В один из дней октября 1942 года в атаку на советские позиции в юго–восточной части Сталинграда были брошены соединения 3‑го пехотного полка 20‑й румынской дивизии из состава 4‑й армии генерала Константинеску, незадолго перед этим переведенные в город в помощь осаждавшим его немцам. Накануне румынам обещали, что их задействуют только для несения охраны в тылу, и, обманутые, впервые оказавшиеся в уличном бою, они были посланы немецким командованием на убой. Еще на подступах к тому кварталу, что им приказано было взять, пехотинцы попали под шквальный огонь советских пулеметов и в панике бросились врассыпную. Рядовой Иосиф Григориану, несколько отставший от остальных под тяжестью маузера и широкой, не по размеру выданной ему шинели, увидел лишь, как дрогнули и отшатнулись первые ряды его товарищей, как упал прямо перед ним что–то кричавший на бегу сержант. Через секунду атака захлебнулась в стонах и воплях раненых, в свисте прошивавших тела пуль, в разрыве накрывшего улицу минометного снаряда. Устрашенный, Григориану метнулся сначала в одну сторону, потом в другую, и, едва не сбитый с ног рухнувшим на него солдатом, бросился к темневшему в стороне проему подъезда. Мостовую за его спиной сотрясло новым разрывом, раздался чей–то отчаянный крик, прокатилась по улице осыпь беспорядочной ружейной стрельбы. Во мраке подъезда Иосиф споткнулся о груду битого кирпича, но тут же вскочил и ринулся вверх по гулкой, окутанной пыльным столбом лестнице. Перед его глазами промелькнула облупившаяся темно–зеленая краска перил, вывороченная из стены арматура, хрустнуло под ногой битое стекло. За каждым поворотом лестницы ему мерещился целившийся в него русский, но, подгоняемый звуками стрельбы, он поднимался все выше, пока на четвертом этаже, наконец, не ввалился наугад в одну из брошенных жильцами квартир. Настежь распахнутая дверь и сизый полумрак чьей–то покинутой прихожей были последним, что врезалось ему в память. В эту самую минуту улицу накрыло огнем русской артиллерии, и все вокруг потонуло в грохоте разрывов. Один из снарядов угодил в дом, в котором скрылся Иосиф, часть крыши и несущей стены обрушились и завалили вход в укрытие беглеца. Сам Иосиф, отброшенный взрывом в сторону, ударился головой о стену и потерял сознание.
Когда Иосиф пришел в себя, бой снаружи уже утих, лишь где–то в отдалении раздавались одиночные винтовочные выстрелы. За окном понемногу смеркалось, в комнате сгустились фиолетовые тени. В воздухе в лучах заходящего солнца клубилось облако белесой, медленно оседающей на пол пыли.
Голова Иосифа раскалывалась от удара, мучительно ныло ушибленное при падении плечо. В стороне валялась сброшенная взрывом каска.
Лишь после некоторого усилия он сообразил, где находится, почему лежит на полу. Вспомнив ужас недавней атаки, грохот и крики раненых, Иосиф вздрогнул. Ему вдруг захотелось притвориться мертвым или заползти куда–нибудь и спрятаться до наступления темноты. Квартира, как, вероятно, и весь дом, была пуста, иначе за то время, что он провел без сознания, его непременно нашли бы, но страх рисовал ему притаившегося рядом врага, и некоторое время он пролежал без движения, напряженно вслушиваясь в окружающую тишину. Лишь убедившись, что поблизости никого нет, он заставил себя встать и оценить свое положение.
Стоило ему приподняться, как ушибленное плечо заныло сильнее. Но перелома не было: рука двигалась свободно. Лишь на затылке вздулась преогромная, как грецкий орех, шишка.
Окно комнаты — просторного помещения, посреди которого стояли стулья и стол — выходило на улицу, где он и его товарищи попали под обстрел. Подкравшись к нему по усеянному осколками стекла полу, Иосиф осторожно выглянул наружу.
Мостовая была изрыта воронками от взрывов, тут и там среди груд вывороченного асфальта и кирпича лежали тела убитых. Присыпанные цементной крошкой и пылью, они казались совсем серыми, гипсовыми, точно застывшие в неестественных позах статуи. Здание напротив почти полностью обрушилось при обстреле, из трех его этажей уцелел только первый. Вывеска над его входом была искромсана пулями и осколками. На первом этаже раньше, по–видимому, располагался магазин, в его высаженной витрине среди хлама и обломков виднелась большая, каким–то чудом уцелевшая керосиновая лампа. Дальше, к востоку, шел ряд поврежденных бомбежкой, частью занятых противником, частью пустынных кварталов, за ними вилась широкая свинцово–серая лента Волги. Позиции русских к северу, те самые, откуда по ним открыли огонь, отсюда видны не были — Иосиф опасался слишком высовываться из окна, но исходившая оттуда зловещая тишина явно намекала на чье–то присутствие. Тишина царила и в трехстах метрах к югу, где начинались укрепления немцев. Туда, за вал из колючей проволоки и наспех выдолбленных в асфальте окопов, должны были отступить те, кому посчастливилось выжить во время атаки, и здесь, на нейтральной линии между немцами и русскими, в живых, вероятно, оставался только Иосиф.
Приближение ночи позволяло незаметно доползти до своих и ему, но дожидаться ее здесь было опасно. Отбив атаку, русские сами в любой момент могли перейти в наступление, занять дом, в котором он находился, и, живо представив себе, как сюда врывается и выбивает ему зубы прикладом винтовки разгоряченный красноармеец, Иосиф решил не терять времени. Прикинув на глаз, где его меньше всего мог бы достать пулемет, он отстранился от окна и подобрал с пола оброненную каску.
Однако в прихожей его ждал неприятный сюрприз. Только тут, попытавшись покинуть квартиру, он обнаружил, что замурован: выход на лестничную площадку закрывала снаружи глухая бетонная плита. Упавшая почти отвесно, она плотно прилегала к дверному проему, и только внизу, у самого пола, между ней и дверным косяком оставалась узкая щель, в которую едва можно было просунуть ладонь.
Не сразу догадавшись, что к чему, Иосиф с минуту растерянно осматривал и ощупывал плиту, даже приложил к ее поверхности ухо. Плита была холодная, щербатая, посеченная осколками от снаряда, внизу, в левом углу, было оттиснуто ромбовидное заводское клеймо. Лишь вспомнив о недавнем обстреле, он сообразил, в чем дело, и оторопел. Еще больше не по себе ему стало, когда он попробовал сдвинуть плиту с места. Уперевшись ногами в пол, Иосиф изо всех сил навалился на нее плечом, но, весившая по меньшей мере тонну, та даже не шелохнулась. Такой же безуспешной оказалась попытка толкнуть ее с разбега — издав в ответ лишь глухой, непроницаемый звук, преграда осталась неподвижной. В замешательстве Иосиф вернулся в комнату и снова выглянул наружу. Но высота была слишком рискованной для прыжка, и на этот путь рассчитывать не приходилось.
На минуту Иосифа охватило ощущение полной растерянности. Он был один, в сотне метров от позиций врага, за окном тлел охваченный войной город. Для своих он уже числился в списке убитых, и ждать помощи было не от кого. Попытка же высунуться из окна и дать о себе знать могла стоить ему снайперской пули. Надежда оставалась только на то, что вскоре немцы предпримут новую попытку отбить у русских квартал и вызволят его отсюда. Но русские могли сделать это раньше, и тогда плена Иосифу было не избежать. А плен, как и все неизвестное, пугал. Снаружи тем временем сгущались купоросные сумерки, из разбитого окна потянуло сыростью и прохладой.
Не теряя надежды все–таки сдвинуть с места злополучную плиту, он решил использовать что–нибудь в качестве рычага. Для этого могла сгодиться винтовка, но только сейчас, поискав ее взглядом на полу, он, сокрушаясь, припомнил, что потерял ее еще там, в темноте подъезда, когда споткнулся о груду битого кирпича. По иронии судьбы, всегда бесполезная в его руках — стрелком Иосиф был неважным, — она исчезла именно сейчас, когда могла принести хоть какую–нибудь пользу. Рассчитывать, таким образом, оставалось только на то, что предлагала пленившая его квартира.
В поисках подходящего предмета он впервые обошел каждую из ее пустующих комнат. Помещение оказалось просторным, хорошо обставленным, до штурма города здесь, вероятно, обитала зажиточная семья. Кроме большой комнаты, в которой его застигло обстрелом, была еще вторая, поменьше, выходившая окнами на противоположную улицу, а также тесная, но светлая и уютная кухня. В первой комнате стояла широкая тахта, дубовые буфет и обеденный стол, во второй — заправленная синим покрывалом кровать, платяной шкаф, трюмо с разбитым зеркалом, резной прикроватный столик; на кухне стояла маленькая дровяная печь с выведенной в окно жестяной трубой, судя по всему, появившаяся здесь недавно, уже в военное время. В углу была сложена охапка березовых дров. Была еще ванная с массивной раковиной и сложной системой медных тазов на стене, а также злосчастная прихожая, в полумраке которой на белом приземистом шкафчике поблескивал обувной рожок. Все покрывал толстый слой извести и пыли, стекла в окнах отсутствовали, пол был усеян осколками. В кухне с потолка капала вода.
Не найдя ничего лучшего, Иосиф отломил от стула ножку и, вернувшись в прихожую, кое–как просунул ее между дверным косяком и плитой. Однако рычаг из нее вышел предсказуемо никудышный: стоило только чуть приналечь, как ножка предательски хрустнула и переломилась. Отбросив обломок в сторону, Иосиф снова принялся блуждать по квартире, более внимательно осматривая комнаты, заглядывая во все ящики и углы.
Обстановка ясно свидетельствовала, что люди бросили свое жилище в спешке: шкафы были полны одежды, предметы первой необходимости нетронутыми лежали на своих местах. В гостиной — так определил для себя большую комнату Иосиф — на столе стояла чашка с остатками недопитого кем–то чая, рядом белела пустая сахарница с опрокинутой крышкой. Не наведывались сюда и мародеры. В спальне в выдвинутом ящике трюмо на виду лежала бархатная коробочка с кольцами и серьгами, комод венчали дорогие бронзовые часы. Все выглядело так, как если бы квартиру покинули буквально вчера, и только замершие стрелки давно не заводившихся часов говорили о том, что это произошло значительно раньше.
Единственным из всего, что еще могло сойти за рычаг, были железные перекладины спинки кровати, но все попытки Иосифа выломать их ни к чему не привели. Отчаявшись найти что–то более подходящее, он вернулся в гостиную и присел закурить. За окном к тому времени окончательно стемнело.
Отвыкнув за последние месяцы сидеть на стульях и вообще на всем, что было предназначено для сиденья, Иосиф устроился прямо на полу, прислонившись спиной к холодной, оклеенной бежевыми обоями стене. Сигарета в пачке оказалась последней, и он раскурил ее бережно, стараясь растянуть оставшиеся затяжки.
С трудом различимые в темноте стрелки его наручных часов показывали четверть восьмого. Где–то там, в развалинах большого универмага, где была расквартирована его рота, сейчас по солдатским мискам разливали горячую похлебку, раздавали серый, с крупинками отрубей, хлеб. Несмотря на трупы за окном, он сам сейчас не отказался бы от тарелки горячего супа, от возможности погреться где–нибудь у костра. Еда и тепло были единственным на этой войне, что еще дарило ему мимолетное ощущение счастья.
Подумав о том далеком ужине, Иосиф достал из сухарной сумки несколько сухарей, отхлебнул из фляжки воды. Благо, имевшийся у него при себе походный запас давал надежду не умереть с голоду до тех пор, пока он не сумеет выбраться отсюда, а это делало его положение не таким безнадежным.
Закусывая, Иосиф думал о том, что скажет начальству, когда вернется, как объяснит свое отсутствие. За бегство с поля боя его могли расстрелять, и предстояло проявить чудеса изворотливости, прежде чем снова вернуться к горячей еде и сухой подстилке в развалинах универмага.
Как бы то ни было, поиск решения приходилось отложить до утра, и еще прежде предстояло провести здесь ночь, впервые за долгое время — в отрыве от людей, от костра, от спасительного надзора часового.
С приближением ночи холод усилился, обтрепанную занавеску на окне шевельнул поднявшийся ветерок. Потуже закрутив флягу и отряхнув с кителя крошки, Иосиф встал и подошел к окну.
На округу опустилась смоляная тьма, черные провалы окрестных домов не выдавали ни проблеска света. Ни с той, ни с другой стороны признаков движения не было — выставив часовых, там, должно быть, укладывались спать, приходили в себя после давешней стычки. Лишь севернее, в районе Тракторного завода и Мамаева кургана, виднелись огни пожарищ, слышалась ожесточенная перестрелка, приглушенный, будто сдавленный расстоянием, рокотал настойчивый пулемет. С запада, со стороны немцев, на курган, описывая в небе длинную задумчивую дугу, опускались яркие стреловидные всполохи. Не достигая земли, они распускались на снопы ослепительно–белых искр, которые, в свой черед, так же венцеобразно разлетались вокруг, ярко освещая поражаемые участки. Все пространство от кургана до «Баррикад» оглашали частые хлопки, до того сильные, что воздух от них вибрировал даже здесь, в квартире. Все это напоминало фейерверк, тем более зловещий, что причина у него была вовсе не праздничной.
Вид далекого зарева шевельнул в Иосифе пережитый накануне страх. Он был вдали от своих, заперт в четырех стенах, но испытывал почти животную радость, оттого что ему не приходится сейчас участвовать в том далеком бою у завода, брать штурмом какой–нибудь окоп или самому отсиживаться под шквальным огнем противника, только и мечтающего о том, чтобы выжечь тебя из укрытия, как крысу из норы. Он не видел в темноте трупы товарищей, но почти физически ощущал их присутствие и радовался тому, что не лежит сейчас среди них. Он радовался даже тому, что потерял свою винтовку, это чудовище из дерева и стали, которое каждый день полагалось чистить и смазывать, а главное — всюду таскать за собой, даже не научившись из нее толком стрелять. До войны Иосиф был студентом музыкального училища в Констанце, боготворил музыку и ненавидел звуки стрельбы, заставлявшей его вздрагивать и зажмуриваться, отчего он едва ли хоть раз за все эти месяцы смог попасть во врага. Как ненавидел и войну, на которой чувствовал себя посторонним, удивляясь, как того же не видят другие, те, кто посылает его брать окопы, отражать контратаки и стоять ночами на посту, вперившись сонными глазами в зловещую, чреватую вражеской пулей темноту. И потому он втайне был благодарен судьбе за эту нечаянную передышку, возможность хоть какое–то время побыть вне войны, пусть и сулившую ему еще большие трудности впереди.
Озарив вдалеке крыши уцелевших построек, ночной воздух над курганом вспорола алая сигнальная ракета. Хлопки в той стороне стали раздаваться реже, хотя перестрелка по–прежнему не утихала: все так же настойчиво грохотал невидимый пулемет. Почувствовав, что от усталости эти звуки начинают сливаться для него в один, Иосиф решил устраиваться на ночлег.
Удобнее всего было лечь на кровати, в спальне, но, слишком привыкший за последнее время спать на полу и слишком измотанный для того, чтобы противиться этой привычке, он устроился прямо здесь, в гостиной, на ощупь освободив себе место от осколков в простенке между окном и тахтой. Искать подушку и одеяло тоже не стал: отстегнув пояс, положил под голову сумку с противогазом и завернулся в шинель, достаточно широкую и теплую для того, чтобы не замерзнуть ночью.
Потревоженная на затылке шишка напомнила о падении при обстреле, о бегстве через темный, грохочущий под ногами подъезд. Вспомнился подстреленный у него на глазах сержант: как тот сначала бежал, крича и потрясая на бегу винтовкой, а потом упал, густо захлебываясь кровью. Но образ был зыбкий, мутный, как кисель, и ненадолго задержался у него в голове. Перевернувшись на другой бок, Иосиф еще с минуту вслушивался в звуки далекой стрельбы, после чего провалился в сон.
Наутро Иосиф проснулся от шороха, раздававшегося совсем близко, у его ног. Шорох был приглушенным и состоял из сухих, скребущихся звуков, с какой–то странной настойчивостью буравивших тишину комнаты. Вообразив спросонья, что это крадется к нему забравшийся в окно русский, Иосиф вскочил и принялся испуганно озираться по сторонам.
Гостиную заливал яркий солнечный свет, большой его прямоугольник лежал на полу, отражаясь в боках и гранях предметов. Сахарница на столе превратилась в пылающий сгусток света, слепившего сильнее, чем медленно поднимавшийся солнечный диск за окном.
Источником шороха оказалась отстегнутая вчера вместе с поясом сухарная сумка. Странно набухшая за ночь, она совсем как живая шевелилась и конвульсировала на полу, заставляя подрагивать в пыли концы длинного солдатского пояса.
Пораженный внезапной догадкой, Иосиф кинулся и начал изо всех сил лупить по сумке рукой, ужасаясь мысли о том, чем могла грозить ему собственная беспечность. В ответ сразу из нескольких прогрызенных в брезенте дыр бросились мыши, накануне, вероятно, сбежавшиеся сюда со всего этажа. В бешенстве Иосиф швырнул им вдогонку каской, но не попал: подскочив, та вдребезги разнесла напольную вазу. Разбежавшись вокруг, мыши скрылись под мебелью и в щелях.
Нашествие обернулось для Иосифа маленькой катастрофой: вытрусив из сумки на стол все, что осталось, он обнаружил лишь несколько траченных грызунами сухарей — остальное обратилось в горсть высыпавшейся ему на ладонь хлебной трухи. Детальный же осмотр кухни, предпринятый в надежде, что съестное уцелело там, ничего не дал. Полки оказались пустыми, в пыльных мешках из–под круп если раньше что и хранилось, то давно было уничтожено мышами.
Кипя от досады, Иосиф пнул сложенную в углу охапку дров. То, что у него оставалось, можно было растянуть самое большее на день–два, дальше, не найди он способ выбраться отсюда, его ждал голод.
Решив пока не тратить сухари, он спрятал их в найденную на кухне жестянку из–под карамели, а позавтракал размоченной в воде, противно отдававшей мышами кашицей из крошек. Была еще одна неприятная новость: воды во фляжке осталось меньше половины — снаряжаясь в бой, он забыл наполнить ее, как это предусмотрительно сделали остальные. Впрочем, эта проблема стояла перед ним не так остро. После прошедших накануне дождей где–то этажом выше скопилась вода и теперь, просачиваясь, капала с потолка на кухне. Подставив под эту капель взятый в ванной таз, за час–другой можно было собрать с полкружки. Вода была мутная, с привкусом ржавчины и известки, но, пропущенная через фильтр противогаза, становилась сносной на вкус — вполне достаточно, чтобы не умереть от жажды.
Кое–как подкрепив силы, Иосиф возобновил попытки выбраться из плена. По его мысли, если плиту нельзя было сдвинуть, ее следовало разбить. Потеря запаса сухарей вынуждала его торопиться, и он тут же приступил к поискам соответствующего предмета.
Таковой, на его счастье, нашелся в ящике с инструментами, в нижнем отделе стенного шкафа в прихожей, куда он вчера попросту не удосужился заглянуть. Это был молоток с деревянной ручкой — лучшее из того, что могло послужить его цели.
Однако уже через минуту Иосиф убедился в том, что быстро освободиться у него не выйдет: при ударах от плиты откалывались лишь маленькие кусочки, разлетавшиеся во все стороны со скоростью пули, мелкие осколки больно секли руки и шею, норовили попасть в глаза. Бетон оказался очень прочным, дом строился на совесть, и это, сохранив его от обрушения при обстреле, теперь существенно осложняло задачу. Пытаясь ускорить дело, он попробовал воспользоваться найденным в ящике долотом, но без особого успеха: от напряжения ладонь потела, долото выскальзывало из руки, и, пытаясь попасть по нему молотком, Иосиф едва не отбил себе пальцы. На этом трудности не заканчивались. Из–под молотка в лицо летела едкая пыль, и через каждые несколько минут он был вынужден прерываться, чтобы откашляться и перевести дух. Спасаясь от этой напасти, Иосиф соорудил себе маску из носового платка, но толку от нее оказалось мало: пыль проникала через неплотно прилегающие края ткани, дышалось тяжело, и платок то и дело приходилось вытряхивать и повязывать заново.
Через несколько часов в прихожей стояло облако густой молочно–белой пыли, сквозь которую едва сквозил лившийся из гостиной солнечный свет. Пол вокруг покрывала бетонная крошка, на стенах и дверцах шкафа виднелись царапины от осколков. Сам Иосиф в изменившем свой цвет, запыленном кителе напоминал солдата какой–то другой, вражеской армии.
К полудню ему удалось углубиться в плиту всего на несколько сантиметров. Это было много меньше того, что еще отделяло его от свободы, но, выбившись из сил, Иосиф вынужден был дать себе передышку. Начал сказываться и едва утоленный за завтраком голод.
В гостиной, куда он, отряхнувшись, переместился, солнце играло на расшитых восточным узором подушках тахты, на черной лакированной раме картины с изображением контрабаса. Полдень выдался погожим, занавеску на окне вздымал теплый, приятно освежавший после работы ветерок. Под потолком совсем по–домашнему жужжала залетевшая с улицы муха.
К обеду, состоявшему из одного–единственного, бережно извлеченного из жестянки сухаря, ему удалось сделать себе приятное дополнение. На кухне в одной из банок отыскалась чудом уцелевшая щепотка заварки и, вскипятив воду на растопленной по такому случаю печи, Иосиф заварил себе чаю. Настой получился крепкий, густой, и кружка с ним приятно обжигала пальцы, скрашивая вынужденную скудость трапезы.
Расположившись с кружкой и сухарем за столом в гостиной, Иосиф рассеянно изучал обстановку, с которой вчера, в потемках, познакомился только вскользь. За остекленными дверцами буфета стояли фотографии — по–видимому, тех, кто жил здесь до прихода войны. С одной из них смотрел немолодой лысоватый мужчина с крупными, мясистыми чертами лица — вероятно, хозяин квартиры, с другой — миловидная женщина с густыми каштановыми волосами, должно быть, его жена. Особенно выделялась девушка, русоволосая, лет двадцати, судя по едва уловимому сходству — их дочь, которой Иосиф, давно не видевший женщин даже на фотографиях, невольно залюбовался. Снимки были довоенные, люди на них улыбались, казались счастливыми, на большой карточке с залоснившимся уголком представала картина какого–то семейного торжества. Так мало вязавшиеся с тем, что происходило сейчас там, за окном, они навели Иосифа на мысли о доме, собственном довоенном прошлом.
