорее он, не я, пишет прозу, п.ч., хотя у него оканчивалось созвучиями: «коня», «меня», «друг», «вдруг», но самые строки были вовсе без звука, без этих темпов и периодичности, которые волновали мой слух, и впоследствии мы узнали, что это зовется стихосложением. Напр., у меня:


Ароматом утро дышит

Ветерок чуть-чуть колышет…


Но если «дышит» и «колышет» не выходило, то я ставил смело и другое слово, твердя, что это все-таки «стих», п.ч. есть «гармония» (чередующиеся ударения).

У него…

У него были просто строчки, некрасивые, по мне — дурацкие, «совершенная проза» но зато «созвучие» последних слов, этих концов строк, что мне казалось — ничто. Это были и не теперешние белые стихи: это была просто буквальная проза, без звона, без мелодии, без певучести, и только почему-то с «рифмами», на которых он помешался.

Так мы жили.

Я сохранил его письма. Именно, едва перейдя в IV класс, я был взят братом Колею в Нижний[10], должно быть, «быстро развился там» (Нижегородская гимназия была несравнима с Симбирской), «вознесся умом» и написал на «старую родину» (по учению) несколько высокомерных писем, на которые он отвечал мне так:

[сюда поместить непременно, непременно, непременно!!! — письма Баудера. См. Румянцевский музей] <позднейшая приписка>.


* * *

16. I.1916

«Я» есть «я», и это «я» никогда не станет — «ты».

И «ты» есть «ты», и это «ты» никогда не сделается как «я».

Чего же разговаривать. Ступайте вы «направо», я — «налево», или вы «налево», я «направо».

Все люди «не по дороге друг другу». И нечего притворяться.

Всякий идет к своей Судьбе.

Все люди — solo.


* * *


23. I.1916

Так обр. Гоголь вовсе и не был неправ?

(Первооснова русск. действительности), и не в нем дело. Если бы Гоголя благородно восприняло благородное общество: и начало трудиться, «восходить», цивилизовываться, то все было бы спасено. Но ведь произошло совсем не это, и нужно заметить, что в Гоголе было такое, чтобы именно «произошло не это». Он писал вовсе не с «горьким смехом» свою «великую поэму», Он писал ее не как трагедию, трагически, а как комедию, комически. Ему самому было «смешно» на своих Маниловых, Чичиковых и Собакевичей, — смех, «уморушка» чувствуется в каждой строке «М.Д.». Тут Гоголь не обманет, сколько ни хитри. Слезы появляются только в конце, когда Гоголь увидал сам, какую чудовищность он наворотил. «Finis Russorum» («Конец Руси» (лат.)).

И вот подло («комически») написанную вещь общество восприняло подло: и в этом заключается все дело. Чернышевские — Ноздревы и Добролюбовы — Собакевичи загоготали во всю глотку: — А, так вот она наша стерва. Бей же ее, бей, да убей.

Явилась эра убивания «верноподданными» своего отечества. До 1-го марта[11] и «нас», до Цусимы[12].


* * *

23. I.1916

Действие «М.Д.» и было это: что подсмотренное кое-где Гоголем, действительно встретившееся ему, действительно мелькнувшее перед его глазом, ГЛАЗОМ, и в чем гениально, бессмысленно и по наитию, он угадал «суть сутей» моральной Сивухи России — через его живопись, образность, через великую схематичность его души — обобщилось и овселенскилось. Дробинки, частицы выросли во всю Русь. «Мертвые души» он не «нашел», а «принес». И вот они «60-ые годы», хохочущая «утробушка», вот мерзавцы Благосветовы[13] и Краевские,[14] которые «поучили бы Чичикова». Вот совершенная копия Собакевича — гениальный в ругательствах Щедрин. Через гений Гоголя у нас именно появилось гениальное в мерзостях. Раньше мерзость была бесталанна и бессильна. К тому же, ее естественно пороли. Теперь она сама стала пороть («обличительная литература»). Теперь Чичиковы стали не только обирать, но они стали учителями общества.

— Все побежало за Краевским. К Краевскому.

У него был дом на Литейном. «Павел Иванович уже оперился».

И в трубу «Отеч. Записок» дал «Евангелие общественности».


* * *

26. I.1916

Вот ты прошел мимо дерева: смотри, оно уже не то.

Оно приняло от тебя тень кривизны, лукавства, страха. Оно «трясучись» будет расти, как ты растешь. Не вполне — но тенью:

И нельзя дохнуть на дерево и не изменить его.

Дохнуть в цветок — и не исказить его.

И пройти по полю — и не омертвить его.

На этом-то основаны «священные рощи» древности.

В которые никто не входил никогда.

Они были — для народа и страны как хранилища нравственного. Среди виновного — они были невинными. И среди грешного — святыми.

Неужели никто не входил?

В историческое время — никто. Но я думаю, в доисторическое время «Кариатид» и «Данаид»?

Эти-то, именно эти рощи были местом зачатий, и через это древнейшими на земле храмами.

Ибо храмы — конечно возникли из особого места для столь особого, как зачатия.

Это была первая трансцендентность, встретившаяся человеку (зачатие).


* * *

2. II.1916

Поговорили о Гоголе, обсуждали разные стороны его, и у него мелькнули две вещи:

— Всякая вещь существует постольку, поскольку ее кто-нибудь любит. И «вещи, которой совершенно никто не любит» — ее и «нет».

Поразительно, универсальный закон.

Только он сказал еще лучше: что «чья-нибудь любовь к вещи» вызывает к бытию самую «вещь»; что, так сказать, вещи рождаются из «любви», какой-то априорной и предмирной. Но это у него было с теплом и дыханием, не как схема.

Удивительно, целая космогония.

И в другом месте, погодя:

У Гоголя вещи ничем не пахнут[15]. Он не описал ни одного запаха цветка.

Даже нет имени запаха. Не считая Петрушки, от которого «воняет». Но это уже специально гоголевский жаргон и его манерка. Т. ч. это тоже не запах, а литературный запах.

Он такие говорит, что Гоголь отвратителен, неинтересен и невыносим. И что у него кроме выдумки и сочинения ничего нет.

(С Тиграновым Фаддеем Яковлевичем)[16]


У него мать и прелестная жена, блондинка (кожа) и светлокудрая: бледный, бессильный цвет волос, с переливом в золото. Он сказал, что это древнейший корень Армении, что именно в старейших и захолустных местностях — сплошь рыженькие крестьянки. «Благодарю, не ожидал»[17]. Сам он черный жук, небольшого роста, — теоретик и философ.


* * *

5. II.1916

И на меня летят «опавшие листья» с моих читателей. Что им мое «я»? Никогда не виденный человек и с которым по дальности расстояния (городок Нальчик, на Кавказе) он никогда не увидится.

И сколько отрады они несут мне. За что? А я думал разве «за что», даря «кому-то», безвестному, с себя «опавшие листья»? Ибо я дал не публике, а «кому-то вон там».

Так взаимно.

И как рад я, чувствуя, как коснулся лица росток с чужого далекого дерева. И они дали мне жизнь, эти чужие листья. Чужие? Нет. Мои. Свои.

Они вошли в мою душу. Поистине, это зерна. В моей душе они не лежат, а растут.

На расстоянии 2-х недель вот 2 листа:

«18/I.916. Томск.

