В нашей деревне жил учитель рисования, долговязый, в шляпе, улыбчивый дядя Максум. Не Максим, а именно Максум — так изменилось в татарской речи знаменитое имя. Впрочем, знаменитым оно стало, когда по стране прокатился кинофильм «Юность Максима», и мы все его посмотрели раза по три, и нам казалось, что дяде Максуму, конечно же, приятно слышать каждый день имя, которое, пусть и не совсем, совпадает с именем самого учителя.
Но дядя Максум, как ни странно, не был в восторге от этого фильма.
Неизменно улыбаясь и жмурясь (как слепой, который ощупывает в солнечный день палкой дорогу), он уклонялся от разговоров, когда мы взахлеб пересказывали тем, кто еще не видел фильма, эпизод за эпизодом из «Юности Максима».
— Крутится, вертится шар голубой… — напевали мы, очень нам нравилась эта песенка. — Кавалер барышню хочет украсть.
И спрашивали у нашего учителя:
— Здорово, да?
Он ничего не говорил. Нет, я не скажу, что снисходительно отмалчивался. Как теперь я понимаю, он молчал, как молчат мудрые люди, глядя на божий мир, на бабочек над цветами, на овец у речки, — ласково и не желая раньше времени что-то объяснять визжащим от радости детишкам.
И уже в девятом, кажется, классе на мой вопрос:
— А помните, дядя Максум, кино про Максима?.. — он ответил негромко:
— Там очень мало красоты.
— Какой красоты?.. — удивился я. — А песня?
— Песня, да. Но остальное не совсем по правде. Я не люблю комедию, у которой в галошах кровь. Ну, ладно, — он спохватился или сделал вид, что спохватился, и, улыбнувшись отечески, потрепал меня по голове. — Ты обещал воду вечернюю нарисовать.
Я смутился. Мне мама купила дешевых акварельных красок (вроде разноцветных пуговок, пришитых к картонке), их полагалось размачивать мокрой кисточкой. Но кисточка у меня была самодельная: на деревянную палочку я насадил жестяную трубочку, свернутую мною самим, из нее торчали в разные стороны несколько волосков, срезанных с хвоста моего пса. И когда я вел этой кисточкой по бумаге, краска ложилась плохо, брызгалась. Оставались следы, похожие на белые лучи.
Но если постараться, можно было что-то нарисовать.
Сам же дядя Максум работал масляными красками. Помимо того, что он преподавал в школе, он занимался копированием знаменитых картин русских художников. У него имелся альбом с цветными репродукциями, над которыми он и колдовал. Причем трудность усугублялась тем, что дядя Максум натягивал холст или резал картон именно того размера, что указан под репродукцией.
У некоторых односельчан, его родственников, в избах уже висели на гвоздиках его внушительные творения («Бурлаки на Волге», «Иван Грозный убивает своего сына»), и посмотреть на них учителя водили школьников.
И даже нашей семье он подарил копию левитановской запруды. Я иногда стоял перед этим чудом в струганной желтой раме и не мог понять, как дядя Максум добился того, что вот справа вода гладкая, как стекло, а слева льется, живая, слоями…
Понятно, моими акварельными красками этого не изобразить, и я умолил отца купить мне в районном центре масляных красок. Они тогда не были столь уж дороги, но ведь и денег у нас, у колхозного люда, имелось только на самую необходимую одежду, на закупку сахара и городского хлеба к празднику. Отец повертел лысой башкой, удивленно разглядывая меня, и привез-таки десяток тюбиков, на которых было написано печатными буквами: краплак, сиена, берлинская лазурь и прочие волшебные слова.
Полбаночки олифы и две кисточки (настоящие, шелковистые) мне торжественно вручил дядя Максум. У него этих кисточек и олифы, и красок много, ведь он, когда ездил в город, по-моему, ничего больше и не покупал. У него даже патефона не было.
Правда, собираясь в клуб смотреть кино, дядя Максум всегда надевал свою знаменитую шляпу, серую, как табачный пепел, с розовой опояской. И костюм на нем был глаженый, брюки со стрелками. И полушубок аккуратный, — гладить и штопать он умел не хуже женщины…
Получив от него орудие труда, я вдохновенно принялся писать (так принято говорить среди художников) воду.
О, вода! О, вечернее небо!.. Как легко, на первый взгляд, изобразить закат, смутнозеленые ветлы, отраженные в малиновой воде… Кажется, и получалось, да только вода выходила мертвой. Как на картонках с целующимися лебедями, которые свернутыми продаются на колхозном базаре. Фу, пошлость и бездарность! Хотя народ-то покупает и приколачивает их на стену возле кроватей и топчанов…
Конечно, дядя Максум таких лебедей, если бы захотел, малевал бы десятками и зарабатывал бы большие деньги (или брал бы дровами, курицами, овцами). Если бы у него была жена (а он, как вы уже поняли, жил бобылем, причины этого никому не были понятны!), она бы уговорила его. Но учитель рисования лишь ласково улыбался, когда мы намекали на столь выгодную работу.
Поделки разрешалось продавать на колхозных ярмарках, при условии, если художник пожертвовал в «ленинскую комнату» или в клуб что-то бесплатно.
Дядя Максум подарил правлению колхоза «Зимний лес». Там все снежинки как настоящие. И для сельсовета изобразил нашу речку с лодкой, в которой сидит, согнувшись, рыбак в брезентовом плаще. В нем все мы узнавали старика Ислама, хоть и лица не видно. Вода вокруг сверкала, как зеркало или как оклады на иконах…
И вот уже месяц дядя Максум старательно копировал «Трех богатырей» Васнецова. Да и правду сказать, картина огромная, там лоснящиеся лошади с буграми мускул на груди, на лошадях богатыри в расшитых золотом одеждах, под сапожками у них серебряные стремена, в руках полувынутые грозные мечи… надо же все это тщательно прописать. А репродукция, как и другие репродукции в альбоме, была блеклая, словно подмороженная осенью трава, поэтому дядя Максум изобразил богатырей такими, какими их представлял себе: один из богатырей, Алеша Попович, стал огненно рыжим, как наш кузнец Василий, хотя и сохранил сходство с оригиналом на листочке. Илья Муромец напоминал Вахитова, секретаря райкома, грузного бранчливого дядьку с вечно надутой щекой. А Данила Никитич получился ну точно как наш председатель колхоза — ленинский прищур, скулы… Постепенно картина стала яркой, заиграла красками, куда репродукции до нее!
А почему дядя Максум напомнил мне про воду? А потому, что я любил смотреть на воду (и в воду!) в самое разное время дня, именно изображение воды, этого живого хрусталя, восхищало меня.
Сам он, учитель рисования, не окончивший никакого училища, умел как никто создать глянцевитую светящуюся поверхность. Работая тщательно тонкими кисточками, выписывая рябь или пену, он в некоторых местах, где вода должна получиться зеркальной, по-моему, и какой-то тряпочкой подглаживал…
Однажды я пришел к нему домой, принес замученную свою работу — (вечерняя вода в камышах). У меня никак не получалось, чтобы черные (коричневые? темные?) свечи рогоза таяли в огне вечернего света, но и угадывались…
Явился я к дяде Максуму, а у него гости вокруг большого медного самовара на углях. Я уже мельком видел этих людей, недавно приехавших в наше село. Отодвинувшись от стола и важно помаргивая, сидел в тесном костюме, в багровом галстуке Кузаков, новый директор школы (прежний директор, Рустам Валеевич, умер в лесу, когда грузил с завхозом на зиму для школы спиленные березы). Рядом с ним восседала, высоко вскинув голову в черных кудряшках на тонкой шее, его жена, учительница литературы. Про нее говорили, что она знает немецкий язык и вообще знает про все на свете. И между ними моргал, точно как его папа, румяный пухлый мальчик в красном галстуке. И не сразу я заметил — в стороне, на отдельном стуле, лежал плоский чемоданчик затейливой формы (как у груши).
И я услышал продолжение разговора. Поглядывая на завершенную копию «Трех богатырей», которую дядя Максум, видимо, по просьбе гостей, выставил на могучий, сколоченный им самим мольберт (не путать с Альбертом Эйнштейном, как шутил сам дядя Максум), тетя в кудряшках высокомерно говорила:
— Что это такое?! Это же примитив. Сами-то картины пошлые… а зачем еще и копии снимать?! — Она поднялась и подошла к двум другим картонкам, висевшим на бревенчатой стене справа и слева от черного картонного репродуктора. — Да и это… Сусальный сюжет… гладкопись… нет места для мысли, для тайны… Есть же и другие учителя! Вот Юрий Михайлович воевал, был в Европе, пусть он скажет.
Но ее муж молчал, опустив глаза, помаргивая и крутя в пухлых розовых пальцах рюмку с водкой.
— «Три богатыря»… Товарищи! — Она обращалась к дяде Максуму, но слово «товарищи», видимо, относилось теперь ко всем местным учителям. — Вы хоть представляете, какой век на дворе?!
Замечу, что это были пятидесятые годы, их последняя треть.
— А что такое? — спокойно спросил дядя Максум. Он, глядя на нее, очень доброжелательно улыбался. — Вы имеете в виду абстракционистов?
— Да не только! Были же импрессионисты, постимпрессионисты… Они чувствовали цвет, свет, они умели передать объем, они умели расчленить предмет, показать его… — Она запнулась, подбирая слово.
— Внутренность? — подсказал дядя Максум.
— Ну, не совсем!.. Сущность, суть предмета!..
— Хорошо, сущность… например, сущность женщины… — продолжал с улыбкой хозяин стола. — Я видел у Пикассо… на открытке… портрет, кажется, жены… Мне это не нравится. Если бы вас так изобразили, вряд ли Юрий Михайлович повесил картину на стену.
— Да при чем тут Юрий Михайлович и я?.. — заговорила гостья, сверкая глазами. — Почему так примитивно?.. Я про язык искусства. В этой тщательности столько убожества… в этой гладкописи… Художник должен быть небрежен, он может недоговаривать… два-три мазка — и мы понимаем…
Ее муж продолжал молчать, крутя в руке рюмку. Отсвет от водки играл на потолке.
— Это как в поэзии!.. — не унималась гостья, расхаживая по комнате.
— Блок писал: любое стихотворение держится на двух-трех словах, как на звездах… А всему виною наше подражательство, терпеливость… серость наша… Боже мой, как я от нее устала!
— А зачем ты сюда поехала?! — вдруг зло спросил ее муж.
Она обернулась к нему, вспыхнула лицом.
— Ну как зачем?! Из-за тебя!
— Ну, ладно, пошли домой… — пробормотал новый директор школы, тяжело поднимаясь из-за стола. Недопитую рюмку он поставил, словно ввинтил, на столешницу.
— Да подождите же! — приложил руки к груди дядя Максум. На ногте одного из пальцев у него синела краска. — Ну зачем так? Пришли, мы рады вам. Нам вместе работать. Это же нормально, если люди учатся другу у друга. Мне очень интересно было послушать Зою Николаевну. А теперь, может быть, мальчик ваш сыграет на скрипке? Я слышал, он хорошо играет.
— Да нет, Алик пока еще только учится, — смутился отец семейства.
Но жена его словно споткнулась, чуть поехала на половиках, вернулась к столу, заулыбалась, поправила волосы.
— Конечно, конечно! — и подала толстому мальчику чемоданчик с кривыми стенками. — Конечно!
Алик (Альберт?) раскрыл футляр, вынул скрипку и смычок.
Вопросительно глянул на отца, — тот не сразу, но хмуро кивнул. И мальчик встал из-за стола, сделал привычно-плаксивое лицо и заиграл (завизжал) на струнах. Он вытягивал какую-то знакомую мне мелодию, но я не сразу сообразил, какую. Кстати сказать, в те годы по радио часто передавали классическую музыку. Мне показалось, Алик пару раз сфальшивил… даже у отца его дернулась щека…
А вот дядя Максум слушал юного скрипача с восхищенной улыбкой, как слушал бы в другое время пение синички или воробья. Мальчик играет, как умеет, мальчик старается, это очень хорошо.
В самом деле, Алик старался, — по его лицу вниз к шее ползли капельки пота, как белесые зерна риса…
Когда он закончил и поклонился, как принято у музыкантов, мы зашлепали в ладони. Звонче всех аплодировала мать, она разрумянилась и совсем по-простому, даже как-то наивно, спросила у дяди Максума:
— Ну как? Правда, он способный мальчик?
— Я думаю, да, — ответил дядя Максум.
— Его учитель говорит, у него пальцы живые… стойка хорошая… А то, знаете, некоторые скрипачи дергают плечами, сутулятся, хлопочут физиономией… а он как столбик.
— Да, — подтвердил дядя Максум. — Может быть, еще что-нибудь сыграет?
— Нет-нет, хватит, — кусал губы новый директор школы. — Ему надо в одиночестве пока… без зрителя… — И снова поднялся. — Спасибо вам, Максум Валеевич. Мы пойдем.
Гости двинулись к сеням. Зоя Николаевна, глянув на копию левитановской «Запруды», вдруг засмеялась и сказала:
— А правда, в этой наивной старательности есть что-то… чистота души… когда я была маленькой, я очень любила такие картины. А ты, Юра?
— А мне и сейчас нравится, — буркнул он. — Ну, нет тут телевизоров пока… и в Лувр дети не поедут… пусть хоть у него поучатся красоте…
— А я что говорю?! — уже шла на попятный учительница литературы. — Я только о том, что ему, может быть, пора ставить себе уже более высокие задачи. Он же прекрасно владеет кистью.
Новый директор школы ничего не ответил говорливой жене, а дядя Максум согласился:
— Конечно, Зоя Николаевна, нам тянуться да тянуться к совершенству… я же это понимаю…
Когда он захлопнул за ними дверь сеней и вернулся, лицо его было сумрачным. Я подумал, он сейчас выпьет водки. Но дядя Максум, брезгливо выпятив губы, выплеснул в ведро под умывальником остатки алкоголя из рюмок, ополоснул их. И снова, заулыбавшись, как после хорошего веселого рассказа, спросил у меня:
— Чай будешь пить? С молоком. Соседи молоком поделились.
Я хотел было поделиться обидой: почему эта тетя так себя вела? Она же потом все-таки призналась, что тонкая живопись ей тоже нравится?
Или сказала так лишь потому, что дядя Максум похвалил игру ее сыночка?..
Но я передумал терзать вопросами учителя рисования.
Он пил горячий белый чай, с улыбкой поглядывая вверх, на «Трех богатырей».
— А как твоя вода? — спросил он в который раз. — Старайся. У тебя получится.
— Почему вы уверены?
— Уверен, — ответил дядя Максум и положил мне ладонь на темя. А рука его показалась мне вдруг ледяной. Он так переволновался за время разговора с гостями?
Я часто его вспоминаю.
Только позже я понял, каким он был ранимым, этот бесконечно добрый человек.
Сменилась местная власть, новый секретарь райкома, побывав в гостях у дяди Максума, достал ему туристическую путевку в Москву и Ленинград, пообещав через год-два путевку и за границу.
Дядя Максум посетил в Москве Третьяковскую галерею, Музей изящных искусств им. Пушкина, а в Ленинграде — Русский музей.
Вернулся из поездки, привычно улыбаясь, но каким-то рассеянным. Мне говорили, он кому-то сказал:
— Картины великих лучше, чем я мог себе представить. Это с ума сойти, как сотворено.
И вскоре грянула беда. Односельчанам стало известно, что все свои холсты и картонки он сжег в печи. К нему прибегали, просили передать, если какие остались, работы в школьный музей. Но дядя Максум ничего никому не отвечал — сидел, небритый, босой, глядя в рокочущее пламя огромной печки.
А перед Новым годом слег и умер. И даже районные врачи не смогли сказать, чем он болел.
Одиночество сломало мужчину, говорили женщины села. Многие из них, и не только вдовые, втайне любили этого странного человека, который ни разу за все годы не произнес на людях ни одного бранного слова, всем улыбался и всем, кто хотел, дарил красивые картонки — копии великих картин.
Только почему-то целующихся лебедей не рисовал…
Из историй нашей веселой семьи
Нынешняя молодежь вдруг отказалась от усов, а начала отращивать смешные вертикальные серпики на подбородке, какие можно увидеть на картинах старинных живописцев, сохранивших облик королей и прочей надменной знати. Иной раз встретишь и усы, но в сочетании именно с такими волосяными полуколесиками, реже — с торчащей вверх бородкой оперного Мефистофеля.
Молодежь ищет лицо.
А я, лишь только встречу так снаряженного подростка (у него, конечно, еще и золотое колечко на левой ноздре, и серьга на ухе, и «косичка Мастера» на затылке), слышу хриплый хохот своего дядя Саши, который носил усики-треугольник, похожие на усики маршала Ворошилова.
— Бороду носит старый человек. Бороду носит мудрый человек. Мужчина должен носить усы. Пока он может действовать.
— В каком смысле, дядя Саша?
— В любом! — был ответ. И ответ казался бы запальчивым, если бы не весь облик невысокого, слегка кривоногого (привык сидеть в седле), но чрезвычайно сильного, темноликого дяди Саши, по-татарски, — Шаех.
Его мы звали иногда дядя Шейх, на что он гневался.
— В нашей стране не может быть шейхов, мы уничтожили богачей как класс.
— А зачем же, дядя Саша, начальство обещает людям процветание и благополучие?
— А затем, малыш, что все это будет, но сразу у всех, постепенно. А не так, чтобы кто-то выделялся, один богач, а другой в лаптях.
— А если, дядя Саша, один работает хорошо, а другой не хочет работать?
— Воспитаем! — рубил он ладонью воздух крест-накрест, в разговорах со мной становясь как бы и сам подростком. — Заставим! В Конституции написано: кто не работает, тот не ест.
— А если он упорно не работает? А голодовка — это уже политика… я слышал…
Он замирал, уставив на меня свои вздрагивающие желтоватые тигриные глаза. И усики, треугольные его усики тоже подрагивали, словно дядя Саша принюхивался: а не пахнет ли от меня чем-то вражеским, буржуазным, не начитался ли я чего-то недозволенного… Хотя где и откуда? Кроме хрестоматии и разрешенных книг из библиотеки в руках ничего не имел. Разве что слышал россказни, которые и до нашей деревни доходили… да и сам иногда сквозь треск и вой радиоприемника поймаю неведомую станцию, где квакающим голосом кто-то рассказывает ужасные новости из жизни советской страны…
Врут, наверно.
— Врут! — прищурясь, продолжал смотреть на меня дядя Саша. — Отрабатывают деньги капиталистов. Ты мне веришь?
— Верю, — отвечали мои губы, мое горло. Кому же еще верить, как не обладателю двух орденов Боевого Красного Знамени, ордена Красной Звезды и десятков медалей, кто, по рассказу моего отца, переправил в свидетельстве о рождении 1925 на 1923, чтобы попасть на фронт. Когда военврач с сомнением глянул на подростка, мол, не слишком ли хлипкий, дядя Саша подпрыгнул и в воздухе вихрем перевернулся и приземлился на ноги и честь отдал! Отец к тому времени был уже в частях, но если бы оказался в селе, ни за что бы отпустил младшего братишку в пекло…
Как не верить человеку с таким взглядом, у которого пульс девяносто и даже сто, который живет, как горит. Приехав к нам в родную деревню из города, он за месяц отпуска столько полезного делает для нашей семьи, для соседей, для колхоза: поднимет ворота при въезде в нашу Разгуляевку, договорится, приведет на случку знаменитого жеребца с медалью из соседнего колхоза, прибьет доски на протекающую крышу школы, выкопает новый колодец, потому что прежний заилился, да и мусора туда много накидали мальчишки. А еще он обязательно устроит гонки без седел на самых быстроногих лошадях колхоза по лугу и сам выиграет приз — подхватит с травы растопыренными пальцами расписной платок самой красивой девушки села, а еще он поиграет с детьми в войну, побегает с нами по холмам и оврагам, гукая, изображая выстрелы, а потом покажет класс стрельбы из ТОЗовки, которую всегда возит с собой.
Сверкающий черный маслянистый ствол… гладкое деревянное цевье… насечки на боку приклада… прицельная колодка с движущейся планочкой: можно поставить на 50 метров, можно на 100… О, с каким трепетом я брал в руки это оружие! С каким восторгом я разглядывал тонкие медового цвета патроны со свинцовыми пульками…
— Дядя Саша, а на охоту нынче пойдешь?
— Я, — по-немецки отвечал мне дядя Саша, горделиво вскинув голову.
Да, я забыл сказать, у него и нос особенный — с горбинкой, как у коршуна или орла. Почему-то у папы и у меня обычный, скромный… а ведь родня…
— А меня возьмешь?
— Яволь, — отвечал дядя Саша. И нарочно ломая русское слово, как если бы он был полуграмотный татарин, добавлял: Канишно. Абазателно.
После чего весело хохотал…
Никогда не забуду эту охоту на уток. У нас в те годы еще мельница на реке была, жернова крутила, сотрясая гулом и рокотом воды берега, обросшие ежевикой. Перед плотиной стояла, подрагивая, зеркальная вода, во все стороны уходили озера и старицы, поросшие белыми купавками и камышом с тяжелыми веретенами. И сюда, конечно же, время от времени приводнялись стаи крякв. Прилетали они откуда-то с верховьев реки.
У дядя Саши не было бинокля, но рыжие глаза у него зоркие, как у нашей кошки Люси, которая может с места вдруг прыгнуть на стену и шаркнуть когтями невидимого для меня комара или мушку.
— Ага! — цедил из-за стола дядя Саша, втянув губы под усики-треугольник и сверкая глазами в сторону лугов. — Летят!
— Где?! — вскидывался я и выбегал на крыльцо. — Где, Шаех-абый?
— Главное, я здесь, на месте и в нужный момент! — отвечал он, выходя на пружинящих ногах следом, на плече уже висит мелкокалиберка, в руке сумка с патронами и с двумя фляжками — с водой и водкой. — Шнеллер!
И мы бежали, старый и малый, мимо колхозной бахчи с наросшей капустой размером с футбольный мяч, мимо старых ветел, по выжженной зноем стерне скошенного луга, — я босиком, подпрыгивая, когда уколюсь, а бывший солдат в ботинках.
И чем ближе к кудрям ивняка, к рябине и ежевике, тем ниже пригибается дядя Саша, и я подражаю ему.
Вдруг слышу плеск — где-то совсем рядом на реке плеск: это утки…
Вот крякнула одна, вот закрякали сразу несколько других… Какая радость! И вдруг с шумом и свистом, словно их пугнули, они взнялись и полетели прочь — низко, низко… уходят, уходят… даже отогнутые назад лапки видно… Что-то почуяли?
— Падаем! — прошипел дядя Саша, и мы рухнули, разгребая ветки еремы.
Прямо перед моим ртом — сизая, туманная ягода ежевики, я ее беру дрожащими губами. Сердце бешено колотится, ягоду не могу проглотить.
— Вернутся… — щерит зубы дядя. И, подтягиваясь, ползет по-пластунски к воде, к кочкам рогоза, к розовым его цветам, к белым кувшинкам с округлыми тарелками листьев, распластанными по воде.
Я локтями уже в воде, неловко булькнул, — дядя Саша сердито оглядывается… Тишина.
Охотник, медленно развалив перед собой стволом винтовки стену камыша, изготовился и замер.
Комар лезет мне в ухо, а другие два крутятся возле носа. Но руки мои заняты: я на них упираюсь, если я освобожу их — лягу грудью в черную воду. А между тем пальцы мои в тине наткнулись на что-то шевелящееся, от страха и брезгливости я выдергиваю со чмоканием одну руку и шепчу:
— Дядя Саша, тут раки, да? — Я неплохо плаваю, я неплохо рыбу ловлю, но боюсь всего невидимого, живущего в иле: пиявок, волосоподобных существ, червей.
— Летят, — свистом губ отвечает, толком не расслышав меня, охотник.
И правда, утки, кажется, возвращаются. Сделали круг, чуть выше зеленых зарослей, и вот, не завершив второго круга, вытянув «шасси», посыпались на воду. И молча, умиротворенно закачались на сверкающей поверхности.
Дядя Саша огладил двумя пальцами свои ворошиловские усики и явно изготовился стрелять, хотя расстояние до цели неблизкое — метров семьдесят. Может, поближе подплывут?
К моему восторгу, одна неожиданно приблизилась и замерла на воде боком к нам. Почему же дядя Саша не стреляет?! Вот же мишень!
— Дядя Саш!..
Он в ответ только дернул щекой: не мешай.
Вот серая уточка совсем уж близко… Ну, почему, почему дядя Саша не стреляет??? Он боится не попасть? Тут и я попал бы.
Гребя желтыми перепончатыми веслами, птица вновь отдаляется. Эх, ты, дядя Саша! Упустил! Ну, стреляй хоть в кого.
В эту минуту охотник полуобернулся и, отлепив палец от спускового крючка и разогнув, показывает: видишь? Что он хочет сказать? Тычет то вправо, то влево.
И вновь приник к ружью.
И хлесть!.. Две уточки в середине стаи уронили головы и закружились на воде. Третья лихорадочно, тряся крылышками, помчалась сдуру прямо к берегу, а остальная стая с шумом и стоном вновь заторопилась на разбег и взлет… Но вот и утка, которая бежала к нам по воде, наконец оперлась о воздух и поднялась, и улетела…
— Иди, доставай, — хмыкнул дядя Саша, — если раков не боишься.
Слышал он, слышал мои слова про раков, заряжает ружье очередным патроном.
— Ах, не получилось!
— Что не получилось? — спрашиваю я, раздеваясь и входя по колени в помутневшую воду.
— Я же тебе показывал. Почему выжидал? Хотел поймать момент, когда шеи трех уток совместятся. Не получилось. Только две попались на линию. А ты что, в трусах полезешь? — удивился дядя Саша. — А потом сушиться. А мы еще к дальним озерам пойдем, там, может быть, подцепим.
Я растерянно стоял перед ним. Я никогда не плаваю без трусов. Все как-то боязно… укусит какая-нибудь рыба… разговоры ходили, что сомы хватают мальчишек за эти самые места… да и раки все же тут водятся… Но, превозмогая жуть под насмешливым взглядом бывшего солдата, я кладу на макушку тальника свои длинные трусы и плюхаюсь в воду.
Я быстро ухватил одну утку за лапу, а другая птица то ли утонула, то ли, еще живая, забилась под листья камыша. Я бултыхаюсь среди водяных трав, стыдясь своей ненаходчивости.
Но дядя Саша умеет и поощрить.
— Правильно ведешь разведку… а ты поднырни и снизу посмотри.
И точно, я окунулся с головой в воду и сразу ее увидел, притонувшую и подбившуюся снизу к зеленой ряске, сверху и не углядеть.
Когда я вытащил обеих уток и уже на твердом холмике берега оделся, дядя Саша сказал, нарочно коверкая слово:
— Маладис. — И, глянув на часы, которые тикали на его жилистой коричневой руке, объявил: — Идем покажем женщинам, как нужно готовить уток…
Нужно ли говорить, как хвалили нас женщины. Моя мама сразу же бросила упрек отцу:
— Шаих только немного моложе тебя, а смотри — как юноша. А у тебя пузо, как у секретаря обкома.
Отец страшно обиделся, отказался есть утку. С трудом уговорили.
Уговорил дядя Саша:
— Ты, Соня, напрасно на него. Он лучше меня стреляет. Но ему нельзя браконьерничать: он тут в колхозе не последний человек, — а я приехал-уехал.
Тетя Альфия, — коротко Аля, — своего мужа, конечно, похвалила, но, как всегда, с легкой насмешкой.
— Если бы вы так на войне стреляли, до Москвы бы немец не дошел.
В ответ на это обвинение, звучавшее, надо полагать, не раз и не два в их жизни, дядя Саша зубами скрипнул, но сдержался и только руки поднял:
— Яволь, яволь… их хенде хох…
Так что без укора похвалили только меня. Особенно после того, как дядя Саша рассказал, как я полз по-солдатски, как сплавал за трофеем. Правда, не стал говорить, что плавал я совсем нагишом. До занятий в школе еще оставалась неделя, ругать меня еще не было за что, так что хвалили чрезмерно.
— Он еще покажет, как надо стрелять, — говорил дядя Саша. — У него рука твердая, а глаз острый.
После знаменательного обеда мы с ним пошли подремать на сеновал. И там вновь состоялся разговор про усы.
— Я думаю, братишка, ты уже понимаешь: настоящий мужчина должен носить усы, — начал, потягиваясь и вдыхая запах высохшей травы, дядя Саша. — Именно усы! Это не просто украшение. Они как маленький зонт, — чтобы никакие сопли в рот не попадали, ни при какой погоде. И они как маленький раздражитель, — чтобы женщины любили. Им нравится, я знаю.
— Что ты там ерунду городишь? — послышался снизу, со двора голос проходившей мимо тети Али. Вряд ли она в точности расслышала слова своего мужа, но она знала, о чем он может говорить после хорошего обеда. — Я тебе всю жизнь говорю: сбрей ты их! Ворошилова давно разоблачили.
— Ну и что? — повысил голос дядя Саша, приподнимаясь на локте и как бы специально отвечая ей сквозь дебри сарая. — Усы носили все великие люди — Ленин, Сталин, Молотов…
— Молотов трус, жену отдал в лагеря. Ты меня тоже отдал бы в лагеря, если бы тебя попросили твои товарищи по контрразведке?
— Брось говорить глупости, женщина. Я знаю, ты наша, советская.
— А у Молотова была шпионка?
— Вряд ли. Но Сталин имел прямые усы, а у Молотова они были бесформенные. Иди, иди дальше, это долго объяснять. — И уже понизив голос, снова опустив облысевшую, но с кудрями возле ушей голову в брошенный на сено полушубок, он продолжил разъяснение уже для меня.
— Усы носили все военные люди в России, гусары, драгуны. Могло не носить усов лишь высшее командование — Суворов, Кутузов. А из нынешних, — посмотри, какие усы Буденный носит! Давай, милый, начинать растить усы. Ты как побреешь пару раз пушок над губами, так сразу начнут вставать. Но!.. — дядя Саша страстно и судорожно зевнул, — словно хотел укусить свисавший над нами слева веник табака. — Усы надо подбирать к своему характеру. Усы с загнутыми вверх кончиками — у людей уверенных в себе, но чаще просто хвастливых. А если кончики загнуты вниз, — человек упрям и много пьет. Если же усы прямые…
— Как у Сталина?
— Да, как у Сталина… его труднее распознать. — Дядя Саша сделал значительную паузу. — А вот если усы маленькие, скромные, такому палец в рот не клади.
— Как у вас?
— Как у меня. Но есть и пошлые усики — в нитку. Это жулики носят такие усы, прожигатели жизни. А если только у концов губ, — это китайцы, там другая философия. — Дядя Саша, зажмурившись, снова зевнул. — Как хорошо на родине. Я действительно служил в контрразведке… как сказала моя жена… Вот хочу тебе рассказать одну историю. Это было в Западной Украине, когда мы наконец погнали фрицев. Много народа освободили, но хватало там и предателей, шпионов… не секрет, не все хотели Советской власти… Но как ты узнаешь, кто он? Улыбается, кланяется, кивает… а сам ночью ножом солдат наших зарежет или мину подсунет под рельсы… Попал мне в руки мужичок один, круглолицый, бритый, в наколках. Говорит, уголовник, немцы заставляли воду носить, печки растапливать. Надо сказать, к уголовникам и наша власть относилась более благосклонно, но это отдельный вопрос. Вот мельком допросили мы его и хотели уже пропустить на освобожденную территорию, да что-то меня остановило.
Сам не могу понять, что. По моему приказу поместили его в сарайчик и ушли. Нет, он не привязан, только куда он побежит? Побежит — его тут же пристрелят. Смирно лег на землю и лежит. А я обошел этот хлев, — он из прутьев и глины слеплен, — и в щелку смотрю на него. Час или полтора потерял, но чего-то жду. Я ведь в душе охотник, терпеливый.
И вот смотрю, мужичок достает кисет с табаком, бумагу и проводит двумя пальцами вот так… — Дядя Саша повторил жест над своими губами. — Ага, думаю, попался, у тебя усы были еще недавно… Зачем ты их сбрил?.. Тебе интересно?
— Очень, — отвечал я. — И вы его арестовали?
— За что, милый? Нет, так дело не делается. Ну, мало ли, сбрил и сбрил. Может, разонравились. Я решил с ним с другого бока разговор завести. Подсадил к нему Витьку из штрафников, он хорошо уголовный мир знает. Покачай, говорю, его на предмет биографии. А сам снова в щелочку смотрю. Витька первым делом снимает с себя одежду до пояса и показывает мужичку свои наколки. Мне будешь подчиняться, говорит, у меня видишь что нарисовано. А у тебя? Ну, тот вынужден тоже обнажиться. Витька потер пальцем пару наколок у него, — да ты еще сосунок, говорит, свежие наколки. Где сидел? Кого помнишь? И наугад имена якобы знаменитых вождей уголовного мира. Тот невпопад кивает, как если бы слышал про таких. Витька словно бы рад. А вот угадай, говорит, что обозначают такие наколки. И называет всякую абдракадабру.
— Аббревиатуру, — робко поправил я дядю.
— Ну, канично, нам, татарам, вси равна. Говорит, что такое АА. Тот не знает. «Ангел ада»! А что обозначает ГУСИ? Тот не знает. «Где увижу, сразу изнасилую». Э, говорит Витька, ты совсем еще темный.
Учись, пока я жив. ТУЗ? И тот вдруг вспомнил: видно, готовился или сообразил. «Тюрьма учит закону». Верно. А вот что такое ПОСТ? А, не знаешь! «Прости, отец, судьба такая».
Тут я через охрану вызвал Витьку как бы на допрос, он докладывает:
«Товарищ старший лейтенант, это — демон». Ну, нечистый, шпион.
Дальше дело техники. Мы этому мнимому уголовнику прилепили паклю на место сбритых губ, повезли по селам. И в одном селе народ признал фашистского прихвостня, начальника украинских полицаев. — Дядя Саша снова судорожно зевнул, аж подпрыгнув, словно хотел укусить саму крышу. — Ну, этого в расход, а тебе — пример, насколько полезно разбираться в усах.
— В расход — расстреляли?
— А что, чикаться? Он сразу ушел в молчанку. А времени колоть его нет. Отдали по линии. Сам я рук марать с такими не стану. Я люблю честную стрельбу. — Он заглянул мне в лицо своими тигриными глазами.
— С детства мечтал быть снайпером. У меня ведь, братишка, и значок где-то валяется. «Ворошиловский стрелок». Получил в шестнадцать лет, как раз перед войной… но снайперы нужны на позиционном фронте, а не как у нас… вперед, билад, по костям и кровавым лужам, а потом — обратно, билад, по таким же костям… Рано Жуков отказался от усов.
Не по таланту. Ладно, это тебе ни к чему. Расти усы.
И я стал растить усы.
Намазав мылом, я скреб тайком отцовской опасной длинной бритвой над губой, пару раз порезался, приклеивал полоски бумаги… Поначалу никакого эффекта не наблюдалось, но затем стало чесаться, и вот волосики, прежде нежные, как шелк, сделались жестче. Даже пальцем это явственно ощущалось.
И когда дядя Саша приехал в следующий раз в наше село, — время приезда снова совпало с летними каникулами в школе, — «ворошиловский стрелок» обнял меня, всмотрелся и восхищенно вскликнул:
— Эт-то совсем другое дело! Посмотри, Алечка!
Тетя Аля только улыбнулась: мальчишки есть мальчишки. Она врач, я случайно подслушал, она сказала, успокаивая мою маму: уныние укорачивает жизнь, веселый характер удлиняет. Надо всему радоваться, сказала она. Растет твой сын? Растет. А мог бы карликом остаться, в цирке выступать (это у нее шутка).
Мой же отец хмуро покосился на меня, но, занятый мыслями о производительности труда в колхозе, ничего, кажется, не увидел и не понял. Лысый, тяжелый, в майке, он с отвращением косился за окно: там не вовремя лил дождь. Мать же стряпала шаньги, мазала куриной кисточкой поверху маслом с желтком, жарила да напевала, — она любила гостей. И особенно гостей забавных, таких как дядя Саша с тетей Алей.
Поддавшись общему настроению, я в шутку назвал тетю Альфию тетей Альфой. Она засмеялась, но предупредила:
— Не называй больше так.
— Почему-у? — удивился я. — Альфа — первая буква алфавита.
— Знаю. Но так овчарок у них на службе называют. — Она кивнула на мужа. — А мы ж, женщины, птички, правда, Шаех?
Отмахнувшись (помешала), быстро проговорив:
— Да, да, да, птички, бабочки золотокрылые! Это верно! — усатый гость продолжал рассказывать мне и моей маме, подпрыгивая на стуле, как в седле: — Клянусь, я прыгнул прямо в таз! А ведь парашют ветром несет… тут надо управлять… Это тебе не на санках тормозить — правой-левой ногой…
Мама спросила:
— С какой высоты ты прыгал, Шаех?
— Из-за облаков. Прямо в таз обеими ногами! Аля свидетель.
Тетя Аля, слушая рассказы мужа, в этот приезд ни в чем его не упрекала, только ласково помаргивала мне, но нынче мне почудилась в ее улыбке, в ее глазах печаль. И причина излишней говорливости дяди Саши и печали его жены вскоре обнажилась.
— Молодежь! — вдруг воскликнул мой отец. Так просыпается лысый валун в грозу, сверкая зубами. — Не хочет оставаться в колхозе! Не хочет!
Молодец твой Булат, строит, ездит.
— Строит, ездит?.. — вдруг переменившись в лице, переспросил дядя Саша. Он, казалось, мигом почернел, пальцы сжались в кулаки. — Он изменил нашему роду! Он вор!
— Как вор?.. — отец и мать недоуменно уставились на родственника.
Тетя Аля махнула рукой и заплакала.
Я первый раз ее видел плачущей.
Скрежеща зубами, матерясь не впрямую, а эвфемизмами, которые в другом случае показались бы забавными, но не сейчас, дядя Саша рассказал, как опустился его сын.
— Связался с плохой, хой-хой, женщиной… пьянчушка, истинно чушка… где-то что-то украли, под суд попали… теперь сидит… на письма не отвечает, как будто мы виноваты. Он рос, екарный Истос, неженкой. Альфия, на фига, слишком его нянчила. А вот из твоего сына… — вдруг дядя Саша повернулся ко мне и больно вцепился в мои плечи своими клешнями, — я сделаю мужчину. А ну пойдем!
Под горячую руку он меня едва ли не вытолкнул во двор.
Мы прошли в тень сарая. Здесь между березой и вкопанным столбом имелся турник, сооруженный дядей еще в прошлый приезд. Перекладиной служил обычный лом.
В прошлый раз я подтянулся двенадцать раз. Непременным условием для зачета было не гримасничать. Подтягиваться со спокойным лицом. Как только я начинал кривить губы, выпячивать подбородок, дядя Саша кричал:
— Все! Аллес!
На этот раз я подтянулся семнадцать раз. На восемнадцатый, видимо, слишком сжал губы.
— Эх ты! — буркнул гость. — Давай я.
И как автомат, в свои немолодые годы, показал сорок подъемов.
Спрыгнул, сплюнул:
— Я еще могу… но хватит. Альфия будет ругаться. Пойдем гири качать.
Гиря в два пуда покоилась в сенях, в темном углу, слева от двери в чулан, рядом с огромным тулупом отца, свисавшим до полу на крюке (обычный гвоздь не выдерживал).
Гирю я смог поднять только три раза, не кривя лицо.
— Эх ты!.. — горячился дядя Саша, внимательно смотревший на меня в сумерках сеней. — А еще усы растишь. Смотри на меня…
Несколько раз быстро и легко вознеся гирю над головой, он вдруг сжалился над племянником.
— Ладно. Хорошо. Наберешь мускулатуры в армии, будешь как цветочком размахивать. Но прежде всего мужчина должен уметь метко стрелять. — И с невысказанным смыслом, прищурясь, посмотрел на меня. — Ты понял?
Женщины это любят. Понял?
Я смутился, кивнул.
— Завтра поедем в райцентр, постреляем в тире. Я тебе покажу, как надо стрелять.
В этот приезд дядя Саша почему-то не взял с собой мелкокалиберку.
Позже тетя Альфия расскажет, что, получив письмо от сына, он схватил свою «тозовку», заорал, что сейчас же полетит в Омск и застрелит Булата, опозорившего род, а когда тетя хотела вырвать у него ружье, он его с хрустом переломил через колено — и швырнул в угол… и заплакал, что с ним редко бывало, и рухнул на диван и пролежал до следующего утра…
Мы всей семьей выехали в райцентр на старом «виллисе», подаренном отцу райкомом. Заря только разгоралась. Над полем таял белый туман.
Шофер Коля с длинными усами, что очень понравилось дядя Саше, рассказал, что мальчишки отвинтили ниппель у машины, посадили одно колесо, и ему, водителю, пришлось срочно искать замену. В деревне у соседа, фронтовика Кошкина, имелся на ходу трофейный немецкий мотоцикл, и старик поделился резиновой штучкой за бутылку водки.
А поехали мы в воскресенье, потому что в райцентре в воскресенье ярмарка. Пока мать с отцом и тетей Алей ходили между телегами и лошадями, покупали пряники и конфеты, кувшины и горшки, мы с дядей Сашей прошли в тир.
Тир располагался в длинном вагончике, на его распахнутой двери был нарисован прищуренный глаз: красные веки и узкий синий эллипс с черной точкой.
— Сейчас… Я тебе покажу, парень, как надо задерживать дыханье и нажимать на спусковой крючок. Прицелиться — мало. Прицелишься правильно, а в последнюю секунду вздохнешь или выдохнешь, или слишком сильно надавишь…
Зайдя уверенным шагом в тир, где стояли, считая деньги, несколько подростков, дядя Саша изумил всех. Правда, у него не сразу получилось.
Кивнув хозяину тира, он принял в руки воздушное ружье, поцарапал мизинцем усики, вложил пульку, выпрямил «воздушку» и приложился к ней. Весь он стал как каменный. Мы вкруг замерли. Шлеп! — Мимо.
— Ага! — спокойно сказал дядя Саша. — Косит. Мы теперь так. — Шлеп!
— И волк перевернулся. — Шлеп! — Вниз головой упала сова. — Шлеп! — Зайчик упал.
Ему «тирщик» выдал бесплатно пять пулек и повесил на место мишени.
Дядя Саша мигом пострелял в цель и эти пульки.
Хозяин тира, татарин с унылым лицом, выдал ему снова пять бесплатных пуль.
— Теперь давай ты, — сказал дядя Саша. — Бери чуть правее на сантиметр. Не на метр, понял?!
Из пяти выстрелов я попал три раза. Последние два раза попал.
— Неплохо, — улыбнулся «ворошиловский стрелок». — Теперь пойдем поищем наших. А то моя Аля накупит дочкам бус… будут как бабушки ходить, брякая бусами…
И тут, видимо, вспомнив о сыне, он помрачнел, больно дернул меня за руку, — и мы завернули в чайную. Дядя Саша шепнул буфетчице, та налила ему полстакана водки, он стоя выпил и минуту стоял, зажмурив глаза. Ничем не закусил…
Мы уже шли сквозь толпу на территории базара, как я вдруг увидел Нину Журкину из своего класса. В ситцевом платьишке ниже колен, с красными крупными стекляшками на шее, в сандалиях, она стояла, озираясь.
— Привет! — поздоровался я. — Ты чего тут?
— А маму жду, — морща нос, ответила Нина. — Приказала тут стоять.
— Слушай! — заволновался я. — А ты умеешь стрелять? Пойдем, я тебе покажу в тире, как надо стрелять…
И чего мне взбрело в голову звать девушку в тир?! Она мне, конечно, нравилась, да только интересно ли ей?
— Это рядом!
Она внимательно посмотрела на меня, улыбнулась. Улыбнулся и дядя Саша.
— Правильно! — сказал он. — Пусть покажет. Он отличный стрелок.
Мы снова зашли в тир. Хозяин тира невольно нахмурился, а потом показал все зубы: мол, рад. Он долго шарил в ящике стола, пока не выгреб пульки и не подал их мне. Я купил ровно пять штук.
Подражая дядя Саше, под его пристальным тигриным взглядом, я приложился к ружью, взял чуть правее, как он учил, и выстрелил.
Мимо!
— Спокойно. Бывает, — поощрил дядя Саша. — Первый раз и у меня не получилось.
Я постарался унять дыхание, прицелился… и снова промазал. Волк как смотрел на меня синими глазами, так и остался смотреть.
Нина хихикнула.
Я ничего не понимал. Я взял чуть левее. Промазал.
Взял чуть правее. Мимо.
— Ну-у, ты мазила!.. — засмеялась Нина, доставая из кармашка конфету и начиная ее сосать.
— Сейчас!.. — прошипел я и прицелился в утку. Она большая, желтая, мишень нарисована четко.
Но и пятая пулька ушла в сторону. Звонко щелкнула об стену.
Я стоял, пристыженный своей неудачей.
— Ну-ка мне, — протянул руку дядя Саша. — Дай-ка штук пять.
Продавец протянул руку в другой ящик стола, но дядя Саша крикнул:
— Из этого!..
— Тут больше нет!.. — пробормотал «тирщик».
— Давай-давай!.. Или сам зайду возьму!
Не глядя в глаза, хозяин тира протянул ему пульку. Дядя Саша внимательно осмотрел ее, а затем показал мне и Нине, близко поднеся к нашим глазам.
— Видите?
— Что? — не понял я. Я ничего не заметил.
— Они надрезаны сбоку… поэтому летят не прямо. Свинец мягкий.
Продавец страшно испугался, он покраснел, как помидор, он завопил:
— Это мой сын баловался… я убью его… я вам другие сейчас дам.
— Сын, говоришь? — скрежетнул зубами дядя Саша. — Н-ну, хорошо.
Поверим, что сын. Давай ему пять штук.
Хозяин тира суетливо подал мне пять свинцовых пулек.
Я, став почему-то абсолютно спокойным, разламывая ружье и заряжая, вогнал раз за разом все пять в мишени. С визгом переворачивались звери и птицы на осях. Нина зааплодировала:
— Молоток! — и протянула мне конфетку в красивой обертке. Потом подала и дяде Саше. — Вы настоящие защитники Родины.
Я забыл сказать, что ее мать — учительница…
Дядя Саша мне подмигнул, и мы заторопились к ярмарке…
Мой дядя мрачнел день ото дня. Он был беспокойный, заметил на крыше кривую доску (наверное, дождь подтекает в щель), отстругал новую, залез, заменил, потом с яростью переколол все недавно привезенные дрова во дворе. Я, конечно, ему помогал, но разрубать свилеватые, у самого комля отпиленные чурки не умел, а он сильней меня, хрясть да хрясть, а если не получается, — клин вгонит, да и кувалдой сверху…
Утром он брился, торопясь, но все же аккуратно обходя усики опасной бритвой. Потом и я сбривал свои, — чтобы еще лучше росли.
Но про усы дядя Саша ничего более не говорил. Он угрюмо уходил на берег реки и одиноко сидел там на бревешке, куря «Север», папиросу за папиросой. Здесь прошло его детство.
То ли он глядел на наш деревянный, шаткий мост, по которому лошади тянули арбы, косясь на воду, то ли взгляд его бродил по дальним синим сосновым борам, что выступали над горизонтом, как грозовые тучи. А может, вспоминал Великую Отечественную войну, откуда чудом вернулся целым. «Меня и дождь не заденет, я быстро между струями бегу!» — усмехался он, когда спрашивали, не ранен ли. У моего-то отца контузия и две ямки от осколков в левой ноге…
Мешать дядя Саше я не решался. Бродил в стороне, как стреноженный жеребчик, и думал о том, как женюсь когда-нибудь на Нине Журкиной, а может, и на Насте Аксеновой, — та еще красивее, но уж очень гордая.
Тетя Альфия целыми днями с моей мамой перешивала взрослые платья для моих сестер. К вечеру они вновь стряпали перед пылающей печкой, и если дядя Саша задерживался, тетя приходила к нему на берег, несла ему — заодно и мне — горячий пирожок, обернутый в кусок районной газеты.
Неужели так горестна стала их жизнь из-за непутевого сына? Ну, выйдет он из тюрьмы, исправится. У таких хороших родителей не может быть пропащим сын.
Но вскоре я понял, что не только из-за сына горевали дядя Саша с женой.
Об этом речь зашла за столом, когда праздновали день рождения моей мамы и все выпили: мужчины — водки, женщины — красного «Кагора».
Выпив, дядя Саша скрипнул зубами и закрыл глаза рукой.
— Перестань, — буркнул мой отец. — Каждому в душу с фонариком не влезешь.
— Я должен был! — прохрипел дядя Саша. — Какой же я разведчик?!
— Это на войне видно человека, — продолжал отец. — Там говно сразу вылезает. А тут…
Мать встревоженно дернула его за руку: не надо бы за столом произносить таких дурных слов.
— А тут и рентген не поможет, — продолжал отец. — Твоей вины нет.
— Как же нет?!. — сжал кулаки дядя Саша. Тетя Аля взял один его кулак в свои ладони и подула, как на угли, и разжала пальцы мужа. — Женщина, отстань!
И уже вечером, на крыльце, докуривая перед сном папиросу, дядя рассказал мне, что случилось у него на работе, в областном центре, где они живут с тетей Алей.
В последние годы он был бессменным начальником отдела кадров треста строителей. На командные места рекомендовал бывших фронтовиков. И руководство треста ему безусловно доверяло. Отношения у дяди Саши с прорабами и бригадирами были, как в армии:
— Есть! — говорили коротко, отдавали честь.
— Они были с хорошими усами, — и вдруг дядя Саша сам на себя осердился. — Дело не в усах! При чем тут усы?! «Усы, усы!..» Они были в военной форме, в сапогах. И я поверил… — бормотал он сдавленным голосом. — Поверил, как бабушка мулле! А они… они… воровали, продавали налево цемент… кирпич… арматуру… вот что они с мной сделали! — и дядя обвел шею пальцем.
— Их нашли, посадили? — спросил я.
— При чем тут посадили?! Дом, дом раскололся на улице Ленина… Ты только подумай!.. треснул!.. — и дядя Саша провел в ночном воздухе горящей папиросой перед собой зигзаг. — И кто виноват?! Кто?!
«Они виноваты», — хотел я сказать, но дядя продолжал изливать душу.
— Руководство доверяло мне… партия… а я слепой баран, вот кто я!
Из сеней выглянула тетя Аля.
— Может, хватит, — тихо проговорила она. — Ложись спать.
— Спать, спать!.. — вдруг зарычал дядя Саша, вскакивая, босой, как он всегда любил сидеть на крыльце. — Всю жизнь спать, спать! Вот наш сын таким жуликом и вырос… А что будет с дочерями?
Тетя Аля ничего не ответила, ушла в дом.
Появился мой отец, в майке, в исподнем. Ему вставать в четыре утра, он откашлялся и резко сказал из дверей, как старший младшему:
— Шаех, тебя с работы никто не гонит! Ты докажешь, что тебе можно и нужно доверять. Перестань вести себя, как баба. — И тронул его рукой за плечо. — Всё, дорогой братишка! На нас смотрит страна.
И дядя Саша сутуло пошел за ним в избу.
Зимой он прислал радостное письмо, в котором через каждое слово стояли восклицательные знаки.
Его сын оказался оклеветан дурной женщиной. Один молодой следователь (есть еще честные следователи!) настоял на пересмотре дела. Нашлись свидетели.
«Мой Булат чист! как булат! Приезжайте, я вам покажу не алмаз! А покажу его письмо, где он на меня не сердится… Я боюсь пересылать письмо, вдруг потеряется! Он ее любил и не мог сказать про нее… и есть еще письма его друзей. С той женщиной он разошелся. Она отняла у него квартиру, и теперь он в общежитии. Ну и что? Еще получит квартиру. Главное — наш сын такой же честный, как все мы!»
Я был очень рад за своего двоюродного брата.
А потом время побежало быстрее… Я окончил геофак университета, поработал несколько лет в Татарстане и Башкирии, а потом (здесь нефть уже кончается) перебрался в одну из сибирских геологических экспедиций… И вот получаю приглашение на 65-летие дядя Саши.
Я не мог не поехать.
Страна к тому времени уже бурлила. В воздухе веяло сладкой и опасной свободой, в городах по столбам и стенам клеились листовки, народ собирался на митинги, люди хрипло орали друг на друга в мегафоны.
Восходил, как новое солнце, Ельцин…
Дядя Саша пригласил на свой праздник двух товарищей по фронту, вернее даже, не по фронту, а по госпиталю, потому что дорогие друзья, с кем он ходил в атаку и ползал в разведку за «языком», в те времена и погибли, а кто дожил до победы, умер от затяжных болезней.
Один из приехавших, хоть и вышел на пенсию, работал учителем в деревенской школе — преподавал физкультуру и рисование. Высокий, с подавшимися вперед плечами, с большим лицом, на котором, казалось, как-то случайно расположились маленькие ясные глаза и широкие губы, и белый комок усов, и толстенный нос, он, право же, очень талантливо рисовал, что и выказал немедленно, начертив простым карандашом на листе ватмана портрет тети Али.
Почесав серебряные пряди, смущенно протянул рисунок хозяйке.
Та была в восторге.
— Вот! — закричала она мужу. — Какая я! А ты не ценишь!..
В самом деле, на рисунке она вышла очень похожей, но молоденькой.
— Почему морщины пропустил? — сердито буркнул дядя Саша, явно ревнуя гостя к жене. — Вон же у нее морщина.
— А вот не вижу… — хитро рассмеялся старый учитель и сломался в поясе, целуя руку тете Але. — Женщины — богини, у богинь какие морщины?!
Второй приятель военных времен, гладко обритый толстячок с надменно поднятым круглым розовым подбородком, подмигнул дяде Саше.
— А помнишь, как он санитарок изображал… а они ему — фу-ты ну-ты… каши, даже спиртяги не жалели…
Александр Александрович, учитель, указал пальцем на дядю Сашу.
— Зато кто лучше писал письма женам и невестам за тяжелораненых?!
Тезка! «Выжжем каленым железом фашизм, но руки наши все равно сохранят нежность для вас, наши любимые!» Так?
Польщенный дядя Саша кивнул.
— Приблизительно.
Иван Федорович, толстяк, с этим согласился.
— Он и за меня сочинил… пока мне руку пришивали… Жена сохранила листочек, часто показывала: вот, дескать, тогда ты любил меня… — И вдруг гость прослезился. — Померла Аня… Иногда своими словами что-то над могилкой говорю… да теперь уж не услышит.
Дядя Саша поднялся за столом:
— Ну, хватит, хватит! Мы живые, мы честно работаем. Дети у нас хорошие.
— Хорошие, это верно, — отозвался Александр Александрович. — Мой меня похоронит, никуда не уехал.
Иван Федорович, шмыгая носом, закивал. Видимо, и у него достойные дети.
— Погодите пить! — Тетя Аля произвела руками таинственные знаки, ушла на кухню и вынесла, и подала на стол в огромной сковородке пышащий жаром балеш (читателям: не путать с беляшем! балеш и беляш различаются так же, как балет и билет на тот балет), — это мясной круглый пирог со смуглыми тестовыми виньетками, с дырочкой в середине, куда заливают, перед тем как резать, немного крепкого горячего бульона…
Дядя Саша налил водочки в синеватые рюмки гостям-мужчинам, включая меня, и себе.
— Сын не прилетел, сдают объект… он у меня ГЭС в Индии строит…
Дочки поздравили… в городе грызут гранит науки… За вас, мои дорогие!
— Может, директора подождем? — негромко спросила тетя Аля.
— Пошел он! — отвечал дядя Саша, горделиво вскинув горбатый нос.
Покосился на часы. — Обещал в шесть ноль-ноль, — уже семь! Это не по нашему.
— Может, занят?.. — хотело был поддержать хозяйку дома учитель рисования.
— Найн! — дядя Саша пощекотал рюмкой белые усики-треугольник и выпил.
И раздался телефонный звонок.
— Это он! — хмыкнул дядя Саша. — Всегда чует, где пьют. — И попросил жену: — Побалакай с ним. Обещали премию. А может и орден дадут наконец. Из шоколада.
Тетя Аля взяла трубку:
— Слушаю. Да, Сергей Николаевич… Что?.. Да, да. — И голос ее все более сникал. — Да. Неужели так? Нет, дома. — И жена протянула мужу черную трубку, прошептав: — Говорит, со склада опять пропал товар.
— Что он мелет? — закипая, схватил дядя Саша трубку. — Ты чего мне говоришь, директор?! Позавчера проверяли… Что?.. Да… Заперты были. Перерезали?… С-суки.
И, почернев лицом, он больше ничего не говорил.
И бросил, наконец, трубку на рычажки.
— Саша, не бери в голову… — забормотал Александр Александрович. — Сейчас такое ворье везде. Ты хоть и главный, не уследишь. Может, твои и наводку дали.
— Много украли? — спросил толстый гость. — А то скинемся? Я-то сейчас практически не употребляю, сын валит лес, деньги есть.
Дядя Саша не отвечал, он сидел во главе стола, заставленного красными и розовыми гладиолусами, съежившийся, жалкий, глядя в скатерть.
Тетя Аля вздохнула:
— С дальних ворот въехали и увезли машину телевизоров и всякой всячины. Это больших денег стоит.
— Не понимаю, — наконец, откликнулся виновник торжества. — Там ворота, просто так не открыть. Мы же на территории бывшей ракетной точки. — И вдруг, оскалясь, завопил: — Да что я говорю?! Уже топорами все оборудование вырубили… сам директор рации какие-то на дачу увез… Как может сработать сигнализация, если то и дело нет электричества?! Все на честном слове! Все бывшие военные, с Чечни и Афгана. Предатели! Наркоманы! За щепотку порошка Родину продадут!..
Дядя Саша вскочил, впал в неистовство, он рыдал, брызгая слезами вправо-влево. И убежал в спальню. И, было слышно, рухнул там на кровать.
Мы долго молчали.
— А я думаю, чего Сергей Николаевич не зашел поздравить, — тихо сказала тетя Аля. — Вот тебе и поздравил. Шаех, ну их к черту! У нас пенсия. Зачем тебе эта нервотрепка? Каждую ночь то сирена воет, то стреляют… Булат нам присылает деньги. А, Шаех?
Дядя Саша не отвечал.
— Давайте выпьем за его здоровье, — предложила тетя Аля. — Он хороший, он честный, ответственный человек.
Дядя Саша появился уже в сумерках, к программе «Время». Он, конечно, слышал, что гости ушли отдыхать в отведенную им комнату, бывшую девичью. Я сидел с тетей Алей на кухне и негромко рассказывал о своей работе в геологии.
Дядя Саша включил телевизор и тут же выключил. И сказал сам себе:
— Нас всю жизнь обманывали. Вот почему мы такие. Мы всегда были воры. И никогда не верили начальникам. Только Родину любили, как бараны озеро.
— Тише, разбудишь… — выглянув к нему, прошептала тетя Аля.
— Да мы слышим… — донеслось из детской комнаты. И оба бывших фронтовика вышли к дяде Саше.
— Все так, Саня, — сказал учитель. — Но только при Сталине меньше воровали, порядок был.
— Был. Согласен.
— В лагерях. В армии. На кладбище, — хмыкнул толстый гость.
Дядя Саша скрипнул зубами.
— Я что, не понимаю?! — И он жарко зашептал: — Но Иосифу Сталину я верил всю жизнь. Даже подражал его говору… А вот недавно сын книги мне прислал. Нет, не у врагов напечатанные. Наших маршалов.
Историков. Мне словно спичками меж ресниц глаза насильно открыли. Мы так спать не давали предателям. И знаете что в голос все говорят?!
Спорят, но на чем сходятся? И генерал-полковник Шебунин, и Виктор Суворов, который иуда, и генерал Григоренко и… и… ну, не важно! К двадцать второму июня на западной границе СССР мосты были разминированы… колючая проволока смотана…
— Хочешь сказать: кто-то нарочно? — нахмурясь, опустил голову над столом Александр Александрович.
— Я тоже так хотел бы думать! Но сохранились приказы Верховного. Он даже торопил!
— Он что же, хотел обхитрить? Раньше двинуть? Я помню, все песни перед войной были об этом.
— «Если завтра война, если завтра в поход»… — промычал Иван Федорович, ерзая на стуле. — Он был дубина. Р-рябая дубина. В крови до шестого пальца ноги.
— Это сейчас мы так можем думать… но тогда глаза не видели очевидного! — ожесточенно воскликнул дядя Саша. — Под Киевом — помните? — укрепрайоны разграбленные… нашими, нашими колхозами разграбленные… бетонные доты под картошку… как вот сейчас ракетные точки… Ах, что тогда были мудаки в правительстве, что сейчас! А этот, еще усы носил!..
— Народ для него был, как солома, — вздохнул толстый ветеран. — Чтобы поджечь и ноги погреть.
Тараща рыжие глаза, моя дядя прошептал:
— Получается, в самом деле — хотел первым пойти на Гитлера?! А тот что, дурак?!
— Наверно, не дурак, если народ свой с ума свел, — откликнулся учитель.
— Но свой народ, как телят, не резал! — Иван Федорович сжал рюмку в кулаке. — А этот… Я тоже в одной книжонке почитал… ведь какая тварь… когда в ссылке жил… Свердлову плевал в суп… редкая была сука. Хотя тот тоже сволочь редкая. Еврей.
— Не говори так, — возразил Александр Александрович. — Не был бы он, был бы другой. Диалектика.
— Это немцы нам удружили с товарищем Лениным, — продолжал Иван Федорович. — Он же Бронт или как его.
Дядя Саша, обняв голову руками, мучительно безмолвствовал.
— Не говори так, — негромко повторил учитель рисования и физкультуры. — Не были бы немцы, были бы другие. В чем ты прав, Саня, мы — лапти. Варежки разинули еще со времен Рюриков. «Придите и володейте». Стыдоба!.. а чуть ли не похваляемся, сохранили в истории.
— С самого начала такие? — блеснул глазами дядя Саша.
— Да. Разве не помнишь?
— Но что же дальше-то будет? — спросил Иван Федорович. — Для чего живем?
Александр Александрович не ответил. А дядя Саша с непонятным ожесточением кивнул на меня:
— Не знаю! Вон они молодые, пусть ответят.
И мне показалось, бывшие фронтовики с надеждой посмотрели на меня.
Но что я мог им ответить? Что люблю разоренную мою Родину и все же верю в ее будущее? Они тоже любят ее и тоже изо всех сил стараются верить в ее будущее. Только они хотя бы детей своих воспитывают в этой вере. А ты? «Геолог, солнцу и ветру брат»! Где твои дети? Где посаженный тобой сад? Где ты сам как личность, которая не повторится более никогда? Не спичка ли ты без головки? Не трава ли без семени?
Не облачко ли пустое?
— А я ведь долгие годы… пробовал обмануть сам себя… — с надрывом произнес дядя Саша. — Нет, про репрессии я знал, догадывался… но думал, уж в военных делах он сильнее всех. Ведь фамилия: Ста-ал-лин!