Лившийся с улицы свет проходил сквозь столб клубившейся в воздухе пыли и становился насыщенно–желтым, почти оранжевым, тяжелыми маслянистыми пятнами ложась на стену, подушки тахты, облупившийся подоконник. Глядя на эти пятна, он вспомнил те летние утра, когда они с дядей Михаем выходили делать гимнастику во дворе усадьбы под Сулиной, где Иосиф провел большую часть своего детства. Свет во двор лился прямо с крыши их двухэтажного дома, с ее пылавшего на солнце черепичного ската, и тоже казался совсем желтым, рыхлым, как дынная мякоть, почти таким же осязаемым, как стоявший над бочкой с дождевой водой пар. Они с дядей, полуодетые, босиком сбегали с крыльца на мокрую от росы траву и наперегонки, фыркая и смеясь, крутили на лужайке колесо, делали стойку на руках и приседания, брызгали друг на друга водой из бочки. Из окна второго этажа за ними украдкой наблюдала Марта, двоюродная сестра Иосифа, сонно поправлявшая на себе ночную рубашку; на веранде у бликующего на солнце таза для умывания лениво прихорашивалась вставшая спозаранку кошка. Покончив с упражнениями на траве, дядя выкатывал из–под крыльца огромную, размером с арбуз, гирю и принимался играючи подбрасывать ее в воздух то одной рукой, то другой, за чем Иосиф всякий раз наблюдал с тайной завистью и восхищением, ибо сам он едва мог оторвать ее от земли. Где–то внутри дома звякали чашки, с невидимой кастрюли звонко соскакивала горячая крышка, и спустя несколько минут все они собирались к завтраку на пронизанной солнцем, чадящей сковородками и кастрюлями кухне.
С семи лет Иосиф рос без родителей. Осенью двадцать пятого года они погибли на железнодорожном переезде под Плоешти, и с той поры он воспитывался братом отца, дядей Михаем, крепким добродушным мужчиной пятидесяти лет, и его женой, тетей Стефанией, жившими в селении в десяти километрах к западу от Сулины. Время, прожитое им в усадьбе, было каким–то особенно счастливым, безмятежным, и здесь, на войне, Иосиф вспоминал о нем как о неком потерянном рае, в который ему иногда страстно хотелось возвратиться.
Жизнь в усадьбе протекала вокруг виноградника, любимого детища дяди, в котором они проводили большую часть времени. Последнее, однако, никогда в полной мере не походило на труд, ибо даже в труде их жизнь всегда носила на себе отпечаток деревенской беспечности, лени. Целые дни напролет плели под навесом в саду корзины для винограда или чинили старые, прохудившиеся, поминутно отвлекаясь на разговоры или молчаливо наблюдая за тем, как оставляет за собой в горячем воздухе пыльный след грохочущая по улице тележка водовоза. Во второй половине лета работали на сборе урожая, на благоухавшей пылью, виноградным листом и спелой изабеллой плантации, где Иосиф, срезая налитые, припухлые грозди, украдкой разглядывал смуглокожих полногрудых работниц, а задира Марта, чернявая девчонка, вся пошедшая характером в покойную цыганку–мать, норовила подбросить ему в корзину гусеницу или червяка.
На обед возвращались рано, когда солнце еще только брало свой полдневный рубеж. Садились на веранде, становившейся к этому времени главным средоточием прохлады и тени в их обширном дворе. Накрывать на стол — просторное, Бог весть сколько лет простоявшее здесь дубовое плато — было особым домашним ритуалом, в котором каждый неизменно принимал участие. Белоснежным облаком ложилась на стол расстилаемая тетей Стефанией свежая, хрустящая от крахмала скатерть, с приятным позвякиванием занимали на ней свои места фарфоровые тарелки и чашки. Ножи и вилки, хрустальные бокалы и рюмки натирались до идеального блеска. Особенно усердствовала Марта, придирчиво проверявшая за каждым его работу и перетиравшая все, на чем обнаруживала хотя бы малейшее пятнышко. По обе стороны стола ставились крахмальные салфетки в медных кольцах, целую флотилию из всевозможных вазочек и судков возглавляли большой запотевший графин с вином, чаще всего белым, и маленькая, увенчанная островерхой стеклянной пробкой бутылочка с цуйкой, которую пила только тетя. Придерживая полной рукой обернутую в полотенце кастрюлю, тетя Стефания разливала по тарелкам густую, огнедышащую чорбу с острыми пряностями, ставила на стол горячие плэчинты с брынзой и зеленью, с творогом и картофелем, выкладывала на блюдо дымящиеся фаршированные потроха. Когда все было готово, дядя Михай ритуально звонил в свой серебряный колокольчик, и все рассаживались, каждый на свое раз и навсегда заведенное место, дядя — напротив спускавшейся в сад лестницы, Марта — у большого горшка с геранью, тетя — у ведущей на кухню двери, Иосиф — под старым, терпко пахнувшим кожей хомутом.
Обедали всегда подолгу, не спеша обсуждая работников и соседей, на целый час растягивая неторопливое, с сонным позвякиванием ложечек, чаепитие.
Здесь же, на веранде, собирались на закате, проработав на винограднике остаток дня. Жара к этому времени спадала, поверхности предметов становились прохладными, тетя и Марта кутали ноги в пледы. Веранду и двор постепенно скрадывали тени, заходящее солнце ложилось на лужайку и кроны деревьев продолговатыми полосами, точно вздумавший все заново перемерить и перекроить землемер. Проникаясь общим настроением сумерек, за ужином сидели задумчиво, молчаливо, слушая клики вечерних птиц, зудение мошкары.
С наступлением темноты перемещались в сад, где дядя зажигал столь любимые им китайские фонари — большие шары из белой и красной рисовой бумаги, купленные на ярмарке в Сулине и висевшие на ветвях яблонь и груш подобно плодам фантастических светящихся растений. Их слабый, колеблющийся свет падал на бревенчатую стену сарая, покосившуюся дверь нужника, белые раструбы высаженных вдоль дорожки лилий, придавая всему саду что–то загадочное, приятно щекочущее нервы. Здесь они проводили время уже как бы порознь, каждый наедине со своим занятием. Дядя Михай, как это часто бывало, принимался увлеченно рассказывать Иосифу о созвездиях, подробно объясняя ему что–то про Андромеду и Волопаса, но Иосиф слушал рассеянно, вполуха, пытаясь представить, как в эту минуту в скворечнике у соседа устраиваются на ночь скворцы. Тетя Стефания надраивала в темноте чан, гоняя по его стенкам мутную жижу, или, перебирая четки, дремала в плетеном кресле под яблоней. Марта, мечтательно покачиваясь в гамаке, напевала себе под нос цыганскую песню, с каким–то особенным смаком проговаривая одной ей понятные слова.
Связь с этой тихой, напоминавшей, скорее, один нескончаемый летний день жизнью Иосиф сохранял и позднее, когда, повзрослев, перебрался учиться в Констанцу. Отбыв весенний семестр, приезжал в усадьбу на все лето, помогать в сборе урожая, тайком от дяди ухаживать за работницами, с которыми теперь держался совсем запросто, и целыми днями загорать с травинкой во рту на мостике у реки, где так обильно, точно густое зеленое варево, цвела стоячая вода запруды.
Конец этой идиллии положила повестка, полученная в тот майский день сорок первого, когда он приехал помогать дяде перестилать крышу. Пока тот курил в сторонке с привезшим ее сельским почтальоном Флэвиу, усатым стариком в поношенном френче, задумчиво потренькивавшим звонком своего запыленного велосипеда, Иосиф с волнением перечитывал синие каракули, разглядывал штамп военного министерства, недоверчиво изучая бумажку, которой предстояло перевернуть его жизнь.
Уже через месяц на смену скрипке пришла винтовка, на смену вкрадчивым наставлениям преподавателей — казарменная брань офицеров, муштра, телесные наказания. А еще через месяц Иосиф попал на войну, на опаленные солнцем и артиллерийским огнем поля Бессарабии и Западной Украины. Пройдя от Прута до Днепра, увидел на нескончаемых, знойных советских дорогах толпы беженцев, тысячи увешанных скарбом баб и детей, колонны проходящих через зажженные украинские деревни немецких танков, заваленные трупами придорожные канавы. Познал всю прелесть ранних подъемов по тревоге, смятение каждодневных атак, в минуту которых, уткнувшись лицом в землю, не смеешь поднять головы даже под угрозами офицера, тяжесть переходов через прифронтовую зону, когда мимо брошенных накануне противником, полных смрадной гнили окопов проходили, зажав пилоткой носы.
Все это время Иосифа не покидало чувство навязчивого кошмара, в который он попал и от которого никак не мог проснуться, хотя каждое утро, приходя в себя посреди своих спящих вповалку товарищей, старался побольнее ущипнуть себя за лодыжку — в надежде, что рано или поздно это пробуждение все–таки наступит. И все же самое страшное в происходящем было не это. С первого дня Иосиф задавался вопросом, что он, румын, делает на этой войне между немцами и русскими, почему месит грязь и кормит вшей в чужой ему стране вместо того, чтобы учиться музыке и ухаживать за девушками у себя в Добрудже. Этот вопрос, так часто мелькавший здесь в глазах итальянцев, словаков и венгров, тоже невесть как очутившихся на этой войне, беспокоил его чем дальше, тем больше, и только новые испытания не давали задумываться над ним слишком много. И тем острее он шевельнулся в Иосифе теперь, когда подаренная судьбой передышка впервые за долгое время дала ему возможность взглянуть на происходящее со стороны. Фотографии людей за стеклом напомнили ему о прежней, нормальной жизни, и он с большей, нежели прежде, тревогой задумался о своем присутствии на войне, о своей почти фатальной беспомощности перед ней.
Из раздумий Иосифа вывела донесшаяся с севера канонада — там с новой силой разгорались утихшие накануне бои. Небо над улицей прочертил шмелиный звук пронесшегося в том направлении «Мессера». Откуда–то из занимаемых русскими кварталов по нему шарахнули из зенитки, но не попали, ибо «Мессер», не сбавляя хода, преспокойно помчался дальше.
Вернувшись в прихожую, Иосиф проработал до наступления темноты. К вечеру ему удалось несколько углубить и расширить дыру, и издаваемый плитой звук стал более обнадеживающим, гулким. На окончательное освобождение у него должно было уйти еще день–два — самое скорое, на что приходилось рассчитывать. На такой же срок можно было растянуть и оставшиеся у него сухари.
С наступлением сумерек он все там же, на полу в гостиной, устроился на ночлег. День основательно вымотал его, но, несмотря на усталость, ночь прошла для Иосифа беспокойно. Ожившие воспоминания заскреблись в нем, рассыпались в сознании яркими всполохами, и, мучительно затосковав по дому, по умытой зеленью сада и виноградника усадьбе, он долго ворочался на полу, не мог уснуть. Не давали покоя и доносившиеся с заводских окраин звуки стрельбы. Землю там гулко сотрясала не утихавшая с полудня канонада, в воздухе рвались ракеты, и падавшие на его лицо алые отсветы напоминали о том, куда ему скоро предстоит возвратиться. Лишь глубоко за полночь, вконец измучившись и найдя, наконец, удобное положение, Иосиф забылся сном.
К утру похолодало, и, очнувшись, Иосиф простуженно шмыгал носом, грел дыханием озябшие за ночь руки. Дрожа от холода, он кое–как растопил в кухне печурку и долго отогревался у гудевшего в топке, с треском пожиравшего дрова огня. Небо за окном заволокло тучами до самого горизонта, лишь кое–где к востоку среди них виднелись бледные прогалины солнечного света.
Заварив себе чаю из оставшихся на дне банки опилок и позавтракав предпоследним сухарем, Иосиф принялся за работу. Голод понемногу сказывался на нем, силы его таяли, и начатое следовало завершить как можно скорее.
Продолжив врубаться в плиту, Иосиф вновь подивился про себя абсурдности войны, тому, с каким постоянством она ставила его в странные и нелепые положения, из которых сама же его вызволяла, но только для того, чтобы тут же поставить в другие — еще более странные и нелепые. Так и теперь, находясь за тысячи километров от дома, в чужой, враждебной ему стране, в превратившемся в пылающий ад городе, он с молотком в руках пытался выбраться из квартиры с неизвестным ему номером, затерянной на улице с неизвестным ему названием — выбраться только для того, чтобы снова вернуться на эту бойню, снова прятаться среди руин, каждую секунду ожидая в свой адрес снайперской пули, или, сжимаясь от страха, бросаться в атаку, отбивая у врага никому не нужный фабричный корпус или подвал. Нелепее же всего было то, что только через эти руины лежал его путь домой, и только так, подвергая себя безумному риску, он имел хоть какой–то шанс уцелеть. Все, что оставалось Иосифу, — принимать в войне ее абсурдность, считать ее правила игры неизбежными и законными, хотя все у него внутри кричало об обратном, и требовалось усилие для того, чтобы удержать этот крик, не проорать об этом стене, шкафу, окну, всему этому стремительно сходящему с ума городу.
Размышляя так, Иосиф проработал в прихожей около четверти часа, когда вдруг услышал снаружи мерный механический гул. Гул вырос и окреп откуда–то с юга, с немецкой стороны, и, постепенно нарастая, зазвучал вдруг совсем близко, под окнами его дома. Одновременно с этим внизу раздались выстрелы, посыпавшиеся сразу густо, сочно, наперебой, тут же подхваченные где–то поодаль, сразу в нескольких прилегающих к дому проулках. Чувства Иосифа моментально обострились. Отложив молоток, он на цыпочках вернулся в гостиную и украдкой выглянул в окно.
Судя по тому, что происходило снаружи, на позиции русских разворачивалась новая атака, на этот раз куда более подготовленная, чем та, в которую накануне без всякого расчета была брошена румынская пехота. Во главе атакующих, на ходу перемалывая гусеницами кирпичи, шел танк — средний немецкий «Panzer», в двадцати–тридцати шагах за ним перебежками двигались одетые в серые шинели немецкие пехотинцы, с ходу занимая позиции за грудами мусора и ведя оттуда огонь по противнику. Совсем рядом в одной из воронок заговорил, захлебываясь и фальшивя на спадах очередей, установленный двумя дюжими гренадерами пулемет.
Напряжение атаки чувствовалось даже здесь, в квартире: от движения танка задрожали стены, жалобно запели в буфете блюдца и чашки. Дрожь передалась и Иосифу. Он впервые наблюдал за боем вот так, со стороны, но, привыкнув в такие минуты быть частью происходящего, инстинктивно проникся чувством опасности и сейчас.
Под прикрытием «Panzer’a» трое немцев тащили какую–то непонятную штуку на лафете, один из них что–то нервно командовал остальным, позади еще двое волочили большой деревянный ящик, по–видимому, с боеприпасами. Присутствие танка придавало атакующим уверенности, поддержанные им, они действовали более уверенно и споро, чем сам Иосиф и его товарищи два дня тому назад. На другой стороне улицы немцы маленькими группами просачивались в проулок и заходили русским во фланг, другие занимали уцелевший первый этаж полуразрушенного здания напротив. Шедшие позади прикрывали их огнем из винтовок и автоматов.
Огрызались огнем и русские. Однако, как казалось, приведенные немецким натиском в замешательство, они отвечали слабо и неуверенно, встречая противника лишь треском двух–трех ручных пулеметов да частой ружейной стрельбой. Откуда–то из укрытия по «Panzer’у» с заминкой било противотанковое ружье, но безуспешно — заряды, высекая при попадании маленькие снопы искр, громко дзенькали о броню, но не причиняли танку никакого вреда. По–видимому, один из таких зарядов, срикошетив, глухо ударился в стену в полуметре от Иосифова окна.
Только тут Иосиф сообразил, что выглядывать вот так наружу по меньшей мере небезопасно. Но картина боя настолько захватила его, что он тут же нашел другой, менее рискованный способ наблюдать за происходящим. Подобрав с пола осколок зеркала, он крепко–накрепко привязал его снятым с ботинка шнурком к валявшейся тут же ножке стула и выставил в окно. В осколке отразилась изрытая оспинами кирпичная стена, долговязый фонарный столб и мечущаяся по улице немецкая пехота.
Тем временем проползавший внизу танк, чуть приостановившись и даже как будто напыжившись от усилия, надсадно выстрелил в сторону русских, наполнив уши Иосифа пронзительным звоном. Сквозь этот звон, однако, он даже как будто расслышал, как внутри бронированного панциря переговариваются танкисты, как металлически–звонко падает на пол гильза от использованного снаряда. Проехав по улице еще с десяток метров, танк выбрал повернувшейся пушкой цель чуть левее первоначальной и выстрелил снова, еще оглушительнее. После третьего залпа в сотне метров к северу с грохотом обвалилась невидимая стена, с некоторой задержкой оттуда показалось облако медленно оседающей на мостовую пыли. Огонь со стороны русских стал реже, как бы задумавшись, стих один из пулеметов, перестало бессмысленно лупить по «Panzer’у» противотанковое ружье. Как бы ободренная этим, немецкая пехота ускорила свое продвижение вперед. Двое гренадеров, подхватив пулемет, спешно переносили его на передний край атаки, какой–то смельчак взобрался на карниз полуразрушенного здания и, прикрывая своих, вел оттуда прицельную стрельбу из винтовки. С немецкой стороны в бой стягивались все новые силы, оттуда же, судя по гулу, шла в подмогу пехоте еще одна бронированная машина.
Однако заминка со стороны русских оказалась обманчивой. Внезапно, стоило только серым шинелям немного осмелеть, с северо–восточной оконечности улицы что–то оглушительно гукнуло, и шедший в авангарде атаки «Panzer» дернулся и встал. В ту же секунду на юг пронесся смерч из свинца, опаленный им воздух улицы буквально всколыхнулся, как от сильного порыва ветра. Только тут Иосифу стала ясна тактическая уловка русских: изобразив нерешительность, они подпустили немцев поближе, после чего открыли по ним огонь из всех видов оружия. Зарокотал из занятых красными руин крупнокалиберный пулемет, подбив «Panzer», стала гулко работать по немцам противотанковая пушка, со свистом вспарывая воздух, посыпались на головы атакующих минометные снаряды.
С этого момента все как–то вдруг стократ ускорилось и завертелось, так что вжавшийся от страха в стену Иосиф едва успевал переводить свой «перископ» с одного участка боя на другой.
Нелепо дрыгнув ногами, свалился с карниза взобравшийся туда накануне смельчак. Мешкообразно упав на мостовую, он остался лежать без движения, в стороне, подскочив, приземлилась слетевшая с него при падении каска. Гренадеры, которых Иосиф видел еще секунду назад, вдруг куда–то запропастились, на том месте, где они установили пулемет, зияла дымящаяся воронка. По всему периметру улицы падали и рвались снаряды, сквозь дым виднелись всполохи выстрелов, с треском рухнул и завалился на обездвиженный танк перешибленный взрывом фонарный столб. Трое немцев, кативших непонятную штуку на лафете, попытались развернуть ее в сторону русских, но двое из них были скошены огнем и беспомощно, как куклы, осели на мостовую. Остававшийся в живых третий продолжил из всех сил налегать на лафет, отчаянно пытаясь подготовить орудие к бою, но вскоре был настигнут пулей и он. Подстреленный, артиллерист упал на лафет ничком, да так и замер, точно пытаясь рассмотреть что–то в заклинившем механизме.
Спустя мгновение, словно запоздавшее действующее лицо на сцене, под окнами материализовался источник нараставшего механического гула. Грохоча по асфальту гусеницами, в бой ворвалась черная запыленная самоходка и стремительно, как таран, двинулась на штурм русских позиций. Однако для нее бой оказался еще более коротким, чем для «Panzer’а». Едва проскочив замерший у обочины танк, бронемашина была подбита и рухнула носом в землю, из нее трубой повалил черный маслянистый дым. Почти сразу, как на пущенной с бешенной скоростью кинопленке, в верхней части самоходки откинулся люк, и из объятой пламенем кабины стал выпрыгивать горящий экипаж. Как бы поторапливая замешкавшихся танкистов, их одного за другим сшиб с брони бдительный пулемет, и догорали они уже на земле, в корчах, отчаянно семафоря полыхающими руками.
Бой продолжался около часа, и все это время Иосиф просидел, не шелохнувшись, почти слившись со стеной в одно целое, опасаясь хоть чем–то выдать свое местоположение. Несколько раз в стену дома ударялись осколки, и от страха ему казалось, что в окно вот–вот влетит снаряд и разнесет все вокруг, так что он даже не успеет моргнуть, взглянуть в глаза гулкой, разрывающей его на куски смерти. Минутами ему нестерпимо хотелось переползти в соседнюю комнату и спрятаться там под кровать, но он не мог заставить себя: тело как будто приросло к полу, ноги не слушались, и он продолжал сидеть где сидел, отделенный от гремевших снаружи взрывов и очередей одним лишь оконным проемом.
С какого–то момента Иосиф перестал следить за происходящим, только слушал — мешал окутавший улицу дым, да и ужас того, что творилось снаружи, напрочь отбил у него охоту к этому зрелищу. Судя по окатившему соседние проулки гулу человеческих голосов, восточнее русские попытались перейти в контратаку, но, встреченные плотным немецким огнем, откатились назад. Почти сразу, не давая противнику передышки, попытались контратаковать и немцы, но так же безуспешно: в этот раз на приступ они пошли значительно меньшими силами и были отброшены, с боем отступив на исходные рубежи. Так повторялось несколько раз, пока силы сторон не начали наконец выдыхаться и звуки стрельбы не пошли на убыль. Стихли грохот минометного обстрела и хлопки приглушенно рвавшихся в руинах ручных гранат, замолчала бесперебойно бившая из укрытия по врагу противотанковая пушка. Зазвучало реже, а потом и вовсе оборвалось разноголосое татаканье пулеметов. Через минуту внизу раздавались только винтовочные выстрелы, сыпавшиеся отовсюду часто и сухо, как лопавшийся в костре горох, да редкие автоматные очереди, но и они постепенно сошли на нет. Линия, на которой находился дом Иосифа, осталась нейтральной.
Когда он снова глянул в свой «перископ», внизу уже не было никого — на мостовой, присыпанные осколками битого кирпича, лежали трупы, в стороне дымила подбитая самоходка. Стена дома напротив была испещрена рытвинами от пуль и снарядов, из всех фонарных столбов прямо стоял только один.
