«Первый встречный, хоть чём-нибудь примечательный, будь то клоун или философ, способен внушить любовь этим созданиям, которые навсегда останутся загадкой для мужчин».
Сегодня ночью, грубо и властно изгнав солнце, разразилось первое зимнее ненастье. Подобно полчищам захватчиков, проносились над Англией юго-западные ветры и, круто повернув где-то в пространстве, устремлялись к северным морям. Подобно захватчикам, несут они с собой смерть и опустошение, особенно во время Листопада. Завеса проливного дождя, мятущийся ужас листьев, стоны полуобнаженных деревьев, грозный рев бури, внезапные завывания ветра – все это действует подавляюще. Ночью, лежа без сна, я прислушивался к нескончаемому шуму в дымоходе, к скрипу и треску мертвых ветвей большого каштана за окном. Не знаю почему, но я все время думал о Констанс, о ее красоте, о ее роковой роли в судьбах мужчин, – подобно буре, срывающей листья с деревьев, она кружила их и влекла к гибели лишь для того, чтобы самой себе уготовить гибель еще более жалкую. А теперь серое, печальное утро, быстро бегущие облака, мокрая лужайка, усыпанная палыми листьями, развороченные клумбы вновь напоминают мне о Констанс, о ее загубленной жизни. Невозможно поверить, что цветы и прекрасные женщины гибнут по воле бога. Бог, видимо, полагает, будто он знает, что делает. Но так ли это? Я, во всяком случае, не бог. Я знаю далеко не все, и совесть моя чиста. То немногое, что мне действительно известно, позволяет строить лишь догадки и предположения.
Жаль, конечно, что я так мало знаю о Констанс, но у меня нет сомнений в том, что для самой себя она была такой же таинственной и необъяснимой загадкой, как и для других. Иногда мне, правда, казалось, что никакой загадки и нет, что там, где мы видим вихрь стремлений, желаний, чувств и несбывшихся честолюбивых надежд, нет ровным счетом ничего. Тщетно пытаясь избавиться от безжалостной скуки и пустоты, она искала спасения во всяких фантазиях. Хотелось бы мне до конца поверить в это, тогда все было бы гораздо проще. И все-таки я не верю. Констанс погибла, но и в гибели своей она не утратила благородства. Да, в ней есть нечто роковое, ибо, губя себя, она губила и многих других. Как странно – у женщины были талант, красота, обаяние, свобода, богатство, всяческие привилегии – и все это она превратила в невообразимую мешанину, какая получится в корзине с яйцами, если уронить ее на каменной железнодорожной платформе. Остается только убрать эту мешанину из таких прекрасных яиц. И вновь я спрашиваю себя: может быть, это благородная неудовлетворенность, стремление к высшему заставили ее презреть все, что в нашем мире считается благом? Ведь она была так прекрасна, что могла бы соблазнить святого, А что, если святой соблазнил ее? Живи она в другую эпоху, святой Антоний превратил бы это роковое отчаяние в фанатизм отшельницы. Но я не представляю себе, как Констанс, тощая, опаленная солнцем, с космами седых волос на голове, одетая в грязное рубище, стала бы бродить по пескам Египта и дребезжащим голосом распевать псалмы во славу господа. Нет уж, пусть она остается такой, какой была, – ведь одна крайность ничем не лучше другой.
Пожалуй, не прошло еще и трех лет с того дня, как она внезапно появилась в моей лондонской квартире и поцеловала меня с обычной бесцеремонностью, какую она всегда проявляла к своим друзьям-мужчинам, независимо от того, спала она с ними или нет. А я-то думал, что она сейчас в Таормине вместе с отставным русским генералом – «небесным созданием», как она его называла, – и даже завидовал ей завистью труженика, который прикован зимой к мрачному Лондону и не может, подобно счастливым богачам, нежиться под лучами солнца. На ней было вечернее платье из какой-то золотистой материи, словно золотые доспехи. Оно ей как нельзя более к лицу, подумал я с неприязнью, ибо что сталось бы с ней без денег этого старика? Не дожидаясь приглашения, она уселась в кресло и закинула ногу на ногу, нимало не заботясь о том, сколь далеко видны мне ее чулки, до того длинные, что я вполне мог бы принять их за шелковые рейтузы.