А он, говорят, плакал в Кремле… метался… Я бы сбрил ему усы, когда спит… — Бывший разведчик, «ворошиловский стрелок» сжал кулаки и заорал жене: — Налей нам! Помянем невинно убиенных и плененных два миллиона в первую же неделю войны. И всё, Аля, всё!
Ухожу на чистую пенсию. Пусть охраняют другие. Пусть подбирают кадры другие. А я, если бы был генеральным прокурором, посадил бы сейчас всю Россию, кроме бедных старух и стариков, да, может, еще врачей-учителей, за воровство, по статье сто пятьдесят восьмая, часть вторая, пункт «б» — за неоднократные деяния…
— Перестань, — ласково отозвался долговязый Александр Александрович и обнял его за плечи.
Иван Федорович сел к ним поближе и поник головой. И я увидел на его сверкающей лысой макушке кривой розовый шрам. Видно, когда-то голова была пробита… но выжил человек…
Через пять лет тетя Аля пригласила меня на семидесятилетие дяди Саши. Он перенес инсульт и, кажется, выкарабкивается.
«Приезжай, — писала тетя Аля. — Он часто о тебе вспоминает. Как вы из воздушной винтовки в тире стреляли, изумляя девочек».
Но приехать вовремя у меня не получилось. Прилетел я через полгода, когда дядю Сашу уже похоронили.
По небу неслись бурые тучи, полные снега. Постоял я рядом с тетей Алей на кладбище, тупо глядя на красную жестяную звезду над могилкой.
— Он просил никаких фотографий и никакого каменного памятника. Чтобы как у всех фронтовиков того времени.
Тетя Аля рассказала, что на семидесятилетии был, наконец, Булат, и дочери явились с мужьями.
Довольный дядя Саша покрикивал на своих зятьков, заставил поднимать двухпудовую гирю, — и чтобы непременно с неподвижным лицом.
— Жили бы в деревне — дрова бы принудил пилить, — смеялась тетя Аля.
Она вспомнила, как, оставшись без работы, неугомонный ее муж томился от скуки. Когда дети уехали, играл с утра до вечера с мужиками из соседних подъездов во дворе в домино. Щелк да щелк! «Рыба! Ура!..»
— Я вышла, стала его упрекать… с кем сидишь? Тут одни пьянчушки! А он разозлился… схватил двумя пальцами — большим и указательным — край стола и оскалился: «Хочешь, отщиплю — дам как кусочек хлеба.
Если моей пенсии мало. Только отстань!»
Потом дядю Сашу снова тряхнул инсульт. Он ослабел, не брился, оброс.
Внезапно о нем вспомнили сослуживцы мирного времени — строители и охранники, в газету хорошую статейку написали. А из редакции позвонили и попросили фотографию.
Тетя Аля быстро полистала семейный альбом, — увы, все фотографии оказались старые и мелкие. Тогда она настояла, чтобы мужа на дому сфотографировал хороший фотограф. А перед этим пригласила парикмахера Карла Ивановича из соседнего подъезда.
Тот, балагуря (рассказывал про своих многочисленных внучек), намылил старику лицо и махом — заодно — сбрил ему усы.
Когда юбиляр глянул в зеркало и увидел, что «ворошиловских усов» больше нет, он застонал:
— Что ты наделал, парень?! Я не буду без усов фотографироваться!
Тетя Аля воскликнула, пытаясь его развеселить:
— Господи, кто это?! Ты без усов такой молодой! Твои усы мне надоели, как мыши!.
— Что, что ты сказала?!
— Тише, тише… я пошутила…
— Я сказал, не буду без усов!
Карл Иванович, по кличке Карл Маркс, растерялся.
— Ну, давайте я вам приклею обратно… они подержатся…
— Что?! Что?! — зарычал, краснея, дядя Саша.
Тетя Аля миролюбиво предложила:
— Милый Шаех, ну, давай сажей намажу… помнишь, в юности в театр играли… ты мазался…
Дядя Саша в ответ на это предложение зарыдал, как ребенок.
— Нет! Без усов не буду!.. Не буду!..
— Хорошо, хорошо, багерем (дорогой), — согласилась тетя Аля и договорилась с фотографом, что он снимет ее мужа на фотокарточку через неделю. — У него быстро растет волос, — улыбнулась она. — А лишние я сама уберу.
— Вот это другое дело, — оттаял, наконец, и дядя Саша. Хрипло дыша, он закрыл глаза. — Подождем неделю. Когда-то в школе ждал больше…
В эту ночь тетя Аля вдруг проснулась в половине четвертого, подошла к мужу и, испуганная бледностью его лица, закричала:
— Шаех!.. милый мой!.. Ты умираешь?!
— Еще нет, — пробормотал ее муж. И ей даже почудилась тень усмешки на желтом лице.
— Держись! Мы будем жить! — воскликнула жена. — Тебе дать валерьянки?
Муж не ответил. Он смотрел в потолок, словно там видел что-то очень важное для него.
Там в горящей лампочке жужжал раскаленный волосок. Тетя Аля тоже внимательно посмотрела туда, а потом оглянулась на мужа и вдруг поняла, что он уже умер…
— Я упала на пол… — рассказывала тетя Аля. — Очнулась — было уже светло…
Повесив венок из живых цветов на звезду над могилкой дяди Саши, я вернулся в родные края, где еще жива, слава Богу, моя мать.
Дожидаясь в райцентре автобуса в деревню, забрел в тир. Он располагался на том же месте, в том же дощатом вагончике.
На распахнутой двери, как и век назад, щурился нарисованный глаз: в красных веках узкий эллипс с черной точкой зрачка. Какой-то дядька стрелял по мишеням и все время мазал.
— Дайте мне, — попросил я.
Старый, в морщинах, как кожаный мешочек, хозяин тира, кажется, узнал меня. Долго всматривался в лицо, поздоровался.
— А-а-а. А где наш ворошиловский стрелок?
— На соревнованиях, — ответил я. — Дайте-ка пяток пуль, я тоже теперь умею.
Он улыбнулся, пошарил в ящике стола, почему-то рука его там несколько задержалась, — и выдал, наконец, свинцовые пульки, и я начал стрелять.
В козлика… в зайчика… что такое? В тигра, крокодила… щелк, щелк еще раз!
Да что такое?! Все мимо.
— Ну-ка еще штуки три! — разозлился я.
Заплатив, протянул ладонь.
— Держи, конечно, — с сердобольным видом сказал «тирщик» и подал мне еще три пульки. Но теперь из другого ящика.
Я внимательно оглядел их. Эти были целые.
Я выстрелил — не попал. Но понял — сейчас я сам виноват, поторопился. И мысленно налив железом руки, я щелкнул по тигру, — жестяной тигр перевернулся, щелкнул по орлу, — орел перевернулся. За себя и за дядю Сашу. Пока хватит.
— Совсем другое дело! — одобрительно буркнул «тирщик».
Я посмотрел внутрь его глаз и понял. И простил.
У каждого свой промысел, пусть обманывает, если хочет. Когда-нибудь схватится за голову.
Конечно, он пустой человек — без усов. Я кивнул и пошел прочь.
Памяти Евгения Колобова
Этот скрипач появился в Красноярске лет двадцать назад. Тогда, на исходе советской власти, он играл на детских утренниках мелодии, полюбившиеся детворе, — из кинофильмов про Электроника и Буратино.
Играл он, слегка раскачиваясь и блаженно зажмурив глаза, порою резко дергая смычком. Был он лыс, невзрачен, с криво замкнутым ртом, в котором прятал неровные зубы. Впрочем, он всегда одевался нарядно — в малиновый пиджак или синюю блузу, с розовым шарфиком на шее, в широких брюках со сверкающими лампасами то ли зеленого, то ли огненного цвета, это с какого угла посмотреть.
Я не знал, с кем он дружит, где живет, видел его пару раз в театре, где мои друзья актеры как раз и устраивали воскресные концерты для школьников. Платили музыканту сущие копейки, но он и за это суетливо и подолгу каждый раз благодарил. Мне сказали, что зовут его Сашка. Я удивился — человеку за сорок, и какой же он Сашка? Меня уверили, что именно Сашка, что он сам просит называть его таким детским именем, и более того — у него в паспорте будто бы так и записано: Сашка Гуренко. Отчество, кажется, Николаевич.
А потом этот странный человек на какое-то время исчез. Поговаривали, что уехал в Израиль… но, кажется, он не еврей? Скорее, украинских или польских кровей. Не из сосланных ли? Спросить было не у кого. А почему я вспомнил о нем — увидел по телевидению короткий сюжет про первых бродячих музыкантов Москвы (раньше играть в переходах запрещалось), и мне почудилось, что скрипач с рыжими лохмами и нахально выставленными зубами и есть тот самый Сашка. Только ведь он был, помнится, лыс? Кто же сбривает такие роскошные волосы? Мне в голову не пришло (деревня!), что мужчина может носить парик. В мелькнувшем сюжете музыкант, сладострастно оскалясь и раскачиваясь, как именно наш Сашка, играл незнакомые, но очень симпатичные мелодии. И на вопрос тележурналиста, что же он исполняет, с вызовом ответил:
— Замечательного композитора Антонио Сальери!
— А, того самого, который Моцарта отравил! — понятливо закивала курносая, намазанная, как чучело, девица с микрофоном.
В ответ на эту расхожую фразу скрипач мигом что-то сказанул, и кажется, даже зло, но звук уже был убран…
И я бы забыл про скрипача, игравшего в переходе возле кинотеатра «Художественный» в Москве, если бы вдруг однажды не увидел старого человека, очень похожего на Гуренко, у нас, в городе, в ресторане «Сибирь» — это был несомненно он, правда, рот жестче и парик другой, не столь лохматый. Разве что со скромной завитушкой на лбу, ближе к левому виску, да с девичьей косой на шее. Но одет он был столь же странно, как много лет назад — в пестрый, красное с синим, цыганский наряд.
Скрипач играл «Мурку», глядя мертвыми глазами в зал, где пили и курили. Ему подыгрывал, ухмыляясь, парень в черных очках на электронной «Ямахе». Я рассказал моему другу, актеру ТЮЗа Юрию Галкину, с которым мы скромно пировали, про свою догадку, и мы через официантку переслали Сашке двести рублей и записку.
«Сыграйте, пожалуйста, Сальери».
Прочитав наши каракули, он словно проснулся, сверкнул взглядом лиловых глаз, шаря по ресторану. Я поднял руку, встал и поклонился.
Сашка усмехнулся кривой своей улыбкой, кивнул и грянул дивную мелодию, впрочем, весьма напоминающую тему свадьбы из «Фигаро» Моцарта. Но смешно выискивать, кто у кого умыкнул тот или иной хвостик мелодии… великий зоопарк небес рассылает щедро всем талантливым своих волшебных ящерок… это уж кто успеет ухватить да оторвать, тот и торжествует… и здесь вполне могут быть смутные совпадения… Впрочем, я не музыкант, я геолог с тридцатилетним стажем, всё мое образование — гитара у костра, да и смешные самостоятельные уроки нотной грамоты — я ее одолевал в бараках Туруханска, сравнивая мелодии, которые помнил, с нотными записями в сборниках песен, изданных для народной самодеятельности.
Догадывался, почему так или иначе записано, радовался, как Ньютон, своему открытию. Со временем я вполне мог напеть с листа несложную мелодию, но не более того…
Конечно, мои мысли насчет всеобщей великой гармонии, наверное, спорны, да я и не рискнул бы ими делиться с кем-либо, но к концу ресторанного гудежа мы пригласили скрипача Гуренко за наш стол.
— Не откажете?
— Авторам такой записки — да никогда!
Он подсел к нам, положив скрипочку на колени, и, морщась от сигаретного дыма, внимательно всмотрелся в наши лица. И понятно, что наш разговор сразу же коснулся судьбы Антонио Сальери.
— Он оболган, это трагедия!.. — шептал, склоняя лицо к скрипке и странно улыбаясь, Сашка. — Вот эта мелодия, вы говорите, как у Моцарта… но, во первых, основные свои сочинения Сальери сочинил до близкого знакомства с ним, а во вторых, эта мелодия по ритмике близка славянской колыбельной… Моцарт ее только утрировал, а Сальери развил… более того, у Россини я где-то слышал нечто подобное… А в третьих, в пятых — о чем мы говорим?! Возьмите Дунаевского — половина песен сразу же напоминают те или иные конструкции из Масканьи или Беллини… А в шестых, господа, трагедия Сальери в том, что он оказался в одно время рядом с Моцартом и, как никто оценив его гений, был морально раздавлен. Если бы он был бездарный подонок, то веселился бы, как дурак, ибо чего еще надо — главный композитор при дворе!.. а он мучился, он сам перестал писать музыку, а если что и сочинял, то это было куда более убого, чем до встречи… А народ не любит проигравших, тем более тех, у кого на морде написано, что он проиграл. Да еще и хоронить пошел, единственный из императорской знати… «Конечно, отравил! Конечно, сволочь! Конечно, анафема ему!..»
Разгоряченный Сашка схватил скрипочку и рванул на ней что-то сверх-стремительное.
— А? А?.. — наяривая, спрашивал он. — Если это играть, а не петь… а он, итальянец, это для сопрано сочинил в одной из опер… сегодня слушать смешно, верно? А я вот умерю темп в три раза. А?.. — и мы услышали нежнейшую мелодию, загадочную по незавершенности каждой из музыкальных фраз… они как бы обрывались, зависали…
— Конечно, не все, не все быстрые его арии выдерживают такой развертки. Ведь в медленном темпе не спрячешься за виртуозные игрушки, за облачко каденций. Разумеется, космос Моцарта выше. Но повторяю, если бы Сальери не встретился с Моцартом, он бы остался оригинальным ярким композитором. Ведь он чем отличался, прежде всего? Он был государственник. Смейтесь-смейтесь! — оскалил Сашка изломанные зубы. — Вы же над Верди не смеетесь? Над Беллини не смеетесь, у которого даже волшебная «Норма» начинается с гимна во славу родины! Моцарту все эти дела бы до фени… он гражданин мира!
А Сальери, да еще чужак, на чужой родине, сочинял грандиозные зрелища с хорами. Почему его, кстати, и увешивали орденами. Вот скажите мне, в советскую эпоху был ли хоть один крупный композитор, который обошел историческую тему? «Александр Невский» Прокофьева…
Симфонии, да и песня «Родина слышит» Шостаковича… Правда, к государственному пирогу рвались и всякие Дзержинские… Мурадели… но это издержки. А вот был гениальный мелодист Гаврилин… недавно умер… вы знаете его?
Мы с Юрой переглянулись. Кажется, по ТВ показывали какую-то оперетту или балет на его музыку?
— Да, да!.. — захихикал Сашка. — Да!.. «Анюта». Там танцевала великая Екатерина Максимова. Но у Гаврилина куча прелестных мелодий, песен, которые еще не поют… но запоют, как немцы запели Шуберта через сто лет. Так вот, Шостакович, Прокофьев — это Сальери, не встретившиеся в рост с Моцартом. Почему мы их и знаем, а Гаврилина не знаем! У нас государство чугунное, стоит на крови, и нам не до мелодий. Если бы Гаврилина эта сраная партия по время поддержала, сделала своим знаменем, Шостакович и Прокофьев потускнели бы, как фигурки из свинца… Был, правда, мелодист Соловьев-Седой, но старик все же прогибался… партия требовала мажора, мажора! В итоге, советскую песню создали «Дуня» и Блантер… победили еврейские ритмы и интонации, я ничуть не против… я к теме «чужой среди своих».
Налейте мне треть стакана, мне больше нельзя. И дайте я помолчу.
Вдали, на помосте, его коллега за электронным инструментом негромко тренькал мелодии из репертуара Ласта. В углу некая братва, обнявшись, пела «Поедем, красотка, кататься». Ближе к нам швейцар, похожий в форме на генерала, и хмурый милиционер выводили на воздух толстого, расшумевшегося господина, который бросал им в лицо сотенные бумажки, а их подбирала официантка и заталкивала ему же в карманы пиджака.
Вскоре вокруг нас все столы были уже пусты, ресторан закрывался, официантки собирались домой, нам принесли в виде исключения еще одну бутылочку холодной водки, и мы быстро ее распили. Нам передалось волнение Сашки, и нам никак не хотелось расставаться с ним. Главное, мы предчувствовали, что Сальери лишь повод для какой-то исповеди нашего знакомого…
В самом деле, что ему Сальери? Какое до него дело?
— Мы сейчас! — хрипло бросил Сашка метрдотелю, когда тот издали укоризненно покачал лощеной головой, весьма похожей на голову великого артиста прошлого века Вертинского. Одно лишь отличие — у метрдотеля обширное пузо и массивные кулаки. — Сейчас, милый.
Посидев минуту с сомкнутым ртом, поглаживая темно-вишневую скрипочку на коленях, Сашка тряхнул головой, сорвал парик с лысины и кивнул, призывая нас слушать дальше.
— Не подумайте, не антисемит… у меня отец наполовину молдаванин, а мать украинка… а там и турки прошли, и татары… Я вот о чем.
Когда-то я выступал на конкурсе юных скрипачей. Со мной вровень шел славный такой парнишка Ваня Чунин. Играл он хорошо, врать не буду.
Но я играл немного получше. И первое место светило мне, а это — поездка в Европу, слава и прочее. И вот объявляют: победил Ваня.
Стоим мы с ним рядом — он такой светленький, волосы соломенные, кудряшками, как у Есенина. А я худой, чернявый… Мне потом один профессор рассказал, как шло обсуждение. По первому разу проголосовали — пятеро против двух, Гран-при дать Гуренко. Но тут слово берет парторг консерватории, также член жюри. Говорит: вы подумайте, кто лучше представит за рубежом Советский Союз, русскую скрипичную школу. (А она такая же русская, как и одесская…)
Посмотрите на открытое доброе лицо Ивана Чунина, а потом на темное, несколько болезненное лицо Гуренко. Спору нет, он талантлив, но кто знает, что он там выкинет… Конечно, решайте, как вам подсказывает вкус, партийная совесть, я не давлю. Проголосовали еще раз… и я думаю, вам результат ясен. Точно также выбирали первого космонавта… Герман Титов и красив, и умен, и стихи пишет… нет, надо попроще… своего, не шибко говорливого, предсказуемого паренька. В итоге Титову сломали жизнь. Идем-идем!.. — заискивающе взмолился Сашка к другому администратору ресторана, угрюмой женщине в мужском костюме при бабочке, которая стояла в дверях и показывала на часы. — Анечка, простите! Мы договорим на улице.
Одна из официанток подала Сашке чехол от скрипки, он спрятал скрипку в чехол и обнял, как ребенка. Мы поднялись.
— Почему на улице!.. — воскликнул я. — Есть же теперь куча всяких баров… ночных кабачков…
— Но там после двенадцати дорого.
— Да плевать! — зашумели мы с Юрой. Хотя у меня в карманах оставалась лишь половина пенсии, да у Юры с тысячу рублей телевизионных денег за рекламный клип.
— Ну, если вы не торопитесь, господа.
А даже если бы и торопились. История, рассказанная Сашкой, очень напоминала историю о том, как утверждали меня начальником экспедиции (у меня отец был в плену) или историю, как Юрке не дали сыграть в молодости Павку Корчагина, потому что был черноглаз. Тогдашнему главному режиссеру втемяшилось, что главный герой гражданской войны должен быть с синими глазами, и конечно же белокурым. А Юра, как и Сашка, черняв.
Мы вышли на улицу, летняя ночь была обворожительна, звезды над головой сыпались во все стороны. Хотелось декламировать… это у Маяковского?
Когда звездами нагусто
Забиты ночи августа.
Выпитое давало знать, Юра начал насвистывать довольно фальшиво арию герцога из «Риголетто», Сашка подал мне чехол и, перебив Юру, заиграл на своей скрипочке чудную колыбельную Моцарта.
Мы увидели светящуюся надпись: «Заходи, дорогой» и вместе с нашей музыкой спустились в погребок. Здесь обслуживали южные мужчины, водка пахла чачей, но было неплохое красное вино, Сашка сказал, что это не подделка, мы взяли по бутыли (объем 0,7 литра, раньше такие посудины назывались «гитлер»). И наш удивительный знакомец продолжал:
— Ребята, не трагедия для человечества, когда сталкиваются Моцарт и Сальери, но трагедия для государства, если Моцарт здесь мусор… как и милиция, кстати, мусор по фене… Мусор и менты — вот вся Россия.
— Осторожно! — предупредил его Юра, заметив, как в погребок сошли два милиционера. Они, конечно, услышали слова Сашки, и все бы ничего, если бы он вдруг не захорохорился:
— А что?.. если появляются оборотни в погонах, я должен молчать?!
Меня слушал в зале Косыгин и плакал. Не Касьянов, суки, а Косыгин.
Это большая разница. Как между жопой и абрикосом. Ты, иди сюда!.. — и Сашка, кивнув толстому, наверное, главному милиционеру, сыграл на скрипке известную всем в России мелодию: тата-тита-тата. Которая читается: «А пошел ты на х…»
Когда нас служители порядка, от которых самих пахло, взяли за локотки, Юра возопил хорошим актерским баритоном:
— Дайте рассчитаться, вы! Если вы привыкли на халяву, то мы, как честные граждане… — и тут же получил резиновой палкой по голове.
Рассчитался я, причем с нас взяли весьма мало — наверное, торопились выпроводить вон странных посетителей.
И милиционеры нас повели в милицию — это через улицу, в здание с решетками на окнах.
Вот и дежурный за стеклом встал из-за стола, приветливо улыбается.
Хоть какая-то забава на ночь. Интеллигентные люди, не бомжи, с интеллигентами можно повеселиться.
— Вещи на стол, — скомандовал толстый мент, кстати, лицом своим добрым, бабьим, очень похожий на прекрасного, ныне покойного дирижера и композитора Светланова. А вот поди ж ты, какой суровый!
Выкладывая на стол бумажник, я понял, что его содержимого больше не увижу. Юра картинно зажал в зубах последнюю пятисотрублевую бумажку и мычал, мотая головой: не отдам.
Сашка же, обнимая скрипку в футляре, отскочил в сторону.
— Не трогать. Это святое.
Толстый мент вырвал футляр со скрипкой и замахнулся им, чтобы ударить по башке старого лысого музыканта. Кстати, парик остался в большом ресторане.
— Стой, сучара! — вдруг заорал, приседая, Сашка блатным каким-то голосом, человек, еще недавно страстно и складно говоривший на музыкальные темы. — Как же я вас ненавижу! А вот дайте Вове-Бороде позвоню… это наш профэссор, — оскалил он кривые зубы. — Он тебе скажет, сильно бить или потише.
— Какая еще борода?.. — прохрипел толстяк, схвативший скрипку, но второй милиционер вдруг одернул его и молчаливым взглядом дал что-то понять.
— А ты откуда его знаешь? — спросил второй мент у музыканта.
— Я всё знаю в мой стране! — горделиво заявил Сашка. — Дайте мне телефон!
Судя по всему, сотрудники порядка не хотели, чтобы он звонил. Но Юра Галкин, еще не успевший выложить на стол всё содержимое своих карманов, быстро подал музыканту свой сотовый.
Слегка раскачиваясь, но вполне соображая, что он делает, Сашка набрал номер и, кашлянув, сказал:
— Вова, это я, Сашка. Меня менты замели, да в Железнодорожном. Ну, рядом с тобой. Скажи им. Моцарта играть не дают. Хорошо, — и протянул трубку. — Кто у вас главный?
На глазах багровея, трубку взял второй милиционер. И послушав две-три секунды, вдруг заныл:
— Владимир Александрович, да они просто были пьяны… ну, и мы, чтобы проводить домой… Сейчас. На нашей. Сделаем, — вынув из рук первого милиционера футляр со скрипкой, он передал его Сашке, затем, развернувшись, хлобыстнул своего напарника по морде.
— Иди, промой шары. Скажи спасибо, если завтра… — он не договорил.
Напарник молча отступил к стене. Дежурный хмуро смотрел на происходящее.
Я спросил:
— Могу ли обратно положить к себе свои предметы?
— Конечно, — спокойно отвечал второй сотрудник. — Я вижу, вы протрезвели. А выглядели очень пьяными. Извините.
— Чего не бывает, — буркнул Юра, пряча сотовый.
Сашка обнял скрипку в чехле и, ничего не говоря, вышел первым на улицу, под звезды.
К крыльцу задом подкатил «воронок», мигая фарами. Мы поняли, что его подают нам. Это выглядело смешно и ужасно. Но Сашка не стал более ни ругаться, ни веселиться перед милиционерами, только рукой махнул:
— Спасибо. Мы сами.
Минут через десять, уже отдышавшись, мы стояли возле отключенного на ночь фонтана, перед театром оперы. Музыкант выглядел смущенным.
— Извините, господа, — сказал он. — Такие встречи нарушают нормальное общение. Хотя, может быть, это и хорошо, что нас еще раз унизили…
Юра спросил:
— А кто такой этот Владимир Александрович? Полковник? Генерал?
— Генерал? Да ну что вы!.. — Сашка вдруг расхохотался, согнулся до земли — так хохочут дети от чего-то уморительно смешного. И уже снизу сверкнул глазами. — Теневой авторитет. Официально числится тренером команды борцов.
— Ты с ним дружишь? — удивился я.
— А почему нет? Если государству наплевать на Моцартов, то Сальери обойдутся с помощью донных рыб. Чтоб совесть не так грызла. Бандиты грабят одного через десятого, в основном себе подобных. А государство чешет всех подряд, — он кивнул на скрипку. — Если вы тогда по телику слушали меня, наверно, заметили: у меня была другая.
В Москве у меня ее отобрали суки в переходе. Скрипка была не ахти, но все же. Когда вернулся в Красноярск, по пьянке рассказал на авторадио… там мой приятель работает… и вдруг за мной приезжает длинный такой «линкольн», везут, бля, за город, суют в руки скрипку: — Играй.
Я осмотрелся — мордовороты сидят, будь здоров. В цепях и так далее.
Но в костюмах, что-то празднуют. И среди них бородач такой, зубы ненастоящие. Кивает.
— Что играть? — спрашиваю.
— А что любишь? Небось, Моцарта?
— Моцарта, — говорю. И вжарил им пару мелодий Сальери, им-то откуда знать? Зацвели мужики лицами, оттаяли.
— А теперь, — кричат, — давай «Мурку». Знаешь??
Да кто ж ее не знает? Заиграл я «Мурку», да со всякими отходами, каденциями и выкрутасами, заехал в пару других тюремных песен, вернулся к «кожаной тужурке»… ну, слабо ли мне, получившему серебряную медаль на Всесоюзном конкурсе?
— Молодец! — рычит бородач. — Бери скрипку. Мы слышали, у тебя горе.
Она не итальянская, но хорошая, мне в Москве сказали. А если еще раз кто обидит — звони прямо мне.
Посадили в «линкольн», отправили домой с охраной. Непьющий такой, молодой паренек, чисто одет.
— До свидания, — говорит, — Александр Николаевич.
— Да Сашка я, — отвечаю ему.
— Нет, вы — Александр Николаевич.
И тут скрипач заплакал. Звезды сыпались и сыпались на сонную страну.
— Может, мы проводим вас, — предложили мы с Юрой.
— Увы, я не могу пригласить вас к себе… — шмыгал носом лысый старичок. — Я некрасиво живу. Чтобы никому не мешать, в подвале Дома культуры. Там вполне ничего, только крысы. Но когда играю, они слушают как люди.
Мы сели на каменный парапет фонтана и долго молчали.
— Вы что же, теперь совсем одиноки? — вновь не выдержал я. — Вас же должны любить прекрасные женщины…
— Меня любила прекрасная женщина… — пробормотал Сашка. — Когда я получил серебряную, она говорит: бежим на Запад. Ты там докажешь! Но как?! Мы с ней жили, где попало, я кое-что зарабатывал, но это же смешно для человека с именем… Она специально уехала в Германию, вышла замуж, через год развелась, прилетела… а я к тому времени спекся. Я перегорел. Понимаете? Я обиделся. А женщины обиженных не любят. Да, еще была хохма, когда пытались заграничный паспорт выписать. Имя? Сашка. Нет, такого не может быть. Должно быть в документе Александр, в крайней случае — Сашко. — Он ежился, обнимая чехол с драгоценным инструментом. — Я до сих пор играю неплохо, но уже нет той свежести, да и культура уходит… кабак… ДК… похороны хороших людей, но там бесплатно! А в филармонию на заработок идти не хочу — дирижер — лошадь, гонит оркестр, как таратайку… мелодию не слышит… А ведь это диво дивное — мелодия… великие математики пытались просчитать, как это удавалось Баху и Моцарту… почему именно эта нота к этой ноте… компьютеры горят — не объяснить. А я думаю — это голос глухонемого Бога. Я один это понял.
По улице медленно проехала темная милицейская машина. Мы замолчали и стояли так, пока она не укатила прочь. Очень хотелось расспросить Сашку, как же он собирается дальше жить, может быть, ему можно чем-то помочь…
Но уже поднялся предрассветный ветер, старик мерз, и мы не решились больше тревожить этого худенького неприкаянного человека.
Мы с Юрой обняли его и пошли по домам. И больше никогда его не видели — в ресторане «Сибирь» сказали, что снова куда-то уехал…
Может быть, как гордый человек, — подальше от теневой опеки…
А может быть, и убили его. Непонятных людей мало кто любит. Видите ли, он хвалит не Моцарта, а какого-то Сальери, завистника и отравителя.
Мне часто снится отец на молочно-белом из-за росы, светящемся лугу… Или это облако под ним? А может быть, я в мыслях своих поместил старика на пьедестал, выплавив в огне эту мерцающую плоскость из миллионов стреляных гильз и штыков Великой войны? Во сне трудно разглядеть.
Или это всего лишь оконные рамы, положенные друг на дружку, — помню, когда последний раз переезжали из плохонькой избы в избу получше, такая вот горка во дворе сверкала… но как на ней устоит человек?
Да провалится через стекло… Разве что птичка-синичка…
Но ведь и отец сейчас вроде этой птички-синички. А может быть, и еще легче. Ведь моего отца давно нету на свете.
В молодости я мечтал прославиться и явиться пред его очи, об этом были сладкие сны. Не сумел. А теперь он мне снится, когда дела у меня плохи…
И вот думаю: неужто он был прав? Я невезуч, малодушен… недостаточно во мне, как он говорил, тимера — железа. Если и есть какой-то талантик, его недостаточно, чтобы стать человеком, уважающим себя, да еще с претензиями прокатиться перед родными на белом коне с серебряными стременами — пусть даже мысленно, после рюмки водки…
Прозябаю, ревную, живу, тщеславясь, мучаясь по каждому мелкому поводу. Иногда сижу дома, глядя в никуда, и думаю: что бы делал в моем положении отец, человек, прошедший немыслимую бедность и огромную войну? А он ничего бы не делал. Просто потому, что ничего бы и не мог сделать: я пережил его по возрасту: старше его почти на десять лет.
Как это жутко! А ведь, если честно признаться, я до сих пор так и не понял, кем он был. Не для меня — для меня он был добрым отцом.
Несмотря на крайнюю бедность, нехватку живых денег в колхозе в конце пятидесятых, присылал мне, студенту, в город в дополнение к стипендии каждый месяц хотя бы десять рублей.
Иногда, конечно, бывал и в гневе, заставлял ни с того ни с сего вырыть в огороде окоп в полный рост («Мы в таких воевали!») — помню, не понравилось, когда я вернулся на побывку домой в клетчатом пиджаке, в кепчонке с длинным козырьком, прямо «зеленый брат» из лесов Прибалтики!
Конечно же, приказывал поднять с пола нечаянно уроненный хлеб и съесть его тут же. Или извиниться перед коровой (он был пьяноват), когда я сестренку обозвал коровой за нерасторопность.
— Выйди и извинись! Она кормилица наша!..
Все это было.
Но кем он был для себя? Судя по итогу жизни, неудачником. Писал в тетрадку столбиком — причем не кириллицей, а латинскими буквами (на войне на немецкий шрифт насмотрелся, понравилось?) — то ли стихи, то ли воспоминания. Но никому ни разу — ни маме, ни мне — не показывал.
А вот слезы на его глазах, когда он однажды закрывал зеленую коленкоровую обложку тетради, я не мог не запомнить…
И он же временами грудь выпячивал, как петух во дворе, становился горделивым. Девятого мая цеплял на пиджак все свои четыре ордена, в том числе орден Славы, и медали. Ставил пластинку обращения Сталина к народу: «Братья и сестры! Друзья мои!..» — и сидел набычась. О чем он думал в эти минуты?
Но это было в пятидесятые годы. Позже пластинка с красной круглой наклейкой куда-то пропала. И отец слушал только музыку с заигранных пластинок, — татарскую гармонь или «Рассвет над Москвой-рекой» Мусоргского.
Обычно молчаливый, он стал часто цедить с презрением слова о пьяницах, словно заговаривал себя, потому что сам иногда срывался и запивал. Я помню первый и самый страшный случай — это когда в конце августа в нарушение всех прогнозов метеоцентра снег внезапно лег на неубранную пшеницу, погубил урожай. Отца не было дома два дня, его привезли с дальних полей мокрого и небритого, в грязной одежде.
Не могу забыть, как лежал он на полу, а мать, воздевая руки, плакала над ним, не зная, что с ним делать. Он, видимо, отравил себя водкой на голодный желудок, на губах запеклась желчь. И первой очнулась наша бабушка, мать отца:
— Молока ему, молока… много, много!
Бывало, и в иных случаях он малодушно не сдерживался — например, когда среди людей, которым доверял, особенно среди родственников, обнаружился вор. Седьмая вода на киселе, имени уж не упомню, улыбчивый такой паренек (всё зубы скалил и кивал в ответ на любой вопрос), будто бы по поручению моего отца, сев за руль, увез неизвестно куда целую машину зерна.
Потом нашли — он свалил рожь в овраг и ночами таскал ведрами в баню и погреб. Во время суда в райцентре отец заплакал, требовал родственника немедленно расстрелять, а потом, вернувшись домой, укрылся у хмельных пасечников, под защитой грозной медоносной авиации…
В нем самом не так уж много было «железа». Или орденоносцу на войне было легче?
Конечно, то, что он прошел этот ад, дало ему огромное знание людей.
Он облысел на фронте, еще молодым, и выглядел старым уже к сорока годам. Его жалели женщины, его уважали мужики. Иначе после огромного пожара в селе не избрали бы его второй раз своим председателем, хотя приехавшие из райкома начальники готовы были все свалить на него…
Нет, я сейчас о другом: что он испытывал в старости, в официальной старости, именуемой жизнью пенсионера?
К той поре они с мамой и моими сестрами переехали в райцентр, где ему пообещали повышение (сулили место в райисполкоме), но обманули.
И он вновь самым постыдным образом запил… член КПСС, маленький, гололобый, как Ленин, шлялся по глинистой улице в расстегнутом пиджаке, надетом на майку, в старых галифе… или уже галифе к тому времени не было?.. но в галошах, в галошах, потому что мать прятала сапоги, чтобы он пьяным не выходил на улицу… бродил, сцепив пальцы за спиной (откуда такая привычка?!), пока мама, сгорая от стыда, не утаскивала его за руку домой и не укладывала спать…
Но после того, как он переболел (надорвал сердце), на два или три года начисто отверг водку. Мать говорила, он стал много читать, брал в библиотеке военные мемуары маршалов и генералов, уходил на окраину городка, одиноко и угрюмо маячил там, на холмах, глядя куда-то вдаль…
И случилась такая история, которая не дает мне покоя вот уже много лет…
Приезжая к стареньким моим родителям, я не раз уговаривал отца съездить хотя бы на попутных (машину у местных властей он никогда не попросит!) в родную деревню, где он проработал председателем колхоза около двадцати лет.
Он заступил на этот пост сразу после смерти Сталина и разоблачения Берии, был назначен в качестве одного из «тридцатитысячников», если не ошибаюсь, или «пятидесятитысячников». В коммунистической партии объявили почин: свежими, проверенными кадрами поднимать село. И отец, сняв погоны армейского офицера, вернулся в те же долины, где перед войной вступил в комсомол и закончил сельскохозяйственный техникум…
Впрочем, сказав, что я звал его в родное село, я должен уточнить, что Старая Михайловка была для меня не первым родным селом, а только третьим. Родился я в татарской Козловке, среди холмов и крутых оврагов, заросших репьем и белладонной, затем несколько лет мы прожили с матерью в ожидании отца в соседнем Аю (означает Медведь) — это через бор и речку — в кривой избушке, подпертой свайками, с волнистыми стеклами, под соломенной крышей. А вот в третьем селе я в школу пошел…
— Ну почему не хочешь навестить старых дружков своих? — недоумевал я. Это и впрямь было странно. Отец свободен от всяких дел.
Слоняется, помню, по маленькой квартирке (родителям выделена половина деревянного дома, через стену — тоже пенсионеры), читает, нацепив очки, выписанные на дом, пахнущие керосином газеты, слушает радиолу «Латвия».
По улице идет трактор. Отец выглядывает в окно, мучительно морща навек закопченное солнцем лицо. Помню, кожа его лба мне показалась похожей на скорлупу грецкого ореха.
Конечно, здесь скучно. Хотя маме в ее заботах полегче — помимо печки есть и газовая плита. И электричество не моргает. Можно сказать, городское жилье. Но никакого огорода — во дворе за натянутой проволочной сеткой уныло склонились три подсолнуха и мерцает пестрый цветник мамы, похожий на ее старую шаль. Иногда отец идет туда и стоит, опустив голову и опять-таки сцепив, как зэк, руки за спиной…
Я понимал, я видел: он смертельно тоскует по воздуху деревни, по серо-золотым валам полей, по обжигающим осенним туманам над рекой.
Почему же не поехать? Почему?!
А он отворачивался и молчал, мой низенький лысый старик, стоя в галошах на покатом полу сеней и раскуривая «Приму».
— «Почему, почему?» Не хочу, — был наконец раздраженный ответ. И в дополнение к словам — высверк черных глаз, словно у коровы, к которой я подошел в дальней своей юности извиниться…
И все же я его уломал, уговорил. То ли отца повергли в тяжкие раздумья нескончаемые хвастливые речи властей, звучавшие из радиоприемника, то ли мать в очередной раз за что-то его отругала (за грязный платок или носки, которые он нечасто отдает в стирку, — сам, видите ли, стирает и, конечно, кое-как…), только отец мне буркнул:
— Поехали. — И с вызовом пояснил моей маме: — Сын хочет рыбку поудить.
— Да какая сейчас может быть рыба?! — ахнула мать, показывая на окна. — Сейчас дождь начнется.
— В дождь хорошо клюет, — жестко ответил старик, и мы, напялив пиджаки и кепки (я еще набросил на плечи отца брезентовый плащ), вышли на улицу райцентра.
Чтобы поймать попутную машину в сторону Старой Михайловки, надо было пройти вниз, к дамбе. Погода и в самом деле стояла ненастная: тучи неслись над землей, как это показывают в кинофильмах, неправдоподобно быстро. От ветра тальник гнулся, точно ковыль, березы на глазах оголялись, пуская по ветру рябую листву, вместе, как мне казалось, с воробьями…
Но ни одной машины не случилось на шоссе, и, чтобы зря не стоять, мы побрели пешком. До нашего села двадцать с лишним километров.
Посыпался дождь. Старик шел впереди, упрямо топая кирзовыми сапогами, я намеренно не обгонял, чтобы не раздражать его. Ох, подумал я, сапоги он давно не надевал, они усохли и, наверное, натрут ему ноги. У него и без того они больные — еще с фронта, пальцы красные к ночи, какой-то грибок привязался. Он и маминой пудрой их обсыпает, и какой-то мазью мажет, и в тазу с горячей водой парит — бесполезно… Лучше бы нам ехать.
Наконец послышался гул машины, мы обернулись — катила серая «Волга».
Я понимал: гордый отец ни за что не поднимет руку — в «Волге» разъезжают начальники. Я сам вскинул руку и загородил дорогу, но легковушка, вильнув, проскочила мимо и исчезла вдали.
Отец только усмехнулся.
Через полчаса нас нагнал старенький грузовик «ГАЗ-51» с шелестящим от ветра пологом над кузовом, этот остановился. Веселый паренек в армейской фуражке и зеленой строченой ватной телогрейке крикнул, открывая правую дверцу:
— Что, женщины из дому выгнали?
— Не говори, малый!.. — хмыкнул отец и полез первым на сиденье. Хоть кабина у «ГАЗа» и узковатая, мы легко устроились втроем.
Водителю все бы шутить, веселиться, и в знак благодарности отец нехотя, но все же ответствовал ему.
— А все женщины злые или добрые попадаются?
— Редко попадаются, как… на червя рыба-кит.
— Ха-ха-ха!.. Рыба-кит — да чтоб на червя! Это уж точно! — закатывался шофер. — А вы когда женились, дядя?
Отец кивнул в мою сторону:
— Спроси у него, сколько лет, и добавь год.
— Сколько тебе лет? — простовато, на «ты», обратился ко мне шофер, хотя был, конечно, помоложе меня.
— Много, — ответил я. — Сколько тебе, умножь на корень квадратный из четырех.
Паренек рассмеялся, а я смотрел, как бьет дождь в лобовое стекло.
Когда проскочили мимо кладбища и мы вышли, дождь миновал. Дул ветер, тряся деревья и перемещая тучи, как сердитый председатель колхоза в прошлые времена менял местами на столе официальные бумаги перед тем, как сказать нечто важное.
— Постой здесь, — сказал мой старик, не глядя в глаза, и зашел в чью-то калитку. Я стоял на улице, рядом бродил, тряся бородкой, козел и валялся в морщинистой луже розовый поросенок.
Минут через десять отец вышел со двора и, махнув мне рукой (подожди!), тут же исчез за другой калиткой. И минут через двадцать вновь появился, уже слегка усмехаясь. Неловко перешагнув канавку, полную воды и желтых листьев, ничего мне не говоря, сутуло потащился дальше, по бывшей улице Ворошилова (ныне Тукая), прикрывая ладонью щеку от ветра (а может быть, от меня слезы прикрывая?), сел возле бывшей почты на сохранившуюся, изрезанную мальчишками скамейку и опустил голову, уронив при этом кепку на землю.
Когда я присел, недоумевая, рядом, он медленно повалился на меня. И я со страхом понял, что он смертельно пьян. Он отключился. Я поднял его кепку и растерянно смотрел на него.
Зачем, зачем он так быстро напился? Он намеренно это сделал? Не хотел со мной говорить? Не хотел ни с кем тут здороваться?
Но ведь он к кому-то зашел? И его угостили!
Срам какой… Если бы сказал мне, я бы сам его угостил… купил бы водочки… в такую-то погоду и я бы хлестнул сорокаградусной…
Но отец кренился возле меня, падал на мои руки, бесчувственный и тяжелый. И что я должен был делать?!
Конечно, теперь не до красот деревенских, не до поиска одноклассников… Нужно ехать обратно. И поскорее. Пока нас не увидели знакомые.
Я потряс отца за плечи — он приоткрыл глаза, что-то промычал и снова повалился, теперь едва не соскользнув в грязь. Я с огромным усилием поднял его на ноги, поставил — нужно было немедленно выбираться из села, прочь от стыда, от срама, на околицу, где, может быть, нас подхватит попутная машина или, если не будет никакого транспорта, старик подремлет у меня головой на коленях. Хорошо, что я уговорил его, выходя из дома, накинуть плащ. А я — молодой, не сахарный, не растаю…
Медленно пошли мы по улице Ворошилова, если можно так сказать: пошли. Я волок старика, подхватывая под мышки и ставя на ноги, они у него подгибались, но порой и делали шаг-другой.
Тем временем из калиток показались старики и старухи и смотрели на нас темными, недружелюбными лицами.
— Ну и где твой обещанный железный мост? — крикнул жиденьким тенорком ветхий старичок в ватной фуфайке. — Этот сносит кажную весну. Похерело село совсем.
— Где обещанный глиняный завод? — рыкнул толстый, как баба, усатый седой мужик в шерстяной кофте. — Думали, игрушки детям будем лепить, деньги будут.
— Перекидной календарь тебе, а не деньги, — отозвалась бабуля в очках.
— Где дети наши? — спрашивали от покосившихся ворот, мимо которых я, с помутившимся сознанием из-за нехватки сил, волок своего старика. — На какие такие «гесы» их отпустил?
— Где церковь наша?.. В Москве-то, говорят, возвращают…
И совсем уж наивным и страшным был вопрос голубоглазого деда на двух костылях:
— И где? Где твой коммунизм? Обещал! А жись-то все хуже…
Следует напомнить, что наш приезд случился в конце семидесятых.
И хоть народ никогда не верил красивым словам (разве что в семнадцатом году), но все же запомнил обещание партии: «Нынешнее поколение будет жить при коммунизме!» А коли она пообещала в шестидесятых, когда стали наконец и крестьянам выдавать паспорта, видимо, все же сказочная надежда теплилась в людях…
— Сам-то в город укатил, а тут асфальта нет до сих пор!.. — зло бросали люди, образовав чуть ли не коридор, через который мы еле перлись к окраине Старой Михайловки.
Вряд ли отец слышал их крики, но, я думаю, он еще дома знал, предвидел, что именно такие обвинения и будут. Почему и отказывался ехать. Согласился же ради меня. А напился — чтобы самому не слышать ничего…
Но не мог же я кричать людям в ответ: «Он воду вам провел? Он погорельцам за счет колхоза семь домов поставил? И разве не он сам, когда тушили, получил по башке горящим бревном, две недели лежал в больнице? Разве это не он моих сверстников, детей, воровавших ночью зерно с тока, от суда спас? Разве не он…»
Многое я мог бы напомнить им, но имел ли я право? Я тоже отсюда уехал и родному селу ничего доброго после себя не оставил, кроме пары кустов рябины и трех березок, которые посадил в школьном саду, когда мы его вокруг школы создавали…
На околице выл ветер, снова больно били в лицо дождинки, острые, как зерна ржи…
Мы постояли, шатаясь, и опустились на мокрый бурьян и лопухи возле дороги.
Отец что-то промычал и затих, он спал мертвым сном…
Как рассказать про наше возвращение? На старом «ЗИСе», а потом снова на «ГАЗ-51»… Только машина другая и водитель другой: половина лица малинового цвета, словно обваренная, и зубы стальные. Он ни о чем не спрашивал, сразу понял — человеку плохо. От денег отказался… Одно сказал на прощание:
— Пусть отоспится… потом горячего борща ему.
Так я и сделал, когда мы добрались до дому. А когда на следующий день отец пришел в себя и был в состоянии говорить, он словно не замечал меня. Играя желваками (будто у него там, за щеками, пельмени), делал вид, что читает книгу. Причем схватил с полки первую попавшуюся, моих школьных времен томик — роман про Спартака…
И вот через многие годы я снова на нашей родине. Только отца уже нет в живых…
Выйдя из маленькой местной столицы, побрел вверх, через холмы и красный бор. И зачем мне грузовик, если много катится в нужную мне сторону по асфальтовому шоссе легковых машин. Новые времена! Тут и «Жигули», и «хонды». Поднимаю руку, да только ни одна не останавливается. Наверное, боятся — что за странный человек маячит на обочине дороги, в лесу, не с ножом ли, не с пистолетом ли? Хоть и седой, да одет весьма небрежно, как бы для рыбалки, но без удилища…
Наконец одна желтая «четверка» затормозила. Смуглый парень, загорел за лето, как индус, а может быть, и в самом деле индус или перс…
Нет, татарин.
— Куда тебе, дед?
— Да до Старой Михайловки.
— Поехали! Я как раз через нее.
— А что, разве мост уже построили? — выказал я некое знание местных проблем.
— Да нет, берегом проскочу до Александровки, а там перееду.
— Вы же крюк делаете?
— Но тебе же надо в Михайловку? — А сам всматривается в лицо, смеется.
Интересный человек. Может, знает меня? Да нет, он моложе лет на двадцать. Просто добрый паренек. А обращается на «ты» не из хамства — я для него уже нечто вроде лугов или солнца, представитель вечности.
И вот я в нашем селе. Асфальт оборвался за три километра, хорошая дорога увильнула в строну. Я прошел по засохшим глиняным горбам бывшей улицы Ворошилова до бывшей почты (здесь теперь яма, из которой прет к синему небу бархатная богатая крапива), но той деревянной скамейки, на которой мы сидели когда-то с отцом, уже нет.
Зато много вокруг свежеструганых сосновых бревен, на одно из которых я бросил газету и сел. Несет бензином от работающей бензопилы, а когда синий дым уползает в сторону, сладко пахнет расплавившейся на солнце смолой. Во дворе рабочие кладут дом.
— Бог в помощь! — крикнул я.
— Спасибо, — ответил один из плотников в тельняшке и джинсах. — Сиди. Здесь сидеть лучше, чем в зоне.
Вокруг сверкала щепа, вились осы, день был жарким, хотя уже вторая половина августа. Березы еще удерживали свою зелень, но перед моими-то глазами по небу неслись мрачные многослойные тучи, тальник возле речки клонился, словно камыш, а рядом со мной на изрезанной мальчишками скамейке сидел, сутулился лицом к земле угрюмый и упрямый старик.
Плотники продолжали между делом перебрасываться шуточками, а я вдруг со жгучим стыдом вспомнил, как ненавидел в детстве, да и в ранней юности глупые, как мне тогда казалось, прибаутки отца, которыми он сыпал по поводу и без повода. Выпьет рюмку и хмыкнет:
— Крепка советская власть! Придется мне в колхоз вступать.
Еще больше раздражали меня его бессмысленные, ни к селу ни к городу, «таки»:
— «Так», — сказал бедняк и горько заплакал.
— Так-так-так, говорит пулеметчик.
— «Так, два рубля не трёшка», — сказал бедняк…
Какая чушь! Какой бедняк?! Ты — председатель колхоза, коммунист!
— Закурить найдется? — спросил у меня плотник в майке.
— Я бросил.
— Тоже хорошо, — был ответ. — Меня вот жена бросила. Сразу стало легко.
Парни возводили каркас крыши, ходили в небесах надо мной, веселые и сильные. Напрасно говорят, что в деревнях все спились, — для кого-то же строят эти дома? Вон их сколько выскочило вокруг, новеньких, разноцветных, из красного и белого кирпича, а если из дерева, то под лаком, с башенками, с резными наличниками, с воротами, на которых изображены петухи, волки и диковинные растения…
И ни одного знакомого лица. Прошли, громко тараторя, женщины, уже вовсе не в платках, как ходили наши мамы и бабушки. Старик с длинной двойной бородой, похожий на Льва Толстого, проскрипел на велосипеде, важно откинув назад голову, глянул на меня и отвернулся — не признал, а может быть, он не из этих мест, приезжий.
Правда, ближе к оврагу сидят на новой белой скамейке двое очень дряхлых старичков, один — усатый, как Чапаев, с палкой, другой — бритый, в шляпе. Не учителя ли наши? Всматриваюсь — не могу представить, какими они были три десятилетия назад.
Подойти бы поближе, поздороваться, но почему-то стыдно, совестно.
Начнутся вечные вопросы: кто ты, парень, где был? Почему не приезжал? Если, конечно, они помнят меня.
Но как же им не помнить?! Отца-то моего они вон как помнят! Вряд ли это приезжие деды. В дремучей старости не переезжают. До сих пор в ушах крики и ухмылки: «Где твое обещанное море? Говорил, речка поднимется и к нам белый пароход придет из Казани!»
Я встал с бревна и, мотнув головой, побрел прочь. Усиленно морщился, как если бы не хотел, чтобы меня признали.
А вот и местный магазинчик с вывеской «Роза». Наверное, по имени хозяйки. Теперь это разрешается. Причем Роза — одно из любимых в наших краях имен. Если уж быть точнее: Роузалия.
— Здравствуйте. У вас есть водка?
— Вам какую?
Тоже хороший вопрос.
— Да любую.
— Самую дешевую, что ли? Не советую, — отвечала, глядя на меня глубокими черными глазами, продавщица в синем халате. Румяная, ногти чистые, покрыты жемчужным лаком, молоденькая. Точно такие же работали в прошлом веке в сельпо. Только у тех ногти были обломаны да бедра покруче.
— Возьмите на березовых почках, меньше будет интоксикации.
Я взял бутылку «Березовой», светлая такая бутылочка.
— Может быть, вам стаканчик?
Боже мой, раньше никогда бы не предложили стакан. Да и не было их в продуктовых магазинах. А этот стаканчик хоть и пластмассовый, и гнется под пальцами, но — стаканчик.
— Закуски не надо? — спросила девушка. Покупателей больше не было, и она охотно говорила со мной. — Есть печенье, сыр, конфеты.
Я твердо ответил:
— Нет. Спасибо. — И потопал с крыльца вниз, по бывшему извозу, к реке. Отец, помню, после водки обычно не закусывал. Если и закусывал, то лишь через несколько минут скорбного глядения в окно…
На берегу я остановился, присматриваясь, где бы сесть, — трава выгрызена до корней, видимо, здесь пасут скот. Прошел к самому яру, сел, не страшась, как в мальчишеские годы, на краю, свесив ноги.
Рядом мелькали, будто огромные пчелы, стрижи, у них гнезда в глиняных маленьких пещерах. Палило солнце, в небе ни облака.
Наверное, мигом опьянею. И пускай!
Налил стакан водки, выцедил сразу, до дна.
И вот сижу и думаю, что же почувствовал тогда отец, на голодный желудок нарочно хватив стакан, а то и два стакана водки? Я сейчас не о том, зачем он это сделал. Я уже понял, зачем он это сделал. А что чувствовал старик физически? Это-то мне сейчас и хотелось испытать…
И вот — зажглось внутри, словно кипятком оплеснуло внутренности, в мозгу загорелось солнце. И не птицы райские запели, а запищали капилляры, зазвенели какие-то молоточки, и в сердце стукнуло, будто острым утюгом двинули…
Я лег на спину, оставив ноги свисать с яра, закрыл глаза, и меня словно на некоем плоту крутануло — забылся.
Когда я открыл глаза, уже наступили сумерки. Дул ветер, и сеялся дождь. Кажется, покуда я спал, прошел сильный ливень. Я поднялся на ноги, едва не сверзясь по скользкой траве под черный яр. Отбежал в сторону.
В селе светились разноцветные окна. Надо было выбираться из родных краев. Только вот как? На чем?
Невыносимо болела голова. Одежда липла к телу. Шатаясь, как пьяный (а я, кажется, все еще был пьян), оступаясь, я побрел по глинистой дороге вверх, на улицу Ворошилова…
И все думал про отца. Что испытывал он, вернувшись домой после нашего совместного посещения этой деревни? Возвратившись в городскую квартирку окончательно опозоренным и больным? Конечно же, и не слыша, он слышал суд людей, он гремел в его ушах…
Отец олицетворял для сельчан власть, поэтому все, что обещала высшая власть, лежало на его совести. Все, в чем она обманула народ. Он же не мог тогда говорить: я не верю словам вождей… ничего этого не будет…
Он молча, как и односельчане, трудился… за четверть века отдал все свое здоровье… колхоз много раз получал переходящее красное знамя… о колхозниках «Великана» писали даже в больших газетах, не только в маленькой районной…
И все равно, все равно… Село жило бедно — это особенно хорошо видно из сегодняшнего дня. Не то чтобы люди нищенствовали, но какие могут быть радости у колхозного люда? Выдаваемое осенью по трудодням зерно… выдаваемая строго на вес мука… налог на масло… Запреты на все: на лишнюю свинью, на вторую корову, на слишком глубокие погреба… Сейчас даже трудно объяснить, что за идиоты в ЦК писали эти запреты. Сами они жировали, пузатые, как вампиры, с губами, как краковская колбаса, возили своих жен и доченек в Париж перчатки покупать…
Конечно же, и у отца были маленькие льготы. Он ездил на легковой машине, подаренной райкомом, называлась «виллис». Конечно же, в нашем доме и сахар бывал почаще, чем у многих колхозников. Наверное, и мясо ему родственники, а то и не родственники, а как бы родственники под праздник из других сел, как большому «своему» человеку, подвозили. Я помню два таких случая — к Седьмому ноября коровью ляжку затащил в сени незнакомый дед в тулупе, и на Первое мая ведро каких-то ребер занесла грузная хохочущая женщина.
Может быть, и от чистого сердца? Родня у отца была в других селах тоже небогатая, но многочисленная. У себя в колхозе он не брал в дом ничего сверх того, что было положено ему. И люди это знали.
Даже крышу мы покрыли новым тесом только после того, как это сделали все его бригадиры и учителя. Теперь я понимаю: он всю жизнь боялся осуждения народного, потому что сам вышел из беднейшей деревенской семьи. Есть фотография — он стоит в лаптях и веревочных обмотках до колен…
Я тогда на радостях провел к новой калитке электрический звонок.
Идущий к нам человек мог соединить на улице две проволочки, и в доме начинал бренчать звоночек. Я его соорудил из консервной банки, намотав изолированный провод на гвоздь и навесив прерыватель.
Батарейку в райцентре купил, куда папа и мама возили меня однажды зимой на санях на ярмарку. Иногда звонок заклинивало, и он просто жужжал.
И вот среди ночи иду я мимо нашего дома, которого нет. Здесь яма, такая же, как на месте бывшей почты. И из этой ямы тоже растет нечто черное, высокое — я подошел, понюхал: конопля. Тронул — есть и крапива. Ни ворот не осталось, ни печки, ни звонка моего.
И вот я прохожу мимо другого дома. Когда-то здесь стояла наша подслеповатая избенка в три окошка. Теперь на этом месте высокий коттедж. В узких, на западный манер, окнах золотой свет, мелькают тени, играет веселая музыка…
Что испытывал отец, когда шел тогда, намеренно отключившись от всего окружающего? Что вспоминал? Может быть, вспоминал, как родились здесь мои сестры? Как — еще до коровы — купили козу, чтобы поддержать молоком детей…
Дядя Саша мне рассказал (брат отца, Царство им обоим Небесное!):
— Если хочешь знать, твой батя мог быть расстрелян, милый, в один секунд. Он служил в военной разведке, понимаешь, да? Пошли втроем, он и двое солдат, в тыл к фрицам. Надо было во что бы то ни стало добыть языка. Приказ командира дивизии, не хухры-мухры. Им не повезло — нарвались на мину, началась катавасия… фонари, выстрелы… понимаешь, да? Одного солдата на куски, второй ранен в живот, даже ниже. Понимаешь, да? И как тут быть? И как языка добыть?
Твой батя раненого в лес утащил, сутки с ним возился… умер парень… похоронил кое-как — и снова в село. Еще сутки просидел в кустах, обсыпал траву вокруг табаком, чтобы собаки не учуяли… На третью ночь наконец приволок в наши окопы фельдфебеля… Командиры довольны, а особист глазами сверлит: «Тут что-то не так. Слишком долго был в тылу. Его могли перевербовать. И еще неизвестно, точно ли погибли те двое. Может, сговорились». Ну и учиняет допрос. А батя твой только что в партию вступил да и вообще был с гонором. Зубы скалит: «Вы меня оскорбляете! Был приказ, я должен был выполнить, хоть бы даже неделю сидел в болотах!» Тот ему в зубы, твой батя тому в зубы. Смершевец выхватывает наган. Хорошо, что комполка вбежал на крики, разнял. Орет: «Фриц дал ценные показания, а ты, хорек, парня хорошего хочешь погубить?! Я самому товарищу Вепреву доклад напишу…» А Вепрев был генерал, справедливый дед, никого не боялся.
Ну, особист умылся. Но долго еще глазами сверкал…
Значит, отец всегда был такой: если обещано — исполни. Но, увы, нет на дворе никакого коммунизма, и жизнь в селе не становится сказочной. Значит, в тебя, в тебя должны лететь камни!
Я стоял на краю села, где в прежние годы были прясла и ворота для въезжающих, где все должны были слезть с телеги или машины и пройти по опилкам, пропитанным хлоркой (боялись ящура). Через какие яды мне пройти, чтобы очиститься от глупостей, которые я сотворил в своей жизни?
Я мок под ливнем и малодушно раздумывал, не вернуться ли, не постучаться ли к кому-нибудь. Небось в ненастную ночь пустят до утра. Кажется, вот в эту калитку лет тридцать назад заходил мой отец… вот в эти ворота.
Да уж не здесь ли случился однажды пожар? И помню, мой старик отдал хозяину сгоревшего дома свой полушубок (тот выбежал из огня в одной рубашке), а сам потом ездил в дрянненьком пальто по полям смотреть, как тает снег, просыпаются озимые… Весна стояла ветреная, студеная — и простудился отец, кашлял, как чахоточный… купил у колхозного сторожа старый полушубок, деньгами заплатил и в нем ходил… и сельчане смеялись над ним… Было это, было!
Наверное, он был слишком мягок. Если бы держал себя как каменный памятник, как партийные начальники, никто бы и позже ему не выказал никаких упреков… мол, что с такого возьмешь! А он был свой.
— Эй, кто там? — послышалось из темноты. Светя фонариком-жужжалкой под ноги, в сверкающие лужи, шел некий согбенный человек в прозрачном плаще. Он направил луч, который словно дышал — становился то ярче, то слабее — мне в лицо.
Я не ответил.
— Батюшки! Уж не сынок ли друга моего?!. — воскликнул старческий голос. — А меня разве не помнишь? Я бывший председатель сельсовета… Мы с твоим отцом очень дружили.
Я кивнул. Я помнил по немногословным рассказам отца (и не мне он рассказывал, а дяде Саше или маме, а я случайно слышал), что эта змея подколодная все время пишет на него в райком доносы. Мол, слишком поздно сеет, не вызреет урожай… или что слишком миндальничает с колхозниками, завоевывает фальшивый авторитет.
Я еще раз кивнул. Вода стекала мне за ворот.
— Помню вас, дядя Альберт. Помню.
— Так куда ты сейчас среди ночи? Идем ко мне, переночуешь!
— Нет, — твердо соврал я. — За мной сейчас подъедет «BMW»… знакомый один инженер с КамАЗа.
— А-а! Ну, смотри-и, — пел старик. — Смотри-и. А то мой дом — твой дом… Мы-то в район не переехали, но и здесь можно жить… Три этажа, пол теплый, электрический… На всякий случай запомни: Ленина, семнадцать. Прямо как семнадцатый год, не забудешь.
И, мелко засмеявшись, старик канул в темноту, весь в прозрачном белом облаке, как куклуксклановец с картинки, и перед ним столбы и кусты то вспыхивали ярко, то бледнели.
Я побрел прочь из родной деревни.
Выйдя на бугор, куда подныривал асфальт со стороны березового леса, остановился, едва одолевая мокрый встречный ветер. Прощай, малая родина? Прощай, отец?
