Вячеслав РЫБАКОВ


ПОСЛЕДНИЙ ИЗ


Рассказ


Болел желудок.

Кажется, он болел всегда.

Кажется, он будет болеть всегда.

Дудки. Прорвемся.

Нескончаемая ноющая боль изматывает. Ведь это не просто тупой кол в брюхе, это еще и сигнал: внутри тебя чужой, враждебный, неумолимый. Надо срочно что-то делать! А ничего сделать нельзя.

Боль можно превозмогать, но к ней нельзя привыкнуть. Это как с толерантно­стью, которая терпимость. Терпеть можно долго, мужественно, приветливо, с улыб­кой на устах, но на самом-то деле пока терпишь что-то одно, уже не в силах по-на­стоящему радоваться ничему другому. Нарастает раздражение, и если не можешь претворить его в отпор, начинаешь раздражаться на что-нибудь совсем невиноватое, расположенное поодаль и сбоку.

Например, на давно умершую последнюю жену, которая так и не научилась не пе­режаривать котлеты.

Как, впрочем, и предыдущая.

А ведь сколько раз им было говорено. И лаской, и таской...

Ох, ладно.

Например, на всю собственную жизнь.

Но так нельзя. Жизнь я прожил достойную.

Почему, собственно, прожил? Я еще живу!

Я живу достойно, другим бы так. И буду жить впредь, не меняясь. Не изменяя се­бе. По совести. Не по лжи. Честно. Смело. Вечно.

Надо почаще себе это повторять. Как молитву. Это же физзарядка души, чтоб не захирела и не сникла. Аутотренинг.

Какой-нибудь упертый христианин сразу вспомнил бы тут евангельскую притчу. Дескать, «два человека вошли в храм помолиться: один фарисей, а другой мытарь. Фарисей, став, молился сам в себе так: Боже! Благодарю Тебя, что я не таков, как прочие люди, грабители, обидчики, прелюбодеи или как этот мытарь. Мытарь же, стоя вдали, не смел даже поднять глаз на небо; но, ударяя себя в грудь, говорил: Боже! Будь милостив ко мне, грешнику! Сказываю вам, что сей пошел оправ­данным в дом свой более, нежели тот: ибо всякий, возвышающий сам себя, унижен будет, а унижающий себя возвысится». Но это же чушь. Компенсаторные выдумки неудачников, которым ничего не остается, кроме как уповать, что кто-то большой

Вячеслав Михайлович Рыбаков родился в 1954 году в Ленинграде. Окончил восточный фа­культет ЛГУ, работает в Институте восточных рукописей, доктор исторических наук. Прозаик, публицист, киносценарист. Лауреат нескольких литературных премий и Государственной пре­мии РСФСР по кинематографии. Живет в Санкт-Петербурге.и верхний их почему-то за их неудачи оправдает. Зависть к тем, кто умеет и добива­ется. Просто зависть.

О какой ерунде я думаю, однако... Тех, кто несет по кочкам религию, и без меня хватает.

Я решительно схлопнул мембрану окна. Нет там никакого свежего воздуха.

От кондея несло ледяной духотой и словно бы машинным маслом. Или не мас­лом... Все равно, чем-то ненастоящим, мертвенным. А снаружи — хлесткая морось, порывистый ветер со всех сторон, плюгавые кусты обреченно скачут на одном мес­те, размахивая блестящими ветками, и дальние деревья метут распухшее от серой воды небо.

Климат совсем охренел.

Рост мировой экономики, без которого немыслима социальная стабильность, требует непрерывного роста потребления, и хоть тресни. Неспроста рекламы навя­зывают такой образ жизни, что на зарплату хрен потянешь. И вот итог: в начале века пятно мусора в Тихом океане было, как говорили, со штат Техас. Теперь с Австра­лию. И вдобавок его подкипячивает Эль-Ниньо. От Аляски до Тасмании в воде фор­мальдегид от миллиардов медленно плавящихся в горячих струях пластиковых бу­тылок. Про Атлантику и ее моря и говорить не остается. Жрать осталось одно ГМО. Лидеры «зеленых» заняли достойные места среди мировой финансовой элиты, ос­тальные кусают локти от того, что не сориентировались вовремя и воображали, буд­то и впрямь спасают мир.

Болит. Жалобно и безнадежно.

Стоишь — болит. Сядешь... Кресло мягкое, удобное, свет светит идеально, но чи­тать ничего не хочется. И смотреть ничего не хочется. Ведь все равно болит.

Поначалу я пробовал спасаться тем, что менял позы. Дудки. Ляжешь — болит, и на боку болит, и на животе. В молодости не было положения удобней, чем лечь на жи­вот, обнять подушку... Потом стали затекать руки. Сосуды... Я тогда еще удивлялся. Еще умел удивляться недомоганию. Как же так: всегда было хорошо, и вдруг то же самое — и почему-то плохо. А теперь...

Вон по ту сторону открытой двери в спальню — постель. Благодатная, эффектная. По последнему слову. И подушки. Супер.

А за стеной — бассейн с прозрачной, как хрусталь, голубой водой.

А что толку?

Если у тебя под носом постоянно маячит то, что сулит удовольствие, но самого удовольствия нет, стало быть, это все — ненастоящее. Одна видимость. Взять нель­зя, словно вместо женщины подсовывают статую. Но если все настоящее, а взять все равно нельзя — значит, это я сам ненастоящий? Так, что ли?

Какая чушь...

Нельзя раскисать. Важный разговор на носу.

Надо усвоить: дареному коню в зубы не смотрят.

В старину говорили: здоровье не купишь. Как бы не так. Первобытные време­на. Теперь, что греха таить, здоровье только и может быть покупным. И даже бес­смертие, если оно не приобретено самостоятельно за деньги, а получено как грант, в рамках благотворительной программы по сохранению культурного наследия, не может не оказаться эконом-класса.

Поначалу открытие вызвало эйфорический шок. Только отпетые мракобесы при­нялись было гундосить о том, что вечная жизнь в мире сем — это отказ от царствия небесного и воскресения телесного... Или, например, от нирваны. Перед лицом воз­никшей перспективы никогда не достаться червякам балаболов, разумеется, никто не слушал. Били, бывало. И поделом. Их заезженные, стершиеся об углы веков разгла­гольствования воспринимались теперь как издевательство.