– Вот уж не ожидал увидеть тебя в Лондоне, да еще в ноябре! – сказал я. – Я думал, ты сейчас в Таормине.
Она пропустила мое замечание мимо ушей. Что за дело мне и другим ничтожествам до ее приезда или отъезда? Отправится ли она в рай или в ад – это никого не касается. Мне это в ней нравилось.
– У тебя найдется что-нибудь выпить? Приготовь мне коктейль, – попросила она.
– У меня нет льда, – отозвался я, доставая бутылку из буфета.
– Ладно. Тогда давай неразбавленный джин.
Таково еще одно достоинство Констанс: она никогда не досадовала по пустякам и не напускала на себя по всякому поводу важность, не в пример многим глупым женщинам. Ее тщеславие было скорее мужским. Возможно, поэтому все и считали ее таким хорошим другом. Ей нужно было только вдохновенно льстить.
Выпрямившись в кресле, она потягивала джин. Лицо ее было бледно, но удивляться этому не приходилось. Попробуйте день-деньской проводить в лихорадочной праздности, много пить, ложиться спать только под утро, да и то неизвестно с кем, и вы наверняка побледнеете.
Вдруг она сказала:
– Боб! Я, кажется, пропадаю!
Я-то понял это уже давно, но всегда считал за лучшее помалкивать.
– Что ты хочешь этим сказать? – спросил я теперь.
– Говорю тебе, я пропадаю. Можешь ты понять это?
– Видишь ли, мне это ничего не говорит. В лучшем случае это означает, что какой-нибудь олух тебя бросил, в худшем – что ты потеряла деньги…
Она резко перебила меня:
– Я имею в виду то, что происходит в моей душе. Мне все надоело, надоело, надоело!
– Так бывает со всеми, кому не надо работать. Кстати, ведь всего три месяца назад ты была без ума от Бориса.
Констанс отвернулась и презрительно пожала плечами. Ясно было, что она считает меня глупцом, одним из тех тупиц, которые не в состоянии понять настоящего горя. Она снова отхлебнула джина и еще более помрачнела.
– Ты когда-нибудь пробовал наркотики?
– Нет.
– Ну а я, – произнесла она уже совсем мрачно, – я чувствую, что мне остается или прибегнуть к наркотикам, или покончить с собой.
Это было уже что-то новое. Время от времени некоторые из ее друзей кончали с собой или, гораздо чаще, прибегали к наркотикам, но с Констанс ни то, ни другое как-то не вязалось. Вообразите себе дорогую, бесполезную, безостановочно действующую машину из платины и бриллиантов, которая работает с бешеной скоростью только потому, что какой-то сумасшедший инженер однажды запустил ее, и вы получите 'представление о Констанс. Но все же мне казалось, что на свете есть две глупости – наркомания и самоубийство, к которым она никогда не пыталась прибегнуть.
– Это примерно одно и то же, – сказал я. – Наркотики убивают чуть помедленнее, только и всего.
– Борис – скотина, – проговорила она. – Он дурак и пропойца.
Я безотчетно чувствовал, что не в Борисе дело. Ей давно уже пора было привыкнуть к тому, что все ее красавцы рано или поздно превращались в скотов – ее почему-то всегда влекло именно к таким мужчинам.
– До сих пор ты без особого труда преодолевала подобные трудности, Констанс, – сказал я как можно мягче.
Страшно побледнев, она гневно повернулась ко мне.
– Я их ни в грош не ставила! И всех водила за нос – кроме одного.
– Кого же это?
– Ты его не знаешь. Он убит на войне.
Я снова почувствовал, что это ложь. Возможно, я был несправедлив к ней, но я даже представить себе не мог, чтобы Констанс носила по ком-то траур в своем сердце.
– Дорогая моя, всех нас поубивали на войне. А после перемирия мы восстали из мертвых и вознеслись на небеса. Плюнь на все, – произнес я с беззаботным видом.