„Как понятна мне грусть „Уединенного“, близка печаль по опавшим листьям… Их далеко разносит вьюга, кружа над мерзлою землей, навек отделит друг от друга, засыпав снежной пеленой“, — пела моя бедная Оля и умолкла в 23 года. Холодно ей жилось! — моя вина, моя боль до самой смерти. Однажды в темную осеннюю ночь пришла ко мне грусть как внезапное предчувствие грядущих несчастий — мне было 5 лет. С тех пор она часто навещала меня, пока не стала постоянным спутником моей жизни. Полюбила Розанова — он чувствует грустных, понимает тоскующих, разделяет нашу печаль. Как Вы метки в определении душевных состояний в зависимости от обстоятельств и возраста — мой метафизический возраст, полный воспоминаний и предчувствий, в счастьи я язычница была. Не верить в будущую жизнь значит мало любить. Всю жизнь хоронила — отец, мать, муж, все дети умерли; тоска, отчаяние, боль и отупение владели душой — после смерти последней моей дочери Оли я не могу допустить мысли, что ее нет, не живет ее прекрасная душа. Если прекрасные и нравственные не умирают, не забываются в наших душах, то сами-то по себе неужели они перестают существовать для дальнейшего совершенствования? Какой смысл их жизни? Закрыть трубу, чтобы сохранить тепло, когда дрова сгорят сами, целесообразно, а если огонь еще пылает и от него людям тепло и светло — закройте трубу, получится угар и чад. Кто-то вносил огонь жизни в нас и не определил продолжительности его горения — есть ли право гасить его? Бывает иногда, что дрова сгорят, но остается головня, которая никак не может сгореть, тогда я не выбрасываю ее, но тотчас употребляю на растопку другой печи или заливаю и после тоже как матерьял для топлива употребляю — пусть на тепло идет; моя душа тоже обгорела в огне страданий, но еще не сгорела до конца — она темна и уныла, как эта головня — у нее нет ни красок, ни яркости, нет своей жизни — идет на подтопку, а Ваша — теплый, светлый огонь — нельзя трубу закрывать.

Спасибо же Вам, родной, хороший, за слезы, которыми я отвела душу, читая „Уединенное“ и „Опавшие листья“ — они для меня как дождь в пустыне. Ах, какая жизнь прожита мучительная и полная превратностей, на что она мне была дана, хотелось бы понять

А.Коливова»


Другое:

«1-е февраля.

Случайно натолкнулась на случайно неразрезанные страницы в первом коробе „Опавших листьев“. Обрадовалась, что есть непрочитанное. О Тане. Как Таня прочла Вам стих-ие Пушкина „Когда для смертного умолкнет шумный день“, прочла во время прогулки у моря.

Как хороши эти Ваши страницы. Хорошо — все, все — сначала. Какая она у Вас чудесная — Танечка. Разволновалась я. Так понятно и хорошо все, что Вы рассказали. Потом прочла последние строки — Мамины слова: „Не надо на рынок“[18]. Правда. Только ведь не всякая душа — рынок. Василий Васильевич, дорогой мой, ведь 9/10 ничего, ничего, ну ничего не понимают! Знаете, как о Вас говорят? „Это тот Розанов, что против евреев?“ Или — „это тот, что в Новом Времени?“

Нужно громадное мужество, чтобы писать, как Вы, ведь это большая обнаженность, чем Достоевский».

~
~

«Родной мой и любимый Василий Васильевич, я получила Ваше письмо давно, оно дало мне громадную радость, сразу хотела писать Вам, да не пришлось, а потом Ириночка[19] заболела, а сейчас, вот 2-ю неделю, Евгений[20] болен, сама ухаживаю за ним. Замоталась совершенно.

Вчера ожидала людей, а Евгений говорит: „Спрячь Розанова“. Я поняла и убрала Ваши книги в комод. Не могу им дать. Не могу. Залапают. Обидят. Есть книги, которые никому дать не могу. У Вас есть слова о том, что книги не надо „давать читать“. Это совершенно совпало с нашим старым, больным вопросом о книгах. За это — нас бранят и обвиняют все кругом. Если книгу не убережешь — увидят — надо дать только — пускай уже лучше не возвращают совсем — ибо „потеряла она от чистоты своей“. Люди никак не могут понять, что дать книгу — это в 1000 раз больше, чем одеть свое платье.

Но мы иногда даем, даем с нежной мыслью отдать лучшее, последнее, и это никогда, никогда не бывает понято: ведь книга — „общее достояние“ (так говорят). Спасибо, дорогой и милый, за ласку, спасибо, что пожалели меня в Вашем письме, от Вас все принимаю с радостью и благодарностью. Как теперь Ваше здоровье?

Преданная и любящая Вас

Надя[21] А.»


* * *

14. II.1916

Какое каннибальство… Ведь это критики, т. е. во всяком случае не средние образованные люди, а выдающиеся образованные люди.

Начиная с Гарриса, который в «Утре России»[22] через 2–3 дня, как вышла книга («Уед.») — торопливо вылез: «Какой это Передонов; о, если бы не Передонов, ведь у него есть талант» и т. д., от «Уед.» и «Оп.л.» одно впечатление: «Голый Розанов»[23], «У-у-у», «Цинизм, грязь».

Между тем, как ясно же для всякого, что в «Уед.» и «Оп.л.» больше лиризма, больше трогательного и любящего, чем не только у ваших прохвостов, Добролюбова и Чернышевского, но и чем во всей русской литературе за XIX в. (кроме Дост-го).

Почему же «Го-го-го» —? Отчего? Откуда?

Не я циник, а вы циники. И уже давним 60-летним цинизмом. Среди собак, на псарне, среди волков в лесу — запела птичка.

Лес завыл. «Го-го-го. Не по-нашему».

Каннибалы. Вы только каннибалы. И когда вы лезете с революциею, то очень понятно, чего хотите:

— Перекусить горлышко.

И не кричите, что вы хотите перекусить горло только богатым и знатным: вы хотите перекусить человеку.

П.ч. я-то, во всяком случае, уж не богат и не знатен. И Достоевский жил в нищете.

Нет, вы золоченая знатная чернь. У вас довольно сытные завтраки. Вы получаете и от Финляндии, и от Японии. Притворяетесь «бедным пиджачком» (Пешехонов). Вы предаете Россию. Ваша мысль — убить Россию, и на ее месте чтобы распространилась Франция, «с ее свободными учреждениями», где вам будет свободно мошенничать, п.ч. русский полицейский еще держит вас за фалды.


* * *

19. II.1916

О «Коробе 2-м» написано втрое больше, чем о 1-м[24]. Сегодня из Хабаровска кто-то. Спасибо.

«Лукоморье»[25] не выставило своей фирмы на издание. Что не «выставило» — об этом Ренников[26] сказал: — «Какие они хамы». Гм. Гм… Не будем так прямо. Все-таки они сделали доброе дело: у меня в типографии было уже около 6000 долга; вдруг они предложили «издать за свой счет». Я с радостью. И что увековечился Кор. 2-й, столь мне интимно дорогой — бесконечная благодарность им.

Еще молодые люди. Марк Николаевич[27] (фам. забыл). Показал «Семейный вопрос»[28], весь с пометками. Я удивился и подумал — «Вот кому издавать меня». Но он молод: все заботился обложку. «Какую мы вам сделаем обложку». Я молчал. Какая же, кроме серой!!! Но они пустили виноградные листья.

Ну, Господь с ними. Мих. Ал.[29] и Марк Николаевич — им вечная память за «Короб-2» Без них не увидел бы света.


* * *

19. II.1916

И вот начнется «течение Розанова» в литературе (знаю, что начнется).

И будут говорить: «Вы знаете: прочитав Р-ва, чувствуешь боль в груди…»

Господи: дай мне в то время вытащить ногу из «течения Розанова».

И остаться — одному.

Господи, я не хочу признания множества. Я безумно люблю это «множество»: но когда оно есть «оно», когда остается «собою» и в своем роде тоже «одно».

Пусть.

Но и пусть я — «я». О себе я хотел бы 5–7, и не более 100 во всей России «истинно помнящих»

Вот одна мне написала: «Когда молюсь — всегда и о вас молюсь и ваших».

Вот.

И ничего — еще.


* * *


20. II.1916

…дело в том, что «драгоценные металлы» так редки, а грубые — попадаются сплошь. Это и в металлургии, это и в истории.

Почему железа так много, почему золото так редко? Почему за алмазами надо ехать в Индию или Африку, а полевой шпат — везде. Везде — песок, глина. Есть гора железная — «Благодать»[30]. Можно ли представить золотую гору? Есть только в сказках.