Единственным, что не стихло после прекращения огня, были крики раненого, раздававшиеся чуть поодаль, в соседнем квартале, где накануне каждой из сторон совершалась попытка флангового прорыва. Брошенный своими в застройке, там, где никто не мог прийти ему на помощь, раненый то умолкал, то вновь принимался оглашать руины своими истошными воплями, будившими в воображении самые жуткие картины его раны. Удвоенные уличным эхо, вопли разносились далеко вокруг, и казалось, что обе стороны напряженно вслушиваются в них, постепенно отрезвляясь от той вспышки ярости, которая их за собой повлекла. У Иосифа мороз пробегал по коже от этих криков, но, как минуту назад он не мог заставить себя переползти в соседнюю комнату, так и теперь не мог не слушать их. Они как будто удостоверяли, что все, что он видел и слышал, не было наваждением или сном, и что только что там, внизу, люди в серых и оливковых шинелях с такой кровавой помпой пытались отбить друг у друга один–единственный квартал. Увиденная им вот так, со стороны, картина уличного боя неожиданно сильно поразила Иосифа, и, может быть, впервые с того момента, как его полк перевели на сталинградские улицы, он по–настоящему понял, где оказался. Лишь через полчаса раненый умолк, и над округой окончательно установилось затишье, нарушал которое теперь только шум клокотавшего в самоходке огня.
Когда все закончилось, Иосиф какое–то время просидел в прострации, потеряв к происходящему всяческий интерес. В воздухе пахло порохом и гарью, в окно с улицы летели черные хлопья чего–то паленого. Чашки в буфете посдвигались со своих мест, стояли как попало, вразброд, смотря ручками каждая в свою сторону, сахарница, в продолжение боя все норовившая спрыгнуть со стола, замерла в полушаге от бездны. Бой прошел и по комнате, и летевший с улицы черный снег еще больше сближал ее с тем, что творилось снаружи.
Приходя в себя после увиденного, Иосиф со всей ясностью ощутил, что ничто не заставит его вернуться туда, в этот кошмар, даже если это будет стоить ему голодной смерти в четырех стенах. Лучше умереть здесь, в этой квартире, среди пыльной мебели и книг, чем бросаться вот так по чьему–то приказу на стену из свинца и огня, каждую секунду рискуя превратиться в кровавый сгусток или пылающую головешку. Меньше всего он понимал, зачем с таким упрямством бросать людей туда, где каждый сантиметр пространства простреливается противником, что два дня тому назад так красноречиво подтвердила атака его полка. Докатившись до этого города, война, вероятно, достигла той степени автоматизма, при которой обе стороны руководствуются уже не здравым смыслом, но желанием дожать, додавить друг друга любой ценой, не считаясь с потерями, ибо энергичные эшелоны с запада и востока всегда привезут еще. И на такой войне у него не было ни малейшего шанса уцелеть.
Иосиф порадовался мысли о приближающихся холодах, дававших ему возможность умереть относительно легко: просто заснуть и не проснуться, а не подыхать где–нибудь в горячей груде собственных вывороченных кишок, зная, что никто не придет тебе на помощь. Он представил себе, как будет лежать здесь на куче тряпья и медленно угасать, безучастный к гвалту канонады и гулу авианалетов за окном. В свете неизбежности смерти вся жизнь вдруг представилась ему нелепым фарсом, ибо вопреки мечтам и планам на будущее была приговорена закончиться здесь, в этом городе, вдали от людей, в брошенной жильцами квартире. Он будет постепенно истлевать в этих стенах, и никто никогда не узнает, где он, как закончил свои дни. И если когда–нибудь люди все–таки явятся сюда и отодвинут плиту, то застанут лишь высохшую долговязую мумию в униформе румынской армии, несостоявшегося скрипача из Добруджи, которого они выбросят вон, к тем безымянным трупам, что будут гнить в общей яме за пределами города. От безысходности Иосифу захотелось умереть поскорее, и он пожалел, что потеря винтовки не позволяла ему оборвать этот фарс прямо сейчас.
Поддавшись унынию, Иосиф не заметил, как в квартире стемнело, то ли оттого, что приблизился вечер, то ли потому, что за окном сгустились облака. От мрачных мыслей его отвлекла выбежавшая на середину комнаты мышь. Вероятно, напуганная пальбой, она имела растерянный вид и в нерешительности замерла в нескольких шагах от Иосифа, присутствия которого не замечала. Он видел, как подрагивают от страха ее крошечные усы, как мерцают в полутьме бусинки ее глаз, как дрожит все ее маленькое серое тельце. Мышь словно заблудилась и не знала, куда ей податься, настороженно внюхиваясь в ставший вдруг таким незнакомым, пропахший порохом воздух комнаты. Почувствовав полное равнодушие к жизни, Иосиф достал из нагрудного кармана, вынул из жестянки и бросил ей последний оставшийся у него сухарь, бесстрастно проследив, как тот шлепнулся у самого ее носа. Мышь, однако, нисколько не ожидала такого подарка и тут же ретировалась за буфет. Отвергнутый ею сухарь остался лежать в пыли, посреди снова как–то вдруг опустевшей гостиной.
Куда больше, однако, Иосифа привлекло то, что он увидел после ее исчезновения. Проследив за мышью, он обратил внимание на зиявшее в стене чуть повыше буфета отверстие — небольшую, размером с монету, дыру, которой не было прежде. Судя по рваным краям, проделать ее мог влетевший с улицы осколок, но насторожила она Иосифа вовсе не этим. Дыра как–то странно чернела, как если бы уходила глубоко в стену, и, удивленный, он встал, чтобы рассмотреть ее поближе. Подойдя и просунув в отверстие палец, он понял, что не ошибся — палец свободно гулял внутри, как будто в стене имелось значительное полое пространство. Простукивание подтвердило это — звук получался гулкий, какой–то фанерный, совсем не такой, какой должна издавать кирпичная кладка. Заинтригованный, Иосиф отодрал от стены кусок обоев, отошедших от нее удивительно легко, словно их уже отдирали прежде, и обнаружил маленькую деревянную дверцу с пробитой в ней осколком дырой. Открыв ее, он с секунду всматривался в скрытую за дверцей нишу и вдруг обомлел. Внутри, в проделанном в стене небольшом квадратном углублении стояли покрытые серой патиной пыли ровные ряды круглых жестянок.
Это были консервы.
Находка казалась слишком невероятной, слишком немыслимой, чтобы быть правдой. Ошеломленный, Иосиф вертел банки в руках, пытался разобрать буквы на этикетках, но непонятные надписи все равно ничего не объясняли, и все это еще могло оказаться не тем, во что ему вдруг так сильно захотелось поверить. С замирающим в груди сердцем он перенес две наугад выбранные жестянки на стол и дрожащими от волнения руками вскрыл их штык–ножом. В одной оказалась убеленная толстым слоем жира тушенка, в другой — нарезанная продолговатыми кусочками золотистая рыба в масле, и то, и другое, как тут же выяснилось на пробу, вполне съедобное, мало чем отличавшееся на вкус от тех консервов, что поступали на довольствие в его полку.
Пришедшее с некоторым запозданием сознание того, что именно он нашел, привело Иосифа в восторг, сравнимый разве что с тем, что он испытывал в детстве, в дни именин, когда он задувал свечи на пироге, а дядя Михай и тетя Стефания при участии Марты вносили в комнату припрятанный от него подарок. Ему вдруг захотелось пуститься в пляс, и в приступе эйфории он и вправду проделал вокруг стола несколько неуклюжих па, помешал которым превратиться в танец лишь расшнурованный ботинок. Потрясение прокатившегося по улице боя, пережитый им страх — все это отошло куда–то на второй план, и он заметался по комнате, измученный, ошалелый, пьяный от радости, как бывал пьян мальчишкой на празднике, перебрав по неопытности вина.
Наскоро проглотив несколько кусочков консервированной рыбы, Иосиф такими же дрожащими, перепачканными в масле руками пересчитал найденное. Кроме вскрытых им, в тайнике хранилось сорок банок консервов, содержимое которых, судя по этикеткам, было таким же, как и у первых двух. В нише также стояло пять больших стеклянных банок с чем–то фруктовым, по–видимому, с компотом. Открывать их он не стал, только полюбовался на плававшие внутри ягоды — разморенные в собственном соку, набухшие вишни и абрикосы, от одного вида которых у него мучительно заурчало в животе. Еще минуту назад обладатель одного–единственного, траченного мышами сухаря, он вдруг стал обладателем запаса, которого хватило бы на целый взвод.
Все это походило на чудо, и лишь вновь, уже более трезво взглянув на находку, Иосиф, как ему показалось, нашел ей рациональное объяснение. Тайник, вероятно, сделали хозяева квартиры — те самые, чьи лица смотрели на него из–за дверц буфета. Ввиду надвигающейся осады города они благоразумно позаботились о припасах и спрятали их — на случай прихода мародеров. Потом спешная эвакуация — он почему–то хотел верить, что эти люди живы, а не погибли во время августовской бомбежки — вынудила их бросить квартиру со всем, что в ней было, и оставить свой драгоценный запас для него, солдата оккупационной армии, волей случая попавшего в их жилище.
Все еще потрясенный, растерянный, Иосиф бросился за стол и дал, наконец, волю мучившему его голоду. Жадно хватая рыбу прямо руками, он быстро опустошил банку и с наслаждением выпил янтарное, тягучее масло, пожалев только, что не было хлеба, чтобы промокнуть жестянку. Покончив с рыбой, он потянулся было к тушенке, но в последний момент удержался. В его положении было разумно экономить припасы, и, подумав, он решил оставить ее на потом, отодвинув к другим, горой возвышавшимся на столе банкам.
Как бы удивленный такой переменой, желудок его довольно заурчал, по телу разлилось приятное тепло. С удовольствием прислушиваясь к забытому ощущению сытости, Иосиф снова, как завороженный, начал перебирать банки, пытался представить, как хозяева, чьей предусмотрительности он был обязан, делают в стене тайник, как прячут туда консервы. Он вдруг почувствовал необыкновенную благодарность к этим людям, и его подмывало броситься и расцеловать их портреты за стеклом. Во все это по–прежнему трудно было поверить. События дня слишком сильно потрясли его, и минутами Иосифу казалось, что он путает явь со сном. Впрочем, куда сильнее, чем пережитое за день, в волнение его приводила та смутная, но завораживающая возможность, которая открывалась для него за этими банками с синими и красными этикетками.
Его по–прежнему окружал пылающий, окутанный дымом и грохотом город, но если еще четверть часа назад единственной альтернативой возвращению на его улицы для Иосифа была голодная смерть, то теперь ситуация неожиданно менялась. Судьба как бы давала ему намек на тот способ, которым он мог бы вызволить себя из войны, и Иосиф вдруг ясно увидел этот способ, словно тот был написан перед ним на столе.
Консервов было необычайно много. Хозяева, вероятно, запасали их на тот случай, если в осажденном городе возникнут перебои с провиантом, или потому, что ожидали перебоев после снятия осады. Бог знает что ими двигало, он этого никогда не узнает. Но если им троим этих консервов хватило бы на неделю–другую, то ему одному — на гораздо больший срок. А за это время там, за окном, многое могло перемениться.
Взволнованный, Иосиф встал и заходил по комнате. Машинально нащупывая в кармане давно закончившиеся сигареты, он рассеянно вытирал замасленные пальцы о китель и ворошил ими и без того грязные и свалявшиеся волосы на голове. Расшнурованный ботинок мешал ходить, но он не обращал на него никакого внимания. Будущее, еще недавно казавшееся таким беспросветным, меняло свои очертания. Возвращение домой — единственное, что оправдывало его участие в войне, — снова становилось возможным. Ведь запас, по каким–то причинам не позволивший переждать осаду хозяевам, мог оказать ту же услугу ему, их случайному гостю.
Эта мысль казалась безумием, но, с другой стороны, все, что происходило вокруг, давно стало таким безумием, и потому любая попытка пойти происходящему наперекор автоматически становилась разумной.
Проходя мимо окна, Иосиф выглянул наружу. На улице, постепенно скрадывая следы недавнего столкновения, сгущались сумерки, к северо–востоку о закате извещала узкая полоска розоватых, к вечеру почти рассеявшихся облаков. Самоходка еще догорала, но дым из нее уже не валил густыми черными клубами, а едва курился над распахнутым люком, тут же растворяясь в плотном вечернем воздухе. Ни с русской, ни с немецкой стороны движения не было, в обоих концах улицы, постепенно проваливавшихся в темноту, по–прежнему царила тишина. Потеряв много крови, противники зализывали свои раны и, судя по всему, вновь сойтись в споре за квартал собирались еще не скоро.
Решение созрело в Иосифе само, подготовленное в нем пережитым не только за последние дни, но и за все месяцы, проведенные им на войне, всем, что он успел так люто возненавидеть.
Консервов хватит на несколько недель, если растягивать, то и на месяц — время, за которое город так или иначе перейдет в руки к одной из сторон. Он просидит так до тех пор, пока бои на улицах не прекратятся, а дальше будет действовать по обстоятельствам. Если город отобьют русские, он сдастся в плен. Просто помашет в окно первому же патрулю, а потом с радостью пройдет все тяготы лагеря для военнопленных — лишь бы переждать где–нибудь войну. Если же победят немцы, то дальнейшего участия в бойне ему будет не избежать. Тогда он ночью выберется из города, а потом, держась железной дороги, возьмет путь домой, на запад, передвигаясь для безопасности по ночам и отсыпаясь в лесополосах днем. Как он перенесет надвигающиеся морозы и как будет добывать себе пищу, Иосиф не знал, да и не пытался пока думать об этом. Главное было дождаться, пока каждый квадратный сантиметр этого города не перестанет простреливаться солдатами обеих армий, а там он уж найдет дорогу домой.
Он давно хотел покончить с этой войной. И вот вдруг выпала возможность сделать это наилучшим способом, просто предоставив ей продолжаться дальше самой, без него. Пусть дальше сами убивают друг друга, пусть обстреливают и взрывают, сколько их душе будет угодно. С него хватит. Он не сделает больше ни выстрела. Его война на этом закончилась.
Иосифу вдруг захотелось погрозить воюющим кулаком, прокричать им в окно какую–нибудь непристойность. Впервые за долгое время почувствовал себя чем–то отдельным от них, и это наполняло его ощущением силы, неведомой прежде, бьющей в нем через край.
Убирая банки обратно в тайник, Иосиф порадовался тому, что так и не успел проделать в плите дыру. Захвати дом одна из сторон, его непременно нашли бы, а так он был надежно укрыт и от тех, и от других, и даже в случае опасного соседства мог спокойно дождаться завершения осады.
Когда снаружи стемнело, всполохи далекого артобстрела вновь показались Иосифу фейерверком, только на этот раз настоящим, данным в его честь. На душе у него было празднично, и, может быть, всего на одну минуту, но он забыл, что окружен полыхающими развалинами. В своем попадании в эту квартиру он стал видеть знак судьбы, устраивающей все так, чтобы он все–таки смог вернуться домой, и перед лицом этой незримой опеки огненный фарс за окном становился для него не таким уж и страшным.
Эта ночь была первой с момента его пленения, когда Иосиф лег не на полу, а на кровати, в спальне, и первой за последние месяцы, когда лег спать как человек, сняв с себя сапоги и шинель и удобно свернувшись под одеялом. Всем телом прислушиваясь к забытому и оттого немного пугающему ощущению чистоты и комфорта, ужасно отчего–то смущаясь своего несвежего белья, Иосиф мечтал о том, как вернется домой, как обнимет и расцелует родню, как снова заживет своей прежней, казавшейся теперь такой необыкновенной, точно придуманной кем–то жизнью. За окном высыпали звезды, и, глядя на них, он пытался представить, какие из них обращены на запад, припоминал то немногое, что запомнилось ему из дядиных рассказов о созвездиях. Да, он пойдет по железной дороге, ночью, и будет особенно осторожен там, где можно встретить охрану, — на станциях и больших железнодорожных мостах, их он постарается обходить стороной. А морозы ему не страшны — перед тем, как отправиться в путь, он сошьет себе из одеял толстый спальный мешок, в котором сможет спать прямо на снегу. С голоду он тоже не умрет — можно будет воровать в деревнях кур, а потом запекать их в лесу на костре, и так, от деревни к деревне, добраться до самого дома. А там — мирная жизнь и воспоминание об этом городе как о далеком кошмаре, в котором ему лишь по случайности довелось побывать.
Так он фантазировал до тех пор, пока веки его не начали, наконец, смыкаться и мысли о будущем не слились в одно сплошное разноцветное марево. Согретый появившейся у него надеждой, в эту ночь он спал, как король, и ничто из происходившего за окном не будило его — ни грохот артиллерийской пальбы, ни всполохи ракет, ни отсветы далеких пожарищ.
Утром огромный усеченный параллелепипед солнечного света бесцеремонно вполз из гостиной в спальню и, медленно пересекая комнату от трюмо к кровати, принялся шарить по предметам, пробовать осколки зеркала на полу, поигрывать на медных ручках платяного шкафа. Совершив по комнате вдумчивое, обстоятельное путешествие, параллелепипед, наконец, угнездился на лице спящего Иосифа, что заставило того пошевелить сначала одной ноздрей, потом другой, оглушительно чихнуть и с жалобным стоном перевернуться на другой бок.
Разбуженный, Иосиф долго не открывал глаза, ворочался в постели, радуясь ее мягкости, нежа в ней свои отлежанные за месяцы ночевок во всевозможных амбарах и подвалах бока. Вставать не хотелось, так же, как в те далекие утра, когда дядя будил его в школу. С ужасом представляя спросонья, что сейчас придется идти туда, где его ждет учитель Мартын, суровый бородатый мужик из липован, в своих маленьких крысиных очочках и неизменном синем кафтане напоминавший иезуита, разве что вместо креста и Евангелия у него была указка и учебник алгебры под мышкой, Иосиф что–то сонно мычал в ответ, поглубже зарывался в подушки и одеяло, всячески упирался, каждый раз надеясь, что сегодня его минует чаша сия. Борьба бывала долгой, упорной, но заканчивалась всегда одинаково: дядя, какое–то время терпеливо сносивший его жалобы, наконец, смеясь, за ухо вытягивал Иосифа из постели. Так и теперь, с неудовольствием ощущая, как пожаловавшая из гостиной солнечная трапеция пригревает ему ухо, Иосиф порывался лягнуть ее ногой, огреть ее подушкой, но, как ни прятался он от назойливого света, как ни укрывался с головой, ему все–таки пришлось капитулировать. Испустив вздох разочарования, он перевернулся на спину и открыл глаза.
Отражаясь от осколков зеркала на полу, пятна солнечного света расползлись по всей комнате, на дверном косяке, на тяжелой бархатной шторе, на потолке над кроватью расположились причудливые многогранные блики. Ослепительно–желтая полоса делила шкаф надвое, оставляя одну половину себе, другую предлагая Иосифу.
Только тут, лениво разглядывая комнату, Иосиф понял, что в недавнем прошлом она принадлежала дочери хозяев. Об этом говорило все то неуловимо–девичье, что ей было присуще: выглядывавший из–за приоткрытой дверцы шкафа край сарафана, пузырьки с духами на трюмо, заброшенный на шкаф дорожный чемоданчик с розовыми кожаными вставками. На подушке рядом с головой Иосифа покоился длинный–предлинный золотистый девичий волос. Подняв его двумя пальцами, Иосиф долго рассматривал волос на свету, даже попробовал его на вкус, после чего намотал на указательный палец, считая, сколько выйдет витков. Оказалось девять. Отведя руку в сторону, он какое–то время разглядывал получившееся колечко, да так и оставил, снова принявшись рассеянно изучать обстановку.
Утро выдалось не только солнечным, но и теплым. Насквозь проходивший через гостиную и спальню освежающий ветерок вздымал на окне сатиновую занавеску, колыхал край сарафана и листки висевшего возле трюмо отрывного календаря. За окном прочно установилось бабье лето, и где–то там, внизу, на изодранных в клочья городских клумбах еще, должно быть, доцветали последние цветы, жужжала разбуженная солнцем мошкара.
Нехотя спустив ноги с постели и брезгливо сунув их в показавшиеся ему вдруг такими грязными и вонючими ботинки, Иосиф задумался над тем, как проведет этот день, первый день выпавших ему на долю ожидания и свободы. Времени у него теперь было в избытке, необходимость же делать что–либо отпала, и он неожиданно столкнулся с тем, что просто не знает, чем заполнить этот огромный досуг, как занять себя на тот срок, пока снаружи продолжается война. Ему еще никогда прежде не приходилось так надолго оставаться одному, и предстояло еще привыкнуть к этому состоянию, обжиться в нем, довольствуясь лишь собственным обществом да тем, что окружало его в этой квартире.
Квартира и подсказала ему ответ. Озирая эти усеянные осколками, разгромленные войной комнаты, в которых ему предстояло провести много дней, Иосиф впервые посмотрел на них глазами не пленника, но жильца, и, подумав, решил начать с того, с чего и пристало жильцу — с уборки, тем более что она напрашивалась здесь в первую очередь.
Позавтракав вскрытой вчера тушенкой, Иосиф приступил к делу. Приступил с давно уже не испытанным энтузиазмом, ибо из всего, что ему приходилось делать в последние полтора года, уборка была первым по–настоящему созидательным, человеческим трудом.
Все необходимое — веник с совком, тряпки и скребки — отыскалось на кухне и в ванной. Вооружившись ими, Иосиф собрал осколки стекла и разбитой им вазы, тщательно подмел во всей квартире полы, протер пыль на полках и подоконниках, собрал по углам паутину (весь сор позже, с наступлением сумерек, осторожно выбросил в окно). Под толстым слоем извести обнаружился паркет, и он до блеска натер его суконкой, отчего полы, так же, как посуда в буфете, стали отражать солнечный свет. Навел образцовый порядок и в самом буфете, где протер и расставил по местам разбредшиеся блюдца и чашки; в стоявшую на одной из полок терракотовую вазу пристроил букетик найденных в комнате девушки искусственных цветов. Так же, до блеска, начистил латунные ручки ящиков, эмалированные бока и днища кастрюль, медные тазы в ванной (в одном из них, вообразив себя Дон Кихотом, попозировал перед зеркалом, водрузив пылающую посудину на голову вместо каски).
Не ограничиваясь уборкой, Иосиф занялся починкой пострадавших от войны вещей. Два месяца боев не прошли для квартиры даром, и многие предметы в комнатах стояли изувеченные, утратившие свой былой вид. При помощи молотка и гвоздей Иосиф кое–как починил сломанный им стул, вооружившись отверткой, поправил покосившуюся дверь платяного шкафа в спальне. Снял с окна в гостиной продырявленную осколками штору и заменил ее новой, лежавшей в комоде, складки на которой разгладил раскаленным на печи утюгом. Ремонта потребовали и большие бронзовые часы в спальне, которые — стоило их завести — обнадеживающе клацнули, но не пошли. Благо, когда–то сосед по комнате, которую он снимал в Констанце, парень из Брашова по имени Эмиль, работавший подмастерьем у часовщика, открыл ему основные секреты часового механизма, и теперь Иосиф имел возможность вспомнить его уроки. Разобрав и починив их, стрелки он выставил по своим наручным часам.