Быстро выяснилось: многоэтапные процедуры столь дороги, что подавляющее большинство человечества о подобных проблемах вообще может не беспокоиться, им так и этак не светит. Попы умолкли. Но мало кого из этого большинства такое успокоило. Наоборот. Оборотистые жулики сколачивали миллиарды, торгуя из-под полы якобы полноценными стартовыми пакетами: сделай себя бессмертным сам, не выходя из дома! Подпольные салоны «Стань вечным» или «Будущее для всех» по­лиция брала штурмом, с пальбой, с трупами виновных и невинных — но на месте од­ного вырастали уже назавтра десять. В подворотнях людей без колебаний резали за гроши, а на судах здоровенные бугаи размазывали мутные слезы по щекам в надежде разжалобить присяжных и, старательно булькая соплями, лепетали: я собирал для мамочки денег на бессмертие, она болеет очень. Потом, бывало, выяснялось, что мамочка-то давно померла, и не просто так, а от сыновних побоев... Из небытия и безвестности пулями взлетали политики, обещавшие сделать иммортализацию обязательной и бесплатной; но, безоговорочно выигрывая любые выборы и доби­раясь до вожделенных вершин, они убеждались, что их оппоненты были правы, что денег на такую социалку взять неоткуда, разве что всю власть в мире пришлось бы отдать северокорейским коммунистам с их нищей уравниловкой, и принимались скромненько и бодренько заботиться о том, как за период полномочий обеспечить обещанные избирателям блага хотя бы себе.

Да и впрямь: стань бессмертными все — куда было бы девать и чем кормить эта­кую прорву народу?

Потом, как и следовало ожидать, оказалось, что больше всего проблем как раз у тех, кому бессмертие по карману.

Потому что у них есть, что наследовать. Очень даже есть что. И есть кому.

По планете покатились волны загадочных громких смертей. От континента к кон­тиненту, не обращая внимания на границы, цивилизационные особенности и куль­турные различия. Безвременная смерть престарелого богатея оказалась абсолютно общечеловеческой ценностью. Утонул в ванной... сгорел в личном самолете... разбил­ся на скользкой дороге... пропал в лесу во время охоты... В общем, грибков намедни поел и преставился.

Через некоторое время престарелые воротилы опомнились. Никто не хотел уми­рать. Бессмертные — в особенности.

Пошли процессы. Приговоры были чудовищными. Поначалу они воспринима­лись избаловавшимся от гуманизма человечеством как возвращение средневеко­вой жестокости. Саудиты, бывшие согласно всем международным рейтингам самой демократической страной арабского мира, с удовольствием вернулись к четверто­ваниям, колесованиям и сажанию на кол. И так и остались, кстати, самыми демокра­тичными. Американцы хладнокровно продолжали свои вполне гигиеничные уколы, но почему-то раз за разом препараты для смертельных инъекций стали оказываться просроченными или некачественными, так что казнимые, колотясь в судорогах вну­три фиксирующих ремней, заходясь воплями, утопая в собственных нечистотах, по­мирали сутками, а то и дольше. Европейцы перестали ставить в одиночные камеры игровые приставки и отрубали там Интернет. Наши тоже не отставали — на свой простецкий, московитский манер... Хозяева денег давали своей молодежи нагляд­ный окорот, иначе было просто нельзя. Ведь страшно стало жить.

Убийства сделались редкостью, но прогресс не остановишь. И вот уже маститые врачи, лауреаты всех на свете премий, на потребу наследникам и в несомненном рас­чете на долю изобрели новое психическое расстройство — секторальную деменцию.

Мол, старикан вроде бы и нормальный, соображает, как и год назад, и два, и три, и читает, и даты помнит, и в отчетности разбирается — а вот собственностью управ­лять уже не может. Именно в этом секторе деятельности у него мозги как раз и отка­зали. Стало быть, пора по суду отбирать право финансовой подписи.

Как инкубаторные принялись плодиться лойеры, которые на основании самых незначительных оговорок и описок могли как дважды два доказать, что пациент сек­торально недееспособен.

В ответ, естественно, начали плодиться лойеры, которые на основании тех же са­мых медицинских показателей могли как дважды два доказать, что пациент впол­не дееспособен.

Слушать их словесные дуэли в судах было одно удовольствие. Поэмы. Доходы и тех, и других росли соответственно. Лойерам тоже хотелось жить вечно. И, разу­меется, комфортно. Потребление било рекорды, экономические показатели распуха­ли, как на дрожжах. ВВП зашкаливал повсеместно. Смертным, правда, почти ничего не доставалось. У них-то доходы не росли. Яркими упаковками были завалены все шопы, бутики и прочие лабазы, приходи, покупай. Только не на что. С каждой рас­продажи по больницам развозили десятки искалеченных.

А мне суждено оказалось сделаться вечным задарма. Просто за то, что жил правильно.

Но бессмертие само по себе — это еще не вечная молодость.

Ничего. Прорвемся. Когда-нибудь я заработаю на все приложения.

Как весело все начиналось! Солнечное, раздольное время... Все они красавцы, все они поэты. Ежедневные шумные застолья, вольнолюбивый треп до рассвета в прокуренных кухнях, насмешливое презрение к окончательно впавшей в маразм власти — и предвкушение славы в мире куда лучшем, чем тот, где родились, и упое­ние своим талантом, и несокрушимая, маниакальная надежда на что-то такое... огром­ное, лучезарное... непременно обязанное случиться. И гитарные перезвоны, лиричные напевы... Не обещайте деве юной любови вечной на земле... Эти камни в пыли под ногами у нас были прежде зрачками пленительных глаз... Так незаметно, день за днем, жизнь пролетает... В молодости куда как сладко погрустить о быстротечности времени и бренности бытия. Еще не страшно, но остроты восприятия добавляет. Я, бывало, тоже рифмовал. Смерть была хотя и за горами, но советским людям го­ры не преграда...

Кругом — духота, застой, лицемерие, карательная психиатрия, накрепко заши­тые рты, повальная ложь сверху донизу и тотальная, нестерпимо унизительная не­свобода... И мы. Дон Кихоты, Ланцелоты. Гулливеры в Лилипутии. Ум, честь и со­весть эпохи. А скромность украшает только бездарей.