Почему в сказках, а не в действительности? Не все ли равно Богу сотворить, природе — создать? Кто «все мог», мог бы и «это». Но — нет. Почему — нет? Явно не отвечает какому-то плану мироздания, какой-то мысли в нем.

Так и в истории. Читается ли Грановский? Все предпочитают Кареева, Шлоссера[31], а в смысле «философии истории» — Чернышевского. Никитенко был довольно проницательный человек и выразил личное впечатление от Миртова («Исторические письма»), что это — Ноздрев[32]. Ноздрев? Но он при Чичикове был бит (или бил — черт их знает), а в эпоху Соловьева и Кавелина, Пыпина и Дружинина был возведен в степень «преследуемого правительством гения».

Что же это такое?

Да, железа много, а золота мало. И только. Природа.

Что же я все печалюсь? Отчего у меня такое горе на душе, с университета. «Раз Страхова не читают — мир глуп». И я не нахожу себе места.

Но ведь не читают и Жуковского. Карамзина вовсе никто не читает. Грановский не читаем: Киреевский, кн. [В].Ф.Одоевский — многие ли их купили? Их печатают благотворители, но напечатанных их все равно никто не читает.

Почему я воображаю, что мир должен быть остроумен, талантлив? Мир должен «плодиться и множиться», а это к остроумию не относится.

В гимназии я раздражался на неизмеримую глупость некоторых учеников и тогда (в VI–VII кл.) говорил им: — «Да вам надо жениться, зачем вы поступили в гимназию?». Великий инстинкт подсказывал мне истину. Из человечества громадное большинство из 10000 9999 имеют задачею — «дать от себя детей», и только 1 — дать сверх сего «кое-что».

Только «кое-что»: видного чиновника, оратора. Поэт, я думаю, приходится уже 1 на 100000; Пушкин — 1 на биллион «русского народонаселения».

Вообще золота очень мало, оно очень редко. История идет «краешком», «возле болотца». Она, собственно, не «идет», а тащится. «Вон-вон ползет туман, а-громадный». Этот «туман», это «вообще» и есть история.

Мы все ищем в ней игры, блеска, остроумия. Почему ищем? История должна «быть» и даже не обязана, собственно, «идти». Нужно, чтобы все «продолжалось» и даже не продолжалось: а чтобы можно было всегда сказать о человечестве: «а оно все-таки есть».

«Есть». И Бог сказал: «Плодитесь и множитесь», не прибавив ничего о прогрессе. Я сам — не прогрессист: так почему же я так печалюсь, что все просто «есть» и никуда не ползет. История изнутри себя кричит: «не хочу двигаться», и вот почему читают Кареева и Когана. Господи: мне же в утешение, а я так волнуюсь. Почему волнуюсь?


* * *

29. II1916

Он ведь соловушка — и будет петь свою песню из всякой клетки, в которую его посадят.

Построит ли ему клетку Метерлинк и назовет его «Синей Птицей»[33].

Новый Т.Ардов[34] закатит глаза — запоет: «О, ты синяя птица, чудное видение, которое создал нам брюссельский поэт. Кого не манили в юности голубые небеса и далекая незакатная звездочка…»

Или построит им клетку Л.Толстой и назовет ее «Зеленой палочкой»[35]

И скажет Наживин[36]:

«Зеленая палочка, волшебный сон детства! Помните ли вы свое детство? О, вы не помните его. Мы тогда лежали у груди своей Матери-природы и не кусали её.

Это мы, теперь взрослые, кусаем ее. Но опомнитесь. Будем братья. Будем взирать на носы друг друга, закопаем ружья и всякий милитаризм в землю. И будем, коллективно собираясь, вспоминать зеленую палочку».

Русскому поэту с чего бы начать, а уж продолжать он будет.

И это банкиры знают. И скупают. Говоря: «Они продолжать будут. А для начала мы им покажем Синюю птицу и бросим Зеленую палочку».

(ХL-летний юбилей «Н.Вр.»)[37]


* * *

9. III.1916

Я всю жизнь прожил с людьми мне глубоко ненужными. А интересовался — издали.

(за копией с письма Чехова)[38]


Прожил я на монастырских задворках. Смотрел, как звонят в колокола. Не то, чтобы интересовался, а все-таки звонят.

Ковырял в носу.

И смотрел вдаль.

Что вышло бы из дружбы с Чеховым? Он ясно (в письме) звал меня, подзывал. На письмо, очень милое, я не ответил. Даже свинство. Почему?

Рок.

Я чувствовал, что он значителен. И не любил сближаться с значительными.

(читал в то время только «Дуэль» его, которая дала на меня отвратительное впечатление; впечатление фанфарона («фон-Корен» резонер пошлейший, до «удавиться» [от него]) и умственного хвастуна. Потом эта баба, купающаяся перед проезжавшими на лодке мужчинами, легла на спину: отвратительно, Его дивных вещей, как «Бабы», «Душечка», я не читал и не подозревал).

Так я не виделся и с К.Леонтьевым[39] (звал в Оптину), и с Толстым, к которому поехать со Страховым было так естественно и просто, — виделся одни сутки[40].

За жар (необыкновенный) его речи я почти полюбил его. И мог бы влюбиться (или возненавидеть).

Возненавидел бы, если 6 увидел хитрость, деланность, (возможно). Или — необъятное самолюбие (возможно).

Ведь лучший мой друг (друг — покровитель) Страхов был внутренне неинтересен. Он был прекрасен; но это — другое, чем величие.

Величия я за всю жизнь ни разу не видал. Странно.

Шперк был мальчишка (мальчишка — гений). Рцы[41] — весь кривой. Тигранов — любящий муж своей прелестной жены (белокурая армянка. Редкость и диво).

Странно. Странно. Странно. И м.б. страшно.

Почему? Смиримся на том, что это рок.

Задворочки. Закоулочки. Моя — пассия.

Любил ли я это? Так себе. Но вот вывод: не видя большого интереса вокруг себя, не видя «башен» — я всю жизнь просмотрел на себя самого. Вышла дьявольски субъективная биография, с интересом только к своему «носу». Это ничтожно. Да. Но в «носе» тоже открываются миры. «Я знаю только нос, но в моем носу целая география».


* * *

9. III. 1916

Противная. Противная, противная моя жизнь. Добровольский (секретарь редакции) недаром называл меня «дьячком». И еще называл «обсосом» (косточку ягоды обсосали и выплюнули). Очень похоже.

Что-то дьячковское есть во мне. Но поповское — о, нет! Я мотаюсь «около службы Божией». Подаю кадило и ковыряю в носу. Вот моя профессия. Шляюсь к вечеру по задворкам. «Куда ноги занесут». С безразличием. Потом — усну.

Я в сущности вечно в мечте. Я прожил такую дикую жизнь, что мне было «все равно как жить». Мне бы «свернуться калачиком, притвориться спящим и помечтать».

Ко всему прочему, безусловно ко всему прочему, я был равнодушен.

И вот тут развертывается мой «нос», «Нос — Мир». Царства, история. Тоска, величие. О, много величия: как я любил с гимназичества звезды. Я уходил в звезды. Странствовал между звездами. Часто я не верил, что есть земля. О людях — «совершенно невероятно» (что есть, живут). И женщина, и груди и живот. Я приближался, дышал ею. О, как дышал. И вот нет ее. Нет ее и есть она. Эта женщина уже мир. Я никогда не представлял девушку, а уже «женатую», т. е. замужнюю. Совокупляющуюся, где-то, с кем-то (не со мной).

И я особенно целовал ее живот.

Лица ее никогда не видел (не интересовало).

А груди, живот и бедра до колен.

Вот это — «Мир»: я так называл. Я чувствовал, что это мир, Вселенная, огромная, вне которого вообще ничего нет.

И она с кем-то совокупляется. С кем — я совершенно не интересовался, мужчины никакого никогда не представлял. Т. е. или — желающая совокупиться (чаще всего) или сейчас после совокупления, и не позже как на завтра.