После уборки комнаты приобрели вполне благопристойный, обыденный вид. Если бы не отсутствие в окнах стекол и не дыры от осколков в стенах и на потолке, квартира теперь вполне могла бы сойти за обыкновенное, не знавшее войны жилище — быть может, единственное в этом огромном, обращенном в руины городе. Единственным, что не вписывалось в этот мирный интерьер, был он сам, ее нынешний обитатель. Заросший, две недели не мывшийся, одетый в пыльный свалявшийся мундир, он никак не походил на обычного городского обывателя, а был по–прежнему тем, кем и попал сюда, — грязным, вонючим солдатом этой войны, одним из тысяч точно таких же, прятавшихся сейчас по развалинам. Взглянув на себя в зеркало, Иосиф решил исправить и этот изъян.
При помощи собранной в кухне воды, источник которой все эти дни по–прежнему не убывал, и найденного в ванной обмылка он кое–как вымылся и выстирал свой пропотевший китель и до неприличия грязное белье. По нагому, чистому телу пробежал холодок — необыкновенное, младенческое ощущение, не испытываемое им с момента последней помывки в пригороде Сталинграда, на грязной, напоминавшей болото реке Царице. Далее, позаимствовав у хозяина бритву, он соскоблил перед зеркалом свою многодневную щетину. В последний раз Иосиф брился еще до Царицы, в какой–то богом забытой деревне, и теперь едва узнал собственное лицо, помолодевшее, совсем юное, как будто вовсе и не его.
Пока развешанное на стульях белье сохло, он заглянул в гардероб отца семейства, где разжился чистыми кальсонами и носками, со вкусом подобрал себе брюки и рубашку, запонки к ней. Снова глянув на себя в зеркало, Иосиф испытал одновременно радостное и щемящее чувство — таким, нормальным, одетым в обычную гражданскую одежду, он не видел себя полтора года, со сборного пункта в Констанце, с тех пор так ни разу и не получив отпуск.
Среди вещей хозяина квартиры была сделана еще одна приятная находка. Во внутреннем кармане висевшего в шкафу драпового пальто лежала непочатая пачка папирос, целых двадцать штук, которым Иосиф, не куривший со дня злополучной атаки, обрадовался, как ребенок. С наслаждением вдыхая неведомый запах советского табака, он долго вертел их в руках, разглядывал изображенные на пачке гору и всадника, после чего медленно раскурил одну из них, выпустив в воздух струю ароматного сизого дыма. Легкие Иосифа наполнились приятным теплом, и на какое–то мгновение к нему пришло ощущение абсолютной полноты жизни.
Вымытый, выбритый, благоухающий одеколоном, он расположился на тахте в гостиной и, покуривая, погрузился в рассматривание взятого в комнате девушки альбома с марками. Точно заново народившийся на свет, Иосиф блаженствовал, таял в ощущении свежести и чистоты и минутами был готов поверить, что никакой войны там, за окном, нет, что он лежит у себя на диване, в Констанце, и бездельничает после учебы.
Темы марок в коллекции были представлены в основном флорой и фауной — обычными в альбомах у девушек. Но добрая его треть была отведена кораблям — последние десять страниц бороздили филателистические парусники, фрегаты и крейсера, к которым его хозяйка, по–видимому, питала особую страсть.
Разглядывая эти разноцветные, с зубчатым обрезом, кусочки бумаги, Иосиф вспомнил о своих детских впечатлениях в лавке филателиста Штефана в Констанце, куда его иногда брал с собой дядя Михай. Туда, в Констанцу, дядя ездил в тех случаях, когда необходимый ему товар нельзя было достать ни в Сулине, ни в столице области, Тулче, и по прибытии оставлял племянника в этой крошечной, размером со спичечный коробок, лавчонке, где Иосифу довелось пережить одни из самых сильных ощущений своего детства. Штефан, седой долговязый еврей, любезно раскрывал перед ним несколько больших, пахнущих кожей альбомов, и, перелистывая тяжелые замасленные страницы, Иосиф разглядывал пестрые, как радуга, марки из Эфиопии, Уругвая, Камбоджи, других экзотических стран. Эти крошечные почтовые знаки с изображенными на них пальмами и какаду казались ему окнами в далекие, фантастические миры, и, завороженный, он напрочь забывал и про склонившегося над ним в своей учтивой улыбке Штефана, и про шумевший за дверью лавочки рынок. Так, погруженный в священный трепет и созерцание, он стоял до тех пор, пока дядя не появлялся и, уступая просьбе, не покупал на одну–две леи несколько самых ярких из них, которые осчастливленный Иосиф уносил с собой в нагрудном кармане.
Особую ценность этим маркам придавала недолговечность обладания ими, так как по приезде их могла выкрасть или даже прямо отобрать Марта, неугомонная девчонка, тень которой падала на все события его детства. Это было единственное увлечение Иосифа, которое она почему–то ужасно не одобряла и над которым глумилась, считая его сентиментальным и недостойным мальчика, ибо и сама она была таким мальчиком, лишь по случайности родившимся в девичьем теле. Каким–то непостижимым образом выкрадывая новую коллекцию из его всякий раз заново перепрятываемого альбома, она спустя время церемонно, едва сдерживая распирающий ее смех, приглашала Иосифа к себе в комнату, где исчезнувшие марки красовались наклеенными на платяной шкаф, и хохотала до упаду, глядя, как краснеющий от злости и обиды Иосиф тщетно пытается отодрать их ногтями. Во всем остальном они были очень дружны, все время проводили вместе, и только марки иногда становились между ними яблоком раздора.
Воровство было для Марты обычным делом. Совершаемое ею чаще всего из одной только бравады, оно было такой же естественной частью ее жизни в деревне, как драки с деревенскими мальчишками или лазанье по деревьям. Время от времени она из чистого любопытства умыкала с расположенной на другом конце села железнодорожной станции какой–нибудь гаечный ключ или манометр, коим, уходя, задорно помахивала перед носом задремавшего на своем посту смотрителя, Николае Штефаниу, разорившегося сапожника, который только и делал на службе, что пил да спал. Нередко за покражей какой–нибудь безделицы в сельской лавке ее ловила торговавшая там тетка Айонелла. Выбегая за Мартой на улицу, эта вздорная, горластая баба в широченной, повязанной засаленным передником юбке грубой бранью поминала цыганскую родню юной воровки, в ответ на что та, заразительно хохоча и издали показывая Айонелле непристойные жесты, в изысканно–похабных, незнакомых даже Иосифу выражениях склоняла ее сербскую, болгарскую и венгерскую родню.
Марте все всегда сходило с рук. Когда кто–нибудь из жителей села приходил жаловаться на нее дяде Михаю, тот притворно хмурился и обещал строжайшим образом наказать виновницу, когда же проситель уходил, добродушно смеялся и трепал по–кошачьи ластившуюся к нему Марту по чернявой головке, не в силах пожурить ее даже для виду. Дядя души в ней не чаял, находя в дочери продолжение некогда страстно любимой им цыганки–жены, тетя Стефания же, приходившаяся девочке мачехой, смотрела на ее выходки сквозь пальцы, предпочитая не вмешиваться и не наживать себе ссору с мужем. Порядки в доме царили весьма свободные, дядя называл себя либералом, и их с Мартой почти никогда не наказывали, разумеется, если их выходки не простирались на виноградник, покушение на который могли поколебать даже дядино добродушие. Это создавало для них атмосферу полного раздолья, особенно для Марты, так как Иосиф всюду безропотно следовал за ней, находясь под обаянием ее сумасшедшего, жизнелюбивого нрава. Глядя на них, дядя Михай шутил, что, когда придет время, в армию придется отдавать дочь, а не племянника. А тот и не спорил, втайне желая, чтобы так и произошло — ведь Марте не привыкать, пусть отдувается за него, ему ведь все равно никогда за ней не угнаться.
Более всего ее воинственный нрав проявлялся в стычках с соседскими мальчишками, на которые она зачастую сама же их и подбивала, глумясь над их играми и физиономиями, считая убожеством все, что они делали и говорили. Все началось с шести лет, когда Марта при молчаливом соучастии Иосифа забросала тухлыми помидорами их сверстников, венгров, Миклоша и Ласло, сыновей деревенского кузнеца Бенеша, чей двор от дядиного отделяла только невысокая плетеная изгородь. Ласло и Миклош тогда с позором отступили, а Марта, уверовавшая в свою силу, с тех пор не давала прохода никому из сельских ребят, задирая их по поводу и без, подстерегая их на улицах деревни, зовя помериться силами на окраине — у станции или запруды. В этих драках, в которых Иосиф вынужден был участвовать вместе с ней, Марта не всегда одерживала верх, но даже тогда, когда она возвращалась домой битая, морщась и потирая синяк на лбу или ссадину на плече (при этом сам Иосиф редко отделывался так же легко: его, понуро плетущегося сзади, дома чаще всего ждала примочка на подбитый глаз или приготовленная тетей вонючая мазь на расквашенную вдрызг губу), она оставалась довольной и на ходу измышляла план мести, в котором с присущей ей цыганской пылкостью фигурировали топор, веревка и выкраденные из отцовского сарая вилы. Марту боялись и ненавидели, но обходили стороной, благодаря чему и сам Иосиф, пользуясь ее покровительством, мог свободно гулять по деревне, зная, что никто к нему не подойдет. Изредка, впрочем, Марта все–таки выбирала себе из деревенских какого–нибудь фаворита, с которым сходилась, милостиво позволяя с собой дружить. Этим она вызывала в Иосифе приступы жгучей ревности, но, на его счастье, такие сближения никогда не бывали долгими, ибо с той же легкостью, с которой Марта приближала кого–нибудь из сверстников, она и отталкивала их от себя, в глубине души никого по–настоящему не считая себя достойным.
Не меньше, чем драки, Марта любила всевозможные рискованные акробатические номера, из которых самым главным, самым обожаемым для нее было лазанье по деревьям. Происходившая из какого–то птичьего племени, она не могла пройти мимо ни одного мало–мальски высокого тополя или дуба, чтобы не попробовать на него взобраться, и непременно — на самую макушку, так как на меньшее ее самолюбие никогда не бывало согласно. Много раз Иосиф, сам панически боявшийся высоты и потому всегда дожидавшийся ее внизу, со страхом наблюдал, как Марта, ловко обхватывая голыми коленками ствол, вскарабкивалась на какую–нибудь высоченную сосну, откуда, целиком скрывшаяся из виду, рассказывала ему об устройстве деревни, о том, как сверху выглядит станция, амбары, конюшня Тобара Мирчи, стелющийся за виноградниками Дунай. Вниз Марта спускалась вся исцарапанная, и, когда они шли обратно домой, Иосиф украдкой наблюдал, как по ее загорелым ляжкам стекают бусинки крови, на которые она сама не обращала никакого внимания.
В начале августа сестра неизменно тянула Иосифа на свой излюбленный промысел — воровать дыни с расположенной на окраине деревни, принадлежавшей сельскому богачу Овидиу Стево бахчи. Ходили обычно на закате, когда на участке не оставалось никого из работников. Дело это было нерискованным и потому даже для Иосифа во многом приятным: стороживший бахчу старик Янко после полученного им в войну ранения сильно прихрамывал, отчего убежать от него не составляло никакого труда. Пробирались к бахче обычно дворами, через заросли одичавшей малины и ежевики, отмахиваясь от назойливо зудевших над ухом комаров. Удостоверившись, что сторожа нет поблизости, перепрыгивали через невысокий дощатый забор — туда, где в изумрудно–зеленой листве золотились в лучах закатного солнца продолговатые желтые дыни. Каждый брал по две самые большие и спелые, с трудом умещавшиеся под мышкой, после чего оба пускались наутек. Янко под конец обязательно появлялся, но только для того, чтобы погрозить им издали кулаком — в тот момент, когда они уже скрывались за изгородью. Управившись, сидели у реки, где резали дыню складным ножом и с удовольствием поглощали приторно–сладкую, таявшую прямо в руках мякоть, зашвыривая обглоданные корки в воду. Каждый раз осиливали только две из четырех украденных и, объевшись, лениво придумывали, что делать с остальными, пока не зашвыривали в воду и их, невозмутимо наблюдая, как те плывут по течению вниз — два желтых, удаляющихся в сторону моря поплавка.
Проказничать Марта предпочитала в деревне, но иногда не избегал этой участи и дядин двор, где она могла стащить из кладовой банку краски и перекрасить в зеленый или ярко–оранжевый цвет одну из яблонь, выкрасть из дядиного кабинета портрет государя и намертво приколотить его гвоздями к двери нужника или подпалить стоявшую в дальнем конце двора заброшенную ригу. Одно из таких приключений запомнилось Иосифу особенно хорошо. Однажды ночью, когда дядя с тетей уже спали, они с Мартой пробрались в сарай, где стояли бочки с бродившим виноградным суслом, и напились там молодого вина. С самого начала эта выходка была отмечена печатью чего–то запретного и вместе с тем совершенно необратимого. В саду, куда они потихоньку спустились, таинственно светили в кронах деревьев китайские фонари, еще теплую после дневной жары листву заговорщицки шевелил ветер. Скрипнув дверью сарая, осторожно пробрались в душную, дощатую темноту, туда, где над стоявшими в ряд бочками опьянело роилась винная мошкара. Замирая от приятного страха, долго подзуживали друг друга, не решаясь снять с выбранной ими бочки прикрывавший ее деревянный круг. Наконец, после долгого перешептывания и смешков, пощипывания и подначивания друг друга, напились этой мутной, чуть тепловатой, одуряюще пахнувшей дрожжами жижи, после чего принялись хохотать, бегать в темноте по сараю, поливать друг друга вином из ковшика. А потом жадно, неумело целовались, до тех пор, пока не опухли губы и как–то странно, пугающе не застучало в груди сердце. Марта, обняв Иосифа в темноте, липкими пальцами перебирала волосы на его голове и, запинаясь, шептала ему что–то нежное на ухо — что–то такое, чего он не понимал, но от чего мурашки пробегали у него по телу и хотелось тоже шептать в ответ что–то нежное, глупое, запинающееся. Но что делать дальше, они не знали, и поэтому, постояв, так и пошли спать — липкие, разгоряченные, пропахшие вином и друг другом. Назавтра Иосифа мучило чувство вины, он боялся посмотреть в глаза дяде Михаю, а Марта, с утра где–то пропадавшая, в обед как ни в чем не бывало пришла и позвала его на драку с Миклошем и Ласло, так что уже через час ночное приключение, совершившееся при сообщничестве дядиных фонарей, стало казаться ему чем–то выдуманным, ненастоящим, хотя и таким приятным, отчего он еще долго сгорал по ночам от стыда.
Кто мог тогда подумать, что эта неугомонная, словно самим чертом меченная девчонка, повзрослев, остепенится, станет примерной женой и нежной, заботливой матерью. В возрасте двадцати лет Марта вышла замуж за Илие Думитреску, агронома из соседнего села, куда она переехала после свадьбы и где родила ему двоих сыновей, Богдэна и Ханзи, отъявленных маленьких чертенят, перенявших ее характер (сама Марта часто, смеясь, говорила, что вся дурь из нее вышла через то самое место, откуда берутся дети, и вот, теперь бегает по двору). Когда Иосиф приезжал к ним в гости, то вечно заставал ее за стиркой белья на крыльце их дома, где сверкали на солнце большие продолговатые бутыли из–под наливок, которые так мастерски готовил Илие. Склонившись над большим деревянным корытом, она полоскала в нем детское белье и рубашки мужа, в то время как в глубине двора Богдэн и Ханзи привязывали к хвосту отчаянно вырывавшейся кошки гирлянду из цветных флажков, а старый большеухий пес для порядка побрехивал из своей будки на проходившего мимо откормленного белого гуся. Завидев Иосифа издали, Марта со смехом бросалась ему навстречу и, обняв его шею мокрыми, пахнувшими щелоком руками, так же мокро, горячо целовала его в щеку, в подбородок, в губы, как умела целовать только она — одновременно и как сестра, и как женщина, и как мать. А потом, зацелованного, сбитого с толку, вела его в дом, где принималась шумно рассказывать о детях и муже и где Иосиф, всматриваясь в эту жизнерадостную, хлопотливую женщину, с каким–то щемящим, ему самому до конца непонятным чувством пытался угадать в ней прежнюю Марту, девочку–праздник, девочку–миф его детства, с которой он когда–то целовался в потемках дядиного сарая.
Коротая подаренное ему судьбой время, Иосиф день ото дня все ближе знакомился с хозяевами квартиры, которые, хотя и покинули ее физически, незримо как будто по–прежнему присутствовали в ней. Он не знал, что случилось с этими людьми, но удивительным образом знал почти все об их жизни, эхо которой все еще звучало в этих стенах, сохранилось здесь в виде фотографий, писем, открыток, дорогих для хозяев вещей. И Иосиф с неожиданным для себя интересом погрузился в изучение этой жизни, с прилежанием детектива сравнивая детали, изыскивая улики, по ряду разрозненных сведений воссоздавая образ некогда жившей здесь семьи.
Больше всего рассказывали фотографии — два больших альбома в дерматиновых обложках, изобиловавшие сценами дачной жизни, картинами семейных застолий, снимками с городских шествий, маевок, торжеств. По ним можно было сделать немало интересных выводов о каждом члене семьи, их вкусах, привычках, характерах и даже общественном положении.
Так, отец семейства, чью одежду Иосиф теперь носил, был видным функционером в партии большевиков — на многих фотографиях этот коренастый, крепко сбитый человек с круглым, как блин, лицом, представал в пылу каких–то собраний, митингов, в ореоле знамен и портретов красных вождей. На одном из снимков, явно постановочном, он произносил прочувствованную речь перед группой рабочих в заводском цеху, на другом — возглавлял осененную целым лесом флагов и транспарантов колонну митингующих горожан. Тем более человеческими, простыми на фоне этого официоза смотрелись любительские снимки с дачи, на которых глава семейства, одетый не в застегнутый на все пуговицы френч, а в простую полотняную рубаху, широко улыбаясь, позировал с огромным, только что сорванным с грядки арбузом в руках или мирно удил рыбу в пруду. Человек это, судя по всему, был волевой и даже властный, но, как явствовало из семейных фотографий, вполне добродушный, в кругу домашних совершенно менявшийся.
Выгодно оттеняла хозяина квартиры его жена — ухоженная, чуть полноватая женщина с мягким грушевидным носом и большой бородавкой на шее. Именно оттеняла, ибо и на шумном застолье, и в автомобильной прогулке по улицам в легком открытом ландо предпочитала держаться в тени мужа, всегда позади него, всюду улыбаясь одной и той же уступчивой улыбкой — улыбкой простой, добросердечной и, в общем–то, недалекой женщины. Это самоумаление, впрочем, нисколько не мешало ей нарочито следить за своей красотой — на большинстве фотографий она щеголяла в изысканных платьях, с модной прической, пальцы и уши ее украшали крупные кольца и серьги. К украшениям она, вероятно, питала особую страсть — в ящиках комода лежали целые россыпи сверкающей фальшивыми камнями бижутерии, среди которой попадались вещи и из настоящего золота и серебра.
Скорее в отца, чем в мать, пошла молодая хозяйка квартиры. Как и отец, на большинстве фотографий она играла какую–нибудь общественную роль, каждой из которых заметно гордилась, теряя сходство с той скромной и улыбчивой девушкой, какой она была на семейных снимках. На одном из таких «официальных» фото она представала старшеклассницей в темной, плотно облегающей ее худенькое тело униформе и с большими белыми бантами в волосах, уверенно выводящей математическую формулу на доске, на другой — бравой спортсменкой в коротких шортиках и рубашке с витой буквой «D», эмблемой какого–то спортивного общества на груди, в окружении таких же атлетичных подруг, на третьем — студенткой с университетским значком на лацкане темного жакета, с обозначившимися под ним холмиками грудей, держащей экзамен перед строгим сухопарым преподавателем. Эта серьезность, подтянутость портила бы ее, если бы не одухотворенная красота девушки, которой не умаляла даже официальная обстановка.
Присутствие этой девушки в квартире — пусть только на фотографиях и в сохранившихся от нее вещах — смутно волновало Иосифа, заставляло его таять, ворочаться по ночам. Полтора года войны не прошли для него даром. Ему не давало покоя, что он спит на ее кровати, укрывается ее одеялом, что еще месяц–другой назад на этой самой подушке сладко посапывала она сама. Вид ее чулок и вовсе привел его в исступление: Иосиф разглядывал их в каком–то тумане и особенно долго не мог оторваться от плотных, простроченных шелковой ниткой подвязок, источавших, как ему казалось, слабый запах нагого девичьего тела.
В последний раз девушка у него была два года тому назад, в Констанце. Это была семнадцатилетняя слушательница медицинских курсов по имени Илинка, с которой он познакомился на студенческой попойке в летнем кафе на бульваре Михая Витязу. После нескольких свиданий Илинка, наконец, позволила узнать себя поближе, и в один из теплых майских вечеров отправилась вместе с ним в недорогую гостиницу на окраине, туда, где вечно дымит своей высоченной кирпичной трубой безымянная фабрика. Она почему–то не дала себя раздеть, а сама, сидя на кровати, стягивала с себя чулки, делая это с той же аккуратностью, с которой медсестры, должно быть, ассистируют в больницах врачам. У нее были красивые голубые жилки на руках и шее, и, когда более тесное знакомство, наконец, состоялось и они лежали в затхлой, пропахшей нафталином тишине комнаты, Иосиф изучал эту систему голубых рек, по которой блуждал пальцем как по некой географической карте, спускаясь в расселины, минуя возвышенности и долины, забредая в места подчас неведомые, каких и вовсе не бывает на свете. Припоминая сданный накануне экзамен, Илинка говорила на латыни названия разных частей своего тела, а он, целуя ей грудь и живот, допытывался о названиях некоторых, особенно заинтересовавших его мест.
Иосиф испытывал острое чувство нехватки женского тепла, женского общества, всего того, о чем ему в последние месяцы попросту некогда было думать. Движимый этим чувством, он часами рассматривал платья девушки, вертел в руках ее маленькие белые босоножки, перелистывал ее дневник, страницы которого, как и подвязки, источали слабый запах ее духов, чего–то неуловимо девичьего. Разглядывая мелкий, аккуратный почерк, Иосиф не понимал ни слова, но невозможность понять написанное только разжигала его любопытство, и он снова и снова листал эту книжицу в замшевой обложке, пытаясь представить то, чем жила, о чем мечтала ее обладательница.
В этих туманных, но чертовски приятных грезах проходило его время в квартире, которое с какого–то момента уже перестало казаться ему таким томительно–бесконечным, каким казалось вначале.
