Господа, не угодно ли вам послушать красивую историю о любви и смерти? Я говорю о рыцаре Тристане и королеве Изольде. Так слушайте, как в радости и в горе они не переставали любить друг друга и умерли в один день: она — ради него, он — ради нее. История их любви пересекла границы зеленого Эрина и дикой Шотландии и разлетелась по всему Медовому острову от стены Адриана до мыса Ящерицы. Ее отзвуки достигли берегов Сены, Дуная и Рейна. Она покорила Англию, Нормандию, Францию, Италию, Испанию, Германию, Богемию, Данию и Норвегию. Память о ней будет жить до скончания времен.
Меня зовут Юрген цур Линде. Я священник. Не знаю, прочтут ли когда-нибудь люди то, что выводит на листах бумаги моя дрожащая рука, но подозреваю, что эти тетради сгниют от времени и сырости или навсегда затеряются в груде строительного мусора, когда стены обители снесут и на их месте по прихоти какого-нибудь нобиля возведут особняк или летний домик. По вечерам там будет греметь музыка, зазвучит под сводами веселый смех, вспенится в бокалах шампанское. На натертом до блеска полу будут кружиться в бесконечном танце красивые нарядные люди. А может быть, рукописи навсегда упокоятся во тьме той ниши в стене, где я их однажды нашел…
Много лет я жил с мыслью, что эта история не имеет ко мне никакого отношения. Сейчас я уже ни в чем не уверен… И я сохраню ее в тайне даже на смертном одре, потому что сам каким-то образом стал ее частью. Но существует еще одна причина: меня терзает страх.
Да, я слуга Божий. Казалось бы, что может быть ужаснее для клирика, чем немилость Господа нашего Иисуса Христа. Но мне довелось убедиться, какой чудовищной силой обладает древнее заклятие. Никто из смертных, будь то мудрец или невежда, клирик или мирянин, бюргер или крестьянин, не способен противиться ему.
Не знаю, как так вышло, но с тех самых пор, как я впервые прочел рукописи, я часто просыпался посреди ночи в холодном поту и уже не мог сомкнуть глаз, перечитывая их снова и снова. И, перевернув последнюю страницу, я с нетерпением ждал рассвета, чтобы воззвать к Господу: «Боже мой, Боже! Какова воля Твоя? Чего хочешь Ты от раба Твоего?»
Но Господь не отвечал. Или, быть может, это я в глухоте своей, глухоте душевной, не слышал Его. Я был растерян, подавлен, сбит с толку. Но как бы велико ни было мое смятение, эти вопросы раздавались в моей голове гулким эхом, что разносит голоса пастухов по горным вершинам. Если мне не суждено разрешить сомнения, мои уста сомкнутся навсегда. Поэтому и было принято решение: эти тетради вернутся туда, где я их нашел. Никому, никому не доверю я своих сомнений. И если кто-нибудь однажды опубликует или уничтожит этот текст, в том не будет моей вины.
Иногда, во время кратких прогулок перед вечерней мессой, размышляя о прочитанном, я подыскивал себе оправдание, говоря, что знание правды не превращает меня в преступника. Я был похож на адвоката, который твердит перед присяжными о невиновности свидетеля, зная, что тот присутствовал при совершении преступления и был застигнут рядом с остывающим трупом. Сомнительное утешение. Возможно, я заблуждаюсь; возможно, пытаюсь спрятаться от самого себя. Не знаю.
Я принял решение, но меня гложет любопытство. Попадутся ли эти тетради на глаза потомкам? И если это случится, то когда? Через двадцать лет? Пятьдесят? А может, через сто или даже тысячу? Что станет с моей Германией, когда это, наконец, случится? Сможет ли она пережить эпоху страданий, войн, революций, прогресса, в которую довелось жить мне? Не канут ли в Лету творения Вебера, Вагнера, Оффенбаха?
Если память обернется забвением и времена ненависти и любви сгинут в мутной реке безвременья, залягут в толще земной коры, никто не сможет собрать воедино осколки истории, удивительной и в то же время ужасной. Ведь рукописи, спрятанные отцом Стефаном в своей келье и доставшиеся мне по наследству после его смерти, — плоть от плоти нашего беспокойного времени.