А я сам — кто я теперь? За что должен ответить, за какие хотя бы собственные обещания? А ты многим, многим обещал… если не всемирного счастья, то уж маленького — несомненно…
Ноги несли меня сквозь непогоду, а в душе, словно гармонь, разворачивалась и рыдала прожитая жизнь. Я отца своего недопонимал, недооценил при жизни. Он часто казался мне косолап и смешон в своих сапогах, которые не сменит на ботинки, даже когда мы шли в сельский клуб посмотреть кино. В шахматы играл плохо — подолгу задумывался о чем-то другом. И на рыбалке, в те редкие случаи времен моего детства, когда я уговаривал его пойти на озера, он, бывало, закинув крючок с червячком меж камышей, сидел, блаженно закрыв глаза, и не обращал внимания, спокойно ли лежит поплавок либо исчез с зеркальной поверхности воды…
— Папа!.. — бесился я. — Ты чего же?!. Может быть, там жерех был?!
А он, как-то растерянно улыбаясь, разглядывал синекрылую стрекозу на истлевшей от зноя ромашке. Или завертывал из клочка газеты самокрутку с вонючим, убийственным самосадом, хотя какие-то начальники привезли ему ко дню рождения «Герцеговину Флор» — сладко пахнущая коробка так и лежит дома, возле маминого одеколона «Кармен».
Каким-то нелепым он мне порой казался, примитивным. Все мои вдохновенные разговоры о космических полетах, о «черных дырах» и потоках нейтрино сводил к агрономии, к прорастанию злака.
— Скажи-ка, — буркал он, показывая вынутое из кармана зернышко ржи или пшеницы, — сколько урожаев нужно снять начиная с этого, чтобы ты не смог поднять?
Я отмахивался, я знал его любимую притчу про умножение: если зерно даст колос, а в колосе хотя бы десять зерен, то десять зерен дадут потом сто зерен, а сто дадут… Мне это было скучно. Дожидаться, пока вырастет центнер хлеба — а его уж точно мне не поднять, — это сколько же надо лет?! Облысеешь в ожидании!
И лысый мой отец, не дождавшись ответа, засыпал на траве, усеянной белесыми пульками гусей и обломками засохлых коровьих говёшек…
Я брел, и останавливался, и снова тащился, хлюпая ботинками по выпуклому гладкому шоссе. Никто не обгонял меня — ни грузовая машина, ни маленькая. В такую пору все сидят дома…
Хоть бы сова пролетела, в глаза мне светлыми глазищами глянула… словно это глаза отца. Но глаза отца спят под землей.
Временами дождь обрывался, будто его струи ветром завязывало в неопадающие жгуты, и тогда среди туч даже звезда зеленая проскакивала. И я вдруг понимал, как одинок теперь в огромном, по-прежнему непостижимом для моего ума космосе…
Выйдя из леса, я вновь остановился — словно от удара в грудь. Я увидел в ночной тьме едва различимые поля… черные скирды…
Вспомнил: а я ведь уже когда-то ходил пешком все двадцать верст от нашей деревни до маленькой сельской столицы! И прошел их тоже — по воле отца.
Это случилось, когда, приехав на побывку, спросил у него (мы сидели, распаренные, в бане, в дальнем конце огорода):
— А почему немцы хоть и проиграли, а живут лучше нас? — Я перед этим впервые побывал за границей, в ГДР. — Прямо фантастика, папа, как живут. Может быть, надо было нам проиграть? Вместо того чтобы тридцать лет голодать и ходить в обносках.
Отец сидел возле полка, на нижней скамейке, и странным взглядом смотрел на меня. До сих пор вижу его мокрого, плешивого, с исхудалыми темными руками на коленях, с чуть отвисшим дряблым животом. Пальцы ног, алые от болезни, в тазу с водой. Мне показалось, отец сейчас наотмашь ударит меня. А он скривил лицо и, что-то прорычав, отвернулся.
— Уходи, — донеслось до меня. — Пошел немедленно! Уезжай. И машину тебе не дам. Иди пешком!
Обычно он договаривался с водителем какого-нибудь грузовика, если тому надо было по делу в ту же сторону, а раза два и персональную свою легковушку с брезентовым верхом, пропыленную в полях, выделял, чтобы сыночек добрался до райцентра, откуда курносый автобус увезет его до речного порта.
Помню, я пролепетал, сутулясь под низким потолком, под мутной лампочкой, забранной в проволочную сетку:
— Папа, ну я же не всерьез… Я же…
— Уходи!.. — захрипел он. — Или я кипятком из тебя красного коммуниста сделаю! Если ты так ненавидишь свою родину!
— Папа, — захныкал я, испугавшись за его сердце, — что же, и вопросы нельзя задавать?!
Он схватил веник и замахнулся, а я, отступая по склизкому полу к двери и проехав пятками вперед, грохнулся — очень больно — хребтом о тазик. (До сих пор у меня на спине шрам.)
Отец сидел набычась, смотрел мимо меня. Мне показалось, он плакал.
В предбаннике я быстро оделся, прошел в избу, простился с мамой (она не поняла, куда я тороплюсь) и, схватив свой иностранный кейс, побрел в ночь по дороге к нашей деревенской столице.
Я понимал, что отец прав. Я ревел, кулаками утирая слезы. Я просил у него прощения. Но — не вернулся. Топал по вязкой черной дороге — куда хуже была дорожка, чем нынче…
И вот я снова иду пешком вдоль этих полей и снова — по воле отца.
Только на этот раз он не за спиной моей, а впереди, ждет меня под рябинкой, на краю маленького городка.
Прости, папа. Юность умеет задавать ужасные вопросы. А отвечать на них приходится ей же, но только пользы от этих ответов никакой…
Я нагнулся, сорвал черный уцелевший колос. Земля, кормилица наша, скоро уснет под снегом…
Когда-то и я, как все школьники нашего села, работал на току, перелопачивал зерно, не давая ему тлеть. Голодные, мы падали на жаркие кучи, словно на нечто живое, хватали горстями и жевали, выдувая смешные пузыри.
Мать рассказала, что в свой последний год жизни отец угрюмо молчал.
Целыми днями. Нет, не травил душу водкой. Просто молчал. Слова не произнес…
Утром, в сплошном белесом тумане, я добрался наконец пешком до районного центра, где над крышами теперь мерцает золоченый крест восстановленной церкви (раньше в храме грохотала машинно-тракторная станция) и сияет чуть левее, немного поближе, полумесяц новой мечети.
Мокрый, без сил, миновал я куцый памятник Ленину (стоит с кепкой в кулаке и отбитым ухом), постучался в дом приезжих:
— Место найдется?
Недоспавшая тетенька в белом халате сладостно зевала и улыбалась.
Место нашлось. Мне она выделила комнатку с одной койкой и тумбочкой.
Немедленно раздевшись, я лег в ледяные, но чистые простыни с печатями по углам и улетел в прошлое.
Их было два брата-близнеца — Тимур и Васил. Позже на русский манер их стали местные начальники называть Тима и Вася, хотя им, и Тиме и Васе, прошедшим Великую Отечественную войну, было уж за сорок.
Я с ними познакомился еще школьником, а подружился, когда наезжал на лето из города к родителям в начале шестидесятых студентом физмата, а затем и новоявленным инженером с военного завода № 22.
Они, конечно, были похожи и лицами, и статью: мосластые, круглоголовые, лысоватые, с ленивыми, словно слипающимися от счастливой сонной жизни на природе рыжими веками. Да и уши у них были рыжие, и волосенки на затылке, и на руках рыже-золотистое волосье.
А вот глаза — пронзительно синие. Позже мать мне говорила, что не могут быть у татар очень уж синие глаза. Отец хмуро отмалчивался и лишь однажды зло крикнул:
— Могут, могут быть и у татар! И у башкир — вообще у всех!
— У башкир совсем другое дело, — начала было спорить с ним мать, надевая очки, обрадованная, что наш старый молчун встревает хоть в какой-то разговор.
— Перестань! — обрезал отец. — Погубили хороших людей. А я не спас!
И вышел вон из дома, хлопнув дверью избы, а через секунду и звякнувшей всякими железками дверью сеней.
— Как ты мог спасти, дорогой мой? — только и пробормотала вслед мать. И развела руками, словно вешая на бечеву постиранную скатерть или простыню. — Никак…
Так вот, продолжаю. Ростом братья не вышли, у Тимура над ремнем нависало брюшко. Была у него прострелена левая рука, а у Васила, когда он по просьбе мальчишек задирал на животе рубашку, можно было увидеть, что вся кожа исполосована розовыми рубцами — такие рубцы бывают на жести после грубой электросварки.
— Меня сшивали, как порванное красное знамя, — охотно объяснял Васил детворе. — У меня желудок остался вот, с мой мизинец… И кишок там с гулькин нос. Вот у тебя, — он, хмыкая, тыкал пальцем в пузо любому из нас, — там метров десять, а у меня — всего метр! Вот вы едите, едите, едите… хлеб едите, рыбу едите, зерно жуете… много-много едите, да? И все это быстро уходит в землю, как у коровы… да? А мне хватает сто грамм хлеба, валлахи! — Он брал из-под не очень чистого полотенца (в каплях меда и соринках табака) краюху каравая и, откусив маленький кусок желтыми крепкими зубами, смыкал губы.
Зажмурив васильковые глаза, жевал и жевал, жевал и жевал… — Вот!
Когда я его совсим ужую… ты понимаешь, да? Только потом кушаю. Все идет в организм, никаких отходов! И еще два кусочка… и мне хватает.
— А мина не хватает… — похохатывал брат Тимур. — Живем один раза, зачим обижать сиба. Он и бал мало кушает. — Бал — это мед по-татарски. — Поэтому слабий. А я сильний. Смотри!..
Он подскакивал к брату и, пригнувшись, поднимал его над собой, как этажерку или тумбочку.
— Дело не в количестве. — Васил делал значительное лицо — приоткрывал оба глаза и снова их жмурил. — Мед — это письмо цветов.
Вот ты, — он кивал мне, — пишешь письмо девушке Нагиме? Я все знаю… А цветы пишут письма людям… А пчелы носят.
— Как почтальоны! — галдели мальчишки.
— Как военные курьеры, — уточнял пасечник. — У них с собой финка есть… если помешаешь по дороге — могут сделать больно.
Много раз я слышал от него подобные разъяснения. Брат Тимур ревниво пыхтел-пыхтел и вдруг начинал похваляться:
— А вот мина не обижают… — Он шел к ближайшему улью, наклонялся над ним, пчелы с гулом и звоном принимались кружить вокруг него, садились на лысину, на шею, на рубашку, но и в самом деле ни одна при мне дядьку не ужалила. — Могу даже язык показать…
— Не надо, — улыбаясь, бормотал Васил. — Потом обратно в рот не залезет, толстый станет.
К братьям часто приезжали гости из районного центра — уж очень мед на этой пасеке был вкусный. Да и не диво: глянешь налево — и пшеница, и рапс, и подсолнухи, а если правее оглянуться — тальник, смородина, шиповник, ежевика. А еще правее — речка с камышами, а за ней — луга, где бездна сладкого разнотравья. Начиная с мая хоть что-нибудь да цветет в округе. Да тут и сам воздух как мед.
Приезжали начальники, угощали пасечников водкой (Васил не пил, ему нельзя было, а Тимур не отказывался). Но после угощения городской жидкостью следовала привычная церемония: гости, конечно, отнекивались, но осердились бы, если бы пасечники не предложили им взять с собой в подарок по бидону меда. Разумеется, с молчаливого согласия председателя колхоза.
И вот так случилось, что назначили новым секретарем райкома некоего Курбанова. Звали его Альберт Фаузович. Был он узколиц, смугл, словно плохо побрит, говорил вертя головой, очень быстро на смеси русского и татарского, добавляя сплошь и рядом: етит-твою. И, насколько я заметил, начальники райкома и райисполкома тоже стали тараторить вертя головой и тоже добавляли етит-твою.
Приехав в первый раз со своими помощниками на пасеку, он отведал мед и буркнул:
— Башкирский лучше. Почему у тебя он какой-то не такой?
Курбанов обращался к обоим близнецам, видимо через призму водки считая их чем-то единым. Во всяком случае, для него было бы унижением выбирать, к кому обратиться.
Отвечал Васил, как человек, долго валявшийся по госпиталям войны и лучше изучивший русский язык:
— Башкирский мед хороший, но он, товарищ нащалник, не лучше нашего, как блондинка, например, товарищ нащалник, не лучше брунетки.
Простодушный Васил хотел перевести разговор в шутейную плоскость, но Курбанов такой игры не принял.
— Я тебя, етит-твою, спрашиваю: почему твой мед не такой, как башкирский? Моя жена привезла в банке из Уфы, там у нее сестра живет, я попробовал — это мед. А твой мед, етит-твою, — это не мед.
— А что это? — удивленно воскликнул по-татарски Тимур и заржал, как конь. — Мы манную кашу туда не замешиваем для густоты, как это делают, я слышал, в городах! И конфетную патоку туда не льем! Да у нас ее и нет. У нас только пчелы и цветы, валлахи!
— Не знаю, не знаю, — недовольно бормотал секретарь райкома.
Помощники Курбанова, доселе с радостью лакавшие местный мед и превозносившие его, при словах начальника уныло закивали, как бараны у ворот. А второй секретарь даже так сказал:
— Я вас предупреждал, братишки, чего-то не хватает в этом бале.
Етит-твою.
Тимур хотел что-то еще пылко бросить, да под взглядом Васила смолчал, только лицом стал красен. А Васил мягко начал объяснять приезжим начальникам, как детям:
— Мед не может походить на мед, как не может цветок походить на цветок. В Башкирии степи, там чабрец, там другая трава. У нас — сами смотрите… — И он повел рукой вокруг, словно бы приглашая гостей оглянуться. — Наш мед не такой сладкий, но он богатый. От всех болезней.
Курбанов отбросил ложку с медом на траву и поднялся.
— Нет! Вы, наверное, ленитесь, сидите на месте. Вот пчелы, етит-ттвою, уже и сняли весь нектар… Я разбираюсь, разбираюсь! И теперь едят говно с дороги. Я сам видел, пчела клевала коровьи лепешки.
Васил покачал головой:
— Неправилно вы говорите, товарищ нащалник. Вы много правилно говорите, но это неправилно говорите. — Бедный пасечник хотел как-то умилостивить высокого гостя. Он стоял перед ним в драной майке, в холщовых штанах на военном истертом ремне со звездою на пряжке, босой. — Это не пчела кушала, это оса кушала. Пчела не будет кушать коровью лепешку. Это я могу, а она не будет.
Очень не понравилась заезжему начальнику речь пасечника. Он закрутил головой, как если бы искал глазами, где тут дрын валяется, которым можно было бы стукнуть упрямца.
Положение спас Тимур. Он снова вступил в разговор, теперь уже по-русски:
— Вы болшой щиловик, ми плохо говорим русски. Ми вас поняли. Мед будет.
— Что ты хочешь сказать, етит-твою? Я правильно критикую?
— Айе, — отвечал Тимур. — Да.
— И у нас в районе будет мед не хуже башкирского?
— Айе.
— А лучше сможете? Лучше сможете, нет?
— Сможем, — отвечал Тимур. И по-татарски обратился к брату: — Поищем на той стороне разнотравье… там жарко… ну, вывезем пару ульев… мальчишки покараулят. А?
Васил ничего не ответил. Тоскливо жмурясь, смотрел в землю.
— Почему он не отвечает?! — взъярился Курбанов. — Не хочет поддержать наш план?!
— Хочет… хочет… — смиренно бормотал Тимур. — Он думает, думает.
— Думает — это хорошо, — согласился наконец высокий гость. — Думать полезно. Вот, сейчас июнь… в июле приеду — жду хороший мед.
Иначе… закрою вашу шарашку… вы, наверное, сахаром кормите пчел?
Я разбираюсь, разбираюсь… — И обратился к своей челяди: — Ну что, товарищи, поедем дальше? Посмотрим всходы в колхозе «Гигант».
Оставшись в окружении детворы, братья долго молчали. Наконец Васил, который никогда не матерился ни по-русски, ни по-татарски, сел на землю и, сплюнув, негромко произнес нечто длинное и пугающее, с пожеланием кому-то большой занозы в штанах сзади.
А Тимур сказал:
— Почему не попробовать? Там можно собрать другой мед. Там камыш, волчья ягода, земляника, татарник, клевер… Можно, можно!
У меня еще оставалась неделя отпуска, и я вызвался помочь Тимуру и Василу.
На ранней заре, в розовых сумерках, когда пчелы еще спят, пасечники закрыли летки марлей, пропускающей воздух, мы погрузили шесть ульев на две телеги, сами сели на третью и поехали через село на другой берег реки. Транспорт нам дал колхоз.
Пчелы в ульях от тряски проснулись, гневно гудели, некоторые вырвались на волю и неслись над нами, сверкая при восходящем солнце, как искры пожара. Лошади прядали, припускали и останавливались как вкопанные.
С великим трудом проведя их за уздцы по узкому деревянному мосту и выкатив наши телеги наконец на ржавый от каждодневного зноя выгон, мы направили наш караван к холмам, поросшим ягодником и орешником.
Там, торопливо оглядевшись, расставили улья метрах в десяти-двадцати друг от друга.
Когда мы открыли летки, пчелы золотистыми спиралями взвились в небо и принялись кружить над новым местом. Но через какое-то время их стало все меньше и меньше — работники разлетелись искать цветы.
Васил с угрюмым лицом сидел на борту телеги, глядя под ноги. Тимур покрикивал на лошадей, высвобождая их из оглобель и стреноживая:
— Не бойся… Опирация кончилась. Не бойся.
Затем он срубил в ереме длинную осиновую жердь, попросил меня помочь — мы раскатали, подняли и растянули большую палатку, привязав концы к заколоченным в землю колышкам. Васил сразу же, плаксиво исказив лицо, лег внутри на ветхое одеяло.
Мы с Тимуром закурили возле костерка — я привез из города пасечникам в подарок блок болгарских сигарет с фильтром, Тимур мог их курить одну за другой.
— Конфетки, — так он оценил их качество.
Ночью лошади паслись рядом в логовине, звякая своими колокольчиками, пчелы угомонились, спали в ульях. И в раздвинутый полог палатки было видно, как над мерцающей, судорожной, живой речкой горят, переливаясь зеленым огнем, звезды.
— Слушай, — спросил Тимур. — А на луне все время светло?
— С этой стороны — да, — отвечал я.
— А почему она не крутится? Как портрет на Первое мая, все время смотрит.
— Видишь ли… — начал я было объяснять схему Солнечной системы. Но в эту минуту Васил рывком сел рядом в палатке. Он часто и тяжело дышал.
— Что с тобой, родной? — спросил участливо Тимур. — Сон плохой видел?
Васил не отвечал. Поднялся и ушел в темноту.
— Наверно, живот болит, — объяснил Тимур. — А у меня голова болит. Я же контуженый. Нам бы с Василом пенсию… говорят, рано… Я читал в газете «Правда»: в Болгарии, кто воевал на стороне Красной армии, получают пенсию.
Васила что-то долго не было.
— Может, пойти поискать? — предложил я.
— Зачем?.. — зевнул Тимур, ложась на спину. — Он там лежит. Ему в палатке душно.
И в самом деле, вынырнув из палатки, я увидел — шагах в пяти, на траве, чернеет фигурка пасечника. Глаза его были закрыты, ноги босы.
Спал ли он?
Я стоял, не уходя в палатку. Поклялся: в следующий раз привезу братьям американские джинсы. Достану, куплю хоть у спекулянтов.
Через три дня я уехал в город.
Ближе к зиме написал матери письмо, спросил, как там дела у наших пасечников. Джинсы уже купил, берег до следующего лета… А может, если смогу раздобыть еще одни, вышлю посылкой…
Ответ матери меня смутил.
«Мальчик мой, про них всякое говорят. Будто бы пьянствовали…
Хулиганили. Вот и посадили их…»
Как посадили?! За что?
И только приехав на родину следующим летом, проскочив из дому на старом велосипеде до пасеки, где меня встретили совсем другие люди, узнал, что произошло год назад.
— Помощники районного секретаря, — рассказывали мне земляки, — будто с цепи сорвались! Наезжают на мотоцикле или даже на «Волге» каждую субботу и воскресенье: когда будет хороший мед? Сами себе они, конечно, наливают, какого дадут Тимур и Васил, а вот для Курбанова все требуют чего-то особенного. Увозят в трехлитровой банке на пробу — возвращаются сердитые: плохой мед! Альберту Фаузовичу не нравится.
После одного из таких наездов молчаливый Васил надел белую рубашку (подарок дочери) и старые военные брюки, пошел в деревню к председателю колхоза. Он выпросил на два дня машину «ГАЗ-51» и поехал через Старую Михайловку и Поисево вверх, через холмы и синие боры, в Башкирию, соседнюю республику, на ярмарку.
Мигом продал там свой мед и купил на часть вырученных денег двенадцатилитровую канистру башкирского. Самого хорошего, видимо самого дорогого.
И когда в очередной раз на пасеку прикатили посланцы районного начальства, налил для Курбанова литровую банку на пробу. Взял с самого верху, со всплывшей пыльцой, от которой, как от самосада, першит в горле.
— Пусть попробует.
— Есть у нас одно место в лугах, — соврал Тимур. — Специально для Альберта Фаузовича держим.
И к великому изумлению, к презрительному недоумению пасечников, снова был ответ:
— Начар бал. (Плохой мед.)
Налили еще банку, отослали.
На следующий вечер (было воскресенье) приехал сам первый секретарь.
В пиджаке и глаженых брюках, с галстуком в горошек, как у Ленина на картинках, быстро вертя головой, словно дятел, выбирающий на дереве, куда клюнуть, стремительно заговорил:
— Етит-твою, вы издеваетесь?! Что вы мне присылаете, етит-твою?!
— Етит-твою! — вспылил контуженый Тимур. — Васил, слышишь?! Мед плохой!
— Плохой? — тихо спросил Васил.
— Да! — закричали три помощника, упреждая гнев начальника, который в эти секунды срывал с горла галстук. — Мы ждем в гости… из обкома… люди скажут: и это они называют хорошим медом?! Даже сравнивают с башкирским! Да, Альберт Фаузович?
Тимур зло рассмеялся.
— Чего смеешься? — подступил к нему один из помощников, играя бровями. — Не над собой смеешься?
Видимо, партийный чиновник и Гоголя читал. Очень подлый был этот Саватеев, по национальности вроде русский, но, угождая начальству, говорил с акцентом. А главное не в этом — сам он был алкаш, второй раз женат, но очень любил читать нотации в сельских клубах о нравственности.
— Я смеюсь, — сказал Тимур, — потому что мед башкирский. Васил его в Уфе на ярмарке купил.
— Что?! — взъярился Курбанов. — Вы еще обманываете меня?! Думаете, моя жена мед от меда не отличит?!
— Я пошутил, — нахмурился Тимур. — Это наш мед. Но ведь немного лучше прежнего? Вот попробуйте. — И он вынул из бидона и протянул начальству деревянную ложку с золотистым округлым мерцающим комком, который на глазах менял форму и начинал литься в бидон тончайшей — тоньше волоса — струйкой. — Попробуйте!
Курбанов высокомерно подставил палец — палец оплела волшебным узором прозрачная нить.
— Ну? — спрашивал Тимур. — Немного лучше?
То ли Курбанов почувствовал что-то неладное в этой истории (а все люди, даже коммунисты, боялись быть осмеянными), то ли в самом деле понял, что мед хороший, — но буркнул:
— Немного лучше.
Саватеев, однако, не унимался:
— Что за игрушки вы тут разыгрываете?! То башкирский, то не башкирский. Товарищ Курбанов все знает.
— Слушай, пошел ты на хер!.. — вдруг негромко произнес молчавший Васил.
— Что?! — захрипел Саватеев. — Что он мне сказал?
— Он вам сказал, — отвечал на татарском языке Тимур, широко улыбаясь Курбанову, — что предлагает отведать медовухи, которую мы сделали из этого нового урожая. «Хир» по-татарски — свежий воздух. Идемте под навес, и попробуете.
Трудно сказать, что двигало Курбановым, но с неожиданной улыбкой он кивнул помощникам:
— Попробуйте. Может быть, возьмем для больших гостей.
Думаю, его развеселило объяснение Тимура, что такое «хир».
— Не бойтесь, — продолжал Тимур, — я первый выпью.
Васил вынес из избушки гармонь, заиграл красивую песню «Минзаля», чтобы хотя бы немного смягчить души приезжих, да и себя успокоить.
«Шестерки» начальника приняли в заранее приготовленные чистые эмалированные кружки хмельное пойло, шибавшее медом и дрожжами, и, глянув на товарища Курбанова, отпили.
— Ну как? — спросил он.
Никто из них не знал, как ответить. Похвалить — вдруг начальнику медовуха не понравится. Поругать — опять же неизвестно, что скажет потом Курбанов.
И не смолчал один Саватеев, все же в нем кипела обида, он прекрасно понял, что Тимур и Васил над ним насмеялись. Понял по переглядыванию коллег, по их ухмылкам.
— Я думаю, товарищ Курбанов, это обычная сивуха. Видите, и сам он только глотнул. И братеник совсем не пьет.
— Ему нельзя, — серьезно ответил Тимур. — Лучше я выпью за него. — И допил кружку.
— Еще выпей, — процедил Саватеев. — Может, ты нас отравить хочешь? Я думаю, товарищ Курбанов, этот мед — остатки с прошлого года. А хороший они продают. По моим сведениям, вот этого, — он кивнул на Васила, — видели у нас в райцентре, покупал в магазине тряпки для женщин. Откуда у колхозника деньги?
Как мне рассказали земляки, далее произошло что-то ужасное. Тимур упал на землю и стал биться в судорогах, поднялась пыль, зазвенели пчелы, отлетела в сторону какая-то плошка. К брату на помощь метнулся Васил и, мигом сообразив, сунул ему между зубов ручку деревянной ложки, которую Тимур тут же — щелчком — перегрыз, как дудочку вермишели…
— Успокойся, дорогой, успокойся… — бормотал Васил. — Он контуженый… успокойся…
Тимур хрипел и выгибался возле ног приезжих.
— Поехали! — скомандовал, морщась и отступая к белой «Волге», Курбанов. — Они тут разберутся. Алкоголики!..
— Да это провокация! — махнул рукой Саватеев. — Картинку гонят!
И вот этой фразы не смог простить ему Васил.
Отпрыгнув от брата, он цепко ухватил за руки Саватеева:
— Провокация?! — дернул, сорвал того с ног и, раскрутив вокруг себя, как это ныне делают фигуристы друг с другом на льду, швырнул с крутого берега. — Хасрат! (Жалкая тварь!)
Слышно было, как Саватеев шлепнулся в воду и метался там в камышах.
— Как вы смеете?! — завопили помощники.
Васил, не отвечая, задом к ним, склонился над братом. Тот стонал, дергал ногами.
Дождавшись мокрого помощника, гости из райцентра быстро укатили.
Через два часа явилась милиция, Васила арестовали.
— Мне мама писала, посадили и Тимура, — напомнил я новым пасечникам.
— Да. Тут такое дело. — И земляки поведали конец этой истории.
На суд в райцентр, когда судили Васила, явился его брат Тимур.
Его не хотели в зал с портретами и красным знаменем впускать, но он был прилично одет, побрит, спокоен. Сказал:
— Я дам показания.
Кое-кого смутила сумка у него в руках, в ней что-то глухо жужжало.
— Приемник купил, — объяснил Тимур. — Щищас выключу.
И когда начался суд и человек, издевавшийся над Василом, Саватеев, принялся лгать: дескать, Васил, алкоголик, не умеющий владеть собой, напал на него только потому, что он, Саватеев, покритиковал его мед, — Тимур поднялся с места:
— Земляки! Кто из вас скажет, что у нас мед плохой? Если кто-то скажет, я сто рублей дам… а сам щищас залезу на крышу и прыгну!
В зале зашумели, судья потребовал немедленно вывести из зала гражданина Тимура Салахова.
— Хорошо, я уйду, — сказал Тимур, — но я оставлю моих заместителей.
— И он раскрыл сумку.
Рой пчел — там был именно рой — он, как шаровая фиолетовая молния, выкатился и, поднявшись, грозно гудя, поплыл над всеми. Толпа закричала.
Тимура арестовали. Суд продолжил свою работу через неделю и постановил: по статье «угроза убийства» присудить Васила Салахова к семи годам исправительно-трудовых работ в колонии строгого режима, а его брату дать, как сообщнику, три года.
Их отправили в Сибирь, в поселок Громадск Уярского района Красноярского края…
Выслушав земляков, я попросил передать женам осужденных мой запоздалый подарок — привезенные для пасечников грубые, как из мрамора, синие американские джинсы.
— Пусть перешлют. Может, там пригодятся.
— Если не отберут милиционеры, — печально ответили мужики. — Хорошо, если обменяют на еду.
Прошло около тридцати лет. Насколько мне известно, Тимур и Васил в родные края из Сибири не вернулись.
Надеюсь, что, если старики сейчас живы, они держат пасеку. У них всегда был настоящий мед. Они были честные люди. Сахаром пчел не кормили. Манной каши для густоты не подмешивали. И конфетной патокой для объема мед не заливали.
Сегодня две трети меда на базарах — подделка.
— Что так согнулся? У тебя что-то за ночь отросло? — хихикнула сестренка, глядя на Антошу, который проковылял, стыдливо сломавшись в поясе, из постели к ванной.
Ужасно смутившись, братик прошипел:
— Д-дура! — и исчез за дверью. И добавил со злостью… — Мочалка!..
Но это слово он пробормотал, лишь когда закрылся. Он никогда не сказал бы этого в глаза — Антоша обожает свою сестру-красавицу.
А она все равно, конечно, догадалась, что он продолжает за дверью сердиться.
— Да ладно уж!.. — засмеялась во все горло и, утвердив перед собой на столе зеркальце с картонным откидным хвостиком, принялась очень серьезно намазывать кремами и румянами свое юное личико.
Все знали: и мама, и Антошка, и соседи по лестничной площадке, и подруги по школе: у Калабутиных грядет свадьба. Обещал и отец из тайги приехать, где он зарабатывает, валя для китайцев лес.
Жених — классный паренек Сашка Беглов со смеющимися зубами, они у него чуть спутаны спереди, как лапшинки. Говорит быстро, скороговоркой — время экономит. И голова обрита наголо (такая у крутых мальчишек нынче мода). Он с серебряной медалью окончил школу, и через год его должны взять в армию. Только не должны бы взять — он один у своей матери. Отца-то у него нет. А если Сашка женится да еще ребенка родит, то в армию не возьмут долго. Говорят, до 27 лет.
Вот у соседей дылда Никитка — уже года три бегает от армии… то в деревню к бабушке укатит на попутных машинах, нацепив для маскировки темные очки, то в больницу его родители положат, а недавно он еще и справку купил, что гомосексуалист. Теперь уж точно не возьмут, а если и возьмут, то отправят с такими же что-нибудь строить. Только что он построит, вялый, хилый, с красными губами, под два метра росту?..
А Сашка — мужчина. Ходит — как железный — цок-цок. И не оглядывается при этом, а попробуй сзади прыгни на него — схватит за уши и через себя перебросит. Был такой случай в школе…
А сейчас — жениться ему самое время. И есть на что жить — он «мастер золотые руки», так говорят взрослые. Любую машину починит, любой ремонт осилит.
Ходит с железным кейсом в руке. Антоша несколько раз поднимал этот кейс — ой, тяжеленный, будто ведро с водой. Там внутри — инструмент.
Когда Сашка набирает код замка и откидывает крышку, Антоша жмурится — здесь всё так сверкает. И молоточки разного размера в ряд, и отвертки разного размера, и плоскогубцы, и ножницы… чего только нет! И все они прижаты с боков особыми губами — часть к нижней половине кейса, часть к верхней, и не выпадают, даже если потрясти…
Сашка недавно купил мотоцикл «Хонда», носится вихрем по городу, зарабатывает на свадьбу да на подарки будущей жене и ее родителям.
— Сань, у нас труба гудит…
— Уговорим!
— Сашка, нам бы дверь железную…
— Чтобы куда открывалась? В светлое будущее?
— Сашка, нам бы паркет… какой лучше купить?
— Лиственничный. Дешевле дубового в три раза и гробом не пахнет.
Конечно, первым делом Сашка произвел полный ремонт в двухкомнатной квартире невесты. Натка ему помогала — квас приносила из магазина, обои мазала клеем, шурупы-саморезы подавала. Да и Антоше дело нашлось — перетаскивал стремянку, как прикажут.
Жилье стало как игрушка, такие по телевизору показывают. Причем, свет можно включать из любого угла — вот тут нажмешь: в ванной загорится, а на кухне погаснет. И наоборот.
Потом Сашка поработал у соседей, где живет дылда Никитка, а потом выше — в двухъярусном логове бизнесмена Куфтика. Багровый дед с вишневой бабочкой на шее и синими буквами «ВИТЯ» на левом кулаке заплатил щедро и уговорил навести «марафет» на его даче. Можешь помощников набрать, сказал Сашке, это твои проблемы, закончишь — получишь на руки три тысячи «баксов». Сашка съездил, осмотрел дачу и ответил: семь тысяч. Или я не берусь. Богач дернул животом, хохотнул и согласился.
И вот сегодня Сашка должен приехать уже богатый, получив расчет.
Чтобы договориться с Наташей, когда венчаться пойдут и когда свадьба. А до этого, наверное, предстоит поход в ЗАГС. Как пошутил Сашка, это Зал Автоматического Государственного Соединения. Или Завод Агромадной Глупости Сибиряков.
Да разве только сибиряков? Да и не глупость это — жениться. Хорошее дело.
Антоша понимает перспективы.
Они вошли вдвоем (за дверью, кажется, это они хохотали… а чего, плакать, что ли?): Сашка и священник с жидкой, рыжеватой бородкой в два ручья, на нем черная длинная ряса, в руке икона.
Переступив порог, раскрасневшийся поп погасил свой звонкий, почти женский смех, смиренно потупил глаза, поклонился:
— Мир дому вашему. Да пребудет Господь с нами.
Сашка явился в белом пиджаке и белых брюках, уже купил где-то, только штиблеты прежние, желтые, а через руку перекинуто, в прозрачной пленке, сияющее, как первый снег, подвенечное платье для Натки.
— Держи, мадмуазель, — он подал его и два раза быстро улыбнулся — Елене Игнатьевне и Антошке — смущался, что ли? — Поторопись, мадмуазель.
— А разве не в церкви? — растерянно спросила мама, кивком здороваясь с молодым попом.
— А сейчас допускается, мода такая, на дому, эксклюзив, — скороговоркой пояснил Сашка. — Садитесь, батюшка.
Священник улыбнулся, степенно сел на стул и принялся оглядывать жилье.
Наташа ушла в комнату, где она спала рядом с Антошкой все последние годы.
Священник спросил у Сашки:
— И сколько времени ты здесь работал, сын мой?
— Неделю.
— У меня сделаешь подобное?
— Сделаю.
Мать понимающе кивнула:
— Он не пьет, не курит.
— Знаю. Высоконравственный человек.
— В церкви-то, пожалуй, большие труды понадобятся.
— В церкви-то? Конечно. — Священник ответил, нажимая на «о». И повторил. — Конечно. — И зажурчал веселым смешком. Увидев удивленные глаза женщины, тут же серьезно пояснил. — Красота нужна. Духовность воспитывает…
Из спальни выпорхнула Наташа, став необычайно красивой в новом платье. Священник поднялся и насупился, поправил большой тусклый крест на груди.
— Встаньте рядом, — попросил он жениха и невесту. И когда Сашка и Наташа встали рядышком, переглядываясь и улыбаясь — скуластая Натка чуть угрюмо, а Сашка отчаянно, поп спросил. — А никаких мужчин поблизости сейчас нету?
— Нету!.. — огорченно откликнулась мама. — А надо?
— Надо. Конечно, в нашем бывшем Советском Союзе и женщина как мужчина… по трудам своим… но все же… — И странный поп поманил Антошу. — Ты давай, встань слева от сестры. Кого бы еще позвать… И в соседях нет?
Сашка хмыкнул, глянул на мать Наташи.
— Можно Никитку. Дурень, но если помолчит…
— А что с ним? — спросил поп.
Сашка подмигнул Антоше, и Антоша не удержался:
— Свиной язык вареный сунул в рот, высунул кончик, две иголки воткнул… мамка его в обморок.
Священник закашлялся — его, наверно, душил смех. Действительно смешно. Однако насупившись, важный гость попросил:
— Позови его, сын мой.
И Антошу назвал сыном. Так у них, у церковных деятелей, принято. И все же странного, странного священника нашел Сашка для венчания.
Очень уж молодой. Но ведь и времена новые. Говорят, даже по интернету венчаются. А кто венчает — и не узнаешь.
Антоша сбегал к соседям — Никитка сидел дома и с полу смотрел «мультик». Зевая и спотыкаясь в разболтанных тапочках, он поплелся за Антошей.
Негромко объяснив ему задачу, священник поднял икону и, осенив ею Наташу, торжественно вопросил:
— Раба Божия Наталия, согласна ли ты стать женой раба Божьего Александра, помогать ему в горестях и болезнях до самого смертного часа?
Помедлив, побледнев, Натка тихо ответила:
— Да.
Осенив иконой Сашку, священник спросил:
— Раб Божий Александр, согласен ли ты взять в жены рабу Божию Наталию, быть ей верным супругом и помощником во всех делах житейских, в горестях и болезнях до самого смертного часа?
— Ага, — как-то по детски ответил Сашка. — Ну.
— Целуйте! — произнес священник, и Наталья с Сашкой по очереди приложились к иконе, на которой Антоша никак не мог толком сбоку разглядеть, что изображено, какой-то суровый лик на черном. — Итак, именем Господа нашего объявляю вас мужем и женой.
Мать, утирая слезы, подошла к дочери.
— Поздравляю доченька… — обняла ее, затряслась. Потом смятенно поникла перед Сашкой. — Ты уж береги ее..
— А то! — Сашка весело поцеловал Наташу в щеку. Торопясь, проговорил. — По настоящему на свадьбе, бегу договариваться в ресторане, на пятницу или субботу?
Мать с дочерью не нашлись, что сказать.
— Наверно, на пятницу, — ответил сам себе жених, счастливо смеясь и глядя на наручные часики. — Я позвоню…
И они со священником поспешили из квартиры, Сашка весь в белом, как трудящийся дневной ангел, а поп в черном, как ангел сладострастных ночей… Между прочим, даже имени своего не назвал, не представился.
Важный какой.
Прошла неделя — Сашка все не появлялся.
Мать вечером после работы спрашивала у дочери:
— Еще не решили, когда?
А Натка в ответ, пожимая плечами, смеялась.
— Зарабатывает!
В самом деле, свадьба свадьбой, а куда потом идти молодоженам?
Сашка обитает со своей матерью на окраине, в «полуторке», так называется квартира маленькая, с проходной узкой комнаткой. И конечно же, стеснять родительницу не хочет. А устраиваться в двухкомнатной квартире Калабутиных — да никогда! Он гордый. Натка сказала, что он заявил:
— Жених должен вести невесту к себе, а не на ее территорию.
Но чтобы заработать на новую квартиру, это сколько же надо потрудиться по чужим квартирам и дачам?! Говорят, нынче стоимость двухкомнатной больше полумиллиона. Может быть, Сашка снимет в аренду чужую пустующую квартиру, если не терпится связать судьбу свою и Натки.
Кто бы объяснил их планы. Но Сашка словно исчез из города, только иногда звонит невесте, видимо, смешит, потому что она, разговаривая с ним, хохочет, как дура, даже попрыгивает, как коза. Сашка очень остроумный. Хоть бы пересказала сестра братцу, о чем они говорили.
Но после разговора Натка сразу же утыкается в учебники — собралась поступать в университет.
Главное, что они с Сашкой повенчаны. Это имеет огромное значение, если, конечно, бог есть.
Однажды Антоша вышел за кефиром по приказу мамы и увидел знакомого священника. Да, это он, веселенький молодой поп, ехал в серебристой машине «Lexus», рядом с ним откинулась на спинку сиденья кудрявая, как пудель, девица в красном и курила, а он хохотал, и в одежде был совсем не церковной.
И никакой бороды — сбрил ее священник. Видимо, плохо растет, чего уж позориться.
А через пару дней, когда Антоша играл с пацанами во дворе в футбол, во двор вкатилась та самая иномарка. Рядом с попом, облаченным в зеленоватый костюм и сверкающий галстук с золотой иголкой, сидел Сашка, только Сашка был не похож сам на себя — хмурый, губы кусал.
Они о чем-то говорили.
— Не жди меня, — донеслось до Антоши.
— Нет уж, подожду, — отвечал тоненьким голоском поп.
Раздраженно помедлив, Сашка кивнул и вошел в дом, а Антоша приблизился с мячом к машине.
— Здрасьте, — окликнул он священника. Тот недоуменно дернул румяной щекой, узнал подростка — и глаза его сверкнули.
— Привет, сын мой. — Он засмеялся.
— А чё сбрили? — спросил Сашка, показывая на подбородок.
— А сейчас все бреют, — отвечал дружески поп. — Я и волосы хочу — как Сашка. Он утверждает — мысли так лучше работают.
Говорить больше было не о чем. Не спрашивать же, есть бог или нет.
А Сашка все не возвращался.
— Ну, как ты учишься? — спросил безбородый поп. — Ты в восьмом?
— В девятом! — поправил Антоша.
— Учись, мой сын, наука совращает… — И молодой священник снова рассыпался бисером смеха.
Антоша помнил, эти строки из сочинения Пушкина, и там не совсем так.
Там что-то про трудности жизни.
— А сколько бензина жрет? — спросил Антоша, кивнув на машину.
— Немного. А что, мечтаешь о колесах? — И поскольку подросток молчал, подмигнул ему. — Будет у тебя машина. Со временем. Вот договоримся с Сашкой о работе…
— А что, много запросил? — удивился Антошка.
— Очень много! — весело отвечал поп. — Очень! Я понимаю, краска, клей, с точки зрения экологии вред… — Он не договорил, потому что из подъезда выскочил Сашка, он был угрюм, но, увидев возле машины Антона, озарил его своими спутанными, как лапша, зубами.
— Ты чего тут? Все хорошо, — он быстро пожал Антошке руку. — Поехал дальше ковать желтый металл.
И «Lexus» укатил, увозя Сашку и забавного попа.
И вдруг сомнения начали одолевать Антошу. Какой-то уж больно легкомысленный поп. Взял и бороду сбрил. А Сашка, добрая душа, с ним будто бы в ссоре. Почему?! Сашка всегда всем улыбается, даже дуракам, вроде Никитки, а с этим уехал — будто темный чулок натянул на лицо.
Вечером Антоша отпросился у матери в кино, а сам, немного пугаясь, пошел к Николаевской церкви. Возле маленького старого храма с синими стенами и облупленным золотом кривоватых куполов сидели на скамейках старухи, они торговала свечками и маленькими иконками, со спичечный коробок. Антоша купил одну свечку и скользнул за тяжелую дверь.
В храме было сумеречно, пахло подсолнечным маслом, шла служба, старухи и даже вполне молодые женщины низко кланялись, шептали молитвы, крестили себя сложенными в щепоть пальцами. Антоша зажег свою свечу о свечу, воткнутую в какой-то ящик с дырочками, и подступил ближе к священнику.
Поп в этой церкви был тоже не старый, но глаза у него были скорбные, щеки впалые, борода тяжелая. Он ни разу не улыбнулся, голос его, негромкий и очень внятный, заполнял пространство:
— Господу нашему помолимся… — и ему подпевали:
— Помолимся…
Антоша впал в непонятное состояние, словно в сон. Такое чувство наваливалось на него на уроках истории — мечты уносили Антошу через века.
Он и не заметил, как все женщины покинули храм, на прощание приложившись губами к кресту. И лишь тогда очнулся, когда поп положил теплую ладонь ему на голову и тихо спросил:
— У тебя что-нибудь случилось?
Антоша никогда не был ябедой, а все же хотелось, хотелось спросить, почему такой потешный поп приходил к нему домой. Настоящий ли он, получил ли диплом. Вместо этого вопроса Антоша задал другой:
— А дома венчать можно? Это меня просили старшие ребята узнать.
— Дома? — удивился священник. — Нет, таинство венчания происходит всегда в храме. — Он задумчиво смотрел на подростка. — Разве что в исключительных случаях… если один из венчаемых или оба по болезни не в состоянии сами прийти к храм… Но я не помню такого случая.
— А обратно не делают?
— Ты имеешь в виду — не развенчивают ли? Снимают венец, но это вновь — в редчайших случаях, и только в том храме, где венчали, и делает это только протоиерей.
— Так и передам… — пробормотал Антошка. И чтобы что-то еще спросить, теперь уже как бы от своего имени, повел рукой в сторону иконостаса. — Это алтарь?
Он слышал такое слово, да и в художественной литературе оно часто встречается. Говорят: жизнь положить на алтарь отечества.
— Наверное, все эти святые как раз и положили жизнь на алтарь отечества?
Священник не улыбнулся наивному вопросу подростка, мягко ответил:
— Алтарь — вся вот эта часть храма, восточная часть. Она отделена иконостасом. Там находится престол, жертвенник. Туда проходить можно только мужчинам. Не хочешь ли ты, сын мой, в церковную школу нашу?
— Я подумаю, — покраснев от невольной лжи, от того, что вдруг узнал страшную тайну — неправильно поступил поп, придя домой венчать Сашку с Наткой, Антоша быстро покинул церковь. Забыв оставить там свечку.
Он брел по тротуару, сжав ее, уже согнувшуюся в его кулаке, и думал про себя:
— Надо открыть глаза Сашке. Сегодня же! А если встретится безбородый, экзамен ему устроить…
Антоша вечером у сестренки спросил:
— Сашка был?
— Не! — мотнула головой Натка и продолжала с улыбкой читать учебник физики.
Почему они все такие легкомысленные! И этот странный поп (хорошо, если он протоирей, ему простится. А может, только еще учится в церковной школе?), и сама Натка! Ну, Сашка — понятно, у него такой характер. Хотя с чего бы ему веселиться, если венчание может оказаться неправильным, а свадьба откладывается третью неделю?!
Антоша решил отыскать, где работает Сашка. Он сказал матери, что утром к восьми побежит на субботник, садить деревья возле школы, мать удивилась и разрешила. Он закрутил до упора будильник, поднялся раньше звонка в половине седьмого и на велосипеде покатил на окраину, где жил Сашка.
Вот его дом, серый, бетонный, в четыре этажа. На торце красными и синими красками намалевана всякая всячина: пасть крокодила, задница слона с хвостом, ЛЮБА+ВАСЯ=… дальше все зачеркнуто, чьи-то инициалы, размашистое — с метр высотой — дурное слово. Вокруг толпятся железные гаражи, собачьи конуры. Возле маленькой детской площадки стоят ворота для качелей, а сами подвески без сидений скручены в разные стороны, как скручивается лопнувшая гитарная струна. Большие парни бесились. Сашка рассказывал, что много раз налаживал, но «против лома нет приема».
Антоша помнит, Сашка начинает ремонтные работы ровно в девять.
Значит, он еще завтракает, выйдет через полчаса и помчится на своей «Хонде». У него мотоцикл синий с желтой полоской, на бензобаке красотка Мерилин Монро.
Но что это? К подъезду подрулила знакомая серенькая иномарка, за рулем сидит поп. Тот самый!
Антоша почему-то испугался, отвел велосипед за деревянную беседку.
Поп был рассеян, он чиркнул зажигалкой, закурил и тут же выбросил сигарету через окно дверцы. Сигаретка валялась, дымя, среди всякого сора. Вот так и возникают пожары.
«Не бойся, иди узнать правду!» — сказал сам себе Антоша и с усилием, заставляя себя, толкая велосипед, приблизился к дорогой машине.
— А, это ты опять? — ухмыльнулся розовощекий священник, пристально глядя на подростка.
— Натка просила с Сашкой поговорить… — соврал Антоша. — Чё-то про пироги.
— Пироги?.. — Священник глянул на часы. Достал сотовый телефон и набрал номер, позевывая, спросил. — Ты скоро, милый? Я здесь.
И вновь с улыбкой уставился на Антошу.
— А вот можно вопрос? — подступил ближе Антоша, разглядывая сверкающую приборную доску машины. — А как называется этажерка… которая в церкви? Я заходил однажды в церковь — спросить постеснялся.
— Что за этажерка? — нахмурился поп.
— Ну, такая покатая… на ней книжка лежит…
Священник еще больше нахмурился.
— О таких вещах на улице не говорят.
— А вот алтарь… он с южной стороны или северной? Я с девочкой одной поспорил.
— С девочкой? — снова заулыбался поп. — С южной, с южной. Ну, иди, иди, вон твой Сашка.
Антоша поспешил к подъезду, бренча велосипедом и соображая, о чем же спросить у Сашки. А в голове звенело: «Поп не знает, с какой стороны алтарь! И ничего не знает про аналой!»
— Привет! — почему-то осердился жених Натки, исподлобья глядя на Антошу. — Ты чего тут делаешь?
Он был в синем комбинезоне, на голову нахлобучена синяя кепочка с прозрачным козырьком.
— Саш… — зашептал, стреляя глазами в сторону, Антоша. — Саш… он не тот… не поп… я точно выяснил… я в церковь ходил…
— Ну и что? — хмыкнул Сашка. — Мы же играли. Чтобы маме угодить. И Наташка знает.
— Наташка знает?! — Антоша ничего не понимал. — А почему не по настоящему?
Сашка вылупил зубы, снова их замкнул губами, помолчал, глядя куда-то вдаль.
— Долго объяснять. Мы же не крещеные. Как можно венчать людей не крещеных? А во-вторых… — он вновь помолчал, — ладно, тебе скажу.
Мы поссорились…
— С кем? С Наткой?!
Сашка кивнул. Он кусал ногти и, кажется, избегал взгляда Антоши.
Смотрел как-то странно, тускло.
— Ладно, скажу правду, — наконец, торопливо забормотал он. — Понимаешь, этот тип… ну, поп… моя крыша. Я брякнул ему дезу, что мы поссорились… дескать, она задружилась с сыном Куфтика из вашего подъезда…
— Зачем деза?!
— Чтобы этот ее не тронул, — Сашка кивнул в сторону машины, которая уже мигала фарами. — Хотел у меня ее забрать за долги. А теперь не посмеет. Но все это временно… Пока! — И потрепав Антошу по голове, Саша открыл дверцу, сел на сиденье рядом с мнимым священником, и «Lexus», нетерпеливо взвыв, улетел в город.
Ничего не понимая, Антоша покатил на велосипеде к своему дому.
Что же это получается?! Сашка говорит, что они понарошку венчались, чтобы успокоить верующую маму. Мама каждый вечер стоит под картонной иконкой, лампадку жжет, молится и плачет. А еще недавно, говорят, комсомолкой была. Ей сон приснился, что Натка будет несчастна.
Особенно часто она молилась и плакала, когда во время ремонта ей пришлось с Антошей уходить на две ночи к соседям, к тете Марине, у которой как раз недавно умер муж и старушка боялась спать одна в пустой квартире.
А Сашка с Наткой, поскольку уже привыкли к запаху красок и клея, оставались ночевать в обновляемой квартире. Но, как они говорили, спали в разных комнатах.
Ой, правда ли это? Утром, когда все собирались за чаем у соседки, глаза у Натки были масляные, как у мамы, когда ей капли глазные накапают. А Сашка все ложечку с медом крутил, разглядывал да всякими историями сыпал.
— Тут один дядька из района машину оставил возле мэрии… ну, думает, здесь-то не украдут… а сам по магазинам… А в мэрии переполох. Стоит полдня машина, вдруг заминирована! Вызвали саперов… шуму было…
Натка визжала от смеха, хотя чего уж тут смешного. Мать качала головой.
— А в нашем доме, — продолжал Сашка, — радио играет в одной квартире уже неделю. Бабки испугались, наверно, жилец помер. Милицию позвали, дверь взломали — а там никого. Оказывается, он в санаторий уехал, а чтобы воры не залезли, радио оставил включенным. Мне пришлось дверь менять… за свой счет, конечно… да ладно, не обеднеем, верно, Натка?
Натка от смеха захлебнулась чаем. Любит она этого Сашку.
Да ведь и он непростой парень. Как-то забежав во время ремонта в квартиру, Антоша услышал с порога торопливые слова:
— Все будет красиво в нашей жизни, Наташа… вчера уснуть не могу… сейчас такие светлые ночи…
В ответ шепот Натки:
— А я в лесок ходила, там лилии, медом пахнут. Только усыхают мгновенно. Я принесла домой… валяются на полу, как шнурки…
— Их не надо рвать. Господи, а я вчера сижу дома… а за окном, над рекой, над садами белая ночь царит, красота великая воды и небес движется. И из-за того, что мы врозь, это еще сильнее слепит, мучит меня… словно ты мстишь этой красотой. Мсти! И за это спасибо!
— Я не могу мстить. Я могу только любить.
Ах, как он элегантно работал! Например, Сашка стягивал полы, натянув проволочки вдоль и поперек, а затем, как бульдозер двигаясь над жидким цементом с деревянной планочкой, ровнял. А двери красил — ни темной ниточки! Белые, как снег на свету. Шурупы ввинчивал чем-то вроде маленькой дрели и весело тараторил:
— Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем… мировой пожар в крови, господи, благослови!
Его на улице останавливали городские сантехники:
— Санька, дай червонец, ты ж не пьешь! Что ли, спишь на деньгах?
— Да держите, отвяжитесь! — И Сашка весело подавал деньги.
Его никто никогда не обижал. Так ему ли бояться какого-то мнимого попа? Или этот румяный тип с девичьим голосом вооружен?
На следующее утро после ужасного разговора с Сашкой Антоша сел на велосипед и вновь принялся караулить у его подъезда. Только чтобы быть неузнанным, надел кепку и черные очки.
Вскоре серебристая иномарка вновь подкатила к дому Сашки, а вот и сам мастер по ремонту, но почему-то не в комбинезоне, а весь в белом, ну, точно такой, каким приходил венчаться, только помимо белого пиджака и белых брюк на нем и туфли белые. Видно, уже купил.
Но зачем он так оделся, если на работу?
Низко опустив голову, Антоша погнал свой велосипед вслед за машиной, отставая ненамного, на два-три дома.
Вдруг иномарка свернула за город, вот она гонит по шоссе со скоростью как минимум девяносто… ее уже почти не видно… Антоша во всю крутит педали, да, кажется, напрасно, — потерял он Сашку с попом…
Только что это? Машина выскочила вправо, на проселочную дорогу, и над ней повисло серое облако пыли, прекрасный ориентир..
Антоша вслед за «Lexus'ом» влетел в лес и оказался в дачном поселке.
Да, да, пацаны говорили, в сосновом бору живут в красных коттеджах большие начальники. Тут у них свое озеро с рыбой, своя охрана. Перед иномаркой поползло в сторону зеленое железо ворот, и Сашка с попом въехали во двор с фонтаном и цветочными клумбами — с велосипеда видно.
Антоша подрулил к белой бетонной стене забора со стороны соседнего строящегося дома, положил железного коня в крапиву и вскочил на гору кирпичей. Ага, Сашка и мнимый поп стоят во дворе, весело смеются, а перед ними пожилой громила в спортивном синем костюме и девица в белой майке и белой юбке, с ракеткой в руке.
Что это? Она, подпрыгивая, целует румяного верзилу, а потом и Сашку в щеку.
— Наконец-то!.. Так скучно без вас! — голос тоненький, как у маленькой девочки, глазками моргает, а сама крупная, груди, как буферы у вагона.
— Да, да, да!.. — гулко отзывается толстяк. — Особенно, конечно, без нашего красавца! Вот мужчина! — Он толкает Сашку в плечо, но тот стоит, почти не качнувшись, как столб. — Нам бы таких в милицию. А что, может быть, еще и надумаешь?
— Посмотрим, папа, — отвечает нагло девица. И поворачивается к мнимому попу. — А ты, брателло, жиденький какой! Говорю, играй со мной, а он!.. — И Сашке. — Пойдем?
И Сашка с девицей идут на корт, Сашка вешает пиджак на столбик с крючком, и красивые молодые люди начинают перебрасываться шариком.
Пожилой громила (наверное, генерал) с улыбкой смотрит на них.
— Н-на!.. — стонет, отбиваясь, девица.
— Н-на!.. — отвечает Сашка.
— Н-ня!..
— Н-н-ня-я!..
Оба хохочут, как будто в этом есть что-то смешное.
— Пап, — обращается к старику мнимый поп.
— Чего тебе? — у пожилого дядьки гаснет улыбка. — Денег не дам.
— Ну, на пиво!
— Пиво расслабляет. Иди, траву покоси. Спалил косилку, руками поработай.
Свесив ушастую голову, рослый сыночек уходит за коттедж.
Антоша устал стоять, вытянувшись в струнку на кирпичах, сел подумать.
Это что же получается, у Сашка здесь новая подруга. Никаким он ремонтом не занят, играет в теннис, веселится. А Натка его ждет не дождется. А мне наврал — дескать, крыша у него… а эту крышу пальцем можно проткнуть…
Антоша вновь поднялся на кирпичную горку — генерала (или полковника) не было, а Сашка с девицей целовались.
Под ногами у Антоши поехал кирпич, и он, размахивая руками, скатился вниз, больно оцарапав через брючину колено. Подтянул брючину посмотреть — ого, кожа содрана, кровь алая течет. Ладно, заживет.
А вот как быть с изменником?
Утирая слезы (больно! Да и стыдно — обманули и сестру, и его самого!) Антоша поехал обратно в город.
Однако то ли его заметили, то ли такое совпадение, но вскоре Антошу догнал мотоцикл, а на нем Сашка.
Обогнал, засигналил, остановился. Спешился и Антоша.
— Это ты?! Что тут делаешь?
— Ничего, — пробурчал, плохо видя его, Антоша. И более твердо, зло повторил. — Еду!
— А я тут мотоцикл оставил… как закончили ремонт, выпил маленько… уговорили за руль не садиться…
— Так ты пьешь?
— Нет. Пьяных я презираю. Пусть скорее вымрут — нам больше работы. И воздух чище. Но случилось, уговорили, поднял рюмку… — Он погладил руль «Хонды». — И вот забрал. Хочешь прокатиться?
— Нет.
— Я тебе предлагаю прокатиться! Я — на велике, а ты — на мотоцикле.
— Сказал — не хочу!..
Сашка снова как-то странно, криво смотрел на Антошу.
— Милый ты пацан… ты же ничего не понимаешь… а тоже! У меня украли инструменты… кейс и ящик из гаража… это две тысячи долларов. И мне бы хана, если бы не эти люди.
Антоша, насупясь, молчал.
— Ну и этот, Валька… длинный… привязался к Натке… Знаешь, когда к кусту подойдешь, где гнездо, птица отлетает в сторону, начинает чирикать. Мол, тут я, бери меня. Ты — к ней, а она дальше в сторону… отваживает от гнезда бандита… Вот и я… я же тебе объяснял…
— Какой он бандит! — наконец вырвалось у Антоши. — Он макарон.
Против тебя.
— Он макарон, да вот дружки у него… из ментовки… страшные мужики.
Это походило на правду. Почувствовав, что Антоша поверил, Сашка повеселел, потрепал его по голове. Кепка слетела в пыль.
— Что ты как азербайджанец? Что ты надел? Давай я тебе вот эту отдам, — и напялил на Антошку свой кепарь с прозрачным козырьком. — Я и мотоцикл могу подарить. Хочешь? Прямо сейчас! Ты садишься на моего коня, я на твоего?
Антоша испугался. Такие невероятные подарки вдруг — ни к чему.
Что-то тут есть страшное. Он потребует что-нибудь не говорить или что-нибудь сказать. Ой, не ладно что-то, не ладно в отношениях Сашки с Наткой…
— Анекдот хочешь? — засиял спутанные зубами Сашка. — Сидят два еврея в камере. Один другому: слышь, зачем тут решетки. Кто сюда полезет?
— Привет Натке передать? — угрюмо спросил Антоша.
Сашка вдруг переменился в лице.
— Нет, я позвоню сам. — И вновь вылупив зубы, скороговоркой. — Не хотел говорить, не хотел, да тебе скажу… Она в сам деле дружит с Оскаром, сыном Куфтика, в кино ходили, люди видели.
— Этого не может быть! — затрепетал Антоша.
— Что ты понимаешь! — Сашка зло сплюнул. — Всё может быть. Может, решила мне подыграть… да увлеклась. — И что-то еще он говорил, быстро-быстро.
На языке крутилось: а чего ж ты с девчонкой сейчас целовался?! Но, может быть, это как раз игра? По телеку показывают: целуются все подряд с кем ни попадя, да еще секундомером время засекают. Мама права: распустились люди.
Антоша приехал домой омраченный, в тоске.
— Что с тобой? — спросила мать. — Ты хромаешь! Ой, у тебя коленка черная! Подрался?!
— Да ерунда, упал!.. А где Натка?
— Быстро в ванную, промыть и йодом!.. Она пошла звонить Саше.
Натка вернулась, улыбается. Она сегодня очень красивая, только губы лишнего бордовой краской намазала. И скулы — розовой пудрой.
— Наташа, с тобой можно поговорить?
— Говори, — засмеялась Натка. Они сидели в детской комнате. Сестра вытянула из угла любимого тряпичного желтого льва за лапу и положила на колени. — Ну? Чего молчишь? Скажи «мяу».
— Брось со мной, как с маленьким. Я всё знаю. Ты сама-то знаешь, что все это игра… поп… и прочее?
— Конечно. — Она вскинула огромные глаза юной женщины и снисходительно улыбнулась братишке. — Все хорошо. Все о'кей.
— О'кей?
— О'кей.
— А тебе известно, что кей — это ключ. И что за дверью может ничего не оказаться, как в какой-то, не помню, сказке. Дверь нарисована.
— Нет. — Натка вскочила, швырнула в угол льва и, схватив братишку за уши, поцеловала в губы. — Нет!
Антоша смятенно сник.
— А что дальше будет?
— И дальше будет всё хорошо. — Она улыбалась во все зубы. Пошла помогать матери готовить ужин.
Как же так?! И ночью не плакала — Антоша подолгу притворялся спящим, следил. Не плакала. С улыбкой спала.
Только через пару дней он увидел: сестра стоит на чужой улице, в стеклянной будке телефона-автомата, прижала черную трубку к уху… и все лицо у нее блестит, мокрое от слез.
Вот она медленно повесила трубку, обтерла платочком щеки и вышла к прохожим, показывая зубы всему миру.
Все хорошо. Жизнь прекрасна.
Новый год мы с женой встретили на даче, средь сизого после морозов сосняка, на краю трехсотметрового обрыва над рекой — такой нам выпал участок, здесь стоит наш деревянный домик на бетонных стенах гаража.
Хорошее место не столь для урожаев (почва — сплошной галечник), сколь для созерцания: даже зимой внизу движется, мерцая, огромное пространство незамерзающей воды (выше нас по реке — ГЭС), по веткам над головами шныряют глазастые белки, днем и ночью великая тишина, а главное — от города недалеко.