И ведь пробивались все, кто проявлял хоть чуточку упорства.

Пока сосу — надеюсь. Это как бы от лица младенца. Ха-ха-ха!

Отсель валить мы будем к шведу. Это как бы от лица Петра Первого, что осно­вал Петербург исключительно для удобства драпа в сытую благополучную Сканди­навию. Ха-ха-ха!

Никто, кроме нас — никого, кроме вас! Это как бы от лица дуболомов десантни­ков с их хвастливым слоганом, с намеком на то, что опасность они представляют лишь для собственного гражданского населения. Ха-ха-ха!

Военные строятся поротно, а питаются повротно.

Добро должно быть с кулаками, а кулак должен быть с добром!

Тогда это все шло по линии юмора. И ведь печатали, показывали по ящику, сме­ялись. А ты-то понимал, что плюешь им в хари, и они хохочут потому, что им нравит­ся размазывать по собственным харям твои плевки. Такими они рождены, и так они воспитаны. И можно было по праву ощущать себя высшей расой. Светочами в темном царстве. Единственно свободными людьми в стране рабов... Платили, ко­нечно, гроши, но ведь и жизнь была дешевой, как и полагается рабской жизни, в которой деньги и вещи почти отсутствуют и мало чего стоят, обмен идет иным. На портвейн и на цветы для красавиц хватало. А от них отбою не было. Восхищенно хлопали ресницами, помнили шутки и монологи наизусть, потом тебя же тебе и ци­тировали в твоей же постели... Видимо, вскрикивая в момент оргазма, а потом, в прельстительно и беззащитно накинутых на голые плечики незастегнутых мужских рубахах разбалтывая в чужих кухнях новомодную растворяшку, тоже ощущали при­надлежность к тем, кто единственно свободен.

А ведь в ту пору если девушка тебе давала вот так, с восторгом и ни за что, это действительно много значило. Душу значило. Подарок значило. Не то что нынче, в эпоху контрацепции, пренатального скрининга, равноправия гендерных ориен­таций и доступной с детства сети, раздувшейся от порнухи. Нынче будто ссудили друг другу крупные суммы и теперь ожидают с процентами, и счетчик уже включен. Или самоутвердились каждый за счет другого. Или весело и полезно для здоровья немножко сыграли во что-то вроде пинг-понга, с шутками и прибаутками.

Впрочем, когда тебе в последний раз давала девушка, старый ты хрыч?

Ничего. Прорвемся...

Ни одного имени уже не помню. Как распирало от самодовольства, помню, как мнил, что по моим талантам мне так и положено, помню... помню топ-топ-топ босы­ми пяточками по полу: ты кофе сладкий пьешь или без сахара? А вот имен их...

Все они давно умерли.

Ну и что? Они не заслужили, а я заслужил.

Потому что я — носитель культуры.

Да, поначалу просто хихикали. Дальше — больше.

В этой стране не осталось нормальных людей, потому что выжить могли только стукачи да вертухаи.

Откуда тогда мы взялись, такие замечательные?

Неважно. Даже в голову не приходило об этом задуматься. Красиво же сказано.

В России одна половина сидела, другая охраняла.

Кто тогда воевал? Кто конструировал, кто строил?

А известно кто. Штрафбаты, шарашки и зэки, и весь сказ.

И пошло-поехало... Международные премии за гражданское мужество и широ­ту мышления, гранты от фондов распространения и поддержки демократии...

Мелодично сыграл свои простенькие ноты визит-контроль. Медовый голос кон­сьержа произнес из-под потолка:

— К вам гость.

Наконец-то.

— Впустить, — сказал я.

Кресла я расставил заранее, одно напротив другого. Сел поудобнее. Начал улыбаться.

Все равно болит.

Он вошел. Тоже с приветливой улыбкой. Я гостеприимно встал и сделал шаг ему навстречу.

Мы пожали друг другу руки.

Давненько не виделись...

— Давненько не виделись, — сказал я, жестом предлагая ему сесть. Он уселся, за­кинул ногу на ногу.

— Мы стараемся пореже вас беспокоить, — сказал он.

Ой, не лги царю. Прошлое тонет все глубже, и нужда во мне возникает все реже. Чтобы этого не понимать, надо быть круглым идиотом, а я не идиот.

— Кофе? — спросил я.

— Не откажусь.

— Коньяк?

— Я за рулем.

— Без шофера? С чего вдруг?

— Иногда приятно самому.

Время неотесанных бесцеремонных братков давно миновало. Гость мог бы сой­ти за университетского декана. За директора театра.

Во времена ударных строек коммунизма в КГБ это называлось «куратор».

Теперь... Шут его знает, как это назвать теперь. Наверное, работодатель.

Менеджер по ассортименту.

Раньше о материальном положении человека можно было почти однозначно судить по одежде. Нынче этот признак легко мог обмануть. Зато сами человечьи стати сделались железной характеристикой. Судя по почти нечеловеческой шири­не плеч гостя, по цвету атласной кожи его лица, немыслимому в новом климате, по тому, как объемисто топорщились брюки у него в паху, можно было с уверенностью сказать, что его счет в банке измеряется числом, где цифр не меньше, чем букв в ка­ком-нибудь идиотском советском сокращении, типа Ленмашэлектробытприбор.

Одним — гнилые объедки, другим — стволовые клетки...

Приподняв ленивчик, я набрал код кофе. Едва слышно прогудела гиперварка, и чашка, распространяя дивный аромат, мягко выплыла наружу. Гость торопливо поднялся.

— Не вставайте, я сам возьму. Мне кажется, вам нездоровится.

Тонкий намек.

Во времена моей молодости говорили: тонкий намек на толстые обстоятельства.

Неужели я так отвратительно выгляжу? Неужели боль у меня на лице написана? Плохо. Теряю товарный вид.

— Я вас надолго не задержу, — предупредительно сказал гость, идя с чашкой в руке обратно к своему креслу. Втянул воздух носом. Изобразил на лице наслажде­ние пополам с восхищением. — Вы научили свою машинку готовить великолепный напиток, — сказал он. — Честно скажу: такой кофе мне доводится пить только у вас.

— Заезжайте почаще, — рискнул предложить я.

Он улыбнулся, давая понять, что оценил шутку.

— Свобода творчества свята. Мы просим вас о помощи только в самых исключи­тельных случаях...