Каждое утро в 11:30 Иосиф подкрадывался к окну в гостиной и, бросив взгляд на часы, выжидательно поднимал вверх левую руку. Когда минутная стрелка достигала наконец половины, он делал рукой решительный взмах, и с северо–запада, со стороны станции Котлубань, раздавался оглушительный залп немецких орудий. На мгновение замерев в воздухе, рука Иосифа тут же проделывала три плавных полускачка, и вслед за первой на северо–западе вступали вторая, третья и четвертая немецкие батареи, а немного погодя — круговое движение запястьем, резкий нырок влево — и орудийные расчеты за Гумраком. Проходило несколько томительных секунд, Иосиф взмахивал правой рукой, и с востока так же гулко и громогласно отзывались русские, чьи залпы под чутким руководством Иосифа постепенно подхватывали начатую немцами увертюру.
Каждое утро в одиннадцать тридцать генерал вермахта от артиллерии Вальтер фон Зейдлиц приступал к обстрелу русских позиций в районе Мамаева кургана и «Баррикад», педантично обрабатывая их девяностопятифунтовыми снарядами, и каждое утро ему отвечали орудийные расчеты с противоположного берега Волги. Иосиф же дирижировал этими враждующими оркестрами, воображая себя капельмейстером в огромном концертном зале под открытым небом. Каждое утро он представлял, как где–то там бравые, сияющие улыбками артиллеристы в касках отдают честь ему, своему незримому дирижеру, как приступают к сверкающим на солнце орудиям (детища музыкального концерна «Рейнметалл», Дюссельдорф) и как, посвистывая, настраивают их, подкручивая нужные регистры, проверяя легким ударом камертона каждую гаубицу, каждую мортиру. Когда они фальшивили, Иосиф грозил им пальцем, когда играли чисто — одобрительно кивал головой. Мелким, рубленым движением левой руки он задавал такт умницам–артиллеристам из третьей и четвертой батарей фон Зейдлица, нетерпеливым движением правой указывал нерасторопным расчетам за Волгой, чтобы подтянули, не сбивались с темпа. И они послушно отзывались на его команды, исполняя для него сложную, грохочущую симфонию, грозным эхом разносившуюся над городом.
Нахраписто ухали за горизонтом двухсотмиллиметровые басы, внушительно рокотали вдали стопятидесятимиллиметровые тенора, тонко подпевали им альты, дивизионные «сотки» и «восьмидесятки». Иосиф давно уже знал наперечет все эти голоса войны — гаубиц, мортир, зенитных и пехотных орудий. Наслушавшись их за полтора года, он легко мог отличить звук 37‑миллиметровой «Шкоды» от грохота 50‑миллиметрового противотанкового орудия «Pak», стон шестидюймовой гаубицы «Kanone 16» от гвалта аналогичной ей по калибру пушки «Sig‑33», залп немецкого «Небельверфера» от залпа советской «Катюши». Война давно обновила звуки этого мира, исказила и извратила их. Вместо пения птиц — совиное уханье сверхтяжелой крупповской гаубицы «Мёрзер», вместо дуновения ветра — басовитый гул штурмового орудия «Stug III», вместо шума дождя — шакалий вой «Небельверфера». Иосиф давно убедился в том, что люди безумны, и нисколько не сомневался в том, что их безумие будет только прогрессировать. Он был уверен, что война будет продолжаться бесконечно, до тех пор, пока воюющие не доберутся до Арктики, и эти самые «Мёрзеры» и «Stug’и», едва ворочая дулами в многометровом снегу, не начнут рокотать где–нибудь посреди обледенелых скал Северного полюса и Гренландии. Все, чего он хотел для себя, — вовремя соскочить с этого тонущего корабля, отвоевать себе маленькую безопасную нишу в этом насквозь враждебном мироздании, а там пусть воюют хоть на Луне, отбивая друг у друга кратеры и штурмуя покрытые серебряным прахом холмы — он, Иосиф, будет только махать им издали рукой, желая обеим сторонам приятного взаимоуничтожения. Благо, такая ниша появилась у него уже сейчас — в этой враждебной стране, в квартире с неизвестным ему номером, на улице с неизвестным ему названием.
Мысль о том, что он больше не участник в этой бойне, что воюют теперь они, а не он, опьяняла Иосифа, приводила его в ликование и восторг. Иногда по утрам он показывал воюющим нос, распираемый сознанием того, что они больше над ним не властны. Отделенный от их мира только тонкой перегородкой стены, мир Иосифа жил своей собственной, независимой от них жизнью. Гукали вдали жерла орудий, падали за рекой, дымя горящим хвостом, подбитые «Хейнкели» и «Мессершмитты», само солнце, скользя над городом, напоминало монокль немецкого офицера, зорко выискивающего в руинах врага. А у него на огне кипятился суп из тушенки, сушилось на трубе выстиранное белье, и только чуть подрагивавшие при обстрелах стекла в буфете напоминали о том, что там, снаружи, продолжается война.
Целиком предоставленный сам себе, Иосиф, однако, нисколько не скучал, легко находя себе все новые занятия. Ничуть не смущаемый отзвуками канонады, целые часы напролет увлеченно играл сам с собой в шахматы, с неудовольствием жертвуя черным свою зазевавшуюся пешку или в тайном смятении наблюдая, как белые готовят коварную вылазку против его короля. А не то, бездельничая, лежал на тахте и мечтал о том, как вернется домой, как горячо, мокро поцелует Марту, как закатит у дяди на веранде шумный пир, готовясь к которому они вчетвером, как бывало, будут накрывать на стол, до блеска натирая тарелки и чашки, и как дядя, оповещая всех о начале застолья, ритуально позвонит в свой серебряный колокольчик.
Вспоминая о доме, он часто выглядывал за окно и мысленно рисовал себе путь, которым будет пробираться на запад. Много времени он проводил у окна спальни, выходившего на противоположную Волге периферийную улицу, где не было трупов и где не так бросались в глаза следы недавних боев. Она чем–то напоминала ему Одессу, в которую его полк вступил год тому назад и где он провел почти месяц. Такая же тихая и тесная, как улочки Одессы, эта улица очень нравилась Иосифу, и он часами отдыхал на ней взглядом от тех ужасов, что открывались с восточной стороны дома. Начинаясь на юге спокойным, медлительным ленто узкого, как бутылочное горлышко, проулка, ближе к дому Иосифа она переходила в более уверенное модерато булыжной мостовой, чтобы еще дальше, на севере, окрепнуть в мощном, асфальтированном престо соседнего проспекта, чей широкий, безукоризненно прямой тракт уходил куда–то на сторону русских. Деревья здесь уже почти облетели, и сметаемая ветром палая листва образовывала на мостовой всякий раз новый, причудливый красно–желтый узор.
Главным украшением улицы был замерший посреди рельс, изрешеченный пулями и осколками трамвай. Выкрашенный в жизнерадостный оранжевый цвет, трамвай, несмотря на пробоины, производил удивительно мирное впечатление, и Иосиф подолгу любовался им, жалея лишь, что не может спуститься вниз и осмотреть его поближе. Он напоминал ему дни учебы в Констанце, время после занятий, когда Иосиф, на ходу запрыгивал в точно такой же трамвай и мчался на попойку с друзьями. Позади оставалось ажурное, украшенное лепниной здание училища, из окон которого лились заунывные звуки настройки инструментов, впереди расстилался вымытый дождем до скрипа, серебрившийся лужами бульвар Елизаветы. Особенным шиком при этом было обмануть контролера и не заплатить за проезд, сэкономив деньги на лишнюю кружку пива: обычно он притворно засыпал на плече у какой–нибудь добродетельной старушонки, которая сжаливалась над бедным студентом и покупала билет за него. Не нарушая своего безмятежного «сна», Иосиф незаметно приоткрывал глаза и выглядывал за окно. Миновав кривую, плохо мощенную улицу Римских терм и величественный собор Св. Петра и Павла, проезжали старинные, аппетитные, как пирожные, «войлочный» дом и дом Барзанеску. На перекрестке вагоновожатый приостанавливался и пропускал какого–нибудь пожилого господина — тот, постукивая тростью, благодарно приподнимал над головой шляпу. В мокром, потемневшем после дождя парке — нахохлившиеся голуби на парапете. Справа, на набережной — эклектичное здание Казино, прибежище местной буржуазии и редких заезжих туристов. Невозмутимая ворона размачивает в луже хлебную корку, чуть поодаль, из–за куста, завороженно смотрит на нее лохматый бездомный пес. Другой, породистый, оставленный на привязи у входа в магазин, сторожит этот вход, облаивая прохожих.
Перед белым, как лебедь, зданием штаба военно–морских сил делали большой поворот налево и, минуя мечеть, въезжали на площадь Овидия. Здесь Иосиф, отсалютовав на прощанье доброй старушке, обычно сходил, с подножки вбирая в себя запах сырой, окруженной тесным каре трехэтажных особняков площади. Здесь же, у древнего, позеленевшего от времени фонтана, горячо споря о чем–то, его уже поджидала вся честная компания — Николае, фагот, Драгош, бубен, Вэлериу, контрабас, Больдо, виолончель, с которыми он спускался в темную, едва освещенную фонарями пивную, погребок Лазара Ионеску, любимое заведение приморской богемы. В этом мрачном, но непостижимо уютном склепе, рассевшись за липким от пива столом и потягивая из запотевших кружек ледяной «Урсус», от которого приятно покалывало под языком, они, бывало, целые часы напролет драли глотки, обсуждали студенток, перемывали кости преподавателям, травили друг другу одни и те же до оскомины знакомые байки. Пиво кружило им головы, и, переходя с окольных тем на самое важное, музыку, они распалялись до того, что их приходилось усмирять явившемуся из соседнего зала плечистому официанту. Понемногу хмелея, друзья просиживали у Лазара до полуночи, после же нетвердой походкой спускались к морю, где мочились при свете луны, глядя, как прибой разбивается о скалы, и где под конец впятером устраивали импровизированный концерт, играя кто на губах, кто на пустой пивной бутылке, а кто и на прихваченной со стола в пивной оловянной миске.
Наутро Иосифа ждало похмелье и ужас при взгляде на часы, показывавшие, что он вот уже полчаса как опаздывает на занятия. Кое–как одевшись и пригладив на голове отчаянные вихры, он бросался вниз, на улицу, где взлетал на подножку проползавшего по бульвару трамвая, на этот раз уже без всякого энтузиазма провожая взглядом вчерашние улицы и переулки.
Глядя теперь на тот, что замер под его окном, Иосиф рисовал в уме последний путь этого трамвая по городу, гадал, из какого пункта он вышел, в какой так и не пришел. Единственным, что могло рассказать о его так и не завершенном маршруте, была намалеванная под фонарем цифра 18, и Иосиф мысленно садился в этот восемнадцатый номер, чтобы так же мысленно прокатиться по тому, еще довоенному Сталинграду, осмотреть его площади, парки, заглянуть в его прежнюю неведомую жизнь. Путешествие всякий раз удавалось, воссозданный город вставал перед ним как живой, но, проезжая по вымышленным сталинградским улицам, Иосиф сам не замечал, как придает ему черты той, теперь уже почти такой же вымышленной Констанцы.
Так он прожил неделю. Постепенно Иосиф стал ощущать себя частью этой квартиры, ее полноправным жильцом, как если бы провел здесь долгие месяцы. Сам того не замечая, каждую вещь в этих стенах он стал воспринимать как свою собственную и много времени проводил в мелком ремонте, восстанавливая то, что пострадало от прихода войны. Замечая где–нибудь пыль, он тут же бросался вытирать ее, соблюдая в комнатах образцовую чистоту даже при открытых окнах, с утра прохаживался тряпкой вдоль полок и подоконников, усердно подметал полы.
Несмотря на уединение, он не чувствовал себя одиноким. Люди, жившие в этой квартире прежде, как будто находились рядом с ним, и иногда он почти физически ощущал их присутствие. Временами Иосиф даже заговаривал с ними, особенно с дочерью. Представляя девушку во плоти, он неловко флиртовал с ней, делал ей неуклюжие комплименты, часами рассказывал о Сулине и о Констанце. Раза два даже пригласил ее на танец. Приобняв воображаемую партнершу за талию, медленно вальсировал по комнате, сгорая одновременно от нежности и стыда. С ней, этой русской девушкой, у Иосифа возникла особая эмоциональная связь, и он много отдал бы за то, чтобы хоть на минуту увидеть ее вживую. Он решил, что обязательно сделает это. Когда–нибудь, когда война закончится и жители города вернутся в свои дома, он приедет сюда, найдет эту улицу, эту квартиру и позвонит в дверь. Когда же ему откроют, просто постоит минуту на пороге и посмотрит на нее — ту, которая, сама того не зная, помогала ему пережить здесь эти мрачные дни.
Так Иосиф, вероятно, жил бы и дальше, если бы однажды утром, в одиннадцать тридцать, по привычке заняв дирижерское место у окна, не увидел, как снаряды, посланные фон Зейдлицем на город, стали падать не только на Мамаев курган и заводские корпуса, но и совсем рядом, в пяти кварталах от его дома. Описав над округой рокочущую, всхлипывающую дугу, два из них рухнули на дом, расположенный у самой реки, и с треском разнесли часть его верхнего этажа. Бомбы не были «залетными», как бывает в тех случаях, когда ствол орудия сильно разношен и снаряды ложатся на местность как попало. Следующий залп подтвердил, что били прицельно: новая пара «гостинцев» фон Зейдлица угодила в ту же группу прибрежных домов, сорвав с одного из них, углового, остатки черепичной крыши и проделав в его стене огромную дыру. Немцы расстреливали квартал, как в тире. Лишь изредка посланный ими снаряд плюхался в реку, поднимая в воздух фонтан воды, или падал на пустынный проспект, разнося и без того изувеченную мостовую.
Земля вокруг вздрагивала от разрывов, стены гостиной вибрировали, чутко отзываясь на каждое попадание. Обстрел продолжался до четырех часов, и все это время Иосиф неотлучно провел у окна, наблюдая за тем, как рушатся этажи, как валятся вниз груды черепицы и кирпича. К вечеру от квартала не осталось даже руин — когда далекие орудия смолкли, на его месте зияла лишь объятая густым пылевым облаком пустота.
Картина обстрела заворожила Иосифа, но он не придал случившемуся большого значения. Снаряды рвались слишком далеко, его дом находился вне зоны поражения, и он лег спать в уверенности, что ему по–прежнему ничто не грозит.
Однако на следующий день все повторилось. Только на этот раз бомбы стали падать ближе, на тот квартал, что был вторым по счету от реки. Пристрелявшись к цели по способу вилки — сначала перелет, потом недолет — немцы стали обрабатывать его так же, как и первый, оглашая округу грозным, громоподобным гулом разрывов. Иосиф замер от нехорошего предчувствия. Все это еще могло оказаться случайностью — артиллерия фон Зейдлица могла работать по какой–то конкретной цели, например, по укрытым в этих кварталах позициям русских ПВО, от которых люфтваффе в последние дни несли большие потери. Но если бы его догадка оказалась верна, обстрел мог явиться началом масштабной артподготовки южной части города, той линии, по которой проходили оборонительные рубежи русских. На самом краю этой линии находился дом Иосифа. По ней же теперь бесстрастно прохаживалась немецкая артиллерия.
От каждого взрыва посуда в буфете бойко подпрыгивала, стулья в гостиной танцевали медленный задумчивый степ. Поднятая обстрелом пыль распространялась так далеко, что достигала окна квартиры, оседая на подоконнике и полу. Стараясь не терять присутствия духа, Иосиф сходил в кухню за веником и совком и подмел ее. Но сор продолжал лететь, и через некоторое время ему пришлось повторить уборку.
К половине пятого работа немцев была окончена. Второй квартал исчез так же, как и первый, и у реки теперь пустовало место размером со стадион. Глядя на этот темный, дымящийся провал, Иосиф убеждал себя в том, что дальше огонь не продвинется, что обстрел носит эпизодический характер, но мысленно наметил следующий, третий от Волги квартал, увенчанный ротондой из красного кирпича. Если бы назавтра бомбардировке подвергся именно он, то через несколько дней та же участь ждала его собственный дом.
Ночь Иосиф провел беспокойно, то и дело просыпался, смотрел в потолок, пытался отогнать от себя тревожные мысли. Под утро ему приснился нелепый, но оттого ничуть не менее ужасный сон, в котором выпущенные немцами снаряды — крошечные, как блохи, и шарообразные, как пушечные ядра — сыпались ему прямо на голову, проламывая в ней маленькие дыры, а он не мог даже пошевелиться и лишь беспомощно наблюдал за их падением.
Едва солнце, как водой из лохани, окатило комнату, Иосиф уже занял позицию у окна. Наскоро перекусив тушенкой и зачем–то нацепив на голову каску, он не мог дождаться одиннадцати тридцати, без конца посматривал на часы, беспокойно ерзал на полу. Наконец, когда минутная стрелка лениво переползла на шестерку, в отдалении раздался долгожданный залп. Вслушавшись в него, Иосиф напряг все свою волю, чтобы направить снаряды на другой квартал, в реку, куда угодно, лишь бы не туда, где вчера им был мысленно нарисован роковой красный крест.
Звучно прошелестев в утреннем воздухе, бомбы упали на квартал с красной ротондой.
Худшие его опасения подтвердились. Немцы «стирали» оборонительную линию русских, попутно захватывая и тот нейтральный участок, на котором стоял дом Иосифа. Вероятно, в этой части города готовилось большое наступление. Всю эту неделю, неделю счастливого затишья, которую Иосиф прожил здесь беспечной жизнью, искренне полагая, что сможет жить так и дальше, немцы стягивали резервы, накапливали силы, и вот начали подготовку к завершающей части спектакля. Русские слишком долго держались в южной части Сталинграда, и нужно было, наконец, выбить их отсюда, чтобы окончательно овладеть выходами к Волге.
Иосиф никогда не слышал таких мощных разрывов при попадании. Воздух округи проседал под снарядами с каким–то особенно тяжелым, прерывистым аханьем, не свойственным ни одному из калибров полевой артиллерии вермахта. Необычно долгим был и интервал между залпами. После каждого выстрела орудия на несколько минут умолкали, после чего вдалеке вновь раздавался приглушенный сдвоенный толчок, и на беззащитные дома падали два новых исполинских снаряда. Возможно, это были те самые полулегендарные 600‑миллиметровые мортиры «Карл», о которых в войсках ходили только слухи и которых, по тем же слухам, у немцев было всего несколько штук — для выполнения на фронте особых задач. Задача здесь была именно такой — дома в этой части города стояли прочные, даже августовский налет люфтваффе смог лишь частично разрушить некоторые из них, и требовалось что–то исключительно мощное, чтобы полностью сровнять их с землей. Видно, только так в бой могли пойти танки, для которых сталинградские улицы, и без того загроможденные подбитой техникой, были слишком узки.
Били откуда–то со стороны элеватора, еще в сентябре превращенного армией Паулюса в один из своих главных опорных пунктов. Вероятно, именно там установили две адские машины, которые теперь по кварталу в день разделывались с обороной противника. Судя по грохоту из–за Волги, русские вели по ним отчаянную контрбатарейную стрельбу, но безуспешно: «нащупать» две укрытые в застройке мортиры было для них ничуть не легче, чем попасть в мишень с завязанными глазами.
Мир Иосифа рушился в прах. Смерть квартал за кварталом приближалась к нему, и движение ее было так же неотвратимо, как сход горной лавины, на чьем пути ему не повезло оказаться. Все, что он нафантазировал про возвращение домой, про свою будущую жизнь там, на черноморском побережье Добруджи, оказывалось лишь наваждением, легко, как бумажка, смятым железной рукой немецкого командования. Поначалу благосклонная к нему, судьба передумала и вытянула ему другой, несчастливый билет.
Впав в смертельную тоску, Иосиф как тень бродил по гостиной, натыкался на стулья, бессмысленно разглядывал снятую с головы каску. Теперь единственной альтернативой смерти для него снова становилось возвращение на войну. Если он успеет выбраться отсюда прежде, чем немцы начнут обстреливать его квартал, ему придется вернуться в окопы, взять в руки винтовку и снова стать участником этой бойни, одним из тех, кем он был еще десять дней тому назад.
Что–то разрывало Иосифа изнутри. С одной стороны, за время, проведенное в этой квартире, он слишком привык к мысли, что ему больше не придется воевать. Гражданская одежда слишком пришлась ему по плечу, и он уже не мог представить на себе грязного, вонючего обмундирования этой войны. Противилось в нем и все то, что он передумал и перечувствовал здесь за последние дни. Все это было важным, настолько важным, что вернись он туда, на сталинградские улицы, то почувствовал бы себя предателем — не только людей, давших ему этот приют, но и собственных родных, возвращение к которым теперь никак не вязалось у него с необходимостью убивать. С другой стороны, здесь же, в этой квартире, он слишком проникся желанием жить, чтобы покорно дожидаться, пока пушки фон Зейдлица погребут его под развалинами. И это делало борьбу в нем слишком неравной.
Наконец, к исходу третьего часа, когда квартал был почти разрушен, Иосиф не выдержал. Отыскав в прихожей запрятанный неделю тому назад молоток, он начал прорубать себе выход наружу.
Круша бетон, Иосиф не думал о том, что будет дальше. Единственным его желанием было поскорей выбраться из этой обреченной квартиры, обогнать грохочущую за окнами смерть. Иногда какие–то отрывочные мысли все же посещали его голову — мысли о девушке с фотографий, мысли о Марте, но он гнал их прочь, стараясь целиком сосредоточиться на работе. Он спешил так сильно, что даже не повязал на лицо платок, и лишь время от времени сплевывал на пол скопившуюся во рту цементную пыль. К вечеру в квартире начало холодать — бабье лето было уже на излете — но несмотря на это уже вскоре Иосиф вспотел, пот грязными струйками стекал у него по шее и лицу, надетая утром рубаха намокла и свалялась. Сердце отбивало в груди бешеную чечетку, каждый новый разрыв за окном заставлял его упрямее лупить по стене, не щадя ни сил, ни собственного лица, которое больно секли острые осколки.