Боже милостивый, прости мою гордыню! Решив предать летопись греха и сладострастия забвению, я дрожащей рукой пишу эти строки в расчете на то, что однажды они все же найдут своего читателя. Я надеюсь, Всемогущий Боже, что ты поймешь, как много в Твоем смиренном служителе от обычного человека из плоти и крови. Моя гордыня, мое тайное усердие сродни тем, что испытывает скульптор, знающий, что творение его гения никогда не будет выставлено на всеобщее обозрение, но все равно не выпускающий из рук резца.
История, о которой пойдет речь, записана отцом Стефаном, монахом бенедиктинского ордена, к которому принадлежу и я. Я не имел чести знать его лично, но так уж получилось, что я прибыл в аббатство Бейрон, чтобы занять его место. Отец Стефан скончался летом 1875 года в возрасте шестидесяти шести лет.
Пусть я не знал отца Стефана прежде, но, стоило мне только переступить порог его кельи, я смог многое сказать об этом человеке. Устав дозволяет нам, бенедиктинцам, иметь собственность, но запрещает владеть собственностью, поскольку Господу нашему хорошо известно: нельзя служить двум господам сразу. Потому кельи наши лишены удобств, которыми славятся дома знати и бюргеров: здесь вы не найдете ни изысканных, обитых бархатом кресел, ни мягких подушек, ни роскошных обоев, украшающих дворцы королей. Но не увидите вы здесь и той суровой бедности, что была в чести у средневековых монахов. Времена, когда кельи братии, пустые, лишенные всякого убранства, походили скорее на тюремные камеры или могильные склепы, чем на место молитвы, остались далеко в прошлом.
Как бы там ни было, от кельи отца Стефана веяло средневековым аскетизмом; в ней я не нашел ничего, кроме Священного Писания и еще сорока книг.
Пролистав Библию, я обнаружил на каждой странице пометки, сделанные его рукой, — множество пометок к каждому стиху Писания. Как будто всю жизнь отец Стефан посвятил тому, чтобы найти на листах Священного Писания иные строки. Как будто существовало некое сочетание слов, способное превратить Книгу Книг в новую Библию, лучше той, что имеем, и тем приблизить верующего к Богу.
Остальные сорок книг составляли труды по философии. Подозреваю, он не прочел ни одной из них, потому что на их страницах я не нашел ни единой пометки. Оказывается, иногда, для того чтобы определить, прочитана книга или нет, нет нужды обращаться к ее владельцу. Любопытно, не правда ли? Но еще более любопытным было то, что между страницами философских книг хранились засохшие цветы. Десятки, сотни роз! По одной через каждые десять страниц. Самые разные: английские, дамасские, белые, китайские, мускусные, кустарниковые, виргинские… Конечно, я не знал их названий и никогда бы не узнал, если бы отец Стефан не обвел на каждой странице, соответствовавшей розе, несколько букв печатного текста. С первого взгляда могло показаться, что в этой россыпи символов не было никакой закономерности, однако это не так. Если читать их, как водится, слева направо, то можно было прочесть название сорта розы. Я подозреваю, что этим и исчерпывалась для отца Стефана полезность философских трактатов. Ему незачем было читать тома, набитые отжившими свой век идеями и понятиями, поэтому он просто превратил их в библиотеку мертвых ароматов. Все, что ему был нужно, он находил в своей Библии — бесконечной вселенной, в которой вращался его пытливый разум.
Кроме книг, в спальне не было ничего: никаких вещей, ни единого напоминания о ее прежнем владельце, и это многое говорило мне об отце Стефане. Строгое черное распятие на побеленной стене, вровень с ним — образ Пречистой Девы, окно без царапин на раме, выдававших суетливость или горячность человека, его открывавшего. Сквозь скудное убранство комнаты проступали черты ее прежнего насельника — человека уравновешенного, умеренного и от природы нелюдимого, но весьма незаурядного. Человек, все существование которого вращалось вокруг одной-единственной книги и тысячи мертвых цветов, никак не мог быть филистером. Несомненно, отец Стефан жил насыщенной духовной жизнью. Он был немногословен, хотя и не давал обет молчания. О том поведали мне бенедиктинские монахи — общество отца Стефана всегда навевало на них скуку. Нет, он не давал обета молчания, потому что иначе ему пришлось бы солгать. Молчание составляло часть его натуры. Не следует выпячивать перед Господом те способности, которыми он наградил тебя по безграничной милости Своей, не стоит выдавать их за подвиг смиренного духа.