Я решил не тянуть.

— Судя по всему, сейчас как раз такой случай?

Он вновь уселся. Отхлебнул глоточек. Кивнул.

— Да. Именно такой.

Ладно. Не буду давить. Больше он вопросов от меня не дождется. Когда захочет — тогда сам скажет. А мне как бы наплевать.

Хотя не исключено, это стучится ко мне в жизнь гонорар, который позволит по­кончить с болью.

Он несколько раз неторопливо пригубил, потом понял, что я решил молчать и ждать. И легко с этим смирился. Собственно, что ему... В таких мелочах он впол­не мог позволить себе пойти у меня на поводу. Мелочи ведь ничего не меняли, ни­чего не значили.

— Конечно, страшилками про СССР сейчас уже мало кого испугаешь, — нето­ропливо сказал он. Будто учитель, начавший объяснять элементарную истину деби­лу. — И все же любое лыко в строку. Подспудное неприятие некоторых перемен то и дело принимает форму какой-то... даже не ностальгии, какая уж ностальгия, если, кроме вас, реальную советскую жизнь никто не помнит... какой-то смутной дурацкой мечты о том, чего никогда не было, но якобы могло со временем случиться, если бы история пошла иначе.

— Мечта прекрасная, еще неясная, — не утерпел я.

Он явно не узнал цитаты.

— Может быть, — равнодушно сказал он. Снова пригубил. Одной рукой он акку­ратно держал изящное блюдечко на уровне груди, другой брал изящную чашечку и подносил ко рту, потом вновь ставил. Все это было так мирно, так патриархаль­но... Под музыку Вивальди, Вивальди, Вивальди.

— Вы новости смотрите? — спросил он.

— Когда как, — осторожно ответил я.

— В Думу наконец-то внесен законопроект о поголовной чипизации детей с че­тырех лет. Все цивилизованное человечество давно так живет, и только наши опять артачились. Но теперь им не отвертеться, придется голосовать. Тут уж любая по­мощь будет в цене. Кошка за Жучку, Жучка за внучку... — он улыбнулся.

Вот оно что.

— Нужно вспомнить какой-нибудь свежий, незатасканный эффектный ужастик, — сказал он. — Ну, скажем, в СССР партийные руководители на завтрак ели детей. Или что-то в таком роде...

— Но это же неправда.

— Неужто это будет ваша первая неправда? — беззлобно парировал он.

Я смолчал.

— Это не ложь, а всего лишь небольшое преувеличение, — мягко сказал он. — Не вы ли сами писали: обожравшееся человечиной государство...

— Это была метафора! — резко ответил я.

— А также гипербола, — сказал он. — А также парабола.

Умолк.

Я не отвечал.

— В конце концов, — сказал он, поняв, что я опять принялся играть в молчанку, — если о чем-то много мнений, правда — это то мнение, за которое больше платят. Ко­нечно, всегда хочется получать деньги за свое собственное мнение. Но так получает­ся далеко не всегда.

— Это ведь чушь, — сказал я. — Никто не поверит.

— Вам поверят, — ответил он. — Вы последний человек, который родился еще в СССР. Никого больше не осталось. У вас есть определенное реноме. Определенный имидж. Кстати, мы помогли вам его наработать, если помните. И у вас есть умение убеждать. Талант. Вы опытный пропагандист...

— Я не пропагандист, — сказал я. — Я художник.

Он чуть улыбнулся.

— Художники все в Лувре, — сказал он.

Конечно, он не мог помнить глумливой большевистской фразы «Господа все в Париже». Я и сам-то знал ее лишь по черно-белым фильмам о первых годах со­ветской власти, что смотрел в раннем детстве. Но в воздухе носятся не только новые идеи. В нем висят еще и архетипы. Комиссары никуда не делись, и поэтому их клю­чевые фразы никуда не деваются, воспроизводятся с легкими вариациями из поко­ления в поколение словно бы сами собой...

Как это было в «Короле Лире»?

Колесо судьбы свершило свой оборот.

— Оплата немедленно по выполнении, — сказал он наконец главное.

— Сколько? — не удержался я.

Ненавижу себя.

Он сказал.

Желудок, осатаневший от боли, завопил: мне! Мне!

— Я подумаю, — сказал я. Надеюсь, голос у меня не дрожал.

— Подумайте, — ответил он и встал. Небрежно сунул чашечку с блюдечком в при­емную нишу машины. — Только постарайтесь не затягивать. Прием записи в режи­ме ожидания. Стэнд-бай. Как только — так сразу.

— Я понял, — примирительно ответил я. И даже заставил себя добавить: — Рад был встрече.

Он улыбнулся и молча протянул мне руку. И я молча ее пожал.

Тем временем на улице стемнело. Подойдя к окну, я проводил взглядом масля­нисто лоснящуюся крышу и габаритные огни его глайдера, беззвучно скользнувшие в черноту, полную летящей воды. Всё. Уехал.

Значит, законопроект уже внесли...

Мотивировалось все это в высшей степени пристойно: положительным опытом мирового сообщества, требованиями безопасности, оптимизацией образовательных методик...

Разумеется, службы спасения были за. Ребенок со вживленным информационно­коммуникационным чипом никогда, дескать, не сможет потеряться. И никогда не будет похищен. Сигнал чипа отслеживается спутниками круглосуточно с точностью всяко не больше метра. А то, что, когда дети подрастут, о любом взрослом тоже мож­но будет в каждую секунду знать, где он, — что ж, издержки. И в смысле борьбы с ми­ровым терроризмом весьма даже полезные. Европейцы вон уж сколько лет видны на мониторах собственных спецслужб в виде разноцветных огонечков, все поголов­но, и стар и млад. И ничего, живут. Оказалось, свободы это не нарушает. Даже разго­ворам о свободе не мешает. Иди куда хочешь, делай что хочешь и с кем хочешь, ни­чего не возбраняется, просто все видно, а при соответствующей санкции правоохра­нительных органов — даже и слышно. Но, в конце концов, честным людям скрывать нечего. А если кто-то нелегально подключится к каналу и выкачает чьи-то личные данные — это подсудное дело: до трех лет. Другое дело — как такое подключение обнаружить да потом еще доказать... Но это уже не дело законодателей. Правда, ха­керы уже научились вливать ложные координаты, если украсть приспичило не на шутку; скажем, похищенную шестилетнюю девочку, победительницу детского кон­курса красоты «Юная Марианна», по сигналам искали в Провансе, а она, изнасило­ванная пятерыми педофилами из знатных семей, помирала совсем даже в центре Парижа. Но имитация координат тоже подсудное дело: до десяти лет.