Мы думали здесь и ночевать остаться, растопив получше нашу узкую маломощную печку, но, когда в полночь грянули куранты из радиоприемников и телевизоров соседних дач, и в звездное небо взлетели с шипением и треском сотни китайских шутих, и мир озарился неверным светом, мой пес Тихон, мирно лежавший на снегу во дворе, от страха метнулся под крыльцо, а там вдобавок на него с грохотом свалились несколько поленьев березовой поленницы… Заскулив и поджав хвост, обычно смелая лайка белым вихрем взлетела по крутой лестнице на крыльцо и забилась в угол на веранде.
Мы надеялись, пес успокоится, но праздничные гулы и взрывы петард продолжали содрогать вокруг землю и домики, как это делают забиваемые на стройке сваи, и пес завыл. Я обнял его, он дрожал, словно Пятница в книге про Робинзона Крузо, увидевший, как из «палки» вылетает огонь… Вот что значит держать охотничью собаку в городе, не водить на охоту, не стрелять при ней из ружья, приучая к звуку выстрела и запаху пороха…
— Сколько же они покупают этих патронов! — удивилась жена. — Они ведь и спать не дадут. По крайней мере до четырех утра, до московского Нового года.
И мы решили наскоро собраться и уехать домой. Собака, услышав, как я завел двигатель, все поняла и прыгнула в машину. Я отключил снизу, из гаража, свет в доме, запер там железную дверь, затем простую деревянную дверь наверху, выкатил со двора машину и повесил замочек на ворота…
А через два дня, когда под ослепительным синим солнцем, сквозь ледяной свежачок мы приехали, чтобы подышать воздухом леса, как только вкатились во двор, сразу же увидели: у нас побывали воры.
Дверь на крыльце, которая ведет в сени (они же веранда), была вскрыта топором или даже ломом — косяк вывернут, замок в гнезде стоит криво. А замок во внутренних дверях, которые отделяют веранду от жилого помещения, я и вовсе забыл запереть… да и замочек там — можно гвоздем отщелкнуть…
Ах, напрасно я поленился, не снес в гараж все наиболее ценное, как делал всегда. Наверное, подчистую смели…
В оцепенении мы с женой ступили в промороженные комнатки нашего лесного домика — да, конечно, нет магнитолы… исчезла моя пишущая машинка… Здесь, кажется, оставались бутылки шампанского и коньяк… Открытую бутылку «Белого аиста» воры не взяли — боятся отравиться, потому что некоторые хозяева в отчаянии оставляют подобные подарки незваным гостям…
— И моей подушки нет! — воскликнула жалобно в спаленке жена. — И ватное китайское одеяло украли.
Со двора, цокая когтями по крутой лестнице, влетел наш пес и начал, остановившись, оглушительно лаять — да, да, здесь были чужие, были враги!
Итак, одеяло, подушка, машинка, шампанское… ага, вот еще нет старого пуховика, висел у входа, нет старых «канадок», сапожек с мехом… Что-то еще пропало? Или на этом все? Я вышел на веранду.
Господи помилуй, исчез тулуп! Огромный, тяжелый, он висел по левую руку от лестницы, ведущей на чердак, громоздился, почти доставая до полу. Его-то они зачем забрали, сволочи? Это — бараний тулупище, наследство, оставшееся мне от отца, он весит пуда, наверное, два, если не больше, он такой длинный, что в него можно завернуться с головой и ногами, не поджимая ног… он теплый, да не то слово — он жаркий, его тугая шерсть колечками, кажется, до конца и не проминается, когда постелешь его и ляжешь в его нутро…
В лютые морозы, надев поверх полушубка этот тулуп, толкая коленями тяжелые полы и даже несколько подтянув их руками, едва умудряясь дошагать до саней и повалиться в них, отец мой ездил по делам колхоза в соседние села. И в этом именно тулупе меня возил в районную больницу, когда я, еще школьник, сильно заболел…
Зачем, зачем они украли тулуп отца?! Зачем он им?! Продадут? Или сами, бомжи желтозубые, будут спать на нем в каком-нибудь вонючем подвале и чифирь жрать, анашу курить и, в конце концов, прожгут его, сожгут и выбросят на свалку… И надо же — уволокли! Его не во всякий рюкзак-то затолкаешь…
— Да ладно, не расстраивайся, — сказала жена. Она поняла, как я огорчен, — стою столбом возле лестницы на чердак и рукой по груди шарю.
— Не соседи же?! — была первая мысль. И, еще не остыв от обид, я побрел к ближайшим воротам.
У Николаевых машина такая же, как у меня, — старая «пятерка», стоит во дворе, вся покрытая белым снежком. Значит, эти в город не ездили.
Глава семьи Сергей Петрович — инженер из вычислительного центра, лысый мужичок с ноготок, да золотые руки. Дачу срубил сам, украсил светелкой-башенкой, обшил вагонкой в желтый и зеленый цвета, окна обнес резными наличниками, на коньке крыши водрузил крылатого петушка, над сенями у него флюгер с пропеллером трещит на ветру, и антенна стоит диковинная — крест с «ушами» — ловит все телевизионные программы…
Я прошел к крыльцу, громко позвал:
— Сергей Петрович! Вы еще спите?
Через минуту-другую на крыльцо выскочил босой Николаев в китайских шароварах и белой майке, протирает глаза.
— Чё? Наши Кремель взяли? — Вечно у него такие шутки. Но, увидев мою унылую физиономию, буркнул: — Извини. Что, аккумулятор сел?
Я подошел поближе и рассказал о своей беде.
— Вот суки!.. — Он стоял, приплясывая на морозных досках. — Погоди, обуюсь, пойдем следы смотреть.
— Да что следы!.. — махнул я рукой, но принялся ждать его во дворе — вдвоем как-то веселей ходить по столь неприятному делу.
Слева от моей дачи, за кустами дикой рябины, за кирпичным забором с фигурными «бойницами» (вроде пикового туза), располагалось роскошное строение в три этажа из кирпича и стекла. Жил в нем некий Юрий Степанович, который, впрочем, сюда зимой редко заезжал. Про него было известно, что он очень богатый бизнесмен, что в него год назад стреляли, что недавно он едва не прошел на выборах в Госдуму.
Приезжая на своем «краузере», он очень мило здоровался со всеми нами, соседями, опустив темно-золотистое стекло дверцы, но в гости никогда никого не приглашал. Говорили, что у него своя охрана, что и сам он вооружен.
Вдруг его парни что-нибудь заметили в прошлые ночи?
Железные, окрашенные в серебристый цвет ворота были сомкнуты, но калиточка сбоку приоткрыта. Мы сунулись туда, тревожно поглядывая внутрь двора, мимо цветочных клумб, покрытых полиэтиленовыми колпаками, — вдруг выскочат собаки или появятся охранники с автоматами. Но странно — никого.
Сергей Петрович вложил два пальца в рот и пронзительно свистнул.
Вновь тишина. И в окнах, зашторенных белыми жалюзи, ничто не шевельнулось.
Мы обошли коттедж и увидели: на невысоком крылечке, ведущем в дом, лежат какие-то мешки (на вид — с цементом), дверь здесь, судя по всему, не вскрывалась, но вот левее — ближе к качелям и к белым, валяющимся на снегу летним белым креслам — следы сапог. И они ведут к воротам гаража, которые вскрыты — чернеет широкая вертикальная щель.
— Есть кто?! — позвали мы.
Нам никто не ответил. Мы заглянули в гараж — нет, машины здесь нет.
Но, скорее всего, она и не нужна была грабителям, а если бы она здесь стояла, они бы и не сунулись сюда, поостереглись. Они точно знали, что хозяина и охранников нет. И именно отсюда, через внутренние двери, они и проникли в дом.
— Что же этот хрен в противогазе сигнализацию не поставил? — качал головой Сергей Петрович. — Всего и дел-то — пять минут. Как завыла бы сирена, у них бы маятники отвалились.
— Надо звонить, — сказал я. И набрал 02. Женский голос, расспросив, кто звонит и откуда и почему не владелец дачи, мне ответил, что сотрудники подъедут через час-полтора.
— Заходить не будем, — попятился Сергей Петрович. — Еще на нас свалят. Пошли обратно. У меня вчера женка в город пешком почесала, рябиновой выпьем. Не горюй! Если уж они тронули такого борова, как этот сосед, их найдут. Он их сам из-под земли выроет.
— А может, еще к кому зайдем? — предложил я. Да и не стоило до приезда милиции спиртное пить.
Николаев кивнул, и мы двинулись по лесу к другим ближайшим соседям.
За низеньким забором из стальных прутьев (такими огораживают могилки, городские скверы) в деревянном длинном доме жил старый генерал Максимов, дед с усищами, как у Буденного, за что его в народе так и звали — Буденным.
Прежде он был начальником УВД области. Недавно овдовел и, оставив детям с внуками городскую квартиру, теперь он целыми днями и ночами играл сам с собою в карты. Говорят, порой плакал и пел песни советских времен. А если в гости кто зайдет, угощал собственной настойкой с названием «Смерть Гитлеру».
— Михалыч! — позвал со двора Николаев, он был со всеми хорошо знаком. — К тебе можно?
— Заходите по одному, — послышался хриплый ответ. — Буду отстреливать.
Старик был дома. И, видимо, так шутил.
Мы вошли. Генерал, тепло одетый, лежал на тахте перед топящимся камином и в самом деле держал в руке пистолет. Глаза у него были безумны.
— Что с вами, Иван Михайлович? — воскликнул с порога Николаев. — Это мы, соседи!
Старик — краснолицый, пузатый — спустил на пол ноги, шатаясь, поднялся.
— Ограбили, — просипел он. — Ограбили, падлы.
И рассказал такую историю. Он под утро решил сходить по маленькому делу в уборную, в дощатый домик, стоящий в дальнем углу двора, за сосенками. Как был — в трусах и майке да шаль жены на плечах, — так и пошел. Поскольку думал, что ненадолго.
— Только дверку там за собой прикрыл — слышу: «Дед, стоять смирно, а то на хер подпалим твои хоромы. Парни, торопитесь!» Что за шутки?
Смотрю через щель — бугай лет тридцати, в руке ракетница. А это опасное оружие, братишки, хоть где прожжет дыру. Хотел заорать — да кто услышит? Со всех сторон музыка в лесу гремит, в небо шары огненные взлетают… И ведь даже сотового не взял с собой, старый мудак! А они, видно, быстро пробежались по дому, слышу — шаги к воротам по снегу: скрип-скрип… человека три… с этим четыре… И еще хохочут: «Подпалим, у нас ракетницы…» — Старик закрыл глаза рукой, заплакал.
— Иван Михалыч, успокойся… — попытался утешить его Николаев. — Найдут их. Мы в милицию позвонили. Они крупно тут поработали, коттедж бизнесмена обчистили. И вот у Романа побывали, даже старый тулуп унесли.
— Хорошо, что пистолет не нашли… именной… вот бы был позор! — Старый генерал поцеловал оружие и сунул под подушку. — Они же что же, бля, ждали, пока я пойду в туалет? Или бы и так зашли да придушили, а?
— Я думаю, ждали, — ответил Николаев. — Психологи. Сидели в теплой машине и ждали.
— Истинно говорят, старость — не радость!.. — снова закручинился генерал.
Итак, воры вынесли из его дома телевизор «Самсунг», волчью шубу, летчицкие унты, лисью шубейку жены, которая как память здесь висела… И, видимо, спокойно поехали дальше по дачному поселку — выслеживать очередную добычу.
Пробежав в теплый дом полуголым, генерал звонить в милицию по сотовому постеснялся — побоялся срама.
— Ну как бы я мог объяснить оперативникам, почему сам не задержал?..
А у тебя что украли? — Дед обратил наконец внимание на меня.
Я коротко вновь поведал про свои пропажи.
— Особенно жаль тулуп отца, — сказал я.
— Да, память — дело великое, — согласился старик и, моргая мокрыми розовыми глазами, налил нам с Сергеем Петровичем в стаканы прозрачной настойки «Смерть Бушу». — Выпьем. Ну, блядь, когда же на Руси будет порядок?..
Мы вздохнули и выпили. И втроем побрели через сугробы напрямую к коттеджу бизнесмена — встречать милицию.
Здесь уже работали парни из РОВД. Оказалось, что воры обчистили коттедж так же основательно. Перепуганный длинноносый охранник, парень в милицейской шапке и пятнистой меховой куртке, которому было поручено охранять в новогоднюю ночь дом, диктовал, что пропало. Он, по его словам, отлучился всего на час — бегал к товарищам из охранного агентства через лесок в дальний коттедж, который принадлежит депутату областного законодательного собрания.
— Ну и начистят тебе самовар, — хмыкнул седоусый генерал, с презрением глядя на горе-охранника. — А был бы на месте — услышал бы, как нас грабят. Мы б тебя денежной премией наградили. А теперь — мотай сопли на кулак.
Тот трясся, опустив голову, и молчал.
Хозяин коттеджа со своей семьей, как выяснилось, отдыхал в эти дни на Канарских островах. Решили все-таки его покуда не беспокоить, не звонить на сотовый телефон…
— Хотя вряд ли что найдем, Иван Михайлович, — заключил молодой оперативник, записывая и наши показания. — Судя по всему, шайка храбрая. В соседнем товариществе семь дач обчистили. И главное — никто не видел ни номера машины, ни в лицо кого-нибудь из них…
Я словно заболел какой-то необъяснимой болезнью — совершенно не мог спать. Может быть, и задремывал ночью на одну-две минуты, но напряжение в теле, каменная судорога не покидала меня — такое бывает, когда нечаянно схватишься за оголенный электрический провод и нет сил разжать кулак…
Мне снился отец, снился его огромный тулуп, снилось мое детство. Мне снились все разноцветные пуговки этого тулупа, на которые, впрочем, он никогда не застегивался — нет на свете человека, который, застегнув его, не был бы смешон… он бы мог расхаживать внутри тулупа, как внутри колокола, и то если тулуп подвесить за гвоздь, а если не подвешивать, так он повалит слабого человека…
А ведь я НИ РАЗУ не сунулся в него, не попытался даже вдеть руки в рукава после того, как мне переслала его в Сибирь много лет назад мать. Я приволок с почты с трудом домой этот тяжеленный, обшитый материей груз, вскрыл, развернул и, с усилием приподняв, водрузил на стальную вешалку в прихожей. Но получилось, что в маленькой нашей прихожей он занимает слишком много места — куртки некуда вешать. И тогда я отвез его на дачу, оставил там в сенях, возле лестницы, ведущей на чердак. И он угрюмо провисел там семь или восемь лет…
И вот его больше нету.
Обидно было, обидно. Пусть я им не пользовался, но всегда почему-то помнил — он здесь, рядом со мной. Когда друзья наезжали в гости на дачу, я показывал — бараний тулупище из нашей деревни. Его с трудом снимали с гвоздя, как подвешенного сушиться кита, и, заглянув в его мохнатое нутро, вновь устраивали на место.
Впрочем, он же до самого полу — можно было встать внутрь его и, запахнувшись, спрятаться от всех, как делал мой отец, когда обижался.
Стоял, как школьник в углу, маленький, лысенький, толстогубый, и на ласковые увещевания моей мамы: «Ну, выйди, ну, хватит!» — не отвечал ни единым словом. Только слезы лил.
Конечно же, он был в такие минуты пьян. И конечно же, не был таким уж низеньким, щуплым, каким представляется мне сегодня. Сын бедных крестьян из Кал-Мурзы, сказать прямо — батраков, крепкий в кости, сам всю жизнь батрак: пахал, сеял на чужой земле; он добровольцем ушел на фронт, веря в светлое будущее после победы, вернулся лысым, как Ленин, и снова пахал и сеял, продолжая верить в светлое будущее лет через десять, о чем громко говорил даже сам с собой, за что его и избрали председателем колхоза. И вот руководитель, коммунист, приехав под хмелем с фермы или с полей, он стоял, вжавшись в висящий тулуп, опустив на голову башлык, как некий рыцарь из музея, запахнув тело тяжелыми мохнатыми полами.
— Ну, милый, ну, перестань! Выйди!.. — звала его моя мать к столу.
Но отец не выходил, потому что она вновь обидела его, назвав алкоголиком, безвольным человеком.
— Почему ты со всеми пьешь?.. — такими словами она встречала его, сутулого при невысоком росте, с мокрой плешью, с шапкой или кепкой в руках, уже в одних носках — сапоги остались на крыльце. — Ты председатель, ты начальник… Если ты пьешь, они тоже будут пить…
Отец утирал лицо и молчал. Пить он стал ближе к старости, а может быть, и раньше пил, да не было так заметно. Помню, батя, подняв указательный палец, пробовал объясниться:
— Как ты так можешь говорить?! У Калинниковых свадьба… Витя, лучший тракторист, женится… я еду мимо — вышли красивые, с цветами: мы ждем вас… вы его крестный… Как я мог не зайти? Конец рабочего дня.
Я помню время, когда отец ездил еще в кошевке с запряженным жеребцом по кличке Гармонь — так весело этот конь ржал. Но однажды при спуске к реке он кошевку бросил на бок и сам грохнулся, а отец и вовсе вылетел в крапиву… Слава богу, жив остался. А позже отец катался по полям уже в «виллисе», так называлась машинёшка, крытая брезентом, — подарок райкома партии.
И вот старик оправдывался:
— Ты разве не знаешь, Ибрагим помер… наш бывший учитель… как я мог не выпить за упокой… — Или: — Когда же дадут крестьянам волю — держи скота сколько хочешь, сади сад сколько хочешь… У меня сердце болит… они там, в ЦК, высоко сидят, на людей в бинокль смотрят… да еще не в те дырочки…
— И что, это повод напиться?! — сокрушалась мать.
Отец больше ничего не говорил, а отворачивался и шел прямо к тулупу, висящему в сенях, и вставал внутри его, закрывшись.
А иногда, придя домой, сразу в него прятался. И моя бабушка, царство ей небесное, как-то собралась выйти во двор и шарила в сенях кумган (это большой жестяной чайник с водой для омовения), а отец, спрятавшийся в мохнатом своем укрытии, тяжело вздохнул. Наша бабка затрепетала, чуть не рухнула, заковыляла обратно в избу и шепчет испуганно:
— Душа барана заговорила… иди, Соня, послушай…
Я не помню, чтобы так звонко и долго хохотала моя мама и потом так долго плакала…
Появился и сам сконфуженный отец, сел хмуро пить чай.
А фраза «душа барана заговорила» еще долго бытовала в нашей семье.
Бабушка не обижалась, рассеянно улыбалась беззубым ртом, но, выходя в очередной раз во двор, все равно с опаской поглядывала на огромный черный тулуп, словно сам по себе стоящий в сенях возле дверки в чулан…
Ах, отец! Меня на днях тоже обидели. Мне бы тоже сейчас спрятаться внутрь тулупа да замереть. Но нету тулупа… как раз тулуп и украли…
Хотя что такое тулуп? Так, верхняя одежда.
Надо забыть и жить дальше.
Однако через месяц мне жена с удивлением сказала: ей сообщили товарищи по работе — телеканал «777» ночью показал лица дачных воров, их там человек семь. Милиция приглашает всех пострадавших приехать в Октябрьское РОВД.
— Вдруг среди конфискованного найдутся и наши вещи.
— Хорошо, съезжу, — ответил я и на следующее утро покатил на своем «жигуленке» в Октябрьское отделение милиции.
На первом этаже заспанный дежурный спросил, по какому я вопросу и кого ищу, затем, позевывая, назвал номер кабинета на втором этаже, и я поднялся.
В узкой комнате сидели за столами друг против друга два молодых парня и свирепо курили — один в милицейской форме, другой в гражданской одежде.
Морщась, но выслушав меня, парень в гражданском воскликнул:
— Так это когда было!.. Вы чё раньше-то не пришли?
— Только вчера узнал о телевизионной передаче.
— Так ее когда записали! Ну, тупоглазые девки!.. Только сейчас и показали?!
— Кстати, мы и по радио объявляли… — подсказал милиционер в форме.
— Ладно. Пишите заявление на имя начальника отделения… и список пропавших вещей.
Мне дали лист бумаги в клеточку, шариковую ручку, и я перечислил магнитолу «Philips», пишущую машинку «Olivetti», тулуп, одеяло, подушку, «канадки» и прочую мелочь.
Лейтенант бегло прочел список и кивнул:
— Пойдемте!
Мы вышли в коридор, он отпер соседнюю дверь, за которой на полу валялся всякий хлам: грязный ковер, автомобильная магнитола, настенные часы, видеокассеты, старые ботинки, раздавленная сотовая трубка с антенной…
— Ну, есть что-нибудь ваше?
Нашего не было ничего, кроме, кажется, подушки… да неужели это она, подушка моей жены, истоптанная ногами, облитая то ли кровью, то ли кетчупом… Да, она, она, сбоку вышита женой синяя розочка… Но брать эту подушечку я, конечно, не буду.
Но если она сюда попала, в груду конфискованного, стало быть, здесь, возможно, были и тулуп с пишущей машинкой?
— Вы не помните? — с надеждой спросил я у лейтенанта.
Он глянул на меня усталыми глазами:
— Уважаемый гражданин, у нас тут каждый день базар. Хотя… хотя… пробормотал он, запирая комнату. — Тулуп вроде был, огроменный такой.
— Да, да! — воскликнул я. — А кто же его взял?!
— Сейчас глянем по списку.
Мы вернулись в кабинет, и он стал искать, как я понял, папку с заявлениями по дачному делу.
Наконец на дне одного из ящиков письменного стола она обнаружилась.
— Ван момент. — Лейтенант листал бумажки. — «Телевизор „Сони“»… «медвежья шкура»… нет, не то… «видеомагнитофон „Джи-ви-си“»…
Где же тулуп? — Наконец ткнул пальцем: — Кажись, вот. «Телевизор, шуба, тулуп»! Так и написано: «тулуп». Может, они взяли? Филипповы, дачный поселок «Березка-два», участок семнадцать. Сосед?
— Нет, у нас товарищество «Горка-один». «Березка» за лесом, возле карьера. Телефон или адрес можете дать?
— Конечно. Списывайте! — И он подвинул мне папку, открытую на странице с заявлением Филипповых.
Когда, поблагодарив, я уже уходил, лейтенант сказал мне вослед:
— Шибко не ругайтесь… мы же не можем заглянуть в душу, свою вещь берет человек или не свою. Ясно, что и они пострадали.
— Конечно.
Я с улицы позвонил по сотовому телефону Филипповым — никто не отвечал. Я поехал на работу и вновь позвонил в час дня. Шли короткие гудки. Значит, дома кто-то есть.
Дом, где живут Филипповы, в самом центре, возле почтамта. Я мигом нашел подъезд, но он оказался заперт на кодовый замок, никто не входит и не выходит. Пришлось еще раз звонить.
Трубку сняла женщина.
— Извините, вы меня не знаете, — начал я и, путаясь из-за неловкости, не сразу смог объяснить, зачем сюда пожаловал. — Понимаете, это подарок отца… мне ничего не надо, ни машинки, ни магнитофона… кто взял, тот взял… а вот тулуп… случайно не у вас ли он оказался?
Женщина хотела меня перебить в середине моего монолога, но затем тихо дослушала. И сказала — но уже, видимо, не мне, а тому, кто стоит рядом:
— Я тебе говорила! Вот и пришли!..
— Что надо?! — перехватив трубку, заорал мужчина. — У нас украли две шубы… мы взяли этот полушубок…
— Тулуп, — поправил я его, с ужасом подумав, что, может быть, зря пришел. Может быть, именно полушубок они и прихватили.
— Ну, тулуп! Тулуп! — согласился мужчина. — Мы пришли, когда там ничего уже не оставалось… до нас разобрали кто похитрей…
Он замолк, было слышно, как жена ему что-то втолковывает.
— Да мне не жалко, — донеслось до меня в трубке. — Только что же теперь, у бабушки отнимать? Ну хорошо, пусть войдет. — И уже зычным голосом — в самое мое ухо: — Нажмите тридцать семь, поднимитесь. Мы заплатим.
Я поднялся на лифте, дверь в квартиру была уже приоткрыта. За порогом стояли смущенные супруги чуть постарше меня. Они были очень похожи, у хозяйки лицо круглое, доброе, и у него такое же, несколько бабье. Он, уже седоватый, в костюме, при коричневом галстуке, видимо, только что приехал с работы пообедать. Она, скорее всего, пенсионерка, в фартуке, стояла, вытирая руки полотенцем.
— Не надо мне денег, — сразу заявил я. — Это подарок отца… понимаете? Мне бы его вернуть.
— Да как вернуть?! — Хозяин, срывая с шеи галстук, сокрушенно мотал головой. — Мы его отвезли в деревню, к бабуле.
— А давайте мы вам хороший полушубок романовский подарим, — вспомнила хозяйка. — Саша, он нам не нужен, он почти новый.
— Да говорю вам — подарок отца!..
Хозяин квартиры тускло смотрел перед собой.
— Понимаете, времени-то нет… когда ехать? Может, летом? Она его не испортит.
— Да как же не испортит, — возразила жена. — Она теленка огородить хотела… вот-вот родится…
Филиппов застонал, как от зубной боли.
— Давайте я оплачу вам дорогу, — предложил я. — Это поездом?
Он, раздумывая, молчал.
— И вообще заплачу за него. Я же понимаю, вы не виноваты.
— Да о чем вы говорите! — Он махнул рукой. — Хорошо. Сделаем так. Я в эту пятницу, ночным поездом… — И уже объяснял жене: — В субботу буду там. Дров ей наколю. Вечером в поезд, в воскресенье я дома. — И снова повернулся ко мне: — Вас устроит, если привезу его вечером в воскресенье?
— Конечно, — благодарно кивал я. — А хотите, я с вами?.. Он тяжелый…
— Да уж нет. Я виноват, я и притартаю.
— Извините нас, — вздохнула хозяйка квартиры. — Вот такая ерунда получилась. Толком не подумали. Две шубы пропали… подумали, хоть это для хозяйства пригодится…
— Извините и вы меня… — бормотал я в ответ, кланяясь, как японец.
— До свидания. Извините. Подарок отца…
Неделя проходила в работе — и все равно время течет медленно…
Не передумает ли ехать Филиппов? Вернут ли украденный тулуп? Да и мой ли он? Может, еще какой попался ворам под руку? Мало ли кожушков, шуб, запашных бекеш у людей? Скорняки еще не перевелись, баранов и овец еще не всех извели на шашлыки…
Казалось бы, экая мелочь — тулуп… от отца остались и другие памятные предметы — например, на истертом, гладком, как в масле, ремешке часы «Полет», до сих пор ходят, если завести… только стеклышко обшарпалось слева, цифры 8, 9, 10 словно в тумане… А еще у меня в столе лежит общая тетрадь в зеленом коленкоре — такие и у меня были, когда учился в школе, — отец сюда записывал данные о погоде либо другие колхозные новости: такого-то числа такого-то года — град, побило пшеницу… такого-то числа — околели три овцы, причина болезни неизвестна… такого-то числа — заморозки…
И еще перочинный ножик где-то валялся, наверное, тоже на даче, узкий, шаткий, жесткий хлеб не разрежешь — лезвие выползает вверх, раздвигая железные планочки…
И все же тулуп — это совсем другое. Живое, громадное чудище-сокровище. Мохнатое укрывище, в которое можно было встать, как вставал Ленин во дворцах внутрь выемки в бетонной стене.
Иногда он неожиданно щелкал в руку синей искрой электричества — до хребта пробирало. Но можно было осторожно погладить его крылья — и спать на нем…
Летом-осенью я перебирался, ища уединения, в сарай, где мне мать и стелила его. Бросала поверху простынку, оставляла подушку и одеяльце, которое в знойную ночь я отбрасывал. А если под утро в сарай проникал влажный холод от реки и с огородов, то я просто наворачивал на себя любой край огромного тулупа с его шерстяными спиральками, и мне становилось жарко…
Но главное — стыдно сказать — мне мнилось, что это не тулуп, а большая женщина со всякими ее мохнатыми ямками…
Может быть, во мне родилось столь сладостное и ужасное ощущение еще и по той причине, что мать не раз упрекала при мне отца — не подумав, что я слушаю, — что тот любит некую Антонину. Была в нашем селе огромная, румяная богатырка Антонина, доярка и грузчица на ферме, — ходила размашисто, как мужик, хохотала как мужик, меня, помню, однажды вскинула над головой (уже студента), как ребенка, и поцеловала в губы, и, смеясь, наземь поставила:
— Ой, вырос пацан! Но до меня еще не скоро дорастешь!.. — И вдруг тихо спросила, да, да, я точно помню — тихо, глядя в глаза: — Как батя-то, не болеет? Люди говорили, простудился?
И я все думал потом: почему она про отца спросила? Может, права мама, упрекающая хмурого отца, что тот, уезжая в иные села, в дальние отделения колхоза, иногда ночует бог знает где. А вдруг да с этой самой Антониной? Кто проверял, дома она спала или нет? И уж не на этом ли своем любимом тулупе с ней грешил, который всегда — даже летом — бросал то в кошевку, то в машину?.. В самом деле, суровый отец-председатель, который милостями и родственников не выделял, при виде Антонины на улице ли, на собрании ли терялся. И если она смиренно просила помочь с дровами, отец тут же подписывал бумажку и ставил печать.
С другой стороны, может быть, она и имела право на помощь? Она была молодая вдова, ее муж, весельчак Сашка Казаков, погиб в армии, в Чехословакии. Детей они не успели родить. Свекровь от нее уехала в Михайловку, к дочери, но Антонина — это все знали — продолжала ей помогать то денежкой, то березовыми дровами…
Отец же при ее виде краснел, как мальчишка. Уж не был ли он влюблен и не хранил ли вправду огромный жаркий тулуп память об их запретных свиданиях? Или всё — блажь, досужие слухи, распаляющие и без того ранимую душу моей мамы?
Как ей можно изменять, такой красавице, которую долгие годы по деревне называли Кармен: как две капли воды была похожа на портрет девицы на известном одеколоне «Кармен»…
Но кто же знает?!.
И вот, размышляя ночами о любви и о возможных тайных встречах отца, я спал ничком на тулупе, и мне снилось, что он и есть та самая Антонина… только сейчас она не хохочет, а уснула или притворяется, что спит…
Ночи летом короткие. Чуть забрезжила заря — уже петухи вопят, калитки, ворота заскрипели, собаки лают, мычат коровы, блеют овцы, пастух Илларион (Ларик) щелкает кнутом — собирает стадо…
И в эти минуты — самый сладкий сон, самый пронизывающий бред.
И конечно, мальчишка, юноша, думающий о женщине, не может не поерзать, не может не пометаться во сне, и чем это порой заканчивается, любому понятно… Пока мама не увидела, сбегаешь на речку, отстираешь под мостом, в воде, трусы…
Через многие годы как-то раз я укрыл им свою жену, положил на нее, оставив незакрытым лишь лицо… Это когда на даче она решила вздремнуть на старом диванчике перед печкой — зимой мы здесь редко ночуем, печка — топи ее, не топи — едва греет… Жена полежала-полежала под тулупом и, вздрогнув, вдруг принялась отталкивать его, ногами колотить, убирая с себя…
— Что с тобой? — спросил я.
Она растерянно засмеялась:
— Мне показалось, на меня лег какой-то огромный горячий зверь с когтями…
И продолжала опасливо смеяться, глядя на тулуп.
И я тогда вновь перевесил мохнатую громадную шубу на веранду…
Ах, тулуп, ты ни при чем, это все наши собственные страхи…
Человека иной раз может придавить и легкий плащ… А ты служил великую пользу по главному своему предназначению…
А еще, помню, отец рассказывал: мел снежный буран, они с шофером заблудились, машина завязла в сугробе, буксовала, и если бы не тулуп, который отец совал под колеса, сразу под оба задних, — не выскочили бы, замерзли в лесу…
Отец однажды шутливо буркнул, заметив, как я уставился на тулуп:
— Знаешь, сколько баранов пришлось зарезать, чтобы такое чудо сшить?
Я прикинул, ответил:
— Наверное, четыре… или даже шесть.
— А я думаю, не меньше двенадцати. Ты разверни, посмотри. Ведь в работу пошли только крупные куски. Да, не меньше двенадцати. Значит, сынок, двенадцать баранов лишились своей одежды, а заодно и рогов, чтобы эти рога носили теперь мы с тобой.
— Почему? — обиделся я. — Мама тебе не изменяет. А у меня и вовсе пока никого нет.
— Изменяют не только женщины, сынок, — буркнул отец. — Со временем поймешь…
Что он имел в виду? Судьбу? Друзей? Коммунистическую партию? Уже не узнать. Но есть, есть над чем подумать…
Надо же, сколько возникает мыслей, когда думаешь про этот тулуп…
Господи, вернут ли мне его?..
Мне позвонили утром во вторник — Филиппов привез нашу потерю.
Но почему позвонили не в воскресенье? Я бы сразу отвез тулуп на дачу. Или человек задержался по своим делам? Может, старуха в деревне больна?
Размышляя подобным образом, я в обеденный перерыв подъехал к уже знакомому дому, нажал кнопки с цифрами 3 и 7 на кодовом замке и вскоре стоял перед дверью Филипповых.
Позвонил — и вот они за порогом, такие же, как и мы с женой, пострадавшие дачники, Александр Николаевич и Анна Артемьевна. Они смущенно улыбаются, даже глаза прячут — в самом деле, неприятная история. Возле их ног громоздится на полу аккуратно обмотанный крест-накрест желтым скотчем мой тулуп. Это он, именно мой тулуп, черным верхом наружу.
— Вот, забирайте… — кивнул Филиппов.
Я нагнулся. Только почему от тулупа бензином пахнет?
— Мы немного почистили, — угадал мой вопрос Филиппов. — Воры сильно его потоптали.
— И еще скажи, Саша… — вмешалась жена. Видимо, она более честный человек. — У бабушки его тоже немного измызгали.
— Да-да, — согласился Филиппов и помог мне поднять груз на плечо. — Извините. Вы его проветрите — и все будет нормально.
Я до воскресенья продержал тулуп в багажнике. Ехать на дачу, везти его не было времени. Но ведь главное — нашлась наша пропажа, на сердце радостно и таинственно. Вот достану я его, разверну…
И настал этот день. Мы въехали в наш дворик, я занес тяжеленный шарообразный груз на веранду, мы с женой на полу освободили его из-под липких лент, разложили во всю длину и ширину… и от обиды даже не нашли сил переглянуться.
Во что же превратили наш тулуп? Одна пола была изжевана то ли коровой, то ли собакой… другая — в черном мазуте, наверное, вытирали цепи или движок мотоцикла… От овчины мерзко пахло бензином и чем-то кислым вроде рассола…
Молча я собрал мохнатое чудовище в комок и, наступая то на рукав, то на уголок полы, потащил вниз — на воздух, на ветер. Сияло яркое февральское солнце. Синие тени змеились на снегу. Я повесил тулуп мохнатой изнанкой наружу на штакетник и жалобно обернулся жене:
— Палкой его побить от пыли?..
— Можно.
Мы нашли две жердочки в дровах и принялись колотить по гулкому тулупу. В воздухе вспыхнули пылинки и волоски. Но чище от наших ударов тулуп, конечно, не становился.
Что делать? Запах бензина, может быть, выветрится. Но мазутная-то грязь, но пятна желтой жижи… Попробовать постирать? Среди зимы?
— Может, в баню затащим… и мылом?
— Погоди, жена.
А это что? Тулуп еще и прорезан, то ли ножом, то ли ножницами… в двух, нет, в трех местах… Рукав — так прямо до локтя распорот…
Зачем?! Что за люди! А башлык, башлык оторван наполовину… это же какую силу надо приложить — не простыми нитками сшивали работу скорняки, а просмоленными…
— Его и жгли, — показала жена на съежившиеся кудельки шерсти под левой мышкой.
Хотелось плакать. Хотелось кричать громовым голосом: что творите, безродные твари?
Нет, его более не отчистить. К жизни не вернуть. Он побывал под чужими людьми.
Его надо куда-то деть, с глаз долой…
Ты ведь, отец, тоже был брезгливым. Ты рассказывал: когда в пустынях Монголии, среди безводья и грязи, стояла в сорок пятом ваша дивизия, переброшенная с Украины для войны с Японией, вы, когда ели хлеб, выбрасывали корочки, за которые держались, — чтобы не заболеть.
Да что там про антисанитарию?! Ты с негодяями не здоровался. В нашей деревне был вор Андрей, он шел по улице, с улыбкой раскинув руки.
«Ты фронтовик, я фронтовик». И трудно было от него увернуться. И все равно ты умудрялся, делал вид, что рассердился на небо — почему нет дождя!.. — или копейку в траве увидел и захотел ее поднять: бедные, а разбрасываемся. У тебя всегда была с собой на этот случай копейка…
А я?.. Мне звонит человек, писавший на меня доносы до революции 1991 года, да и позже, в смутные годы, сделавший много бед мне и моим друзьям… а теперь звонит как ни в чем не бывало:
— Старина, надо бы срочно нам с тобой обсудить проблемы становления нынешнего гражданского общества. Я, кстати, поддерживаю СПС.
Каково?!
— Я тебя, с твоего позволения, — продолжает он звонким голоском вечного комсомольца, — буду ждать в библиотеке в отделе искусств. — Значит, желает засветиться вместе со мной перед девицами, которые ко мне хорошо относятся!
— Как ты думаешь, кофе у них найдется или взять?
Я не могу собраться с мыслями. Что ему ответить? «Пошел вон»? Или сослаться на болезнь… да уж стыдно, я под этим предлогом миновал участия в нескольких сборищах праздных настойчивых людей… а ведь там были и мои друзья…
— Я сам куплю кофе, — продолжает он, — или зеленого чаю взять?
Наконец я бормочу:
— Простите… прости… я… ну, хорошо… — В конце концов, интересно, что он может предложить для становления гражданского общества.
И еду в библиотеку, и жму протянутую мне быстро, как финку в живот, руку, и сажусь за столик против этого плотного, словно в бронежилете, господина, и жалко улыбаюсь девицам, которые нам наливают кофе…
Прости, отец. Ты бы уронил наземь свою копейку, покраснел бы, подобрал ее и пошел прочь. Или поднялся и насупился: «Есть вещи серьезнее наших разговоров. У меня скот мерзнет в хлевах… у меня кормов нету, поеду покупать у соседей…»
Так бы ты сказал и ушел.
А я продолжаю кивать, сидя в библиотеке, и кисло улыбаться. А у этого господина привычка — после каждой мысли, с которой я соглашаюсь (есть мысли, с которыми невозможно не согласиться, если даже они исходят от негодяя), он тут же тычет мне короткопалую руку, чтобы я пожал ее…
Наконец, превозмогая гул в голове (наверное, опять давление за 160), я вскакиваю и… и… и, наугад пробормотав: «А вот с этим я не совсем согласен…» — благодарю работниц библиотеки, растерянно молчащих вокруг нас все эти минуты, и быстро ухожу, показывая пальцем на свои наручные часы: мол, забыл про важное дело, надо бежать…
А ему уже не важно, ухожу или нет. Главное — он тут был, мы с ним вместе сидели, нас уже кто-то сфотографировал, а он позже еще и по радио или по телевидению расскажет, какие мы проблемы обсуждали.
И я бегом возвращаюсь в кабинет искусств и с порога кричу:
— И вообще, не нам с вами это обсуждать… — С намеком, что не ему, не ему лезть в благородное дело, выстраданное первыми демократами новой России..
Но этот человек любые мои слова использует с блеском:
— Конечно, не нам бы!.. Но где Сахаров — нету Сахарова… Да и Афанасьев, и Рыжов… где они — в Москве… им наплевать на провинцию… — Он хочет спровоцировать меня на продолжение разговора, но я, скрежеща зубами, наконец уношусь прочь…
И вот я на даче, передо мной на штакетнике, накренив его, свисает огромный тулуп отца, сохнет на ветру и солнце, избавляется от чужих запахов. Но от них он уже не избавится.
— Я его сожгу! — твердо решаю я.
Жена испуганно смотрит на меня. Но в самом деле другого выхода нет.
Выкатив машину за ворота, я сложил посреди двора на снегу березовые поленья шалашиком и разжег костер. Пламя на белом почти не видно, но сугроб под чурками быстро осел и потемнел. И вот уже на самой земле, на прошлогодней хвое с шишками вьется, и трещит, и прыгает огонь.
Теперь взять мохнатое чудовище и — на него…
Отец, когда сильно обижался на маму или на правительство, вставал внутрь тулупа, висящего в сенях. Это воспоминание не дает мне покоя.
К старости отец стал маленьким, как мальчик… лысый мальчик… Мать сердилась: «Почему пьешь со своими колхозниками?» Он отвечал: «Я должен уважать своих людей…» Их у него было много. Почему у меня таких людей всего двое-трое?
Прости, отец. Видишь ли ты меня со звезд?
Я прикоснулся к нему — он ударил меня сильным зарядом в самое сердце. Видно, было за что. Что ж, я принял его на руки и перебросил через себя.
Тяжелый, плотный тулуп, накрыв костер, едва не пригасил пламя.
Пришлось набросать и поверх шкуры бересты, лучин и соснового хвороста. И наконец тулуп зачадил, изогнулся, заскулил и загорелся в нескольких местах. Он горел, треща и воняя, как мертвый баран… или, вернее, как двенадцать баранов, о которых говаривал отец…
— Представляешь, — усмехался он, — двенадцать баранов лишились своей одежды, а заодно и рогов, чтобы эти рога носили теперь мы с тобой…
Что он имел в виду? Я об этом подумаю позже.
Тулуп горел. Через забор на нас с женой и на наш необычайный, трехметровой ширины костер с удивлением посматривали люди.
Наш пес Тихон носился и прыгал вокруг пылающего неведомого, с живым запахом чудовища и звонко лаял.
Пусть так! Огонь преображает все — это такой волшебник.
Пусть уничтоженное огнем вернется на землю чистым прахом.
И пусть сквозь этот прах прорастет травинка, вылезет жучок, расцветет и запоет во все горло любая новая жизнь.
У моей бабушки были глаза разноцветные — один зеленовато-синий, а другой черный. Рассказывают, ее маленькую, в возрасте невесты (четырнадцать лет), дразнили ведьмой и побаивались. Юная тоненькая Фатима за словом в карман не лезла, могла высмеять любого парня так, что тот долго ушами тряс, красный, как вареная свекла, не зная, чем ответить.
— Чего ты все время бежишь? Ты чужую курицу украл? Это она у тебя в штанах болтается?
— Зачем так на меня смотришь? Это у судака глаза не закрываются.
А ты же человек?
Как тут ответишь? Красивая была девочка.
А жизнь у нее сложилась долгая и тяжелая. Первый ее муж, богобоязненный мужичок из крестьян, надорвался, помогая мельнику ставить многопудовые жернова, и умирал неделю, читая шепотом молитвы… Второй муж (мой дед по отцу) пришел с реки Кама, из рыбной артели, — он погиб на войне с немцами перед самой революцией…
Мой же отец едва не сгорел в танке на второй Отечественной войне, а после фронта пошел работать в милицию, и бабка, помню, кричала ему:
— Зачем в пекло лезете, если нас уже ждет пекло? Чего не сидится дома? Ты же хромой.
И верно, ее сыночек был хром, повредил в пятнадцать лет левую ногу на рубке леса (сшиб топором мениск), однако на фронт попросился добровольцем, стараясь не хромать перед медкомиссией в райцентре…
Однажды я, уже студентом, приехал в начале лета на каникулы домой и, искупавшись в местной речке, простудился. Бабушка отогнала от меня мою маму, сидела рядом несколько дней и ночей. Она гладила мне лоб, заглядывая в глаза то черным, то синим глазом, и все время бормотала и пела молитвы на непонятном языке, а потом, оглаживая лицо сухими ладошками, что-то еще добавляла пугающим свистящим шепотом. Видимо, некие заговоры.
— Какие ты молитвы читаешь? — сердилась мать, в ту пору коммунистка, учительница в сельской школе.
— Какие надо, такие читаю, — резко отвечала наша сухонькая, сутулая старушонка с черными четками на красной нитке, продетыми меж пальцев.
До сих пор я вижу ее в темном платке с красной искоркой, в длинном ситцевом платьишке, в галошах. На шее мониста из старых серебряных монет. До своей болезни я с ней все время спорил о религии.
— Где рай, который обещают попы и муллы? — спрашивал я дерзко.
— Сейчас ты этого не поймешь, как не поймешь разговор синицы в окне, — отвечала она.
— Почему рай по-татарски «жьмох»? Это все равно что жмых. Пить нельзя, курить нельзя, ходи по струнке. Все хорошее из человека выжмет религия, остается жмых. Нет, я не хочу в такой рай.
Бабушка, замахав руками, ругалась себе под нос:
— Ой, пожалеешь, несмышленый парень… ой, что-нибудь потеряешь, бегая по танцам, что-нибудь отморозишь… Ой, Господи, убей его молнией прямо в глупое темя!..
Она мне порой казалась жестокой. Ругала власть за то, что народ распустился. Шипела на моего папу из кухоньки — так шипит примус:
— Ты жалуешься, что зерно с тока воруют. Надо руки рубить!
— Как это — рубить?!.. — не понимал добрый лысый мой отец.
— А вот так! Украл раз — левую руку отрубить. Украл второй раз — мизинец правой руки. И человек поймет…
— Мама, так нельзя. Человек иногда ворует из-за голода.
— А пусть он хорошо работает. Зарабатывает много трудодней. И на чужое добро не заглядывается. На чужую жену. На чужие деньги.
— А если заглядывается, тоже рубить? — уже ухмылялся отец.
— А если пьет, керосином напоить и поджечь ему язык! — выдавала бабушка нечто уже и вовсе несусветное.
Но надо признать: в душе она была иная. Бесплатно вязала из чужой шерсти носки новорожденным в деревне, за копеечную плату — взрослым женщинам кофты, пока начальство не попеняло участковому милиционеру, что его мать занимается капиталистической деятельностью. Если бабушка испекла пироги — несла в соседние избы дать отведать. Если дети первого мужа, ныне тоже старики-рыбаки, привезут сорожек мешок — половину раздаст. Но на язык, на язык остра…
Я думал, бабушка ненавидит меня за глупые слова о религии, а вот же — сидит возле моей кровати и бормочет нараспев какие-то незнакомые слова…
Отец, учивший в детские годы в медресе молитвы на арабском языке, послушав, усмехнулся:
— О смерти она ему читает.
Он сам был коммунист, но, как сейчас сказали бы, контактный. Мать же, услышав слова отца, расстроилась и заплакала.
— Зачем ты ему про смерть читаешь?
— Я читаю, потому что он все равно умрет… — отвечала грозно старуха. — Не сейчас, так позже. Но я уже могу не успеть ему почитать эти молитвы. Он же должен знать, какая дорога его ждет.
— И ты что, знаешь, какая дорога его ждет? — язвительно воскликнула мать. — Отойди, я сейчас ему горчичники буду ставить!
— Ставь, — не возражала старуха. — Только мне не мешай, я дочитаю эти суры.
Мне было то жарко, то холод пронизывал меня, такой, что зубы мои стучали. И однажды среди ночи я очнулся — рядом, как привидение, сидела в темноте снова она, моя бабушка, и, тряся головой, продолжала бормотать нараспев, несколько в нос, свои мольбы.
А в окно светила луна, на улице играла гармонь, смеялись и визжали девушки. И лиловые тени ложились от рамы на золотые половицы. И в окне билась прозрачная бабочка, и тень от нее была огромная, она порхала по мне, как смерть.
— Бабушка, — попросил я старуху, — а ты не можешь мне объяснить по-русски или хотя бы по-татарски, что ты и кому говоришь?
Бабушка словно и сама очнулась, долго на меня смотрела, потом улыбнулась черным беззубым ртом…
Впрочем, вру, мне так показалось из-за болезни и со страху, что рот у нее беззубый. У нее до глубокой старости оставались целы все зубы!
Помню, мама этому изумлялась. А однажды я увидел и вовсе диковинную сцену: наша бабушка Фатима сидела возле горящей печки и, моргая от усердия, напильником шоркала себе во рту.
— Что ты делаешь?! — ахнул я.
— Зуб точу. Грызла орех, зуб сломался, режет язык. — И, вынув напильник, пальцем попробовала во рту. — Теперь гладкий.
— Бабушка, — повторил я уже среди ночи, когда через волнистые зеленоватые стекла окошек светила луна и по комнате порхала огромная тень бабочки, — кому и что ты говоришь в своих молитвах?
Старуха погасила улыбку, поперебирала шарики четок и сказала так:
— Я прошу Аллаха, мой дорогой внучек, чтобы, когда ты будешь переплывать огненную реку… ну, как твой Щапаев, — пояснила она, — чтобы тебя не клевали железные птицы в голову… ну как твоего Щапаева.
Оказывается, она видела фильм «Чапаев» и он очень ей понравился.
И далее весь рассказ свой она вела, сопоставляя с этим знаменитым фильмом.
— Потому что огненную реку можно переплыть, если только не разговаривать. А если тебя будут клевать железные птицы и ты закричишь — огонь тебя засосет.
— А дальше?
— Дальше? — переспросила она, глянув на меня как-то строго. — Дальше будет другая огненная река.
— И там тоже будут пикировать железные птицы?
— Откуда ты знаешь? — удивилась старуха. — Да, там тоже будут железные птицы прыгать на тебя и клевать… но ты должен молчать… ну, как твой Щапаев.
— А дальше?.. — не унимался я.
Старуха вдруг разгневалась. Щелкнула меня костлявым пальцем по лбу.
— Ты не понимаешь? Это очень долго… человек умирает долго… но пока он плывет и старается молчать, он живой…
Я разочарованно кивнул и задремал. На улице девушки пели песни, играла гармонь, а я валялся больной, весь склизкий, с прилипшими к телу майкой и трусами, но я знал, что едва успею выздороветь — уеду, улечу обратно в город, к своим друзьям-студентам…
И я уехал. А через пару месяцев узнал, что бабушку похоронили. Она ходила к подруге через улицу по гололеду, оскользнулась и упала…
И после этого не долго прожила… Болела тихо, ни на что не жаловалась, а перед самой смертью попросила подвесить над могилой кормушку для птиц, четки же, которые постоянно держала в руках, передать внуку, то есть мне.
В мой очередной приезд на родину эти четки мне мать и отдала, сказав почти раздраженно:
— Смотри, чтобы люди не увидели… Религия — это опиум для народа.
Четки были легкие, красная нить была продета сквозь дырочки в круглых шариках. Из чего эти шарики? Кажется, из каких-то отшлифованных семян. Для чего четки? Для чтения молитв? Но чем они помогают? Ритм отбивать? Количество сур? Кто мне объяснит? Теперь уже никто…
Однажды я был в командировке, сошел ночью с поезда и в чужом городе искал гостиницу. И ко мне на темной улице пристали подростки.
Человек семь.
— Эй, у тебя есть закурить?
Я медленно, стараясь держаться максимально спокойно, шел по улице.
Постукивая портфельчиком по коленке.
— Спички есть? — Они приблизились сзади.
Я не ответил.
— Ты что, бля, глухой?! — Меня толкнули в спину, но с опаской (а вдруг сейчас развернусь и вмажу им? А то и оружие достану?)
Я остановился, и — судя по шороху ног — они тоже остановились. Но я — нет, не оглянулся, — я посмотрел на свои часы и зашагал дальше.
— Сколько время? — был следующий вопрос.
Я каменными шагами шел по улице, готовый в любую минуту закричать и броситься бежать. Но сдерживался.
— Да ладно… Он, наверное, немой, — сказал кто-то наиболее малодушный из ночной шайки. И остальные с этим согласились.
И отстали от меня.
Я добрался до гостиницы на трясущихся ногах и долго не мог уснуть. И почему-то вспомнил мою бабушку, ее совет молчать, когда переплываешь огненную реку. Конечно, метафора. И все же…
Прошло несколько лет, серьезно заболел мой отец — и я потерял моего молчаливого отца. Мать моя стала верующей и однажды, когда я прилетел в гости, спросила:
— А четки бабушкины ты хранишь?
— Кажется, — засомневался вдруг я. — Да, они у меня дома висят на гвоздике.
— У меня тоже есть, — похвасталась мать и показала крупные, из красного стекла или пластмассы четки. — Только я не знаю молитв. Что она тебе рассказывала, ты помнишь?
— Конечно, — отвечал я. — Когда мы будем умирать, а мы все будем умирать… мы будем переплывать огненную реку. Ну, как Чапаев. Но мы не должны жаловаться. Нам на голову будут пикировать железные птицы, чтобы мы от боли закричали, открыли рты. Если закричим, нас тут же проглотит огонь.
Мать подумала и спросила:
— А разве бывают железные птицы?
— Наверное, это метафора, — предположил я. — Может, какие-то видения? Вон в тибетской «Книге мертвых» сказано… после времени, равного вдоху и выдоху, ты увидишь…
— Ты такие книги читаешь?! — испугалась мать. И наивно пропела: — Заче-ем?!
— Но ведь мы все равно все…
Мать закрыла мне ладонью рот.
— Не надо так говорить. Дальше. Что она тебе рассказывала дальше?
— Дальше?.. — Я пожал плечами. — Дальше будет другая огненная река.
А там за холмами еще одна… И надо плыть.
Мать молчала.
— И чем спокойней, терпеливей мы будем плыть, тем дольше мы будем жить.
— Тогда она не про смерть тебе рассказывала! — воскликнула мать. — Про жизнь!
Она была мудрая бабушка!
— Конечно.
— Я зря ее не любила! Она была умный человек… — И мать заплакала.
— Я зря, зря не любила ее…
А я однажды плыл-таки через реку. В дикой тайге. И вдруг над моей головою показались железные птицы. Птицы кружились и пикировали, сбрасывая какие-то воющие грузы.
Наверное, шли учения. Но почему не предупредили население? Впрочем, здесь нет никакого населения. Два-три человека на сотни квадратных километров.
Геологи. Бомжи. Беглые зэки.
Я старался не кричать. Потому что бесполезно.
Но когда доплыл, и, сняв с головы почти не намокшую одежду, разжег костер, и понял, что остался жив, я подумал: отныне любые огненные реки я переплыву терпеливо.
Потому что меня заранее предупредила бабушка, которой в свое время очень понравился фильм «Чапаев».
Кате повезло — она два летних месяца отдыхала и лечилась в Италии.
Это та самая замечательная страна, которая на географической карте похожа на сапожок, там когда-то жил Микельанджело, а теперь поет Челентано. Катя и еще одиннадцать девочек из разных районов Западной России были бесплатно приглашены в Венецию, где и жили в маленьком пансионате под присмотром врачей, каждый день глотая по шестнадцать, а потом и по четыре разноцветных шарика — говорят, из моркови и чего-то морского… А так — полная свобода, ходи себе по городу у воды и смотри! Только чтобы утром в 9.30, к врачебному осмотру, была в палате, да на обед-ужин забегала. «Повезло!» — говорили друг дружке девочки. «Повезло!» — писали они домой на красочных открытках.
«Повезло!..»- вздыхали они, когда ехали домой и разглядывали сквозь пыльные окна отечественного поезда убогие избы и мостки родины…
«Ой, сколько же мне нужно рассказать!..» — размышляла Катя, как бы собирая в душе горы света и радости, готовая поделиться ими с матерью и отцом, и младшим братом Витей… И про посещение Флоренции с ее выставочными залами и огромным Давидом на улице, и про Верону, и про Падую, и про саму Венецию с ее гондолами и дворцами, про широкие и гладкие дороги Италии… И про манеры итальянцев, про то, какой у них красивый язык… И про долгую поездку в автобусе в оперный театр… надо же, как ласково прозвали: «Ля Скала»… и вообще, у них много этого «ля»…
Народ ласковый, все время смеются, поют, а у нас угрюмый, все злобятся друг на друга… Матери и отцу будет приятно послушать. И еще не забыть бы, как она заблудилась однажды в Венеции, в самом еще начале лечения, и как бесплатно ее привел к пансионату бородатый человек, голубоглазый, весь как бы в голубых волосах… подтолкнул к колонне с крохотным лицом Матери Христа на белом лепном кружочке и заплакал, и пошел прочь… Кате показалось, что это никакой не итальянец… А какие там яркие, жаркие площади, когда каменная ажурная вязь на храмах как бы сплетается с вязью серебристых облаков в небе и оттуда щекочет тебе в груди… Много, много светлого, звенящего везла домой Катя, всю дорогу задыхаясь от счастья, ёёно не участвуя в разговорах, только иногда открыв рот и кивая, приберегая все слова до той поры, когда она доберется к своим… «Один» по-итальянски «уно», «все» — «тутто»… А еще они любят объясняться без слов — Катя сразу, как увидит брата, приставит к щеке пальчик — это означает «сладко», «радость». Скорей бы домой!
Но дом у Кати был уже не тот и не там, откуда она выехала. Жила она прежде с родителями в селе Чудово, возле ручки Чудной и озера Чудного, которое весной соединялось с речкой. По берегам плясали белые березники, на горячих откосах вызревала земляника(сейчас, наверно, уж от солнца сгорела!). В озерной воде белые и желтые кувшинки стоят, как салюты. Захочешь сорвать — стебли тянутся, как резиновые, и неожиданно рвутся: дн-дук!.. Будто говорят: дундук!.. Зачем рвешь? Но не сюда, не сюда возвращалась нынче Катя. Весной в село приехали на машинах с красным крестом и на зеленом вертолете прилетели люди в белых халатах и напомнили всем на сходке и по радио, что в этих местах восемь лет назад выпали нехорошие дожди.
Так вот, на кого упало пять-шесть капель, так ничего, а на кого пятьдесят-шестьдесят, то уже человек мог заболеть. Но разве вспомнишь через столько лет, на кого сколько капель упало? Катя и вовсе не помнила тот апрель… Маленькой была. Говорили, где-то на Украине что-то взорвалось, а потом погасили. Катя только что второй класс закончила, радовалась — каникулы начинаются… Кажется, тоже кто-то приезжал, говорили — уполномоченый… еще шутка ходила: упал намоченный… С чем-то вроде будильника ходил по селу… После его отъезда председатель колхоза Шастин приказал нынешние яблоки и прочие фрукты-овощи не есть, и даже скоту не давать! Но, конечно, и сами ели, и скоту давали. Яблоки уродились огромные, алые. Брат Витя бил по рукам сестренку: нельзя!.. Почему?удивлялась Катя, разглядывая тяжелый плод как бы с нарисованными лучами. Я только посмотрю. Кожица, что ли, толще? Может кишки порезать? Или яд в мякоти? Витька трус, как девчонка… И постепенно забылась вся эта история со взрывом. И в последующие годы в деревне яблоки ели. И коров гоняли к пойме, в сочные травы. И за ягодой в лес ходили… Но вот нынче весной всех так напугали. С железными шестами обошли все окрестности, в землю их совали, в старое сено, и эти шесты все попискивали и попискивали…На вертолете прилетел толстый с погонами и постановил: село Чудово немедленно переедет. Для особого лечения отобрали двух девочек, Катю Жилину и Нину Бабушкину, только эта Нина попала в Германию… Увидеться бы, да где теперь? Нина со своими тоже, небось, куда-то переехала. Чудовлянам были на выбор предложены полупустые села в Поволжье и даже в Сибири. Катя-то как раз и ехала на новую родину — в Сибирь. Долго ехать — от границы пять суток.
Родители с братиком ждут ее под Красноярском, в селе Желтый лог.
Интересно, что за Желтый лог, — думала Катя. — Наверно, все истлело от зноя и воды нет. Желтый лог, улица имени Ленина, дом 31-а. Вот уж она им расскажет про старинную речку Тибр…Говорят, русское слово «стибрить» от названия этой речки. Русские матросы были некогда в Италии и стибрили какую-нибудь черноглазую красавицу. Вот и пошло слово «стибрить». А слово «слямзить»? В какой стране река Лямза?.. В Москве, перед тем как «итальянок» рассадить в разные поезда, их целый день водили по огромной больнице, из кабинета в кабинет. И слушали, и просвечивали. И анализы брали. И ничего не сказав, только погладив по русым головам, отвезли на вокзал и усадили в поезда.
Дали десять тысяч рублей на дорогу, и Катя успела их все уже истратить. Что делать, если буханка хлеба стоит…
Но разве эти горести могут заслонить в Кате радость, которую она везет домой? И даже то, что тетенька-проводница сказала, что титан сгорел, кипяченой воды нет и не будет, и Катя пила сырую, и у нее разболелся живот… И даже неприятные взгляды какого-то небритого дядьки в тельняге и пятнистой куртке, пятнистых штанах и разодранных кедах… Он ей сиплым шепотом то стишки собственного сочинения читал, то матерился, ощерив гнилые зубы, залезая на третью почему-то полку, под самый потолок плацкартного вагона, как раз над Катей…
Катя лежала, зажмурив глаза, и мысленно успокаивала страшного дядьку, как успокаивают незнакомую злую собаку: «Ты хорошая, хорошая, не трогай меня, я невкусная, одни кости и жилы…» Конечно, последнюю перед Красноярском ночь Катя не спала. Кто-то оставил на столике мятую газету «Российские вести» с портретом президента, вот Катя и делала вид, что читает ее при тусклом ночном освещении, искренне надеясь, что угрюмого соседа с третьей полки портрет руководителя государства отпугнет, тем более что ниже грозно чернел заголовок: «Пора решительно взяться за борьбу с преступностью!» А когда проводница объявила, что поезд подходит к Красноярску, Катя обнаружила, что у нее пропала из сумки шерстяная кофта, подарок для матери — лежала на самом верху, а Катя всего лишь отлучалась в туалет, лицо и руки помыть… Катя заплакала и исподлобья оглядела соседей — и смуглую бабушку с двумя курчавыми внуками, узбеки едут, и отвернувшегося к окну, проспавшегося на конец дядьку в пятнистой робе, и носатого, суетливого типа с золотыми зубами… И все, решительно все показались Кате подозрительными, все могли украсть…
И добрая Катя второй раз всплакнула, теперь уже от стыда — как она может подозревать людей на своей Родине? Этак и жить нельзя…
На перроне стоял братик Витя, держал в руке телеграмму, которую из Москвы послала домой Катя. Он подрос за это лето, лицо у него стало суровым, рыжие вихры были смешно обкорнаны, как у петуха. Ах, ведь это у нынешних пацанов во всем мире такая мода. Катя стояла перед ним вся в заграничной одежде, в нелепой панамке, с кожаным дорогим чемоданом подарок итальянской больницы — и сумкой, в которой лежал для Вити очень похожий на настоящий пистолет с патронами. Витя же был, как тот сосед по купе, в афганке, в кроссовках. Он, конечно, сразу узнал сестру, но почему-то оглядывался и сопел.
— Витя, — тихо сказала Катя и снова захныкала. Что-то она часто стала плакать. — А мама, папа здоровы?
— На работе, — буркнул брат и забрал у сестры чемодан. — Нам на автобус. — И как бы нехотя сказал. — Ты здорово изменилась. Как они там, буржуи? Хотя и тут!.. — и махнул рукой.