Существует две породы людей: одни за праздным многословием пытаются скрыть звенящую пустоту внутри, другие постоянно молчат, ревностно оберегая границы своей внутренней вселенной. Однако отец Стефан совмещал богатство внутреннего бытия с незначительностью повседневного существования. Чего ему это стоило, не знает никто. Ведь ему довелось жить в ту бурную эпоху, когда государственные мужи восставали на монархов и объединяли их владения; когда железные дороги ветвились, как побеги плюща, обрастая станциями, связывая города, страны, континенты; когда жены сами порывали с мужьями; когда семейные ссоры становились достоянием улицы и судов; когда гигантские ткацкие станки и другие паровые чудовища обрекали тысячи работящих, добропорядочных христиан на голодную смерть; когда приращение капитала было превращено в науку, а наука заменила собой религию; когда письма пересекали океан всего через несколько дней после написания; когда разврат и бесстыдство мутным потоком хлынули из домов терпимости на страницы модных журналов, заставляя молодых особ оголяться сверх всяких приличий. В те годы на сценах театров появились механические декорации: корабли, драконы, воздушные замки; немецкая опера враждовала с итальянской, валторны и тромбоны могли исполнять главную партию, соперничая со скрипками за право вести мелодию; хор появлялся в четвертом отделении симфонии; чувство возобладало над ритмом; любовь к женщине вдохновляла поэта больше, чем любовь к Богу.
В такое сложное время отцу Стефану удавалось держаться особняком. И более всего поражает то, что во второй половине девятнадцатого века мог родиться и жить человек, для которого в этом мире не существовало ничего, что было бы достойно его внимания. Ничего, кроме тысячи увядших роз и Библии.
Нет, я не был на него похож. Когда я занял место отца Стефана и поселился в аббатстве Бейрон, моей единственной страстью было чтение, и меня словно магнитом тянуло к запрещенным книгам. На годы моей службы священником выпало немало испытаний: кое-кто в Германии вознамерился навсегда погасить свет истинной веры Христовой в сердцах людей, и лишь немногие нашли в себе силы противостоять честолюбивым намерениям властей. Взять, к примеру, наших братьев иезуитов — ни один пастырь сообщества Иисуса не возвысил свой голос в защиту церкви. Они попрятались по углам, совершая евхаристии в полутьме винных подвалов, принадлежавших тем немногим католикам, кому удалось сохранить мужество и веру. Им грозило суровое наказание, стоило кому-нибудь из недоброжелателей позвать судебного пристава. Та же участь постигла капуцинов, госпитальеров, священников Духа Святого, дам Святого Сердца. Германия едва не лишилась католического священства. Уцелеть и продолжать служение смогли лишь те, кто посвятил себя заботе о больных и неимущих. Как мы, бенедиктинцы и францисканцы, могли оставаться в стороне, когда монастырская жизнь изгонялась из мира? Как мы могли не открыть наши души познанию запретного, если мы были вхожи во все салоны, если перед нами были распахнуты двери всех библиотек, открыты все запрещенные книги, если епископ или даже архиепископ, который был вправе наложить на нас епитимью, находился за границами Германии?
Так получилось, что мое заселение в келью отца Стефана совпало с эпохой жесточайших гонений на католическую церковь в Германском союзе. Поскольку любой католик находился на подозрении у властей как враг государства и прихожан в церкви аббатства Бейрон в первые годы моего служения не хватало, свободного времени у меня было в избытке. Раз в неделю я облачался в светское платье, седлал мула и отправлялся в городок Тюттлинген, расположенный всего в нескольких часах езды от аббатства. В Тюттлингене была великолепная даже по меркам больших городов букинистическая лавка. Я проводил там целый день, зарывшись в книги, даже не прерываясь на обед, насыщаясь исключительно печатным словом. Одни книги я прочитывал на месте, другие брал под залог, записывая их на вымышленное имя доктора Шлезингера. Хотя моему пребыванию в Германии ничто не угрожало, мне не хотелось распространяться о том, что я — католический священник. В букинистической лавке я познакомился с Клавдием, юношей с задорно искрящимися глазами и тонким изгибом бровей. Он вел учет, выдавал и принимал книги, брал залог. Частые визиты в букинистическую лавку привели к тому, что наше знакомство переросло в дружбу, дружба же превратилась в некое подобие заговора верных.