Однако всю полноту нерасположения к нему судьбы Иосиф смог оценить только тогда, когда под слоем отбитого бетона обнажилась железная арматура. Прочная, толщиной в мизинец, она настолько ошеломила его, что в первую минуту он буквально застыл с молотком в руках. Это было сродни удару под дых. Перепилить ее было нечем, на то же, чтобы сломать железные прутья, потребовалось бы слишком много сил. Поддавшись внезапной ярости, Иосиф принялся остервенело садить по ней молотком. Мысль о том, сколько теперь времени может уйти у него на освобождение, заставила его окончательно потерять голову, что, в свой черед, еще больше усугубило его положение. От усилия, с которым он пытался проломить арматуру, ручка молотка треснула и железная головка отлетела в сторону. Оставшись с бесполезной деревяшкой в руке, Иосиф схватился за голову. Не понимая, что делает, он порывался приставить отломившийся наконечник обратно к ручке, затравленно озирался по сторонам. Насилу взяв себя в руки, он попробовал исправить дело. Ручка треснула вдоль, и, отыскав в ящике с инструментами моток медной проволоки, Иосиф кое–как скрепил ее воедино, приладив отлетевшую головку обратно. Однако после нескольких ударов ручка сломалась вновь, на этот раз разлетевшись в щепы. В отчаянии Иосиф попытался крушить арматуру долотом, но только изранил себе руки в кровь, и через минуту отшвырнул его в сторону. Его раздирали гнев и обида, ему хотелось броситься на плиту с голыми руками, и он с трудом оставил ее в покое и вернулся в гостиную.
Орудия к тому времени уже отработали по кварталу, и вместо него над округой вздымалось огромное, целиком застившее собой Волгу и противоположный берег облако пыли. Запах толуола и пыли чувствовался и здесь, в гостиной, куда его несло поднявшимся к вечеру ветром.
Бессильно опустившись на стул и утираясь грязным, мокрым рукавом рубашки, Иосиф лихорадочно соображал. Случившееся оглушило его, но ситуация все еще не была безвыходной. В запасе у него еще оставался один вариант — тот самый, который он с самого начала рассматривал как крайний, пригодный лишь на тот случай, если другого пути уже не окажется. Сейчас был именно такой случай.
Стремительно садившееся солнце подсвечивало облако, отчего оно казалось кроваво–красным, как парящий над округой сгусток окровавленной плоти. Алые закатные отсветы косо ложились на крыши пока еще невредимых кварталов, подкрашивая красным печные трубы, делая более выпуклыми фронтоны и карнизы зданий.
Когда тени в гостиной сникли, а в спальне повисло розоватое предсумеречное свечение, Иосиф решился. Времени до темноты оставалось немного, и он торопился как мог, продумывая детали дела на ходу.
Прежде всего он отыскал и разложил на столе все необходимое. В комоде нашлись четыре простыни и два пододеяльника. Поскольку этого могло не хватить, Иосиф прибавил к ним простыню с кровати и снятую с окна штору. Все это он скрутил в тугие жгуты и крепко–накрепко связал между собой в одну длинную веревку — по его расчетам, достаточно длинную для его цели. Уже в сумерках он прошил получившиеся узлы взятой там же, в комоде, суровой ниткой — так, чтобы у них уже не было ни малейшего шанса развязаться. Посреди каждой из простынь он также сделал узлы — чтобы было, на что ставить ноги при спуске; эти узлы он тоже прошил суровой ниткой. Веревка получилась крепкой на вид, но Иосиф на всякий случай еще проверил ее, привязав один из концов к трубе парового отопления, а другой что есть силы рванув на себя. Лишь убедившись, что она выдержала, он решил пустить ее в ход.
Едва за окном стемнело, Иосиф приступил к главной части своего плана. Переодевшись обратно в солдатскую униформу, он прокрался на балкон, выходивший на «одесскую» улицу. Тьма на округу опустилась густая, непроницаемая, так что снайперов можно было не опасаться. Погода стояла ненастная, ветер раскачивал облетевшие верхушки тополей, кружил над тротуаром палую листву. Последнее также было на руку Иосифу: в такую погоду любое движение становилось не так заметно, и это позволяло ему без происшествий добраться до немецких позиций.
Ряд нижних балконов отсутствовал — их смело давней бомбежкой — и спускаться приходилось до самого низа. Закрепив один из концов веревки на решетке балкона, остальную ее часть он сбросил в темноту. Тут обнаружился его первый просчет: посмотрев вниз, Иосиф увидел, что противоположный ее конец, покачиваясь на ветру, несколько не достает до мостовой. Часть рассчитанной им длины ушла на узлы, и веревка оказалась слишком короткой. Однако менять что–либо было не с руки: недостающие метр–полтора оставалось преодолеть в прыжке, целиком положившись на удачу.
Еще раз проверив прочность закрепленного на балконе узла, Иосиф оправил на себе шинель, глубоко вдохнул в себя стылый ветреный воздух и опасливо перелез через решетку. Его детский страх высоты с годами никуда не девался, и каждое движение он выполнял с особой предосторожностью, вцепляясь сначала в прутья решетки, а затем и в веревку с тем усилием, с каким выкручивают стираное белье.
Поминутно замирая от страха, Иосиф кое–как сполз вниз на один узел. Вверху, за оградой балкона, промелькнула комната девушки, ее белеющая в темноте кровать, шкаф с заброшенным на него чемоданом. С этой комнатой у него было связано много переживаний, но сейчас он проводил ее взглядом почти равнодушно. Единственное, о чем он по–настоящему жалел, была забытая в комнате каска. Переодеваясь в солдатское, он положил ее на трюмо, собираясь надеть перед выходом, но завозился с веревкой и вспомнил о ней только сейчас, когда возвращаться было уже поздно.
Прошла целая вечность, прежде чем ему удалось ухватить ногами следующий узел. От напряжения ладони потели, и он сползал вниз буквально по миллиметру, делая все, чтобы не заскользить и не выпустить веревку из рук. Но самое худшее ждало его впереди.
Как назло, в тот момент, когда он уже миновал спасительные прутья решетки, ветер начал усиливаться, и Иосифа стало понемногу раскачивать над мостовой. С каждой секундой амплитуда этих колебаний возрастала, и когда его ноги, наконец, коснулись третьего узла, его тело превратилось в живой маятник, описывающий в ветреном воздухе все более широкую, угрожающую дугу. В панике Иосиф еще сильнее вцепился в веревку, но остановить своих раскачиваний не мог и постарался лишь поудобнее упереться в узел подошвами, чтобы переждать подхвативший его порыв. Однако ветер и не думал стихать. В довершение ко всему направление его то и дело менялось, северо–западные порывы боролись с восточными, и Иосиф начал медленно вращаться вокруг своей оси. Обращенный все это время к стене дома, он внезапно увидел перед собой город. Далеко на юге над занятыми вермахтом сталинградскими пригородами виднелось красноватое зарево, сквозь поднимавшийся к небу дым можно было разглядеть всполохи огня. На фоне далекого пожара совсем зловеще, как монстр из апокалиптического видения, обрисовывался черный остов полуразрушенного элеватора, мрачными часовыми вокруг смотрелись окрестные здания. Там же, над пригородами, в небе звучал грозный гул авиационных моторов, похожий на тот, что издают в полете тяжелые бомбардировщики. Где–то на окраине приглушенно грохотали зенитки, шарили по небу живые, как щупальца огромного светоносного осьминога, прожектора противовоздушной обороны.
Еще больше устрашенный этой картиной, Иосиф, несмотря на усиливавшийся ветер, решил продолжать спуск. Однако едва он попытался спуститься вниз еще на один узел, как вверху, там, где веревка крепилась к балкону, раздался отчетливый хруст. От этого звука сердце Иосифа сжалось в маленький холодный комочек. Оно стало не больше той пуговицы, которая мерцала перед самым его лицом на обшлаге рукава. До тротуара оставалось по меньшей мере десять метров — вполне достаточно, чтобы сломать при падении позвоночник или раскроить о мостовую череп. Отчаянно стараясь сохранить равновесие, Иосиф попытался поймать ногами ускользающий от него узел, но как бы в ответ на это хруст наверху раздался вторично, и он замер на веревке в том положении, в каком был. Легкие Иосифа утратили способность дышать, где–то в груди отбивал свой бешеный ритм первобытный там–там. Каким–то чудом сохраняя самообладание, он заставил себя поднять голову и посмотреть наверх. От балкона его отделяло метра три, не больше. Колебания Иосифа продолжались секунду — ровно столько, сколько длился очередной разбег его «маятника». Когда хруст послышался в третий раз, он из последних сил рванулся наверх и белыми от напряжения руками вцепился в прутья решетки.
Почти наполовину треснувшая у основания первого узла простынь была последним, что бросилось ему в глаза. Перевалившись через ограду, он вполз в спальню и бессильно повалился на пол. Веревка, зарево и стена все еще кружились у него перед глазами, когда он с убийственной ясностью понял, что не сможет выбраться из квартиры. Ничто не могло заставить его решиться на этот спуск во второй раз.
До самого рассвета Иосиф неподвижно просидел в углу спальни, у выходящей на балкон двери. В стороне лежала снятая с балкона веревка, ослабевший к утру ветер вяло шевелил торчащие из узлов концы суровой нитки. Обхватив руками колени, Иосиф безучастно смотрел в одну точку и слушал, как в кухне капает в таз вода. За все время ее запас так и не иссяк: она продолжала капать с потолка так же методично, как и в первый день. Наверное, там, наверху, скопился целый резервуар, дожди затопили чью–то квартиру до самого верха, и Иосиф рисовал в уме это затопленное жилище, воображал, как стал бы разводить там рыб или превратил бы его в плавательный бассейн, в котором освежался бы по вечерам, переплывая из комнаты в комнату, отдыхая на полках шкафов и ныряя на самое дно в поисках интересных находок.
Когда ноги совсем затекли, он встал и принялся блуждать по квартире. Переходя из гостиной в кухню, из кухни в прихожую, из прихожей в спальню, и так далее по кругу, он безотчетно искал из него выход, заглядывал во все углы, временами даже пробовал отодвигать мебель, в тайной надежде, что где–нибудь скрывалась прозеванная им потаенная дверь. Квартира стала казаться ему тюрьмой, предметы в ней — держащими его в плену, и Иосиф дорого отдал бы за возможность не видеть того, что его окружало. Он обходил стороной портреты хозяев, чуждался предметов, с которыми еще недавно проводил часы напролет. От чувств, которые он питал ко всему этому несколько дней назад, не осталось и следа.
Несколько раз Иосиф порывался прыгнуть с балкона вниз, надеясь отделаться при падении переломом ног, но так и не решился. Тот самый страх, который в детстве не давал ему лазать по деревьям вместе с Мартой, теперь удерживал его от этого, быть может, спасительного прыжка. Впрочем, всерьез останавливало Иосифа другое. Только сейчас он вполне осознал, что снаружи у него было не больше шансов спастись, чем здесь, в квартире. Русские, завидев его издали, могут пристрелить его прежде, чем он попытается сдаться в плен, свои же после почти двухнедельного отсутствия, вероятно, просто расстреляют его за дезертирство. Всюду, куда бы он мысленно ни подался, судьба ставила ему шах и мат, и он чувствовал себя загнанным в угол зверем, которому даже не дают напоследок огрызнуться. Голова Иосифа шла кругом, и минутами ему хотелось закричать от бессилия.
В половину двенадцатого, когда солнечные лучи насквозь прорезали гостиную и спальню, немцы начали обстрел следующего, предпоследнего перед его домом квартала.
К полудню неожиданно потеплело, набежавшие с северо–востока облака бесследно рассеялись. Стих и дувший порывами ветер. Парусом надувавшиеся занавески опали, и квартира, находившаяся в беспрестанном беспокойном движении, замерла. Когда солнце, совершая свой медленный путь над руинами, достигло зенита, стало почти жарко, воротник кителя Иосифа намок от пота, отчего казалось, что на дворе вовсе не октябрь, но конец августа или начало сентября. Солнечный свет ложился мягкими охристыми полосами на крыши и фасады уцелевших домов, проникал в окна отдельно стоящих стен разрушенных зданий, создавая посреди руин причудливые геометрические фигуры — квадраты, трапеции, треугольники и кресты, делавшие город похожим на одну большую, подвижную, ежечасно менявшуюся солнечную абстракцию. Кое–где над улицами виднелись кроны деревьев, частью не облетевшие, и игра света и тени усиливалась островками осенних красок — огненно–красного, оранжевого, золотисто–желтого. Трудно было поверить, но среди этих островков по–прежнему теплилась жизнь: на голую ветку тополя на противоположной стороне улицы сел воробей и совсем обыденно, по–воробьиному, запричитал. Какое–то время он со скучающим видом смотрел по сторонам, чистил перышки, снова, несмотря на отсутствие слушателей вокруг, принимался вычирикивать что–то вздорное, хлопотливое, самоуверенное и, только вспомнив о каком–то неотложном деле, вспорхнул и унесся прочь. Опустевшая ветка еще несколько секунд едва заметно покачивалась в воздухе, как бы припоминая его вес.
Несмотря на страшные разрушения и продолжавшиеся на улицах бои, город все еще был красив, но Иосиф не замечал этого. После полудня, сломленный мыслью о неизбежности смерти, о приближении которой напоминали звучавшие снаружи разрывы, он впал в какое–то оцепенение, в котором воспринимал действительность отстраненно, как если бы смотрел на нее издалека. Застыв у окна спальни, он блуждал взглядом по залитым солнцем развалинам, но не видел ни элеватора, ни полуразрушенных пакгаузов в стороне от него, ни красивого голубого дома с колоннами в соседнем проулке, отороченного ярко–оранжевой кроной березы. Перед ним в эту минуту был некий абстрактный город, слившийся в его затуманенном сознании со множеством других виденных им городов, как мирных, так и охваченных войной, и, раздайся сейчас где–нибудь поблизости автомобильный гудок или перезвон замершего посреди рельс трамвая, Иосиф удивился бы ему не больше, чем грохоту канонады. Мысли путались у него в голове, бродили по кругу и, не находя продолжения, вновь возвращались на ту же истоптанную дорожку. Время от времени в этом хороводе мелькали воспоминания, и на них Иосиф задерживался особенно долго, стараясь не отпускать их от себя. Только они хоть как–то успокаивали его, и минутами Иосиф погружался в прошлое настолько, что забывал о том, что его уже в скором времени ждет.
Картина освещавшего руины полуденного солнца пробудила в нем воспоминание о том, как они всей семьей впервые выехали на взморье. Это было одно из самых ярких впечатлений его детства, сходное по силе с теми, что он переживал вместе с Мартой. Все это воспоминание было проникнуто ощущением света, солнечного тепла, такого же, что наполняло их сад в день сборов и отъезда, день, когда их вечно сонливый и неповоротливый мир вдруг пришел в движение и засобирался в дорогу. Солнечные лучи едва пробивались сквозь густые кроны деревьев, отчего освещение сада казалось чуть зеленоватым, как в давно не чищенном аквариуме, а движения людей — расплывчатыми, как движения рыб в воде.
Иосифу тогда едва исполнилось девять лет, на море он прежде никогда не бывал, и предстоящая поездка виделась ему событием исключительного порядка, наполняла тем волнением, которое в другом могло вызвать разве что путешествие в бесконечно далекую и загадочную страну. Этому волнению способствовали долгие и обстоятельные, как все, что делалось в семействе Григориану, сборы, бросавшие на все вокруг оттенок степенной торжественности, словно в канун большого церковного праздника. Тетя Стефания, напоминавшая в то утро гусыню, хлопотливо собирала корзины с провизией, носила из дома и укладывала в повозку белье, тщательно перевязывала лентами какие–то коробки и свертки. Марта придирчиво примеряла перед зеркалом на веранде разные шляпы, недовольно цокала язычком, что–то напевала себе под нос; было жарко, и она то и дело брызгала из рукомойника себе за шиворот, отчего ее белое платье на спине становилось все более мокрым, и сквозь него просвечивали ее острые лопатки, нежная спина. Дядя Михай, насвистывая, не спеша запрягал лошадей, отвлекаясь на приходивших за расчетом работников и многочисленных просителей, которые с долгими обиняками просили у него перед отъездом в долг, что, как правило, и получали, хотя и вполовину меньше того, что было испрошено. Ближе к полудню пришел Тобар Мирча, и они о чем–то долго толковали вполголоса у ворот, в то время как незапряженные лошади лениво тпрукали и прядали ушами в стороне. Сам Иосиф, собравшийся раньше всех, скучая, сидел верхом на бочке для дождевой воды в саду и, отмахиваясь большой белой бескозыркой от жирных, разморенных на солнце мух, все представлял, каково будет там, где трепещут волны и раскачиваются на берегу тропические пальмы и баобабы. Пытаясь свести воедино те немногие, отрывочные образы моря, что были ему знакомы — фотографии из иллюстрированных журналов, висевший у него над кроватью эстамп с изображением старинного фрегата с полосатым красно–белым парусом, — он рисовал в воображении картины одну фантастичнее другой, но образ все равно получался слишком отвлеченным, слишком поверхностным, и, не в силах сосредоточиться на нем, Иосиф впадал в обычную детскую рассеянность, принимаясь разглядывать то вызолоченную на солнце паутину и янтарного паука на ней, то возившуюся с пойманной мышью кошку.
Проделав долгий, изнурительный путь на восток (повозка без конца раскачивалась и вспрыгивала на кочках, всю дорогу нестерпимо скрипело несмазанное заднее колесо), остановились в гостинице — двухэтажном деревянном коттедже, примостившемся на краю старой, расположенной неподалеку от берега сосновой рощи. Прежде чем отнести вещи в их с Мартой комнату на втором этаже, Иосиф придирчиво осмотрел стоявший во дворе туалет из неструганых досок, заложив руки за спину, с важным видом обошел прилегавшую к коттеджу территорию. Здесь его снова охватило волнение, вызванное теми смутными, неведомыми звуками и запахами, что доносились до него с побережья. После ужина, раскачиваясь с Мартой на качелях в роще, задавая корм лошадям в сарае, Иосиф почти испуганно различал в вечернем воздухе эти звуки и запахи, не в силах поверить, что оно теперь совсем близко, в какой–нибудь четверти часа ходьбы от него. Ночью он долго не мог уснуть, вслушивался в посапывание спавшей на соседней кровати Марты, в зудение бившегося в окно комара и все пытался на слух отделить от этих звуков тот шум с берега, который, как ему казалось, он продолжал слышать даже сквозь стены.
Однако по–настоящему Иосиф оказался взволнован на следующее утро, когда они всей семьей спустились к берегу и он впервые в своей жизни увидел покрытый бархатным горячим песком пляж и огромное, лежащее в золотистой песчаной чаше морское пространство. На него нахлынуло ощущение чего–то чудесного, воздушного, солнечного, чего–то такого, чему он не мог отыскать подобия в своей прежней маленькой жизни. Искрившаяся на солнце рябь, грохот разбивающихся о берег волн, пестрые зонты и купальники отдыхающих, особенный, на берегу стократ усилившийся морской запах — все это привело Иосифа в неистовый восторг, сходный с предчувствием рая. Чувства его мешались, и минутами ему казалось, что он видит цвет ветра и чувствует запах солнца, слышит горячую песнь рассыпающегося под ногами песка.
Потрясенный увиденным, он не заметил, как дядя с тетей переоделись и выбрали им место. Дядя очень смешно смотрелся в своем купальном костюме, в облегающих его крутые ляжки черных, до колена, шортиках, с оголившимся круглым, как арбуз, животом. На голову он повязал белый платок, узелки которого напоминали букли, что делало его пляжный наряд еще более комичным. Переступая босыми ногами по горячему песку, он довольно похлопывал себя по бокам, словно стараясь поскорее согнать с них столь неуместную здесь бледность. Рядом на простынке расположилась дородная, похожая в своем купальнике на древнегреческую матрону тетя, нацепившая на нос большие солнцезащитные очки и лениво листавшая прихваченный из гостиницы журнал.
Вокруг лежали такие же тучные, сонливые пляжники, окружившие себя всевозможными корзинами, шезлонгами, зонтами, другими атрибутами комфорта и лени (особенно почему–то бросался в глаза чей–то вскипавший на примусе чайник). Они были одной из обитавших на берегу каст, неподвижной, разморенной, чинно и со знанием дела отдыхавшей под солнцем от сует мира. Другой кастой были дети, с криком носившиеся по берегу, отчаянно хохотавшие, строившие гурьбой песчаные замки, всячески нарушавшие скучноватую гармонию взрослого пляжа. К этому племени тут же примкнула облачившаяся в черный купальный костюм Марта, моментально принятая в свои ряды стайкой игравшей в мяч ребятни. Иосиф, в отличие от сестры, растворился в нем не сразу. Все еще завороженный, он спустился к прибою, сел на большой, обкатанный волной камень и долго восхищенно смотрел на море, безучастный к тому, что происходило вокруг. Марта быстро нашла себе приятеля среди пляжных сорвиголов, но, плененный зрелищем, Иосиф, может быть, впервые в жизни не испытывал чувства ревности, как испытывал его всякий раз, когда сестра выбирала себе очередного фаворита среди деревенских ребят. Сидя на теплом, нагревшемся на солнце камне, он привыкал к новому, только что открывшемуся ему ощущению пространства, и крики других детей, среди которых так отчетливо выделялся звонкий голос Марты, долетали до него слабо, как крики из другого мира. Где–то вдалеке, к северо–востоку, над заливом виднелся голубой парус, у самого берега с хищным клекотом падали и снова взмывали над волной серые чайки. Неподалеку на белом флагштоке развевался национальный сине–желто–красный флаг, и Иосиф гадал, какой флаг полощется там, на противоположной стороне этого бескрайнего пространства. В его представлении он должен был выглядеть совсем пестро и экзотично, как павлиний хвост, ведь если все так волшебно оказывалось здесь, то каково же было там, на окраине мира, где могли жить только фантастические племена и где даже солнце, должно быть, имело другой, неведомый здешним людям оттенок.
Море стало для него откровением. Уже через полчаса он наравне со всеми носился по пляжу, с криками поднимал ногами тучи брызг, ловил в зеленоватой воде крошечных медуз, но даже в эти минуты Иосифа не покидало то первое, почти религиозное чувство, которое он испытал в момент появления на берегу.
Когда через неделю они уезжали, ему захотелось упаковать, увезти море с собой. В день сборов, щемящий, сумбурный, ветреный день, он набрал в маленькую бутылочку мутноватой морской воды, насыпал в спичечный коробок тщательно просеянного песка с пляжа; купив на почте конвертов, в один из них положил морскую звезду, в другой — самых красивых, обкатанных волной камешков с берега. Завернул в оберточную бумагу большую, с шелковистым шепотом раковину. И так, расфасованное по бутылочкам и конвертам, бережно уложил море в чемодан, согретый мыслью, что поступил гораздо мудрее тех, кто на прощанье бросал в воду монетку.
