Давно не было у нас отца, сильно постаревшая мать жила далеко от родных мест, откуда столько лет не доходило никаких вестей, и все мы считали, что деревни нашей уже нет, как вдруг, совершенно неожиданно, через малознакомых людей получил я приветы с родины. Кто помнил меня и кланялся, так и не удалось выяснить, но с большой радостью узнал я, что Юрга еще держится, осталось четыре жилых двора. И в эту же осень уехал я в верховье Шегарки, чтобы, быть может, в последний раз побывать в своем краю, память о котором берег все эти годы.
Машины ходили только до Каврушей, и, сойдя с попутной, я, как в старые времена, последние шесть верст шел пешком, торопясь и волнуясь, хотя никто меня не ждал там.
Дорога от Каврушей к Юрге была заметна, но видно было, что ездили по ней редко, по сторонам и за речкой не увидел я, как раньше, стогов по сенокосам, поспевших к этому времени хлебов, работающих в полях людей. Сенокосы заросли тальником и мелким осинником, над бывшими пашнями подымался бурьян, и глубокая ровная тишина стояла над всем этим желтеющим уже миром.
Выйдя из-за поворота, я остановился передохнуть и, заслонясь от солнца, посмотрел из-под руки на деревню, до которой оставалось всего полверсты. Отсюда, с малого пригорка, Юрга была видна хорошо: крыши изб, сараи, бани в огородах, тополя. Избы сохранились все до единой, но не горели, как обычно, на закатном солнце оконные стекла — окна были забиты. Я увидел крышу своей избы, трубу, приметный тополь в палисаднике и вошел в деревню. И пока шагал долгой деревенской улицей, никто не встретился мне, не вышел из ограды поздороваться и спросить, как добрался и надолго ли; не увидел на крыльце магазина баб, занятых разговорами, магазина не было; возле конторы не сидели мужики, и сама контора имела вид печальный. И ни одна собака не залаяла на меня.
Дойдя до перекрестка, повернул я к родительской избе. Она стояла заколоченной, как и десятки изб по берегам речки и дальше к лесу, все было по-старому: текла Шегарка, цвели, вызревали травы, шумели окрест леса, проходили над Юргой ветры и грозы, только не слышно было на затравеневших улицах и в переулках ребячьего крика, скрипа телег, лая собак…
Мост был цел. Перейдя его, я свернул на некошеный берег и мимо бани, заросшей по оконце лопухами, прошел к воротцам. По колено в траве пересек двор, поднялся на крыльцо и долго, стоял перед забитой дверью — не было сил открыть ее.
Оторвав доски, держащие дверь, обошел вокруг, открывая ставни, и делал это торопливо, как бы желая избавить избу от слепоты, и, когда она глянула окнами на речку, на крутое правобережье, куда глядела долгие годы, пока мы жили в ней, мне стало легче.
В палисаднике гнулась рябина, желтые кисти ягод ее свешивались в сторону окоп, тополь шумел ветвями, подымаясь верхушкой над крышей, на грядках, где мать разводила «викторию», росла высокая, как на берегу, трава. Куст малины разросся под крайним окном. Откуда он? Вроде не сажали мы тут малину? Или забыл я? Забыл, видимо.
Не заглядывая в окна, вошел в избу и, проходя через сени, пожалел, что не взял никого с собой. Странное оцепепение охватило меня. Остановился в передней и долго простоял так, не видя ничего. Деревянная кровать осталась на своем месте, присел на нее, она протяжно скрипнула, и я узнал этот звук. Он был давно знаком мне. Кровать всегда так скрипела, когда кто-либо ложился на нее, а потом поворачивался во сне. Последние годы на кровати этой спала мать.
Закурил. Но горький табачный дым ничуть не успокаивал, отвлекал несколько да разбавлял собой застоявшийся воздух. Так сидел я с поникшей головой, страшась оглянуться и увидеть что-то знакомое, забытое здесь. Но ничего не лежало ни в углах, ни на полу. Мать, оставляя навсегда избу, подмела ее. И веник прислонен был под умывальником. Взял веник и вспомнил, как по утрам зимой (летом я ходил на речку) мы по очереди умывались над большой эмалированной миской. А куда потом делась эта миска, и не знал. Жерло русской печи было прикрыто заслонкой. Убрал ее, изнутри потянуло холодом, запахом старой золы. И сразу встал в памяти один из зимних праздников.
С вечера в избе прибрано, мы только что пришли из бани и пьем, чай, разговаривая. Назавтра долгий, свободный от забот день. Утром, пока еще все в постели, мать стоит возле большой печи, растопляет. На лавке, возле стола — квашня. Сегодня будут блины. Положив на ухват сухое полено, мать отправляет его в печь, потом другое, третье, укладывая поленья колодцем. Подсовывает под них зажженную, скрутившуюся берестину, и скоро избу наполняет гудение огня и треск березовых дров. А в избе тепло, чисто. Выйдешь на улицу, над трубой высоко и ровно подымается плотный на морозе, синеватый столб дыма. И запах блинов…
В гулкой горнице, прислонясь к косяку, я мысленно представлял, что где находилось раньше.
Вот здесь, в углу, придвинутая одной спинкой к печи, стоила отцовская кровать. На ней он и умер метельной февральской ночью. В этом углу — еще одна кровать. Вдоль спали мы, приезжая навестить стариков. Она всегда была прибрана синим тисненым покрывалом, с четырьмя взбитыми, в ярких цветастых наволочках подушками. В простенках между окон — стол под клеенкой, рядом старый, обитый полосками жеста сундук с добром. И цветы. В горшках, деревянных ящичках, кастрюлях цветы по подоконникам, на полу, на табуретках.
Голые стены теперь окружали меня. Ничего не было на них. Сохранились кое — где следы, оставленные рамками семейных фотографий.
Долго я пробыл в избе. А когда вышел на улицу, в лицо ударило солнце, зелень травы, запахи, принесенные ветром из-за речки. Закрыл двери, сел на крыльцо. Вот и вернулся, на время, правда, на родину, в родительский дом, и котором жил и который давно оставил. Теперь нужно принимать все как есть, без разных там: «А вот если бы…», «А вот как бы…» От воспоминаний никуда не денешься, но я им буду только рад. Спустя годы даже самые черные дни кажутся не такими уж горькими…
А уже наступал вечер. Пора было подумать о ночлеге, и я пошел к сараю посмотреть, сохранилось ли на чердаке сено. В ограде высоко и густо поднялась луговая трапа, а когда-то тут росла — цвела ромашка да мелкая гусиная травка. В ограде бродили куры, и мать ругалась на них, выгоняя на берег, — они мешали ей кормить цыплят. Я остановился возле колодца, мимо которого невозможно было пройти, возле колодца, что когда-то сам копал, ставил сруб и столько вычерпал из него воды и для себя, и для скота, и для поливки огорода. Рядом с колодцем рос тополь, посаженный младшим братом в год, когда он уходил в армию. Тополь они сажали с отцом, и отец, ровняя землю лопатой, говорил: «Вот уйдешь, он примется, а мы с матерью будем вспоминать тебя».