Клавдий, прознав о моей слабости ко всему запрещенному, начал подсовывать мне книги, недоступные простым смертным: их выдавали историкам и эрудитам, и то — если те могли предъявить официальное разрешение. Очевидно, Клавдий не догадывался, что под именем доктора Шлезингера скрывается монах. Полагаю, в противном случае он не стал бы выдавать мне с такой легкостью эротические поэмы и другие сочинения, запрещенные орденом и папой. От раза к разу он открывал для меня все новые сокровища, пылившиеся в подвалах букинистической лавки: апокрифические евангелия, апологетические писания, запретные любовные романы…
Я пишу эти строки и сгораю от стыда. А что еще остается человеку, который не способен оправдаться даже перед листом бумаги? Да, так оно и было. Я, Юрген цур Линде, священник, прочел десятки книг о любви и страсти, но мною двигало не сладострастие. Не зря говорят, что запретный плод сладок. В бытность мою семинаристом один из преподавателей всегда советовал отринуть сомнения и не бояться согрешить. «То, что ты отрицаешь, порабощает тебя, Юрген. Греши, если чувствуешь необходимость. Лишь так ты добьешься праведности. Ничто так не увлекает человека, как неизведанное; искушение, порожденное любопытством, не преступление, поскольку оно проистекает из тяги к познанию. Но… горе тебе, Юрген, если единственное, что движет тобой, — жажда удовольствия и ты захочешь повторить его. Если это произойдет, то ты погрязнешь в грехе, и Господь отвернется от тебя».
Не мне судить, насколько далеко я зашел в чтении запрещенных книг и явилось ли причиной моего интереса простое любопытство или нечто большее. Однажды, когда Господь Всемогущий призовет нас на Страшный суд и воздаст каждому по делам его, я узнаю всю правду. Но сейчас я хотел бы поведать не о своем грехопадении, а о том, как я нашел рукописи отца Стефана.
В утренние часы в букинистической лавке почти не бывало посетителей. Я склонился над старинной испанской рукописью и, увлекшись прекрасными иллюстрациями, не заметил, как со спины ко мне подкрался Клавдий. Его шепот заставил меня вздрогнуть и обернуться.
— Доктор Шлезингер, помните, я говорил вам о «Воспоминаниях немецкой певицы»?
Я вздрогнул еще раз и судорожно сглотнул слюну. Да и как могло быть иначе, если речь шла о книге, одно название которой приводило многих в исступление? О, то была истинная апология чувственной любви, воспевавшая битву мужчины и женщины, красоту обнаженного тела, плотские утехи, наслаждение и страсть. Единственный в своем роде немецкий эротический роман, и я уверен, что он останется таковым по прошествии множества лет. Самое удивительное, что авторство этого романа приписывается женщине, одной из лучших сопрано, которых когда-либо рождала немецкая земля, — Вильгельмине Шредер-Девриент.
Шредер-Девриент — она прожила бурную, полную приключений и невзгод жизнь и умерла в 1860 году — считалась, как и красавица Генриетта Зонтаг, признанной музой немецких композиторов тех лет. Эта женщина вдохновляла Вагнера и Бетховена, ею восхищалось целое поколение музыкантов.
Книга представляла собой серию писем, написанных от имени певицы анонимному другу. О последнем известно лишь то, что он был врачом. В них певица во всех подробностях живописала свой богатый любовный опыт: подглядывание за собственными родителями, совокупление женщины с мужчиной, женщины с женщиной, женщины с самой собой. Любой грех, на который только способна жаждущая наслаждений плоть.
Неудивительно, что эта книга была внесена в Index Librorum Prohibitorum.[1] К Прочтение любой из книг этого списка было тяжким преступлением для бенедиктинца, могло повлечь за собой суровое наказание, вплоть до изгнания из ордена.
Я не ответил Клавдию, не желая его прерывать, а он продолжал говорить с заговорщицкой дрожью в голосе:
— Здесь у нас хранится подлинник рукописи «Воспоминаний немецкой певицы»…
Потом я еще долго не смогу забыть, с каким сладострастием он произнес эти слова.
— Не желаете ли прочесть, господин доктор? Можете взять книгу с собой, только пообещайте, что вернете через неделю.
Уже потом он объяснил мне, что Цезарь уехал в Людвигсруэ и не вернется до следующей субботы. Цезарь был владельцем букинистической лавки — худощавый человек в круглых очках, которые едва держались на пожелтевшем, как будто обтянутом старинным пергаментом носу. Он совершенно помешался на древних книгах и манускриптах. Раз в месяц он отправлялся в какой-нибудь большой город и рыскал по книжным лавкам в поисках редких книг, которым, скорее всего, суждено было лечь мертвым грузом в подвале лавки: кого в маленьком провинциальном городке могут заинтересовать фолианты, покрытые плесенью времен?