Вспомнив тот синий матросский костюмчик, в котором он тогда возвращался домой, Иосиф с удивлением посмотрел на свой китель, на его медные, чуть подкопченные пуговицы, которые тускло поблескивали на солнце, на свои знаки различия и нашивки. Он вдруг понял, что носит его вот уже второй день, и испытал странное, неприятное чувство, точно перед ним был кто–то другой. Ему было дико снова видеть в себе прежнего Иосифа, Иосифа–солдата, который, казалось, целую вечность назад брал штурмом окопы, маршировал по улицам каких–то далеких пылающих деревень. Сброшенная старая кожа снова плотно облегала его тело, будто никогда с ним и не расставалась. Рядовой румынской армии. 20‑я дивизия, 3‑й пехотный полк. Знак за ранение (то самое, в плечо, под Одессой). Заштопанный обшлаг рукава (напоролся на колючую проволоку при форсировании Дона в августе). Война перехитрила его и вновь обрядила в свои одежды, вновь пометила как своего, как бы намекая, что даже в такой мелочи не даст ему поблажки.
Что–то до боли, до крика сжималось у Иосифа внутри при мысли, что он никогда не вернется домой, никогда не увидит родных. Единственным, что у него оставалось теперь, были воспоминания, такие, как это, морское, и те радужные, но расплывчатые, что приходили вслед за ним. Только так он еще сохранял связь с домом, с каждым часом становившуюся все более призрачной, и только так переставал думать о том, что произойдет послезавтра. И каким слабым ни было такое самоуспокоение, Иосиф старался помнить — помнить изо всех сил, так же, из всех сил, унимая ту дрожь, которая временами его охватывала.
К закату — скороспелому, синему, после такого жаркого дня удивительно промозглому — мортиры «Карл» разделались с еще одним кварталом. С утра летевшая в окно пыль толстым слоем покрывала в гостиной пол, подоконник, полки, поверхности стола и комода. Убеленная прахом разрушенных домов, квартира вновь приняла тот вид, что имела в первые дни.
Следующий день выдался облачным, серым, как промокашка, и такой же унылой стала обстановка квартиры. Иногда солнце все же проглядывало сквозь пелену, и тогда у предметов появлялись тени, которые постепенно достигали накала, сгущались, а после, по мере того, как солнце скрывалось за наползающей тучей, опадали в темноту, чтобы через полчаса появиться вновь. Ощущение было такое, словно кто–то пытается сфотографировать комнату с долгой выдержкой, но снимок выходил смазанным, нечетким, и все приходилось начинать сначала.
После бессонной, дерганой, ужасно проведенной ночи мысли Иосифа мешались, минутами он впадал в полное забытье. Изредка приходили обрывки воспоминаний, но, как ни пытался Иосиф ухватиться за какое–нибудь из них, удержаться, как на спасительном островке, все было тщетно: прошлое рассыпалось у него в руках, и даже лица родных вспоминались лишь смутно, нечетко, как лица чужих, давным–давно виденных им людей. Временами ему становилось ужасно страшно. Стоило Иосифу ненадолго присесть, как ноги его начинали трястись, колени вспрыгивали, и даже крепко сжимая их руками, он был бессилен остановить их безумную пляску. Под рубашкой выступил пот, предательский пот малодушия и трусости, но Иосиф ничего не мог поделать со своим страхом: мысль о приближающейся смерти целиком подчинила себе его волю, и он стал жалкой, беспомощной куклой в ее руках. Внутри у него клокотал подавленный крик, ему хотелось бежать куда–нибудь, но бежать было некуда: единственным выходом из квартиры по–прежнему оставался прыжок в головокружительную пустоту.
Квартира плыла у Иосифа под ногами. Минутами ему начинало казаться, что пол раскачивается, как палуба попавшего в шторм корабля, и он принимался нелепо, как пьяный, переставлять ногами, стараясь удержать равновесие и не упасть. Не в силах отделаться от ощущения, что стоящие на полках предметы вот–вот придут в движение и покатятся вниз, Иосиф судорожно хватал ближайший из них и держал до тех пор, пока горизонт снова не обретал устойчивость. В какой–то момент, вцепившись в неблагонадежные, норовившие свалиться с комода часы, Иосиф понял, что сходит с ума. Ожидание убивало его. Было очевидно, что если оно протянется еще хотя бы несколько часов, он перестанет помнить себя и будет только тихо выть в углу, как пришибленный пес, не различая уже ни страшного грохота за окном, ни того, кто он и почему здесь оказался. Ему не хотелось так умирать. Смерть так или иначе придет за ним, но, соглашаясь ждать ее, он позволял убивать себя много раз, все мучительнее и страшнее. Иосиф задумался. Можно было просто прыгнуть из окна головой вниз и разом решить все проблемы, но он как–то сразу отмел этот способ. Даже теперь его страх высоты был слишком силен, и мороз пробегал у Иосифа по коже, стоило только представить, как его череп раскалывается при падении, а мозги выплескиваются на асфальт. Отверг он про себя и веревку, питая особенный страх к удушью и тем содроганиям, которые придется испытать его телу прежде, чем оно испустит дух. К тому же обмылок, которым он пользовался в первые дни, давно закончился, а сухая веревка доставила бы ему немало хлопот. И тогда Иосиф вспомнил о снайперах. Тех самых снайперах, опасаясь которых, он все эти дни с такими предосторожностями выглядывал за окно. Цвет его униформы не даст им возможности ошибиться, и одной пули будет вполне достаточно, чтобы положить этому фарсу конец. Еще раз окинув взглядом стены своей тюрьмы, Иосиф решился. Перекрестившись и прочитав про себя напоследок полузабытую, почти истершуюся в памяти молитву, он застегнул китель и вышел на балкон.
Небо над городом окончательно заволокло тучами, высокие верхушки тополей медленно раскачивались под натиском северо–восточного ветра. На мостовой было пыльно, сорно, откуда–то с русской стороны проволокло по улице и унесло к немцам обрывки пожелтевших газет.
На балконе Иосиф встал в полный рост и зажмурился, ожидая выстрела. Ветер приятно обдувал мокрую от липкого пота шею, и он специально чуть приподнял подбородок, давая ему задувать внутрь, за воротник, туда, где было совсем липко и горячо.
Один из тополей натужно скрипел на ветру, и казалось, что напротив кто–то раскачивается на медленной, заунывной качели. В унисон тополю тускло позвякивал разболтавшийся колпак уличного фонаря, похлопывал остаток повисшего на стене соседнего дома кумачового полотнища, и выходило, что улица аккомпанирует ветру, подыгрывает ему всем тем, что есть в ее распоряжении.
Вслушиваясь в шум непогоды, Иосиф представлял, как в эту самую секунду там, на русской стороне, спрятавшийся в развалинах снайпер целится в него, как нажимает на спуск, но ни через минуту, ни через десять выстрела не последовало. Он почти слышал, как тикают стрелки его наручных часов. По ложбинке вдоль позвоночника стекла струйка пота, неприятно щекоча, вызвав желание пошевелиться, промокнуть ее тканью кителя. Выстрела не было. Выждав еще одну скрипучую, томительную минуту, Иосиф открыл глаза. Со всех сторон на него смотрели пустые глазницы окон окрестных зданий, десятки, сотни брошенных жильцами квартир, в некоторых можно было разглядеть детали обстановки, поблескивавшие в полумраке люстры, обрывки штор и гардин. В каждой из них мог прятаться русский стрелок, но то ли этот стрелок не замечал его, то ли нарочно медлил, чтобы помучить. При мысли, что судьба и в этом не дает ему поблажки, Иосифа охватило отчаяние. Можно было решить, что сражение за город окончилось, и все снайперы покинули его руины, но орудийные раскаты на севере свидетельствовали об обратном.
Прождав еще некоторое время, Иосиф бессильно опустился на пол. Ему хотелось плакать, но слез не было, и он только беззвучно содрогался, уткнувшись лбом в холодные прутья решетки. В эту минуту совсем низко, над крышей дома пророкотал выпущенный немцами снаряд. Опалив воздух улицы, он упал в двухстах с небольшим метрах к северу, на соседний квартал, и там сразу же что–то с ужасающим скрежетом обвалилось, грузно посыпалось на мостовую. Это был подарок с элеватора. Так Иосиф узнал, что сейчас половина двенадцатого — немцы были пунктуальны, как сама смерть.
Сидя на холодном полу балкона, он снова попытался вспомнить что–то о доме, хоть на минуту отвлечься от того, что творилось у него в душе, но не смог. Образы возникали слабые, безжизненные, не хотели держаться у него в голове, и вскоре он оставил эти попытки.
Так он просидел довольно долго, может быть, полчаса, а может, и час, пока вдруг не заметил внизу какое–то движение. С немецкой стороны кто–то показался на мостовой, и Иосиф инстинктивно пригнулся и замер у прутьев решетки.
Немцев было всего двое. Они появились из–за особняка с колоннами и проворно, перебежками, двинулись по улице в его направлении. Миновав развалины здания с вывеской какой–то лавки, они на минуту спрятались за стоявшей на углу большой ржавой бочкой, затем быстро, один за другим, перебежали оттуда под укрытие старого, оголившегося от коры дуба. Притаившись за его широким стволом, немцы какое–то время воровато выглядывали, желая, по–видимому удостовериться в том, что их никто не заметил, после чего так же, гуськом, переместились к стоявшей у обочины разбитой мотоциклетке. Каждый раз, достигая очередного укрытия, они обменивались короткими неслышными фразами, совещаясь о чем–то, и тогда можно было увидеть их лица — сосредоточенные, собранные немецкие лица, столь сходные в минуту опасности. Когда они приблизились, Иосиф разглядел на одном из них офицерскую фуражку и болтавшийся на боку бинокль. Он двигался чуть впереди, намечая их сложный, путаный маршрут по улице, тогда как второй — солдат в низко надвинутой на лоб каске — послушно следовал за ним, придерживая на бегу ремень закинутого за спину автомата. Ветер швырял им навстречу кучи палой листвы, трепал полы их шинелей, и по улице немцы двигались с видимым усилием, прикрываясь воротниками от летевшей им в лицо пыли.
Иосиф был слишком уставшим, чтобы по–настоящему удивиться их появлению, но, едва немцы отделились от дома с колоннами, что–то подобралось и сосредоточилось в нем, как бывало на передовой, когда в перекрестье его прицела показывался человеческий силуэт. Они были как бы вестникам из другого мира — мира, с которым он уже успел внутренне попрощаться, первыми живыми людьми, которых он видел за последние две недели, и, наблюдая за тем, как солдат и офицер передвигаются по улице, как прячутся за очередным укрытием и переговариваются друг с другом, Иосиф испытал инстинктивное желание прокричать им что–нибудь, замахать руками, каким–то другим способом напомнить о себе. И все же не это заставило его сердце биться так часто. Он еще не знал, кто они, куда и зачем направляются. Можно было лишь заключить, что это не дезертиры, решившие пересечь линию фронта и сдаться в плен, а высланный немцами дозор или группа корректировки артиллерийского огня. Но как бы все ни обстояло в действительности, уже в то мгновение, когда две серые фигуры вынырнули из–за дома с колоннами, Иосиф почувствовал, что их появление может повлиять на его судьбу, изменить ее в тот самый момент, когда он уже считал ее решенной. Как только же стало ясно, что немцы вот–вот поравняются с его балконом, это чувство достигло в Иосифе предельной полноты. Все еще не шевелясь, он с волнением наблюдал, как солдат и офицер перебежали от мотоциклетки к дереву, а оттуда — к чахлому палисаднику. Над домом просвистел еще один снаряд, и соседний квартал сотрясло новым разрывом.
Затуманенная потрясениями и бессонницей, голова Иосифа снова заработала ясно и четко. То, что не было возможно, вернись он к немецким позициям своими ногами — такое возвращение выглядело бы явкой дезертира, две недели невесть где пропадавшего, становилось возможным теперь, когда у него вдруг появлялись свидетели. Тех нескольких фраз, что он знал по–немецки, было вполне достаточно, чтобы окликнуть их и попросить о помощи. Не прошло бы и нескольких минут, как они поднялись бы сюда и собственными глазами убедились в том, что он пропадал все это время не по своей вине. Даже если им не удастся сдвинуть плиту своими силами, они приведут кого–нибудь из лагеря и через час, самое большее через два он окажется на свободе. «Карлы» так и не доберутся до него, все останется позади, и уже совсем скоро он будет с усмешкой рассказывать о своем пленении однополчанам, щедро одаряемый куревом и дружескими подзатыльниками. Иосиф в красках представил, как снова будет жить, пусть и под огнем, пусть и в окопах, и сердце еще громче застучало у него в груди, как сердце осужденного, чей смертный приговор вот–вот заменят на более мягкое наказание.
Тем временем немцы, выждав минуту за палисадником, со всех ног припустили к замершему под балконом Иосифа трамваю. Они были уже настолько близко, что он мог расслышать, как стучат по асфальту подкованные подошвы их сапог, как оба они прерывисто дышат на бегу, как побрякивают на поясе у солдата начиненные свинцом подсумки. За трамваем они остановились, переводя дух. Офицер достал из нагрудного кармана платок и, приподняв фуражку, вытирал выступивший на лбу пот, солдат, согнувшись, тяжело дышал и простуженно шмыгал носом, утирая его рукавом шинели. Теперь Иосиф мог в подробностях рассмотреть их лица, издали показавшиеся ему такими похожими. Солдату на вид было лет восемнадцать, не больше. У него было курносое, веснушчатое лицо и детские, простодушные глазки, которыми он беспрерывно хлопал, слушая указания офицера. Совсем мальчишка. У командира — высокого, подтянутого лейтенанта лет сорока, с алой лентой Железного креста на груди — лицо было жестким, неудобным, под стать немецкому офицеру: прямой, костистый нос, тонкие губы, резко выступающие скулы и подбородок. Так же жестко, отрывочно, он обращался к рядовому, смотря при этом куда–то в сторону, словно говорил с кем–то другим.
Трамвай, по–видимому, был конечной целью их пути: расположившись за ним, офицер взял в руки бинокль и начал что–то внимательно высматривать на русской стороне. Немного погодя он вынул из кармана компас и стал сверяться с ним, вновь припадая к окулярам бинокля. Еще через минуту он что–то быстро задиктовал солдату, и тот, поспешно выудив из висевшего у него на поясе планшета блокнот и карандаш, принялся бегло за ним записывать. Сомнений не оставалось: это был высланный немцами дозор, и по–настоящему близко подходить к русским позициям в их планы, по–видимому, не входило.
Когда они расположились за трамваем, настолько близко, что он мог разглядеть нашивки на их мундирах, Иосиф понял, что это его шанс. Да, они будут его свидетелями. Они подтвердят, что он не был дезертиром, но просидел здесь две недели волей роковых обстоятельств, на которые бессилен был повлиять. И тогда его не накажут. Может, даже наградят за перенесенные испытания. Он уже видел свою фотографию на первой полосе армейской газеты. Иосиф–орденоносец. Иосиф с новенькой побрякивающей медалью на груди, чью руку пожимает генерал Константинеску или даже сам генерал Паулюс. Мужественно держался… Храбро не унывал… Гордость отечества… И, может быть, он продержится. Может быть, он уцелеет до конца битвы за город и до конца войны и вопреки всему целым вернется домой. Может быть…
При мысли о доме Иосиф еще теснее прижался к прутьям решетки. Кое–как складывая в голове те немногие «ich» и «sein», что запомнились ему со времен учебы в Констанце, он вперился в лицо офицера, который вновь перевел взгляд от окуляров бинокля к компасу. Ветер подул сильнее, и Иосиф почувствовал, как спутанные волосы зашевелились у него на голове, и увидел, как точно так же затрепетали страницы блокнота в руках у юного немецкого рядового.
Но в тот момент, когда он уже собирался открыть рот и окликнуть их, что–то его остановило. В эту минуту воспоминания, весь день словно упиравшиеся в нем в какую–то плотину, неожиданно прорвали ее и потекли в Иосифе рекой. Только это были воспоминания не о доме, а о войне, тех ее эпизодах, которые особенно сильно врезались ему в память. Воспоминания были разрозненными, но для такой минуты удивительно яркими, как если бы Иосиф снова перенесся в те места, с которыми они были связаны, увидел тех людей, с которыми это произошло.
Где–то на задворках его сознания послышался медленный перестук железнодорожных колес, скрип притормаживающего на стрелке состава. Иосиф вспомнил, как однажды в Бессарабии в августе сорок первого наблюдал вылазку мародеров, умудрявшихся грабить такие составы прямо на ходу. Это было под Бендерами, где тогда стоял его полк, на самой окраине, там, где за рядом бедных саманных домишек начинался пустырь и железнодорожная насыпь. В те месяцы по железной дороге с востока на запад ехало много беженцев, которых за нехваткой вагонов перевозили в открытых платформах, и когда такой состав сбавлял скорость на стрелке, мародеры, вооружившись длинными крюками на палках, выхватывали из рук пассажиров чемоданы и узлы с вещами, после чего пускались в бегство. Однажды шайку таких мародеров поймали, и Иосиф наблюдал, как взвод рошиоров расстреливал их там же, у насыпи, в поросшем терновником овраге. У насыпи их стояло четверо — пятый, оборванный паренек, успел скрыться в терновнике, и преследовать его не стали, только пальнули для проформы вдогонку. Это были долговязые, загорелые мещане с испитыми небритыми лицами, чем–то напоминавшие жителей еврейских местечек. Двое из них, похожие друг на друга, как братья, одетые в одинаковые, болтавшиеся у них на плечах черные пиджаки и такие же кепки, удивленно разглядывали наставленные на них стволы, как бы не веря, что их могут расстрелять за такую провинность. Иосифу запомнилось, как позднее жена одного из них — молдаванка лет сорока с гнилыми зубами и большой некрасивой родинкой на щеке — ревела над трупом убитого и все пыталась поднять его с земли, а когда у нее не выходило, хлестала его по щекам, как будто тот был пьян и не хотел проснуться.
Вспомнил Иосиф и другой расстрел, виденный им немногим позже, в Галиции, где той осенью румынские части занимали одни и те же деревни с немецкими. Третий пехотный тогда как раз делил одно из украинских сел с какой–то немецкой стрелковой частью, и в один из промозглых сентябрьских дней Иосиф стал свидетелем того, как немцы вели на расстрел пойманного ими пожилого еврея. Этот еврей никак не хотел расстаться со своим чемоданом, который, затравленно озираясь по сторонам, крепко прижимал к груди. Один из сопровождавших его солдат попытался вырвать чемодан из рук старика, но безуспешно: тот намертво вцепился в ручку, и немец лишь неуклюже повисал на нем. На помощь подоспел второй солдат, но и вместе они не могли сладить с евреем: тот боролся за чемодан с таким остервенением, точно в нем заключалась вся его жизнь. Тогда один из солдат ударил старика по зубам, и он покатился — все так же не выпуская свою ношу из рук. Его так и расстреливали — с чемоданом в руках, который он с диким выражением лица обнимал, по–видимому, всерьез рассчитывая им прикрыться. Когда все было кончено, и тщедушное, на вид совсем легкое тело старика отволокли в сторону, немцы из любопытства распахнули чемодан и вышвырнули его содержимое на землю. Внутри оказалось несколько новых рубашек, несколько пар белья и большая, аккуратно завернутая в газету копченая рыба.
Жестокости в те первые месяцы вообще хватало — на окраинах уже занятых деревень каждый день звучали выстрелы, вдоль обочин часто можно было видеть трупы людей в штатском. Но если часть этих жестокостей была оправданна, по крайней мере, формально — евреев и мародеров расстреливать предписывало начальство, то многие из них попросту не укладывались у Иосифа в голове. В длинной череде таких эпизодов ему вспомнился сумасшедший молочник, безобидный чудак, которого он видел год тому назад, в Одессе. Тогда его батальон был расквартирован на узкой одесской улочке, так похожей на ту, которую он видел перед собой теперь. В первые дни они со скуки ходили смотреть на стоявшую по соседству разбомбленную фабрику, всю территорию которой изрыли огромные, двадцати метров в диаметре, воронки от снарядов сверхтяжелого немецкого орудия «Дора». Но главной достопримечательностью улицы был тот самый сумасшедший молочник, свихнувшийся горожанин, каждый день устраивавший у них под окнами забавный спектакль. До войны он, как говорили, и вправду разносил молоко, каждое утро ставил под дверями жильцов полные бутылки и забирал пустые, но во время блокады города помешался, то ли потеряв кого–то из близких, то ли просто не вынеся ужасов бомбежки, и уже после того, как в Одессу вошли румынские части, продолжил делать свою работу «вхолостую», как автомат. В городе уже не было молока, большая часть жителей улицы погибла или бежала, но он с завидным упорством каждое утро приносил сюда в большой холщовой сумке пустые бутылки, ставил их под дверями и каждый вечер забирал их обратно, чтобы на следующий день принести вновь. Иосиф и его товарищи относились к этому чудаку с симпатией. Иногда кто–нибудь из бойцов мог подшутить над ним — вечером, перед его возвращением, собрать все бутылки вместе и составить из них пирамиду или насыпать в них песка, но всерьез никто не причинял ему зла, и молочник продолжал невозмутимо нести свою странную службу. Так продолжалось до тех пор, пока на улице не появилась еще одна, только что прибывшая с фронта рота. Это были рослые светловолосые олтенцы с нашивками какого–то моторизованного полка, все точно взмыленные после недавних боев, очень хмурые и державшиеся особняком. Четверо из них каждое утро сидели на балконе второго этажа того дома, где жил Иосиф, попивали чай с трофейным коньяком и о чем–то трепались, свысока поглядывая на проходивших мимо пехотинцев. Однажды один из этих четверых, молодая голубоглазая сволочь с жестокой улыбкой, увидел чудака и ради забавы подстрелил его — пальнул ему из винтовки чуть пониже спины, когда тот наклонился, чтобы поставить у двери очередную бутылку. Все четверо покатились со смеху, а молочник упал в кусты и заскулил, как собака, загребая ногами и роняя со звоном покатившиеся из сумки бутылки. Рана его казалась безобидной, но через четверть часа бедолага затих и больше не вставал. Утром его тело куда–то унесли — Иосиф не видел, кто и куда. На том месте, где его подстрелили, еще долго после того лежала холщовая сумка и осколки битого стекла.
Иосифу вспомнилось и многое другое, совсем уж жуткое и безобразное — то, о чем он старался не вспоминать в эти дни, и что само ожило в его памяти теперь, когда он уже собрался окликнуть замерших внизу немцев.