От этого мир мне представлялся в высшей степени динамическим. Вечно «в желании», как эта таинственная женщина — «Caelestis femina» (Небесная женщина (лат.)). И покоя я не знал. Ни в себе, ни в мире.

Я был в сущности вечно волнующийся человек, и ленив был ради того, чтобы мне ничто не мешало.

Чему «не мешало»?

Моим особым волнениям и закону этих волнений.

Текут миры, звезды, царства! О, пусть не мешают реальные царства моему этому особенному царству (не любовь политики). Это — прекрасное царство, благое царство, где все благословенно и тихо, и умиротворено.

Вот моя «суббота». Но она была у меня, ей-ей, семь дней.


* * *

9. III.1916

И я любил эту женщину и, следовательно, любил весь мир. Я весь мир любил, всегда. И горе его, и радость его, и жизнь его. Я ничего не отрицал в мире; Я — наименее отрицающий из всех рожденных человек.

Только распрю, злобу и боль я отрицал.

Женщина эта не видела меня, не знала, что я есмь. И касаться ее я не смел (конечно). Я только близко подносил лицо к ее животу, и вот от живота ее дышала теплота мне в лицо. Вот и все. В сущности все мое отношение к Caelesta femina. Только оно было нежно пахучее. Но это уже и окончательно все: теплый аромат живого тела — вот моя стихия, мой «нос» и, в сущности, вся моя философия.

И звезды пахнут. Господи, и звезды пахнут.

И сады.

Но оттого все пахнет, что пахнет эта прекрасная женщина. И сущности, пахнет ее запахом.

Тогда мне весь мир усвоился как «человеческий пот». Нет, лучше (или хуже7) — как пот или вчерашнего или завтрашнего ее совокупления. В сущности, ведь дело-то было в нем. Мне оттого именно живот и бедра и груди ее нравились, что все это уже начало совокупления. Но его я не видел (страшно, запрещено). Однако только в отношении его все и нравилось и существовало.

И вот «невидимое совокупление», ради которого существует все «видимое». Странно. Но — и истинно. Вся природа, конечно, и есть «совокупление вещей», «совокупность вещей». Так что «возлюбив пот» совокупления ее ipso (тем самым (лат.)) я возлюбил весь мир.

И полюбил его не отвлеченно, но страстно.

Господи, Язычник ли я?

Господи, христианин ли я?

Но я не хочу вражды, — о, не хочу, — ни к христианству, ни к язычеству.


* * *

10. III.1916

При этом противоречия не нужно примирять: а оставлять именно противоречиями, во всем их пламени и кусательности. Если Гегель заметил, что история все сглаживает, что уже не «язычество» и «христианство», а Renaissance, и не «революция» и «абсолютизм», а «конституционный строй», то он не увидел того, что это, собственно, усталая история, усталость в истории, а не «высший примиряющий принцип», отнюдь — не «истина». Какая же истина в беззубом льве, который, правда, не кусается, но и не доит. Нет: истина, конечно, в льве и корове, ягненке и волке, и — до конца от самого начала: в «альфе» вещей — Бог и Сатана. Но в омеге вещей — Христос и Антихрист.

И признаем Одного, чтобы не пойти за другим. Но не будем Сатану и Антихриста прикрывать любвеобильными ладошками.

Противоречия, пламень и горение. И не надо гасить. Погасишь — мир погаснет. Поэтому, мудрый: никогда не своди к единству и «умозаключению» своих сочинений, оставляй их в хаосе, в брожении, в безобразии. Пусть. Все — пусть. Пусть «да» лезет на «нет» и «нет» вывертывается из-под него и борет «подножку». Пусть борются, страдают и кипят. Как ведь и бедная душа твоя, мудрый человек, кипела и страдала. Душа твоя не меньше мира. И если ты терпел, пусть и мир потерпит.

Нечего ему морду мазать сметаной (вотяки).


* * *

11. III.1916

Некрасив да нежен, — так «два угодья в нем».

От некрасивости все подходят ко мне без страха: и вдруг находят нежность — чего так страшно недостает в мире сем жутком и склочном.

Я всех люблю. Действительно всех люблю. Без притворства. С Николаи, долгое время с Афанасьевым[42] и еще не менее 10-ти сотрудников в нашей газете я был на «ты», не зная даже их по имени и отчеству. И действительно, их уважал и любил: «А как зовут — мне все равно». Хорошая морда.

Этих «хороших морд» на свете я всегда любил. Что-то милое во взгляде. Милое лицо. Смешное лицо. Голос. Такого всегда полюбишь.

Стукачева мне написала: «голос Ваш (из Москвы спрашивала) нежный, приятный; обаятельный». Мы не видались еще, а лишь года 2 переписывались. Отвратительно, что я не умею читать лекций. Я бы «взял свое». Образовал бы «свою партию».

Я знаю этот интимный свой голос, которому невольно покоряются; точнее — быстро ко мне привязываются и совершенно доверяют.

Что общего между Шараповым[43] и Мережковским: а оба любили. Между Столпнером[44] и Страховым: любили же.

И я немножко их «проводил». Мережковского я не любил, ничего не понимая в его идеях, и не интересуясь лицом. Столпнера — как не русского.

Они мне все говорили. Я им ничего не говорил. Не интересовался говорить.

Но и не говорил (никогда): «Люблю». Просто, чай пил с ними.

И я со всем светом пил чай. Оставаясь в стороне от света.

В себе я: угрюмый, печальный. Не знающий, что делать. «Близко к отчаянному положение». На людях, при лампе — «чай пью».

Обман ли это? Не очень. Решительно, я не лгал им и при них. Никогда. Всегда «полная реальность». А не говорил всего.

Таким образом, в моей «полной реальности» ничего не было не так, ничего не лежало фальшиво. Но ведь во всех вещах есть освещенные части и неосвещенные «освещенное было истинно так», а об неосвещенной я не рассказывал.

«По ту сторону занавески» перешла только мамочка. О, она и сама не знала, что «перешла»; и никто не знал, дети, никто. Это моя таинственная боль, слившаяся с ее болью воединое. И притом, она была потаенная.

Прочие люди проходили мимо меня. Эта пошла на меня. И мы соединились, слились. Но она и сама не знает этого.

За всю жизнь я, в сущности, ее одну любил. Как? — не могу объяснить. «Я ничего не понимаю». Только боль, боль, боль…

Болезни детей не только не производят такого же впечатления, но и ничего подобного. Поэзия других людей не только не производит такого же впечатления, но и ничего приблизительного. «Что? Как? Почему?» — не понимаю.


* * *

11. III.1916

Метафизика живет не потому, что людям «хочется», а потому что самая душа метафизична.

Метафизика — жажда.

И поистине она не иссохнет.

Это — голод души. Если бы человек все «до кончика» узнал, он подошел бы к стене (ведения) и сказал: «Там что-то есть» (за стеной).

Если бы перед ним все осветили, он сел бы и сказал: «Я буду ждать».

Человек беспределен. Самая суть его — беспредельность. И выражением этого и служит метафизика.

«Все ясно». Тогда он скажет: «Ну, так я хочу неясного».

Напротив, все темно. Тогда он орет: «Я жажду света».

У человека есть жажда «другого». Бессознательно. И из нее родилась метафизика.

«Хочу заглянуть за край».

«Хочу дойти до конца».

«Умру. Но я хочу знать, что будет после смерти».

«Нельзя знать? Тогда я постараюсь увидеть во сне, сочинить, отгадать, сказать об этом стихотворение».

Да. Вот стихи еще. Они тоже метафизичны. Стихи и дар сложить их — оттуда же, откуда метафизика.

Человек говорит. Казалось бы, довольно. «Скажи все, что нужно».

Вдруг он запел. Это — метафизика, метафизичность.

20. III.1916

Что вы ищете все вчерашнего дня. Вчерашний день прошел, и вы его не найдете никогда.

«Он умер! Он умер!» — восклицали в Египте и в Финикии. «Возлюбленный — умер!!»

И плакали. И тоже посыпали пеплом голову и раздирали одежды на себе.

«Да, — я скажу, — он умер, ваш Возлюбленный».