Никто прежде не предлагал мне ничего подобного. «Воспоминания немецкой певицы» продавались в любой книжной лавке… но подлинник! Конечно же, я желал прочесть эту летопись греховной любви, нырнуть с головой в безбрежное море страстей, увидеть строки, написанные женщиной, не побоявшейся воплотить в словах созвучия чистой, презревшей условности чувственности. Уверен, одно только прикосновение к рукописи дало бы мне больше, чем если бы я прочел ее в печатном виде.
— По рукам, Клавдий.
Мы условились подождать до полудня. Клавдий с присущей ему расторопностью обслуживал немногочисленных посетителей, заполняя карточки тех, кто брал книги под залог. Я ожидал его в тесной кабинке для чтения. Выпроводив последнего посетителя, Клавдий запер дверь изнутри на засов, задернул шторы, погрузив лавку в таинственный полумрак, и направился ко мне.
— Я мигом, — прошептал мой сообщник.
После нескольких минут тревожного ожидания он вернулся, держа в руке папку, из которой торчали потрепанные и неровные листы бумаги. Папку стягивала кожаная лента, скрепленная металлической пуговицей, позаимствованной — я был почти уверен в этом — из женского корсета.
— Это рукопись Вильгельмины Шредер-Девриент? Той самой знаменитой сопрано?
— Конечно, нет, — ответил Клавдий, — автор неизвестен. Можно с полной уверенностью утверждать лишь то, что эти мемуары написаны женщиной, и она на самом деле была певицей. Но посудите сами: ну какая женщина решиться опубликовать нечто подобное под собственным именем? Первый издатель — видимо у него была договоренность с автором — зарекся упоминать имя автора, так что желающие докопаться до истины все равно не смогли бы заручиться его согласием на проведение экспертизы. Исследователям удалось кое-что установить, когда они сопоставили язык и стиль «Воспоминаний» и сохранившихся писем певицы. Многие приписывали авторство именно ей, но нет, — язык книги не имеет ничего общего со стилем писем певицы… Трудно установить авторство, основываясь лишь на почерке, не так ли? С другой стороны, Клэр фон Грюмер, подруга и биограф Шредер-Девриент нигде не упоминает об этих мемуарах. Какой смысл биографу скрывать этот факт сейчас, когда прошло уже столько лет, и певицы давно нет в живых?
— Погоди-ка, Клавдий, а эта рукопись? Достаточно просто сличить почерки мемуаров и писем, чтобы узнать правду!
— Да, вы правы, доктор Шлезингер. Но Цезарь, мой хозяин, стережет рукопись как зеницу ока. Он не показывал ее никому, никто не знает о ее существовании. Если бы исследователи пронюхали, что она находится здесь, они выжали бы из него все соки, но добились своего.
— А как же сам Цезарь? Он же жить не может без своих книг. Неужели он сам не пытался докопаться до истины?
— Да, он сделал это, господин доктор, святая правда. И скажу вам по большому секрету, — Клавдий перешел на шепот и боязливо огляделся по сторонам, словно в запертой лавке был кто-то еще: — Это не Шредер-Девриент. Я слышал своими ушами, как Цезарь клялся и божился, что почерк автора этой рукописи совершенно не совпадает с почерком немецкой примадонны, из чего напрашивается вывод, что «Воспоминания немецкой певицы» написаны не Шредер-Девриент. Либо автор записал их под диктовку Вильгельмины, либо они написаны другой певицей. Этого нам никогда не узнать. Ясно одно: автор думал как женщина, чувствовал как женщина, значит, он и был женщиной. Никому другому такое не по силам — вы и сами сможете в этом убедиться. А сейчас мне пора, уже поздно. Только не забудьте — в субботу, в двенадцать часов по полудню, рукопись должна быть у меня. Иначе мне несдобровать, доктор Шлезингер. Нам обоим несдобровать…
О, Господь! Ничто не скроется от Твоего всевидящего взора. Ты знаешь, каким неуклюжим, безрассудным и бесстыдным становится человек, когда зов плоти затмевает в нем глас разума. Воротившись тем же вечером в аббатство Бейрон, я пересек внутренний двор и быстро зашагал по коридорам. «Воспоминания немецкой певицы», спрятанные в стопке книг, обжигали мне руки. Какой же я глупец! Если бы мне повстречался кто-нибудь из братии, он поприветствовал бы меня и непременно поинтересовался бы названиями книг. И в этом не было бы ничего необычного — часто я и сам с гордостью показывал монахам, делившим со мной кров и хлеб, трактаты по истории и сочинения классиков, взятые в букинистической лавке. Но когда человек одержим, его разум заволакивает облаками, с которыми может сравниться лишь утренний туман в баварских лесах. Он действует безрассудно и ведет себя как преступник, уверенный в том, что никогда не будет пойман с поличным.