Автобус был набит битком и кренился, как кораблик в море. Катя через желтые немытые окна толком не видела города, но город, кажется, был большой… По ту сторону реки дымили трубы заводов… Но вот выехали в чистое поле, Катя увидела бульдозеры, асфальтоукладчик… А вот и картошку окучивают… А вот пошел лес, замелькали холмы… Где же село Желтый лог?
В автобусе поначалу громко говорившие люди замолкли. Шофер включил радио, визгливо пела какая-то певица. Потом водитель выключил радио и объявил:
— Приехали. — Но никто и не вздумал подниматься. По голосу пассажиры поняли, что автобус сломался, вернее — прокололась шина. Пока шофер в очках менял колесо, часть мужчин вылезла покурить, и вместе с ними — Витя.
— Ты куришь? — только и успела ахнуть ему вослед сестра. Он смотрела в окно, как он солидно затягивается, стоя возле водителя, как он помогает тому — вот старое колесо понес подвешивать на задке автобуса, вот вернулся, закурил вторую сигарету.
Катя понимала, что он курит как бы для нее, устанавливая некую дистанцию: ты там по заграницам отдыхаешь, а мы тут работаем, и еще неизвестно, будет ли от тебя прок в новой тяжелой российской жизни… Наконец, автобус покатил дальше, и холмы раздвинулись, и перед Катей возникло небольшое село как бы в чаше, раскинувшейся до горизонта, с рыже-зеленым лесом по краям. Катя поняла, что это и есть ее новая родина. Она суетливо, несколько стыдясь своей праздничной одежды, вышла за братом из жаркого, вонючего автобуса, и он, не оглядываясь, повел сестру по пустынной улице. Дома здесь были разные — и дорогие коттеджи из красного кирпича, и сиротские избы, полубараки… Дом 31-а оказался именно таким, серым, под латаной шиферной крышей, но зато со своим двором и сараем. Ворота покосились, крыльцо было новое, из свежей доски, и эта малость уже как бы давала надежду: мол, ничего, было бы откуда стартовать… На дверях висел амбарный замок, и Катя поняла, что родителей дома нет.
Витя достал из глубокого кармана штанов длинный ключ, отпер дверь, и брат с сестрой вошли в темный дом.
Каждый дом имеет свои запахи. Дом, в котором жили Катя, Витя и родители до переезда, пах деревом, табаком, кипяченым молоком…
Здесь же воздух был сырой, какой-то каменный, наверное, потому, что строили эту хибару из шлака, кое-где штукатурка отлипла и из щели сыпался песок… Но предметы сюда почти все были перенесены из катиного детства: зеркало на стене, швейная машина мамы, сундук бабушки, обитый лентой из железа, и конечно же, все одеяла, одно — бывшее бабкино, а потом ставшее катиным — ватное одеяло с пришитыми разноцветными клочками ситца… Но, несмотря на родные вещи, воздух здесь был казенный.
— Чаю с дороги? — баском спросил Витя и поставил на новую электроплитку новый зеленый чайник. Заглянул в зеркало, пригладил… нет, наоборот, как-то еще более нелепо взъерошил волосы на голове и только наконец улыбнулся: — Чинзано не привезла?
— Чего? — изумилась Катя и вдруг поняла, вспомнила — ведь он же дитя, об Италии знает по фильмам, а там все чинзано пьют. — Брала, но на таможне отобрали, — соврала Катя. — Зато я тебе… вот… — Она вытащила из-под одежды в сумке тяжеленный револьвер и коробочку с патронами. — Все говорят, как настоящий…
В первую секунду вздрогнувший от радости, Витя с надеждой спросил:
— Газовый?
— Н-нет… Но грохает — испугаться можно. — Катя поняла, что подарок ее для брат смешон, и с виноватой улыбкой сказала:
— Не дали бы пропустить, я узнавала. — Она снова поймала себя на мысли, что совсем упустила из виду: брат вырос. И добавила. — Я слышала, там что-то сверлят… и он становится, как настоящий.
— А! — это уже меняло дело. Витя сопя принялся более внимательно оглядывать оружие. И буркнул. — Спасибо. — Вставил патроны, открыл запертую форточку и, высунув руку во двор, нажал на спусковой крючок…
— Ты что?! — только и ахнула Катя.
Раздался оглушительный выстрел. Удовлетворенно улыбнувшись, Витя сунул револьвер в карман пятнистой куртки и принялся заваривать чай.
«Cейчас я ему что-нибудь про итальянских карабинеров расскажу», приготовилась Катя, но Витя сказал, глянув на часы, что ему надо идти узнавать насчет угля. — А ты пока сиди… отдыхай с дороги… — и брат, которого она не видела столь долгое время, убежал… «Ну, что ж… вечером…» — вздохнула Катя и принялась доставать из чемодана обновы. Слава богу, и кроме кофты она кое-что купила матери: блузку, платок с видом Венеции, легкие тапочки для дома… А отцу привезла толстый свитер и часы на ремешке. Сэкономила из лир, выдаваемых на карманные расходы. Ах, надо было и для Вити что-то еще купить! Может, часики отдать? Хотя часы у него есть. А свитер явно будет велик.
«Интересно, ванная у них есть?» — подумала Катя и тут же смутилась.
Какая ванная? Дай бог, если есть баня. Катя переоделась в трико и простенькую кофту и вышла во двор. А вот в Италии есть дворы — деревья и цветы растут вокруг фонтана… надо будет рассказать… В сарае валялся всякий хлам, видимо, принадлежавший прежним хозяевам: колеса от телеги, грязная рогожа, смятые бидоны, разбитые аккумуляторы… А вот в Италии Катя видела — на площади перед дворцом чернолицые, как черти, мальчишки выдували изо рта пламя.
Говорят, они берут в рот керосин и поджигают возле лица, когда выдувают… И сидит в стороне угрюмый такой дядька, возле ног прикрытые тряпкой предметы, и человек протягивает тебе руку, и если ты пожмешь, то тебя бьет током! У него под тряпкой аккумуляторы! И ему платят за такое развлечение. Надо будет Вите рассказать… Бани у Жилиных еще не было — за сараем стоял белый сруб без крыши, рядом громоздилась гора черного битого кирпича. Наверное, отец собрался печь с каменкой выкладывать. И речки рядом никакой. Но зато на углу между сараем и домом — железный бак с водой. А поодаль — за холмиком бурьяна картошка растет, налились тускложелтые помидорки размером с морскую гальку. Видно, поливали, когда рассаду садили… А сейчас вода уже ни к чему. Катя заглянула в бак темнозеленая вода, поверху сор плавает… Катя сходила в сени, взяла одно из чистых, кажется, ведер и, раздевшись за сараем, облилась теплой водой. И услышала голоса приближающихся людей, сдавленный смех. Кто-то воскликнул:
— Ой, бабы, голая! Совсем стыд потеряли…
— Это чья же это?..
Катя метнулась к баку, пригнулась — в стороне заржали. Где же эти люди, откуда они ее увидели? Торопливо, трясясь, оделась… потеряв равновесие на одной ноге, чуть не упала — ободрала локоть о ржавую жесть бака…Медленно, пунцовая от неловкости, выпрямилась — из переулка, незамеченного ею, на улицу выходили несколько мужчин и женщин с мешками на плечах, уже не глядя на девушку. Катя прошмыгнула домой…
Она попила чаю и села у окна, как когда-то в детстве сидела. Больше никто на улице мимо не проходил. Унылая рыжая местность, какие-то тусклые дома, отсутствие деревьев, сломанный трактор посреди улицы, без гусениц, три грязные свиньи в сухой яме — все это вызвало в душе такую острую, страшную тоску, что она в третий раз за этот день зарыдала… И сама не зная почему, Катя бормотала сквозь слезы:
— Бедные мои! Куда вас занесло… за что?.. Разве тут можно жить?
Бедные мои… — Перед ее глазами вставали тополя в деревне Чудово, чистая речка с золотым песком на дне, кувшинки в Чудном озере, гуси и утки, церковь на холме с золотым куполом… И тут же, близко, за спиной деревни Чудово — суровый мраморный Давид Микельанджело, виллы с белыми колоннами, увитыми плющом и виноградом… и высоко, до облаков бьющие фонтаны, а над ними, как папаха, алозеленые радуги…
Катя сама не заметила, как перебралась на топчан, принадлежавший, видимо, брату и, подтянув по привычке коленки к животу, уснула…
Ее разбудили шаги по дому, чайник, запевший, как оса, запах бензина и кашель матери. Катя поднялась — горел свет, на дворе уже стояли сумерки, родители накрывали стол.
— Мама! Мамочка!.. Папа!.. — Катя обняла мать и закивала отцу. Извините… не знаю, где что…надо было яичницу поджарить?.. — Она помнила, что отец любил яичницу. — Ой, такая была поездка!.. Как я вам благодарна!
— Нам-то за что? — отец как-то странно смотрел на нее. — Это уж партии-правительству… или как теперь?
И Катю удивило, что и мать смотрела на нее непривычно-пристально.
— Как себя чувствуешь, дочка?
— Нормально.
— Говорят, ты купалась…
— Где? — Катя покраснела. — А-а… Да с дороги хотела окатиться… Я не знала, что тут подглядывают. А что?
— Ничего. Осенью как, учиться пойдем? Или работать? Тебе врачи что сказали?
— Врачи? Ничего.
— Совсем ничего? — накаляющимся голосом переспросил отец и, стукнув кулаком по столу, смирив себя, прошептал. — С-су- ки!..
— Коля! — умоляюще прервала мать этот малопонятный разговор. — Давайте есть. — И позвала. — Витя-я? Ты скоро?
Вошел брат, обтирая ладони о штаны в опилках. От него пахло струганым деревом.
— Готово, — сказал он. — Сверху поролон ей кину — будет, как царевна, спать… — Катя поняла, что Витя мастерил ей лежанку.
— Ой, мам… а в Венеции у нас были койки! Что в длину, что в ширину…
— Потом расскажешь. Небось, от картошки отвыкла? Папа, ты что же все в окно глядишь?
— Налей.
— Коля, тебе сегодня не надо.
— Как это не надо? Дочь приехала.
Мать ушла в сени, а Катя быстро проговорила:
— Пап, а у них там вина…красное называется кьянти…
— Потом! — чуть не зарычал отец. Видимо, его глодала какая-то обидная мысль, он пробормотал. — Все на свете знают, что нам, русским, надо… когда пить… где нам жить… когда помирать… А вот хрен им! Скоро ты?!
Мать уже наливала ему в стакан водки.
Отец угрюмо выпил и начал жевать хлеб. Катя еще раз хотела было как-то скрасить стол рассказом об Италии:
— А еще они перед едой молются…
— Потом как-нибудь! — отец повернулся к Вите. — Уголь дадут, нет?
— Обещали. — Витя, подражая отцу, ел с суровым видом картошку с хлебом.
— Нам всю жизнь обещают… сначала коммунизм обещали, потом капитализм… А в итоге — люди все хуже живут, да еще их травят, как тараканов… — Отец вынул из кармана что-то вроде карманного фонарика с плоской батарейкой и прислонил к стене дома. — Так. Даже здесь… около тридцати… Ну-ка, твои волосы? — И он больно ткнул железкой в голову Кате. — Тэк-с. Тридцать.
— Он, наверно, у тебя неправильно показывает, — заметила мать, кашляя в платок и старательно улыбаясь. — И здесь тридцать, и на улице тридцать…
— А потому что везде заражено! — закричал отец, наливая себе еще водки. — Где-то в тайге атомный завод… Нету чистой России! Бедная моя дочка!.. Что они с тобой сделали?!
— А что? — не понимала Катя. — Зато как нам повезло… Мне и Нинке…
Отец выпил водки и ушел на крыльцо курить. На ходу доставая сигареты, за ним пошел и Витя.
— А Нина… где теперь, не знаешь, мама?
Мать молчала.
— А вот у них, мама, везде… на улицах… на стенах… портреты не Ельцина или еще кого, а Мадонны… матери Христа…
— У тебя нигде ничего не болит? — спросила мать.
— Не-ет, — протянула Катя. — Вы хотите, чтобы я физически вам помогала, а не училась? Я буду помогать. А учиться я могу и вечерами… я уже немного итальянский знаю… У них, между прочим, легкий язык… и много похожего… например, «мамма»…
— Потом, — поморщилась мать и обняла дочь. — Я очень устала.
Как-нибудь специально сядем и обо всем расскажешь… А сейчас ешь, ешь… ты такая худенькая…
— А у них считается, что девушка должна быть именно худенькой…
— Да, да, — рассеянно закивала мать и снова обняла дочь. — Давай спать. — И размашистыми шагами пошла в сени, вернулась с тулупом, закричала, оборачиваясь. — А ты вместо того, чтобы дым глотать, занес бы свое творение!
В дверях показались на манер саней сколоченные доски и затем сам Витя, от него разило табаком. Он с грохотом установил лежанку с короткими ножками вдоль стены справа от дверей, удвинув вперед к окну стол, и указал, как Ленин или Горбачев, прямой, даже чуть выгнутой ладошкой:
— Пожалте, плис!.. Поролон принесу завтра. — И ловко сняв двумя скрюченными пальцами, как фокусник или коршун, недопитую бутылку водки со стола, он выплыл из избы в сумерки двора к отцу.
Мать было метнулась за ним, но, махнув рукой, принялась стелить дочери постель. Постелила и на секунду замерла. Кате страстно захотелось, чтобы мама, как в прежние годы, ее перед сном обняла и в лоб поцеловала, но мать со страдальческим лицом тоже заспешила на крыльцо, видимо, уговаривать старшего Жилина не пить эту горькую отраву. Катя осталась одна. Да что же они все, даже не хотят пообщаться?
Катя накрылась с головою простыней и волосатым чужим одеялом и заплакала уже в четвертый или пятый раз за день. Ну и день приезда!
Она рыдала, и ее обступали в розовой вечерней дымке старинные дворцы Италии, где на улицах повсюду памятники — из бронзы и мрамора, и лошади, и люди, и никто их не портит… А вот еще не забыть рассказать, какой угрюмый мост есть во Флоренции, какой-то грязный, коричневой, а наступит ночь — открываются жестяные витрины, распахиваются будто крышки сказочных сундуков и перед ошеломленными прохожими золотые, серебряные изделия местных мастеров, алмазы и сапфиры, кораллы и жемчуги на раскаленном алом или таинственном черном бархате… Этот мост называется: «Слезы мужей» намек на то, что здесь любящий муж или жених могут разориться…
Катя ночью проснулась — отец храпел, мать с Витей негромко разговаривали возле печки, сидя спиной к Кате.
— Она не сможет… она стала и вовсе как тростиночка… — говорила мать. — Пускай учится.
— А где? — возражал Витя. — В город ездить на автобусе? Час туда, час обратно? Лучше уж в Михайловку пешком…
— Пять километров?! — ужасалась мать. — И ограбят, и обидят…
— А в городе не обидят? Прямо в сквере возле школы могут… это же город!
— Господи-господи!.. Права была докторша… маленькая и маленькая…
Катя не все поняла в их разговоре, поняла главное — ее любят, об ее будущем думают. И уснула почти счастливая…
Утром за чаем с баранками мать спросила:
— А чего ты, доченька, такие смешные чулки носишь?
Катя удивленно глянула на свои ноги — она была в модных пестрых носочках, многие ее подружки носили в Италии такие носочки.
— Только малые дети носят такие носочки, — пояснила мать.
— И на улице купаются. А ты уже смотри, какая… — может быть, она хотела сказать «каланча», но сказала, — красавица.
Катя, недоуменно моргая светлыми круглыми глазами, смотрела на мать.
Отец еще в темноте ушел на работу, он ремонтировал технику, у него же золотые руки. Витя собирался в поле, он работал помощником комбайнера. Мать, подоив совхозных коров, прибежала покормить детей.
— Пейте же! — протягивала она то Вите, то Кате кружку с теплым парным молоком. — Свежее! Тебе особенно надо, доченька!
Но Катю мутило от пахнущего то ли шерстью, то ли телом коровьим молока. А Витя пил только чай, крепкий, как деготь, почему у него всегда желтые зубы.
Когда Витя, услышав стрекот трактора, выскочил на улицу и укатил на работу, и мать с дочерью, наконец, остались одни, Катя спросила:
— Мам, я что, больна?
— Почему ты так спрашиваешь? — Мать намазала кусок хлеба маслом и протянула дочери. — Просто беспокоимся, что худенькая… Это кто в городе, они все худеть стараются… а тут же силы нужны… — Но в глаза дочери мать не смотрела. — Тебе тут не шибко нравится? Другим еще хуже повезло… Калединых просто подпалили, они под Самарой хотели осесть… а Ивановым намекнули: жить хотите — бегите дальше.
И они сейчас в Москва, в палатке живут.
— В каком-нибудь скверике?
— Каком скверике? — удивилась мать. — Перед зданием правительства, их даже по телевизору показывали… Господи-господи, бедность наша и срам! Ничего! — вдруг, посуровев лицом, мать очень больно обняла Катю. Как-нибудь проживем! Как-нибудь!
Договорились, что Катя пойдет доучиваться в Михайловскую школу. Но до занятий еще было две недели… и ни подруги у Кати, ни дома слушателя… Она сидела целыми днями в ожидании своих родных у окна и вспоминала Италию. И до сих пор не удавалось ей что-нибудь рассказать. То отец пьян, потрясая кулаком ругает президентов всех славянских государств, то мать в ознобе пьет горячее молоко с маслом, сидя возле печи, а назавтра снова-заново простужается на полуразрушенной ферме, а то Витя играет на гармошке и поет тягучие неинтересные песни под одобрительное кивание отца:
Люби меня, девка, пока я на во-оле…
Покуда на воле, я тво-ой…
Иногда на звук хромки заглядывал сосед, могучий молодой парень с черной бородой, в черной борцовской майке в любую погоду, с золотой печаткой на пальце. Он приходил со старинной русской гармошкой — у нее каждая кнопка играет на два тона — когда растягиваешь гармошку, один звук, а когда сдавливаешь — другой… Он был из местных, и отец дорожил дружбой с соседом, хотя сосед почти не пил, правда, любил небрежно занять тысчонку-другую до аванса и, кажется, ни разу еще не отдавал… Но отцу, щуплому, чужому здесь из западной России человеку нужен был свой человек. У могучего Володи были выпуклые воловьи глаза, полные непонятной печали. И пел он, никогда не зная слов, тихим мычанием…
— А вы знаете, что похожи на итальянца? — волнуясь, как-то сунулась в разговор старших Катя. — Ей-богу! У нас был доктор, такой добрый… бесплатно раза три на гондоле катал… — И вдруг Кате стало неловко на нее как-то странно смотрели взрослые. Опять она не во-время? Извините… скюзи… Мам, я угля принесу?
Не с кем поговорить… С девчонками бы познакомиться, но в поселке все девочки какие-то злые.
Однажды мать послала Катю в магазин — купить хлеба, если привезли.
Долго объясняла дочери, что хлеб не пропекают, что надо брать румяный… Катя шла по улочке и вдруг услышала, как совсем малые дети, показывая на нее пальцем, смеются.
«Господи, я что, не так одета?» — Катя быстро оглядела свои ноги, юбку. Юбка коротковата? Белые носочки смешны?
— Тетенька, разденься!.. — визжали девчонки в грязных телогреечках.
— Тетенька, разденься!
Догнавший Катю круглолицый мужчина в свитере и джинсах, в кедах без завязок на босу ногу ласково сказал детям:
— Ну чего вы, миленькие, хорошую девушку обижаете? Она в Италии была… там люди гордятся красивым телом, на полотнах рисуют… Вот пройдет сто лет — а смотрите, люди, какая красавица была! И ты, синеглазая, и ты, рыженькая, может, еще затмишь красотой всех артисток мира! — Визжавшие девочки, смущенно переглядываясь, замолчали, зато начали ржать мальчишки. — А вы, рыцари, — продолжал незнакомец, — вы должны обожать ваших подруг… потому что без них нет жизни на земле! Вот озимые сеют… а асли нет земли, куда сеять?
Себе на головы, вместо пепла?.. — И еще и еще говорил дядька в кедах на босу ногу малопонятные слова, дети молчали, а потом незнакомец кивнул Кате:
— Вы, наверно, в магазин за хлебом? Я провожу вас, если не возражаете.
Хлеба еще не привезли, возле пустого магазинчика стояла толпа женщин и старух с рюкзаками. Катя обратила внимание, с какими усмешками люди смотрели на человека, защитившего Катю. Незнакомец насупился, опустил голову, буркнул Кате:
— Может, походим пока по холмам? — И Катя, сама не зная почему, доверчиво пошла с этим взрослым человеком. Они через переулок взошли на бугор, заросший татарником и полынью. Дул зябкий, уже осенний ветер, но он был сладок, словно знал о многом — и о спелых ягодах на таежных полянах, и о сыплющихся в бункера зернах ржи, и о далекой жаркой Италии, где люди любят друг друга.
— Меня зовут Павел Иванович, — сказал незнакомец. — А вы та самая девочка Катя? Смешно, а вот я, учитель географии и истории, до сих пор нигде не был!
— Почему? — удивилась Катя.
— Раньше не пускали… — он щурясь, как китаец, смотрел вдаль. — А нынче… где денег взять? Это все для простого человека невозможно… Может, расскажете? О, диабболо, это не за вами?
Катя обернулась — к ним ехал прямо по целине трактор, на нем сидел Витя и сосед в черной майке. «Что-нибудь случилось?!»- испугалась Катя. Павел Иванович почему-то отошел от Кати.
Трактор, оглушительно тарахтя и бренча траками, в желтом облаке пыли дернулся и остановился перед Катей, и с него спрыгнули на землю оба мужчины:
— Он ничего не успел?! Что он тебе говорил?..
— Кто? Чего?.. — Катя ничего не понимала. — Павел Иванович? Это учитель географии…
— Учитель географии?! — скривился и выругался каким-то страшным, зэковским матом Витя.
А сосед в черной майке схватил Павла Ивановича за грудки и швырнул, как слабого мальчонку на землю, прямо в колючий репейник. Катя завизжала:
— Что вы делаете?!
Витя и Володя били ногами покорно лежащего Павла Ивановича. Затем Витя схватил онемевшую от страха сестру за локоть, толкнул ее вверх, можно сказать забросил на трактор, Володя уже сидел за рычагами, — трактор загрохотал, развернулся и покатил обратно к селу… Катя сидела рядом с братом на продавленном сиденье, икая от слез и сжав в кулаке полиэтиленовый пакет с деньгами для хлеба.
— За что? За что?.. — повторяла она, но ее никто не слушал…
Возле магазина все так же чернела толпа и сумрачно смотрела на трактор, и многие одобрительно кивали. Дома уже была мать, а вскоре на комбайне подъехал и отец.
— Что? Что он тебе говорил? — набросились родители на дочь.
— Предлагал пойти за холмы… обнажиться… полюбоваться красотой голого тела? Так? Так? Говори!
— Он… он хороший… добрый… — пыталась защитить Павла Ивановича Катя.
— А откуда ты знаешь? — ярился отец, смяв в кулаке окурок. — Ласковые слова говорил? Ты что же, вот так и можешь пойти с любым, незнакомым человеком в степь? Дурочка ты наша… выросла выше оглобли, а умишко какой был во втором классе… правду врачиха говорила…
— Иван!.. — простонала мать Кати. — Как ты можешь?
— А че?! — уже не мог уняться отец. — На всю деревню посмещище!
Значит, кто бы что ни говорил, любому верит? А ты хоть спросила, кто он таков? «Учитель»! Бич! Шут гороховый! Когда-то погнали его из школы… еще надо бы выяснить — не за совращение ли малолетних…
— Доченька, — вступила в разговор мать, беря холодные руки дочери в свои, горячие и шершавые, как терка. — Доченька… К нему тут относятся, как к сумасшедшему. Он живет один. Окон-дверей не запирает. Одевается сама видишь, как…
— Но так вся Европа… — хотела было что-то сказать Катя, но отец зарычал:
— Что нам Европа с нашей черной ж…? Жизнь бы наладить! Хоть на хлеб заработать! Вот такие ученые и сожгли полстраны… интеллигенты сраные! Ты хоть знаешь, что… может быть… мы все обречены? И Витя, и я, и мамочка твоя… Что за здорово живешь правительство не стало бы прогонные давать да всякие добавки на лекарства! А-а!.. — он ощерился и стукнул кулаком по столу. И долго сидел молча. — Мать, я поехал на работу. — И покосился на дочь. — Одна на улицу не смей. — И кивнул Вите. — А ты поглядывай…
«Значит, я дурочка, — сидела, сжавшись, Катя. — Мы все больные. А я еще и дурочка. Взрыв-то на Украине был — когда я второй класс закончила… стало быть, они считают, я осталась неразвитой… кретинкой… Но ведь это не так? Если до нынешней весны никто ничего за мной не замечал? И только здесь, в чужой земле заметил? А может быть, не я, а они изменились? Ожесточились? „Воровское время“, — говорит отец. Но не все люди воруют. И потом… мама приносит с фермы молоко… стало быть, мы сами воруем? Сказать? Скажут, совсем спятила. Нас государство обидело имеем право для сохранения и без того урезанной нашей жизни…»
Катя теперь с утра до вечера молчала. Уже шел сентябрь, хлеба убрали, но на обмолот были призваны все старшеклассники… Катю почему-то не приглашали на хозработы — видимо, в самом деле она считалась больной.
— А в библиотеку я могу пойти? — спросила Катя у своего сторожа Вити.
— Некогда мне тебя провожать. Если хочешь, напиши, чего тебе принести. Принесу.
Шел лиловый ледяной дождь. Катя сидела, включив электричество, и читала «Сказки народов мира». Она сначала попросила брата принести ей книги, посвященные творчеству Микельанджело, чей Страшный Суд в Риме потряс ее бедное сердце… Она, помнится, рыдала после экскурсии не меньше часа, ее отпаивали джюсом, успокаивали… Витя сказал, что таких книг в сельской библиотеке наверняка нет, пусть сестренка попросит что-нибудь попроще, например, русские народные сказки. Подумав, Катя вдруг согласилась: «А почему нет?» Она давно не читала сказок… И когда Витя принес ей этот толстенный том с золотыми буквами (его, кажется, ни разу не брали читать…), Катя как открыла книгу, так и сидела теперь с утра до вечера. И как-то позабыв, что сам Витя ей предложил взять сказки, родители с жалостью глядели на великовозрастную дочь, читавшую страстно эти глупые байки про царей, прекрасных царевен и смелых пастухов… И уже в соседях знали, что читает Катя Жилина. Мать черномаечного Володи, Анна Тимофеевна, принеся как-то собственной сметаны на дне баночки для соседки-дурочки, долго вздыхала, стоя возле Кати, которая даже не заметила сметаны — все бегала светлыми глазками по страницам.
Конечно же, Катя краем глаза узрела толстую в рыжей вязаной кофте до колен старуху с красными жилистыми руками, но о чем с ней она могла говорить? Раз считают балдой, она так и будет вести себя — меньше приставать будут… Глаза ее застилали слезы обиды, но сказки, справедливые и волшебные, уводили прочь от этого дикого мира, где люди друг друга не любят…
«Ах, как хорошо в сказках! Добрый молодец — сразу видно, что он добрый… ведьма — сразу видать, что ведьма… все понятны, и с первой строки знаешь, кому верить, кому нет… Но ведь в деревне Чудово почти так и было? И в тамошних окрестных селах? Наверно, в этом проклятом Желтом Логу с самого начала народ собрался чужой, вот почему никто никому не верит? Может быть, хоть в Михайловской школе повезет с друзьями…»
Увы, когда ее на первый раз Витя отвез на тракторе в Михайловку мимо березового криволапого леса, мимо пасеки, черневшей под дождем, Катя, взволнованная ожиданием чего-то нового, светлого, необыкновеного, столкнулась с таким же, как дома, раздраженным народом. Катя по характеру своему вела себя тихо, но уже на третьем уроке ее пересадили на «камчатку» по просьбе ее соседки по парте, румяной Риммы.
— Она из «этих»… она радиактивная… — услышала Катя.
Домой она шла одна — три девочки и один мальчик из Желтого Лога демонстративно убежали вперед. Осенью рано темнеет, дорога глинистая, скользкая, Катя брела, обходя лужи и соскальзывая ботиночками в жижу. А если идти по стерне, то соломинки хлещут по ноге и рвут колготки… Катя тащилась к мерцающим вдали окнам неродного села и вспоминала печальное, невероятно прекрасное лицо Марии, матери Христа в каком-то соборе, она уже путалась… Мария склонила голову, и на руках ее мертвый юноша. Гид рассказывал, что нашелся в толпе безумец — швырнул в Марию железным предметом, кажется, отверточным ключом, и отшиб у скульптуры кончик носа… Нос потом приклеили, поправили, но вот поймали ли изверга? Наверняка это не итальянец, говорил гид в клетчатом пиджаке, с розочкой в кармане.
Наверное, француз. Но Катя читала французские народные сказки, и у них тоже народ был умный и добрый. Или он испортился после того, как на них напали немцы и правили там несколько лет? Но ведь и у немцев какие чудесные люди в сказках? На флейтах играют, поют и пляшут, а если надо за работу взяться — засучат рукава и все берутся, даже их короли!
В десятом классе Михайловской школы не нашлось ни одной девочки, ни одного мальчика, кто подошел бы к Кате Жилиной и сказал: «Давай дружить». Березовские держались отдельно, желтологовские — отдельно, «хозяева» михайловские — само собой, вели себя нагло и неприятно.
«Ах, почему говорят „солнечное“ детство, „золотая“ юность? Самая тяжелая в жизни пора… Хотя и потом… какие такие радости у мамы, у папы? Вообще, зачем люди родят друг друга? Если сами мучаются…
Но ведь было же когда-то в нашей деревне нам хорошо? И стало быть, еще раньше — еще лучше? И в сказках не все выдумка?..»
Наконец, на перемене к одиноко стоявшей у батареи отопления Кате (какая горячая батарея! Хоть погреться перед дальней дорогой под мокрым снегом…) подошел, загребая, как клоун ногами, краcногубый в очках Котя Пузиков. Он был тщедушный мальчик, но, кажется, сын начальника милиции, и никого не боялся. Подошел, протянул руку — Катя машинально протянула свою.
А он хмыкнул и, схватив ее руку, приложил к ней левою рукой какую-то трубку с лампочкой — и лампочка загорелась красным светом.
— Точно радиоактивная!.. — возопил паренек. — Тобой надо облучать помидоры в теплицах… хотя есть их потом — тоже станешь радиоактивным! Детей не будет никогда! Зато трахаться можно без опаски… — И заржал, как козел. — Берегись!
Кате стало страшно. Она поняла смысл слов Коти Пузикова. Но неужто у нее вправду никогда не будет детей? Лучше об этом сейчас не думать.
Но как же Витя? Он же совсем молодой… Может, отец Кати по этой причине и пьет? Он же раньше только по праздникам, и то рюмочку, не больше… «Господи, вот в чем разгадка неприязни людской! Когда я нагишом купалась возле дома, может, уже тогда решили, что я мужиков зазываю? Слабоумная… да еще и с мертвым женским началом…»
Катя сама зашла в библиотеку и взяла читать учебники по медицине, книгу «Мужчина и женщина», «Секс в жизни женщины»… Меланхоличная, с вечно заложенным носом библиотекарша Эльвира Ивановна осклабилась, глядя, как школьница Жилина складывает в свой старый портфель книги.
— Задание на дом дали? — ехидным голосом осведомилась она.
Катя всегда была честная и прямая девушка. Но и она уже заразилась ядом отчуждения и ненависти.
— Да. — Не поднимая глаз, вышла вон.
Хоть она и старалась не показывать книги дома, мать узрела их. А может, и библиотекарша сказала. Или через людей дошло. Мать выхватила из-под подушки дочери захватанную книгу «Судебная медицина»:
— Это еще что такое? — И вытащив дочь за руку в темные сени, пугающим шопотом спросила. — Что-нибудь с тобой сделали? Говори!..
Ну? Ну?
Катя сказала:
— Просто хочу знать…
— Не рано ли?
— Мама, — вздохнула дочь. Они стояли возле бочек с солеными огурцами и грибами, над головой свисали невидимые, но крепко пахнущие веники и связки табака. Здесь, в сенях, немножко пахло далекой, уничтоженной родиной, миром добрых сказок. — Мама. Мои подружки хвалятся, что они все уже давно женщины… а я не тороплюсь… хочу из книжек узнать, нормальная я или нет? Что я дурочка, вы меня убедили… но может мне и жить не нужно, хлеб переводить, если я пустая, как гитара?
— Господи!.. — мать с изумлением и страхом смотрела на дочь. Таким языком Катя никогда еще с ней не разговаривала.
Глаза уже привыкли к темноте, и мать видела в лиловых сумерках (дверь в избу была прикрыта неплотно) высокую, прямую, быстро повзрослевшую девушку с распущенными на ночь волосами. — Я так испугалась… — И дала ей пощечину. — И думать не смей! «Зря хлеб перевожу… А о нас подумала? Станем мы старики… кто нам стакан воды поднесет?» — Мать что-то еще шептала-кричала в сенях своей дочери, понимая, что не то говорит, не о том, но другими словами не получалось, а Катя думала: «Значит, вся наша жизнь — если не рождать новую, то хоть поддерживать старую… чтобы длилась цепь… через десятилетия, через столетия… И никакой над всем этим особой великой волшебной цели???»
Она уже не плакала. Она лежала на своем топчане, на мягком поролоне, пахнущем мазутом и бензином, и смотрела в потолок. По улице иногда проносился мотоцикл, буксуя на повороте, на выпавшем недавно снегу… и по доскам потолка пробегал веер света… В Италии она видела карнавал, отмечался какой-то их праздник, мальчишки и взрослые стреляли в ночное небо из картонных пушек — и небо разгоралось розовыми и зелеными цветами, чудесно пахло дымом, и незнакомые люди обнимали незнакомых людей — и бежали дальше…
На уроках Катя сидела молча, прямо, когда спрашивал учитель — вставала и отвечала, когда нужно было решать задачу или писать диктант — ни на что не отвлекалась, но в ее бедной голове как бы в разные стороны крутились шестеренки: одни решали задачу, писали диктант, а другие пытались постичь смысл человеческого жития.
Надо посоветоваться с Павлом Ивановичем! Она совсем забыла об этом странном человеке с ласковым голосом, с восторженными глазами. Он по-прежнему одинок? Или все же преподает в начальной желтологовской школе? У кого спросить? Может, набраться смелости и зайти к нему? А почему нет?
В воскресенье, помыв полы и прибравшись на кухне, Катя сказала матери:
— Прогуляюсь… — и вышла на зимнюю улицу. Сапожки на ней были итальянские, подарок лечебницы, из нежной золотистой кожи с медным пуговками сбоку, правда, тонкие, но ведь еще и мороз несильный.
Пальто у Кати серенькое, старое, но с подкладом. На голове — белый шерстяной берет.
«У кого спросить?» На улице бросались снежками местные карапузы, но Катю, к счастью, не тронули. Навстречу шла симпатичная девушка в расстегнутой синей джинсовой куртке с белым «барашком» внутри. Катя решилась:
— Извините… вы местная?
— Да, — улыбалась незнакомка. — Как и вы. Я вас где-то видела.
— Вы… — слегка покраснела Катя. — Не знаете, не уехал из деревни учитель Павел Иванович?
— Куда он денется? — как-то по-доброму рассмеялась девушка. — Учителей не хватает… Ну, иногда местные крокодилы хватают его за ноги за то, что не такой, как все… Ну и что? — И замечательная землячка показала рукой. — Вон, маленький домик… там и живет.
Катя постояла, пока девушка отойдет подальше, и медленно, оглядываясь, приблизилась к типичному щитовому строению, похожему на теперешний дом Жилиных, только без пристроенных сеней, без сарая и даже без ограды вокруг. Халупа была старая, вся в потеках и трещинах, на крыше криво торчала телеантенна и трепетал на черной жердочке трехцветный российский флажок.
Катя, конечно, трусила, что ее увидят недобрые, подозрительные люди, но стиснула зубы и, взойдя на крыльцо, постучала в дверь.
Через минуту дверь медленно открылась.
Увидев Катю, Павел Иванович засиял от радости и тут же нахмурился.
Вяло махнул рукой:
— Проходите, пожалуйста.
— Да нет, я хотела узнать, здесь ли вы. — Она шмыгнула носом, как маленькая. — Хорошо, что вы не уехали.
Учитель был все в том же свитере и джинсах, но босый. Глянул на ноги, смутился:
— Я люблю так. Чаю хотите? Надеюсь, ваш брат на заедет сюда на тракторе? Дом ветхий, тут же рассыплется как домино.
— Нет, нет, — отступила Катя на крыльцо, — спасибо… — но, увидев вдруг помертвевшее от тоски лицо Павла Ивановича, решилась. — Хорошо, я минут на пять. Меня мама ждет, у нас стирка.
— Понимаю… — босой учитель пробежал в избу, как мальчишка. Катя думала, что у него жарко, поэтому он и обходится без обуви, а оказалось в доме холодрыга, окна даже не запотели.
Учитель включил электрочайник, а Катя растерянно стояла перед книжными полками. Ни одной голой стены — стеллажи с книгами и справа, и слева, и между окнами, выходящими на улицу. Книги были всякие — и Пушкин (много-много томов), и Лермонтов, и Достоевский, и Набоков, и Бунин (этих Катя никогда не читала)… и на английском языке… и словари с золотыми буквами на корешках: А-З…П…и древние какие-то тома с ятями на обложке…
— Берите, что хотите и впитывайте, впитывайте!.. — негромко сказал подошедший к ней незаметно учитель. У него голос от волнения дрогнул. Есть величайшие кладези мудрости. Библию читала? А Монтеня? А Чаадаева?
— А он разве писал? Я помню, Александр Сергеевич ему…
— Да, да! А история Соловьева!.. А Карамзин!.. А Ключевский!.. Я бы вам поднес до дому, так ведь могут неправильно истолковать… — Он засмеялся, и Катя вдруг увидела, что у него не хватает двух или трех зубов. Не тогда ли ногами Витя и Володя-сосед выбили? Учитель заметил ее взгляд и захлопнул комически ладошкой рот. — Недавно орехи грыз и все зубы поломал… — и понимая, что девушка пытается представить себе, как это можно поломать зубы кедровыми орешками, пояснил. — Грецкие! Грецкие!
Чай пьем? С сахаром? Я лично сахару не ем, но девушки любят. А если увидите, как я утром босой по снегу бегу, не пугайтесь, я с ума не сошел… закаляюсь по Иванову… хотите?
Катя улыбнулась. Она представила себе, как начнут обсуждать ее поведение соседки, если она еще и босая начнет по снегу бегать… да еще рядом со странным человеком… А может, черт с ними?
И в эту минуту хлопнула наружная дверь, и в дом вбежала мать Кати.
— Мама?
Запыхавшаяся женщина молчала. Учитель встал и поклонился.
— Не хотите чаю?
Мать криво улыбнулась:
— Извините… у нас дела… Катенька, видно, забыла… — и она кивнула дочери, показывая на выход.
У Кати потемнело в голове, и она потеряла сознание.
Она очнулась дома, на топчане. Рядом сидел местный врач, старичок по кличке Градусник. При любой болезни он прежде всего совал больному градусник. Он был весь седой, как из алюминия. Он держал Катю за руку и, опустив белесые ресницы, шепотом считал пульс. Мать стояла рядом. В дверях курил Витя. Отца еще не было.
— У нее был легкий шок… — сказал старичок. — Чего-то испугалась?
Вы не в курсе?
— В курсе, в курсе, — заскрипел в дверях Витя. — Я ему, падле, покажу… я его подпалю, падлу…
— Нет, — застонала Катя. — Он ни при чем. Он хороший. Это мама… так не во время…
— Вот-вот, — сказала мать. — Я уже не во-время вхожу… а они там чай пьют… полураздетый мужчина и моя единственная дочь!
И Катя снова потеряла сознание…
Она слышала сквозь сон, как торопливо переговариваются мать и доктор… почувствовала, как ей в руку входит игла… А может быть, это было уже позже, через час, два, три?
— Да, да… — бормотал старичок. — Говорите, до восьмого класса играла с куклами? И до сих пор сказками увлекается? Да, да…
Уединяется… и в то же время доверчива, как дитя… да, да… и очень ранима… ранима…
Когда Катя очнулась, мать шила на машинке, стараясь тихо, менее шумно крутить колесо.
— Ой? — она мигом подскочила и присела возле дочери. — Ну, как ты?
Голова болит?
Катя смотрела на мать, хотела что-то сказать, но будто сон сковал ее язык, и она сама как бы лежала в прозрачном вязком меду.
— Что? — пригнулась к ней мать. — Мы не тронули его, не тронули…
Но он ненормальный, это точно… Чего-нибудь хочешь?
— Почитай мне сказку, — еле слышно попросила Катя. — Итальянскую.
— Итальянскую? — переспросила мать. Заметалась по избе, нашла толстый том, принялась листать. — Чешская… немецкая… немецкую не хочешь? Итальянскую… Вот итальянская! «Принцесса из апельсина».
Тебе вслух почитать? Жил-был на свете принц, красивый двадцатилетний юноша. И захотелось ему жениться. Стал король приглашать ко двору разных принцесс, одна красивее другой. Но никто из них не приглянулся юноше…
Катя снова уснула, а когда проснулась, дома были уже все — и отец, и брат Витя. Мать накрывала на стол.
— Вот и наша Катенька проснулась… — обрадовалась мать. — Будешь с нами ужинать? Доктор сказал — тебе надо побольше есть… Вот, папа мяса сегодня купил, вкусный суп, будешь? Наша доченька сейчас умоется и вместе с нами сядет, да, доченька?
Катя сходила во двор — ноги еле держали, во всем теле была страшная слабость. Над белым в ночи зимним двором в небе зияла огромная ослепительная луна, и синяя тень от нее лежала возле сарая. Катя умылась из умывальника за печкой, села за стол. На нее все пристально смотрели. Витя с суровым видом жевал любимую еду — хлеб.
Отец был трезв, он осунулся за последние дни, и Катя вдруг заметила, что его скулы похожи на ее скулы, а у Вити рот похож на ее рот. А волосы мамы — ну точно волосы Кати… И впервые, пожалуй, теплое чувство родства ополоснуло ее сердце…
— Мне чаю, — попросила Катя. — Крепкого… какой папа пьет.
— А суп? — нахмурилась мама. — Сначала едят суп.
— А вот Павел Иваныч говорит… если по Шелтону… — Катя запнулась.
— Уехал Павел Иванович, — сказала мать. — В городе будет работать.
Там, в городе, как раз для него народ… а мы люди простые… — Она поставила перед дочерью большую глубокую тарелку с горячим жирным супом, из которого как пушка торчала широкая мозговая кость с чудесной мякотью внутри.
Но Катю передернуло. Она вдруг вспомнила живых коров, которые мычат у соседей возле крыльца, иногда глядя мокрыми, добрыми глазами на Катю. Их режут, рубят топором и потом варят. И какая разница — корова в котле или человек?
— Что с тобой?
Катя молчала.
— Ну налей ей чаю! — хрипло сказал отец.
Мать встала, налила в чашку густого — сплошь заварка — чаю.
— Сахару намешать?
— Спасибо. Нет. — Катя держала в дрожащих тонких ладонях горячую фарфоровую чашку с голубым ободком и думала о том, что, наверное, теперь Павел Иванович больше не захочет с ней встречаться. Она осталась одна. И даже книг не успела у него взять… был бы повод навестить в городе…
— Зря ты этому учителю доверяешь, — сказал вдруг Витя. — Дядя Володя рассказывал — он раза три женился… и вообще — алкаш.
«Павел Иванович?!» — хотела изумленно воскликнуть Катя и решила промолчать. Дурачок Витя. Может, раньше и пил учитель, но Катя видела теперь он живет по методу Иванова, закаляя себя, подставляя душу космосу.
— Кстати, Володя тебе привет передавал… — как-то смущенно завозился на стуле отец и, опустив голову, принялся хлебать суп. — Вон, даже цветы на базаре в городе у грузин купил.
Только сейчас Катя увидела: в глиняной дешевой вазе стоят черные усохшие хризантемы. «Еще замуж за этого толстяка в черной майке выдать меня надумают… Куда бежать? Что делать?»
После ужина отец и брат ушли курить на крыльцо, а мать начала мыть посуду. Катя хотела помочь, но мать сказала, чтобы она лучше легла.
— Ты еще слабая. Витя договорился, тебя повозит несколько дней в Михайловку… а чтобы зря не языком не мололи, кого-нибудь еще будете прихватывать на сани…
— На тракторе?
— Почему? На лошади. Заодно почту туда оттартает…
Как в далеком детстве, Катя лежала в санях, укутанная тулупом, на котором ночью спала. Рядом стояли на коленях ее одноклассницы из Желтого Лога — Таня Шершнева, Таня-бурятка и Люда Петренко. Они все три были крепкие, загорелые сибирячки, могли и пешком ходить, но зачем пешком, если есть транспорт. А вот четвертый ученик, Олег, из гордости не захотел ехать с ними.
Только и брякнул глупость вроде того, что Жилина — радиоактивная девушка, и это на всех перейдет… Сказал — и аж сам скривился, как от зубной боли, от своей ахинеи… «Ну, почему люди тяжело сходятся? — думала Катя, задремывая. — Что стоит Олегу подойти и сказать, мол, прости?.. давай дружить?..»
Вот и Михайловка… «А может, мне рады будут? Меня же не было целую неделю», — простодушно жмурилась, глядя вперед под морозное солнце Катя. Но увы, увы… Как была она изгоем, так и осталась.
Если ее вызывали к доске, то ее никто не слушал, в классе шумели. На переменах она стояла на излюбленном своем месте — возле батареи отопления, и однажды прилипла к ней — кто-то прикрепил к железу несколько комков отжеванной резинки. Катя пошла по звонку на урок — над ней сзади хохотали.
Она понимала — она должна первая смириться. Тут не имело значения, как ты учишься, как одеваешься… сейчас все хорошо одеваются…Надо найти сильного человека и сунуть голову под его покровительство. В классе были такими сильными людьми: Котя Пузиков (но его после того розыгрыша Катя возненавидела), Никита-слюнявый (все время жевал и плевался во все стороны), а из девиц: Маша-чесотка (материлась почище вокзального бича) и Таня Шершнева из родного теперь катиного села. Но Таня больше всех и распускала про Катю слухи, хотя, когда здоровались утром, смотрела в глаза спокойными серыми глазами. За что ненавидела? Или просто хотела подмять, а поскольку Катя не понимала, не набивалась в услужение, ненависть накалялась.
Катя решила переломить себя — на большой перемене купила в буфете иностранную жвачку и, зажав ее в кулаке, приблизилась к Тане, которая стояла в окружении парней и девчонок. Все курили.
— А!.. — воскликнула Люда Петренко. — Можешь, Таня, застрылить мине, но дэвушка несет тебе резынку!
Таня пожала плечами, с усмешкой глядя на Катю. Катя будто споткнулась… и прошла мимо.
И у нее из пальто украли деньги. Папа давал на мелкие расходы, чтобы бедной сиротой не чувствовала себя.
«Сказать учителям или нет?» Катя не решилась. Денег не найдут, а будут говорить, что Катя клепает на подруг.
А через пару дней из портфеля пропала тетрадка с задачами, которые Катя решала все воскресенье и решила. Она умела иногда быть упрямой.
И вот, напрасны все труды — кто-то «стибрил».
В этот день Витя не смог приехать в Михайловку на санях, школьники из Желтого Лога побрели домой пешком. Сначала шли рядом, но Катя на свою беду спросила у Тани-бурятки, наиболее добродушной:
— А ты знаешь, как произошло слово «стибрить»? В Италии есть река Тибр…
И вдруг Таня-бурятка закричала посреди леса, как базарная торговка:
— Ты что, считаешь, я взяла у тебя деньги?! Ты какое имеешь право?!
А потом к Кате подошла Таня Шершнева и ударом сбила ее с ног.
И подбежала рыхлая Люда Петренко, стукнула кулаком по голове.
— Вы что, спятили?.. — испуганно пробормотал Олег Шкаев.
— Пошел на хер!.. — сказала ему Таня, и девушки-подружки ушли в ночь.
Катя поднялась. У нее из носу что-то текло… но в темноте не было видно, вода или кровь.
— Вам помочь? — спросил Олег, оглядываясь на ушедших вперед одноклассниц.
Катя прошептала:
— Спасибо. Я сама.
И парень, облегченно вздохнув, побежал догонять девушек. Вдруг обернулся и крикнул:
— У тебя… надменное лицо… поэтому тебя не любят…
Катя тащилась по зимней дороге, смутно белевшей в лесу. Ни огонька.
Ни человеческого голоса.
Сзади мигнули далекие фары, а через минуту-другую Катю догнал «уазик», крытая брезентом легковая машина. Открылась дверка, жесткий мужской голос спросил:
— Волка ждешь? Тебе далеко?
«Не откликайся! — сказала себе Катя и тут же возразила. — Но не все же люди плохие?»
— До Желтого Лога.
— Довезем? — спросил мужчина кого-то. — Еще замерзнет девушка. — И засмеявшись, соскочил на скрипучий снег и подсадил Катю в теплую машину. Здесь пахло куревом и водкой. Машина была битком набита молодыми парнями в военной форме. Катя вдруг стало страшно, но было уже поздно…
— Водку пьем? — зажурчал радостный говорок, и в темноте подтвердили:
— Пьет, пьет… Наши русские девушки все пьют, верно?
Машина скакала, как бешеная. Катю прямо в машине раздели и она оказалась на коленях самого говорливого, жарко дышавшего ей в ухо и приговаривавшего:
— Не боись, тут все после медобработки…
И вокруг, нетерпеливо поджимаясь, гоготали…
Катю высадили на краю деревни, где она теперь жила. У нее не было часов — хватая за руки, раздевая, передавая друг другу, часики сорвали… Между ног все болело. Катя стояла, глядя без слез на мертвую, без единого огня деревушку и не знала, что ей делать. Надо идти домой. Но ведь мама все сразу поймет. Спросит: почему так поздно? Заблудилась. Была метель, и Катя заблудилась. Хорошо. А почему водкой пахнет? Катя принялась есть снег.
Может, удастся убить запах.
Она подошла к своему дому — внутри горел слабый огонь. Наверное, мама оставила на кухне свет. На всякий случай.
Катя постучала в дверь, в доме зашелестели шаги, и дверь открылась нараспашку, сбив Катю в сугроб — она слишком близко стояла…
— Бедненькая моя!.. — запричитала мать, падая вслед за ней в снег. Где ты была? У тебя случился обморок? В дороге? А как же твои друзья? Господи, какие все чужие… недобрые…
Выскочил во двор отец в кальсонах, сгреб дочь и занес домой на топчан. А через несколько минут в доме зарыдала в голос мать, а отец выбежал на крыльцо с двухстволкой и принялся палить в воздух…
На следующее утро Катя, серая от боли, согнувшись, еле поднялась.
Дома никого не было. На столе лежала записка: «Доченька, мы поехали в милицию… поешь горячего… никуда сегодня не ходи…»
— Зачем в милицию?.. — Катя смотрела из окна на улицу. Никого не найдут, только будет шуму и издевок на всю жизнь. Когда мать ночью выпытывала у дочери, кто и как ее обидел, Катя рассказала про военную машину… Но разве она помнит имена мужчин, номер «уазика»?
Там никто не окликал друг друга по имени, только сопели, стонали, чавкали, хлебали из горла водку и Кате лили в рот, раздвигая ледяным стеклом ей зубы…
В обед мать вернулась одна. Она рывком бросилась к дочери, обняла ее, заскулила, как собака:
— Мы уедем отсюда… уедем…
— Зачем? — сказала Катя. — И куда?
— Они сказали, нужно твое заявление… Будешь писать?
Катя покачала головой.
Мать с полчаса сидела рядом, на катиной тахте, и смотрела в пол.
Вечером пришли отец и сын. Отец кивнул дочери, налил себе стакан водки и лег спать, отвернувшись к стене. Витя поел супу и ушел в ночь.
— Куда ты? — слабым голосом спросила мать. Но он только дверью хлопнул. — Надеюсь, не побежит следы машин распутывать да этих офицеров искать…
Было слышно, как скрипит счетчик, накручивая свою добычу.
На кухне отозвался сверчок.
— Дочь, — как-то виновато сказала мать. — Ты все про Италию-то хотела… Может, расскажешь?
Катя молчала.
— Дай, мама, супу. С мясом.
И ее вырвало. Она легла, и рядом подсела мать и, открыв тяжеленную книгу с картинками, продолжила чтение итальянских сказок:
— Жил-был на свете бедный юноша. Вот однажды он говорит своей матери: «Пойду-ка я, мама, странствовать по свету. В нашей деревне за меня и сухого каштана не дают. Что из меня здесь путного выйдет?»
А почему он так, Катя, говорит — сухого каштана?..
Катя хотела сказать матери, что в Италии свежие каштаны жарят и едят, но ничего не сказала. Нету на свете никакой Италии, есть единственная отравленная страна, где Кате суждено было родиться и суждено помереть… Но только после того, как она проживет жизнь, полную той или иной ценности… А вот какой будет эта жизнь, зависит не только от нее. От добрых и недобрых людей. От многих случайностей. Но Катя все равно гнуться не будет.
— Не надо, мама… Я сама. Есть под Миланом церковь…
Отец, заскрипев на койке, повернулся к женщинам, моргая красными глазами.
— И там знаменитая фреска… «Тайная вечеря»… Ну, сидит Христос… и все двенадцать его апостолов…И он знает, знает, что его предадут, и знает, кто предаст… но… но…Он ничего не сделает, чтобы изменить ход жизни. В этом высшая смелость и мудрость… если ты, конечно, знаешь, во имя чего страдаешь… А вот если ничего не знаешь… только ешь и пьешь…
— О чем ты, дочь? — испуганно спросила мать.
Отец угрюмо смотрел в стену.
Где-то у соседей играла гармошка.
Люди жили и на что-то надеялись.
— Мама, я с вами, — тихо улыбнулась Катя. — Я вас никогда не брошу… никогда… ни завтра… — она загнула указательный палец. — Ни послезавтра… — разогнула и загнула еще раз. — Это так итальянцы разговаривают, когда через стекло и не слышно. А вот так… — Катя приставила палец к щеке, — вкусно. Ничего, мама. — Она приставила пальчик к щеке и уснула.
Июль 1994 г. г. Красноярск
В этом селе давно нет электричества. Здесь осталось всего семь живых изб. Остальные — их с десяток — заколочены, одна изба на холме зияет насквозь выбитыми окнами и вырванной дверью — в позапрошлую весну голодный медведь нахулиганил, заходил, искал еду.
Его потом геологи, проезжавшие на старом бэтээре, пристрелили…
Перед зимою трое старух из своих избенок перебрались в избу побольше к Алле Митрофановне, грузной и доброй старухе, страдающей ногами. Время от времени бабки расходятся по своим халупам, идут, спотыкаясь, понаведать, да кто туда сунется? Вокруг безлюдье.
Навестят хозяюшки свои осевшие хоромы, заберут из сеней три-четыре полена и понесут Алле — они же в долю вошли, зима грозной может оказаться, вот уж две зимы подряд кисельные, это не к добру, придется, верно, печь топить со светла до светла…
Но пока что тепло, выпал снег и растаял, даже цветистым паром изошел… на смородине почки новые набухли…
— Наверное, правду говорят по радио, — отчаянно объявляет одна из трех перехожих, Клавдия Петровна, — скоро конец света!
Краснолицая, с носом-бульбой, с плечами-шарнирами, некогда певунья и плясунья, в леспромхозе работавшая учетчицей, ныне движется с палкой, давление замучило.
— Ты преувеличиваешь, радио во все времена занималось пропагандой, — туманно возражает другая бабуля, Ольга Афанасьевна. Строгого, постного вида, с тонкими губками, она когда-то, говорят, была первая красавица. Из-за нее будто бы какой-то начальник партбилета лишился, а потом, крепко запив, утопился в реке в самый ледоход — нырнул рыбкой под льдину.
Третья же бабка, маленькая, как девчонка, Нина Тихоновна, все время, слушая своих подруг, то ли смеется, то ли плачет, не поймешь, голосок тоненький…
— О чем вы спорите? Давайте поговорим о любви… — и снова хихикает.
«Гостиница» Аллы Митрофановны стоит в центре села, рядом со сгоревшим магазином (от него лишь кирпичный черный фундамент сохранился). Окна у Аллы Митрофановны чистые, наличники с узорами по краю вроде птичьих хвостов, крашены голубой краской, крыша железом крыта красным, ворота и калитка не падают, во дворе мотает головой корова Нюра, единственная на все село, мычит и жует комбикорм.
Сама Алла Митрофановна говорит весьма негромко, значительным баском. Скажет фразу, улыбнется и некоторое мгновение молчит, словно ждет, оценил ли собеседник всю глубину ее слов, или нет. Она когда-то была женой председателя лесхоза, председатель давно помер, еще до того, как распался СССР и все колхозы-лесхозы с молотка пустили…
Вечерами эти четверо старух поют.
Летят утки, летят у-утки И два гуся…
Кого люблю, кого люблю, Не дожду-уся…
Если миновать соседний огород с заколоченной вертикальными досками, как забором, избушкой, то можно увидеть совсем рядом с овражком добротный домик с топориком и ведром, подвешенными к стене, которая смотрит на улицу, над крышей стрекочет флюгер. Здесь обитает Софья Григорьевна, язвительная и умная старушка в очках, с сургучной родинкой на щеке. Мать Героя Соцтруда, который до сих пор что-то строит в далекой дружественной Индии.
У нее вечерами подолгу горит керосиновая лампа — старушка, усмехаясь, читает книги. У нее их — сотни на прогнувшихся стеллажах.
Это она и включает порою очень громко свой радиоприемник на батарейках, выставив его на подоконник, чтобы знало село, что происходит в стране и мире.
— …чтобы еще выше поднять благосостояние народов Российской Федерации… На этом совещание закончилось. А теперь слушайте музыку.
А по другую сторону овражка, прямо за провисшим деревянным мостиком, который на ветру шатается и скрипит под ногами, если вы решитесь здесь пойти, на серо-зеленой поляне, среди пней и рогатых выворотней, можно сказать, в выкорчеванном лесу, таится новая избенка старика с козлиной бородой по имени Петр Павлович.
Изба не совсем новая — старик с приезжавшим в июле сыном разобрал ее (она стояла у самой воды) и перевез на тракторе дорожкой через дальнее поле, докуда не достает овраг, на новое место.
— Поживу подальше от женщин, — сказал дребезжащим голосом Петр Павлович. Впрочем, Софья Григорьевна, посмеиваясь, уверяет, что раньше он откликался и на Павла Петровича…
А герой нашего рассказа — молодой парень Михаил Честнов, он же и есть тракторист, человек приезжий — устроился, не побоявшись ничего, в избе на берегу, среди ивняка, возле вертлявой речки Беглянки.
Жилье оказалось дешевым, поскольку вода в каждую весну подмывает глину и вот-вот унесет халупу. Но пока что изба цела, даже не накренилась, не поползла, однако до яра всего метра полтора…
Конечно, Михаил мог бы занять в селе любую пустующую избу с заколоченными окнами — хозяева лет десять как не появлялись, да и живы ли… А если бы и появились, вряд ли бы осердились. Дерево без человека гниет. Да и Михаил наш — парень, кажется, хороший, не пьет, по-черному не ругается. У него крепко вылепленное лицо сибиряка, правда, иногда с растерянной улыбкой на губах, как у человека, который умнее своего лица…
Он эту избенку у реки купил у бывшей продавщицы Калерии Потаповой, ныне проживающей в Поселке геологов, та брякнула — назвала сумму, не подумав, из жадности, а брать деньги уж и стеснялась. Деньги, по правде говоря, маленькие, но она думала: ей и этих не предложит бывший горожанин.
А он дал. Дело еще в том, что сама-то изба крепкая, с лиственничным фундаментом и полом, с четырьмя широкими нестандартными окнами, и вид красивый — на плес, на дальний синий бор. В речке внизу рыба какая-никакая, а в бору — грибы да ягоды.
Если Настя приедет, они тут заживут, как в сказке.
Только вот не едет случайная его зазноба. Та самая зазноба, что довела его при первой же встрече, вот привязалось слово, до озноба. «Зазноба до озноба» — так и окрестил ее приятель Михаила, артист городского театра Артем, приятель по армии. Он хороший парень, уже сам женатый, он горячо одобрил выбор Михаила.
— Зазноба до озноба, блин!.. До гроба, блин!..
И познакомились-то случайно — в парке, возле колеса обозрения. Стояли Михаил, кучерявый Артем, жена Артема Зоя и их дочка Нюся, ели мороженое и вдруг слышат — наверху, над деревьями, девичий голос визжит и хохочет:
— Ой, не могу, ой, упаду… ой, держите!..
Как увидел ее уже на земле Михаил, так и сказал себе: красивая какая! Волосы соломенные во все стороны, а личико маленькое, сама тоненькая и смеется по любому поводу. Веселый такой одуванчик! Это ничего, что работает официанткой, хорошо, что не в ресторане, где пьянь и где пристают, а в кафе «Чайнворд». Название, конечно, дурацкое…
— Дурацкое!.. — смеясь, соглашается Настя. — Но чай там зеленый пьют. А хочешь — и синий заварим.
— Откуда же синий? — удивляется Михаил. — Чернила, что ли? — И показывает левый кулак, где синие буквы выколоты: МИХА.
— Да ну тебя!.. — отталкивает Настя Михаила ладошкой. — Ежевичный! Смородинный! — И вдруг: — А почему Миха, а не Миша?
Михаил смутился, не сразу нашелся, как объяснить.
— Так пацаны звали… ну, вроде клички.
И не сразу, только через месяц или два, признался Михаил, что он отсидел по глупости два года в колонии, лес пилил и больше с водкой знаться не будет никогда.
— Это ты правильно! — согласилась Настя. — А что сидел, забудь. Сейчас кто только не сидит! Даже депутаты. — И девушка снова хохочет и ладошкой отталкивает Михаила, хотя он и не напирает на нее, просто рядом стоит. Привычка забавная у девушки.
Все хорошо складывалось у Михаила: и поцеловались они, и переспали на даче у Артема, пообещали быть друг другу верными… и работа у него появилась, и жилье в общежитии… да только вот стала приставать к нему знакомая по лагерю шпана: пойдем на дело.
— Я завязал, — горячась, шипел Михаил на улице, когда парни уже в третий раз подловили его у ворот шиномонтажки. — Я жениться хочу.
— И женишься! — убеждал со стоячими, как у рыбки, глазами Коля-колокольчик, главарь шпаны. — Чё тебе сейчас жениться? Ни хаты своей, ни колес.
«Мы уедем!» — чуть не вырвалось у Михаила, да вовремя язык прикусил.
Вяло пообещав подумать, он в тот же день рассказал об этих встречах Насте. И та впервые не смеялась, даже переменилась в лице, и ладошкой в грудь больше не толкала.