Будет ли он называться «вчерашний день» или — Озирис, или Христос.

И — католичество. И — Москва.

~
~

Ах, и я жалею Возлюбленного. О, и для меня он — Возлюбленный. Не менее, чем для вас.

Но я знаю, что Он воистину умер.

~
~

И обратим взоры в другую сторону. И будем ждать «Завтра»


* * *

20. III.1916

Есть люди, которые всю жизнь учатся, «лекции» и все, — и у них самое элементарное отношение к книге. Элементарное отношение к самомалейшему рассуждению, к стихотворению, к книге — которую и начали читать.

А 12 лет школы за спиною. И есть «ученье работы», и уже почти начинают сами читать лекции.

Какое-то врожденное непредрасположение к книге, неприуготовленность к книге.

Отсюда я заключаю, что «книга родилась в мир» совсем особо, что это — «новое чего-то рождение в мире» и далеко не все «способны к книге». Что есть люди, «врожденно к ней неспособные», — и такие сколько бы ни учились, ни читали, ни старались, к ним «книга» так же не идет, как к корове «горб верблюда».

Я присутствовал раз при разговоре о стихотворениях одной не кончившей курс гимназии, и еще одной лет 20-ти, с молодым ученым, который не только «любит стихи», но и сам пишет стихи, при этом недурные, формально недурные, — «с рифмами» и «остроумные».

И то, что недоучившейся гимназистке было с полуслова понятно, — именно понятны «тени» и «полуоттенки» слов, выражений, синонимов, омонимов, «украшений» — ученому осталось целый вечер непонятным. И он высокомерно спорил. Гимназистка же «взяла глаза в руки от удивления», — почти не веря и видя, что он ничего не понимает.

В спорах, в критике, в журналах — это сплошь и рядом. Редакторам журналов и издателям книг на ум не может прийти, что «ученый молодой человек» или «начинающий критик», приносящий им рукопись или «к изданию — книгу», на самом деле не имел никакого отношения к книге, родился до Элазевиров, до Альдов и Гуттенберга, и есть собственно современник Франциска Ассизского, — хотя занимается «естествознанием» и «по убеждениям — позитивист». И вот он написал свою новую статью «по грамматике Грота» и с методами Бэкона и Милля: не догадываясь, что он родился вообще до книгопечатания.

То, что я говорю — очень важно, очень практично. Не было бы и не возникло бы половины споров, если бы люди были все одинаково «после книгопечатания». Но тайна великая «литературы и науки» заключается в том, что %% 75–80 «пишущей и ученой братии» родились до Гуттенберга и в «породу книжности», в «геологическую породу книжности» — никак не вошли и самого ее «обоняния» не имеют; что они суть еще троглодиты, питающиеся «мясом и костями убитых ими животных», — хотя уже писатели, критики, иногда — философы (тогда — всегда позитивисты), читают лекции и составляют книги.

Я ненавижу книгу. Но я книжен. И передаю это мое таинственное наблюдение.


* * *

21. III.1916

«Было, было, было».

— Ну, что же. Было и прошло.

«Плачь, бренный человек»

— Поплакать и мне хочется. Но утешилось: «будет».

«Но ведь 6удет уже не то и не такое?»

— Да. Новенькое всегда жмет и шершаво около шеи. Но обносится.

«Господи! — неужели и ты за новое

— По правде-то сказать, я «новое» ненавижу. Но — fatum.


* * *

21. III.1916

Музыка тишины?

Лучшее на свете.

Слушайте, слушайте лес!

Слушайте, слушайте поле…

Слушайте землю.

Слушайте Небо.

Больше всего: слушайте свою душу.

(сижу в банке у Нелькена)


* * *

21. III.1916

Если бы не писал, то сошел с ума.

Какое же сомнение?

И писательство — для меня по крайней мере — есть разрешение безумия в вереницы слов.

Слова, слова, слова. Как устал. Где же конец мой.


* * *

21. III.1916

Идеалы социалистического строительства разбиваются не о критику подпольного человека («Записки из подполья» Дост.), а о следующее:

Все органическое — асимметрично.

Между тем все постройки непременно будут симметричны.

«Планировать нельзя иначе, чем по линейке». А из живого — ничего по линейке.

Как-то лет 20 назад я читал о поляризации света: и прочел, что кристаллы сахара (?), взятые из сахарного тростника — «отклоняют поляризационный свет вправо (положим), тогда как кристаллы, добытые фабричным путем — отклоняют влево».

Забыл. Давно очень. Но это что-то элементарно и учебно, так что можно справиться. Помню хорошо только, что дело идет о поляризации света, и надо искать в этом отделе.

Я б. поражен., «Лучи света» точно чувствуют органичность и отклоняют вправо или влево, смотря по тому, лежит ли перед ними одна и та же масса — взятая из растения или приготовленная на фабрике.

И как-то, — помню в изложении, — это сливалось с асимметричностью. Что-то вроде: «природа любит асимметричное».

Каково же было мое изумление. когда лет через 10 после этого чтения, начав знакомиться с Египтом и читая Бругша,[45] я наткнулся у него на замечание: «египтяне вообще избегали в постройках симметричного», их «художественный вкус избирал — acuммemричное».

Обратим внимание, что в фигуре человека ничто из «левого» и «правого», «верхнего» и «нижнего», «переднего» и «заднего» — не симметрично, не бывает — тожеством.

И вот: социалист — строит. Естественно — симметрично, в «гармонии». Но мировые силы, космогонические силы всегда и непременно это перекосят, растянут и испортят.


* * *

21. III.1916

— Если перед 12 дюйм. пушкой поставить Суворова и выстрелить…

— Какое же сомнение: Суворов не упадет.

(к «истории вооруженных сил в России»)

Все победы Суворова не принесли столько пользы России, сколько ей принесли вреда ссылки «на пример Суворова».

Мы перестали вооружаться, учиться, — но самое главное: вооружаться — все твердя и тараторя, что «пуля дура, штык молодец» и веря в «быстроту, глазомер и натиск».

В пору огнестрельного оружия мы («штык — молодец») в сущности вернулись к эпохе холодного оружия: колоть и рубить.

Мы потеряли военное искусство.

И вот: едва могли победить Турцию, побеждены Японией и очутились без снарядов перед Германией.

Что около этого в сущности «падения Державы» такие мелочи, как земская реформа, судебная реформа и хвастливая Госуд. Дума.

Я думаю — цари это знают. И думают: «Не то! не то!» — когда галочье стадо лезет, кричит, взывает и умоляет: «Еще реформу — хотя ма — лю — сень — кую…»

Цари наши видят дальше и лучше, чем общество. Но бессильны поправить дело, слишком запущенное


* * *

21. III.1916

Кто же придет на мои похороны?

Одни проститутки (м.б., даже «свои» не придут).

Но ведь они даже не знают, что «есть Розанов»?

Да. Но я о них заботился.

Ну и пусть. Я был недобродетельный, и пусть добродетельные обойдут мои похороны.

«Розанов не заслужил нашего участия». Ну и пусть «не заслужил».


* * *

22. III.1916

Зерно выпадает…

Самое зерно выпадает и уже выпало из литературы.

Правда, искренность, «нужно».

Нужно иметь немножко уха, чтобы слышать все это в глухих их строках, каких-то мятых, без звука, без музыки. Вот как мятая солома лежит на поле, пустая.

Пустая, пустая, пустая. Как ужасно.

О, как ужасно это опустение литературы. Бедные Карамзин и Дмитриев, и Жуковский: с такой надеждой начинавшие.

Теперь жива только библиография. «О прошлом» Верещагин («Библиофил») — вот он жив и исполнен еще мечты.

«В каком переплете издавали в XVIII в. Кожа. Maroquin (Сафьян (фр.))». А, это — дело.

И вот я люблю, когда копаются эти книжные червячки. В них я нахожу еще какую-то микроскопическую жизнь.

«Как был издан И.И.Дмитриев». Его «И мои безделки»[46]. Это — я люблю.