Отца давно нет в живых, повзрослевший брат работает в далеком шумном городе, а тополь, как намять о нас всех, стоит в ограде над колодезным срубом. Цепь вместе с ведром кто-то снял с ворота, и от этого было еще больнее, но крышка лежала на своем месте. Я сдвинул ее и заглянул вовнутрь. Сруб кругом замшел, тронулся грибом, и оттуда, из глубины, где слабо мерцало, уже не подымался, как прежде, холодный, чистый дух родниковой воды.
Постояв, пошел ко двору, стараясь вспомнить, какой масти корову держали мы в последний год. Убрал кол, подпиравший двери. Двор глухой. Охватывая с трех сторон сарай, он составлял с ним одно целое. В левом крыле зиму обычно стояла корова с телком, в правом — овцы. В сарае в одной половине жили куры, в другой хранились веники для бани, кое — какой инструмент, висела старая одежда, которую уже и носить нельзя, и выбросить жалко. Управясь, я любил посидеть во дворе, послушать живые звуки. Садился под стену саран, закуривал. Чувствуя присутствие человека, хрюкала, ворочалась на соломе, укладываясь поудобнее, свинья, сонно переговаривались куры на насесте, мелко хрупали сеном овцы, а глаза их фиолетово светились. В большом пригоне, пережевывая жвачку, протяжно и шумно дышала корова.
Теперь все было пусто и заброшено. Воротца загородок настежь, никаких следов живого, только на матице заметил ласточкино гнездо. Значит, птицы прилетали и жили здесь. Я так обрадовался этому. Никуда не заглядывая, но внутренней лестнице поднялся на чердак. Сено нашлось. Стал ворошить его, из-под тесин выпорхнули два воробья и вылетели в разбитое окошко. Сбрасывая сено, я вспомнил, как спал на чердаке каждое лето, хорошо было лежать в полудреме, слушать дождь, или ветер, или птиц в лугу за огородом. Рано утром мать приходила доить корову, и меня будил голос ее, звон подойника.
Опустившись, набил наволочку и матрасовку сеном и. устроил постель. Сходил с чайником на речку зачерпнул воды. Набрал, наложил в почку дров. Когда они разгорелись, открыл дверцу и сел рядом.
Ужинал поздно. Луна светила в окна, я зажег свечу и при свете ее пил чай, вслушиваясь в тишину пустой избы. Закрыл дверцу, потушил свечу, лег, но заснуть не сумел. Оделся, вышел на крыльцо. Было светло и тихо. Я спустился к бане и долго сидел там, глядя на воду, мост, избы за речкой. Ходил по деревне во все края, останавливаясь и прислушиваясь. Сходил к березнякам. Отдыхал, сидя на изгороди.
В одном из переулков взобрался на крышу сарая. Луна стояла высоко, ровно освещая землю, деревня хорошо была видна. Из сорока изб ее в четырех жили люди, но ни в одной не светились окна. Иногда начинало казаться, что я здесь совсем один и на много верст окрест ни жилья, ни голоса, ни огонька. Скорее бы проходила ночь. Вернулся к своей избе и до рассвета просидел на крыльце…
Из старых друзей остался в Юрге Савелий. Навестил его, он обрадовался несказанно, и мы целый день проговорили, сначала в избе за столом, потом в ограде, на траве, под широким таловым кустом. Савелий старик уже. Давно оставил пастушество, вышел на пенсию. Принял в дом старуху, такую же одинокую, как и сам, — невмоготу стало одному — какой год живут вместе, ждут своего часа. Держат еще хозяйство: корова у них, две овцы, десяток кур. Весной — летом он занят огородом, сено ставит для скота, рыбачит. Осенью часто ходил в лес. Не так набрать чего, как побродить, посидеть на пне под красной осинкой в листопад. Вся жизнь здесь прошла, сорок лет только коров пас, каждый куст родной. Зимой, если не болела по непогоде нога, охотился. Стрелял за огородами в тальниках куропаток, ставил на зайцев петли. Так и проходило время день за днем, год за годом. Зима, весна, лето. Опять зима…
— Прошлым живу, Егорыч, — кивал старик головой. — Теперь уже не думаешь, как дальше жить, не загадываешь. Все. Отплановал. Ах ты, жизнь — жизня. Пролетела, как один день. А думал, конца не будет. Боже мой! Вспоминаю, молодой да сильный был, без палки вот этой обходился. На войну уходил, к семье вернулся. Как жили мы здесь в Юрге пятьдесят дворов, будто семья одна. А сейчас… — Он сердито засопел и стал теребить вислые усы свои.
Я лежу под кустом. Савелий сидит рядом на лавке, закуривает, и я вижу, руки его дрожат от волнения, от старости ли. Он опрятно одет, ничуть не заметно старческой неряшливости. Шляпа, борода подстрижена. И в избе и на дворе во всем порядок, все на своих местах. Таким я знал и помнил его всегда. Только вот бороду отпустил, удивительно. Раньше не носил.
Рассказывал он, как постепенно, двор за двором разъезжалась Юрга, скот перегнали на другие фермы — некому стало ухаживать, закрыли школу, магазин. Магазин убрали, будто и жизнь прекратилась.
Вы когда с Пашкой Шубиным уехали, — вспоминает старик, — двадцать семей еще оставалось. Держались долго, бригада была. А потом — один по одному. Шесть дворов стояло до прошлой осени. Теперь — четыре.
Кроме них, живет в Юрге лесник — у него работа здесь. И еще в двух избах старики, такие же, как Савелий. Им некуда да и незачем уезжать. Жена лесника раз в неделю ездит в соседнюю деревню на почту. Письма приходят иногда, пенсия старикам. Платят ей, как почтальону. А лесник — тот часто ездит. Он в Юрге за продавца. Хлеб привозит, мыло, соль, спички, необходимое. Сам и торгует, жене не дает. «Проторгуешься», — говорит. Это в четырех-то дворах. А если надо еще что купить, старухи собираются, едут с лесниковой женой. Но это по теплу, посуху, зимой куда поедешь? В Каврушах. где почта и магазин, тридцать пять дворов. Ферма там, то, слышно, последнюю осень — бригаду сделают. Невыгодно на тридцать дворов держать такой штат: управляющего, бухгалтера, двух бригадиров. Учеников в школе совсем мало, на следующий год оставят четыре класса. Почтового отделения больше не существует, начальницу превратили в почтальонку, она недовольна, собирается уезжать. Если надумал телеграмму послать, посылку или переговоры заказать, езжай за тридцать километров на центральную усадьбу. Скот давно здесь не пасут, пашни, сенокосы, поля вокруг Юрги и дальше, в верховьях Шегарки, заросли — не узнать. А после войны, бывало, кочкарник выкашивали.