К счастью для моего доброго имени, я смог добраться до кельи, не повстречав никого, кроме одной из тех набожных женщин, что следят за чистотой в аббатстве, но та лишь почтительно склонила голову, когда я прошел мимо нее. Я уже вошел в спальню и запер дверь, когда заметил, что от рукописи исходит странное дрожание. Оно передалось моим пальцам. Это ощущение не было похоже на игру расшалившихся нервов. Казалось, будто в папке сокрыта жизненная сила, и теперь эта сила, пробудившись, рвется наружу, отдаваясь дрожью в руках. Я спрятал запретную книгу под кроватью и поспешил присоединиться к братии за вечерней трапезой.
В соответствии с уставом ордена, за ужином мы не произносим ни слова, повторяя про себя стихи Святого Писания. Сидя с остальными братьями на длинной деревянной скамье, я поднес ко рту дольку яблока и задумался, чем могла быть вызвана эта странная дрожь в пальцах. Исходила ли она от рукописи? Возможно ли такое? Способна ли бумага дрожать? Жить собственной жизнью? Если так оно было — само по себе невероятное допущение, — то почему это случилось именно сейчас, когда любовная исповедь знаменитой певицы оказалась в келье неизвестного священника, бенедиктинского монаха. Я понимал всю нелепость подобных мыслей, но они прочно засели у меня в голове. Возможно, зайдя слишком далеко в своем увлечении эротическими романами, я приписывал неодушевленной материи собственные греховные помыслы, пытаясь таким образом переложить вину и неотвратимую кару на чужие плечи. И поскольку не было никого, кто бы мог выступить в моих глазах козлом отпущения, кого еще мне было обвинять в моем грехопадении, как не объект, на который были направлены в тот миг все мои помыслы, — ту самую злополучную рукопись? Так думал я, поглощая ужин в полной тишине.
В тот вечер моя прогулка по саду, через который я обычно возвращался из трапезной в келью, была, против обыкновения, недолгой. Два монаха, увлеченно обсуждавшие догмат о непогрешимости папы, только что обнародованный понтификом Пием IX, подошли ко мне, желая узнать мое мнение. Я пробормотал что-то невразумительное, сказал, что сильно устал и хочу спать. В этот миг, как будто откликнувшись на мою немую мольбу, небо заволокли большие черные тучи; начиналась гроза. Но на самом деле мне не терпелось вернуться в келью — меня подстегивал страх, что кто-то обнаружит «Исповедь», стократно усиленный желанием приступить, наконец, к чтению.
Мне следовало бы дождаться полуночи, когда все монахи уснут, чтобы неловкой суетой не возбуждать подозрений у моих соседей по келье. Прерывистое дыхание, шевеление в кровати, шлепанье босых ног по каменному полу, предательское поскрипывание — все это, несомненно, могло привлечь ко мне ненужное внимание.
Первое, что я сделал, войдя в келью, — заглянул под кровать. Убедившись, что рукопись лежит на прежнем месте, я решил перепрятать ее. Я достал папку и попытался скрыть ее среди сорока томов по философии, некогда принадлежавших отцу Стефану, но, сделав шаг назад и бросив взгляд на книжную полку, тут же отказался от первоначального намерения: на фоне золотистых корешков папка слишком бросалась в глаза. Тогда я снова взял рукопись и положил ее в шкаф, где дожидались своего часа строгие монашеские рясы. Зачем мне понадобилось снова прятать то, что и так уже было спрятано, как раз тогда, когда меня могли застигнуть за этим занятием? Я не знал. Но меня охватило то же чувство, как и тогда, когда я только принес рукопись в спальню. Пальцы затряслись мелкой дрожью, как будто воспоминания сопрано ожили и теперь сами вели меня к какому-то определенному месту в келье. После этого я отправился в постель, зная, что менее чем через два часа мне предстоит прочесть одну из книг, занесенных в Index Librorum Prohibitorum католической церкви.