– Он был вроде тебя, – сказала она вдруг. – И тоже некрасивый.
Эти слова меня поразили – они звучали искренне. Однако я верил, что мы с Констанс слишком хорошие друзья, чтобы она стала меня соблазнять. Зачем ей меня губить? Я был так удивлен, что не мог вымолвить ни слова.
Она встала, подошла к камину, оперлась о мраморную доску локтями, переплела пальцы, положила на них подбородок и принялась в трагическом раздумье созерцать в зеркале свое отражение. Эта ее привычка была мне знакома. Я видел в зеркале ее бледное лицо и огромные глава, – она глядела на себя с мрачным удовлетворением. Казалось, она разыгрывала сама перед собой сцену из пьесы Пинеро,[2] и это меня раздражало. Может быть, она ждала, что я стану успокаивать ее, клясться ей в любви? Я умышленно повернулся к ней спиной и налил себе вина.
– Почему ты ничего не скажешь? – бросила она через плечо, все еще не снимая локтей с камина.
– Потому что мне нечего сказать, – сердито ответил я. – Ты меня извини, но я просто тебя не понимаю.
Она вновь трагически полюбовалась собой в зеркале, потом отвернулась.
– Жизнь – это ад, Боб. Я не спала три ночи и с ужасом думаю о том, что мне предстоит еще одна. А знаешь, Репе вчера покончил с собой.
– Не может быть! – воскликнул я пораженный. – Неужели это правда?
– Сегодня утром я получила от него письмо, восхитительное письмо, похожее на стихи Рембо, в котором он написал, что собирается это сделать. А к концу дня пришла телеграмма от Соланж, – она извещает о его смерти. Я должна была предвидеть, что он замышляет это, на душе у меня так тяжко и грустно! Тебе не кажется, что этим он хотел указать мне выход из положения?
Этот неожиданный приступ ложной чувствительности удивил меня. Ведь если бы она в самом деле была привязана к Рене, то легко могла бы доказать это. Зачем, например, она тешила его тщеславие и жадность французского буржуа, вскружив ему голову и втянув его в свою сумасбродную, полную скитаний жизнь, а когда появился Борис, безжалостно оттолкнула от себя, не пощадив ни его тщеславия, ни жадности. Обо всем этом я не сказал ни слова, но раздражение, переполнявшее меня, все же прорвалось наружу, и я не удержался от грубости.
– Вот что, Констанс, я не очень-то сочувствую этим эротическим самоубийствам, особенно когда к ним примешивается бездарное подражание Рембо. Все это слишком далеко от настоящей жизни, чтобы волновать меня. Если такие люди накладывают на себя руки, как знать, быть может, это лучший выход и для некоторых других. Но Рене, во всяком случае, был никудышным человеком.
– Ты прав, – задумчиво произнесла она. – А все-таки он был небесным созданием. Если бы я только знала, что он так страдает!
Я едва удержался, чтобы не уколоть ее: «А должна бы знать, раз все это вышло из-за тебя». Но вместо этого я зачем-то начал читать ей наставления.
– Ты должна взять себя в руки, Констанс Так дальше не может продолжаться. Ведь это позор на весь мир. Не могу сказать, что я очень жалею Рене, – он был всего-навсего жалкий альфонс» Но он умер, тут уж ничего не поделаешь. А ты, я вижу, порвала с Борисом. Почему бы тебе не уехать куда-нибудь? Поезжай в Пекин или в Нью-Йорк. Все эти разговоры о наркотиках и самоубийстве одна только мерз…
Она засмеялась, и я осекся. Что поделаешь! Я говорил с ней, как с другом, а она взяла и рассмеялась, как леди. И в самом деле, у нее был вид оскорбленной леди.
Вдруг она заговорила самым дружелюбным тоном:
– Пойдем-ка лучше да выпьем, пока не закрылись бары, а потом где-нибудь потанцуем. Сегодня мне не заснуть, и ты должен меня развлечь. Ты ведь знаешь, как я ненавижу одиночество.