Савелий махнул рукой и надолго умолк. Молчал и я. Видел, как плохо ему от всего вместе — постарел незаметно для себя, разъехалась деревня, умерли ровесники. Остановилась жизнь. Был бы помоложе, так ничего. Молодые легче переносят потери. Другому все одно, где жить — здесь, там ли. Собрался, уехал. А тут как быть? Если смолоду считал, что лучше этих мест нет на земле, то сейчас, при последних днях, и говорить о другом не следует.
Так мы и сидели. Вышла хозяйка, пригласила ужинать. За столом в два голоса старики начали упрашивать меня перейти к ним и жить сколько захочу.
— Ну что ты там как сыч будешь сидеть, — сказала старуха. — Ни сварить, ни постирать. А я за тобой поухаживаю, покормлю тебя. Все есть. Куры неслись лето, яичек собрала. Молоко пей от души. Петухи молодые подросли, суп стану варить. Я ведь помню, мать еще твоя говорила, как ты суп любишь. Переходи, правда. — И все заглядывала в лицо мое, радуясь свежему человеку.
Савелий согласно кивал сивой головой. Сам просил. Я отказался. Хотелось пожить одному. Чуял — последний раз здесь и не увижу больше ни усадьбы своей, мест родных, людей вот этих, сидящих рядом. Не к кому приезжать и незачем. Душу только травить. А переживания, их и там хватает…
Но ночевать остался, не хотелось обижать стариков. Постелили в горенке. Старуха скоро уснула. Савелий пришел ко мне, сел рядом, закурил. Мы вспомнили многое, проговорив до полуночи. Годы, когда я жил здесь, юргинских мужиков и баб, трехдневную свадьбу у Хропачевых, Пашку Шубина, переплясавшего всех на этой свадьбе, его жену, красавицу Татьяну, рыбную ловлю на шегарских омутах, тетеревиную охоту по осени, Староконную дорогу на клюквенные болота. Мы перебивали друг друга и радовались, что память сохранила имена людей, некогда живших здесь, их привычки и любимые слова, названия мест вокруг деревни, где каждое из них будит столько воспоминаний…
Так я и жил в Юрге. Из соседней избы принес брошенный стол, табурет. Взял у Савелия топор и два дня заготавливал дрова, таская в ограду жерди изгороди. Что ни начни делать — сразу воспоминания, и, разбирая изгородь, я вспомнил осинник, где рубил жерди, и дорогу к нему. Как шел туда в резиновых сапогах, разбрызгивая по сенокосам лужи. Был май, теплынь, в голых пока перелесках кричали дрозды, в кочках, залитых водой, цвела желтая куриная слепота. Как рубил колья и прутья, а потом возил все к огороду на длинных роспусках. Часть кольев выпало таловых, некоторые из них принялись, пустили в ту же весну побеги, и теперь, поддерживая жерди, в четырех местах вокруг огорода росли раскидистые таловые кусты. Жаль было ломать изгородь, будто губил что-то живое, частичку былой жизни. Хотелось освободиться от этого чувства, но не мог.
Огород сплошь зарос коноплей, и, отыскивая погреб, вспомнил погожую осень, последнюю осень отца, как копали мы втроем картошку — он, мать и я — и сколько ее уродилось в тот год.
Стоял сентябрь, теплые дни. С утра я вышел один, чтобы выдернуть из лунок, убрать в сторону ботву, а когда пришли старики, стал вилами подкапывать лупки, носить в ведрах и ссыпать в погреб собранную картошку. Опершись на вилы передохнуть, я замечал, как отец часто и ласково смотрел и а мать, на меня, а потом, позабыв о нас и о работе, подняв голову, долго глядел за огороды, крайние избы, желтеющие уже перелески. Лицо его было строгим и удивленным несколько, но страха я на нем не находил. Видимо, чувствовал что-то и прощался. А в феврале мы похоронили его…
В углу ограды сохранилась кухня, низенькая печурка. «Кашеварка», как называла ее мать. Она топила эту почку ежедневно с наступлением тепла и до первых осенних дождей. Рядом стол — четыре вкопанных столбика, покрытых по перекладинам обрезками досок. Вечерами я кипятил на плите чай или подогревал что-либо в кастрюле.
Савелий, видя мое упрямство, уже не настаивал жить у них, попросил только, чтобы три раза в день, как и полагается человеку, приходил я к ним есть. Я согласился. Но, просыпаясь поздно, опаздывал к завтраку, случалось, пропускал ужин, обедать являлся, ежедневно заказывая хозяйке суп. Приходив вечером проведать меня, старик приносил поесть то банку простокваши, то вареную куриную ногу или пирогов с луком и яйцами, которые так часто пекла мать.
Вечер. Мы сидим на крыльце, курим, подолгу молчим. Обо всем, кажется, переговорили. Лицо у старика спокойное. — Он расспрашивает о моей жизни, о городах, где мне доводилось бывать, не жалею ли, что учился одному делу, а занимаюсь другим.
— Пойду, — говорит он, вставая. — Старуха заждалась, поди. Отлучусь куда, так она все окна проглядит. Раньше к соседям ходила, а теперь три двора, а все в разных концах.
Ушел. Я хожу по ограде, шебурша сеном. Вчера, найдя в сарае литовку, выкосил траву, утром перевернул ряды, они подсохли, шумят под ногой, и запах возле избы как в лугах в пору сенокоса. Время отдыхать, но боязно заходить в избу, страшно оставаться в ней до утра. Две ночи подряд мне снился отец. Стуча костылями, он выходил из горницы, высокий, худой, в расстегнутой нижней рубахе навыпуск и босой. Остановившись в проеме дверей, расставив костыли, склонив голову и жутко осклабясь, он пристально смотрел на меня.
— А-а-а! — просыпался я с криком, чувствуя, как трясутся руки и поддает сердце. Одевался, стараясь не смотреть в горницу, и выходил в ограду, полную лунного света. Этот свет спасал меня. Сидя на колодезном срубе, курил, поглядывая на сенные двери. Успокоясь, закрывал: калитку и до утра бродил по деревне, отдыхая на высоких открытых местах. В следующую ночь, стыдясь себя, поставил в изголовье ружье, а когда, затушив свечу, при которой читал, уснул, сразу же услышал стук костылей и придушенный крик матери:
— Егор! Егор!