Неважно, что он написал в своих «безделках». Но как они были изданы.

Фу, смерть.

«Удовольствуйся этим».

Я умираю.

«Друг мой, не ты умираешь, а мир умирает».

(после кофе, утром)


* * *

25. III.1916

Нет команды

(суть России)

Команда какая-то рыхлая, дряхлая.

Во времена Николая она была неумная, но твердая. Однако «неумная» — отразилось слабостью. Кто не умен, в конце концов делается слаб.

С 1855-56 — кризис. Анархия и Гоголь. Вместо осторожности — безумие. В холодной и голодной России «мы зато будем строить фаланстеры». «Община и ypa» — «утрем нос миру».

Турецкая война 77-го года впервые показала уже воочию для Европы слабость России. Дотоле разбивавшая Турцию, как «драла за уши мальчишку», Россия едва может справиться с Турцией. Турки при трех Плевнах наносят русским поражения, какие во время всей войны русские не могли ни разу и нигде нанести туркам. По существу дела Россия оказалась, конечно, громаднее Турции, но турки — более «мастерами битв», чем русские. Турецкая война была страшным обнаружением государственного ничтожества России.

Именно, «ничтожества» — меньше термина нельзя взять.

Государи начали бояться всякого столкновения с Европой, они чувствовали, что при всяком крупном столкновении Россия проиграет.

Боялись даже Австрии. Германии трепетали.

Японская война «облупила яичко» Оно оказалось протухлым. «Но зато мы будем помогать европейскому социализму».


* * *

28. III.1916

Вспотел — и афоризм

~
~

Я вовсе не всякую мысль, которая мелькнула, записываю. Вышла бы каша, «плеть» и в целом бестолковица. Таково и есть большинство собраний афоризмов, «подобранных авторами», с которыми «Уед.» и «Оп.л.» не имеют ничего общего по происхождению. Уже потому, что и в «Уед.» и в «Оп.л.» есть «мелочи, недостойные печати» и которых ни один автор не занес бы в книгу. Спрятал, бросил.

Нет. Особым почти кожным ощущением я чувствую, что «вышел пот из меня», и я устал, — сияю и устал, — что «родилось», «родил», что «вышло семя из меня» и я буду спать после этого до нового накопления семени.

Это только одно, одно-единственное и записано в «Уед.» и «Оп.л.» Но зато из этого уже ничего не выпущено. ни хорошее, ни преступное, ни глупое. Ни важное, ни мелочное.

Так. обр., тут нет ничего «на тему», а есть сумма выпотов души. «Жизнь души как она была». «Пока не умрет» (надеюсь).

Пот мой — семя мое. А семя — глагол к будущему и в вечность. И по существу «пота» ничто не исчезнет из этих особенных книг.

Прежде я писал «на тему», из нужды и «так себе». В написанном не было абсолютной необходимости. Именно необходимости не было, и это самое главное. Напротив, раз «потелось» — это не от меня зависело, и «Уед.» и «Оп.л.» в тексте своем абсолютно от меня независимы можно сказать и никогда не думал своего «Уед.» и «своих Оп.л.», а это поймалось независимо от меня, как бы «боком прошло возле меня», а я только взглянул, заметил и записал.

Что же такое эти «выпоты» мои, в которых я сам так неволен? Так «сходит семя» и «выплевывается слюна» Ну, Бог со слюной это вода. Но семя — жизнь. И я передал часть жизни моей… не читателю даже, а «в воздух», «в пространство». Но с помощью техники книгопечатания эта «часть моей души» вошла в читателя.

Многие поморщились, оттолкнули, не услышали. Вообще для многих «не надо», Такие просто и не знают, что я написал, как «не знающие греческого языка» естественно не знают, что «написал Гомер» и даже «был ли Гомер».

Но некоторые поняли, услышали. И их души стали «маткою» для «семени моего».

Я родил, и в них родится.

И «хочет» или «не хочет» — а принял «новую жизнь от Розанова». Какова же эта жизнь? Что она?

Нежность.

Есть еще другое. Дурное. Но оно все видно, я его не скрыл. Это «дурное» я сам в себе «отрицаю», и отрицаемое мною — его, очевидно, не принял и читатель.

«Это грех Розанова. Зачем я возьму его себе».

Основательно.

А нежность вся хороша. Ее одну и возьмет читатель. Я унежил душу его. А он будет нежить мир.

Так, читатель — будем нежить мир. Основной недостаток мира — грубость и неделикатность. Все спорят. Все ссорятся. Это не хорошо. Не нужно. Мы не будем вовсе ни о чем спорить. Мы оставим мысли другим. Мы будем «поводить по волосам (всегда „по шерстке“) мира» гладить ему щеки…

И заглядывая в глаза его — говорить: «Ну, ничего».

(в казначействе, за пенсией к Пасхе, все мешают, толкают)

Разврат мой, что «я люблю всех» и через это обидел и измучил мамочку — может быть, имеет ту провиденциальную сторону в себе, — ту необходимость и универсальность, что без него я не пришел бы к идее вечной и всеобщей неги. Ибо надо было «насосаться» молока всех матерей. Нужно было сладострастие к миру, чтобы любить вымя всех коров и мысленно целовать телят от всех коров. Как «уродиться в отца всех», не родив действительно «всех» и, след., не совокупившись «со всеми коровами»… по крайней <мере> мысленно, духовно. И вот так вышло: Господь меня устроил «во всех коров». Я полюбил их титьки. Я полюбил их ложесна. Я полюбил их влажность и самый запах пота. Ну, «совокупиться»-то со всеми не мог, но ведь это не далеко от совокупления. «Что-то сделалось в мире», и я был близок к «всеобщему совокуплению». В душе моей произошел «свальный грех» и через него и единственно через него я «уроднился» с миром: и вот читатель чувствует, что я ему — тоже «родной».

И ты, читатель, — мне родной.

Так и будем родниться. Спорить не будем — а будем родниться.


* * *

3. IV.1916

Россия баба.

И нельзя ее полюбить, не пощупав за груди.

Тогда мы становимся «патриотами». И уже все и непременно.

А это «за груди» — быт, мелочи, вонь, шум, сор. Нужно принюхаться. И тогда полюбишь.


* * *

4. IV.191б

Иногда кажется, что из голоса твоего ничего не выходит, и никто тебе не внимает, и никто на усилия твои не обращает внимания.

Но утешься, мой друг.

Я замечаю другое «успел ли Петр Великий?» Ведь кажется из современников его, да и то немного спустя, — его мысль и энергию и порыв воспринял один Ломоносов. Кажется, что он «преобразовал только кафтаны» и глубже дело не пошло. Какая темь кругом, и грубость, и элементарность.

Но прошел век: наступила эпоха Грановского и Белинского. Наступил век Кавелина, Соловьева (С.М.), Забелина, Беляева («Крестьяне на Руси»)[47]. Пришел Максимов и принес «Куль хлеба»[48]. Стали ходить по Руси, изучать Русь. И вот когда Петр мог сказать: «Довольно. Я счастлив».


* * *

7. IV.1916

…потенциал бесконечности…

(о себе) (бреду по улице)


* * *

7. IV.1916

…дремлешь, дремлешь…

Усталость в ногах…

Совсем спишь.

Проснулся.

И как стрела в ухе: «Егда приидеши в Царствии Твоем».

И прослезишься.

~
~

Так не все ли мы живем мигами? Сто лет лжи и минута правды. И ею спасаемся.

(как стою я в церкви)


* * *

7. IV.1916

Я весь вылился в литературу.

И «кроме» ничего не осталось.

Ни отец, ни муж, ни гражданин.

Да хоть человек ли?

Так что-то такое, мыслящая коза.

«Случайное» Аристотелево… что — «набежало».

Это — я, лицо (скорее безликое).

А литература — это необходимость.

13. IV.1916

И декабристы «ниспровергали» Россию.

И Грибоедов.

И Гоголь.

А «господин полицейский» все стоит на углу двух улиц.

Да почему?

Да потому что он необходим.

Он всем — нужен.