Еще бы не знать! Это была одна из роковых черт ее характера. Я подозревал, что весь трагизм ее самолюбования и разговоров о самоубийстве, наркотиках и тому подобном сводился к страху перед тем, что ей придется провести вечер в одиночестве. Я уже открыл было рот, чтобы ответить ей, как вдруг раздался резкий и долгий звонок. Открыв дверь, я к величайшему своему удивлению увидел изрядно пьяного Бориса.
– Хелло! – приветствовал он меня. – Констанс тут? Кажется, я немного опоздал.
– Откуда вы взяли, что она здесь? – осторожно спросил я, опасаясь, что, если они встретятся, будет скандал.
– Она сказала, что, вероятно, зайдет сюда. Разве ее еще нет? Она ведь всегда так пунктуальна.
От этого можно было с ума сойти – ведь я уже не сомневался, что с Борисом все кончено. Я почувствовал, что еще немного и я не выдержу.
– Она здесь, – сказал я. – Заходите и, ради бога, уведите ее. Все вы мне до смерти надоели.
Гармоничные характеры редко встречаются в природе. Французская комедия XVII века – это условность, противоречащая всей мемуарной литературе того времени; вот почему мы, становясь старше, предпочитаем Мольеру Сен-Симона. Условность этикета несравненно строже в трактирах, нежели в салонах, где носят вечерние туалеты. Однако даже на солнечной стороне великого водораздела вечерних туалетов есть множество условностей поведения и еще больше условностей манер, – ведь то и другое необходимо, если учесть, что на свете бездна идиотов. Возможно, одна из причин, по которой Констанс казалась такой сумасбродной, крылась в том, что, надевая вечернее платье, она обычно не думала о соответствующих манерах, кроме разве тех редких случаев, когда роль светской дамы входила в ее планы. Однако я не могу отделаться от мысли, что она злоупотребляла условностями богемы – сумасбродством и непоследовательностью. Тем, кому недостает здравого смысла, опасно воспринимать литературу и искусство слишком всерьез. Лотреамон[3] и Достоевский, Джойс и Брынкуш,[4] «Дада»[5] и джаз – какую адскую смесь готовила она из них! И какое после этой смеси бывало мучительное похмелье! Несомненно, что для представителей высших классов образование просто гибельно. Образование, полученное Констанс, не соответствовало ее месту в жизни. Скромные гвардейцы и воспитанники Итонского колледжа, с которыми ей приходилось общаться, уже не удовлетворяли ее, и она, спотыкаясь на каждом шагу, начала карабкаться к свету.
Торжественный праздник муз превратился для нее в «безумное чаепитие», и она не желала прислушиваться к предостерегающим крикам: «Нет места! Нет места!»[6]
Нелепая сцена у меня на квартире, о которой я только что рассказал, была далеко не единственной. Сначала эти виртуозные проявления ее темперамента сбивали меня с толку, но со временем я понял, что они не имеют ничего общего с действительностью. Это был как бы сеанс волшебного фонаря, попытка с помощью театральных образов оживить саму жизнь, которая сама по себе казалась ей слишком безыскусственным спектаклем: Не имея ни Цели, ни норм поведения, ни особых достоинств, ни подлинной культуры, ни чувства личной или коллективной ответственности, Констанс захотела приобрести вес в обществе. К несчастью, общество она выбрала неудачно. Вам не убедить химика-аналитика воспользоваться формулой, которая, по его убеждению, не верна; вам не заставить ученого-филолога разбавить от себя текст Иосифа Флавия; ну и в том маленьком обществе, где пыталась блистать Констанс, людей ценили ничуть не выше того, что они заслуживали. Констанс не произвела там особого впечатления. В собственном кругу она, со своей красотой, деньгами, положением, «оригинальностью», могла бы преспокойно выйти замуж чуть ли не за королевского отпрыска и торжествовать победу. Но презренных подонков, которые весь мир непременно хотели видеть таким, каков он есть, ей провести не удалось. Это приводило ее в бешенство.