Днем я не боялся. Мало находился в ограде. Пропадал в лесу или уходил с удочкой на речку. Иные мысли овладевали мной. Порой уводили от родных мест. Я забывал о снах, но, когда возвращался домой, когда наступал вечер, становилось но по себе. И я решил перейти на чердак. Вынесенную лестницу прислонил со стороны огорода к сараю, как раз под дверцей чердака, а двери сарая подпер колом, чтобы не заходить туда. Собрал в ограде сено, перенес все из избы и устроился на чердаке, как встарь. Дверь сеней тоже подпер. Вечерами, прежде чем уснуть, подолгу сидел на чердаке, свесив ноги на верхнюю перекладину лестницы, смотрел, как упруго ходит по огороду конопля, если на закате подымался ветер; на изломистые линии давно не подправляемых изгородей; пустые, с заколоченными или темными провалами окон избы; скрытые темнотой и оттого как бы слитые перелески. Мысли мои были далеко. Я уходил по дорогам, по которым давно уже никто не ходил и не ездил, по некошеным сенокосам, непаханым пашням, невытоптанным пастбищам и никак не мог отчетливо и навсегда уяснить себе, что все это сталось с моей родиной. Как же это случилось? Была деревня — и нет ее.
Из рассказов стариков да и родителей своих я знал, что всего несколько десятилетий назад юргинские угодья не были такими просторными и ровными. Выходили они на раскорчевку с лопатами, топорами, веревками. Как, осушая болото по правобережью Шегарки, прорыли пятнадцатикилометровый канал с ответвлениями. Это уже совсем недавно, когда захотели превратить в сенокосы большое Косаринское болото, высохшее само по себе, пустили но нему кочкорез, и он за дна дня срезал, раскрошил кочки, а потом на месте этом каждое лето ставили стога. По нему теперь кустарник растет. Отнимали у тайги и болот вручную метры земли, сейчас сотни гектаров лежат заброшенно. Так трудно давалось, и так легко покинуто.
Да легко ли? Я помнил многих, кто со слезами уезжал из Юрги. Самое обидное, что те, от кого зависело, быть или не быть деревне, ничего не сделали, чтобы сохранить ее…
Чем дальше в лес, как говорится, тем больше дров. Чем глубже стараешься докопаться до причин, тем больше ранишь душу. Делать этого не стоило потому, что, размышляй не размышляй, никому не поможешь и ничего не вернешь…
Закрыв дверцу чердака, ложился спать. И в темноте, лежа на хрустком сене, думал о чем-нибудь другом, чаще всего о стариках, живущих здесь.
А ведь у Савелия есть где-то дочь… Сам он ничего не говорил о ней, спрашивать было неудобно. Представлял, как жили они все эти годы. Летом еще терпимо, можно сходить в другой край деревни, попроведать. Летом заедет кто — разговоров на неделю. Геологи вот жили месяц, старухи топили баню, стирали на них, молоко носили. Летом приезжают брать ягоду, чаще всего юргинские. Конечно, они побывают у всех, а им не нарадуются. Угостят, ночевать оставят и наговорятся на год вперед. В сентябре являются клюквенники, случается, даже из города. Если на больших машинах, то на выходные только. Они в деревне не останавливаются, проезжают сразу в верховье, к озерам, на клюквенные болота. А как на легковых, значит, на неделю, а то и дольше. Эти живут в Юрге, первое время восхищаются тишиной и спокойствием. «Вот вам благодать», — говорят старикам. Сходят сгоряча раза два на болото, но, оказывается, на легковых туда не доберешься, надо идти, а ноги проваливаются, ягода есть, но рвать ее долго и утомительно — пока ведро нарвешь. Через неделю им о клюкве лучше и не напоминай. Они скучают, пьют привезенную с собой водку или ездят за ней в Кавруши, бьют из двустволок за огородами в цель, а пропившись и расстреляв патроны, отправляются обратно. Иной купит у лесника ведро — два для отчета, другой возвращается с тем, что сумел нарвать. Об этом мне со смехом говорила старуха Савелия.
Это летом, осенью.
А зимой, когда завалит снегом, забуранит — заметет, каждый двор живет обособленно. Выйдет старик утром управлять скотину, по деревне ни звука, ни говора, хорошо слышного на морозе, ни визга полозьев, ни фырканья и топота коней, бегущих на водопой к Шегарке. Снег, снег, снег — ни проехать, ни пройти. А вечера долгие. О чем разговаривают они зимними вечерами, думают о чем? И не дай бог кому заболеть в эту пору — куда везти? А еще хуже — умереть. И старики, спокойно разговаривая со мной о старости своей, близкой к кончине, желали одного: уж если пришел день твой, то лучше, чтоб осенью, по теплу. Посмотреть в последний раз на красоту вокруг да и лечь. И тем, кто хоронить станет, труда меньше.
Савелий рассказывал, как ждет он всегда весны, прилета птиц. Птицы, как люди, разговаривают между собой, жилье строят, детей выхаживают. Скворцы вон, не нарадуешься на них…
В начале мая, когда подсохнет, лесник пашет огороды. А потом, объединившись, сажают по очереди картошку. И копают по осени так же. И с сенокосом помогают друг другу.
Прошло больше двух недель, как я приехал в Юргу. За время это обошел все памятные с детства места, где когда-то дергал школьником лен, возил на быках копны в сенокос и косил позже, рвал на гривах малину, на вырубках — опенки или бродил осенями с ружьем, выискивая тетеревиные выводки. Осинник в руку толщиной шумел по пашням и сенокосам, малина о шиповник разрослись там, где их никогда не было; и не то что троны, а старые торные дороги — Бакчарская, на Косари, на Моховое болото — заросли… не угадать.
Попал на свой сенокос. Сенокос удобный, версты три от деревни, дорога мимо проходит, речка неподалеку. Лет восемь косили на этом месте. Вышел из согры, по полянам походил, смотрю — колья стоят. С той поры еще. Стог огораживали от скотины. Долго сидел рядом. И вспомнился мне август, сенокос, и случилось же такое, съехалось нас трое братьев домой. Все в отпуск. Сгребли сено, скопнили, а утром следующего дня поехали метать. Отец с нами. Он лошадью правит, брат младший сидит рядом с ним, а мы со средним идем за телегой, разговариваем. Приехали, свезли копны, стали метать. Братья подают, я на стогу. Отец сидит на телеге, веревку сращивает — порвалась веревка. Мы поторапливаемся, а сена — на два стога. Еды с собой не взяли, воды бочонок — и все. Стог растет, мне хорошо видно речку, дорогу от деревни. Смотрю, по ней из-за перелеска мать выходит. В одной руке что-то завязано в платок, в другой — белый трехлитровый бидон. Перешла мосток через ручей, свернула в пашу сторону. Идет тихо, осторожно ставя по кошенине обутые в галоши ноги. Юбка на ней длинная, старушечья, бордовая кофта, темный платок повязан под подбородком, Не слыша нас, мать свернула левее от стога, в проушину.
— Ма-ам! — закричал я.
Она подняла голову, заметила меня и засмеялась. Подошла. В узле кастрюля с супом. Суп с курятиной, горячий. В бидоне квас.
Шестидесяти ей не было еще тогда.