Школьные учителя тоже были за. С них, как, впрочем, и с родителей, снималась огромная доля ответственности. Средний уровень грамотности первоклашек неу­клонно снижался, а их общий уровень и подавно; рос только уровень агрессивности. С ними просто не о чем было разговаривать, их невозможно было учить, они не зна­ли, что буквы и цифры — это не одно и то же, что Земля крутится вокруг Солнца, что Европа и Америка — это не только ночные клубы или торговые центры, а еще и континенты, и — самое ужасное — не верили, когда им это пытались втолковать, и резко, упрямо возражали; они умели только быть неколебимо уверены в себе, от­стаивать свою независимость и убивать на дисплеях хоть кого-нибудь. Никто из них никогда не начинал рассказывать о своих мечтах словами: «Я вырасту и ста­ну....» Уж не так важно кем — бизнесменом, космонавтом, врачом, летчиком, по­жарным... Писателем... Хоть бы вообще — хотел бы кем-то стать! Но нет. Всякий рассказ начинался словами: «Я вырасту, получу много денег и... » Вживленный чип предполагал обязательный пакет из четырех бесплатных программ: воспитатель­ной «Мы все хорошие», природоведческой «Славная жизнь какашки», общеобра­зовательной «Учись считать рублики» и просветительской «Мальчики, девочки и все-все-все»; за плату число каналов можно было, разумеется, увеличивать, сколько ду­шеньке угодно, но эти четыре шли простым приложением. Конечно, ясно было, что этак вот ребенка можно без ведома родителей накачать чем угодно (да потом и взрослого тоже) — но, опять-таки, это издержки. Если накачка окажется противо­правной или тем более нелегальной, то, опять-таки, издержки подсудные.

Во всяком случае, реформа действительно облегчила бы подтягивание мелких хоть к какой-то стандартной образовательной норме. То, что таким образом будет полностью и окончательно искоренена всякая вероятность появления детей выше нормы, умнее, мотивированннее, любознательнее, порядочнее нормы — уже мало кого волновало. Не до грибов, Петька, не до грибов. Все цивилизованное человече­ство так живет, зачем нам в очередной раз открывать велосипед?

И так далее, и так далее...

А ведь проголосуют, подумал я.

Теперь все на крючках.

Помню, где-то в начале века я еще удивлялся, когда стало выясняться: в кор­рупционных схемах оказываются замешаны и министры, и директора банков, и да­же — звучит-то как! — инфанты. Французский премьер, кандидат в президенты США, один из главных идеологов компартии Китая... Казалось бы, этим-то чего не хватало?

Потом понял: финансовые правила столь противоречивы, финансовые механиз­мы столь изощренны, а экономика столь сложна, столь велико в ней количество ин­станций разной степени законопослушности, по которым, причудливо извиваясь, те­кут длинные, как глисты, денежные потоки, что если всех и впрямь разложить по буквам закона, окажется — воруют все. Сверху донизу. По-крупному и по мелочи, в зависимости от уровня. И как раз тем, у кого всего много, нужно всего еще боль­ше, и еще, и еще, чтобы оставаться хотя бы на прежнем уровне. Как у Кэрролла: что­бы оставаться на месте, надо бежать изо всех сил.

И даже необязательно воруют нарочно — просто в любом доходе всегда есть «грязная» доля. Самые наивные про нее даже не подозревают, и когда их берут за шкирку — искренне удивляются. Другие, поумнее, делают все от них зависящее, что­бы эта доля росла и плодоносила.

Прирост мирового ВВП поддерживается только за счет надбавки к реально про­изведенным стоимостям и реально заработанным деньгам того навара, что возникает в результате финансовых махинаций просто из воздуха и растекается по капиллярам экономики из бесчисленных артерий глобального жульничества, обдиралова и рас­пила. Если каким-то чудом некий бог, царь или герой вдруг прекратит это безобра­зие — мировая экономика, в одночасье рухнув, сразу сделается чем-то вроде жалкой, ублюдочной, всегда дефицитной, вечно задыхающейся советской.

Между прочим, в какой-то момент наши опять, как частенько в России бывало, попытались пойти против мирового тренда и сдуру начали было робко, неуклюже, конвульсивно, совершенно не понимая, к чему это может привести, и впрямь бороть­ся с коррупцией. Да и оппозиция этого громогласно требовала: мол, долой коррумпи­рованную власть! Но как только кого-то и впрямь хватали, именно благодаря оппо­зиции сразу выяснялось, что вот этот-то как раз и не вор, а прогрессивный противник режима, или великий, нестандартно мыслящий художник, или защитник прав челове­ка, так что преследование лишь рядится в одежки экономического, а на самом-то деле происходит по сугубо политическим мотивам. Так что его-то трогать никак нельзя, а непременно надо кого-то другого. И поскольку искоренять ворье реально были на­строены лишь те, кто по старинке и по недомыслию еще хотел какой-то, шут его зна­ет какой, пользы для этой страны, а не искоренять — все лучшие люди плюс все ми­ровое сообщество... Да плюс вековая окаянная привычка любых здешних властей задабривать чужих, а на своих ехать и погонять, свесив ноги, потому что свои и так никуда не денутся... Понятно, кто в этой борьбе победил.

И поэтому если кого-то понадобится посадить — то всегда пожалуйста. Любого. Безо всякого террора, безо всякой ежовщины, безо всяких измен Родине... Честно­благородно. За казнокрадство. За нецелевое использование средств. За неуплату на­логов. Это же общемировая практика, везде так; и в Европе, и в Америке. Неприкос­новенных нет — и народы рукоплещут. Что при демократии и требуется.

Так что попробуй не проголосуй, как надо.

И тем не менее сомнения в успехе и массовой поддержке, видимо, были. А в та­кой момент совсем не вредно напомнить трудящимся, что как бы худо или, по край­ней мере, сомнительно ни становилось сейчас, при Совдепе все равно было гораз­до хуже. Стало быть, как ни крути, прогресс налицо, так что все было и есть не зря. А то напридумывали легенд... И черпают в них непокорство, вновь и вновь подпитываясь вредной иллюзией, будто тому, что творится, возможна какая-то альтернатива.