Человек может исповедоваться в грехах, но не стоит требовать, чтобы он живописал их во всех подробностях. Со мной случилось то, что должно было случиться: той ночью я внес щедрую лепту в прегрешения немецкой певицы.
Когда я перевернул последнюю страницу воспоминаний Вильгельмины Шредер-Девриент, было уже около двух часов пополуночи. Дрожащий огонек свечи метался по стенам, освещая мое скромное пристанище; в воздухе распространялся аромат бесстыдства и нежности — казалось, он впитался в стены. Дверцы шкафа были распахнуты: мне так не терпелось приступить к чтению, что я позабыл их закрыть. Из шкафа с немым укором глядели две похожие на висельников рясы, навевая на меня грусть. Их тени увеличились так, словно они были сшиты не на меня, а на великана. Мое воображение живо нарисовало образ бенедиктинца, которому могла бы прийтись впору такая ряса, — толстого, ненасытного, завистливого и праздного, наделенного всеми мыслимыми грехами, и среди прочих — сладострастием.
Проклятая молодость! Мне едва минуло двадцать восемь лет.
Я встряхнул головой, пытаясь отогнать наваждение. И как раз в этот момент рукопись, проникшая в мою спальню под покровом ночи, словно презревшая стыд любовница, начала дрожать сама по себе, беспорядочно разметавшись в моей постели, обнаженная и неприкрытая. Контуры страниц выделялись на белых простынях и образовывали нечто, напоминающее открытые ножницы, бесконечные «V» с угрожающе острыми лезвиями. Да к тому же, повинуясь неизведанному порыву, эти ножницы сходились и расходились, словно бедра танцовщиц в варьете. Я протер глаза: нет, это был не сон! На самом ли деле я наблюдал то, что нельзя было постичь разумом, или же воображение сыграло со мной злую шутку? Может быть, в аббатстве случилось землетрясение? Или его стены содрогнулись от гнева Господня? Что происходит? Может статься, сам дьявол прячется за этими греховными страницами? Наскоро отчитав про себя «Отче наш», я быстро собрал листы, сложил их в папку и снова застегнул бронзовую пуговицу, которая, как мне показалось еще в букинистической лавке, когда-то была частью женского корсета. Дрожь листов влилась в мои пальцы. В ней не было ничего от тряски движущегося поезда или от зубовного скрежета бессильной ярости. Вне всякого сомнения, моя дрожь была сродни той, что испытывает неопытный любовник, когда, стараясь унять нарастающее нетерпение, впервые ласкает женское лоно. Воистину, эта рукопись дрожала от страсти. Осознав это, я на мгновение отвел глаза от нее и взглянул на стену. Мой взгляд остановился на двух камнях в кладке: они заметно выделялись на фоне остальных камней. Замазка, соединявшая их, была более темной, словно сквозь трещину в стене в мою келью просочилась сырость. Повинуясь внезапному озарению, подсказавшему мне, что следует делать дальше, я поднес «Воспоминания» к стене, как ищущий воду в пустыне подносит ветвь ивняка и по ее дрожанию определяет, что наткнулся на подземный источник, способный утолить его жажду. Если до этого я ощущал едва уловимую дрожь, то теперь рукопись затрясло в пляске святого Витта. Я отложил ее в сторону. Сомнений не оставалось: я наткнулся на тайник. Вонзив пальцы в сухую глину, я без труда раскрошил несколько слоев замазки. Казалось, руки погружаются в камень. С каждым разом глина становилась все мягче — из нее можно было бы лепить горшки. Ногти рвали вязкую замазку с неистовством осквернителя могил, и вскоре в стене образовалась выемка. Всполохи грозы осветили келью. В темном, уходившем почти на полметра вглубь тайнике что-то лежало. Я протянул руку и извлек на свет кожаный сверток. Положив его на стол, размотал кожаную обертку и увидел три тетради, связанные вместе тонкой бечевой. В этот миг, как будто с сознанием выполненного долга, «Воспоминания немецкой певицы» перестали дрожать. Так я нашел три тетради, к которым я написал сие смиренное предисловие. Осенью 1865 года отец Стефан записал в них целую исповедь: то, что открыл ему на смертном одре тенор Людвиг Шмидт фон Карлсбург, стремясь унять адское пламя, полыхавшее в его груди. Я прочел их на одном дыхании в ту же ночь, что и «Воспоминания немецкой певицы». Боже мой, что это была за ночь! Невероятные воспоминания сопрано вкупе со сладострастными откровениями тенора. После того как я прочел обе рукописи, со мной произошло то, что не способен воспринять мой разум. Но, отдавая дань той последовательности, в которой открылись мне факты, я поведаю об этом позже.