— Ой-ёй-ёй, — сказала Настя. — Они тебя заставят. Вот меня в ресторане «Якорь» воровать заставляли тетки… я сбежала в чайную. Денег всем надо, но ведь стыдно… мама меня крестила в четвертом классе…
«Что же делать?» — хотел было спросить Михаил у подруги. А та уже отвечала:
— Тебе надо уехать. А я к тебе приеду. Вот заработаю тысяч двадцать и приеду.
— Я сам заработаю! — смутился Михаил. — Я и механик, и водила, и плотничать умею. Давай сразу уедем.
— Нет, я сейчас не могу. Да и должно же быть приданое у невесты! — снова зазвенел ее смех. — Ты найди, куда, напишешь мне, и я к тебе приеду, Мишенька!
Так и договорились. Она жила с матерью в маленькой квартирке на улице Щорса, Михаил записал адрес вместе с индексом и на междугородном автобусе рванул на Север искать пристанище.
И вот нашел — позабытое если не Богом, то уж начальством точно — старое село. Здесь от водки помер тракторист Игнат, а трактор во дворе остался ржаветь, хоть и под пленкой. Вдова Игната из районного центра приезжала, где у дочки живет, старые шубейки забрала (мыши могут зимой из-нахратить), она и разрешила Михаилу взять механизм в аренду. Только чтобы каждый месяц пересылал ей по ее нынешнему адресу треть заработка. А бабки из села проследят. Ведь вся работа здесь — это им же огороды вспахать да дров из лесу привезти. А живут они на пенсию. Ни одного рубля не упустят женские глаза.
— Согласен, — сказал Михаил. — Всё по уму.
Конечно, много тут не заработаешь. Но постепенно нашлись и другие заказчики, из города: то пару кедровых хлыстов попросят притартать им до шоссе для столярного дела, а то охотнички или горе-рыбаки завязнут в своих низкозадых машинёшках на болоте, только вытащи — денег не пожалеют…
Михаил в первых же письмах похвастался, рассказал своей милой невесте, какой у него замечательный трактор.
«Настенька, это как бы старый „Кировец“, но лучше, зверь! К-701, весь желтый, будто под лаком, краска хорошая. Только в одном месте отбита, поржавела… Движок 235 лошадиных сил, представляешь? Длина — шесть с половиной метров, ширина — три, а высота — почти четыре! Слон! Трансмиссия с постоянным зацеплением шестерен с гидромуфтами… Число передач переднего хода — не угадаешь!.. 16! А заднего — 8! Рулевое управление с гидравлическим приводом… даже ты сможешь одним пальчиком управлять!»
Настя ответила: «Я очень рада, что у тебя такой трактор! Такой широкий, большой. Наверное, когда ты едешь по тайге, все медведи разбегаются!»
Может быть, она медведей боится?.. Михаил немедленно ответил, что медведей в округе давно уж нет. Даже следов не видать. Только лось недавно проходил мимо… кричал…
Но где же Настя? Вот уже лето миновало, осень вопит птицами над землей, а она все не едет. Михаил пишет ей, что кое-что заработал, даже отложил. А милая невеста в ответ: пусть Михаил подождет еще немного… мать заболела… у подружки беда — квартиру обокрали… а деньги ей тоже удастся хорошие подзаработать — осенью много свадеб играют в кафе, проводятся всякие корпоративные вечеринки…
Раз в неделю Михаил ходит за ее письмами в Поселок геологов, пешедралом, экономит горючее — здесь недалеко, около десяти километров. Правда, не каждую неделю получает ответы, но получает…
«Милый, — пишет она, — кудрявый мой (хотя Михаил вовсе не кудрявый), я соскучилась по тебе, как птичка по лету!»
Не умея красиво сочинить, он отвечает ей, что тоскует по ней, как революционеры в царское время тосковали по свободе… или как мужики в ледоход — по другому берегу…
В селе гадают: что привело здорового, молодого парня в этакую глушь. Прячется от суда?
Но если бы Михаил прятался от суда или следствия, он бы писем своих с обратным адресом и фамилией на почту не носил. Почта — учреждение государственное, если ищут — она всегда поможет. А чужую фамилию на конверт не поставишь — письма до востребования выдают, если только паспорт предъявишь.
От призыва в армию хоронится? Михаил прекрасно понимал подозрения старух. Он как бы ненароком, но с умыслом, конечно, показал военный билет Алле Митрофановне, к которой заходил по ее просьбе, переданной через маленькую, с тоненьким голосом Нину Тихоновну:
— Алла просит дверь смазать… поднять ее сил у нас нету, а скрипит… — И хихикает старушка, словно имеет в виду не смазку двери, а что-то другое.
Конечно, Михаил сбегал (он быстро ходит) в «избу-гостиницу» с баночкой машинного масла, смазал шарниры и в доме, и в сенях. И как бы случайно выронил на пол свой военный красный билет со звездой на обложке, поднял и — в карман. В знак признательности старуха подарила ему трехлитровую банку засоленной капусты.
— Да у меня своя есть!.. — побагровел от смущения Михаил. Он всегда сильно краснеет. — Я ж купил, солил… и огурцы есть…
— Знаем, знаем, — басом отвечала Алла Митрофановна. — Ты мужик с руками, да все равно в этом деле новый. Тут и с чесночком, и с укропом…
Михаил брел к своей избе, прижав к груди банку, пряча глаза. Зачем?! Да ведь не откажешься. А ему уже Софья Григорьевна подарила такую же огромную. И все другие бабули из своих погребов подоставали: Нина — бруснику замоченную, Ольга — помидоры миниатюрные («фонарики»), а Клавдия — компот из черноплодной рябины, давление понижает.
— Не перестарайся, — хмыкнула старуха. — Не то приедет твоя краля — да и уедет.
Давно уже поняли сельчане, что Михаил не случайно здесь живет, а человека ждет. Да и как не понять — зайди в его избу: справа, в красном углу, где иконы у добрых людей стоят, сверкает в рамочке фотография Насти. Смотрит городская девица с пышными белыми волосами на деревенских людей и зубы скалит..
Так теперь и прозвали Михаила: «Михаил, который ждет».
Конечно, к ее приезду он и сам кое-что подготовил по хозяйству. Первым делом утеплил окна — купил в районном центре поролоновые ленты, аккуратно наклеил поверх щелей и на внешних, и на внутренних рамах. Затем нарубил дров и занес в сени — получилась в два ряда и в рост Михаила поленница из отборных березовых поленьев. Грянет метель — можно и во двор не выходить. Одна неприятность — уборная далеко, внутри клети. Общую крышу Михаил, конечно, обновил, привез унитаз, поставил, ковриками пол устлал. Лампочку на три вольта подвесил, тонкие провода к батарейке провел, выключатель привинтил к боковой доске. Нажмешь — свет загорается.
В избе, конечно, электричества нет, только фонарик, для длительного пользования батареек не напасешься, но зато имеются две керосиновые лампы.
Под избой — глубокий подпол с крышкой, там выстроились банки с припасами. И в деревянном отсеке купленная у старух картошка — посадить и вырастить свою Михаил не успел. И морковь, и свекла там хранятся. И в новых женских чулках, специально купленных Михаилом, висят репчатый лук и чеснок. Мы не боимся тебя, зима!..
Ах, не едет, не едет невеста…
Но почему же в селе так мало народу? Еще не весь лес в округе изведен… брусники-черники-клюквы по холмам и логам море… И рыба в реке большая ходит… недавно городские парни, которым Михаил помог вытащить из тины «Ниву», поймали трех осетров… На вопрос Михаила, почему же народу здесь мало осталось, Алла Митрофановна только усиками шевелит да львиной лапой машет.
— В чужую душу не залезешь…
Не сразу понял Михаил, что местные старухи не хотели бы спугнуть его. Еще снимется с места да уедет молодой человек, совсем скучно тут станет.
Все объяснила Софья Григорьевна, бывший директор школы, которую давно разобрали на дрова из-за отсутствия детей:
— Радиация, Миша… Если выйдете на северную околицу, ну, где домик без окон и дверей, углубитесь в лес километров на семь, то увидите на полянке, там, на земле, большой цементный блин.
— Блин? — улыбается Михаил.
— Блин. В диаметре метр, а то и пошире. Под ним — скважина.
— Артезианская?
— Если бы. Для геофизиков ее сверлили. Ну и спустили туда маленькую бомбочку… взорвали. Вы же знаете, Миша, звуковые волны, волны сжатия расходятся в разные стороны, а потом, отразившись от плотных слоев, от коренных пород, возвращаются.
— Это как эхолот, — понимает Михаил. — В армии мы, помню, обследовали одно озеро. И что, там урановая руда оказалась?
— Если бы. Бомба сама была урановой. Или плутониевой, не важно. Маленькая бомбочка.
— Как?! Прямо возле живых людей?! — удивился Михаил. — Я слышал, в пятидесятые годы в Оренбургской области шарахнули прямо над землёй, рядом с войсками… испытывали, так сказать, советского солдата.
— Да, да, — сверкая очками, сурово кивала гостю бывший директор школы. — Ну, там понятно, преступление из-за невежества и наплевательского отношения к людям. А тут… уже в восьмидесятые годы… генералы приезжали, академики… заверяли, что скважины сверху залиты и никакой радиационной грязи не будет.
Старуха помолчала, достала из коробки «Беломора» папиросу, закурила, пуская дым в сторону.
— Вы не курите?
— Курю, но не хочу…
— Какой вы деликатный. Вы мне нравитесь. Так вот, молодой человек, собственно, радиоактивной грязи не было. Говорят, кое-где была на других скважинах… а тут она не вылезла. Но всякие изотопы, как выяснилось, процедились в нашу речку. И рыбу отсюда есть нельзя. — Увидев изумленные глаза Михаила, пояснила: — Ну, не рекомендуется. И грибы тоже собирать не стоит. Вы же знаете, они абсорбируют все, что есть вокруг.
— Вот все и уехали отсюда?
— Да. Перебрались выше по течению. Там, считается, вода хорошая. Хотя рыба, вы понимаете, не знает границ. Вот почему мы сразу вам посоветовали брать воду из колодца по эту сторону села. Любые соли, любые яды диффундируют вниз. Здесь я измеряла радиацию — не больше восемнадцати.
— Микрорентген в час? Но это тоже много. — Михаил немного разбирался в радиационной безопасности.
— Это немного. Нормальный фон. Если вы измерите радиацию любого мха, будет больше. — Старуха, морщась от дыма, погасила папироску в тарелочке с желтыми пятнами на дне. — А уехали… тоже из невежества. В конце концов, испарения… дожди… нет на земле места, где был бы чистый зеленый рай. Я из принципа осталась. В городах, между прочим, радиация повыше — ГРЭС и ТЭЦ топят углем. А уголь «фонит», только все молчат об этом. Вы сами родом откуда?
— Из Ачинска.
— Родители живы?
— Да. Папа — инженер на глиноземном.
— Что такое глинозем, знаете?
— Ну, да. Оксид алюминия. Его из нефелиновой руды выпекают.
— Правильно. А далее по цепочке алюминий, так? А сопутствующие бяки какие? Фтор, бензопирен… А это что такое? Рак легких… туберкулез…
Вспомнив, как отец уже много лет кашляет (правда, и курит!), Михаил молча сидел, опустив голову.
— Когда все в городах начнут задыхаться от дыма, слабеть от токсичных веществ, народ побежит к природе.
— Вы думаете, и сюда вернутся? — с недоверием хмыкнул Михаил.
— Думаю, вернутся. Это же для кого-то родина. Тут могилки наших близких. По западной окраине тайга чистая. Ну, рыба, да… с красными язвочками… так не надо ловить налимов и осетров, они жуют ил… но щука, например, бегает вверх-вниз… да и слышала я, в теле этой хищницы радиация не задерживается, потому что она кормится верховой мелочью.
— Вы всё знаете… — удивленно пробормотал Честнов. — А вот ко мне Настя не едет… наверное, ей рассказали про наше село.
— Да вряд ли, — покачала седой головой с собранной на затылке шишкой волос Софья Григорьевна. — Таких деревень в наших краях много. А у нашей и название потерялось. Была Андреевна, потом Сталинка (говорят, тут проходил вождь народов в начале прошлого века), потом Новая Андреевна, потом село Тихое… а теперь уж тише некуда.
И старуха сипло рассмеялась и встала.
— Так что вы на этот раз хотели попросить? — Михаил к ней приходил время от времени за хорошей книгой. Ту, которую он читает, он обертывает в старую газету, и это очень понравилось бывшей учительнице. — Вот, не желаете ли воспоминания маршала Жукова?
— Я читал, спасибо.
— А воспоминания генерала Гудериана?
— Это немецкого генерала? — удивился Михаил.
— Да. Купила на вокзале, когда в город ездила к внуку. Умная книга. И о русском солдате хорошо говорит. Он же учился в СССР, в Академии генерального штаба…
Михаил слышал об этом в армии. И наверное, мемуары фашистского генерала очень интересны. Но ему бы сейчас что-нибудь про любовь…
Старуха догадалась — протянула парню томик Бунина, «Темные аллеи».
Но почему же не едет милая Настя?
Пишет снова, что мать хворает… что сменщица заболела и никак нельзя оставить работу в кафе…
«Миша, я тебя часто вижу во сне и целую, целую, целую… А ты вспоминаешь обо мне?»
«Конечно, вспоминаю. Даже не то что вспоминаю — все время помню. Вот нашим бабулям сухостой везу — а о тебе думаю, у нас-то березовых полешек полные сени. Если даже мороз до мая — хватит».
«Милый Миша! Сегодня проснулась, а в окно стукнулась синица. И смотрит, и смотрит. Думаю, не от тебя ли привет? А мама говорит: синица не к добру, даже к смерти бывает она. Я вся в тревоге: как ты там? Говорят же: закон — тайга, медведь хозяин. У тебя ружье-то есть? Береги себя. Настя».
«Милая Настенька! Медведей сто лет здесь не видели, а и зайдут — у нас целая артиллерия. У старика Петра Павловича двухстволка-переломка, у меня от прежних хозяев берданка, жаканами заряжена, да у Аллы Митрофановны „тозовка“ со старых времен в сенях висит. Так что никто сюда не сунется. Когда же ты приедешь? У меня припасены и малосольные огурцы, и помидоры, и всякая ягода… Одна бабуля кутенка мне подарила, белая пушистая лайка, ну прямо как шар. Я учу его разговаривать, а иногда перед горящей печкой мы песенку про тебя и меня сочиняем… он подпевает…»
«Я очень тронута, что ты с собачонкой песенку про нас сочиняешь. Значит, по-настоящему любишь. А как зовут песика?»
«Милая Настенька, до твоего приезда я решил ему имени пока не давать… вот как ты назовешь, так и будет…»
«Я так рада, что у тебя есть друг…»
Наверное, рада. Но письма-то все короче. Да и реже. Иной раз за две недели одно письмо. И тяжелые сомнения начинают одолевать Михаила. Упрекать Настю за нерешительность он не может — что же поделаешь, если у матери ноги больные… вон у Аллы Митрофановны в деревне вены какие на ногах, Михаил случайно подметил, когда ей шарниры на калитке смазывал (скрипят), а хозяйка на крыльцо вышла босая. И с тех пор мерещится Михаилу, что у Настиной матери точно такие же ноги — в буграх и синих выпуклых трубках вен…
И если сменщица захворала, ОРЗ подцепила, хрипит, то, конечно, до работы с клиентами ее допускать нельзя! Здесь, в деревне, у Клавдии Петровны, например, тоже нос красный и в груди клекот, холодной воды с утра попила… а может, радиация попала, как она объясняет соболезнующим.
И все кажется Михаилу, что сменщица у Насти ну точно такая же, как Клавдия Петровна, только моложе, понятно, но у нее нос такой же багряный и губы обметало… Тут бы и самой Настеньке надо подальше от нее держаться…
А время идет, рано смеркается, ноябрь. В прежние времена в эту пору, говорят старухи, свадьбы игрались, из деревни в деревню нарядные люди ходили с гармошками и пели.
Птиц давно уж нету, улетели на юг. Но снег до сих пор не выпал, на Сибирь не похоже. В ведрах за ночь вода разве что тонкой ледяной пленкой покрывается. Тепло! Временами сильнейший ветер с юга мчится, как поезд над тайгой, доносит запах гари… где-то лес горит…
И песик скулит на крыльце. Тревожно ему, и у Михаила тревога на душе. И решился Михаил: надо, пора съездить в город, повидать любимую. Долго колебался — не обидится ли? Толкнет в грудь и без всякого смеха воскликнет: ты меня подозреваешь в неверности?!
Последней каплей на невидимых весах сомнений стали слова Нины Тихоновны. Проходила эта маленькая старушенция в красном платке, в ватной фуфайке и драных «канадках» мимо ворот Михаила, а он стоял на крыльце, уныло глядя за речку, за холмы и сизые леса.
Старушка остановилась, прохихикала:
— Не уследишь отседа, милый дружок, мы, женщины, народ лукавый… — И дальше прошастала, Баба-Яга подковерная.
Вот и двинулся в дорогу Михаил — пешком до Поселка геологов, оттуда на попутном грузовике до райцентра, а дальше — на вполне еще не старом, длинном немецком автобусе до самого города…
Понятное дело, оставил собачонке без имени хлеба и костей. И прихватил у бабуль письма детям и внукам — перед отъездом всех обежал, и все ему торопливо конверты надписали, кроме старика Петра Павловича — обиделся на сына, больше не приезжает сын…
Михаил обдуманно оделся — на него с уважением поглядывали попутные женщины. На парне новый пуховик пепельного цвета, под пуховиком — сизый шерстяной костюм в мелкую полоску, на голове шляпа чуть косо нахлобучена (знай наших!), на ногах ботинки бразильские на протекторах.
Город после трех месяцев жизни в глуши показался Михаилу чужим, слишком шумным и бестолковым. Один только здесь был человек, которому Михаил доверяет абсолютно, — артист Артем Ильин. Прежде чем пойти в кафе «Чайнворд» или домой позвонить Насте, с матерью ее переговорить, надо все же с другом посоветоваться.
Уже подошло послеобеденное время, половина четвертого. У Артема работа в театре (спектакли) — с семи вечера. Утром — с одиннадцати до обеда репетиции. Сейчас самый момент его дома заловить.
Михаил позвонил в дверь, из-за двери послышался голос жены Артема:
— Кто там?
— Это я, — радостно ответил Михаил. Он страшно волновался. — Я, Миша Честнов.
— Артема нет дома… — сказала чужим голосом жена Артема. — А у меня голова болит.
— Извините… — стушевался Михаил. От волнения он забыл, как ее зовут. Кажется, Зина. Или Зоя? Конечно, Зоя. — Извините, Зоя. Я тут проездом. А где он может быть?
Помолчав, женщина ответила:
— Кто его знает. Наверное, в театре.
Недоумевая, Михаил вышел из подъезда и направился к театру. Во двор, к служебному входу не стал пробираться, стукнул пальцем в окошко кассы — появилось лицо женщины с накрашенными сердечком губами.
— Вам на какой спектакль?
— Извините. Не подскажете, мне бы найти Артема Ильина… артиста. Это мой друг.
Вскинув вверх глаза — видимо, на репертуарную афишу, — она ответила:
— Сегодня он не играет. Послезавтра.
Михаил постоял в оцепенении на улице и наконец побрел в кафе «Чайнворд». В эту минуту он сам себя ненавидел за малодушие, Настя будет права, если обидится на него. Что за инспекция? Да если еще шпана его снова увидит в городе?! И уже не отцепится от него.
Вот и крыльцо кафе, черные полупрозрачные стекла на высоких окнах. И дверь сама тоже из черного полупрозрачного толстого стекла.
Михаил вошел — за столиками обедает народ.
К Честнову подошла, улыбаясь, симпатичная девчушка в зеленой униформе (цвета чая, как весело комментировал летом Артем):
— Вы один? Гардероб внизу.
Михаил, все более угнетаясь сомнениями, пробормотал, что просит извинить его, нельзя ли позвать официантку Настю.
— Настю? Она у нас не работает.
— Что с ней?! — испугался Михаил. — Неужели заболела?
— Ничего, — девушка, видя как он волнуется, тихо пояснила: — Все нормально. Она теперь в ресторане «Соболь». Это на Ленина.
«В ресторане?!. — Михаил брел по улице и недоумевал. — Как в ресторане? Может, с недавней поры? Надо бы спросить. Наверное, еще не успела мне отписать».
Подойдя к роскошным, из красного дерева дверям ресторана со сверкающими медными позументами и ручками, он увидел висящую за стеклянным овальным оконцем картонку с золотистой надписью: «СПЕЦОБСЛУЖИВАНИЕ».
Михаил, опасаясь хамства со стороны швейцара и от этого сам наглея, достал синенькую денежку (50 рублей) и грубо постучал в дверь. С той стороны двери замаячило высокомерное курносое лицо со сталинскими усами. Швейцар качнул пальцем картонку — мол, не видишь? Михаил поднял повыше, показал ему денежку. Тот поморщился. Михаил достал розовую — сотенную.
Шевельнулся левый ус, правый ус, швейцар открыл.
— Чего тебе?
— Настю-официантку. Я ее муж.
— Муж? — хмыкнул швейцар. — Сколько же у нее мужей?
— А что, еще один есть? — вдруг все захолодело в груди Михаила. Швейцар был все-таки, наверное, человек сердобольный. Увидев, как изменился в лице Михаил, впустил его за порог. Не забыв при этом вытянуть из его пальцев защемленную сотенную бумажку вместе с синенькой.
— Их сейчас никого нет. Представление начнется через час. Если хочешь глянуть, я тебя впущу. Только заплатишь билет за вход. Пятьсот рублей.
— Заплачу, — ответил Михаил. Может, Настя здесь не та? Другая? А спросить фамилию Насти Михаил не смог — страшно стало. Неужели обманывала?
— Хорошо. Я через час подойду…
И, выйдя из ресторана, Михаил потащился в сквер напротив. Там, конечно, не тайга, но хоть какие-то деревца, обронившие листву, родные все-таки существа. И высится на постаменте окрашенный серебряной краской маленький памятник художнику Сурикову, и скамейки стоят вокруг.
Михаил посидит часик и все увидит.
Душа наливалась тоской, как тяжелым ядом.
Михаил подумал, что ближе к шести в ресторан начнут входить люди и среди них, наверное, и Настя. Или она со двора, через служебный вход?
А вдруг да и старые знакомые появятся, они вполне могли за эти месяцы круто разбогатеть, очень уж бесстрашные парни. Если, конечно, снова не попали за решетку.
Если они появятся и заметят Михаила Честнова, то как Михаил поведет себя? Из-за них, сволочей, он вынужден был уехать и, может быть, навсегда потерял свою Настю.
До него вдруг дошло: из-за страха перед их темным беспощадным миром Настя и не поехала к Михаилу. Сплавила его подальше от себя.
Коля-колокольчик хмыкнет: «Дунь, плюнь, глянь, все бабенки дрянь!» От злобы на них и на себя у Михаила зубы заныли. И как он только влип в их компанию? По глупости, по легкомыслию.
Однажды зимним вечером знакомые парни из шиномонтажной (а сам Михаил работал тогда в автомастерской) анекдоты рассказывали на улице, Мишу подозвали, и он с ними тут в сумраке похохотал. А потом оказалось — стоял вместе с ними на стрёме. Кто-то из компании в это время киоск с аппаратурой ограбил.
Они тоже ачинские, жили на одной с Михаилом улице. Если бы они не из Ачинска, Михаил туда и увез бы невесту. Отец помог бы комнату снять, он на заводе в авторитете и зарабатывает неплохо. Да и сам Михаил дело бы нашел, у него руки правильно пришиты.
Что же за анекдоты парни тогда рассказывали? Что затянуло к ним серьезного парня? А говорили они, гогоча, всякую смешную хреновину на букву «о»: «Однажды отец Онуфрий, обходя огромный околоток, обнаружил около озера остроносую Ольгу. Ольга, отдайся, озолочу… — окликнул Ольгу отец Онуфрий, однако Ольга оттолкнула отца Онуфрия…»
— Продолжай, — кивнул Коля-колокольчик смешливому Михаилу. И Михаил тоже что-то придумал в продолжение этих слов на букву «о».
Когда он позже рассказал Насте об этой дурацкой игре и как неожиданно милиция их повязала, девушка рассмеялась и долго смеялась как заведенная.
— Ты такой же!.. как я!.. Палец покажут — смеюсь. — И вдруг ласково толкнула Михаила ладошкой в грудь. — А давай сами придумаем. На другую букву.
— А на какую ты хочешь?
— На букву «л». Любовь.
— Давай. Про нас, да?
— Да.
Но оказалось, что это не просто — сочинить связную историю из слов, которые начинались бы на одну и ту же букву.
— Летом… — произнес Михаил, — летом…
— Любимый ласково ловил ласточек… — мигом продолжила Настя и снова зашлась в смехе. — Или ловил лилипуток…
Было ужасно смешно. Но «не в ту степь», как говаривал отец Михаила.
— А давай на «н»… — предложил Михаил. — Настя.
— Ну? — расширила бойкие глаза Настя.
— Настя. Никогда, никогда… не… найду…
— Ну?
— Н…не… необыкновеннее Насти… — наконец сообразил Михаил.
— Молодчага! — Девушка потянулась и поцеловала его в губы. — И больше н-ничего не новори. Это вместо «говори»… — она снова заливалась смехом.
— Не нуду новорить…
Неужели из-за этих гадких парней она выгнала Михаила из города — подальше от себя?! Или зря он наговаривает в мыслях на нее? Настенька верна, Настенька любит, она просто сменила место работы…
Тем временем в ресторан уже входили вальяжно мужчины в красной и черной коже, даже брюки у них из кожи, и дамы в рыжих и синих мехах, хотя еще никакой зимы нет. Людям, видимо, хочется показать свое благосостояние.
Среди этого праздного народа ни Насти не было видно, ни ачинских парней. Настя, скоре всего, уже прошла на работу со двора, а если и не прошла, идти туда и там ее ловить Михаилу не хотелось. Она еще черт знает что наговорит. Скажет, ты во всем виноват. Он должен увидеть ее в самом ресторане… а что он там может увидеть, почему-то пугало Михаила…
Вот и шесть вечера.
Михаил вынул из новенького бумажника пятисотрублевую фиолетовую бумажку и направился через улицу к ресторану, где швейцар, уже признавший его при вечерних огнях, кивая, приоткрыл тяжелую дверь…
А тут уже на эстраде гремел оркестр каких-то дергающихся мальчиков со скрипками и медными инструментами, воздух пронизывали, шаря во все стороны, разноцветные тонкие лазерные лучи, по сумеречному залу бегали официанточки в желтых жакетиках и красных юбках, мелькали меж столиками, на которых уже поблескивали темные бутылки шампанского и спелые фрукты в вазах. Девушки принимали заказы. И там же с блокнотиком суетилась Настя.
Она не видела Михаила, Михаилу досталось место в углу, за пальмой, ближе к двери, но это было хорошо. Он отсюда мог спокойно наблюдать за работой и поведением свой любимой.
Чернобровая девица спросила у него, что он хочет на горячее.
— Лангет, — ответил Михаил, не особенно задумываясь. Наверное, здесь имеется еда и поизысканнее, но мясо есть мясо.
Попавший за этот же столик согласно билету плохо побритый гражданин (на вид — типичный командированный) угрюмо спросил у Михаила:
— Шампанское будешь?
Михаил покачал головой. Если надо будет, он возьмет водки.
На эстраде вспыхнул малиновый свет, оркестр, словно испугавшись, завизжал и смолк. И перед ним на край сцены выскочила смешная женщина с большими грудями, все лицо в помаде, ногти раскрашены. Она поиграла ими и начала:
— Дорохие хости!.. — Каким-то дурацким, вроде бы как хохлацким говором говорит. — Первый тост в наше время пьют за что? А? А? — И не дожидаясь криков из зала (народ еще не разогрелся), дама провозгласила: — За лю-боу! Не за любохо, а за любоу!..
— Какая пошлость, — пробормотал мужик напротив, давясь пузырьками шампанского.
Но Михаилу было не до кривляний женщины. Он смотрел на Настю. А Настя стояла посреди зала и, сунув руки в боки, заливалась дурным смехом. И глядя на нее, смеялись за соседними столами.
— А любоу творят в наше время хто?.. женшыны… — ломая язык, продолжала толстуха с качающимися острыми грудями. — Потому что кохда мужик не готов, то всехда хотова баба! Мы всехда поддержим друх друха!.. И она воскликнула со сцены Насте:
— Иди ко мне, красивая!.. — и протянула руки. Настя как перышко взлетела к раскрашенной женщине, и та мигом взяла ее на руки, как ребеночка, и поцеловала. — Мы тута… мы как «Тату»… а вы как хотите.
Снова грянул оркестр, женщина поставила рядом умирающую от смеха Настеньку и сняла с головы парик. И только тут Михаил понял, что это не женщина вовсе, а мужчина, и не просто мужчина, а его друг Артем. Артист.
Стоит перемазанный помадой и румянами и кланяется. А Настя с подносом бежит меж столов, и ей на поднос кидают деньги.
«Вот чем она тут занимается!.. Зачем?» И Михаил сам же себе ответил: «Ради большого заработка».
Опустив глаза, он просидел с полчаса, не пил, не ел. Хотя и водку, и лангет с луком и картошкой принесли. Артем выходил на сцену еще дважды, что-то рассказывал, а потом пел женским голосом частушки. Когда оставалось спеть в частушке последнюю строчку, он делал вид, будто забыл ее, и спрашивал у зала:
— А дальше как?
И ему издалека, под хохот зала, звонко отвечала Настя. Например, он начинает:
Захотелось старику
Переплыть через реку.
На середке потонул…
— Только палкой болтанул!
— кричит Настя.
На углу стоят коровы, Очень громко охают. А две бабы на дороге…
— Мужика мудохают!
— Ха-ха-ха!.. — умирает от смеха народ в ресторане. — Еще!.. Давай, тетка!..
Сумрачный человек, сидевший напротив, пробормотал:
— Апокалипсис! — бросил на стол несколько сотенных бумажек и пошел к двери.
Михаил залпом выпил свои двести граммов водки, поднялся и уже сунулся было через весь зал к своей Насте, но вовремя остановил себя.
Нет, нельзя. Мало ли что. Уезжай. Подумай. Может, она сама напишет. Может быть, мать так сильно больна, что нужны очень дорогие лекарства. И они с Артемом их зарабатывают. А то, что целуются… ну, друзья, почему не поцеловаться… А жена Артема на него сердита — наверное, потому что на такую позорную работу согласился. Ты же помнишь, по телевизору когда-то смотрел — мужики изображают баб. Такие теперь артисты. И люди смеются.
Михаил Честнов просидел ночь на автовокзале, пил пиво, дремал. Хоть и было теперь все равно, все же не хотелось, чтобы к нему прицепились дежурные милиционеры. Паспорт-то с собой, да запись там… еще решат для выполнения плана прихватить подозрительного типа… прописан в каком-то Поселке геологов… но ни номера дома в паспорте, ни улицы…
Но не тронули, не прицепились — одет Михаил хорошо. Если бы Настя его узрела в таком наряде, толкнула бы ладошкой в грудь и зазвенела бы, как серебряное колечко на полу:
— Это ты?!.
Но она сейчас спит усталая дома. А друг Артем, наверное, у себя дома. Не может же друг предать друга.
Однако мучительные мысли о неверности любимой не отпускали Михаила. Перед самой посадкой в длинный старый автобус Честнов не удержался — купил телефонную карточку в кассе и позвонил с телефона-автомата на квартиру Ильиным.
Трубку не сразу сняла Зоя — может быть, плохо спала.
Извинившись, Михаил спросил:
— Артема можно?
В ответ Зоя зло рассмеялась.
— Ты еще ничего не понял?! Он здесь не живет.
«А где?» — хотел было спросить Михаил, но жена Артема уже бросила трубку. Какая разница, где. Наверное, у Насти. Или с Настей квартиру снимает.
Добравшись до Поселка геологов, он купил в продмаге дешевую хозяйственную сумку и запросил десять бутылок водки.
— Вам дорогую или подешевле? — продавщица удивленно разглядывала вполне прилично одетого молодого человека со встрепанными светлыми волосами. Шляпу он швырнул на асфальт еще в городе, садясь в автобус.
— А что? — не понял Михаил. — Есть разница в химической формуле? Це два аш пять о аш дважды.
— Нет-нет, — вдруг испугалась скуластая девица эвенкийских или хакасских кровей. — У нас товар лицензированный. Но всякое говорят.
— Чем хуже, тем лучше, — процедил Михаил и, сложив бутылки в сумку, побрел через тайгу напрямик в свое крохотное село.
И словно из распоротого мешка с сахаром или солью, с небес на землю посыпалось что-то белое… снег?! Его крутило ветром, его несло с силою с запада на восток, кидало в спину одинокого человека.
Добравшись до своей избы, ни с кем по пути не здороваясь (хотя, показалось, одна из бабуль мелькнула в поле зрения), нечаянно задев ботинком соскучившуюся собачонку, Михаил прошел к столу, сорвал алюминиевую «бескозырку» с первой бутылочки, налил себе стакан всклень, аж до выпуклости блестящей поверхности водки, и, пригнувшись, жадно стоя выпил.
Ничего не почувствовал — водка показалась ему слабой, будто разведенная. Налил еще стакан и снова выпил.
Потом лег на топчан, который летом сам соорудил для себя и Насти, — шириною метра в два — и, закрыв глаза, стиснув зубы, заставил себя успокоиться.
Пес, поскуливая, залез под топчан.
«Ну, все понятно… — сверкали мысли в голове у Михаила. — Ты — лох, Миша Честнов, так говорили тебе в армии. И руки вроде на месте, и голова шестидесятый размер, но доверчивый, как баран. Так тебе тоже говорили в армии».
Ах, если бы тогда ачинские парни не подманили его анекдотами и не оказался он потом в колонии за «групповую», он бы сейчас уже наверняка в космической академии в Красноярске учился. Ведь школу он закончил хорошо и по физике получал только пятерки. Он мечтал, мечтал стать инженером в космической промышленности. И отец поощрял эту его мечту.
Конечно, вряд ли Михаила взяли бы на факультет пилотирования — у него несколько заторможена психофизика, так сказал врач на собеседовании. То есть Честнов не сразу соображает, в ту же секунду, как куда смотреть, что делать. А вот разобрать и собрать сложнейшую технику, с электроникой, насосами и всякими сервоприводами, — это всегда пожалуйста. После Михаила можно не проверять.
И что же теперь, он так и будет кантоваться в глухом углу Сибири, возить на тракторе дрова старухам, вытаскивать из болота, а зимой из снегов зазевавшихся богатых туристов на их «лексусах» и «лендкрузерах»?
Один, совсем один. И матери, и отцу давно не писал — из суеверия. Вот как приедет Настя, думал он, тогда напишу. И опять-таки ачинскую шпану побаивался — простодушная мать могла и выдать, где ее сын. Отец, если бы и знал, утаил — он ненавидел бездельников и воров. Когда Коля-колокольчик пролез через разломанный забор на территорию глиноземного комбината и внаглую, нагрузив на электрический кар пять мешком цемента, покатил к дыре, через которую пролез, отец догнал долгоносого парня и ботинком с размаху, как по футбольному мячу, ударил в зад. И с месяц Коля ходил раскорячась, злобно шипя угрозы…
Как же ты купился, Миша, на его ласковые уговоры?..
Михаил очнулся уже ночью, его колотил озноб, в избе было холодно, за окнами свистела вьюга. Михаил растопил печку и, сев перед играющим пламенем, снова выпил водки. Нашел на столе высохший кусок хлеба, половину отдал собачке, половину изгрыз сам. Вспомнил, что есть в подполе и огурцы, и помидоры, но лазить было лень. Допил бутылку и снова задремал на топчане…
Утром к нему в окно с улицы постучали.
— Кто?.. — еле ворочая языком, спросил Михаил. Поднялся, глянул через мутное, из-за налипшего тумана, стекло. На снегу маячила фигурка старушки Нины Тихоновны в полушубке и валенках.
— Что?.. — уже более громко спросил Михаил. — Я сегодня не смогу работать. Завтра.
Бабуля что-то говорила, размахивая руками, Михаил не слышал. Вернулся на топчан и вновь лег. Только сейчас понял, что он эти сутки даже не раздевался. Натянул на себя одеяло (пуховое, в голубом атласе, австрийское, купил осенью), попытался уснуть. Но уже не спалось. Сердце скакало внутри, как зверек, покусывая зубами мякоть.
Ближе к вечеру услышал, как залаяла собачонка, хлопнула калитка, открылась дверь в сенях… В жар бросило — неужто Настя приехала?!
Вскочил, как безумный. Может быть, то, что он видел в ресторане «Соболь», ровно ничего не значит. И она сейчас расскажет…
Но дверь открылась — и вошли три сутулые с холодного ветра бабки в полушубках: Клавдия Петровна, Ольга Афанасьевна и Нина Тихоновна. Кивнув Михаилу, не обращая внимания на тявкающую собачонку, они пронесли к столу и выставили банку молока, буханку хлеба, кусок сала, еще что-то.
— Тебе поесть надо, Миша.
— Спасибо, — буркнул Михаил, пряча глаза. Стыдно было.
— Тушенка у тебя есть? Суп свари.
— Есть, есть… всё есть.
— Алла Митрофановна привет передает. А Софья Григорьевна просила зайти.
Растроганный Михаил, перекосив лицо, закрыл за гостями сени и, вернувшись, принялся механической заводной бритвой брить щетину. Плохо берет, дерет, но воду разогревать да мылить морду — дело долгое.
Выпил полбанки молока, заел теплым еще хлебом (за пазухой, что ли, бабушки несли его), остальное вылил в плошку для друга и корку хлеба рядом положил.
Совершенно не понимая, как быть, как жить дальше, вышел на улицу, в белое слепящее — хоть и нету солнца — марево. Глаза не могли сосредоточиться, ничего толком не видели. Постоял какое-то время и побрел к старушке Софье Григорьевне, бывшему директору местной школы.
Как-то незаметно, слово за слово, за чаем, Михаил рассказал ей о себе и о Настеньке всё.
Он сидел, опустив голову перед пожилой женщиной, а она, расхаживая перед ним с папироской в левой руке, тихо и настойчиво говорила:
— Милый мальчик, не надо паниковать. В академию нынче вы уже не успели, поступите на будущий год, а здесь вы не бездельничаете, нужны людям. Когда ваша Настя приедет, она это сразу поймет.
— Она не приедет, — простонал Михаил.
— Приедет, — продолжала Софья Григорьевна, села рядом и заглянула ему в лицо. — Вся эта дурь с нее сойдет… поверьте… а ваш Артем, вот увидите, вернется к ребенку. Я не знала в жизни ни одного случая, чтобы мужчина бросил своего ребенка, если только он не горький пьяница.
— Но почему же она?..
— Легкие деньги… только скоро они ей станут тяжелы. Однажды она поймет, какие опустившиеся люди ей аплодируют. В любой девушке нетленно живет мечта о красивой, чистой жизни. Не захочет она обитать в этой глухомани, уедете в город. Городов, слава богу, в России много, никакая шпана вас там не найдет. Да они уж, наверное, снова сидят за решеткой. А у вас еще всё впереди, боритесь за свое будущее, за свою жену, своих будущих детей.
«Но как?!» — хотел воскликнуть Михаил, а старая женщина, размахивая папироской, говорила твердо, словно диктовала.
— Пишите ей письма, словно вы ничего не знаете. Ни-че-го. Вы же ее любите?.. Не разлюбили?.. Так пишите ей! Как писали. И она вам будет отвечать.
— Она ответила, — еле слышно произнес Михаил. Перед тем как купить водки в Поселке геологов, он получил на почте до востребования очередное письмо от Насти, которое, открыв, тут же порвал и выбросил.
— Что она вам писала?
— Писала? как раньше. — Перед глазами прыгали аккуратные синие строчки из ее письма: «Милый, я тоскую по тебе… как птичка по лету… но приехать пока не могу… в нашем кафе не хватает официанток… и мама просит не покидать ее, у нее ноги совсем распухли…»
— Очень хорошо. Очень. И вы отвечайте ей — безо всяких обид… всяких подозрений… Я вас уверяю, если она так пишет, значит, еще есть надежда. В какие-то минуты она сама верит в свои слова. А слова — великая сила, однажды они ее же и победят. Она отбросит все склизкое, недоброе и побежит к вам, человеку доброму…
Много еще всякого говорила ему старуха с сухим длинным лицом, с сургучной родинкой на щеке, с высоким серебряным шаром волос на затылке.
И когда Михаил уже в сумерках возвращался в свою избу, он понимал, что только так и должен поступать, как советует ему старая учительница.
«Милая моя, я тут обустраиваюсь. Сколотил три скворечника, весной подниму. Во дворе бывшего радиоузла еще летом нашел старое динамо, а теперь перед печкой выстругал пропеллер из сухой лиственничной доски (лиственница не гниет), соорудил ветряную электростанцию. Когда ветер, мой пропеллер крутится, вольт двенадцать получаю прямо в дом. Куплю маленький телевизор, какие ставят в автомашинах, будем с тобой Москву смотреть.
Бывшая учительница говорит, что можно принимающую тарелку поставить — будете ловить сотню программ. Другая местная старуха смеется: на тарелку-то чего не поймать? На тарелку-то и соболя можно поймать. Она имеет в виду закуску…
Я тебя очень люблю и очень жду, моя дорогая Настя!»
Уже отправив письмо через приезжавшего на охоту внука Аллы Митрофановны, Михаил встревожился: а не поймет ли Настя слова про соболя как намек на ресторан «Соболь»?! Ах, как-то случайно так получилось…
Но нет, Настя не восприняла эти слова как намек. Уже перед Новым годом она ответила:
«Милый, какой ты умный, прямо Робинзон Крузо. Все ты умеешь. А у меня тут жизнь все такая же… тоскливая без тебя… правда, начальница „Чайнворда“ подняла зарплату… У нас снег выпал. Ходишь ли ты на лыжах? Мне некогда…»
«Милая Настенька! Купи лыжи, чаще бывай на воздухе… если случается свободное время, читай хорошие книги. Я рад, что ты вспомнила про Робинзона Крузо. А есть еще хорошие книги у Ивана Бунина, рассказы… Почитай! Целую!»
«И я тебя целую, милый!..»
«Здесь говорят, ребенок ходит в лесу дикий, как Тарзан, мохнатый, но всё понимает. Может, я найду его, обогрею? Будет нам приемным сыном. Как думаешь?..» Нет, это письмо он ей не отослал. Еще испугается.
И что рыбы стали в речке свистеть — высунутся и свистят… не надо ей. Она нежная, она может испугаться…
Надо обучить собаку Насте лапу подавать. Пса Михаил уже назвал Дружком (собаке бегать без имени — это все равно что гражданину России жить без паспорта), а если Насте не понравится кличка, то можно и переназвать. А пес уже подрос, хвост бубликом, на белой пушистой груди черная запятая, а глаза умные. Иногда смотрит и смотрит Михаилу в глаза, словно что-то сказать хочет. Может, понимает, что хозяин одинок, жалеет…
— Ничего, Дружок! — бормочет Честнов, делясь с ним теплым супом. — Мы еще покажем! Мы еще на космос поработаем!
Может быть, приезжающим на зимнюю рыбалку стоит сказать, чтобы не ловили донную рыбу… хотя они за осетрами только и приезжают… Если сказать, не будет у Михаила приработка, ну да и Бог с ним! На еду и на керосин хватит. А когда он поступит в Академию…
«Настенька! От тебя долго не было писем, ты не болела? Спасибо, что написала!.. Мне иногда хочется залезть на крышу и закричать: Настенька, слышишь ли ты меня?»
«Дорогой Миша!.. Меня тронула твоя забота. Я слышу тебя. Нет, я здорова, но без тебя тоскую…»
«Милая Настенька…»
«Дорогой Миша…»
Мы оказались в одной палате: он — после инфаркта, я — с пробитой в автомобильной аварии головой. Кроме нас тут валялись еще двое, но их койки были поодаль — и за книжкой не дотянуться, и не услышишь, о чем говорят. Ходить же мне первое время категорически запретили (хотя я, конечно, как только очнулся и понял: живой, я стал по ночам подниматься), но и когда врачи разрешили покидать постель, мне уже было ни к чему налаживать тесное знакомство с лежавшими вдали — я подружился с моим соседом, привык к его тихому голосу, тем более, что моего соседа, как и меня, одолевал один проклятый вопрос: зачем живет человек? Вы наверняка замечали, что в обыденной суматохе как-то редко задумываешься: «зачем» да «почему»? Живешь — и слава Богу. Но если вы побывали на краю, если вам привелось заглянуть в бездну, то, отойдя от этой бездны, вы норовите уже сами, по своей воле, вытянув шею, всмотреться в далекий пламенный мрак… И неизбежно становитесь философом, беря в ожившие руки чашку с горячим чаем или уловив, помимо мерзко-сладкого эфирного духа, в воздухе еще и тонкий запах женских духов: «Ах, как хороша жизнь! И проста, проста в своих загадках!..» И в голове начинают сверкать огненные слова: «Но зачем тогда всё это: муки совести, поиски истины? Может быть, стоит просто жить — есть, пить, спать? А каких нас больше любят женщины? Да и любят ли они? Может, они как кошки — великодушно делают вид, что любят, а им наши прикосновения, наши ласки нужны только для того, чтобы вырабатывалось электричество, от которого их глаза ярче, а кожа нежнее?..» Я попал в автокатастрофу из-за того, что торопился к своей красавице… не могла она в новой шубе приехать ко мне автобусом… а водитель из меня плохой. Я не успел увернуться — какой-то пьяный на МАЗе поддел и откинул мою машинешку на тротуар, аж под окна магазина… Женщина не дождалась, наверняка обиделась и вряд ли знает, где я. Но я и не просил никого позвонить ей: когда она узнает, пусть у нее будет побольше чувства вины. «Ах, я представления не имела, где ты! Бедненький, в больнице!..»
Но повторяю, мне повезло — у меня интересный сосед. Остролицый, худенький человек в мешковатой лиловой пижаме, был, можно сказать, знаменитый местный писатель. Правда, я давно ничего нового у него не читал… Но, еще до того, как я понял, с кем рядом лежу с кусками льда на голове, он обратил на себя мое внимание тем, что упорно нарушал грозное предписание врачей: не шевелиться. Он, как будто искушая судьбу, вставал и, белый от боли, ходил взад-вперед, как, наверное, ходят в зоне, руки за спину, вокруг моей койки — от стены по дуге до стены, наклоняясь ко мне, если я лег, и продолжая рассуждать вслух о мучительных материях бытия. Если сказать коротко: он вслух каялся. И Дворец радости, про который он поведал, как бы собрал вокруг себя все его мысли… и я постараюсь передать его рассказ, как человек науки, максимально точно.
— Ну, кто мене, скажите, знает? — Он слегка «упрощал» свою речь, он как бы привык стесняться того, что писатель, и всю жизнь доказывал словечками «чё», «тады», серой одежонкой, что тоже всякое повидал, от земли человек. — Только красноярцы и знают. Вот мне стукнуло шестой десяток. Если по правде, жизнь кончена. Хотя говорят: для писателя — самое начало зрелости, и на Льва Николаевича ссылаются. Ну, куды там, я не Лев Толстой, у нас имений не было… рос в холоде, ел, что попало… а самое главное — был атеист. Мы же все коммунистами были, писатели. Даже если не член, на собрание все равно должон прийти. И еще так на тебя смотрят: небось, чё-то неправильное задумал писать… это ежели до сих пор заявление не подал… А вступил — взносы, собрания каждую неделю… ты свой, ты тут… Так и варились, как грибы в черной воде, все как бы одинаковые, все тупые… Хотя каждый про себя-то знал, чего он стоит. И посылал, посылал в скромной бумажной папочке свои произведения в Москву — авось, умному человеку на глаза попадутся… И уж если вдруг твоя книга выходила в Москве, здесь на тебя начинали коситься… ишь, вырывается из круга… для наших кураторов из КГБ дополнительная забота: переписка, телефонные звонки… Но что наши страсти в сравнении со столичными?! Как-нибудь подкопишь деньжат, соберешься с духом да прилетишь в Москву — там игры пострашнее: во-первых, нашего брата, писателЕй, не двадцать человек, и не двести, а может, вся тыща! И все разделились на шайки-лейки, и у каждой шайки свой журнал… и стукачи ходят из компании в компанию, звезды на погоны набирают… А где-нибудь в бане или на рыбалке решается, кому нынче премию дать… Мне Коля Доризо рассказывал (он сам из добрых мужиков!): лет на пять вперед расписано, кому собрание сочинений издать, кому однотомник. Конечно, на провинцию им плевать. Но если ты прорвался с книгой под светлые очи всесоюзного читателя, то тебя тут же запишут к тем или этим… И бывает, на какой-нибудь писательский сабантуй издалека выдернут: вот, и о русской глубинке печемся… только ты тут, брат, голосуй за наших… Я-то лечу в столицу, робея, предполагая умные разговоры о вечности, о метафоре, о парадоксах истории, а там пьянка на три дня да хвастливый мат секретарей союза писателей… И когда вернешься домой, рассказать-то нечего. Коллеги подозревают, что там что-то особенное тебе порассказали, а поскольку ты молчишь, начинают злобиться: утаиваешь! Стал вхож к литературному начальству, нос задрал. Поганое время!.. Сейчас только от тебя зависит, что ты напишешь, о чем… другое дело, частные издательства могут на хрен послать: им нужны «дефективы», но могу и издать… из тщеславия… или морда твоя понравится… но уж курочить книгу не будут, указывать на намеки, на пессимизм героев… Хотя бы из лени. Но я сейчас о другом.
Бывали и счастливые поездки, когда судьбу благодаришь, что ты сюда попал… Ну, например, делегация русских писателей ездила поздравлять Расула Гамзатова в Дагестан. Конечно, и там без водки не обошлось… Но какие мудрые речи! Страстные стихи среди отдающих эхом гор! Какое уважение к старикам! Или, помню, был один раз в Доме творчества в Пицунде… живого Косыгина видел — оказывается, там рядом санаторий ЦК, что ли… Шел грустный такой старик с бритым помятым лицом… А вокруг божественная тишина. Белый гладкий песок, море на закате — как отвернувшийся подол неба, где край воды — не разберешь… Сосны, до корней раздетые ветром… Я тогда целую повесть разом отмахал, о своей целинной молодости… как поехал за девчонкой одной на комбайне средь ночи и попал хедером прямо меж двух деревьев… ни вперед, ни назад… Ну, влюбленный был, страдал… В село заходить — стыдно… обсмеют, а то и под суд отдадут… До утра разбирал, отвинчивал… и, освободившись от деревьев, снова собирал свой железный транспорт… и как раз на заре, под рев петухов, вернулся в поле, где наши спали… Обидно, в книгу эта глава не попала — редакторша из «Молодой гвардии», строгая дама с голубыми волосами, вынула сорок страниц и — в корзину. Когда книга вышла, я и копию тех страниц выкинул — мне показалось: и вправду ерунда… «мельчит» тему, как сказала московская редакторша. А сейчас-то думаю: если и было что доброго в той повести… Ну да ладно. Сам виноват. Вон, говорят, Астафьев все варианты хранит… молодец мужик. Это ж труд! Но я сейчас о другом. Я про Дворец радости.
Случались в те годы особо торжественные праздники литературы и искусства, которые проводились на государственном уровне, где выступали секретари ЦК КПСС, а то и сам генеральный… Мне не привелось бывать на этих сборищах (может, и слава Богу!), но вот в одну дальнюю поездку я был неожиданно включен. Это был выездной секретариат СП СССР, что ли?.. в южных республиках нашего тогдашнего огромного государства… Я уж теперь не упомню, и не по причине старости (просто нас как начали поить, начиная с города Самарканда, где самолет встретили золотозубые молодые девушки и парни с длинными трубами, вскинутыми в небо): то ли мы сначала в Таджикистан заехали, а потом в Азербайджан… то ли наоборот… Но Дворец радости — он точно в Азербайджане, в Баку. Называется Гюлистан, что-то вроде страны цветов, или дворца цветов. Но нам перевели: Дворец радости. И вот, о том, что я там увидел и что испытал, до последнего часа не забуду…
Но прежде — чё уж лукавить! — о том, в каком я тогда находился состоянии. Я пил. Жена, отчаявшись, уехала к своей матери под Кемерово, дочка проходила практику в лагере биофизиков на Ангаре… А я, редко заводившийся до той поры, вдруг в очередной раз заглянул в свою душу и понял: трус! И все, что я написал, — шелуха. Никому не нужно. И если меня тут немного знают — из какого-то квасного патриотизма. Лучше бы они Платонова читали, а не мои книжонки. А то еще на встрече в библиотеке подходят пионеры, честь отдают, как генералу, и хором цитируют страницу про глухариный ток из какого-то моего рассказика… Стараются, глаза возводят горе… А я уж и не знаю, куда от срама деться. Пукнуть, что ли, чтобы вернуть их к жизни?.. Да боюсь травмировать детей… потеряют уважение ко всей советской литературе… Ну, ладно, больше не будем шутить.
Итак, допился я до того, что на почту не ходил дня три, газет не брал. Мне, правда, послышалось однажды: в дверь звонят. Но вставать неохота… А это, как раз, как я потом узнал, телеграмму приносили: «Согласны ли принять участие… в том и том-то…» Помню только: гостиница «Россия», отлет такого-то… Я забежал к соседям, спросил, какое нынче число, запер квартиру — и в аэропорт: ежели самолет во время полетит, успею… Продолжаю. Почему я прежде всего золотозубых девиц упомянул — меня поразило, что такие свежие, молоденькие, смуглые, и у всех зубы золотые… Неужто сахаром испортили? А потом понял: для красоты. Как знак изобилия. Эти же не просто девицы встречали нас в аэропорту — так сказать, символ южной республики! А уж парни с хоркающими и завывающими трубами, воткнутыми концом в алый бархат заката (мы прилетели как раз перед обвалом черной звездной ночи юга) как бы оглашали на весь мир: смотрите, какие гости к нам пожаловали… Восток есть восток, руководителя нашей делегации, известного партийного писателя, старичка с красным бабьим лицом, заставили выпить рог с вином — и он выпил, хотя говорили: недавно перенес инсульт (а сейчас думаю — не могли не знать о болезни, наверняка рог был не полон…) — и, рассадив начальство в черные лимузины, нас — в автобусы, повезли в гостиницу. Я оказался на седьмом или восьмом этаже в огромном номере один, на столе стояла ваза с яблоками, бутылка вина и бутылка нарзана. И терзаемый муками совести и неким страхом (зачем я сюда поехал? В ногах слабость, в голове гул после двух самолетов…), я выпил сладкого вина и тут же опьянел. И, как всегда исполнившись дерзости, побрел поискать соседей — где-то должен быть хороший мужичок Михаил, писатель из Мурманска, лысый, скуластый, с походкой вперевалку, бывший моряк — мы рядом летели. И еще одна дама была — вроде бы переводчица, которая мне сказала: какой вы милый, какой смешной. На моем этаже все оказались из Прибалтики, этажом ниже — из Армении и Ленинграда… наконец, я нашел мурманчанина — он шел по коридору пятого, сам узрел меня, затащил к себе: «Давай вмажем по маленькой!» На столе у него, в отличие от моего стола, чернел коньяк, в тарелке светился розовый крупный виноград (как мраморный) и стояли три бутылки «боржоми». Я в шутку, как бы обижаясь, указал на явную несправедливость в распределении благ, на что бывший моряк смущенно ответил:
— Видишь, тут все по рангу… а я член правления… Ты бы посмотрел, что у генералов.
— Много? — залился я смехом, чтобы он не подумал, что завидую.
— «Не выдоишь за день — устанет рука». Но вот уже по всем номерам трезвонили телефоны — народ сзывали на ужин. Мы с Михаилом причесались и пошли по лестничным пролетам вниз — лифты вмиг стали заняты. На первом этаже, в пустынном ресторане, ярко горели все люстры, хотя было накрыто всего два-три стола. Мы, стесняясь, подождали в стороне, пока сядут «генералы», но те вообще не появились. Мы поняли — они там, в своих номерах, с хозяевами, а может, еще в каком-нибудь особом зале… Один из встречавших, с усами, но маленький, поднял тост за великую многоцветную советскую литературу, и сразу около нас опять появились радостно улыбающиеся девушки с желтыми зубами — под бряцание бубна закружились в танце. Мы ужинали. Знакомой русской дамы не было. За столами сидели неизвестные мне писатели из разных республик.
На следующее утро нас всех — на черных машинах и в автобусах, в сопровождении милиции с «мигалками» и сиренами — повезли в некий прославленный совхоз, где выращивают виноград. Нас встретили уже иные золотозубые девушки, погрубее (эти, видимо, еще и работают) и руководитель хозяйства, тучный пожилой мужчина при орденах, в соломенной шляпе.
— Ассаалям алейкум…
— Алейкум ассалям… — он почеломкался с приезжим начальством и, поклонившись гостям, тут же — верх восточной лести — попросил «ахтуграф» у нашего краснолицего классика. У того не оказалось в кармане авторучки — ему тут же была выдана авторучка с золотым пером, и хозяин в шляпе (уж не было ли все это разыграно, и не в десятый ли раз?) сказал: — От имени тружиников я жилаю: пуст наш великий писател напишит самый хороший книга нашим скромним золотым рущкой.
И приезжих повели по дороге. Я в жизни не видел такой дороги: справа и слева — стена черного и золотого винограда, а над нами — с разрывами для солнца — переброшены арки, с них тоже свисают тяжелые гроздья с крупным, дымчатым, светящимся виноградом.
— Кушийте!.. — говорили нам, и мы деликатно ели. Хозяин вел нас вдаль, где на пологом холме стояли под белыми скатертями длинные столы… а пока он милостиво обнимал то нашего первого секретаря, то его замов, а то и просто русских писателей. Причем, я заметил — он не обнял писателей из соседних республик…
— Вят, — говорил он с грустной улыбкой, как бы сам осознавая, что не очень правильно произносит русские слова. — Тут нидавно мой друг был, Вилли Брант, знаишь, да?.. Типер ты тут, мой друг… как тиба зовут? Саша теба зовут?.. Кюшай виноград, для сирдца полизно. Вилли мне так и писал потом: данке шён, говорит… зер гут…
Ну, можно много чего вспомнить, но вы, конечно, ждете, когда про Дворец радости? Не думайте, что забыл… То, что я маленько рассказал, это как бы подступы к заявленной великой теме… Вот слушал я этих щедрых людей, обнимался с золотозубыми девицами и парнями (тоже золотозубыми), потрясенный их жизнью, которая как бы сплошной праздник, и все думал: а где же изнанка? Ведь не может быть, чтобы все они так радостно жили. Я внимательно вглядывался в лица виноградарей, механизаторов, пожилых женщин, которые тоже встречали нас, выстроясь у дороги, и не видел угрюмых лиц, какие у нас на Руси, не слышал злых окриков, не видел пьяных… Может, правда, все они счастливы, зарабатывая в поте лица своего хлеб свой, как написано в Книге всех времен? Или перед нами — результат жесточайшей восточной дисциплины: улыбайтесь, приехали гости? Я попытался было с каким-то простоватым дядькой переговорить, он, кажется, механик (судя по черным рукам, по измазанной машинным маслом одежке), но, увы, на все мои вопросы южный человек радостно отвечал: «Спасибо!.. Приезжайте еще!..» Я уж не хотел упоминать, но упомяну совершенно невероятную встречу в каком-то хозяйстве: к нам подошли НАШИ читатели. В частности, местная учительница русского языка протянула мне мою самую первую «московскую» книжку:
— Пожалуйста, если вам не трудно, подпишите ее для моих учеников, для нашей сельской школы.
Книжка выглядела если не читанной, то хотя бы пролистанной. Я расписался на титульной странице, а учительница сказала:
— Мне очень понравился образ комбайнера, который влюбился в девушку из соседнего аула… Когда ему кажется, что в поле ржи… так, да?.. ходит ее маленький жеребенок, и она его ловит… а он боится их задеть комбайном…
Читала! (Готовилась! Но все равно приятно.) И точно такие же разговоры ожидали всех писателей, приехавших в гости к виноградарям глубинки…
— Слушай, — совершенно очумел от радости Михаил из Мурманска. — Да они тут, бля… лучше знают мои книги, чем мои земляки! Два партработника даже поспорили, как понимать образ мичмана, героя одного моего романа…
— Да, — вырвалось и у меня. — Сказочная, неправдоподобная поездка. Начинаешь верить не только в официальное, так сказать, братство народов, но и в интерес друг к другу… А мы-то — лопухи! Никто не вспомнил стихов Рудаки или Омара Хайяма…
— Не подготовились, — хмуро кивнул Михаил. — Ты не помнишь?
— Про вино помню, а удобно?
— Их великий поэт! Чего ж неудобно?!
Неловко лыбясь, как деревенский дурачок, я подошел к одному из секретарей СП с более или менее еще незакаменевшим лицом, пробормотал, что вот, помню стихи Хайяма, не прочесть ли? Тот шепотом спросил разрешения у «классика», но, к моему удивлению, «классик» еле заметно покачал головой: не надо. Вот те раз! А хозяева, принимавшие нас, продолжали хвалить наши книги, цитировали Пушкина и Маяковского, и наливали, наливали… В ответ наш краснолицый главный писатель сказал:
— Мы любим вашего замечательного народного героя, остроумного и мудрого Ходжу Насреддина… Однажды, говорят, Ходжа Насреддин пошел на базар и увидел, как один жадный торгаш обманывает бедняка… — Краснолицый литературный вождь, наиздававший, как я немного позже узнал, в СССР и в странах соцлагеря столько своих книг, что вышел на второе место после Ленина, но внешне очень скромный, с тихим голоском, довольно гладко пересказал одну из многочисленных баек про Ходжу и заключил: — Я поднимаю этот тост за мудрость вашего народа, за юмор вашего народа, за счастье вашего народа!
Переглядываясь, восторженно (мол, какой молодец большой русский гость!) ему аплодировали все, в радиусе пяти-шести километров. А я, сокрушенно утирая лоб платком, осознавал: вот, значит, как!.. из всех нас ОН подготовился. И этого было достаточно. А я со своей самодеятельностью мог только спутать годами налаженный ритуал торжественной встречи. Но это я позже понял. А тогда подумал: ничего, как-нибудь в другом месте отблагодарю стихами Омара… Мы, русские провинциальные писатели, тоже не лыком шиты…
И вот — Дворец радости. О, мой сосед по палате, досточтимый господин с пробитой головой, лежите и не двигайтесь — я вам изображу, как в телевизоре, то, что я видел, в лицах. Ну, прежде всего, конечно, я никак не похож на цветок розу… и не похож на мальву… или еще на какой огненный восточный цветок… Но представьте — цветы, цветы, цветы. Я уж не говорю: фонтаны, фонтаны… И чекисты, чекисты… И золотозубые, золотозубые… И все ждут, когда приедет САМ. Мы товарища Гейдара Алиева еще не видели, но сегодня увидим. Это он принимает нас во Дворце радости. Мы стоим в холле под белой лестницей, напротив дверей, выстроясь в линейку. Здесь писатели пятнадцати республик, в большинстве своем люди пожилые, много фронтовиков. Наш руководитель волнуется, достал листочек, шевелит губами. И почему-то невероятно душно. То ли вентиляторы не справляются (на улице жара, бродят грозы, но дождя все нет и нет), то ли сказываются три или четыре дня (я уже путаюсь) наших экскурсий по виноградным полям, где стоят белые столы и течет сладкое шампанское рекой… Сердце почему-то очень гулко колотится в грудной клетке, и время от времени поворачивается, как боксерская перчатка, чтобы ударить как-то иначе… Господи, лишь бы сознание не потерять, вот будет стыд.