Но как же от всего этого тошно...

И как болит.

Ладно. Я, что называется, подумаю об этом завтра. Сейчас — обезболивающее, которым страшновато злоупотреблять, но без которого не уснуть... И ароматного чайку. Чайку, пожалуйста... Я потянулся к ленивчику.

Краем глаза я увидел какое-то движение у двери. Сердце запрыгало, как бро­шенный на лед карась, в глазах мотнулась короткая слепота. Я никого уже не ждал, и визит-контроль не издавал ни звука. В приоткрывшуюся дверь просунулась рука и мазнула воздух, точно малярной кистью, тусклым раструбом какого-то прибора. Я не специалист и не сразу узнал стоящий на вооружении спецслужб высокочастот­ный излучатель, вырубающий камеры слежения.

Видимо, считая, что обезопасил себя, в дверь вошел незнакомый мне человек. За ним еще один. Завороженно замерев, я следил. Такого просто не могло быть.

Это оказались довольно молодые парни. Дюжие, но вида нездорового, с угрева­той, пятнистой кожей, редкими бессильными волосами... Когда один из них успоко­ительно улыбнулся мне, я увидел плохие, желтые с гнильцой зубы.

Смертные.

С оружием.

Не успев стереть с лица мимолетную улыбку, пущенную мне как знак мирных на­мерений, первый парень приложил палец к губам, а потом сделал знак стволом ав­томата: мол, пошли. Хорошо ему махать своей железякой. У меня ноги обмякли так, что с кресла было не встать. Дыхание будто заткнули забухшей пробкой. Черт возь­ми, я все же старый человек. Бессмертие и вечная молодость — не одно и то же.

Гнилозубый выждал несколько мгновений, а потом повторил свой жест уже рез­че, настойчивей. Но по-прежнему молча. Что они, прослушки боятся? Наивные...

— Что происходит? — сипло спросил я.

Гнилозубый, яростно оскалившись, стукнул себя кулаком по голове: кретин, мол. И уже без обиняков наставил на меня ствол.

Пришлось кое-как встать.

А потом пойти.

Проходя через первый этаж, я отметил погасшие огоньки консьержа. Поди ж ты, отключили каким-то чудом. Надо будет устроить хорошую головомойку фирме-поставщику. Там клятвенно заверяли, что система стопроцентно надежна. Техника... Вот уж воистину: на каждую гайку найдется свой болт.

Потом я сообразил: о возмущенных разборках с фирмой думать ох как рано. Еще неизвестно, чем все это кончится. Поворот жизни проявлялся в сознании неторо­пливо, грузно, точно трансконтинентальный авиалайнер начал закладывать круг. Слишком уж неожиданным и внезапным был переход от спокойного, саркастически размыслительного сидения в одиночестве к этому... этой... тут даже не знаешь, как сказать.

У входа мокнул под дождем старенький обшарпанный глайдер. По зализанной крыше барабанили капли и вскипали множественными фонтанчиками, мерцая в све­те фонарей. Сама крыша блестела так, что почему-то напомнила мне кожаный плащ эсэсовца из какого-нибудь старого советского кино. Как разведчик разведчику: вы болван, Штюбинг! А вас, Штирлиц, я попрошу остаться... Черт знает какая чушь ле­зет в голову, когда тебя впервые в жизни похищают.

И насколько же я весь в прошлом.

Это и есть старость. Бессмертная старость. Что было вчера — не помню, что бы­ло семьдесят лет назад — помню, будто это было вчера...

Заднюю дверцу заблаговременно подняли. Я вопросительно глянул на гнилозу­бого. Тот кивнул: мол, да, ты понял правильно, лезь внутрь. Я влез. Продавленные сиденья были влажными от напитавшей воздух мороси. Гнилозубый пристроился рядом и ткнул мне в бок стволом; второй сел за руль. Дверца, негромко взвыв тя­гой, закрылась. Глайдер косо поднялся сантиметров на сорок и, то и дело припа­дая на бок и гулко, точно пустая конервная банка, скребя днищем по диамагнитно­му покрытию дороги, полетел сквозь ливень шут знает куда. Ведро с гайками. Похи­тители, мать их... Ствол автомата ощутимо давил в бок.

Летели недолго. Честно говоря, я приготовился к худшему и уже начал было га­дать, покинем ли мы город, въедем ли в какой-нибудь дремучий лес, придется ли мне, нагибаясь в три погибели, лезть в сырой подземный схрон каких-нибудь террори­стов — но тут глайдер, немощно вихляясь и дребезжа компрессорами, зарулил в один из дворов какой-то промзоны и остановился у ворот огромного мятого ангара, по закругленным жестяным стенам которого, гулко гремя, струились потоки воды.

Вошли.

В ангаре едва тлело дежурное освещение. Полукружьем возле стоящих вплотную двух стульев сидели на цементном полу, на поставленных на попа пустых ящиках, на грудах упаковочного пластика человек с полста. Сколько можно было понять — в основном молодых; впрочем, лица их белели смутными пятнами, а задних и вовсе было не разглядеть; так, очертания. Тени.

Гнилозубый показал мне на один из стульев. Я, решив ничему не удивляться — а что бы изменилось, если б я принялся удивляться или упрямиться? — уселся. Тогда он повесил автомат на спинку второго стула и сел рядом со мной. Второй из моих сопровождающих скинул куртку и опустился прямо на пол напротив нас, можно сказать — в первом ряду. Под курткой он оказался гол по пояс. Мускулис­тый торс с какой-то жутковатой вдавлиной на правом боку был словно заплеван татуировками.

Я выжидательно посмотрел на гнилозубого.

Он кашлянул, и оказалось, что он стесняется. Искоса он глянул на меня.

— Простите, — проговорил он, — что мы были такие бесцеремонные. Не наша ви­на. Мы хотели поговорить с вами так, чтобы это было безопасно и для вас, и для нас тоже. Вот тут можно говорить откровенно.

— А у меня дома нельзя? — спросил я.