Тополь напротив настойчиво размахивал веткой, приводя Иосифа в чувство, на стене соседнего дома все так же хлопал на ветру обрывок кумачового полотнища. Офицер убрал компас в карман и что–то коротко проговорил солдату. Тот, на секунду о чем–то задумавшийся, послушно кивнул и сунул блокнот обратно в планшет. Иосиф все еще медлил. Где–то вдалеке, за элеватором, надсадно громыхнуло орудие. Офицер посмотрел на свои наручные часы и замер, прислушиваясь к полету снаряда. Когда тот, просвистев, разорвался за домом Иосифа, немец проворно навел бинокль на место его падения и удовлетворенно хмыкнул. Ветер колоколом надувал полы его шинели, и становились видны его серые галифе, засунутые в высокие яловые сапоги. Иосиф все еще не шевелился. Было ясно, что немцы вот–вот уйдут: сопровождавший офицера солдат все чаще оглядывался назад, ерзал на месте, поудобнее располагал закинутый за спину автомат. Время уходило, что–то внутри Иосифа требовало, кричало, грозилось, чтобы он позвал их, позвал немедленно, но он не мог выдавить из себя и звука. Вспомнившиеся ему образы войны — всего того, в чем ему уже приходилось участвовать и в чем предстояло участвовать снова, окликни он стоявших внизу немцев — приковали Иосифа к месту, сделали его немым. В нем завязалась мучительная борьба, становившаяся тем более нестерпимой, чем явственнее убегало время. Теперь уже не квартира, но улица заходила перед Иосифом ходуном, на секунду ему показалось, что он валится в какую–то пропасть.
Что–то со стоном пронеслось над качающимися деревьями, и через мгновение мостовую сотряс новый разрыв. В последний раз бросив взгляд в ту сторону, офицер убрал бинокль и оправил на себе вздымаемую ветром шинель. Солдат торопливо завязал на ботинке шнурок.
Только тогда, когда они отделились от трамвая и так же, перебежками, начали возвращаться, Иосиф окончательно понял, что не окликнет их. Он знал, что другого шанса у него уже не будет, знал, что завтра бомбы начнут падать на его дом, но что–то в эту минуту делало возможность остановить немцев такой же немыслимой, как если бы он видел их с огромной высоты, с которой крик все равно не достиг бы их слуха. В лице этих немцев от него убегала сама жизнь, серошинельная, сильная, здоровая, злая, не ведающая сомнений в том, быть ей или не быть, но Иосиф не мог удержать ее — может быть, потому, что сам был сделан из другого теста. Всю свою жизнь он только и делал, что испытывал сомнения, тем, сколько себя помнил, и отличался от других, и не мог отказаться от них даже теперь, когда жизнь, придерживая на бегу ремень автомата, повернулась к нему спиной.
В последний момент что–то еще шевельнулось в Иосифе, дернулось им вдогонку, но он знал, что это уже только рефлекс. Когда солдат и офицер скрылись за домом с колоннами, он проводил их взглядом почти равнодушно.
С их исчезновением улица вновь пронзительно опустела. Ветер поднимал кучи палой листвы и гнал ее в том направлении, куда скрылись немцы. Искореженное крыло мотоциклетки, за которой они укрылись, прежде чем перебежать к дереву, а оттуда — к железной бочке, тихонько поскрипывало в такт низкому, полнозвучному гулу притулившейся на углу соседнего дома водосточной трубы. Через несколько минут нельзя было и поверить, что здесь только что были люди. Да Иосиф и не верил этому. Он старался думать об их явлении как о мираже, который он лишь в минуту слабости принял за реальность. Еще немного просидев на балконе, он встал и вернулся в комнату.
С наступлением сумерек ветер унялся, и в квартире, весь день полной шорохов и колыханий, водворилась тишина. Только этажом выше что–то еще приглушенно подвывало, тихонько поскрипывало на ветру — может, оторвавшаяся оконная створка, а может, балконная дверь — но эти звуки, казалось, проникали откуда–то издалека, точно из какого–то другого, параллельного мира. Таким же далеким казался и грохот орудийной пальбы в северной части города. Там что–то отчаянно громыхало и рвалось, без перебоя звучал в темноте дробный перестук пулеметов, но все это уже настолько давно стало частью реальности, ее естественным фоном, что уже почти не воспринималось, как шум.
Сидя в том самом углу, где он когда–то впервые устраивался на ночлег, Иосиф тихо плакал, машинально прислушиваясь к этой тишине, в которой его собственное присутствие стало вдруг таким отчетливым, словно в комнате появился кто–то еще. Тело его вздрагивало, слезы обжигали обветренное лицо, и он утирал их жестким, колючим рукавом кителя. Но это были не слезы отчаяния или тоски, а слезы облегчения, как если бы огромный груз вдруг свалился с его плеч. Неимоверное напряжение, которое владело Иосифом все последние дни, куда–то разом исчезло, и внутри у него появилась приятная легкость и пустота, которую он пока еще не знал, чем заполнить. Завтрашний день теперь представлялся ему бесконечно далеким и совсем неважным, и он думал только о том, что окружало его здесь и сейчас.
Рядом с ним на полу попеременно ложились то алые, то белесые отсветы. Вдалеке, над охваченными огнем городскими окраинами взлетали в воздух осветительные ракеты и надолго повисали в нем, медленно прогорая. Впечатление было такое, будто кто–то чиркал о небо гигантской спичкой, освещая ею развалины, а как только она гасла, зажигал другую. С запада, оставляя в ночном воздухе дымный след, на русские позиции опускались яркие стреловидные всполохи. Не достигая цели, они распускались на дюжину более мелких, но таких же ярких и дымных точек, и те уже плотно накрывали собой зону поражения. Там, куда они падали, все было объято огнем, и оставалось только гадать, откуда продолжает бить пулемет, как в этом аду еще может уцелеть что–то живое. Багровые всполохи отражались в ночном небе, рождая в нем жуткое подобие заката, и этот подложный, неправдоподобный закат, в свой черед, отражался в застывших водах реки.
За последние дни линия фронта в той стороне сместилась к востоку и теперь проходила у самой Волги. Немцы все–таки взяли курган, и теперь вплотную прижали противника к берегу. Тянувшаяся два месяца битва за Сталинград подходила к концу. Через несколько дней немцы возьмут город, форсируют Волгу и погонят русских дальше, к Уралу. Теперь уже ничто не остановит их. Они дойдут до Тихого океана, и война будет продолжаться вечно, переправляясь с острова на остров, с континента на континент. Но он этого уже никогда не увидит. Завтра в одиннадцать тридцать бомбы упадут на его квартал, и война для него закончится, теперь уже наверняка. И эта мысль как–то тихо радовала Иосифа, чье участие в этом спектакле и так уже непростительно затянулось.
К вечеру облака рассеялись, и над заревом высыпали звезды, крупные, как пятаки. Звезды складывались в созвездия, и, разглядывая их в проеме окна, Иосиф жалел, что так и не запомнил, как они называются. Звезды были очень красивы. Перемигиваясь в синеватом небе, они образовывали сложные, пульсирующие узоры, казавшиеся гигантской надписью на каком–то древнем, первобытном языке, который люди давно разучились понимать. Впервые в жизни по–настоящему залюбовавшись ими, Иосиф развлекал себя тем, что давал им названия, которые ему подсказывал лежащий вокруг город. Над ним в ночной дымке плыли особенные, не отмеченные ни на одной звездной карте сталинградские созвездия — созвездие Тракторного завода, созвездие Элеватора, созвездие Волги, созвездие Баррикад, и, вслушиваясь в эти диковинные имена, Иосиф думал о том, что они как нельзя лучше подходят этому суровому, опаленному багровым заревом небу.
Звезды наводили его на мысли о других мирах, о тех далеких и, вероятно, обитаемых планетах, с которых Земля должна была казаться такой же крошечной, затерянной в мироздании точкой, как они сами. Было как–то странно и даже тоскливо при мысли, что там, на Марсе, на Юпитере, на Венере, где все наверняка устроено более разумно, ничего не знают об этой войне, об этом страшном городе, ничего — о нем самом, смотрящем в эту минуту за окно. Даже в самый мощный телескоп оттуда могли, в лучшем случае, разглядеть лишь зарево северных сталинградских окраин, но даже так едва ли могли догадаться о его причинах. Самые страшные пожарища этой войны, вероятно, так навсегда и останутся для них лишь далекими непонятными бликами на поверхности чужой планеты, и точно так же завтра там, наверху, не узнают причины той вспышки, которая заберет его домой.
Иосиф вспомнил, как в детстве, прочитав случайно попавшую к нему в руки книгу о космических путешествиях, мечтал о том, как построит ракету и улетит в ней к звездам. Точно так же он мечтал улететь к ним и теперь, когда другого пути к бегству из этого города у него уже не оставалось. Впрочем, сейчас, когда самое страшное было позади и он смотрел на свое положение другими глазами, Иосиф мог с уверенностью сказать, что его желание уже отчасти сбылось. Эта квартира и была его космическим кораблем, маленьким клочком обособленного пространства, с первого дня следовавшего своим собственным, независимым от города курсом. Все это время она уносила Иосифа прочь от войны, и теперь та была от него так же далеко, как война, происходившая на другой планете. Нужно только покрепче пристегнуть ремни и ничего не бояться.
Только сейчас, оглядываясь на проведенные здесь дни, Иосиф по–настоящему понимал, что эта квартира и была конечным пунктом его назначения, местом, где ему напоследок предстояло узнать нечто важное, чего он никогда бы не узнал где–то еще. Всю свою жизнь он, сам того не зная, шел сюда, шаг за шагом приближался к этому месту, и уже в тот момент, когда он садился в военный эшелон в Констанце, он покупал билет на эту улицу, в эту квартиру. Он не смог бы уклониться от встречи с ней, даже если бы очень того захотел, и те советские пули, которые две недели тому назад загнали его в темный, окутанный пылевым облаком подъезд, были лишь посредниками, указавшими ему верное направление. И вот теперь он прибыл. Он именно там, где ему положено быть.
Красные и белые отсветы от взмывающих в небо ракет ложились только на полу в гостиной — в спальне царила почти полная темнота, рассеивал которую лишь падавший на осколки зеркала в трюмо лунный свет. Южная часть Сталинграда спала беспробудным сном, точно дела остального города ее не касались, и даже русские, чьи снаряды еще вчера ночью глухо рвались в окрестностях элеватора, больше не пытались нащупать огнем расположение немецких мортир. Вся сила их артиллерии сейчас сосредоточилась на том, чтобы сдержать немецкий натиск на севере, и сюда докатывалось только эхо отдаленной пальбы.
Уже сквозь сон Иосиф представлял, как отдыхают сейчас, как курят и треплются где–то там, в пропахшей прелым зерном темноте элеватора его артиллеристы, как кто–то чистит и смазывает мортиры «Карл», готовя их к завтрашнему обстрелу. «Карл»… У его смерти есть имя. Не каждый может похвастаться этим так же, как он. Наверное, они славные ребята, эти Фриц и Ганс, которые завтра проснутся, подойдут к своей пушке, любовно похлопают ее по замку и начнут готовить к бою. Пусть делают свою работу хорошо. Он больше не боится. Тот страх, который привел его сюда, был больше над ним не властен. Сегодня он выиграл свою войну.
Окончательно примиренный этой мыслью с тем, что минутами все же смутно скреблось у него на душе, Иосиф поудобнее устроился на полу, запахнулся в шинель и через некоторое время уснул — впервые с того дня, как снаряды упали на квартал с красной ротондой. Дыхание его было ровным и спокойным, и ничто до самого утра не беспокоило его — ни всполохи осветительных ракет, ни рокот канонады, ни зарево далеких пожарищ.
Под утро орудийная пальба на севере стала слабее, и вместо непрерывных, сливавшихся в один сплошной гул раскатов там раздавались лишь отдельные хлопки, перемежавшиеся такими же редкими, вялыми очередями. Вероятно, за ночь первая волна немецкой атаки на береговые укрепления русских выдохлась, и бои там вновь приобрели позиционный характер. Стихли и таинственные скрипы наверху. Утро было ясным и тихим и, если бы не редкие взрывы в районе Тракторного завода, то и почти мирным, совсем как в начале августа, когда война только подкрадывалась к окраинам города.
Когда на стену между окном и буфетом упали первые отсветы зари, над самой крышей дома пронесся стремительный штурмовик, спеша куда–то с утренними вестями, и обстановка комнаты сразу ожила, подалась навстречу новому дню. Всколыхнулась на окне задремавшая занавеска, раскрылась и зашуршала страницами забытая Иосифом на подоконнике книга.
Разбуженный ревом удаляющегося самолета, Иосиф сладко потянулся и посмотрел на часы — те самые бронзовые, стоявшие теперь на комоде часы, которые он починил десять дней тому назад. Было еще только 9:20 — уйма времени, и, обрадованный тем, что не проспал, Иосиф вскочил и потянулся еще раз — еще более сладко и тягуче, с удовольствием слушая, как похрустывают затекшие за ночь косточки. Все его тело наполняли невероятная свежесть и сила, будто он отоспался на целую жизнь вперед. Такое утро хотелось начать с чего–то особенного, и, подумав, он начал его так, как делал это некогда в детстве, в усадьбе дяди Михая.
Сразу отозвалось внутри что–то забытое, юное, дерзкое. Скинув на пол шинель и китель, Иосиф встал у окна, приготовился и, набрав полную грудь воздуха, прокрутил по комнате колесо — с первой же попытки успешно, словно он упражнялся в этом еще только вчера. Рассмеявшись от удовольствия, он проделал его еще и еще раз, так же уверенно, как и в первый. Тело слушалось легко, совсем как в детстве, и, не давая себе передышки, Иосиф сделал стойку на руках, затем сразу «ласточку» и «мостик», почти безукоризненно сел на шпагат. Гантелей не было, и вместо них Иосиф раз двадцать поднял и опустил тяжелые дубовые стулья, ставшие почти невесомыми в его окрепших руках, затем так же легко выполнил рискованную стойку на спинке одного из них, завершил которую виртуозным кувырком на пол. После зарядки тело его согрелось, на шее и груди выступили капельки пота. Иосифа прямо–таки распирало ощущение собственной силы, и, явись только нужда, он играючи поднял бы в воздух буфет, взгромоздил тахту на обеденный стол.
За гимнастикой последовали водные процедуры. В ванной, склонившись над тазом, Иосиф с наслаждением освежил разгоряченное тело холодной, припасенной еще со вчера водой, фыркая и смеясь, умыл раскрасневшееся лицо и шею. Через распахнутую дверь в ванную лился приглушенный утренний свет, и вода в тазу казалась темным, переливающимся серебром, капли которого гасли на коже и снова вспыхивали на носу и ресницах, на мочках ушей другого, отраженного в зеркале Иосифа.
Покончив с умыванием, Иосиф принялся за бритье. Мыло кончилось, и вместо него он использовал зубной порошок, круглая жестянка с которым лежала на этажерке. Насыпав щепотку на ладонь, он размочил его в воде и получившейся массой намылил щеки и подбородок, щедро покрыл не на шутку обозначившиеся на верхней губе унтер–офицерские усы. Порошок совсем не пенился и брался на щетине комками, но бритва скользила по нему легко, оставляя по себе приятное ощущение ментоловой свежести. Напевая себе что–то бравурное под нос, Иосиф до блеска выбрил шею и обе щеки, тщательно выскоблил маленькую ямочку на подбородке. Вода в тазу стала белесой, крошечными островками по ней проплывали комочки сбритой щетины. В завершение Иосиф сбрызнул щеки одеколоном и, глянув на себя в зеркало, остался доволен: вместо недавней заросшей ефрейторской физиономии на него снова смотрело юное, улыбающееся, совсем штатское лицо — именно такое, какое требовалось от него в это утро.
В 9:55, все так же довольно мурлыкая что–то под нос, Иосиф достал из шкафа и надел лучшую из рубашек — белую в розовую полоску, выудил из бархатной коробочки и застегнул на манжетах красивые золотистые запонки. Свои форменные брюки он сменил на элегантные городские, с аккуратно отутюженными на них стрелками, постылые ботинки — на пару легких лакированных штиблет, которые до блеска натер суконкой.
Желтые пятна в гостиной переползли на дверцу буфета. Солнечный настой в воздухе стал крепче, тени предметов ожили и взяли равнение на запад. Канонада на севере зазвучала еще реже, и было отчетливо слышно, как на улице, чирикая, пролетело что–то пернатое.
В 10:15, когда с утренним туалетом было наконец покончено, Иосиф приступил к главному. В запасе у него оставалось немногим более часа, и он принялся за дело хотя и старательно, но уже несколько торопливо. Прежде всего он растопил в кухне печь и поставил на нее утюг. Поленьев осталось всего несколько штук, и все они одно за другим исчезли в топке. Пока огонь разгорался, он вернулся в гостиную и протер мокрой тряпкой стол, смахнул пыль со стульев и полок буфета, повесил на окно чистую занавеску. Как только утюг достаточно прокалился, Иосиф достал из комода свежую скатерть и разгладил на ней складки, после чего аккуратно расстелил ее на столе. Скатерть была нарядная, белоснежная, с кружевными оборками по краям, вероятно, когда–то ее стелили на стол в самых торжественных случаях. Затем на свет был явлен хозяйский фарфоровый сервиз, хрустальные бокалы и рюмки. Нашелся даже графин с островерхой стеклянной пробкой и красивая декоративная бутыль синего стекла. Прежде чем все это расставить, он тщательно протирал каждую тарелку и вилку, следил, чтобы ни на чем не осталось ни малейшего пятнышка. Стол получался роскошным, и, хлопоча, Иосиф пританцовывал от удовольствия. Что–то пело у него внутри, и раза два, приостановившись, он сыграл вилкой на бокалах и рюмках на ходу сочиненную им мелодию.
Салфеток не оказалось, и вместо них Иосиф положил оставшиеся от них медные кольца. В бутыль и графин он налил чистой, процеженной через фильтр противогаза воды, в одно из больших фарфоровых блюд выложил консервированную рыбу, в другое — тушенку, налил в две ажурные хрустальные вазочки абрикосовый и вишневый компот, к которому за все эти дни так ни разу и не притронулся.
В 10:52, когда солнечные лучи заблестели на пробке графина, Иосиф достал из буфета фотографии хозяев в рамках и поставил на стол напротив приготовленных для них приборов. Особенно он ухаживал за барышней, которой услужливо подвинул стул и первой положил на тарелку консервированных абрикосов.
Оставался только заключительный штрих, и Иосиф внес его с особой торжественностью. Колокольчик был — он приметил его еще в первый день, на одной из книжных полок, маленький, фарфоровый, с миниатюрным изображением какой–то церковенки. Когда все было готово, Иосиф достал его и, выждав театральную паузу, пронзительно зазвонил. Звук получился высокий, мелодичный, и он позвонил еще и еще раз, с наслаждением вслушиваясь, как звон распространяется по всей квартире, как отзывается в рюмках и стеклах буфета, как гонит прочь из всех углов гнетущую тишину.
Все получилось именно так, как смутно подсказывала ему память. Точно так же блестели бокалы, точно так же белела скатерть. Сходство было настолько полным, что теперь уже никак нельзя было поверить, что там, снаружи, продолжается война. Ее и не существовало: все это были только враки, услышанные им по радио, дурацкий сон, приснившийся ему после слишком плотного ужина в сулинской усадьбе. На минуту Иосиф замер, мечтательно озирая накрытый им стол, но потом его взгляд упал на часы, и он снова ожил, пришел в движение, заторопился. Те показывали уже начало двенадцатого, а нужно было еще успеть последнее и самое главное из того, что оставалось ему в это утро. На ходу перехватив несколько сочных, тающих во рту абрикосов, Иосиф начал собираться в дорогу.
Из гостиной он перешел в спальню и стащил лежавший на шкафу чемодан. В воздух немедленно поднялось облачко пыли — за все время Иосиф так и не догадался навести там уборку, и теперь громогласно чихнул, едва не стукнувшись лбом о дверцу. Чемодан был дамский, с розовыми кожаными вставками, но выбирать не приходилось, и, раскрыв его на кровати, он принялся торопливо укладывать вещи. На самое дно положил китель, с которого еще накануне спорол все нашивки и снял все знаки различия, уложил выстиранную рубашку и смену белья, сунул между вещами пачку с двумя оставшимися папиросами. Взяв в ящике письменного стола чистый конверт, вложил в него несколько марок из альбома девушки — тех самых, с кораблями, на память. Подумав, стянул–таки у нее один чулок. Вспоминая проведенные здесь часы, жалел, что не может забрать с собой всю эту комнату, замерший под ее окнами трамвай.
На перила балкона сел воробей и что–то сердито затараторил возившемуся в комнате человеку. Вид у него был взъерошенный, как после драки, перья стояли торчком. Иосиф подмигнул ему, и тот, обескураженный, примолк, на всякий случай отодвинулся на самый край решетки. Меж тем на западе небо еще только розовело, в предместьях между зданиями лежали густые бирюзовые тени.
Покончив со сборами, Иосиф торопливо захлопнул чемодан. Одна из защелок никак не хотела закрываться, но, убедившись, что все держится и так, он махнул на нее рукой. Чемодан оказался совсем легким — с таким обычно отправляются в загородную прогулку. Нечто подобное совсем скоро предстояло и ему.
Перед тем как покинуть спальню, Иосиф испытал легкое волнение. Ему вдруг показалось, что он так и не сделал что–то важное, так и не взял с собой нечто такое, без чего ему непросто было бы расстаться с этой комнатой. Но, окинув взглядом стоявшие на полках предметы, он понял, что это был только приступ неизбежной в таких случаях ностальгии. Все было в порядке. Он ничего не забыл. Покрепче ухватив ручку чемодана, он легкой, уверенной походкой вернулся в гостиную.
На стену чуть повыше буфета легли длинные золотистые полосы. Рисунок обоев горел на свету и казался почти объемным. Бронзовые часы показывали одиннадцать двадцать пять.
В запасе у него еще оставалось немного времени, и, поставив чемодан на пол, Иосиф присел перед дорогой.
По небу проползло маленькое белоснежное облако, и его темная, полупрозрачная тень так же медленно проволоклась по паркету. Было немного душно. Рука, нашарив пуговицу, сама собой пошире расстегнула ворот рубашки.
На какое–то мгновение к Иосифу вновь вернулась его прежняя серьезность. Он снова мысленно спросил себя, готов ли он, и после секундного колебания снова уверенно ответил, что готов. Лишь вспомнил напоследок, что когда–то давно занимал сорок лей у Бенеша, дядиного соседа, и подумал, что по возвращении нужно будет непременно отдать.
За дверцами буфета на фарфоровых гранях тарелок и чашек играли янтарные блики. Сидевший напротив глава семейства что–то увлеченно рассказывал жене, утирая платком выступивший на лысине пот. Их дочь смущенно чертила что–то чайной ложечкой на тарелке, изредка с интересом поглядывая на Иосифа.
Все части оркестра замерли в ожидании. Подоконник был готов. Картина на стене была готова, пылая. Иосиф был готов. Ганс и Фриц были готовы.
За окном вставало спелое, как дыня, прекрасное, как фонарь в саду дяди Михая, солнце Сталинграда.