На краю согры, возле бывшего остожья, нарвал я полную кепку смородины и до самого дома ел кисло-сладкую, слегка переспевшую ягоду. В этом году уродилось довольно всего, но черной смородины было на удивление много, сильной и крупной. Такой еще не видели на Шегарке. И старухи удивленно ахали — но к войне ли? И не нужно идти, искать, заходи в любой околок, рви. Приезжали ягодники, и я повидался кое с кем из земляков.
— На гари сходим? — предложил Савелий. — Вот где ее, хоть лопатой греби. Я ходил до тебя, принес корзину, да бурая еще была. А потом заболел, так и не собрался.
И мы пошли на гари берегом высохшего ручья, версты за две от огородов.
Когда-то здесь в сухую осень краем соснового бора горела по кочкарнику густая полегшая осока, валежник, кривой чахлый березняк. Теперь на этом месте разрослась смородина. Кусты скрыты травой, поэтому, защищенная от ветров, давно переспевшая ягода не осыпалась. Мы опускаемся возле кустов на колени, осторожно приминаем траву, и отягощенные плодами, лишенные поддержки ветки плавно пригибались к земле.
— Как виноград висит, — дивился Савелий.
За малое время, не отойдя от края гари и двадцати шагов, мы набрали ведро, корзину, литровую банку (молоко брали в ней), бабкин платок — еду в него завязывали. Осталась еще кепка моя да шляпа Савелия.
— Хватит, — махнул старик. — Это уже от жадности мы. Куда? Прошлогоднюю не съели. Я, знаешь, сюда лет шесть хожу. Тем летом хоть не такая усыпная была, но много. Мелкая, правда.
Чуть раньше ходили со стариком за малиной, тоже недалеко, по гривам, между бывших хлебных полос. По время малины отошло, и кое-как нарвали вдвоем подойник. А грибы не уродились: ни опята, ни грузди. Белянки попадались, но в червоточинах. Обошли несколько осинников, да так и не набрали корзину доверху.
Последние дни августа рыбачил я по Шегарке с удочкой. Подымался несколько раз вверх и довольно далеко, по течению опускался чуть не до самых Каврушей. Не та стала Шегарка, какой я знал ее. Обмелела, сузилась, заросла камышом. В иных местах, разбежавшись, перепрыгнуть можно было, так близко сходились берега, в иных, в сапоги не зачерпнув, перейти вброд. В густой склоненной осоке омута уже не казались такими широкими, не пугали темной глубиной. А рыба совсем вывелась. За все время поймал десятка три чебаков, окуней с десяток. Щук не видел. Да и не увидишь их сейчас, они выходят к берегу из глубины весной, в разлив, погреться в степлившейся мелкой воде. Карась, знал я, попадался изредка в тихих, с трясинным дном, заводях, но на удочку брал редко. Да и поздно уже рыбачить. Июнь — июль самое время, клев, сейчас рыба плохо берет — вода остыла.
Это — по обе стороны от Юрги.
Начиная же с Каврушей и дальше воду в речке отравили силосом, и рыба, какая водилась, задохнулась в одно лето. По деревням силосные ямы рыли на берегу, делая от них сток в речку, и с молчаливого согласия местных властей спускали силосную жижу — ядовитый сок молодого подсолнуха, кукурузы, сорных трав — в воду. На многие километры в реке вода стояла зеленая, и не то что самому напиться: или скотину попоить, подойти нельзя было, такой едкий, гадкий запах держался в берегах. Полузадохшиеся щуки высовывались из воды, хватая ртами воздух. Ребятишки брали их прямо руками, если возле берега, а на середине омутков доставали проволочной петлей. Привяжут к палке проволоку, заведут за жабры и выбрасывают на берег. Я попытался поговорить с одним из руководителей хозяйства, приехавшим на «газике» в Кавруши по каким-то делам. Он спешил, удивленно посмотрел на меня, не дослушал и махнул рукой, уходя.
— Подумаешь… В городах вон химию в реки спускают, и ничего, пьют люди, а тут — силос…
Еще собирался на озера сходить за карасями, посмотреть, цела ли избушка, лодка, с которой ставили сети. Но одному идти не хотелось, а напарника не находилось. Савелию такой путь давно не под силу, а лесник уже довольно натаскал, наготовил рыбы. Так и не побывал на озерах.
Из пойманных окуней сварили уху, а чебаков я выпотрошил, присолил слегка и повесил в ограде на леску, подвялить, чтобы увезти в город, к пиву.
Пятница как раз была, когда последний раз ходил с удочкой. Смотал ее, засунул на чердаке под стропила. Может, когда еще приеду.
Назавтра собирался топить баню.
Затопил баню, когда еще не было двенадцати, чтобы пораньше помыться и сходить на могилу отца. Так и загадывал! с вечера: помоюсь и пойду.
Была и у Савелия баня, и парился я в ней дважды, но сегодня решил вытопить свою. Дверь закрыта на вертушку, повернул ее, зашел в предбанник. Ничего не изменилось в нем. Широкая лавка у стены, над ней на степе старый дождевик отцов, почтовый еще. Мать накрывалась им, когда случалось в дождь пройти от избы к бане. В углу — истрепанные веники, три березовых полена. Потянул за скобу задымленную банную дверь, пригибаясь, шагнул туда, сел на ступеньку полка. Прохладно как. Поржавевший котел стоит на своем месте возле стылой каменки, в углу фляга для холодной воды, кочерга. Под скамейкой банка с содой — щелок делать. Медный, в прозелени ковш. Такой удобный, ловкий в руке. На подоконнике тусклого оконца обкатанный руками кусок мыла. Сколько времени прошло, а он все лежит здесь. Потолок черен, стена над каменкой черна, дымоход заткнут тряпкой.
Что ж, надо было начинать. Открыл дымоход, светлее стало, принесенной в ведре водой вымыл котел, флягу сполоснул. Натаскал воды, в каменку дров наложил, нашел бересту. Дрова занялись сразу. Дым густо валил в дымоход, широкой волной подымался в открытую на ладонь дверь, плавно загибался и уходил под тесовую крышу.
Баня топилась, а я сидел в предбаннике, курил, глядя на речку, вспоминая давнюю весну, половодье, когда Шегарка разлилась до самой избы, и беды, что принесла нам вода. Разогнавшись на быстрине, льдины перевернули баню, отбросив ее в палисадник, на хрустнувшие тополя. Возле моста закручивались водовороты, втягивая в себя поленья, солому, обломки кольев — все, что несла вода, собирая по берегам. И как сорвало мост. Льдинами и мостом сдерживаемая вода хлынула в проем возле дома, на месте, где стояла баня. Я раздалбливал льдины ломом, чтобы таяли быстрее, и ставил с мужиками баню. Крышу крыл одни. Был холодный май, День Победы, шел мокрый снег. Фронтовики ходили из дома в дом, поздравляя друг друга, потом собрались у нас, а я сидел на крыше, прибивая тесины. Выходили из избы, звали к столу, я отказывался. Хотелось закончить работу, а руки уже не слушались — так замерз. Сделав, пошел к мужикам, сел и выпил с ними. Хмель согрел меня, злость и усталость прошли, я уже не думал о плохой погоде, о том, что мне предстояло еще сделать. А потом настали хорошие дни, берега зазеленели, трава скрыла следы половодья, и за повседневными заботами мы скоро забыли о нем…
Вытопил баню и долго мылся — с веником, с отдыхом на лавке предбанника, и суббота, как это бывало и раньше, стала для меня праздником. А когда обсох и отдохнул, пошел на кладбище.