— Вам ли не знать, что нельзя, — ответил он. — Вы же как на ладони. Мы давно уж хотели с вами встретиться. Но только сегодня у нас получилось вырубить ваше­го сторожа, да и то ненадолго. Он, сволочь, сразу запустил самодиагностику и сейчас, наверное, уже вернулся в режим. Поэтому мы так торопились.

Похоже, он имел в виду консьержа. Я немного расслабился. Приключение, однако...

— Чем обязан? — светски спросил я и заложил ногу на ногу.

Сидевший рядом со мной гнилозубый замялся, и вдруг нетерпеливо подал голос татуированный:

— Расскажите, как на самом деле было там.

— Где там? — спросил я, уже начиная понимать.

— В СССР, — с нелепым благоговением выговорила явно непривычную для ее рта аббревиатуру сидевшая рядом с татуированным девица; так когда-то мои однокласс­ники, только что прочитавшие «Дочь Монтесумы», выговаривали, скажем, «Тескатлипока». Собственно, то, что это девица, можно было уяснить лишь по голосу. На ней была бесформенная, в пятнах, хламида, голова то ли обрита наголо, то ли облы­села, и из черепа торчали изогнутые, с металлическим отливом рожки.

— Ах, вот оно что...

Я окончательно пришел в себя. Так это просто встреча с читателями, весело по­думал я. Очередная, не первая и не последняя. Просто несколько экстравагантная. Даже любопытно.

Если бы только желудок не болел.

— Но, ребята, я практически все рассказывал и описывал уже не раз и не два, — сказал я, непроизвольно переходя на привычный, десятилетиями обкатанный тон выступления перед молодежной аудиторией. Так сказать, тон номер три. — Какие подробности вас интересуют?

— Нас не подробности интересуют, — ответил сидевший рядом со мной гнило­зубый. — Нас вообще... На публике или для массовой информации, официально, вы действительно много говорили, мы перечитали всё не раз и не два. И переслушали... Но вот сейчас, когда никого, кроме нас, тут нет, ни ведущих ток-шоу, ни берущих ин­тервью... Никого. Мы хотим узнать правду.

Ничего себе. Это что ж они себе навыдумывали, буйные головушки?

— Должен вас разочаровать, — сказал я, а сам подумал: не пристрелили бы они меня от разочарования.

Впрочем, я уже понимал прекрасно: ничего мне плохого не сделают. Наверное, и автомат-то у них игрушечный... Муляж. Пугач. А если даже и нет... Вон какие гла­за, какие лица. Не иначе как откровения ждут.

В напряженной тишине чей-то вздох из глубины ангара прозвучал, будто шину спустили.

— Я всегда и говорил правду. И сейчас могу только повторить: это было отвра­тительное время и это была отвратительная страна. Нищая. Злобная. Милитари­зованная насквозь. Раз и навсегда наплевавшая на свой народ, не говоря уж обо всех остальных. Мировое пугало. Заповедник доисторического рабства. По сути — огромный концлагерь. Унизительные пьяные очереди. Хамская уравниловка. И при том — узаконенное неравенство. Пустые полки магазинов для одних и изобильные распределители для других. Бесправие для одних и вседозволенность для других. Деградация искусства. Маразм власти. Физическое уничтожение несогласных. При­нудительное единомыслие. Женщине моего друга присудили три года химии толь­ко за чтение «ГУЛАГа». После этой химии она больше не могла иметь детей!

— Гулага... — медленно, чуть ли не по слогам повторила лысая девица с металли­ческими рожками. Это слово ей явно ничего не говорило. — Но ведь она, наверное, знала, что это нельзя... Зачем же она читала этого Гулага?

— Потому что правды хотела! — рявкнул я, теряя терпение. — Мы все хотели прав­ды, а это было нельзя! Вот как вы сейчас! Только вам можно, а нам было нельзя!

Молчание. Тишина.

— Черт возьми, — сказал я почти яростно. — Вам даже не представить, какой это был идиотизм. Нас с детства, с детского сада приучали ходить строем! Колонна­ми по двое! И кормили всех одинаковой дрянью, а кто отказывался есть, тех публич­но карали! Какие-нибудь морковные котлеты, которые и в рот-то взять тошно...

Наверное, блевотный вкус пережаренных на прогорклом масле морковных кот­лет — это мое первое сохранившееся воспоминание. Первая оставшаяся в сознании встреча со страной проживания. Первое значимое соприкосновение с реальностью.

Сколько мне было? Три? Четыре?

Детский сад. Советский детский сад, тюрьма для малолетних преступников, все преступление которых состоит в том, что они родились в стране победившего Октя­бря. Я давлюсь, я не могу это есть. Меня заставляют. Когда меня начинает мутить, ко­гда к горлу подкатывает тошнотворная сладковатая масса, которую не принимает желудок, я плююсь. Мне велят встать из-за веселенького зелененького пластмассо­вого столика, за которым покорно давятся и не плюются еще трое таких же бедолаг, и на глазах у всей группы — одиннадцать одинаковых веселеньких столиков — ста­вят в угол. И там я снова плююсь, уже нарочно, из принципа. Все смотрят на меня, и никто не плюется, все только давятся.

Любые котлеты с тех пор мне кажутся пережаренными.

— В них были превышены нормы предельно допустимых концентраций? — со­чувственно спросил кто-то из глубины.

— Не знаю, — после паузы ответил я.

Не о том они, не о том.

— От них умирали?

Как хочется ответить «да», чтобы до них дошло наконец!

Ненавижу себя. И в особенности — свою честность.

— Нет, — ответил я. — Иногда дристали только.

— Дристали, — нерешительно повторила рогатая девица. — Это вроде карциномы?

Вот же дура.

Скоро в русском языке ни одного русского слова не останется.

— Нет, — сказал я. — Проходило само.

— А сколько эти котлеты стоили? — выкрикнули с задних рядов.

— Это было бесплатно, — сказал я, уже начиная понимать: они слышат в моих словах совсем не то, что я этими словами говорю.

— Бесплатно? — ахнули там.

Опять стало тихо.

Некоторое время я молчал, ожидая новых вопросов. Но вопросов не было.

— Я понял, — сказал потом татуированный. Обернулся к своим. — Я предупре­ждал... — Потом опять посмотрел на меня. Уже с явной неприязнью. — Вы как все они.

— Кто они? — устало спросил я.