Те были аристократы. И полицейский им не нужен. Но есть беднота. Убогие. Жалкие. И без защиты полицейского им как обойтись?

(происхождение демократического строя)

Полицейский — самая маленькая величина. Чего: на него даже пролетарий плюет. И в строе, где все — маленькие, он вырос в самую огромную величину.

(тоже)

Каждый из нас есть «полицейский самого себя» в собственной душе. Он вечно хватает себя за полу, за ворот и кричит: «Держи вора» (таинство покаяния). Как же вы хотите, чтобы в стране не было полиции?

(происхождение христианско-полицейского государства)


* * *

14. IV.1916

Каждый час имеет свою ось, около которой он вращается.

И всякое «я» вращается по оси своего «я».

Это мы называем «эгоизмами» и плачем. Несимпатично. Некрасиво. Но что же делать? Иначе бы мир рассыпался.

Мир уплотняется. Камешками, а не песком. Звездочки, а не «туман материи». Мог бы ведь и «туман».

Так Бог сказал всему: «смотри в себя».

И вот мир эгоистичен.

~
~

Но я этого не люблю. Ох, не люблю. По мне бы лучше туман. И я бы все облизывал. Розанов не эгоистичен. Он обнюхивает и грязь у себя под ногтем, и любит далекую звездочку.

Я люблю чужие эгоизмы (своеобразия всех вещей) — своего эгоизма я не люблю.

Да его и нет во мне. Я люблю валяться на дороге, по которой проходят все.

14. IV.1916

Проституция — ужас.

Совокупление — всегда светло. Вокруг него образуется семья, растут дети. Песни. Быт. И больше всего этого — религия.

«Мать ведет в церковь детей своих».

Здесь — ничего. Тело Солнца есть. А свет солнца погас.

…плачьте народы, люди…

(идем с мамочкой в гости к Тиграновым. Мытнинская улица. И вокруг, по-видимому, проститутки)


* * *

16. IV.1916

…да для ослиного общества и нужна только ослиная литература. Вот побежали за фигуристами, п.ч. ноги их только и умеют бегать туда, где слышится и пальба, и пахнет овсом. «Чего ты дивишься, Розанов?»

«Иги, иги, иги.

Ого-ого-ого…

Тпру, тпру, тпру»:

— это самое существо теперь литературы, п.ч. давно самое существо общества есть поле с овсом и лошади.

«Плодитесь. Размножайтесь. И наполните землю».

Чем началось — тем кончилось.


* * *

18. IV.1916

Все вещи «вертятся около своей оси». Это не космография, а ноумен мира.

Этот день вертится около своей оси. Год вертится около «годовой оси». Юность — около своих 7 лет (14–21). Прошло. И эта ось выкидывается из человека, «как отработавшая», и вал-человек надевается на «ось старости» и опять начинает вращаться около этой совсем другой оси.

Теперь он удивляется, что было в юности и что он делал в юности. «Все непонятно или отвратительно», п.ч. ось другая.

И здесь есть также циклы и эпициклы. Планета оттягивает планету. Брак. Дружба. Роковая встреча.

Даже «комета сталкивается с кометой» и сливается в одну. Новая «комета из двух прежних с одним ядром». Таков всякий брак.

И центробежная сила во всем, и центростремительная. Монархия — центростремительна. Общественность — центробежна.

Декабристы — центробежны. Николай — центростремителен. «Которое кого переборет».

Вражда. Ненависти. Споры. Ссоры.


* * *

19. IV.1916

Счастье Германии было выковано в несчастии ее (Наполеон) («дробя стекло, кует булат»)[49], а несчастье России (17 губерний занято немцами) было выковано в беспримерном и незаслуженном счастьи.

«Крах» и давно поджидает Россию. И патриотизм Струве не спасет ее.

Не Россия побеждала при Минихе, а именно и только побеждал Миних: грубый, здравомысленный, жесткий немец. И не «русские» перешли через Альпы; а их перешел — перелетел ангел Суворова. Он — гений и случай.

Россия же всегда была темна, несчастна, ничему решительно не научена и внутренно всячески слаба. Она два — века шла и преуспевала «на фу-фу». Как Лазарь. И только то и было хорошо, что поэты «пели». А «пели» они, действительно, хорошо.


* * *

19.17.1916

Не нужно «примирения». О, не нужно.

Никогда.

Пусть все кипит в противоречиях. Безумно люблю кипение.

Мировой котел. Славный. «Берегись, прохожий».

Берегись. Ошпарит. «Погубишь душу свою». Но где гибель — и рожденье.

Из котла вырастают цветы. Детишки. Идеи.

И опять попадают в котел, чтобы «жратвы было больше».

Жрет. Какое славное жранье.

И кипит.

И родит.

Это — лоно мира. Куда же тут Гегель со своим «синтезом». Привел в Берлинскую полицию.

Розанов говорит ему:

НЕ-ХА-ЧУ.


* * *

23. IV.1916

Добро как вода — просто и пресно.

И как вода — всеобще и необходимо

Им «не интересуется» никто. Это правда. Да оно об этом и не просит. Но есть другое, важное: кричать, когда его недостает.

Добра в действительности гораздо больше, и зла совсем немного. Да без этого и нельзя было бы жить. И хотя в газетах каждый день печатается — или в два дня об одном случае — ужасного преступления в одном Петербурге: но на самом деле много ли это? На два миллиона жителей один ярко себя проявивший преступник. «Лежим на розах». Ибо на самом-то деле не только не каждый день, но не более одного раза в неделю.

Это так «мало», что почти «нет совсем».

«Зло» кажется «повсюду и везде», именно оттого, что о нем кричат, как о какой-то катастрофе. Да оно и есть катастрофа. Вы живете в дому с 1000 жителей (в Петрограде сплошь и рядом такие дома). Между тем вспомните за всю жизнь: много ли было случаев, что- бы «в нашем дому случилось что-нибудь особенное»? «Ничего особенного не случается». Я не помню, чтобы когда-нибудь случилось (за 60 лет), и только раз в Казачьем переулке[50] дворники избили и тяжело ранили дворника (ножом в живот), которому за старательность жильцы дали больше к Пасхе «чаевых». Но это был ужас (в д. № 4), прислуга, жильцы — все кричали и волновались. Швейцары волновались. И еще помню — когда был гимназист — проходил мимо дома, «в котором повесился человек». Я дрожал, испытывал мистический страх. Но это — два случая. Затем я не помню даже кражи, кроме 2–3 у себя, из них только одна рублей на 80 (белье с чердака).

А о добре никто не говорит. «Так серо». И хорошо, что не говорят. Это — «скучно» говорить о добре, и от этого оно несмотря на свою решительно повсюдность, не «перетирает зубы», не надоедает, не черствеет.

И всегда светло, не утомительно. Как эти «утомляющие» преступления, которых на самом деле так немного. Тут (в малом говоре о добре) скрыта самозащита человечества.

Это — «корень жизни», на который «не надо глядеть».

(приехав в редакцию)


* * *

25. IV.1916

…да я и не отрицаю, что эти патриоты или «потреоты» все сплошь св…., взяточники и проч. Среди которой, впрочем, поднимались три фигуры: Гиляров-Платонов, Аксаков и Катков.

Но вот мой вопрос: из вас, порядочных господ, почему же никто не пошел в патриоты?

Ведь тогда патриотизм-то бы скрасился. Было бы: сволочь, но среди нее Катков, Гиляров-Платонов, Аксаков и Михайловский. С его талантом, деятельным и живым, с его читаемостью.

Было бы немного получше. Понадежнее было бы.

А если бы Короленко? О, беллетрист и идейный человек, которого «читают». Совсем было бы недурно.

Я думаю, если бы Короленко был патриотом, — осмелился бы и Чехов назвать себя «русским человеком». С Чеховым и Короленко наша партия решительно подняла бы голову. «Мы, русские, тоже не сопляки».

Но теперь решительно сопляки. Помилуйте: правительство и вокруг него сволочь. В отчаяние придешь.