Наконец, некое дуновение прошло по Дворцу радости — подъехали машины, и се — шагает впереди свиты, победительно улыбаясь всеми зубами, высокий, совершенно лучезарный восточный человек. Почти без акцента обращается к нашему «классику», что-то говорит о значении письменного слова в деле воспитания человека будущего и показывает рукой вверх. И сразу же туда устремляются молодые смуглые с небольшими усами мальчики в штатском, а золотозубые девушки устраивают живой коридор, кланяясь и роняя на ковры лепестки белых роз. И Хозяин рядом с нашим Первым идут, скромно потупясь, на второй этаж, и мы, естественно, следом. Где-то на середине лестницы у меня темнеет в глазах, закружилась голова. Я хотел было приостановиться и опереться о гладкие мраморные перила, но словно боком наткнулся на железный борт грузовика — с улыбкой меня подвинул прочь один из малозаметных людей. Я не понял, почему он это сделал, но машинально пошел-таки вместе со всеми дальше, надеясь, что до стола дойду, а там коньячок мне поможет… Нас предупредили, что нужно садиться только на свое место: «Ищите карточку с вашей фамилией». Столы стояли буквой «П», и стулья были поставлены только с внешней стороны столов. На вершине «П», прямо посередине, уже восседал, склабясь, но глазами как бы уйдя в глубокие раздумья, Гейдар Алиевич, справа от него шмыгал носом наш багроволицый «классик», слева прикипел к стулу массивный человек серого цвета, с седыми усами, со стальными глазами. Он ни разу не улыбнулся, и я до сих пор не знаю, были ли у него зубы золотые, как у большинства, или обыкновенные. Он на протяжении всего вечера угрюмо сопел, разглядывая гостей одного за другим. Я, шатаясь, тащился мимо стульев и никак не мог найти свою карточку. Я уже обогнул угол и пошел к «президиумному» столу, как меня снова кто-то остановил незаметным движением — мне почудилось, я наткнулся на невидимый сейф. Кажется, это сделал улыбающийся официант.
— Извините, — пробормотал я. — Не могу найти своего места. Моя фамилия такая-то…
— Спасибо, что обратились ко мне, — отвечал человек в белом костюме. И показал рукой в дальний конец. — Там ваше место. Приятного аппетита!
И точно — вернувшись туда, откуда я начал свое унизительное путешествие, я понял, что проглядел свое место по той простой причине, что моя карточка упала «лицом» вниз. И почему-то это обстоятельство ввергло меня в тоскливые размышления о своей никчемности на пиру жизни, о том, какой же я бестолковый, и не лучше ли попросить начальство отправить меня срочно домой, в Сибирь. (Предполагалось, что мы поедем еще в Душанбе… или в Ташкент, не помню…) Но, добравшись до места и увидев, что моя рюмка наполовину заполнена коньяком, я тут же выпил. И заозирался, ища бутылку, чтобы налить еще, но оказалось — этим занимаются официанты. А в данную минуту все замерли — и официанты, и гости: поднявшись над сказочным столом, негромко, очень негромко говорил Хозяин республики… Мне издалека трудно было услыхать, о чем он говорит, но я тоже напрягся, так как на меня несколько раз оглянулись. Может быть, я звякнул рюмкой о вилку, ставя на место… Наконец, я понял — тост произнесен, все завставали — и я тоже вскочил с пустой рюмкой, но мне тут же в нее весьма ловко из-за правого моего плеча официант что-то налил, но очень немного. Я выпил, и в небесах заиграла зурна, зазвенели бубны, и в осветившемся волшебным светом зале перед нашим столом появились феи в дымчатых платьях. Изгибая руки, они закружились, томно и сладострастно улыбаясь запрокинутыми лицами. И возник, как джин из сосуда, золотозубый пожилой человек. Он запел:
— Воды арыка бегут, как живые… переливаясь, журча и звеня… — И дальше припев. — В небе светят звезды золотые… — Господи, сколько же лет назад я слышал эту песню?.. Ее пел Рашид Бейбутов, был где-то на юге СССР такой певец, маме моей нравился. Она любила всяких цыган, и этого Рашида любила. Я хлопнул по плечу Михаила из Мурманска и сказал ему об этом, он ухмыльнулся.
— Так это и есть Рашид Бейбутов!
— Он что, не умер?! Может, сын?
— Нет, говорят, сам.
— Какой молодец!.. — Я смотрел, как движется этот старый человек в прекрасном серебряном, как паутина, костюме, как блестят его глаза, как свеж голос, и подумал: наверное, это оттого, что здешние люди ценят жизнь, как праздник. А мы, русские, татары и прочие, себя как будто на помойке нашли… Всё перезабыли: песни, игры, старые имена… — Друг!.. — обратился я, поймав секунду тишины, к далекому Рашиду Бейбутову. — Спой: «Ох, спасибо, Сулейману…»
На меня несколько человек оглянулись и зашикали. Знакомая дама покачала головой. Всё, разлюбила. И я решил пойти покурить — все равно покуда больше не наливали. Спустился по мягкому, как трава, ковру, уложенному на ступени белой лестницы, заранее вынул сигарету и показывал ее по дороге всем смуглым усатым парням, которые стояли справа и слева, как оловянные солдатики, глядя на меня:
— Где у вас можно в зубы дать, чтобы дым пошел? — Они встревоженно нахмурились. — Ну, покурить, покурить?
Переглянувшись, помедлив, мне показали на открытую дверь, я зашел в беломраморные покои, где также торчали, отражаясь в зеркалах, несколько усатых молодых чекистов. Я вежливо поздоровался, закурил. И тут мне стало дурно. Выронив сигарету на сверкающий пол, я оперся ладонью о теплую стену, которая кренилась. Усатые хмуро и неодобрительно разглядывали меня. «Нализался, русский товарищ!..» — прочел я в их глазах.
— Я… я трезвый, — попытался я объяснить, но слова пропали в горле, и мне захотелось на воздух, под открытое небо, иначе я умру. Как лунатик, вытянув руки, я вышел в холл и направился к выходу, к высоким дубовым резным дверям со стеклянными окошками разного цвета. Сейчас… Но на моем пути встали плечом к плечу парни с усиками.
— Нельзя.
— Как?.. Почему?.. — промычал я. Перед глазами все плыло.
— Нельзя, — тихо и жестко отвечали мне.
— «В не-ебе… светят звезды золотые…» — наверху пел на «бис» нестареющий певец.
— Мне… мне туда. — Я царапал ногтями сердце и валился им на руки. — Дышать…
— Не положено.
— Как?! — я не понимал. И уже теряя сознание, чтобы как-то их умилостивить, прошептал строки Омара Хайяма. Кажется, эти:
«Мы — цель и высшая вершина всей вселенной…
Мы — наилучшая краса юдоли бренной…
Коль мирозданья круг есть некое кольцо,
В нем, без сомнения, мы — камень драгоценный!»
— Отойдите! — меня оттолкнули.
Я упал на колени.
— Вста-ать!.. — шепотом завопили на меня.
Кто-то обхватил меня сзади за плечи. Я завернул голову — Михаил. При нем я уже один раз загибался в автобусе. Он сразу все понял.
— Парни, вы что, обалдели?! У человека приступ… откройте… пусть он на скамейке в саду посидит.
— Здесь хороший воздух, цветы.
Я свалился на пол. Михаил, шепотом матерясь, взяв меня подмышки, оттащил в сторону, к одной из запертых дверей. Тут в щель между синим стеклышком и черной рамой немного шел воздух с улицы, но мне не хватало… Я онемевшими руками шарил по карманам и никак не мог нащупать баночку с валидолом. Наконец, под носовым платком, в левом кармане брюк нашел — в алюминиевой трубочке оставалось еще полторы почерневших таблетки. Одну сунул под язык. Слюны не было…
— Парни, да вы что?! Я офицер советской армии, я вас прошу!..
— Не положено, — как заведенный, тихо отвечал смуглый с усами. Другой такой же добавил. — Приказ.
— Едриттвою-в бога-душу-мать!.. — Михаил озадаченно смотрят в их восточные масляные глаза. — Вы что, боитесь, что он сбежит в ваш райский сад, какую-нибудь птичку съест?! Или чего вы боитесь?!
Молодые охранники молчали. Наконец, один сказал:
— Вот уедет товарищ Алиев… всех выпустим.
— Что? Значит, пока он тут… никому нельзя?.. — Михаил закрыл ладонью захрипевший от злобного смеха рот. — Вы что же, боитесь: он тут мину оставил? Мы что же, тут все как бы заложники друг друга?! Да пошли вы все на хрен с вашим!.. — Он опомнился, и несколько секунд стояла напряженная тишина.
— Миша, — пробормотал я, пытаясь размочить пуговку валидола. — Мне уже лучше. — Я обманывал. — Как-нибудь…
Я кое-как поднялся, прилип лицом к разноцветному стеклу двери. Здесь был и кусочек простого стекла, и я увидел: во дворе, шатая кусты с мелкими белыми и розовыми цветами, движется ветер. Кажется, гроза начинается. Может, локтем выбить? Ну, заплачу' потом… Но ведь напишут… такое понапишут — из Союза писателей выгонят… позору не оберешься… И я тут совсем выключился.
Пришел в себя, когда уже открыли все пять дверей. Я сидел на скамейке у фонтана, перед входом. Рядом курил, стоя, Михаил. Товарищ Алиев уехал. Неподалеку, на каменной площадке, урча двигателями, нас ожидали легковые машины и автобусы. В небе грохотало. Когда мы покатили вниз, в город, в гостиницу, грянул темный плотный ливень, окна автобуса были подняты, понесло сладким ветром… Я, кажется, снова жил дальше.
В этот день кроме Михаила и какого-то эстонца со мной никто не разговаривал. Я был провинившийся, почти прокаженный. И когда попросил Михаила узнать, не могу ли я улететь домой, мне тут же принесли длинный билет на самолет (через Москву), и я, рассовав по карманам сердечные таблетки, был отправлен прочь. Меня не провожали ни девушки с золотыми зубами, ни парни с длинными трубами, но корзину с дарами юга все же сунули на колени — я был гость, мне ЗАРАНЕЕ выделили подарок. И уже в дороге, над облаками, слегка ожив, я развернул синюю, как бы звездную бумагу: в корзине лежали два граната, кисть красночерного винограда, яблоко, подвялая груша и бутылка розового вина. Поклявшись больше не пить, я это вино привез домой. А дома меня ждала жена, все-таки вернулась, пожалела дурака… Ну, вы ее видели — смирная, добрая, с такими круглыми синими глазками. И обнялись мы с ней, поцеловались… я вымылся в ванной… зажгли, как в юности, свечку, выпили этого привезенного с юга пахнущего цветами вина… и я свалился замертво… Это был мой первый инфаркт. Очнулся в больнице через неделю. О, сосед мой, господин с пробитой головой! Вы спросите: а зачем я рассказал вам эту длинную историю? Не для того же, чтобы похвастаться: вот в каких дворцах сиживал… Нет, милый, вся беда в том, что, когда я пришел в сознание, я жить не хотел. Не поверите? Поверьте, ради Христа. Я, отрезвев, вдруг увидел всю свою жизнь в таком безжалостном, таком опаляющем свете! И прежде всего перед моими глазами стояли те высокие дубовые двери Дворца радости. Какой же я был и есть раб! И еще русский писатель, и не самый, как говорят, бесталанный! Размышлял годами о свободе духа, о выживаемости русского народа… и не мог заорать на весь Дворец: выпустите русского писателя! Ну, что, убили бы? Был бы шум? Наверняка, с ослепительными улыбками замяли бы шум… Чего боялся? Что отныне не станут печатать? Ну, не печатали бы… год, два, три… Время в России идет винтом… пришло бы и твое время… Больше не пригласят на всесоюзные попойки? Ты уже и сам давно догадался: с твоим сердцем там делать нечего. В этом кругу выдерживают особые люди, которым выйдут в начальство… так сказать, селекция… А ты перед запертыми дверями умирал! И даже стекло выбить не решился… Лыбился, терпел, на колени падал. Стишки им читал. Во имя чего?! Что за страшная сила стояла перед тобой?! Если ты, даже понимая, что вот-вот умрешь, не можешь взбунтоваться… как же ты взбунтуешься при ясном сознании, за письменным столом? Какие повести-рассказы ты бы ни сочинил с намеками, с историческими параллелями, какие дерзкие монологи ни дал своим героям, все равно это — ущербная, робкая, искусственная литература, выросшая под ножницами цензуры, под прожекторами родного соцлагеря! И ты уже никогда не переменишься — в твоих костях особый советский кальций, в твоих жилах вода… Вот сегодня, когда КПСС нет у власти и можно говорить, писать все, что хочешь, ничего не пишется. Потому что поносить и без того тяжелую жизнь нет смысла, а звать… куда звать? Что мы знаем? Наверное, эстонцы знают… может, еще кто… которые УЖЕ ТОГДА с таинственной улыбкой разглядывали наших вождей, по ночам читая иные книги и сочиняя иные тексты, нежели оглашавшиеся на собраниях… А мы, в России, наивные простодушные ваньки… пообещал нам обалдуй в картузе, что водка будет дешевая, хлеб дешевый, граница России отодвинется аж к Индийскому океану — полстраны проголосовало! Нет, ничего в нас не изменилось: завтра новый болтун пообещает — новому поверим! Лишь бы слаще, наглее, громче пообещал! Я, милостивый государь, за эти десять с лишним лет (после того стояния у дверей Дворца) исписал горы бумаги и все до строчки сжег у тещи в деревне, в овраге. Вы видели, как горит бумага? Такой черной сажи не бывает ни от каких дров. Будто черные вороны, кружатся взлетевшие квадраты сажи… И это всё, что осталось от моих бессонных дней и ночей… от мучительных поисков истины… На старости лет читаю запрещенных прежде философов… хожу, езжу, как могу, по России, вслушиваюсь в сегодняшнюю речь, вглядываюсь в сегодняшние глаза… понимаю — люди жаждут правды, прозрения… помоги им!.. Но словно некое проклятие лежит на мне… будто все краски убиты, слова заражены… Нашему поколению, наверное, нужно уйти, смиренно умереть. Это раньше меня понял Михаил, писатель из Мурманска… Да, да, долбанулся из ружья. Не веселиться же, когда Родина горит… не сочинять глумливые байки… не высмеивать наши собственные вчерашние книги… Я хочу сказать, уважаемый сосед, я признателен судьбе, что однажды оказался во Дворце Гюлистан. Вдруг понял цену всем нам… И вот сейчас как бы испытываю судьбу… выживу — выживу. Нет — нет.
— Но знаете ли вы, милый человек, — сказал я ему тихо, — что есть и такая методика выхода из инфаркта. Применяют в США. Движение и еще раз движение. Так что вы не так уж и рискуете… — Я, конечно, лукавил — мне было жаль видеть его искаженное страданиями желтое лицо. Лучше бы он лег.
— Да?.. — он, кажется, толком не слышал меня. — Ну, пусть. Останусь живым — значит, имей мужество и дальше стаканами пить этот срам. Я имею в виду впустую прожитую жизнь. А писать больше ничего буду. Никогда. Мне пенсию дали. Хочу вот съездить в Мурманск, цветы возложить к изголовью Михаила… и если выпадет такое счастье, дождаться правнука… вроде внучка замуж собралась… Может, устрою пир. Последний. — Он рассмеялся сухим смешком. — Кстати, нам никогда не научиться готовить обчественные праздники так, как их готовят люди востока. Обязательно что-нибудь напутаем… в последнюю минуту постараемся переделать, чтобы получше… а там и гостям надерзим, чтобы не считали нас холуями… Но как были рабы, так и останемся рабы, пусть даже на сей день взбунтовавшиеся! Посмотрите, с каким умилением, еще вчера несшие трехцветное знамя, смотрим старые фильмы, где нас учат жить комиссары! Это как у наркоманов… мы уже не можем… только-только начнет выходить из организма красная ложь, так больно и страшно! И смотрим, и смотрим. А то, что на стенах писали: даешь свободу… Как малое дитя, сделав лужу на полу, ждет отцова ремня, так и мы ждем диктатора. Вот тогда и успокоимся опять. Вот тогда и сочинять начнем. Конечно, помня о недавней воле, для начала что-нибудь смелое — в стол. А там опять беззубое — жить-то надо… А вот когда придет настоящая свобода… брезгующая ложью и кровью… нас уже не будет — и слава Богу!.. К этому времени явятся новые писатели русской земли.
Мой сосед по палате замолчал, прислушиваясь к шагам в коридоре — не врач ли грозный движется… а то ведь опять влупит снотворного в ягодицу — и уснешь на сутки… но нет, кажется, каблучки… женщина прошла… (Может, ко мне? Поискала по библиотекам, моргам и больницам и узнала? Увы…) Пользуясь паузой, я осторожно возразил писателю:
— Ну, а если все же доживете до нового… третьего поворота в истории России… вы многое могли бы рассказать.
— Я не Лев Николаевич, столько не протяну.
— Но десять-то лет… как-нибудь?
— Вы думаете, за десять лет Русь-матушка выпрямится? Не сон ли это очередной, который снится Иванушке, замерзающему на печи? Если уж мы семнадцать лет терпели адиёта Брежнева… — Он вдруг пригнулся и юркнул под одеяло.
Вошел толстый, лысый, в сверкающих очках доктор, распространяя запах эфира и хорошего табака, а с ним носатая старшая медсестра со стопкой «Историй болезни».
Мы притворились спящими.
— Так, — пробормотал врач. — Ну, пусть спят. Завтра.
И работники медицины ушли.
Мы полежали, полежали — и в самом деле уснули…
Старуха потеряла ключи.
Она приплелась домой уже поздно, в мокрых осенних сумерках.
Мы с Аленой не сразу поняли, что с ней произошло. Старушка наша не поднялась домой ни лифтом, ни пешком, а почему-то позвонила с крыльца.
Сняв трубку домофона, Алена услышала:
— Это я… — Голос глухой, еле слышный.
— Сейчас, сейчас, мам! — Судорожно повесив трубку, Алена побежала вниз, чтобы толкнуть тяжелую, на пружинах, дверь подъезда, — мать не всегда могла ее оттянуть на себя, даже если отперла электронным чипом. А может быть, настолько устала, что связку ключей не может нашарить в кармане.
— Где ты была, дорогая?.. — Алена извелась, она уже в два часа пополудни звонила Елизавете Васильевне, горластой бабуле из соседнего дома, — иногда с мамой Алены они вместе из церкви возвращались. Но та не знала, где подружка.
Странно, церковная служба — утром, с девяти часов, где же наша старшая в свои восемьдесят пять лет бродит весь день? Ведь боязно: не дай Бог, завалится где-нибудь да и не встанет…
— Наверное, в Совет ветеранов заглядывала, — предположил я, когда теща, уронив на руки дочери пальтишко, прошла, как согбенная тень, в свою комнату и в согбенном же виде, боком легла на койку и, подобрав худые ножки, затихла. А на остром личике ее — я заглянул — сизая тень, словно с улицы комок сумерек принесла…
Право же, я помню, она пару раз заседала в Совете ветеранов, о чем со смущением нам с Аленой и доложила. Среди таких же, как сама, преклонных старух обсуждала с неистребимым интересом международное положение и политическое положение в России. И из-под красных знамен приносила домой купленные там, в относительно дешевом ларьке Совета ветеранов, кулек маленьких алых яблок.
— Да, да… — согласилась Алена. — Наверно, там была, там. Ишь коммунистка.
Но мы еще не знали про утерянные ключи.
Впрочем, старуха и под вечер, поднявшись к своему обеду, про ключи не поведала. Только по смятенному ее виду можно было понять, что днем что-то с ней произошло. Может быть, в церкви, во время службы, неловко локтем двинули, а то и свечу погасили? Или в Совете ветеранов совместно пришли к выводу, что Россия гибнет?
Мать попила чаю, съела кусочек хлеба, от конфеты и сыра отказалась (у нее очередной пост!) и вновь удалилась в свою комнату. И мы слышали, как долго она чем-то шелестит (Евангелие читает?), вот карандаш на пол уронила… чего же она ищет?
И ночью вставала, выходила в прихожую, в темноте — не включив света рылась в кармашках своего узенького пальто, платочек искала или листок бумаги с молитвой, особенно действующей в эту пору жизни? Недавно упросила Алену переписать ей красиво (у самой-то пальцы пляшут) молитву святых отцов Оптиной пустыни, и моя жена отпечатала у себя в институте эту молитву на лазерном принтере крупным шрифтом.
Надо сказать, молитва замечательная, я и сам ее иной раз с волнением перечитываю.
«Молитва оптинских старцев.
Господи, дай мне с душевным спокойствием встретить все, что принесет мне наступающий день.
Дай мне всецело предаться воле Твоей святой. На всякий час сего дня во всем наставь и поддержи меня. Какие бы я ни получил известия в течение дня, научи меня принять их со спокойной душой и твердым убеждением, что на все святая воля Твоя.
Во всех словах и делах моих руководи моими мыслями и чувствами. Во всех непредвиденных случаях не дай мне забыть, что все ниспослано Тобой. Научи меня прямо и разумно действовать с каждым членом семьи моей, никого не смущая и не огорчая.
Господи, дай мне силу перенести утомление наступающего дня и все события в течение дня. Руководи моею волею и научи меня молиться, верить, надеяться, терпеть, прощать и любить!
Аминь!»
Но кто знает, может быть, у моей тещи появилась некая новая, самая лучшая молитва? И она ее ищет?
А возможно, в Совете ветеранов дали ей какую-нибудь особенную вырезку из газеты, стихи душевные или цифры ужасные, самые подлинные, например про войну в Чечне.
Утром Алена спросила:
— Мама, что с тобой?
— Ничего, — отвечала та, с какой-то непонятной твердостью глядя в лицо тоже седой уже дочери.
Истинная партизанка. Только Алена слишком хорошо знает свою матушку, бывшего секретаря парторганизации на тракторном заводе по прозвищу Машка-Спичка (загоралась по любому поводу, отстаивала высокие идеи, а надо катить чугунные колеса — набычась, катила первая).
— Обидел кто? Обсчитали?
И тут мать не выдержала. Опустив голову, навзрыд проговорила:
— Ключи…
— Ключи?! — И мы, конечно, все поняли.
— Да ну-у, — с деланной веселостью закричал я, разводя руками, всего-то дел! Раз — и заменим замки.
— Такие траты, — тихо плакала мать.
— Да какие траты!
— Ну как же.
— А чего раньше времени горевать? Может, еще и найдутся… старательно улыбаясь, предположила Алена. — Может, дома лежат. Помнишь, ты паспорт теряла? И в холодильнике нашли.
— Я везде смотрела, — был еле слышный ответ старухи.
— А мы еще посмотрим! Дай я тебе валерьянки накапаю…
Как могли, мы успокоили мать и, когда она ушла, затихла в своей комнатке, стали с Аленой высматривать в квартире, не валяется ли где связка маминых ключей.
Они на стальном кольце, эти ключи, один — длинный, с тремя носами — от «предбанника» (у нас с соседями общая железная дверь), второй — от нашей собственной железной двери, плоский, с хитрой выемкой, и третий — латунный, попроще — от двери деревянной. Но особенно тревожно было из-за того, что потерян четвертый ключ, электронный, он в виде крохотного ковшика — им отмыкается дверь подъезда. Мало того что отмыкается, приложишь донышком чип к пуговке замка — сразу высвечивается номер квартиры, затем устройство пикает, и магнит отключен. Входи, дорогой товарищ вор, в указанную квартиру. Тем более, что все другие ключи у тебя также в наличии.
Мы с Аленой, стараясь не шуметь, осмотрели кухню, заглянули в углы, под стол, а на столе — в сахарницу, в мамину кружку, прошлись в нашу спальню. Конечно, и за обе входные двери выглянули — вдруг в «предбаннике» валяются. Алена перебрала в прихожей обувь — вдруг в какой-нибудь ботинок мать уронила. И в карманах наших курток глянули — могла и в чужой карман ключи сунуть. И в холодильнике посмотрели.
Нет нигде.
Нет ключей.
Чтобы поискать еще и в комнатке у самой матери, Алена утром отослала ее в магазин за майонезом и белым хлебом. Просто гулять возле дома старуха не ходит, отказывается:
— Что это я, как барыня, буду без дела по улице болтаться?.. — хотя и без врача любому понятно, кто посмотрит на ее измученное лицо, — Марии Степановне необходимо время от времени именно пойти погулять, подышать свежим воздухом, в доме-то душно. Эти пластиковые окна, будь они прокляты, насмерть запечатывают помещение, а приоткроешь во всю высоту — свищет сквозняк. Даже кирпич, припирающий раму на подоконнике, может съехать…
Но вот если старухе дали задание — она идет его выполнять.
— Зонт возьми, видишь — дождь.
— Не сахар, не промокну. — Но все же взяла. Только вряд ли раскроет, потому что дожди с порывами — вдруг да еще поволокут старушку, а то и купол вывернется, сломается.
Итак, мы с Аленой в комнате мамы.
Конечно же, старуха наверняка раз сто у себя все посмотрела. Но бывают случаи — чужой глаз узрит то, что ты в упор не видишь.
На подоконнике, справа от балконной двери, прислонены к яркому стеклу (здесь южная сторона), в ореоле света, семь картонных иконок, среди них портрет иеросхимонаха Серафима Вырицкого (Муравьева), а также складень. Я из любопытства заглянул на обратную сторону — вязью написано «Спаси и сохрани» и меленько — «Молитва дорожная». И еще несколько выцветших бумажных иконок Христа и Богородицы. И одна тяжелая иконка, нарисованная на глиняной лепехе. И что-то вроде лозунга, окаймленного цветочками голубыми и розовыми: РУСЬ СВЯТАЯ, ХРАНИ ПРАВОСЛАВНУЮ ВЕРУ!
За этими крохотными иконками ключей не было, да и быть не могло — негде уместиться. Нет их и под книгами старухи, которые тут же на широком подоконнике лежат в особом порядке: слева «От святой купели и до гроба» (краткий устав жизни православного христианина), издательство «Трим», Москва, 1994 год, а справа — Псалтирь, на всякую потребу и на всякий день. Из-под него выглядывают старое, коричневого тона, с ветхим корешком Евангелие и тетрадка с закладками. В ней молитвы, переписанные от руки. И ключей здесь тоже не может быть.
В углу, на полу, ее чуни, теплые, сухие, — в них старуха могла тяжелую связку уронить? Могла. Но нету и в них ключей. Нигде нет. Что же делать???
Мы с Аленой переглянулись. Остается действительно одно — сегодня же ставить новые замки. И как можно быстрее менять код чипа.
Я позвонил своему знакомому, Юрию Михайловичу Боголепову, инженеру из КБ «Автоматика», объяснил ситуацию, и он тут же, мигом, сквозь дождь, прикатил на своей вишневой иномарке и позвонил снизу с сотового.
— Бывает. Сделаю.
Я выдал ему тысячу рублей — если не хватит, он доплатит, потом рассчитаемся. А почему я именно Юрию позвонил — он и ставил нам замки на этой квартире три года назад, когда мы сюда переехали.
Боголепов, ловко вывинтив шурупы, вынул и обмерил тонким стальным метром один замок, затем, пристроив его на место, вытащил из железной двери и бросил в кейс другой замок, а на третий глянул и махнул рукой — замчище на общей с соседями двери стандартный, плоский, Юрий знает, где такие продаются.
Инженер укатил в город, а я поспешил — это поблизости — в фирму «Рекс», которая устанавливала домофон.
Специалисты по всяким охранным и противоугонным средствам располагаются на двенадцатом этаже Вычислительного центра. Лифт не работает, но ничего, я как белка взбежал наверх.
Здесь вдоль стен, за стеклом на витринах, чего только нет: и рупоры сирен, и тревожные кнопки, и микросхемы для сейфов. Молодые люди — кто говорил в телефон, кто листал газету «Коммерсантъ» — поднялись, увидев мое красное лицо, поняли с моих слов, что произошло, пообещали завтра выдать новые чипы (можно и старые перемагнитить, но пусть до утра поработают, нельзя же без ключей!), и я вернулся домой.
Жена тем временем уже сбегала в школу, упросила коллег заменить два ее урока, — нам надо сообразить, где наша бабулечка могла обронить ключи. Вдруг да еще найдутся?
Но не писать же на столбах и не давать же в газетах объявление?
Мы позвонили Елизавете Васильевне, той самой подруге нашей мамы, крикливой, с вечно вытаращенными от восторга или ужаса глазами за стеклами очков.
— Я, я!.. — закудахтала молодая еще старуха в трубку. — Что, Машка упала, помочь? Или что, горчичники надо?
— Да нет, нет… — Моей Алене ничего не оставалось, как прямо сказать о потере. — Конечно, ничего страшного, — продолжала жена. — Но все же лучше бы поискать. Не спросите ли вы в церкви, Елизавета Васильевна… не нашлись ли там случайно ключи?
— Поняла! Сделаю! — радостно (из-за того, что нужна людям) завопила подруга нашей мамы. Она сейчас же, немедленно побежит в «церкву» и опросит всех. Там честные бабки работают.
Я решил заглянуть в Совет ветеранов.
— А ты сиди дома, — попросил жену.
— Нет, — остановила меня жена. — Надо начинать с самого нуля.
Она математик и всегда права. Действительно, лучше пройти по маршруту мамы, начиная прямо с порога. Или даже нет, со сборов.
Вспоминали. Вчера утром, в половине восьмого, Алена заплела матери косичку, усадив, как обычно, на кухне, подале от стола. И с девичьей косичкой на шее мать медленно надела то самое серое пальто, боты, платок на голову и ушла.
Да, она прихватила с собой и мешочек (зачем она этот черный мешочек носит?! Как-то страшновато смотрится этот черный мешочек!), положив туда дешевых леденцов, ранее купленных ею же. Для кого купила, кому отдаст, кто их ест?..
Но сегодня мешочек дома, лежит, перекинутый через спинку стула в ее комнате. Он пуст.
Итак, мы с Аленой выходим из подъезда, смотрим вокруг. На грязном асфальте двора черная, давно не подметавшаяся листва. Но ключей нет. Если только какой-нибудь гигантский грейдер, разворачиваясь, не подцепил их узорами своих колес и не увез невесть куда. Только вряд ли мама их здесь вынимала.
— Автобус, — бормочу я. И Алена мгновенно поняла меня.
Да, в автобусе теща могла случайно вытащить их вместе с кошельком, когда покупала билет. Ехать ей вокруг лесочка всего две остановки, она как-то заявляла о своем желании ходить напрямую пешком, но мы уговорили старую не делать этого — здесь часто шляются полупьяные бомжи.
— А ты сиди дома.
Жена возвращается в квартиру, надо быть настороже — в последнее время участились дерзкие, среди бела дня, кражи, воруют вполне интеллигентного вида, хорошо одетые молодые люди.
Если кто-то из таких парней нашел ключи, мгновенно сообразит, как воспользоваться.
А я иду на остановку. С недавней поры автобус № 3 ходит мимо нашего дома — из-за новостройки маршрут удлинили.
Я заскакивал во все автобусы третьего маршрута и, оплачивая билет, чтобы со мной говорили подробней, спрашивал, не попадалась ли кондуктору или водителю связка ключей, и, когда часа через полтора мне вновь попался на глаза автобус с примелькавшимся номером, я понял, что опросил весь транспорт, кружащий на этом направлении.
Если не врут, теща ключей в автобусе не роняла.
Теперь я мог пойти и в Совет ветеранов.
Совет ветеранов занимает две комнаты в старом панельном доме возле почты и гастронома. Здесь же, рядом, под открытым небом, — небольшой местный базарчик, приезжие крестьяне рубят мясо на пне, отгоняя собак, продают творог и молоко в бутылках из-под пепси-колы.
Вход в Совет ветеранов с торца. Я постучался — зычный голос председателя Агнессы Федоровны, некогда известного врача-гинеколога, мне ответил:
— Входите, мальчик, я вас видела.
И «мальчик», то есть я, уже седой, с синевой под глазами историк, обстукав ботинки на входе о пласт мокрой рогожи, робко вошел — я побаиваюсь громких, активных женщин, а особенно врачей-гинекологов, помнящих все секреты наших семей.
Агнесса Федоровна, мощная дама со светло-фиолетовыми кудрями, шевеля острым бюстом, говорила по телефону. Она сверкнула сивыми глазами, указав мне, куда сесть. Я опустился на продавленный стул, передо мной на другом стуле сидела маленькая, блеклая старушонка с потертой кожаной сумкой возле драных сапожек.
— Да, да… — буркала Агнесса Федоровна. — Да. Мы подержим.
Положив трубку, она осклабилась, показав крупные желтоватые свои зубы, и, движением руки отпустив старушонку, осведомилась у меня:
— По поводу холодной воды? Мы уже отнесли письмо мэру. — И, не давая слова сказать, упрекнула: — Кстати, вам тоже пора приобщаться к заботам Совета ветеранов. Вы ведь уже на пенсии? У нас мало мужчин, нам нужны боевые штыки.
Произнеся эту довольно двусмысленную фразу, она с очень сердитым видом уставилась на меня, только в глазах ее, глубоко утонувших в лице, мне казалось, все же посверкивает ироническая искорка. Ой, наверно, лихая была когда-то деваха.
Я, запинаясь, рассказал ей, что произошло.
— Вчера она заходила сюда, — поднимаясь и сразу оглядывая полы, начала Агнесса Федоровна. — Была, была. Мы обсуждали Ирак. А Юля прибиралась, вот только что вышла. Если бы она что подобрала, она бы сказала. Хотя тоже слепошарая.
Вместе с председателем мы обошли комнатку, задевая фикус в кадке и бюст Ленина на шаткой деревянной этажерке, — ключей нигде не было видно. Я вопросительно глянул на дверь во вторую комнату — над ней приколочена картонка с надписью «МАГАЗИН».
— Может быть, вчера мама…
— Нет, — сразу оборвала меня Агнесса Федоровна. — Вчера торговли не было.
Она вновь устроилась за своим столом, закурила папиросу «Беломор» и наморщила лоб.
— Если она здесь выронила ключи, кто же мог подобрать? Да никто. Все уходили на моих глазах.
Но мать выронить могла. Она могла достать платочек, если вдруг заплакала. А из-за того, что пальто у нее новое (Алена подарила и заставила носить), карманы неглубокие и не на том месте, как говорит старуха, она могла неловко шарить в них, и ключи — раз и на пол.
А слезы могли появиться. Из слов председателя я понял: старухи одобрили поведение президента Путина, который не послал в Ирак наших солдат наводить порядок, но пожалели поляков, которых польские власти послали. В Сибири много еще осталось семей с польской родословной, взять ту же Елизавету Васильевну — она в девичестве Цыбульская. И вполне могла наша бабуля в качестве ее верной подруги зарыдать, если Елизавета Васильевна рыдала. Когда мама волнуется и плачет, руки у нее беспорядочно ходят по кармашкам, платочек ищут. Но, осторожно расспросив председателя Совета ветеранов, я понял: о поляках говорили недолго и никто не плакал.
— Может быть, она рассказывала про Казахстан?
— А что в Казахстане? Родня?
— Понимаете… — замялся я.
— Да, там притесняют наших, — тряхнула фиолетовыми буклями председатель и поиграла кулаками на столе. — Этот Назарбаев бай и есть. Что он, что туркменбаши. Их бы в другие времена раскулачили.
Я растерянно кивал. Я-то ожидал услышать от бывшего врача, не рассказывала ли наша мама про то, как ее семью перед войной ссылали, как в голой степи под Акмолинском высадили из грузовиков в самую метель. Но коли председатель не знает, при чем тут Казахстан, значит, речи об этом не было.
Стало быть, разговор вчера здесь велся относительно спокойный. И мать, скорее всего, ключи не здесь выронила.
Сойдя с крыльца, я побрел, петляя, мимо недавно посаженных старушками кустов рябины с багряными гроздьями ягод, выскочил на тропу и поспешил в сторону районной больницы, где в пристройке и расположилась с недавней поры церковь.
Я торопился — вскоре должен подъехать с новыми замками Юрий Боголепов. Жена дома, но мне-то надо будет рассчитаться за труды, а у Алены инженер денег не возьмет. Я же ему, на худой конец, могу подарить какую-нибудь видеозапись — Юрий обожает исторические фильмы, недавно переписывал ему «Ивана Грозного» и «Броненосца „Потемкин“».
В местном храме я бывал всего раз — отводил прошлой весной в снежную бурю на Пасху нашу старушку и, собственно, в самое помещение только заглянул. Для молящихся главврач больницы, который, говорят, с той поры, как умерла его жена, сам стал верующим, выделил большую длинную комнату с отдельным входом со двора. Здесь прежде полагали открыть приемный покой для инфекционных больных, но из-за того, что к этому крыльцу в глубине двора вечно мешают подъехать грузовики, бидоны, ящики, отдали площадь под церковную службу.
Службу ведет отец Сергий, Сергей Владимирович, очень еще молодой, как я мельком заметил в первый свой приход, высокий, узкоплечий мужчина. Наша мама не нахвалится им:
— Такой обходительный… грамотный… и все новости знает.
— «Капитал» прочел? — как-то в шутку спросил я.
Теща насупленно помолчала, потом все же улыбнулась:
— Наверно, читал. Говорят, был секретарем комсомола где-то.
От других людей я слышал, что Сергей Владимирович окончил химфак Томского университета, блестяще владеет английским. Сюда, в новый микрорайон, его сослал местный владыка, архиепископ Никандр, за то, что отец Сергий якобы заигрывает с юными прихожанками, порой позволяет себе смутные, едва ли не еретические речи. А главная причина: когда отец Сергий был его помощником (составителем речей), будто бы похвалялся, что может вписать в речь гундосого владыки что угодно — и тот механически пробубнит, даже если не поймет, потому что неграмотный.
Рассказывают, что последнее обвинение было снято самим Никандром (явно оговорили Сергия конкуренты на должность!), но все-таки пришлось отправить слишком красноречивого и красивого молодого священника создавать новый приход.
И он его создал. Сюда послушать его проповеди заглядывают даже студенты университета. Во всяком случае, когда я поднялся на крыльцо церкви, возле двери курили несколько молодых людей, запах табачного дыма мешался с запахом отгоревших свечей.
— А уже все, — сказали мне парни. — Теперь вечером.
Кивнув, я зашел. Крохотная старушка, похожая на ту, что я видел в Совете ветеранов, брызгая на пол пульверизатором, подметала веничком упавшие белые пульки стеарина. Электрические светильники перед алтарем и царскими вратами были пригашены.
— Мне бы отца Сергия, — тихо, в пустоту храма сказал я.
И тотчас из дальней двери быстро вышел в рясе высокий молодой парень с хилой бородкой, очень румяный, и воззрился на меня нежными, как у женщины, сверкающими глазами.
— Вы ко мне? — Он подошел еще ближе и молча ждал.
— Здравствуйте, отец Сергий, — поклонился я. Чувствуя великую неловкость из-за того, что пришел не вовремя да еще с такой странной просьбой, я представился: историк, живу неподалеку — и в двух словах рассказал о пропаже ключей.
Едва дослушав, священник, кажется, еще более покраснел и напевным, слегка томным голосом обратился к уборщице:
— Юлия, не про эти ли ключи говорила Елизавета?
— Что, нашлись?! — обрадовался я.
— В том-то и дело, что нет, — пояснил мне отец Сергий. — Если бы Мария обронила их здесь, истинно говорю — их тут же передали бы мне. Ах, как жаль! Где же могла их выронить Мария?
Юля, шмыгая носом, в платке и не мужском ли пиджаке, стояла перед нами, опустив глазки, держа в одной руке полынный веник, в другой совок. Но поскольку никаких более указаний не последовало, принялась убирать дальше.
— Я думаю, найдутся, — мягко сказал отец Сергий. — Мы вечером оповестим прихожанок. Они на улице посмотрят.
Неловко простившись, я поспешил домой.
Возможно, и мать уже вернулась с покупками из магазина.
И Юрий Михайлович Боголепов ставит новые замки.
И Елизавета Васильевна, тараща глаза, торопит мастера новыми слухами про банды квартирных воров.
Но как ни странно, Юрия еще не было — видимо, не может купить замок необходимого размера. Елизавета Васильевна, оказывается, уже побывала у нас и ушла.
Мать сидела в своей комнатке, спиной к батарее отопления, опустив седую, розоватую кое-где на макушке голову, совершенно удрученная.
Жена мне шепотом рассказала, что видела соседей и вынуждена была известить их о случившемся и что соседи успокоили: у них есть для общей двери схожий замок, они сами его заменят. Только придется заказать копии ключей для нашей квартиры.
Сели обедать — мать отказалась от еды. У нее пост.
— Мама, опять?! Какой же пост в ноябре?! — сердилась Алена.
— Пост, — глухо ответствовала старуха из своей комнаты.
Наконец приехал Юрий Боголепов. Он вынул из кейса полиэтиленовый пакет со старым замком и достал картонную коробку с новым запирающим устройством. Приложил один к другому. Лицо у него было расстроенное.
— Купил, объехал полгорода, но это не то, что нам надо. Придется немного болгаркой поработать и сварочкой поправить. Я сейчас — на работу, заберу инструменты и вернусь.
Он уехал. Жена шепотом спросила:
— Что это — болгарка?
— Это такой диск… ну, вроде картона, покрытого абразивом… вертится и режет.
Меня огорчало другое — Боголепову придется тащить сюда сварочное устройство, это трансформатор килограммов на пятьдесят.
В эти минуты вышла как тень и встала в дверях — мы даже сразу ее не приметили — наша старушка.
— Вы уж простите меня ради Бога… — простонала она. — Такие неудобства причинила… Мою пенсию-то не берете на хозяйственные нужды, хоть ему заплатите. — И она протянула старый почтовый конверт со вложенными туда деньгами.
— Мама, да перестань! — прокричали мы оба с женой. — Какая ерунда! Копеечное дело. У всех бывает! Забудь! Иди поешь!
— Нет… нет… — Уливаясь слезами и загребая ногой за ногу, старуха побрела в свою комнату.
Жена зашла следом за ней и прикрыла дверь. А я сел возле выходной двери и стал ждать. А потом заглянул к старухе и сам.
Теща лежала на койке, закрыв глаза. На стуле рядом белели аккуратной стопкой газеты «ЗОЖ» (за здоровый образ жизни). Алена смотрела в окно.
Чтобы как-то отвлечь или развлечь старушку, я спросил:
— Мам… а вот когда в Совете ветеранов по душам говорите… ты рассказывала про то, как вас ссылали?
Я думал, она не сразу поймет, о чем я спросил. А она, широко открыв глаза, приподнялась и, мне показалось, с ужасом посмотрела на меня:
— Да что ты! — и резко покачала головой: — Не-ет. Зачем?! Им про это не надо. Они счастливые люди, зачем им?..
И вновь легла. И я подумал: о чем же они тогда говорят, собравшись, старые женщины? О детях, внуках? Но ведь и о политике тоже, если обсуждают положение в Ираке и России? Или все же мать считает: все было в СССР правильно, а если случались какие-то несправедливости, так что ж теперь, все прошлое зачеркивать?
Она о высылке впервые нам-то с Аленой рассказала уже во времена демократии, а до того — все невнятно, в трех словах. Их везли из Читы через Челябинск (там не приняли) два месяца и выбросили в Казахстане прямо на каменную степь, в снежную бурю со словами: радуйтесь, что не шлепнули. А сослали семью Большаковых из-за того, что отец их, Степан, не захотел в колхоз идти, отдавать лошадей. Он убежал за Аргунь, в Китай. А когда семья Степана и семья младшего брата оказались из-за него уже в Казахстане, к ним явился ночью нерусский человек, позвал мать Маши за рубеж, к Степану. Дескать, позже он, этот Олжаз, переведет туда и остальных. Но мать Маши побоялась: если она уйдет, расстреляют и ее детей, и семью младшего брата. И все Большаковы остались под Акмолинском.
Вскоре вокруг появились кавказцы, немцы, такие же голодные, растерянные. Один немец заметил: почему-то именно в праздники высылают народы: 7 ноября, 5 декабря, 23 февраля, 1 мая. Долго жили без горячей воды, дров нет. Однажды в степи подобрали доску, слетевшую с грузовика, чай вскипятили. Жилье себе строили и школу для детей из вонючего самана. В одно лето все сгорело, кизяк горит хорошо…
А отец через многие годы прислал им письмо из Сан-Франциско: звал в гости. Этот конверт и еще два, судя по датам сверху и внутри, шли долго, их пересылала служба НКВД в местную комендатуру. Но на его призывы ни мама, ни младший брат не ответили. А потом замолчал и сам Степан. Наверное, умер.
Вот ведь какое горе было в детстве у Маши-Спички. А она во все годы юности бегала с улыбкой до ушей, декламировала стихи Маяковского, водила свой цех на выборы, на демонстрации. А все страшное носила в себе.
— Наверное, отцу Сергию-то рассказывала?.. — спросил я. — Он-то Божий человек.
— Ему рассказывала, — открыла белесые глаза старуха. — Ему рассказывала. — Вдруг засмеялась: — Как в детстве шишки сосновые в мешке таскала из лесу, когда уже в Россию переехали. Для самовара и для печки, жар от них. В Казахстане такого нет. Еще ветки сухие мужики сшибали баграми. На голову дяди Саши, помню, упал сучок, ухо порвал. А еще помню: когда в техникуме училась, бегу поздним вечером пешком из города домой, в деревню, несу хлеб. Это из моих студенческих завтраков-ужинов. А в город под утро тащу свеклу.
— Свеклу?! — ахнула Алена.
— Свеклу. Все ж витамины. А бежать страшно… цыгане, говорили, воруют девчонок… волки стоят в оврагах, на луну воют… — Мать виновато улыбнулась: — Трусиха была, форменная трусиха.
Ничего себе трусиха!
Вот же как! Живет мама у нас уже семь лет, вместе с нами из старой квартиры сюда переехала, казалось бы, о чем только не говорили мы с ней за эти годы, а столько держит, утаивает на незримом замке… Коммунистка, ныне верующая, соблюдает все мыслимые и немыслимые посты, целыми днями стоит, пошатываясь от усталости, перед своим подоконником, перед иконками, и все бормочет молитвы. О чем она думает? В каких таких грехах кается? Кого проклинает? Дети все выросли, внуки выросли, а на правнуков сил уже не осталось, да и молодые их родители сами управляются… Чем заняться живой еще женской душе?
— Нет, в церкви народ хороший, — словно поразмыслив, сказала старуха. И в Совете ветеранов тоже хороший.
Наконец приехал Юрий Михайлович Боголепов, он был не один, а с очкастым лаборантом, — пыхтя, они вместе занесли через порог старый сварочный агрегат.
— Полчаса — и будете как за каменной стеной, — хмыкнул Юрий, включил визжащую болгарку и выключил. — Сейчас мы тут вымерим еще раз.
Мы стояли в дверях маминой спальни, старушка тоже поднялась и с виноватым видом смотрела на работу мастера.
Полетели из-под круга искры, длинный красный пучок бился в одежный шкаф, не причиняя, впрочем, вреда, — я взглядом успокоил жену. Лаборант тем временем вставил в деревянную дверь простенький новый замок, чуть-чуть подчистив гнездо в дереве стамеской. А когда Боголепов, опустив на глаза щиток с синими очками, начал заваривать ослепительной звездой какой-то уголок в зияющей железной дыре, забрякал звонок.
Мы не сразу услышали, закричали:
— Юрий Михайлович… там кто-то идет!
Выключив электросварку, мастер пошел открыть дальнюю, общую с соседями, дверь.
К нам вбежала рослая бабуля, подруга мамы, Елизавета Васильевна, она была в ярком синем плаще и шляпке. Поправив очки, перешагнула провода, постояла, с таинственным видом озирая всех, и наконец звонко провозгласила:
— Машка, пляши! — И, разжав кулак, показала связку потерянных ключей: Нашлись!
— Господи!.. — воскликнула наша старушка. — Я не зря молилась…
— Где, где нашлись? — в голос спросили мы с женой.
— А в церкви, — стала рассказывать Елизавета Васильевна, сверкая искусственными зубами, улыбаясь молодым мужчинам. — Юлька нашла.
— Постой, я не понял. — Мы с Аленой переглянулись. — Она вчера вечером убиралась в церкви, сегодня утром… и только сейчас?..
— Ну какая разница?! — радовалась подруга мамы. — Юлька говорит, они лежали в выбоине, рядом с отлетевшей плиткой. И сослепу она не сразу заметила.
Однако выбоина, как я понимаю, глубиной полсантиметра, не больше, а связка ключей, хоть так ее клади, хоть этак, сантиметра на полтора в высоту. Не подбирал ли кто-нибудь эти ключи и не снял ли копии, вот о чем я размышлял и о чем, конечно же, думала со страдающим лицом моя жена.
Елизавета Васильевна поняла наши сомнения:
— Да что вы, церковь такое место… там никто…
А если наша мама обронила ключи в Совете ветеранов, так могло быть? И кто-то из старушек подобрал их, сразу не смог отдать (может быть, та же Юля? Не нравится мне ее показное смирение), а дома внук или сынок поинтересовались, взяли посмотреть да и сняли копию? Поскольку все эти бабушки живут неподалеку друг от друга, обойти с копией ключей наш микрорайон и отыскать нужную квартиру не составит никакого труда.
Или я грешу, так размышляя?
— Так ставим новые замки или нет? — хохоча, спросил Боголепов. — У меня все готово.
— Простите меня ради Бога, — снова заплакала наша старушка. — Такие хлопоты, такие траты…
— Да какие хлопоты! — Юрий Михайлович подошел к старушке и погладил по руке. — Нам это все равно что семечку щелкнуть. Для очистки совести давайте все-таки… вмастрячим? — Он прекрасно понимал, о чем мы с Аленой думаем.
Мать встревоженно посмотрела на нас.
— Так ведь нашлись!.. — прошептала она.
— Нашлись, нашлись! — радостно подтвердила Алена. — Все в порядке, мама.
В неловком молчании мы постояли минуты две. Мать не уходила — смотрела в наши лица.
— Конечно, вряд ли в церковь мог зайти плохой человек, — с неким усилием сказал я, убеждая себя и жену. — В самом деле, зачем менять… если нашлись. Юра, прости нас, все бывает…
Боголепов — легкий человек.
— О чем речь?! Можно только порадоваться. — Он мигом вынул из деревянной двери уже вставленный туда замок и внедрил старый, завинтил шурупы. — А вот в железной… чуть-чуть восстановим статус-кво. Мы тут лишнего расширили. А то все же новый воткнуть?
Я покосился на тещу — она страдающими глазами смотрела на меня.
— Да нет, давай уж прежний…
Юрий Михайлович включил сварочный аппарат и, ослепляя нас, принялся вновь что-то кроить в железной дыре. Затем пошоркал рашпилем, вставил старый замок, закрутил болты, проверил — язычок замка ходит легко, — закрыл дверь, запер, отпер.
— Все как было! — хмыкнул он. — Так что, бабушка, не расстраивайтесь.
И они с напарником принялись собирать инструменты.
— А новые ты сложи где-нибудь… — негромко буркнул мне Боголепов. Вдруг когда пригодятся.
Прихватив его кейс и болгарку, я вышел проводить работников на крыльцо. Когда они осторожно перевалили в багажник «тойоты» трансформатор, я протянул Юрию Михайловичу деньги. Он отмахнулся:
— Обижаешь! Дело же не сделано. Вот только бы какая-нибудь сволочь не это самое… — И, задумавшись, добавил: — А если хочешь, когда бабушки дома не будет, я тебе могу все-таки заменить. Она вряд ли заметит.
— Заметит, — тоскливо ответил я. — Ключи сильно отличаются. Она не такая беспамятная, Юра.
— Ну, тады живите, — рассмеялся Боголепов. — Может, правда пронесет.
Он с лаборантом уехал, я поднялся в квартиру. Жена уже убрала в кладовку новые замки, протирала пол.
— Все хорошо, — сказал я громко маме. — Все хорошо! Давайте попьем чаю!
Вскоре мы сидели на кухне, пили чай с медом. Ложечку меда, оказывается, маме можно съесть, пост позволяет.
За окном сыпавшийся с утра лиловый дождь вдруг сменил цвет — это уже валил снег. Белый-белый снег. Даже в доме посветлело. И жить можно было дальше, не меняя замков. Их замену мать восприняла бы как крушение своей новой веры.
В Совете ветеранов честные люди… если вдруг она там обронила… А уж в церкви… и помыслить нельзя ни о чем плохом…
Так и живем — в тайном ожидании, не использует ли кто копии ключей.
Будем надеяться, что нет. Люди в церкви добрые и честные. А если кто-то в Совете ветеранов нашел и забросил в церковь — тоже хочется верить, что не использовал находку во зло. Воспитание старых людей все-таки было хорошим. Этот кто-то отнес не для того, чтобы мы успокоились и оставили старые замки, а потом бы к нам явился без нас нехороший человек. Отнес для того, чтобы мать думала — именно в храме ключи и пролежали.
А вот если мама на улице их выронила… но вряд ли кто с улицы понесет в церковь. Это если только Елизавета Васильевна, чтобы мама меньше волновалась. Что, дескать, с самого начала там, там лежали. Подруга у мамы славный человек. Да и молодых племянников у нее нет, кто мог бы позариться…
Так что живем без страха.
С надеждой.
С открытыми для кого-то дверями.
Про этого унылого типа, который приходил на все наши собрания в геолкоме или камералке, мы знали — он из КГБ. Садился обычно в дальнем углу, доставал планшет с целлулоидной пленкой, как если бы тоже имел какое-то отношение к поисковой партии, но, надо отдать ему должное, вопросов не задавал — просто сидел, тускло мерцая черными глазками на темном же лице. То ли из казачков, то ли украинец с турецкой кровью…
Поскольку я по корням своим татарин и весьма смугл, среди прочих синеглазых нас как бы судьба подталкивала друг к другу — не меня к нему, конечно, а его ко мне. Через год-два он стал здороваться, явившись, прежде всего со мной, хотя кто я — всего лишь начальник отряда.
Возможно, не все сейчас помнят, что слово «уран», например, произносить, а тем более записывать запрещалось. Его в документах по разработке месторождений заменяли обычно на «кальцит». Да и золото, и редкоземельные имели свои псевдонимы, как если бы они были шпионами, засланными в среду рядовых минералов и металлов. Поисковые карты несли гриф секретности, так как при масштабе 1 см = 2 км они достаточно подробны. Продававшиеся же в открытой торговле карты СССР или отдельных областей были при составлении специально искажены, чтобы «враг», если вдруг проникнет к нам, запутался.
Если иногда кто-то из начальников экспедиции выезжал за границу, хотя бы даже в Венгрию или другую страну соцлагеря, с ним вместе оформлялся в дорогу также достаточно высокопоставленный чиновник из «серого» дома. Во-первых, халява, командировка в мир, где жизнь богаче и ярче, чем у нас, а во-вторых, надо же последить за командированным — вдруг выйдет на некий запретный контакт с иностранными спецслужбами.
Конечно, по здравом размышлении это было почти исключено: мы — люди советские, особый сорт, выведенный в теплице. Даже если никто с тобой не поехал, все равно боишься: вдруг вон тот с фотоаппаратом в толпе варшавян либо даже девица легкого поведения в красной рваной юбке на мосту Ержебет в Будапеште есть наш тайный агент и завтра же зашифрованная телеграмма уйдет в Москву…
Мне по молодости лет и скудости опыта долго не выпадало поездок за бугор, но иной раз приходилось встречаться со студентами геофака перед их практикой или со школьниками, которых я пытался агитировать в геологи. Пик нашей славы прошел, песня «Держись, геолог» уже не гремела с утра до вечера по радио и телевидению, и молодых умных парней явно не хватало в нашей зеленой армии. К нам в последнее время почему-то потянулись некрасивые одинокие девицы, но это тема отдельного разговора…
Так вот, младший чин из КГБ, которого мы прозвали между собой Козлом за постоянно скучную его козлиную морду, видимо, имел право следить только за младшими чинами, и я пару раз замечал именно его в аудитории среди студентов, а однажды даже в школе увидел, на задней парте возле директора школы и учителей, когда я говорил о подземных богатствах Сибири.
Конечно, Козел и здесь помалкивал, но все время что-то хмуро записывал в блокнот. Наверняка ерунду писал, изображая внимательно слушающего человека, но меня это раздражало, путало мысли. Да и кто знает, возможно, он вылавливал у меня недостаточно четкие, якобы двусмысленные фразы. Внезапно подступающий страх не давал мне при нем чрезмерно острить (а я очень любил в молодости посмешить аудиторию), я начинал злиться. Иногда хотелось поверх голов обратиться напрямую к нему: мол, эй!.. не пошел бы ты отсюда?!.
Увы, желание добиться благоприятного о себе впечатления привело к тому, что я ввернул в одну из своих лекций рассказик о том, как чекисты в 20-х годах не дали вывезти из России огромное количество золота… Хотя прекрасно помнил, что золото вывозили — и не раз — в Китай и Японию и люди Дзержинского оставались с носом. И я допускал, что из слушающих кто-то знает об истинном положении вещей и оценит мой грустный юмор. Он же, унылый тип, никак не переменился в лице, не просиял или, наоборот, деловито не нахмурился: мол, да, работаем, — сидел и записывал. Наверное, понял хитрую изнанку моего рассказа. И чтобы дать ему поверить, что я человек недалекий, я в следующий раз, увидев его, кивнул со словами:
— Да, товарищ, мне приятно, что вы внимательно слушаете… Родину надо знать и любить.
После такой лекции у меня во рту было ощущение, будто я лягушку лизал. «А пошел он действительно на хрен! Бездельник! — кипятился я, шагая домой. — В следующий раз возьму и спрошу: а вы тоже студент? Или: тоже учитель? Чему вы учите? В каких подвалах, какими раскаленными щипцами?..» Но, конечно, ничего такого я ни разу не сказал, а, наоборот, встретив его в другом месте, издали подобострастно улыбнулся: мол, чего уж там, мы люди свои, так и быть, присутствуйте…
И стал потихоньку ненавидеть себя. Ночью он мне мерещился под окнами — ходит кто-то по тротуару взад-вперед в плаще со вздернутым вверх воротником. «Неужели установили наблюдение? А что я такого сделал? Или их много и за всеми более или менее заметными людьми следят?» Видимо, я уже считал, что по крайней мере в нашем городе я достаточно известный человек — член Совета по разработке и сохранению недр… Впрочем, по «Голосу Америки» слышал: никто не знает, сколько в КГБ работает народу, может быть, сотни тысяч… Они что же, за всем населением следят? Вот бы напиться и — как бы перестав владеть собой — спросить у этого типа!
Но я еще не сошел с ума.
Всему свое время.
С этим тоскливым господином, моим соглядатаем, мы познакомились ближе, когда я полетел в туристическую поездку в ГДР (тогда еще Германия была расколота)…
В нашей группе оказалось шестнадцать человек: спортсмены, учителя, врачи, журналисты и от геологов — я. Когда садились в самолет до Москвы, откуда нас повезут поездом, я Козла не видел. Не заметил и в поезде. Но когда мы вышли вечером в сумерках из вагона на вокзале в Берлине (Восточном, разумеется), он стоял среди наших, скромно улыбаясь и ни на кого не глядя.
Он был в скромной по цвету, но дорогой куртке с деревянными пуговками, иностранном кепи, в иностранных ботинках с высокой шнуровкой. То ли раньше прикатил, то ли в соседнем вагоне ехал, не знаю.
Нас поселили в гостинице на Фридрихштрассе, в угрюмом доме с треснутыми колоннами. Всей группой ходили на экскурсию во Дворец народов (кажется, так он назывался?), где меня поразило огромное количество шарообразных фонарей внутри и затененное, почти черное стекло со всех сторон. Потом повезли в Дрезден, и я впервые увидел — она в отдельном зале — «Сикстинскую Мадонну» Рафаэля…
Вечером в каком-то тесном клубе местная общественность устроила для нас маленький фуршет — голодные, стоя вокруг длинного стола, накрытого красной скатертью, как бы знаменем, мы выпивали понемногу под крохотные, не крупнее резиновых ластиков кусочки колбасы и сыра на палочках. Потом, вернувшись в гостиницу (это была наша последняя ночь), напились в номере люкс у руководителя группы Пименова, чиновника из нашей городской администрации, — у нас у всех в чемоданах нашлось по бутылке водки (хотя мы много привезли и раздали принимавшим нас немцам: «Презент, презент!.. Битте!..»). И я оказался на стуле рядом с этим самым Козлом.
— Ну как вам Мадонна? — дерзко спросил я.
— Плакать охота, — легко ответил он. — Я тоже впервые увидел.
— Впервые? Вы? — слегка пошел я в наступление.
— Да, да, — кивнул он, глядя с плаксивой какой-то улыбкой мне в переносье. — Да.
— А я думал… вас ваша… экспедиция посылает. — Я как бы берег его тайну от окружающих, вслух определяя его как геолога.
Он помолчал.
— Кстати, вы видели по дороге в Дрезден?..
— Да, — сказал он и поднял согнутую в кисти руку — изобразил подвесную дорогу с железными ковшами, в которых везли над полями урановую руду ГДР (скорее всего для отправки в СССР). — Мы же их защищаем.
Я в свою очередь тоже глубокомысленно кивнул.
— А пойдемте ко мне, у меня есть коньяк! — предложил он.
«Начинается!..» Холодок пролетел по моей коже. Я улыбнулся:
— А почему нет?..
Номер у него, к моему удивлению, был такой же, как у меня. И никаких особых телефонов на столе — обычный, гостиничный.
— Илья Лазарев, — протянул он мне руку. — Илья Петрович.
Я медленно назвал себя, он криво ухмыльнулся.
— Знаю. — Налил мне и себе по полстакана коньяка. — За наше безнадежное счастье.
Я выпил, с легким страхом раздумывая, что означает его таинственный тост.
— Назло врагам, — чтобы все же уточнить свою позицию, буркнул я.