По-за огородами прошел мимо глухих усадьб Зюзиных, Петелиных, Митчуковых, Мазаевых, Галкиных, мимо десятка других изб, вышел за деревню к стоявшей на берегу омута, давно заколоченной электростанции. Рядом на трех распорах — громоотвод. Он уже не казался таким высоким. Станцию срубили после войны, и она долго работала, до тех пор, пока деревню не подсоединили к государственной линии.
За ручьем, также на берегу, бревенчатое строение сушилки с крышей — навесом, широкой печью и бункером, просторным тоном в ограде, где ссыпали привезенное с полей зерно. Во время уборочной сушилка работала круглосуточно. Работал и я здесь.
Сентябрь, ночи темные, а на сушилке свет всюду. Светятся за ручьем окна электростанции, стучит локомобиль — оттуда подают напряжение. Деревня уже отключена, свет в домах горит до двенадцати. Сушилка работает. Гудит с открытой дверцей вместительная топка приземистой квадратной печи, шуршат транспортеры, подавая зерно наверх, в бункер, под навесом работают зерноочистительные машины. Деревенские бабы, кто помоложе, а чаще всего городские девчонки, приехавшие на уборочную, лопатами, плицами насыпают, отгребают зерно.
К сушилке я не подходил. Увидел издали — крыша навеса провалилась, труба сворочена, часть тесин сорвана — кто-то, видимо, брал для своих нужд…
Через дорогу — гараж. Двустворчатые двери раскрыты, на бревенчатом полу сохранились следы гусениц — зимой трактора на ночь загоняли в гараж. Рядом — кузня. Двери сняты, кругом, заросшее травой, то и дело попадает под ноги всякое железо, нужное когда-то. В кузне сумрачно, оконце света не пропускает, дверной проем к тени сейчас. Потолок низок, стены в копоти. Рядом с остывшим навсегда горном на толстом чурбаке заржавевшая наковальня, давно не звеневшая под молотками.
За кузницей, дальше по берегу, на луговине, две поломанные, видно, сеялки, культиватор, бороны. Заросший выше гусениц травой полуразобранный трактор…
Но ведь я шел на кладбище. А оно чуть выше по ручью. И тропинка вилась в траве, ходят сюда проведать своих, а может, место выбирают.
Кладбище, или, как раньше говорили, могилки, обнесено штакетником, со стороны дороги — ворота, над ними, над перекладиной, крест. Могилы в отбушевавшей уже, кинувшей семена траве, крестов не разглядеть, да многих и нет, подгнили, опрокинулись. И над всем этим, над травой нетронутой, крестами, ровный белоствольный березняк. По всему кладбищу. Я вошел в него. Отыскал могилу отца.
Она осела, сровнялась. Крест держался. Скамейка тут у нас стояла всегда. А куда она девалась? Перенесли, видимо, к другой могиле. Сел возле креста, прислонился спиной к березе…
Живя в Юрге, я не мог не думать о родителях. О матери, что будет похоронена на чужбине, об отце, он давно покоится здесь. Наверное, потому они и спились так часто. Это Савелий сказал: «Думаешь о них много, вот и снятся». И, странное дело, мне страшно оставаться одному в избе, а вот сейчас, сидя среди могил, я не испытывал страха. И о смерти не думал. Кругом так хорошо — зелено, тихо. Птицы жили в березах, я видел, как перелетали они с ветки на ветку. Вот могила отца, крест на ней. Но мыслью я не мог никак проникнуть даже сквозь покров травы, чтобы там, в темноте, в вечной тишине, представить себе отца или то, что осталось от него.
Я сам копал могилу, нес гроб с его телом, не редко когда вспоминал об этом. В памяти моей отец всегда оставался живым. Многих, похороненных здесь, провожал в последний их путь, и если вспоминал кого, то, конечно, живым и обязательно молодым, коль в памяти моей он оставался таким.
Так и сидел возле могилы, положив руку на крест. Не каялся в грехах и не просил прощения, как принято на могилах близких. Все это надо делать при жизни их, когда чувствуешь свою вину. Я рано покинул дом, позже бывал наездами и, перебирая сейчас годы, проведенные с отцом, признал, что жили мы в общем-то складно. Мы жили бы еще дружнее, будь сама жизнь поскладнее. Я знал отца разным… Сердитым и добрым, хмурым и веселым, раздраженным и ласковым, хворым и относительно здоровым, гостеприимным и скуповатым. Случалось, ссорились мы с ним. Он был вспыльчивым человеком. После войны нашу большую семью в основном тянула мать, он с одной ногой не мог ей всерьез помочь, что его и раздражало. И работы нужной не было. Но это уже на совести тех, кто стоял тогда у власти в Юрге. Они тоже лежат здесь, за одной оградой с отцом…
Он был вспыльчив, а я глуп еще. Это сейчас стало понятным, каково было им все те годы, отцу с матерью.
И опять, в который раз уже, подумалось, что я всегда плохо знал своих родителей и только теперь, разобравшись во многом, стал понимать их. Почему-то принято считать, что родителей лучше всего знают и понимают их дети. Одно время и я так думал. Но это не совсем верно.
Простившись с могилой, стал бродить по кладбищу, рассматривая висевшие на крестах застекленные фотографии, читая надписи. Сколько разных характеров собрал вместе небольшой клочок земли. Все лежали здесь, все были равны: друзья и враги, лодыри и работяги, хитрецы и простаки, наглецы и скромники, добряки и пройдохи, счастливцы и неудачники. Все в одном положении. «Сроднились, как одна семья», — вспоминал Савелий. Это, как говорят умные люди, сквозь толщу лет ему так казалось. Ох, не все всегда ладно было в Юрге, не одни родственники лежат здесь. Мертвым, им все одно, где и с кем лежать, а при жизни небось кто-то кого-то не хотел видеть рядом, быть с ним. Всякое случалось. Можно бы и вспомнить кое-что, да о мертвых не принято плохо говорить. И пришел я сюда только затем, чтобы навестить могилу отца, и не мое дело задним числом разбирать отношения тех, кого давно уже нет в живых…
Наступил сентябрь. Прошли первые семь дней. Улетали птицы. Скворцы давно сбились в большие стаи и все летали над деревней, садясь рядком на изгороди, на крыши сараев. Скворцы жили у нас все годы, и мне казалось, что это одни и те же птицы. Глядя на скворечни, я подумал, что вот однажды весной скворцы прилетели, как обычно, скворечни висят, а дом стоит заколоченный… Ласточки и синицы исчезли задолго до скворцов. И как-то незаметно улетели журавли. А то все кричали по утрам за перелесками. Возвращаясь раз из леса, сел я отдохнуть. По обе стороны дороги рос осинник, и в проеме между деревьев над головой высоко — высоко заметил четырех птиц. Они летали кругами, как чертит круги на такой высоте распластанными крыльями коршун. Так я и подумал вначале — коршуны это. Но вот птицы стали постепенно снижаться, и я узнал журавлей. Никогда не видел, чтобы журавли залетали на такую высоту.