Констанс была настойчива, энергична и к тому же в достаточной мере обладала женской привлекательностью, которой пользовалась расточительно, ни о чем не задумываясь. Однако, если отбросить все это и взглянуть на нее беспристрастно, нетрудно было убедиться, что она – незаурядное, яркое существо – на самом деле заурядна, пожалуй, даже более чем заурядна. Не обладай она удивительной восприимчивостью, способностью мгновенно усваивать самые противоречивые взгляды, а потом выдавать их за свои, – ее интеллект был бы ниже среднего. Это была вульгарная Аспазия.[7] Цели ее были корыстны, а чувства – низменны и эгоистичны. Ее «романы» всегда оказывались до того грязными, что поневоле заставляли жаждать благоприличия и строгости монастырской жизни. Они основывались не на страсти или любви, но на каком-то извращенном снобизме, на ложном понимании успеха в обществе. (Как бы посмеялась Констанс над моей глупой сентиментальностью!) У нее было врожденное влечение к неудачникам. Ей не довелось испытать великолепной разнузданности Мессалины в Субуре,[8] ибо она никогда не вступала в открытое соперничество с профессионалками. Она подвизалась на роли временной жены многих лжевеликих личностей, – чуть ли не каждого, кто претендовал на славу, а взамен получил унижение. Ей нравились поэты, которых никто не читал, художники, не продавшие за всю жизнь ни одного полотна, музыканты, вынужденные играть в ресторанах, боксеры, которых постоянно нокаутировали, эмигранты, жившие на жалкие подачки с родины, жокеи, которым грозило увольнение со службы, салонные анархисты, у которых бывали неприятности с полицией, неофициальные представители угнетенных национальных меньшинств, жулики-адвокаты и лишенные сана священники. И это не было благотворительностью – она отнюдь не приносила в жертву свои широкие и утешительные чресла Венеры Пандемосско.[9] Напротив, в ней сидел какой-то вампир, питавшийся слабостью мужчин – слабостью, которая оказывалась для них роковой. Она любила неудачников, потому что могла губить их безвозвратно. Но ей не нужны были обыкновенные альфонсы – этих ничего не стоило погубить любой женщине с пятью тысячами годового дохода. Ее жертвы были из тех, кто когда-то надеялся на лучшее, но скатился на дно и отчаянно пытался вновь выбраться на поверхность. Под предлогом сочувствия чужому горю она, подобно осьминогу, опутывала свою добычу щупальцами разврата и терзала человека, доводя его до отчаяния. Будь она Дон-Жуаном в юбке, мы могли бы только приветствовать законный реванш ее пола, – но она была как бы эротическим боа-констриктором и заглатывала мужчин целиком. Иногда казалось, что у нее изо рта торчат их ноги.
Такие вот черные мысли преследовали меня после того, как Борис восстановил спокойствие в моем доме, уведя Констанс ужинать, а потом в ночной клуб. Возможно, я был слишком зол и, разумеется, сгущал краски. Но зачем так глупо играть жизнью? Зачем лгать, будто печальные воспоминания лишили ее покоя, когда вся ее жизнь восставала против этого и красноречиво убеждала в том, что она неспособна на такие сильные чувства. Зачем хвастаться самоубийством Рене, подобно низкопробному журналисту, падкому на сенсацию? Я не очень жалел Рене. Кто стал бы на моем месте притворяться, будто его огорчает смерть никчемного, но самоуверенного паразита? А все же, если бы Констанс оставила его в покое, он мог бы, как червяк, жить потихоньку в свое удовольствие. Кто станет специально сворачивать с дороги, чтобы раздавить червяка? Еще меньше жалел я Бориса. Его странная, бессмысленная славянская чувствительность делала его идеальной жертвой; воображаю, какие нелепые и бурные сцены устраивали они друг другу! Констанс, вероятно, была в восторге от этого, полагая, что наконец-то она участвует в чеховской пьесе, которая разыгрывается не на сцене, а в жизни. Мне оставалось только надеяться, что в Борисе было кое-что от русского барина, и он хоть изредка бил ее. Могу себе представить, какое впечатление это на нее производило и как жестоко она ему мстила!
Интересно, какая Немезида покарает эту Гибриду?[10]