Да и сволочь-то потому единственно с правительством, что получает от него денежку. Вот и «Земщина» и «Голос Руси», и «Моск. Ведомости» Кто же назовет их «литературой» или назовет вообще «чем-нибудь»?

Удивительное положение.

Святые иконы (которым из порядочных людей никто не поклоняется).

Святые в могилах (которых никто не чтит, т. е. из поряд.).

Правительство и Сволочь (в живых):

состав правой партии.

В левой партии:

Гоголь, Грибоедов, Фон-Визин, Чаадаев, Радищев. Декабристы. Шестидесятые годы. Все звезды. Положительно все звезды. Весь ум, талант Руси.

«Душа Руси» — левая.

Святые Руси — в могилах.

Образа… да, но они из золота и металла. Правда, есть чудотворные.

И — правительство.

Правительство с образами и с могилами.

Без народа. Без «действительности вокруг».

Господи. Господи. Неужели это не «зарезанная Русь»??!!!


* * *

6. V.1916

Со всеми нами под старость делается склероз мозга. И хоть печально признать «зависимость духа от материи», но что делать — приходится.

Можно и следует забыть Толстому все его «Дневники», кои он для чего-то и почему-то таил от мира, хотя там ничего особенного не содержится, кроме доказывания в сотый раз того, чего он не умел доказать 99 раз, — забыть богословие, «В чем моя вера»[51] и «как я пришел к истине» и остановиться просто на его aeternum (вечное (лат.)) — «Войне и мире» и «Анне Карениной».

Тигранов, оказывается, читает и перечитывает оба произведения, и особенно «Войну и мир», и заметил такие его детали, каких никто не заметил. Он мне между прочим указал на то, что когда впервые в доме Ростовых появляется кн. Андрей, т. е. «жених» Наташи, с кем будет у нее «судьба», — и эта судьба ДЕЙСТВИТЕЛЬНО БУДЕТ, — так все в дому, отец, мать, Соня, Николай «точно разбежались», почувствовав трепет и страх… Страх о дорогом, страх о любимом (дочь). Я этого совершенно не заметил. Тигранов передал это удивительно, в интонациях голоса. «В дом вошла судьба». И еще никто не знает, черная она или светлая. Не знает и трепещет.

Также он отметил, что во всех местах, где Толстой говорит о князе Андрее, — он говорит о нем с каким-то внутренним трепетанием. «Заметьте, — сказал Тигранов, — что все важнейшие события с князем происходят в день и дни, когда решается судьба России. Он тяжело ранен при Аустерлице, он смертельно ранен при Бородине». Также он что-то говорил о въездах князя. «Он в Лысые Горы приезжает ночью». Кажется, еще Наташу он впервые видит ночью же.

Не помню. Тигранов говорил тихо и вдумчиво.

И когда он говорил это (ему всего 30 лет), мне как-то осозналось, до чего «в те годы», в «свое время» Толстой в самом деле превосходил всю Россию не «головою», а несколькими головами, многими головами. До чего он был как Калифорнская тысячелетняя лиственница между молоденького сосняка своего отечества.

Удивительно. Вполне удивительно. Вот величие. И что мы болтаем про его богословие.


* * *

8. V.1916

Все, что принадлежит минуте — принадлежит и вечности.

Смеет разве вечность зачеркнуть минуты? зачеркнуть свое питание?

Свои зерна?

Ни-ни-ни.

Вот отчего мое «вчера», хотя настало уже «сегодня», а это «сегодня» нисколько не похоже на «вчера», — продолжает быть и сегодня и останется завтра. Правда, я не «думаю» его: но я благоговею перед ним, и вообще оно священно.


* * *

12. Х.1916

В России так же жалеют человека, как трамвай жалеет человека, через которого он переехал. В России нечего кричать. Никто не услышит.

(в трамвае)


* * *

28. V.1916

Вот что, русский человек: вращайся около своей оси.

Той, на которую ты насажен рождением. На которую насажен Провидением.

Где у тебя «Судьба».

Не рассеивайся. Сосредотачивайся. Думай о «своем» и «себе».

Даже если у тебя судьба к «Рассеянности» — ну, и не сдерживайся — «будь рассеян во всем». Тогда выйдет ясность. Будет ясен человек и ясна жизнь. А то — сумерки и путаница. Ничего не видно. У нас ведь как, рассеянный-то человек и играет роль сосредоточенного, угрюмый — весельчака, пустозвон обычно играет роль политика. Все краски смешаны, цвета пестры и ничего не разберешь.

Пусть будет разврат развратищем, легкомыслие — легкомыслием, пусть вещи вернутся каждая к своему стилю. А то вся жизнь стала притворна и обманна.

Россия — страна, где все соскочили со своей оси. И пытаются вскочить на чужую ось, иногда — на несколько чужих осей. И расквашивают нос и делают нашу бедную Россию безобразной и несчастной.

Следы и последствия 200 лет «подражательной цивилизации».


* * *

17. VI.1916

Неудачная страна.

Неудачна всякая страна, если она не умеет пользоваться у себя «удачными людьми». Видеть их, находить.

Сколько я видел на веку своем удивительных русских людей с душою нежною и отзывчивою, с глубоким умом и любивших Россию… как не знаю что. «Какая же Греция не воспользуется Патроклом». И в то время как русские министры «не находят людей» (и Победоносцев о себе это говорил) и гимназии и университеты переполнены учителями и воспитателями юношества, которые не ухмыльнувшись не могут выговорить слово «Россия», — эти люди удивительного ума и сердца умирали с голода на улице.

Да вот припоминаю Дормидонтова…

Тоже — Великанов…

Цветков[52].

Рцы.

Я думаю — тоже с Фл.[53]

А Глинка-Волжский[54]?

Я благодарю судьбу, что видел людей, не менее любивших Россию, нежели «Федор Глинка» 1812 г. (Майков[55] рассказывал). Видел людей именно по любви к России — прямо удивительных. Патроклы.

Что же они все?

Да ничего. Топтали тротуары.

Цветкову даже не дали кончить в университете. А он студентом сделал ученое издание «Русских ночей» Одоевского, со всем шиком понимания бумаги и шрифтов. Издание вполне удивительное, например по отброшенности своих примечаний. Он мог бы их сделать гору и сделал по необходимости 2–3 от неизбежности. Это так скромно, так великолепно, что хочется поцеловать руку. А ему было 26 лет.

Его рассказы о животных и их таинственных инстинктах, о больной собаке, которая была «как больной ребенок», и чувствовала в нем друга и отца — все это удивительно. Его письмо ко мне о муравьином льве (хищное насекомое), если бы его поместить в «Аде». Его мысль побродить по Руси, постранствовать и записать все случаи, «где открывается величие и красота души», стать Далем добродетели, — не удивительная ли это мысль, вчуже источающая слезы.

И его речь задумчивая, «как бы он не видит вас», его гордость, но тайная, аристократизм всей его натуры, какая-то музыка вкусов и «выбора» вещей и людей: все это какого из него делало «воспитателя студентов», «инспектора гимназии»…

Я писал Любавскому[56]. Чины. Программы.

Юноша, студентом знавший греческую скульптуру, так что специалисты спрашивали его совета в своих трудах, не кончил, «потому что не умел сдать курса средних веков, напичканного политической экономией и классовой борьбой» профессора Виппера[57], колбасника и нигилиста.

А чистые сердцем Великанов и Дормидонтов? Дормидонтов сошел с ума, — просто от безысходности, от «некуда себя деть».

Рцы задыхался, «считая заготовленные шпалы» на жел. дорогах.

И эти с…д… кричат: «У нас <нет> людей».

— Только я. Тайный советник NN.

С этими-то «тайными советниками» Россия и проваливается. Нет, когда-нибудь я закричу: — Давайте нигилистов!! Безверов, хулиганов, каторжников. П.ч. эта меднолобая св….. гораздо хуже и, главное, гораздо опаснее каторжников.

Каторжники — это: «Се творю все новое». Что-нибудь выйдет.

Загрузка...