— Старые молодых летать учат, — улыбнулся Савелий, когда я рассказал ему. — Перелет скоро.
И верно, после этого журавлей мы больше не видели.
Утки перед отлетом собрались на озерах, на Шегарке встречались редко. Иногда садились в заливчик напротив огорода, и я убил для супа несколько штук прямо из предбанника, где стояло ружье. Это были молодые чирки, непуганые, подпускавшие близко. И стрелять их было неинтересно. А потом несколько дней подряд над деревней с севера шли гуси. Мы копали у Савелия картошку, а они пролетали над нами, да низко так. Сначала доходил волнующий гогот, мы поворачивались, искали глазами — где же? И вот над перелесками, оттуда, куда никто не смотрел, показывался неправильный косяк. Я, как в детстве, начинал считать, сколько в караване, сбивался, принимался заново. Когда птицы пролетали над усадьбой старика, все задирали головы. Хорошо были видны маховые перья крыльев, прижатые лапки.
— Рано нынче гусь пошел, — Савелий из-под руки смотрел вослед птицам. — Знать, холода подступают. Раз гусь пошел, через месяц зима ляжет. Всегда так.
Леса меняли цвет. Выйдешь утром — за огородом на краю согры, у березки, которая вчера еще стояла зеленой, свисает желтая ветвь. На таловых кустах листья побурели, края их подвернулись, отчего они еще больше сузились и стали похожими на челноки. Осины стояли парадней всех.
В такое время, взобравшись на крышу, вечером, при закате, хорошо смотреть за деревню. Зелень исчезла. Будто взял кто-то и закрасил лес желто — красной краской различных тонов и оттенков. Деревья стояли притихшие. А потом начался листопад. И я с утра уходил по дорогам смотреть и слушать его.
Корявые с наростами осины, росшие краем болота, и старые, витые, треснувшие от комля или совсем дуплистые березы облетели первыми. А молодые деревья только еще пламенели. Но где-то в середине сентября наступает пора для всех. Деревья будто сговариваются, и тогда до конца месяца падает и падает по тайге лист, день, ночь, и в тихую, и в ветреную погоду.
Перед самым октябрем вдруг замечаешь, что лес облетел, деревья голые, и только на какой-нибудь осинке, на самой верхушке, трепещет несколько листьев, ни желтых, ни красных — буро — черных, как бы опаленных морозом. Но и тем недолго осталось. Пропали, осыпались краски. Далеко видно вокруг.
Чаще всего уходил я по Староконной дороге, садился где-нибудь обочь ее под осину и сидел часами или лежал, подстелив куртку. Ти — ихо. Сверху на плечи мои, на полегшую траву, на необорванные кусты калины и шиповника падает, ложится лист. Закрываю глаза, и представляется, что я один во всем лесу. Ни единой живой души на много верст но сторонам, и только ровный по всей тайге, едва слышимый шорох листьев. Но вот налетит из-за речки с поля ветер: качнутся, зашумят деревья, посыплются листья, будто бросил кто-то сверху целую охапку. Подхватит их ветер, закружит, понесет через дорогу над забытым ржавым болотом. Летят они, поворачиваясь, падая, редея, а какой-нибудь один листок так высоко взнесет, что едва виден он. Смотришь, привстав, а его уже нет, упал или просто скрылся с глаз. Лежу, расставив локти на траве. Трава полегла, спуталась. Выпростал одну травинку, приподнял, но не было в ней прежней крепости. А совсем недавно росла такая зеленая, сочная трава, упруго сгибаясь под ветром.
Это были последние мои дни в Юрге. Листья падали, улетали, уносимые ветром, а я лежал на траве под осиной, на краю заброшенной Староконной дороги, рядом с безымянным болотом…
На третьей неделе сентября погода изменилась. Все держались хорошие дни, а тут полезли с севера, из-за сосновых лесов тучи и низко так закрыли небо.
Случалось, днями не видели солнца — пи восхода, ни заката. Темнело рано, ночи стояли холодные, и все ветер, ветер. Я зяб на чердаке. Проснешься — слышно, как ветер треплет тополя. Утром сыро, на колодезном срубе, крыльце, крыше сеней — мокрые тополиные листья.
Я перешел к Савелию.
Выйдешь на крыльцо покурить — темь, глушь, а еще девяти нет. В июле в эту пору солнце на закате, никто не спит, только — только коров пригнали…
После картошки ходил я за клюквой. На озерах рвали давно, прошло в верховье много машин (от поворота Шегарки до озер болотом еще километров восемь), и через лесника доходили до нас самые невероятные слухи. Рассказывал он, что клюквы нынче — хоть лопатой греби, нарывают за день и по пять и по семь ведер, а что ведро — два, так и ребенок наберет. Но и народу сбилось — не повернуться, бабы в избушке спят, а мужики возле костра. А какой у костра сон — ночи сырые, болото под тобой. Если с вечера выпьешь да ночью добавишь, так поспишь немного, а без этого лучше не ложись — простудишься. Это сколько же водки надо, если жить там неделю — две? И клюквой не оправдаешь. Потому лесник и вернулся, пробыв два дня. Теперь он рвал на болотах, лежащих вблизи деревни. Я предложил ходить вместе — лесник отказался. Он рвал на продажу, вдвоем с женой, и лишний человек был им совсем ни к чему.
Клюква мне особо не была нужна, просто хотелось сходить в сосновый бор, давно не был в нем. И нарвать немного — старикам на зиму и себе с ведро, привезти городским в гостинец.
Пошел один за Кулешовы острова: на краю деревни, возле дороги, по которой я уходил, жили некогда Кулешовы. Потому дорога так и зовется и острова — сухие, поросшие осинником места в сосновом бору — Кулешовы. Ходу туда часа два всего, если по дороге. Но дорога заметна только от деревни, в лесу я потерял ее и заплутал скоро. Пошел наугад. Без солнца ориентироваться ни умею, ни компаса со мной, пи собаки, сосняк кругом одинаковым: частый, мелкий; попробуй угадай, в какой стороне острова, в какой — деревня.