— Известно кто, — сказал он. — Меня только одно утешает. Вот мы все сдохнем... И я буду смотреть сверху, как вы тут останетесь вечно мучиться в этом аду.

— Бога нет, — сказал я.

Он встал. Я напрягся. А если небрежно повешенный на спинку стула автомат все же настоящий? Да и без автомата... Вон какие кулачищи ему задарма, как во вре­мена дикарей, прилетели от природы. Кожа в трещинах и лишаях, да, но сами-то... С мою голову размером.

Он навис надо мной и протянул руку. Не кулаком. Раскрытой ладонью.

— Замажемся? — спросил он.

Смешно. Кто и когда сможет проверить, я проспорил или он? Я без колебаний протянул ему свою ладонь. Гнилозубый молча разбил.

И тут холодок сомнения лизнул сердце. Стало жутковато.

Потом стало просто жутко.

Вечно мучиться этой болью... И порой ловить себя на опасливой мысли: а вдруг он все-таки смотрит?

Вечно. Всегда. В двадцать первом веке, в двадцать втором веке, в двадцать тре­тьем... В двадцать четвертом... Никто уже не припомнит, что такое особые тройки, Хрусталев — машину, ботинок в ООН или сиськи-масиськи. Никому дела не будет, кого звали Кремлевским Горцем, а кого Кукурузником, никто не засмеется, узнав, что за звук раздастся, если какого-то Брежнева треснуть рельсом по голове. Никто не сможет воскресить мысленным взглядом задумчивую девушку с гитарой посреди пепельной белой ночи, негромко поющую друзьям «Чтоб не пропасть поодиночке»... Уже никто. Ни единая живая душа. А у меня по-прежнему будет болеть желудок.

Ну нет. Дудки. Не будет.

— Вы хотели правды? — ледяным голосом спросил я. — Так вот вам правда. Про этот ваш СССР. Я никогда еще об этом не рассказывал, потому что очень уж мерзко. Партийные руководители начиная с определенного ранга на завтрак ели детей. Бы­ла у них такая привилегия. Младшеклассников в основном. Кто помягче, понеж­нее. Обкомовские холуи спозаранку ездили на черных «Волгах» и присматрива­лись к идущим в школу ребятишкам. Кто понравится — хвать, и в багажник. И на кухню. А если родители пытались возражать, им говорили, что это необходимо для дела построения коммунизма. И родители умолкали, потому что советскому че­ловеку ради построения коммунизма ничего было не жалко.

— Не может быть, — потрясенно выговорил сидевший рядом со мной гнилозубый.

Я резко обернулся к нему. Чуть не сорвалось: «Кто здесь Ленин — ты или я?» Но

он наверняка не знал этого анекдота. И я спросил просто:

— Кому лучше знать?

Он не ответил. У него затряслись губы. Я снова обернулся к залу.

— Только при Горбачеве стали вводить этот жуткий сталинский обычай в какие-то рамки. На кухню разрешалось отправлять лишь трудных подростков из неполных семей. И лишь Ельцин вообще положил этой позорной практике конец.

Все. Сделано.

Теперь тишина навалилась такая, что далекая дробь дождя едва ли не оглушала. Потом начала всхлипывать рогатая девица.

Гнилозубый тяжело поднялся.

— Я отвезу вас домой, — сказал он.

В правом верхнем углу поля зрения, почти не застилая реальность, бегущей стро­кой поползли, точно светящиеся муравьи по проторенной дорожке, ажурные буков­ки уведомления: «Запись завершена успешно. На ваш счет перечислено...»

Стало легко-легко.

Я встал стремительно, как молодой. Отчаянно хотелось еще что-то назидательное сказать им напоследок. Чтобы знали свое место.

— Правда иногда ранит, — проговорил я с отеческой мягкостью. — Но все равно лучше горькая правда, чем сладкая ложь.

Никто не ответил.

Назад меня транспортировал один только гнилозубый. Никто уже не тыкал мне в бок автоматом. Сгорбившись, парень неторопливо вел свою колымагу по ночному городу и молчал. Он выглядел так, будто из него душу вынули.

Тут я сообразил, что не вижу на ветровом стекле капель. Похоже, дождь прервал­ся. Это случалось теперь так редко, что грех было не воспользоваться. Когда я начал узнавать улицы неподалеку от дома, то попросил:

— Останови.

Гнилозубый мельком покосился на меня непонимающим взглядом, но послушно притормозил. Глайдер тяжеловесно просел, скрежетнув днищем по дороге.

— Дойду пешком, — сказал я. — Надо продышаться после такой встряски.

Коротко взвыла тяга, и дверца рядом со мной оттопырилась вверх. Я вышел нару­жу. И только тогда гнилозубый подал голос.

— Простите за беспокойство, — безжизненно выговорил он.

— Ничего, — сказал я. — Я понимаю. Тоже был молодой.

Воздух оказался промозглым и зябким. Я поднял воротник.

* * *

«Вчера поздно вечером на углу Горбачев-авеню и Третьей улицы Строителей был сбит популярный публицист и блогер, обычно выступающий под ником По­следний Из СССР. Виновницей ДТП оказалась известная общественная деятельни­ца, светская львица и ведущая ток-шоу „Всех в рот“, дочь владельца холдинга „Патриот-инвест“ Венера Доиш. Судя по показаниям свидетелей, она сильно превыси­ла допустимую скорость и, как выяснилось позже, вообще была на год лишена прав после недавнего инцидента с ребенком на площади Свободы. Девушка попыталась скрыться с места происшествия, но была задержана оказавшимися поблизости про­хожими, от которых ее спасла вовремя подоспевшая полиция. Пройти тест на алко­голь виновница происшествия отказалась. В настоящее время она отпущена под за­лог, величина которого не разглашается в интересах следствия. Что касается по­страдавшего, то поскольку травмирование при дорожно-транспортных происшест­виях не входит в перечень страховых случаев, предусмотренных услугой „Имморталити-лайт“, после первичной госпитализации лечебно-восстановительные ме­роприятия были отложены до внесения полной предоплаты. Пострадавший в созна­нии, но лишен способности самостоятельно передвигаться и практически не может говорить. Однако вот что незадолго до происшествия он успел рассказать о чудо­вищной жизни при тоталитарном советском режиме... »

Загрузка...