Прочитав тетради, я спрятал их в тайнике, положив одну на другую, и они лежали там, словно два обнаженных тела, слившихся в экстазе. Тогда я еще не подозревал, каким глубоким смыслом было исполнено то обстоятельство, что воспоминания Вильгельмины Шредер-Девриент и исповедь Людвига Шмидта фон Карлсбурга теперь хранятся вместе.
Зачем отцу Стефану понадобилось прятать это признание в стенах своей кельи? Не дай бог кому-либо услышать то, что открылось простому бенедиктинскому священнику! Вряд ли у кого станет сил жить с таким знанием и не повредиться рассудком. Я полагаю, он записал ее для самого себя: для него это стало своеобразным обрядом экзорцизма. Писать — значит говорить со всеми и, в то же время, ни с кем. А отцу Стефану нужно было выговориться, во что бы то ни стало. Кому как не священнику знать, какой могущественной целительной силой обладают слова! Должно быть, доверив исповедь листам бумаги, отец Стефан обрел мир в душе.
Может быть, желание завершить начатое отцом Стефаном подвигло меня на то, чтобы в последующие годы отыскать сочинения и письма знаменитого композитора Рихарда Вагнера. Я счел уместным поместить между страницами тетрадей — подобно тому, как это проделывал отец Стефан, используя вместо закладок сухие розы, — весь собранный мной материал о создании и постановке одной из величайших опер Вагнера — «Тристан и Изольда».
Эти заметки я разместил в хронологическом порядке, привязав по времени к событиям, о которых поведал отцу Стефану умирающий тенор. Таким образом, если однажды эта рукопись увидит свет, читатель не сможет не заметить того, каким причудливым образом переплетались судьбы Людвига Шмидта фон Карлсбурга, знаменитого певца, ныне незаслуженно забытого, и Рихарда Вагнера, одного из величайших композиторов Германии.
Я священник, и поэтому мне известно, что время, вопреки распространенному заблуждению, никогда не выступает в качестве беспристрастного божества, которое лишь однажды вмешивается в действо, — напротив, оно само является одним из важнейших участников интриги. Время скрывает истину в скорлупе фактов и постоянно стремится вернуться вспять. Да. Возможно, это самое удачное определение истории: излюбленный тайник истины.
Еще один вопрос не давал мне покоя — почему отец Стефан записал исповедь от первого лица? Я размышлял над ним даже тогда, когда догадался, что иначе и быть не могло. В этом был весь отец Стефан: честолюбию повествователя он предпочел взгляд стороннего наблюдателя. В повествование он не привнес ничего от себя, но в то же время каждая строка хранит память об отце Стефане. В каждой строке и по сей день слышится его умиротворенное и ободряющее дыхание, которым он сопровождал исповедь тенора.
Кроме того, я должен был проверить, как он оказался в далеком Дрездене в то время, когда должен был находиться в аббатстве Бейрон. От отца Игнатия, самого старого обитателя монастыря, я узнал, что 18 июля 1865 года отец Стефан посетил столицу Саксонии по церковным делам исключительной важности. Он остановился в одном монастыре. Нужно полагать — по всей видимости, так оно и было, — что его поездка вызвана причиной вполне тривиальной: на севере Германского союза днем с огнем не сыщешь католического священника. Не раз воображение рисовало мне картины тех событий. Вот отец Стефан, разбуженный посреди ночи, молча и неспешно, по своему обыкновению, одевается и отправляется в путь, не смея отказать умирающему в праве на последнее таинство. Вот он едет в грохочущей повозке по пустынным кривым улочкам спящего города, надвинув на лицо капюшон из толстой шерсти, пытаясь уберечься от промозглого тумана, который заволакивает ночной Дрезден даже летом. На темной ткани капюшона серебрятся бисеринки влаги. В руках у него книга, та самая Библия с пометками, что ныне принадлежит мне. Вот он поднимается по лестнице, торопливо проговаривая про себя слова соборования. Вот девушка-служанка, подняв над головой масляную лампу, отпирает дверь и, дрожа как осиновый лист на холодном ветру, кричит в темноту коридора:
— Священник! Священник уже здесь!