Покружил вдоволь, наткнулся на звериную тропу, и она вывела меня на знакомые места. Медведь здесь совершал переход из малинника в малинник или лоси пробили путь на водопой — не знаю. После того дня тропа служила мне дорогой в сосновый бор.
Краем бора, где останавливался, клюква уродилась неважная, болота лежали за широкой полосой ровного сосняка, да идти туда не хотелось. Но и здесь, как бы ни лепился, все равно за день набирал ведро. Иной раз меньше. Попадалась брусника.
С утра я старался, а когда надоедало и уставала спина, вешал рюкзак на приметную сушину и ел бруснику, не отдаляясь шибко от троны. Иногда, заметив моховую кочку в спелой бруснике, протянешь над кочкой руку и тут же отпрянешь, не успев опустить ее. Из брусничника, мгновенно расправив сложенное в кольцо тело, с шипением узко блеснет змея. Стоишь, вздрагивая от омерзения и минутного испуга, а пока кинешься выломать палку, змеи уже нет.
Если день держался солнечный, в бору весело. Тогда, нарвав клюквы, садился я на валежину и сидел лицом к солнцу, сняв шапку и расстегнув куртку. Запах нагретой хвои и багульника держался вокруг. Стволы сосен, мох, карликовая березка по нему, валежник — все освещено солнцем. Мох стал зеленее, стволы светлее. Из птиц в бору слышно одного дятла. Вдруг, подняв голову, заметишь на нижнем суку белку. Когда сидишь тихо, она спокойно смотрит на тебя. Но стоит пошевелиться — метнется вверх по стволу и скроется в ветках. Только хвост мелькнет. Но такие дни уже редки. Обычно с утра сумрачно, трава сбочь дороги в росе, пока дойдешь до бора — плащ сырой. Голенища болотных сапог подняты — иначе промочишь ноги. Если к двенадцати солнце не проглянуло, то и не будет его, не жди. В бору угрюмо, мокро. По верхушкам сосен ходит ветер, крикни — голоса своего не услышишь. Клюкву в такие дни рвать плохо, она прячется во мху, и нужно низко наклоняться. В шестом часу в бору темнеет, стараешься раньше выйти в поля. До них — краем бора, еще по кочкам, перелезая валежники, через неширокую, не более километра, полосу старого березового леса, заросшего камышом. Дальше — ровные места, по ним до деревни самой тянутся перелески.
Тропа то виляла полем, то ныряла в осинники, я шел не торопясь, по всегдашней привычке держа ружье в руках, стволами вниз. Траву обдуло, и она шуршит, задетая полами плаща. Несколько раз из травы, высокой и такой густой, что она не могла полечь под ветром, а только наклонялась, с треском подымались тяжелые глухари, я стрелял, но всегда далеко. Теперь уже я знал, где сворачивать с тропы, чтобы попасть на дорогу, — в самом ее конце. Здесь всегда отдыхал на широком, низко срезанном пню, скинув рюкзак и поставив под дерево ружье. Если оставался хлеб, разворачивал газету, доставал из бокового кармана пузырек с солью, присаливал и медленно ел, ощущая языком и деснами вкус черного хлеба и соли. Сумерки густели, а с ними подымался туман. Я старался захватить миг его рождения и всегда пропускал. Глядь, он уже выстелил дорогу зыбкой белесой пеленой, поднялся выше, вот и пень, на котором сижу, скрыл, подступил под нижние ветки осин и берез. Когда же плотный, сизоватосиний, скрыв траву, он устанавливался на одном уровне, казалось, что деревья срезаны, поставлены на туман и стоят на нем, опираясь ветвями. Туман приносил сырость, и запахи проступали явственней. Из осинников густо тянуло грибами, с дороги подымался резкий, кисловатый запах палого волглого листа, к нему примешивался запах хвои. Находясь день на воздухе, я не чувствовал усталости, слабости и мог идти далеко.
После хлеба, как никогда, хотелось курить, я закуривал и долго еще сидел на пне, прислонясь спиной к дереву, раскинув и вытянув ноги. Дым тянулся поверх тумана и смешивался с ним.
Становилось темнее. Я вставал, брал рюкзак, ружье и шел как бы ощупью, не видя ног своих, по грудь в тумане. Выйдя из-за кустов, с трудом различал дворы. Изба Савелия стоит сенями к лесу, и мне долго не виден в окнах свет, пока не выйду за поворот. Как бы поздно ни возвратился, они со старухой не ложатся, ждут.
Подхожу к усадьбе. Пес, так и не привыкший ко мне, рвет цепь. Старик выходит на крыльцо, кричит на него.
— Опять в темноте, — говорит он, принимая ружье. — А я уже пострелять хотел, заблудил, думаю. Далеко холил нынче?
— За вторую просеку. — Я сбрасываю в сенях надоевшие за день сапоги. В избе светло, теплом тянет от печки, на плите чугунок с картошкой, чайник. На столе молоко, хлеб, соленые огурцы. Умываюсь, прохожу к столу. Старики уже поужинали, но я уговариваю их сесть со мной. Долго пьем чай, я рассказываю, где был и что видел за день, как потерял просеку и пошел дальше на север. Савелий усмехается моему неумению ходить по тайге, а старуха охает и качает головой…
И подошла пора уезжать. Обошел всех, кто жил еще в Юрге, прощаясь. Собрал рюкзак, и мы пошли с Савелием, я — к своей усадьбе, он — к леснику за лошадью, отвезти меня до Каврушей — оттуда машина уходила до узкоколейки. В избу заходить не стал. Закрыл наглухо ставни, забил теми же досками сенную дверь. Сходил в баню, взял ковш, от крыши сеней отломил кусок замшелой тесины. Положил в рюкзак и сидел в ограде на колодезном срубе, пока не подъехал Савелий.
Проехали мост, свернули на дорогу. Избу скрыло, я это спиной почувствовал. Выбрались за деревню, я слез с телеги, дождался, пока Савелий отъедет за кусты, повернулся и простился с Юргой.
До Каврушей доехали скоро, на въезде остановились.
— Ну что, Савелий, простимся. — Я положил на траву рюкзак.
— Матери поклон не забудь. — Старик стоял возле подводы, не зная, что делать с вожжами. — На будущий год приедешь попроведать, Егорыч? Приезжай.
— Не знаю… Нет, видимо…
Хучь поздравление какое напиши с праздником. Все память.
— Обязательно напишу.
— Ну, все.
Старик шагнул, обнял меня.
— Не забывай нас, Егорыч. Старые мы уже.
И заплакал.
Заплакал и я. Пошел от телеги и все укорачивал шаг. Оглянулся, старик стоял возле лошади, в левой руке вожжи, правая приподнята — благословлял будто.