— А-а, мой родной!.. — пропел Илья, наливая еще в стаканы. — В том-то и вся беда… — Он не договорил и, лишь убедившись, что я смотрю на него внимательно, ручкой мелко написал на листке бумаги, что лежал у телефона: «Нету никаких врагов. И скоро это станет очевидно». — В том-то и беда… — повторил он, скорее всего для подслушивающих здесь служб. — …что они нас не слышат! Враги, я имею в виду!
— Но мы их одолеем! — включился я в его игру — и все-таки (а вдруг он сам тоже записывает на магнитофон?) оттеняя свою патриотическую позицию.
Илья иронически скривил козью мордашку свою: долил остатки.
— Разумеется. — Потянувшись, громко включил радио. Грянула музыка — Бетховен, финал Пятой симфонии. И прокричал мне почти в ухо: — Скоро все это рухнет.
Сделать глупое лицо? Зачем он меня провоцирует?
Понимая, что трушу, он продолжал:
— Тебе не надоела вся эта фигня? Мечта народов, коммунизм, фуизм… Сидим как в консервной банке, только Москва живет более-менее, а страна бедствует… Все заврались, и все всё понимают… Я знаю три языка, иногда думаю: да пошли вы все… вот сейчас встану и уйду, шагая через заборы Европы… Ты стихи Рембó «Пьяный корабль» помнишь?
Я отрицательно покачал головой, с ужасом думая, чего он от меня потребует завтра, в России, когда вспомнит, что мне тут говорил.
— Не путать с Рéмбо, ха-ха!..
Слишком долго я плакал! Как юность горька мне,
Как луна беспощадна, как солнце черно!
Пусть мой киль разобьет о подводные камни,
Захлебнуться бы, лечь на песчаное дно!
Ну а если Европа, то пусть она будет,
Как озябшая лужа, грязна и мелка…
Он читал, и слезы текли по его темному лицу. Может быть, он искренен? И знает чего-то, чего я не знаю? Но что от меня-то он хочет? Или просто хороший актер, талантливый провокатор?
Надоела мне зыбь этой медленной влаги,
Паруса караванов, бездомные дни,
Надоели торговые чванные флаги
И на катор-ржных стр-рашных понтонах огни!
Он замолчал, откинулся в кресле, закрыв глаза и оскалясь.
— Да-а… — пробормотал я. — Хорошие стихи.
— Да при чем тут!.. — простонал мой собеседник. — Жизнь проходит впустую! Мечтал стать дипломатом — попал в контору… и это надолго. Уйти? Прямо сейчас? — Он вдруг вспыхнул глазами (иначе не могу сказать), схватил меня за руку: — Вот ты, геолог… человек полезного дела… скажи! Я сделаю, как ты скажешь! Всей этой муре собачьей еще лет десять вариться… Мне тридцать. Сидеть как в тюрьме, ждать свободы — или сейчас? — Он кивнул за окно.
— Но они же… — Я не договорил.
— Эти?! — Он прекрасно понял мой недоговоренный вопрос. — Тут же выдадут. А я — сюда… — Он мотнул головой, как я догадался, в сторону Берлинской стены. Мы пару раз проезжали мимо этой серой, высокой, обвитой колючей проволокой стены. — Я знаю, как это делается. — И забормотал страстно, брызгая слюной, вскочив и показывая на ноги: — Там поставлены автоматические пулеметы — если пересечешь линию фотоэлемента, стреляют вот сюда… — Он показал на живот. — Почему и дети недавно погибли… пулями размозжило головы. — А я… я подойду на ходулях — и прыг!.. Ну, расшибусь немного… Но зато хера вам!.. — Он отпер чемодан, достал еще бутылку коньяка.
— Больше не надо! — крикнул я встревоженно. Я был достаточно пьян и боялся совсем опьянеть.
— Эх ты! Тоже говно?! Несмотря на все свои шуточки, намеки… Ты что, боишься, я тебя буду сватать туда? А потом заложу? Да пошел ты! Я с тобой советуюсь, как МНЕ быть!.. Я боюсь вот чего: могут выдать обратно…
— Ну не-ет! — протянул я. — Эти?!
— Наши могут обвинить в каком-нибудь насилии… воровстве… сфабрикуют дело со свидетелями, фотографиями… и никакого политического убежища я не получу, поскольку предстану уголовником. — Он тяжко вздохнул. — Наши это умеют хорошо. — Налил себе. — А ты, значит, боишься даже пить?
— Ну, налей, — сказал я. — Немного.
— Тоже мне поисковик. Вы же в тайге спирт неделями жарите. — Он выцедил налитое, как чай. И минуту сидел, уставясь в пол. — Уйду. Сегодня уйду. А ты беги. Давай обратно в свой лагерь…
Я поднялся. Он не смотрел на меня, утирал лицо платком. Все-таки это смахивало на провокацию. А может быть, я ошибался. Завтра будет видно.
И утром я увидел: Илья Петрович Лазарев, сумрачный, тихий, вместе с нами со всеми выехал на автобусе в аэропорт «Зонненфельд», чтобы лететь домой, в СССР.
Какое-то время я его нигде не встречал. И успокоился.
Но судьба шьется незаметно — как ковер, из-под низу. Через пару лет, в одной из школ города, над которой наша экспедиция взяла шефство, на уроке прикладной геологии с демонстрацией минералов я снова увидел его. Козел, или как его?.. Илья Петрович Лазарев (впрочем, Илья ли? Петрович ли? Лазарев ли?) сидел вместе с учителями на задней парте, словно никуда не исчезал.
Он изменился, отпустил усики — узкой щеточкой, как у южных людей, и это меня почему-то дополнительно напугало.
После занятий сексот как бы случайно побрел рядом со мной по улице.
Но молчал.
И я, заранее досадуя на себя, сам зачем-то спросил его:
— Куда-то ездили?
— Да, — ответил он. — Да. — И довольно охотно принялся рассказывать, что его, как и некоторых других сотрудников комитета, посылали в Афганистан. Лично он был в горах, в дальнем городе Герате, который принадлежал душманам.
Отвечая на мой неизбежный вопрос, пояснил:
— Я знаю английский. Ну, вы понимаете…
Зачем он передо мной откровенничает?.. — Тяжко пришлось. Даже ранили. — Он кивнул на плечо. И еще я заметил, что теперь, когда он время от времени приподнимает левый краешек усов, у него снизу обнажается золотой зуб. — А сейчас мы оттуда уходим…
— Как уходим?
— Горбачев так решил. — Снова сверкнул зубом. — Хрен с ним. Отдаем страну. И я тоже ухожу… почти в геологию. — Он ухмыльнулся, его узко поставленные темные глазки загадочно блестели. — Шучу. Это такое подразделение — Федеральная служба президентской связи… через космос… можем хоть самого Буша послушать… не говоря… — Уже откровенно улыбаясь, он смотрел в упор на меня.
Что-то он повеселел. И зачем, зачем мне это рассказывает?! У них что, какие-то виды на меня? Я, кажется, не давал повода… Теперь не отлипнет?
— Кстати, — сказал он, — насчет геологии. Ты еще не слышал? Есть новое указание правительства — мне говорили коллеги, которые за это отвечают, — срочно печатать новые географические карты… Наши старые сильно искажали страну?
Это он спросил у меня? Я повел подбородком. Не то слово — искажали… Многие города на картах были переставлены на сантиметр-два-три в сторону от истинного положения, реки, дороги, месторождения — все было не на месте, чтобы враг, если начнет войну, заблудился. Но сегодня-то какой смысл обманывать кого-либо — из космоса СССР сфотографирован, говорят, с точностью до метра! Как, наверное, и США.
— И кстати, уран теперь разрешат называть ураном, как и дураков — дураками! В этом смысле Горбач молодец. — Илья вновь дернул щеточкой усов и сверкнул зубом. — Так что усё!.. Полная хласность! Можем спокойно дружить. — Он остановился и весело, даже как-то лихо подмигнул. И, кажется, ждал от меня также некоего проявления добрых чувств.
Но не лежала у меня душа дружить с ним. Мы молча постояли, и, что-то пробормотав, он пошел прочь. У меня отлегло от сердца. И быстрыми шагами, пока меня не окликнули, я направился к дому.
Но вечером Илья позвонил. Голос его, медленный, мягкий, я тут же узнал.
— Алло?.. — Мне показалось, что он пьяноват. — Алло, алло? Это вы?.. С вами хочет поговорить Михаил Сергеич. — И вдруг я действительно услышал в трубке певучий говорок Горбачева: — Нам подбрасывают тут усякие вопросы… но мы выйдем на консенсус… Ну как?! — Илья захохотал. — Похоже?
— Здорово! — согласился я. И все же я побаивался такой дерзости, тем более — продемонстрированной по телефону. Провоцирует? А сам запишет мою реакцию на эти хохмы? И я, чувствуя себя последним дерьмом, все же назидательно добавил: — Но Михаил Сергеевич действительно дал нам свободу говорить.
Илья в трубке засмеялся:
— Естественно! А как же! А вот это кто с тобой говорит? — И в трубке послышался незнакомый мне голос: — Вам, ребята и девушки, нужно помнить: многие волшебные клады страны еще запечатаны мшистыми печатями… Именно вы можете открыть новый Самотлор или Артемовск… — Эти слова я недавно говорил школьникам. — А?! Не понял?
— А кто это?
— Как кто?! Ты!..
— Я?! У меня… у меня не такой голос! — удивился я.
— А какой? — веселясь, продолжал трещать в трубке Илья. — У тебя есть магнитофон?
— Есть.
— С микрофоном?
— Да. Тут два, по уголкам.
— Очень хорошо. Приложи трубку к любому из них и запиши. А я повторю. А потом спроси любого знакомого — кто? И тебе скажут.
Со странным любопытством, но и с оттенком чего-то неприятного на сердце я сделал, как он сказал.
— Бывай!.. — буркнул Илья и положил трубку.
И как раз в эту минуту в дверь позвонили — пришла моя бывшая жена. Мы с ней расстались года два назад, когда я сильно загулял, еще «в поле» — так мы называем работу хоть в тайге, хоть в горах… Правда, позже она меня несколько раз навещала — то полы помоет, то рубашки постирает и все хвалит нового мужа: такой славный, сидит целыми вечерами дома, смотрит, обняв ее, телевизор. А ты как был вонючий геолог, так и остался им. Вот и сегодня она вошла в сверкающей мутоновой шубейке, в сверкающей шапке, хотя еще осень, не зима, с хозяйственной сумкой в руке.
— Просто навестить… — пояснила Нина Матвеевна. — Вдруг ты тут умер.
— Я еще не умер, — сказал я. И чтобы не заниматься пустыми разговорами, предложил: — Послушай, это чей голос? — и включил магнитофон.
Она секунду постояла, сдвинув тонкие подрисованные бровки:
— Как чей? Твой.
— Мой?
Бывшая жена с сожалением смотрела на меня:
— Опять пил?
Я покачал головой. Неприятно стало мне почему-то. Хотя что с того, что некий Илья умеет подделывать и мой голос? Да черт с ним.
— У тебя все хорошо? — спросил я у Нины Матвеевны.
— О да! — Бывшая жена торжественно выпрямилась, как артистка Ермолова на портрете Серова. — А у тебя?
— И у меня, — ответил я.
— Я рада. — Гостья оглядела квартиру. Пол был довольно чист, на форточках над батареями не сохли безобразно рубашки и полотенца, на стульях не висели носки. — Ну, до свидания.
— До свидания.
А тебе, таинственный пересмешник, хотел бы сказать: прощай.
И в самом деле, с год я его не видел и не слышал.
Наступил 1989-й. Грянули митинги с мегафонами, развернулись толпы с транспарантами, с призывами вернуться к истинно ленинскому учению, искаженному культом личности Сталина и эпохой застоя. На стенах подъездов, на заборах, на столбах сначала несмело, а потом более дерзко зашелестели, засверкали листовки, размашистыми метровыми буквами самого разного цвета шагнули в наше сознание имена новых лидеров.
И черт же меня дернул в эти восторженные и жутковатые дни (а вдруг это как в Китае: «Пусть расцветают все цветы», а потом раз — и серпом?!) согласиться на веселое предложение коллег попробовать себя на политическом поприще.
Мои друзья вопили, обкуривая сигаретами «Прима»:
— Ты, блин, одинок, ты умный, ты не коммунист, но и в тюрьме не сидел, говорить умеешь… давай! — И я высунул язык, как повесившийся на веревке, — согласился.
Иногда бывал дураковат…
На собрании в экспедиции за меня проголосовали единогласно (впрочем, не обольщаюсь — в ту пору мы еще только так и умели голосовать — единогласно!), и я был включен в какие-то длинные списки. И немедленно стал ездить с другими кандидатами по городу, встречаться с людьми в школах, клубах, больницах.
Если еще недавно мне и в голову не могло прийти, что кто-то помимо геологов знает меня на свете, то теперь в областной газете напечатали письмо за подписью некоего Н. Казакова, который сообщал, что я запойный пьяница, что моя жена не выдержала, ушла, что не такие депутаты нужны народу в новом Верховном Совете. Но поскольку я действительно «не состоял», «не участвовал», да и не особенно призывал голосовать за себя, а больше веселил народ анекдотами про дураков чиновников, то каким-то чудом проскочил во второй тур.
Моим единственным противником оказался, конечно, коммунист, рабочий, член горкома по фамилии Коноваленко. Везде на улицах появились его красивые портреты. И даже в автобусах, на стеклах и на дверях. Мои же бледно-фиолетовые фотоснимки, отпечатанные в камералке привычным в геологии дешевым аммиачным способом, были перечеркнуты или замараны.
С Петром Ивановичем Коноваленко я в первый и последний раз увиделся лицом к лицу на студии телевидения, в передаче, которая так и называлась: «Лицом к лицу». Крупный, с лохматыми, как у Брежнева, бровями, выше меня дядька с красным флажочком на лацкане пиджака снисходительно кивнул мне и отвернулся к своей группе поддержки.
Машинально глянув в ту же сторону, я был изумлен тем, что среди «коноваленковских» парней стоит с бесстрастным видом мой давний знакомый, Илья Лазарев, — в нарядной украинской сорочке с пояском, как танцор-казачок. Поймав мой взгляд, он как бы затмился лицом, дернул щеточкой усов и, помедлив, едва заметно подмигнул. А поскольку я продолжал тупо смотреть на него, он, стрельнув глазами на Коноваленко, поднял большой палец: мол, он победит, увидишь.
Почему-то мне было неприятно появление здесь сексота. Но что же делать… Я собрался с мыслями. У меня группа поддержки крохотная — двое дружков с гитарой из экспедиции да старая геологиня Евгения Николаевна, помнящая много цитат — от Сократа до Горбачева. Но чем они могли помочь в быстродвижущейся передаче? Я старался отвечать сам на любые вопросы как можно легче, с улыбочкой, я же понимал — только так могу противостоять самоуверенному и массивному, как танк, жующему слова, как корова капусту, передовому рабочему Петру Ивановичу Коноваленко. И надо же, как ни странно, я не провалился, телефонные звонки зрителей (тогда впервые разрешили эту форму общения) показали: народ разделился 50 на 50.
Это потрясло сторонников Коноваленко: они были уверены, что затопчут меня. Илья Лазарев ушел, затянув потуже сверкающий поясок и хмурясь. А я со сладким страхом подумал: неужто на выборах одержу победу? И что мне потом делать?
Правда, дня через два кто-то рассказал мне, что на заводе медпрепаратов, где явно моя аудитория — работают операторы с высшим образованием, — Коноваленко имел оглушительный успех! Он, говорят, работал как боксер — весь мокрый, но с ответами не тянул и ввернул пару грубых шуточек про прежнюю власть, которые в его устах сработали как изысканный юмор. И я несколько успокоился — он выиграет.
Но случилось и вовсе неожиданное: вечером позвонили мои сторонники с правого берега, они кричали в трубку, обвиняя меня в отступничестве.
— Что такое?!. — не понимал я их гнева. — Что случилось?
Оказывается, днем меня видели на митинге у завода автоприцепов, где я обнимался с секретарем райкома Ивановым. То есть я готовлю себе пути к отступлению.
— Этого не может быть! — уверял я по телефону своих избирателей. Те в ответ молчали.
Потом позвонила геологиня Евгения Николаевна, своим надтреснутым прокуренным басом рассказала, что, по ее данным, обнимавшийся с секретарем человек был одет точно как я: в белом свитерке с ромбиками, в черных джинсах, да и волосы комом… Мы пришли к выводу, что люди, которые были на митинге, обознались именно по этой причине.
А кто-то специально слух размножил, чтобы на меня пала тень…
Но бесполезно! Через несколько дней социологи, которым разрешили следить за борьбой конкурентов и опрашивать народ, пришли к выводу, что расклад наметился все равно в мою пользу. Видимо, люди устали от твердокаменных депутатов вроде Петра Ивановича Коноваленко. И победа наша была близка…
Однако в последнюю перед днем выборов пятницу случилось невероятное. По городу вдруг понесся слух, что утром, в 7.20, я выступил по местному радио и практически отказался от борьбы. Сказал, что недостоин быть во власти. Мне звонили безостановочно незнакомые люди, обзывали Иудой.
— Тебя что, они купили?!
— Кто?! Я не выступал!
В 12 часов дня выступление повторили — да, этот голос был похож на мой. Из «моих» слов следовало, что только коммунисты имеют право на власть, у них опыт. «А я кто? Геолог. Мое дело открывать для народа месторождения…»
Что за бред?! Этих слов я нигде никогда не говорил! Но мне позвонила даже бывшая жена, повторила упреки, которые уже довели меня до потемнения в глазах… Звонили учителя, журналисты…
Мой голос теперь в городе знали многие, и люди были уверены: это я, это мой голос!
Ко мне стучались. Пришел какой-то бородатый парень, физик с магнитофоном, стал объяснять, что из моих всяких-разных выступлений могли надергать куски и склеить. Но все равно не получилось бы того, что звучало по радио!
Друзья из экспедиции поехали на радиостудию выяснить, откуда взялась запись. Им ответили, что в 7.00 пленку с текстом на студию принес такой же, как они, геолог, показывал удостоверение помощника кандидата. Кто, какой геолог, какой помощник?! Из наших никто не ходил на радио!
— Но голос вашего кандидата? — спрашивали на радио. — Это же он?
И снова крутили пленку, и мои соратники только вздыхали да зубами скрипели.
Ничего себе шуточки!
Но я-то почти сразу понял: это гениальная подделка моего знакомого Ильи Лазарева. Да кто поверит? И все же стал наконец что-то объяснять группе поддержки:
— Понимаете… есть у меня знакомые… я не могу сказать, где он работает… — Потом те же слова — прибежавшим ко мне журналистам, но эти только ухмылялись…
Старая геологиня Евгения Николаевна встала со стула, погасила окурок, сплюнула и прохрипела:
— Скажи уж честно — сдрейфил! — И ушла.
Что мне оставалось делать? Вечером в пятницу бегать по городу, кричать, что я не верблюд? А в субботу и вовсе нельзя агитировать. Можно было лишь надеяться, что люди поймут, что имели дело с подделкой. Все-таки я не совсем так произношу букву «с» — Илья Лазарев слегка шепелявит из-за своего зуба… да и говорю я медленнее… а он соорудил речь прямо скорострельную… но, конечно, очень близкую по темпераменту на все мои речи…
В субботу я напился. В воскресенье лежал дома, запершись, смотрел телевизор.
К полуночи сообщили: победил кандидат коммунистов, рабочий Петр Коноваленко — правда, с небольшим отрывом в 3,4 процента. Но победил!
Утром в понедельник я выпил в «Рюмочной» стакан водки и побежал искать встречи с Ильей. Я ему всю морду разобью.
Но Лазарев словно ждал меня — встретился совсем неподалеку от моего дома, на улице. Он был в спортивной курточке с красными полосами (у меня есть точно такая!), в джинсах, в кепке.
— Ты?! — прошептал я, подходя к нему и сжимая кулаки до звона.
Илья улыбнулся, даже просиял: счастлив, мол, видеть тебя. Но как бы только сейчас сообразив, что розыгрыш мне был неприятен, дернул щеткой усов.
— Да ладно, чего ты?.. — И отступил на шаг. — Это ж просто игра.
— Какая игра?.. Какая?.. — Я задыхался.
— Я же знаю — ты не особенно и хотел!.. — тихо втолковывал он мне, оглядываясь на прохожих. — Ты сам признавался!
— Дело не в этом!.. — бормотал я и удивлялся сам себе. Я думал, что, встретив его, буду орать на всю улицу, но слова застревали в гортани. — Вы же говорили — Запад… демократия… а поддержали их. Вам заплатили? Заплатили?
Лазарев потемнел лицом, помолчал, сдерживаясь, и ответил:
— О нет. Я делаю то, что я считаю нужным.
«Но зачем же тогда?..» — хотел я спросить, но уже понял: он отомстил. За отвергнутую дружбу.
Прошло лет семь. Я был в командировке в Мексике — тамошнее правительство пригласило группу российских геологов для переговоров с их Министерством недр. Здесь прознали, что мы практически бесплатно помогли Кубе отыскать весьма важные руды, и, видимо, были заинтересованы в контактах с сибиряками.
Мы жили в гостинице в центре Мехико, слегка задыхались (город расположен на два километра выше уровня моря), да и дружеские возлияния нас утомили. К слову сказать, более мерзкого напитка, чем пулькэ (водка из кактуса), я в жизни не пил, сколько ты ни выжимай в стакан лимонов.
С нами все эти дни была миловидная переводчица Светлана — дама с голубыми волосами, но с юным личиком. И я почему-то разлился соловьем перед ней — рассказывал о красотах Сибири, а она изумленно ахала.
И вот в одно из наших деловых, с коньяком и пулькэ, заседаний я увидел буквально против себя, через стол, смутно знакомого господина. Эту смуглоту лица, эти печальные, с мокрым блеском глаза, эту афганскую щеточку усов я узнал мгновенно. Передо мной сидел Илья Лазарев или кто он в самом деле. Мой землячок слегка раздался, был с брюшком, на темени у него, в кудрях, похожих некогда на мои, блестела лысинка. Впрочем, как ныне и у меня.
Мы встретились глазами, но он бесстрастно выдержал взгляд. Мне пояснили между делом, что господин Лазарев — все-таки Лазарев — работник посольства, что он уполномочен встретить нас завтра на выходе у отеля и провести на прощальный обед к первому секретарю посольства.
Вечером в гостинице я посмотрел телевизор и лег спать, чтобы выспаться (впереди — важная встреча, да и перелет через океан), но среди ночи в дверь мою тихо постучали.
Теряясь в догадках, кто бы это мог быть, наверное, кто-то из геологов, я, не включая света, открыл дверь — ко мне проскользнула женщина в халате, со светлыми в сумраке волосами. Светлана?
— Это я, — прошептала она и засмеялась. Она в темноте не разглядела моего недоуменного лица. — Когда ты позвонил, я уже легла.
Я ей не звонил.
Она, хихикая, прильнула ко мне.
— И это правда — у тебя драгоценные камни с родины?
Ни о каких камнях я ей нигде не говорил.
— Как же ты провез? С диппочтой договорился?
— Да, — буркнул я.
— А какой мне подаришь? Говоришь, синий?
У меня действительно всегда был с собой кристалл синего сапфира, никакой, правда, не драгоценный камень, просто талисман, я о нем часто говаривал друзьям…
И до меня наконец дошло: эту встречу подстроил Илья…
На следующий день за обедом в посольстве я время от времени поглядывал в его сторону — Лазарев на этот раз оказался поодаль от меня, он разговаривал по-испански с гостями из мексиканского правительства, примеряя огромное сомбреро, хлопая их, как и они его, по спине. Илья выглядел веселым, занятым, мы долго не встречались глазами, но вот он поймал мой взгляд и еле заметно подмигнул. И дернул щеткой усов и сверкнул зубом, но зуб у него был уже не золотой (золотой зуб смотрится ныне пошловато), а белый, фарфоровый.
Но почему же он не бежит на Запад? Здесь это просто. Он же так хотел… Что изменилось, мне этого уже не понять…
А надо мной он, собственно, и не подшутил — просто напомнил о себе, показал класс.
Станислав Иванович договорился с женой Мариной вечером пойти послушать орган, католики разрешили заезжему музыканту дать светский концерт в своем замечательном костеле. Но уже в конце рабочего дня в институт физики позвонили из приемной губернатора: Ивкин срочно созывает «тайный совет». Пришлось разыскивать по телефону жену, в ординаторской ее не оказалось, через одну из медсестер Станислав Иванович попросил передать, что музыка отменяется.
Губернатор зачастил, договаривались собираться раз в месяц, со времени последней встречи прошла всего неделя, и опять! Поездка в Москву оказалась неудачной? По слухам, он вчера вернулся оттуда взбешенный. Впрочем, чего можно ожидать ныне в столице (как он обычно острил) не под рубиновыми звездами — они уже погасли — а под красными носами старых цекистов, снова оккупировавших правительство… Видимо, не вышло у Ивкина с ними разговора.
На прошлом Совете обсуждали именно его предстоящую поездку в Москву. Обсуждали без журналистской братии, этих ныне многочисленных, тоскующих от безделья соглядатаев, которые требуют гласности в каждую минуту губернаторской жизни. Вопрос был один — и вопрос тяжелый, как топор: поддержать стачку угольщиков, чтобы центр, наконец, понял: из-за высоких тарифов местный уголь везти дальше тысячи двухсот километров невыгодно? Дальнему востоку дешевле в Японии брать за доллары, не говоря о сибирском западе — уральских заводах — к ним ближе Ростов… Или все же выплатить зарплату шахтерам из своего котла, обобрав тех же учителей и врачей? Ведь на носу зима: если угля разрезы не дадут, область замерзнет… После трехчасовых дебатов уговорились: зарплату угольщикам выдать наполовину, а Москве предъявить претензии на все сто процентов, подключив прессу. Ивкин человек мягкий, интеллигентный, не любит шума, но выхода не было. Мрачно перекрестившись (разумеется, в шутку), он буркнул своим помощникам: идите к папарацци, бейте в колокола! Пора с железной дорогой что-то решать. Обзваниваем участников «Сибирского соглашения», показываем зубы, пусть и не такие длинные и острые, как у владык «естественных монополий», половина из которых как раз и сидит наверху и, конечно, сами с себя никогда не снимут золотой пиджак.
«Может быть, журналисты перестарались — и опять пополз веселый слух об отколе Сибири от России? Что могло случиться за неделю?» — раздумывал Станислав Иванович Колесов, входя в приемную губернатора, где уже сидели рядком в ожидании члены Совета. А он-то, Станислав Иванович, возмечтал (если выгорит с Москвой) выцыганить для своих ученых у губернатора хоть полмиллиона дополнительно — иначе фундаментальная наука окончательно вся перекочует в США, Канаду и даже в Бразилию.
— Здрас-сьте! — здоровался он с коллегами, как бы весело улыбаясь. Здрассьте!.. — Эта защитная его улыбка, вымученная в детстве, перескочила и во взрослую жизнь Колесова, утвердилась и не однажды спасала его, особенно в годы «застолья», когда власти не любили печальных руководителей даже в сфере науки — весьма подозрительными казались подобные люди. Впрочем, как убеждался Колесов, его машинальная улыбка ныне хотя бы радовала людей, а некоторых приятно интриговала. Вот вскинулся со стула навстречу бледный от волнения местный писатель Титенко, приятель губернатора.
— Вы уже знаете, в чем дело? — он кусал губы и вскидывал глаза на люстру, зажженную среди бела дня. Но что ему мог ответить Станислав Иванович. Он-то думал: писатель осведомлен.
Поднялся и встал рядом, пыхтя, румяный, как увеличенный ребенок, Бабкин, директор пригородного птицесовхоза «Клич Ильича» (или как шутили в народе — «Крылышки Ильича»), знаменитый в местных кругах певец-тенор — у него в селе до сих пор старухи пляшут и поют(как говорят злые языки — на многих улицах выросли мужики, весьма похожие на директора).
Возле окна, спиной к свету, с кулаками в карманах брюк, как у революционного поэта Маяковского, замер, гордо вскинув высоколобую голову, директор военного завода Сидоров, бывший противник нынешнего губернатора на выборах, член одной из самых красных партий. Станиславу Ивановичу он сухо кивнул.
— А, вот и ученые, в ступе толченые… — сострил, привставая и вытягивая узкую влажную ладонь еще один «тайный советник» — руководитель крупного банка Малинин. У нег сын учился в Лондоне.
— Здрас-сьте, здрасьте, — продолжал вдохновенно здороваться Станислав Иванович. — Кто знает, какая тема?
Угрюмый генерал УВД Катраев — он стоял возле телефона с трубкой — поднял и опустил плечо с блеснувшим погоном.
Помолчали.
Наконец, из кабинета губернатора степенно вышли двое гостей, явно иностранцы, — дама с надменным личиком и высокий господин с белыми, красивыми, большими зубами, которые он продемонстрировал сразу же, как увидел улыбку Станислава Ивановича.
Как только гости, распространяя запах дезодорантов, скрылись в коридоре, секретарша тихо разрешила:
— Проходите. Андрей Николаевич вас ждет.
И Андрей Николаевич Ивкин их ждал — он стоял посреди кабинета взлохмаченный, несколько растерянный, справа и слева от него на пол падали из окна желтые знамена света. Кивком пригласил всех за длинный стол для заседаний, исподлобья оглядел:
— Так. ФСБ сегодня не будет, в командировке. Законодательное собрание мы известим… К делу.
Андрей Николаевич говорил как бы уверенно, нажимая на «р», как делают все бывшие комсомольские работники, хотя сам никогда в комсомоле не работал, но манеру перенял. Станислав Иванович уже знал эти его уловки — губернатор говорить-то говорит, но про себя не избрал решения, потому что слишком быстро и не во время свалилась на него новость. Месяца два назад Ивкин был в США, в составе правительственной делегации, и там некие господа между делом спросили у него, не будет ли он возражать, если отныне будет несколько упрощена процедура усыновления американскими состоятельными, весьма благородными семьями сибирских сирот. «Мы готовы брать, — сказали они, — и даже в первую очередь — детишек, болеющих такими болезнями, какие у вас не излечиваются.»
Может быть, эта их великодушная фраза и заставила губернатора радостно кивнуть. В самом деле, пусть уж лучше несчастные дети с церебральным параличом или туберкулезом, вместо того, чтобы расти никому не нужными калеками в нищей России, вылечатся и живут где хотят.
— Так вот, первая семья уже прилетела… уверенная, что мы решим все быстро… Просят показать детский приют, где они могли бы выбрать себе ребенка. — Губернатор потер пальцем лоб и, по старой привычке, как бы погрыз ноготь. В сочетании с седеющими лохмами это выглядело явным признаком, что он растерян. — Дело в том, что с ними приехала еще и целая группа от Си-Эн-Эн. Будут снимать. Нам, конечно, это все равно… Но мы сейчас должны решить главное — даем согласие на убыстренное усыновление или нет? У них рекомендательная бумага от их губернатора, подтверждающая, так сказать, их достойный образ жизни. Если даем согласие, то каких именно детей предложим?
Он чего-то не договаривал. Скорее всего потому, что здесь, на совете, сидел, как всегда, надутый, несколько в стороне (так отсаживается от стола сытый человек, которого уже раздражает пустая посуда, нечистые вилки) Иван Иванович Сидоров, которого губернатор сразу же после победы на выборах зачем-то пригласил в круг советников — конечно же, пригласил из легкомыслия, из интеллигентского желания, чтобы никто не упрекнул его в нелюбви к демократии. Вот все сейчас и повернули головы, молча глядя на чужого человека. Иван Иванович прищурился, закаменел лицом. За ним как бы маячили в дымке современные митингующие массы, разгибался легендарный рабочий, выломав из мостовой булыжник — орудие пролетариата. Сидоров (кстати сказать, своей фамилией он чрезвычайно гордился!) потянул шумно воздух носом, сейчас ляпнет какую-нибудь феноменальную глупость.
— Значит, раздаем… генофонд?
И тут, надо сказать, очень быстро и остроумно его перебил директор совхоза, сам тоже убежденный коммунист, но из другой ныне партии.
— Граммофон?
— Какой граммофон?! — сверкнул желтыми глазами Сидоров, еще далее отодвигаясь от стола. — Генофонд! Будущее нации!
Никто не улыбнулся. Если честно говорить, ведь и это правда — насчет будущего нации. За прошлый год Россия отдала тысячи полторы детишек в страны Запада. И кто знает, не ушел ли вместе с ними будущий Эйнштейн или Королев.
— Да, да… — вдруг поддакнул Сидорову генерал Катраев, просияв от трусости лицом (кто знает, не победят ли красные на следующих выборах и не спросят ли, куда смотрел?). — Ведь им прямая там дорога — в школу ЦРУ! Лицом наши. Готовые шпионы. — Но при этих словах генерал хмыкнул, давая понять, что пошутил, что, верно, до этого уж не дойдет, и все-таки — жаль детишек.
Писатель Титенко, друг губернатора, бледный, будто его сейчас поведут на расстрел, дернул себя за галстук и проблеял:
— Но мы же христиане… и они там, хоть и протестанты, — братья наши…
Впрочем, его никто не слушал. В последнее время всё, что говорилось о вере, о церкви, более или менее всерьез воспринималось на похоронах, да при открытии нового моста или аэропорта (все мы суеверны… ежели окропить, вдруг да поможет…). А в любые иные минуты все эти слова, иконы и свечи представлялись актом лицемерия. Даже Сидоров, который на митинге перед народом размашисто крестился, здесь поморщился. Да к тому же он прекрасно знал, чей друг этот писатель.
И тут губернатор еще больше подставился — так он делал иногда, вызывая огонь на себя, — чтобы оценить побыстрее ситуацию.
— Видимо, я виноват, — буркнул он. — Да, да… эх, эх. — Сидоров мгновенно насторожился и, ожидая продолжения речи, сунул кулаки в карманы. — Я им что-то по телевидению там говорил… что генетически наш сибирский народ крепче чем любой другой… у нас и морозы, и бескормица, и радиация… я шутил, разумеется. Наверно, они восприняли всерьез?!
— Во-первых, бескормица, — тут же наставительно включил Сидоров свой луженый глас, — это результат вашей с президентом политики, милый ты мой. Он добавил еще и отческую улыбку к «милому» — мол, я-то понимаю, ты тут впрямую не виноват, но мог бы и самостоятельнее держаться. — Во-вторых, не надо заигрывать с иноземцами… они вам, может, медаль выдадут за искренность, но имидж России окажется замаран. А в-третьих, именно наших детей я бы не отдавал. Пусть москвичи отдают, у них на вокзалах и под асфальтом толпы в карты играют. Наркоманы… проститутки… Вот их и надо туда — пусть лечат. А наших нечего лечить, мы все выдюжим!
«А церебральный паралич?.. — хотел было спросить Колесов. — А ТБЦ?..» Но его опередил генерал Катраев — правда, включился он только под удивленным взглядом губернатора.
— Вы мудрый человек, Иван Иваныч, — буркнул он. — Но не знаете вы современной детворы. Она по всей стране одинаковая.
— А что гадать — такая она или не такая? — посмотрел на часы и широко, золотым зубами зеванул, словно выгрызая из воздуха сладкий комок, певец-директор. — Уж полночь близится, а гетьмана все нет. Не поехать ли нам туда и не посмотреть ли?
Губернатор нажал кнопку — вошел помощник.
— Нам две машины, — сказал Ивкин. — И туда не звони, понял?
— Понял, — отвечал помощник, незаметно подмигивая.
Детдом располагался в конце Зеленого переулка, в тупике, зависнув боком над самым оврагом. Вокруг рос бурьян, вымахала лебеда толщиною в большой палец у комля, медного цвета, — не сломать, не вырвать. Когда-то Станислав Иванович на своей даче, заразив землю случайно купленным навозом, целое лето боролся с такой травой.
Двухэтажный деревянный барак, кажется, уже валился в бездну. Чтобы удержать его, поверх фундамента дом охлестнули стальным тросом и прикрутили к двум рельсам, вбитым в грунт. Стены из черного бруса были побелены известкой, штакетник валялся, проросший и задавленный зеленью — так лежат старые шпалы.
Но вот крыша у дряхлого детдома была яркой и чешуйчатой, как рыбья кожа, ее собрали из листов алюминия. Губернатор объяснил, что это — подарок мехзавода. Покрытие все время и при любой погоде тихо потрескивало — листы металла вытягивались или сжимались в зависимости от жары или холода, так уж их прикрепили, все время слышался бегающий шелест и треск. И поэтому все гости, приходящие в детский приют, удивленно с улицы поглядывали наверх, но крыша, разумеется, была на месте, сияла, как само небо.
Из форточек же барака несло карболкой, манной кашей, засохлым хлебом.
На первом этаже и был, собственно, дом ребенка — в комнатах лежали подкидыши. На втором этаже обитали ребятишки старше.
Хоть и просил Ивкин не звонить сюда, не предупреждать о приезде, но однако же на крыльце уже стояли две воспитательницы в белоснежных халатах, составлявших явный контраст с измученными лицами. Видимо, женщины надевали их в особых случаях, но не для того, чтобы пустить пыль в глаза, как в прежние времена, выслужиться перед начальством, а в надежде разжалобить, обратить внимание на бедственную судьбу приюта. Мол, даже в белое-то мы оделись, как одеваются перед смертью: денег нет на питание, здание сползает в пропасть.
— Милости просим, — бормотали они, расступаясь, и эти привычные их слова вдруг обрели — во всяком случае для Станислава Ивановича — свой первоначальный смысл. — Милости просим…
— Нина Васильевна, — представилась старшая, сухонькая женщина с быстрой улыбкой и туманным немигающим взглядом. — Врач-психолог.
— Сестра-хозяйка, — улыбнулась грудастая, помоложе.
В коридоре с обшарпанным покатым полом пахло хлоркой, даже, кажется, дустом. И несло холодом — не из щелей ли в полу? Стены здесь толсто вымазаны бурозеленой, в жабий цвет, краской. Под потолком тлеют желтые лампочки, ватт в 25.
Гости из США были уже здесь — сидели в узком кабинетике директора на низком, продавленном, как матрас, диване под портретами Макаренко и Ельцина. Увидев губернатора, сверкнули фарфоровыми улыбками, поднялись. Давя дымящую сигаретку, вскочил и директор, похожий на подростка в чужом широком пиджаке, угрюмый, скуластый, с темными щеками, которые невозможно выскоблить бритвой, но с неожиданно синим взором.
— Чаю? Кофе? — спросил он, пытаясь соответствовать «мировым стандартам».
— Нет, нет, спасибо… мы сразу… — несколько неловко отвечал Ивкин.
— Я про детей. Как исполняется четырнадцать, мы отправляем в интернат. Пусть там командуют полками, как юный Гайдар… влюбляются, как юные Ромео и Джульетта. А у нас — дети должны быть детьми, как в семье, помогать друг другу. Ревность награждается ложкой по лбу. — Он смеялся, говоря это, и трудно было понять, правду ли говорит. — Воровство — отсидкой в чулане, где мешки с мукой. Если хочет, пусть ест из мешка, пока не скрутит его. Так как насчет чаю, кофе? Тогда — туда, — директор шмыгнул носом, поднялся и как-то обреченно махнул рукой. — Только лишнего не говорите.
— В каком смысле? — театрально насупился и оглядел его с высоты своего роста Сидоров. — Они не наши, не русские? Не так поймут?
— Я хотел сказать — не обещайте лишнего…
— А-а, это верно, — закивал, расцвел Сидоров и расправил плечи, имея, наконец, возможность произнести очередную умную мысль. — Мы не кремлевские, лишнего не обещаем. Только порядок на Руси.
— И не трогайте руками, — добавила негромко Нина Васильевна, болезненно кутаясь в халат, как в купальный.
Коридор повернул влево, директор открыл дверь — и гости гуськом прошли в душную комнатку с темными занавесками на окнах. Койки были покрыты серыми одеяльцами, на столе лежали нарядные и голые, целлулоидные куклы. По стенам красовались нарисованные детьми картинки — желтое солнце вроде яичницы, синее море — как морщины на лбу, белые птицы. А сами детки — ах вот они где! — лежали распеленатые в углу, на одной кроватке, чуть крупнее голых курочек на продаже, трое шестимесячных от роду, не старше.
— Остальных мы унесли… и дети-помощники тоже… чтобы не травмировать… — Директор, отвернувшись, тихо кашлянул в кулак. — Саня, метелку-то убери. — На полу валялся забытый полынный веничек с надетым продранным носком.
Хмыкнув что-то в нос, малый лет десяти-одиннадцати кивнул, вынес веник и мигом вернулся. И встал поодаль, приоткрыв рот.
Так получилось, что Станислав Иванович оказался рядом с иностранцами, а мальчуган — за ним. То, что произошло потом, случилось, видимо, еще и из-за того, что Станислав Иванович был довольно вальяжно одет — в белый пиджак, белые брюки. Как, впрочем, и американец — тот был в белых брюках. К тому же Станислав Иванович обратился к гостю на английском:
— Вы уже знаете кого увезете?.. — он при этом, разумеется, улыбался.
— Да. Вон ту девочку. — И американец тоже сиял зубами. Его супруга длинным пальцем с синим перстнем указала на лежавшую слева малышку.
Вот тут и коснулся то ли плечом, то ли ладонью мальчик Саня локтя Станислава и Ивановича и что-то промычал. Станислав Иванович оглянулся на него — парнишка как-то странно прохрипел, и Станислав Иванович даже не услышал слов, а скорее догадался:
— Мемя воймите… (Меня возьмите.)
Директор, который в это минуту объяснял губернатору, что дети практически здоровы, в смысле — конечности целы, но вот у этой девочки — будущей американки — врожденный порок сердца, у этой — в серединке — инфицированная венболезнь, а у этой — родовая черепная травма… матери их подбросили к крыльцу детдома… Но прервавшись, он покосился на шепчущего мальчишку и вовсе не укоризненно, скорее ласково буркнул:
— Саня… потом. — И сказал Станиславу Ивановичу. — Он хороший. Но вы-то ведь наш, из нашего города.
— Конечно, — рассмеялся губернатор. — Хоть и по-английски лучше всех нас говорит. Доктор наук, Колесов. Занимается ядрами… ну, не теми, конечно, которые спортсмены толкают…
И мальчик сразу же отступил от дяденьки в белом костюме. «Он решил — я тоже из США, — понял Колесов. — Что ж, милый, я не миллионер.» Но что-то заставило его еще и еще раз посмотреть искоса на мальчика — «Саня был красив, как римский юноша из альбомов Леонардо. Только вот губы как-то искривил… речь… он косноязычный? А глаза — с блеском, даже когда прикрывает их ресницами. Плачет все время?»
— Нет уж, — громко заговорила Нина Васильевна. — Пусть подбрасывают… пусть рожают…только бы не убивали.
— В каком смысле? — спросил американец, когда ему губернатор перевел суть слов врача. — Зачем убивать?
— Она говорит об абортах.
— О, йес. — Американец закивал. У него в стране также борются с абортами. Да и зачем аборты, если есть пилюли… Кстати, недавно ученые в США сделали опыт — просвечивали женщину в момент операции и смотрели, когда нож приближается к зародышу… так вот, не родившиеся дети, когда к ним близится скальпель, открывают рты и беззвучно кричат…
— Господи, — перекрестилась Нина Васильевна. — С ума сойти.
— Да, да. Ну, так что, господа… — губернатор заторопился перевести разговор на более приятную тему. — Мы даем добро…
— У нас, конечно, еще дети есть, — директор мелко, униженно рассмеялся. Моя-то фамилия тоже такая — Найденышев. Я их тут всех понимаю.
Средний ребеночек захныкал. И врач зашептала:
— Идемте в кабинет…
Гости снова гуськом потянулись в кабинет к директору, Станислав Иванович, оглядываясь, шел последним — его зацепила неловкая просьба мальчика, он хотел с ним поговорить, но мальчик исчез. Да и зачем Станиславу Ивановичу бередить душу сироты. Но все же не удержался, спросил у сестры-хозяйки:
— А у этого Саши… что?
— Ничего. Здоровенький.
— Речь какая-то…
— А-а. Незаращение нёба. Ну, волчья пасть.
«Ничего себе название! — содрогнулся Колесов. — Бедный мальчик. Наверно, „волчонком“ и кличут.»
В детстве самого Колесова прозвали Мумия, только потому, что все время был задумчив. Кличка эта обижала его, он краснел, бесился, — может быть, еще и по этой причине был счастлив со временем покинуть родные места, поступив в К.-ский политехнический институт.
Изредка встречая на жизненных путях землячков, с раздражением ожидал — вот его снова обзовут той кличкой, и порой обзывали, но он теперь в ответ лишь смеялся — и эта его улыбка как бы небрежно превращала кличку в дым, глупость… Впрочем, у него и раньше хватало ума с глубокой серьезностью ее не опровергать… Но до чего же цепко Слово. И это не пустяк, нет, не пустяк. Бедный мальчик…
Уловив болезненное внимание гостя, женщина объяснила, что когда Саша был маленьким, ему делали операцию, но не очень неудачно. Сейчас уже поздно перекраивать гортань.
— Впрочем, мальчик хороший, хороший… а какой музыкант! На чем хочешь! Хоть на баяне, хоть на стаканах — нальет воды разной высоты… пам-пам-пам. Чайковского играл!
Их разговор прервали — директор, выскочив из кабинета в коридор, кого-то отчитывал:
— Нет и нет! Нечего им тут делать!..
— Си-Эн-Эновцев придется пустить, — сказал губернатор.
Оказалось, что местные журналисты от иностранных и узнали о визите губернатора с советниками в детдом, возле крыльца стояла толпа с телекамерами и фотоаппаратами.
— Папарацци и у нас осмелели, — сказал Станислав Иванович по — английски американцу. — Свобода.
— Свобода — это хорошо, — серьезно отозвался гость, выставляя на обозрение яркие зубы, готовый с удовольствием позировать кому угодно.
Домой Станислава Иванович приехал уже поздно, в ночных сумерках. Жена сидела перед телевизором, в нарядном, сверкающем, как тысяча стрекоз, платье, в смешных — явно сегодня подкрученных — золотисто-рыжих кудряшках.
— Ты куда-то собралась? — Жена не отвечала. Неужели медсестры не передали, что поход в костел срывается? — Тебе не сказали?
Жена глотала слезы.
— Ты сейчас придумаешь. Жду, как дура. Лучше бы пошла на день рождения… у нашего хирурга юбилей.
— Марина! Да ей богу!.. — У Станислава Ивановича от досады сразу разболелась голова. Он сбросил ботинки, надел тапочки и прошел к ней, на ковер. — Марина!.. мы с губернатором к детям ездили…
Жена, не отвечая, мокрыми глазами смотрела на экран, где некий человек убивал ножом девчонку.
— Я звонил. — Он присел рядом на диван.
Нежное, пухленькое, белокожее создание, его большая Дюймовочка была сердита. Наконец, мотнула головой.
— Иди. Ужин на столе.
— А ты?
— Ты и это забыл?
«Ах, да. Она же опять голодает…» Колесов побрел на кухню. На плите стояла миска с вареной коричневой фасолью, чайник на столе был покрыт полотенцем.
«А тяжело, наверное, есть, ежели у тебя нёбо пробито… в нос лезет…о, господи, как же страдал, верно, мальчишка! А как сейчас?» Наскоро и безо всякого желания перекусив, Станислав Иванович вернулся в большую комнату к жене. Может, рассказать ей? А вот взять да и пригласить несчастного мальчишку в свой дом? Отогреть немного волчонка?..
Марина, выключив телевизор и надев очки, читала книгу. Молча посидели. Станислав Иванович смотрел на нее с любовью, смотрел, и вдруг, сам не ожидая о себя такого вопроса, тронул за коленку:
— Послушай, Маринка-малинка… А много ты сделала этих… ну… абортов в жизни?
Жена, похожая на шоколадницу с известной картины не то Рембрандта, не о Ван Дейка, замерла, как от величайшего оскорбления и даже зажмурилась. И медленно повернула головку к мужу, медленно отложила книгу, сняла очки, сложила ладошки.
— Ты что, миленький… пил со своим губернатором? — Она в минуты волнения всегда говорила очень тихо.
— Да нет, что ты. Просто вот хотел спросить. Извини. Там был разговор.
Лишь бы не заплакала, не впала в истерику. Но жена лишь растерянно проговорила:
— Ну и ну. Вопросики.
— Но ты же врач. Моя жена. Могу я спросить?
— Ну и ну!.. — Она смотрела куда-то мимо него, в дверь, которая вела в прихожую. Как будто там кто-то стоял. — Ты сам должен помнить… Это уже после рождения Машки. — Она подумала. — Раза три. Потом мы стали опять пользоваться… да ну тебя!
Колесов вспомнил слова американца, как нерожденные дети кричат внутри женщин… и его передернуло.
— Что с тобой? — чуткая жена поняла, что вопрос был задан явно неспроста. Что-то там особенное было?
Колесов, кривя лицо, помолчал и решился — рассказал жене о об американцах, а потом о мальчике с оперированным нёбом. Он невнятно, гундосо говорит, но какой красивый и какой музыкант. Наверное, это унизительно — иметь плохо сшитое нёбо. Есть, наверное, тяжело.
— Да, — почему-то успокоилась жена. — Это бывает. «Волчья пасть». Нахмурила белый лобик. — При операции вытягивают кожицу… сшивают… Но потом всю жизнь надо помнить. Это опасно.
Он помолчали.
— А кость какую-нибудь не вставляют?
— Вставляют. Вживляют золотую пластину… Но это в совсем маленьком возрасте. И не у нас это — там. Но что касается речи — можно наладить… нужен логопед, ортодонт…
В квартире над ними плакал ребенок, внизу тренькали на пианино. Где-то справа вдали перфоратором сверлили бетон, вешали полки или картины. Дочь Маша гостила в деревне, у мамы Станислава Ивановича. Больше детей у Колесовых не было. А вот взять да и усыновить этого мальчика? Станислав Иванович тоже любит музыку, рядом появится человек, который вместе с ним будет умиляться записями опер и симфоний — недавно Станислав Иванович купил на базаре вполне неплохой лазерник. Но как это сделать? Наверное, надо его привести сюда, пусть Света посмотрит и сама загорится нежностью… Она же добрая.
— Вот мы интеллигенция, вечно что-то говорим про доброе, вечное, а делать дело боимся.
— Мальчику этому сколько? Через два-три станет хулиганом.
— Ну почему непременно хулиганом?
— А потому, что ты не строгий… и я не лучше. Мы не уследим.
В городе живем. — Давай уедем в деревню. Купим дом.
— Ради него? — поразилась и перешла на еле слышный шопот-шелест Марина. И Станислав Иванович понял — это он лишнее. — Ради больного чужого парня?
И правильно она говорила, и постыдно она говорила. У него разболелась голова, он оделся и хлопнул дверью, ушел бродить по ночному городу. Если бы в эту ночь какие-нибудь подростки избили его или даже просто оскорбили, он бы, может быть, отказался от своей затеи. Из-за вечного малодушия нашел бы причину. Но Колесов брел по городу и видел, как мальчики и девочки стоят с цветами, обнимаются, поют под гитару, смотрят на звезды… Ну не снились же ему они такие?
И он вернулся домой с твердым решением — утром снова съездить в приют. Жена оцепенело лежала в спальне на своих розовых и голубых облаках, ожидая продолжения разговора, но он быстро притворился, что устал, что спит.
Директора он нашел в подвале. Владимир Алексеевич Найденышев с утра со старшими детьми резал стекло для вторых рам — зима на носу. Сизые его щеки, плохо выбритые, были задумчиво втянуты, зоркие синие глаза попрыгали и остановились на золотистом галстуке Колесова. «Надо было попроще одеться,» — с досадой подумал Колесов. Но отступать было неловко, и он, хоть и весь в белом, привычно улыбаясь, взялся помогать — понес тяжелые листы стекла в указанный угол. И конечно, ребром одного из стекол резанул-таки палец когда уже ставил, оно выскользнуло из пачки.
— Ничего, ничего… — хотел поднять руку над головой, но решив, что увидят, сунул ее в карман, в платок. — Мне бы с вами переговорить, Владимир Алексеевич.
Мальчик Саша был тоже здесь, уносил обломки стекла, срезанные полосы в другой угол, где валялись сломанные велосипеды и прочий хлам. На гостя он не смотрел.
Найденышев кивнул наверх, взрослые перешли в кабинет.
— Чай? Кофе? — привычно спросил директор. И поскольку Колесов поморщился, качая головой, отнес это за презрительное отношение к его грязноватым чашкам и дешевому чаю. И холодновато добавил. — Тогда я с вашего позволения закурю.
Станислав Иванович, утыкая ноющий палец в платок, наматывая его в кармане, понимал — здесь нужно говорить прямо, но все-таки начал издалека… что вот, вчера он посмотрел на старших ребят… ведь, наверное, многих их ждет если не тюрьма, то голодное и злое существование. Когда они выйдут отсюда.
— Я их оставлю воспитателями, — оборвал гостя Найденышев. — Во всяком случае, тех, кого вы видели. — Он, кажется, уже догадывался. Оскалив мелкие зубы, погасил сигаретку в стеклянной пепельнице, закурил новую. — А у вас есть предложение, как осчастливить страну? Чтобы они в ней не пропали?
«Что-то он сегодня неласков», — подумал с горечью Колесов. Хотел было достать из кармана порезанную руку, продемонстрировать, чтобы как-то умилостивить человека, но решил — это совсем уж будет по-мальчишески.
— Видите ли, у меня есть дочь… но я всегда мечтал о сыне. Судя по всему, этого уже не будет.
Найденышев, пригнувшись к столу, спросил в лоб:
— Вам Сашка понравился?
— Да.
Найденышев помолчал, вздохнул, отвернулся — вытащил из шкафа без одной дверки папку, полистал и подал Колесову несколько листков желтоватой бумаги, скрепленных ниткою.
Станислав Иванович увидел фотокарточку совсем маленького мальчика, фамилия — прочерк, имя — Александр, отчество — прочерк. Рост… вес… Болезнь незаращ. нёба. Неквал. операция.
— Объясняю. Его уже брала лет десять назад одна семья. Люди не имели детей, сильно пили. Саша не выдержал, сбежал.
— Наверно, «волчонком» звали?
— Что? Да… конечно. Близко лежит… — Найденышев поморщился. — Они — к нам, а он бьется в руках, орет — не хочет назад… Я не уверен, что пожелает пойти к вам.
Станислав Иванович рассказал директору, как мальчишка вчера прогудел ему в спину: «Возьмите меня».
— Наверно, решил, я — иностранец, — честно пояснил он. — Я как раз по-английски что-то трёкал.
Найденышев невесело рассмеялся.
— Ну, поговорите. — Он снял трубку. — Кто? Коля? Сашка там? Ко мне.
Саша почти вбежал в кабинет директора и остановился — будто лбом стукнулся о косяк. Узкоплечий, тонкошеий, и пальцы тонкие… а вот глаза круглые, темные, как у птички, непонятно, что в них. Увидел гостя и, конечно, догадался, что пришли по его душу. Но, судя по всему, не рад.
— Я выйду, — буркнул Найденышев. — Позовете. — Он прикрыл за собой дверь.
«А не делаю ли я глупость?..» — вдруг со страхом подумал Колесов. Но отступать было некуда.
— Саша, — начал он. — Не хотите ли вы…
— Нет, — прорычал тонкий мальчонка, дернувшись всем телом. И словно сглотнул слюну, и глаза его стали словно стеклянные.
— Ты даже не хочешь послушать?..
— Эк! — Саша мотнул головой и отступил к двери, уже собираясь уйти. Жалкий, в серой, как дерюга, рубашке, в черных трико, уже коротких для него брючины поднялись до середины икр. На ногах драные тапки.
— Почему?! — едва не закричал Колесов, поднимаясь и все еще держа руку в кармане.
— Эк!.. — Саша толкнул плечом дверь, она открылась.
— Да постой же!.. — Колесов схватил его за локоть, жесткий, как велосипедный руль. Но мальчишка мгновенно ребром другой ладони больно стукнул его по руке, Колесов взвыл и машинально выдернул порезанную руку из кармана.
— Да черт тебя возьми! Ну, русский я, наш… но не алкаш, блин! Хотел в гости пригласить! Мы с женою… — И увидел, что мальчик уставился на его руку с намотанным вслепую носовым платком. Глянул сам — платок был красный. Да и через белую материю брюк кровь проступила.
— Как это?.. — испуганно пробормотал Саша. Слова были невнятны, но различить их было можно. — Порезались? Я щас… — он выбежал.
Колесов поднял руку над головой и отодрал липкую материю.
Сашка вбежал с пузырьком йода.
— Денжите (держите)…
Минут через десять, сказав директору детдома, что они в гости, просто чаю попить, Колесов и Саша поехали автобусом в Академгородок.
Саша для визита переоделся — надел белую рубашку и синие стиранные джинсики. Русые волосенки на темени расчесал назад — и они встали.
Когда вошли в квартиру, Марина вполне искренне изумилась:
— Ой, какие кавалеры… — Она, видимо, ожидала увидеть карапуза. Или калеку. — Проходите, проходите!
Но случилась непредвиденная беда — Саша второпях забыл сменить носки. А может, у него других и не было? Следуя примеру Колесова, тоже сбросил у порога обувь — разбитые, с надвязанными шнурками ботиночки, и ступил на ковер — и запашок пошел… Колесовы увидели черные концы его носок… Марина сразу сомкнула губки гузкой, вскинула возмущенно голову, как актриса Ермолова на картине Серова, и мальчик мгновенно все понял. Снова, как в детдоме, отскочил к двери и зло сузил глаза.
Марина поняла свою ошибку, фальшиво заулыбалась:
— Чай будете пить? Сейчас заварю.
— Эк, — глухо отвечал мальчишка, отрицательно мотая головой и пробуя наугад, не нагибаясь, побыстрее напялить ботинки. — Нет.
— Погоди, мы музыку сейчас послушаем, — мягко сказал Колесов. — Марина, оставь нас. Саша, да постой ты!..
Он шагнул в большую комнату, включил кассетник — в динамиках грянул волшебный Россини, стремительная увертюра к опере «Итальянцы в Алжире» — и мигом вернулся в прихожую.
Сашка стоял, зажмурившись, слушая?.. черный, как цыган, загибая пальцев ног вовнутрь, делая ступни похожими на грабельки.
— Я хочу момой, — дождавшись крохотной паузы, отрезал Сашка. — Всё.
— Нет, не всё! — сердито зашипел Колесов. — Давай по-мужски! Она любит дочь. У нас есть дочь. А я люблю мужские компании! Мы с тобой на рыбалку будем ходить. А сейчас ты в ванную… потом я… Потом мы чего-нибудь поклюем.
— Читал я эти сгазги… — Сашка задергал ручку двери. — Принц и нищий.
— Я тебя прошу! — Колесов схватил его за кисть, и вдруг Сашка, как собачонка или волчонок, нагнулся и укусил ему руку. Как раз ту, которую сегодня лечили… Станислав Иванович, матерясь, взвыл — детдомовец вылетел за дверь и — только грохот шагов по ступеням этажей.
Вышла жена в атласном халате, деланно зевнула.
— Я вам не мешала…
— Оставь меня. — Колесов обошел ее, как столб, выключил в большой комнате музыку и сел. И попытался глазами подростка посмотреть на свою квартиру. На телевизоре — узорная накидка, на проигрывателе — узорная накидка. На этажерка, на серванте — маленькие пузатые баночки из Парижа распространяют запах фиалок и роз. Под ногами ковер в оранжевых и желтых розах — без единой соринки. Медицинская чистота. И сама хозяйка — как кремовый торт, ноготки все алые, и на ногах алые. Ну, какой мальчишка поверит, что здесь могут его полюбить?
Жена что-то говорила, но он не слушал. Почему-то вспомнилось, как в детстве отец отшлепал его в хлеву за то, что курил. И курил-то Стас не папиросы мох, выдранный меж бревен бани. Правда, еще сухие нерастеребленные вершинки конопли ввертывали. Отец больно дернул за ухо и сильно толкнул — сынок упал лицом вниз в солому с вонючими коровьими лепехами и зарыдал. А отец сорвал с гвоздя какие-то старые веревки — и веревками…
— Будешь еще?.. будешь?..
Прибежала мать:
— Не обижай его!.. — обняла, защитили сыночка. — Он же единственный у нас… Ты скажи ему словами — он поймет.
Марина ни за что бы не стала защищать сына, вся ее жизнь — в дочери, а дочь — копия мамы. Такой же розовый торт, только уже и выше. С таким же нежным придыханием говорит, шепотом. Точно так же, цеременно медля, пьет чай из чашки. И уж папу она не поймет — она единственная тут всеобщая любимица, Машка-эгоистка.
А утром, как будто специально для того, чтобы ускорить события, вернулась из деревни она — их дочь. Вся словно сверкающая елочка — в костяных и металлических украшениях, в мини-юбке, но в огромных кроссовках, внесла в дом рюкзак с вареньем и огурцами от бабушки, поставила на пол. Рассеянно улыбаясь, чмокнула родителей в воздух возле их щек и, ласково что-то пробормотав, прошла в свою комнатку — встала перед зеркалом. Станислав Иванович видел это через открытую дверь, проходя на кухню.
Кажется, смотрит, не слишком ли еще подросла? Или тут что-то другое? Несчастная любовь? Машка подозрительно быстро согласилась поехать к бабушке в деревню. В прошлом году никакими посулами не могли туда затащить. А нынче: да, папочка, да, мамочка… Ей 14. Черт их знает, что у них, у девочек, в душе, сладкой и зубастой.
Ах, не удалось вчера уговорить Сашку здесь ночевать. Если бы дочь застала его в семье, кто знает, может, приняла бы как данность, не стала скандалить. А теперь… понятно, ощетинится. А если все-таки отец приведет мальчика, будет хныкать. «Мои книжки трогал… фломастеры… В конце концов, мы, женщины, должны иметь свою территорию.» Ведь если приводить детдомовца, то куда?.. в машкину комнату. В конце концов, ему всего одиннадцать или двенадцать. Ребенок.
Станислав Иванович весь день бродил по лаборатории, морщась, как от зубной боли, вспоминая неудачный визит мальчика в их нарядную квартиру. В обеденный перерыв, когда рядом не было лаборантов, позвонил Найденышеву, узнать, как там Сашка.
— Нормально, — отвечал директор. — Говорит, музыку слушал… кофе пил… На белых простынях ночевал.
У Колесова едва не вырвалось, что мальчик-то у него не ночевал. Выдумщик и мечтатель. Признаться, что его выгнала женщина из-за грязных носок, ни за что не мог.
А вечером так случилось, что Марины дома не оказалось — ушла к подруге на примерку (шила платье), и Станислав Иванович застал дочку одну. Она сидела у себя в комнатке, уставясь на крохотный, но четкий цветной экран своего «Самсунга».
— К тебе можно? — спросил отец.
— А?! — дочь вяло повернула головку. — Тебе можно.
— Машуля… — Он никак не мог начать. И сев рядом на пол, принялся рассказывать издалека… что есть в детдоме потрясающий мальчишка, музыкант, одинокий… помоложе ее… но красивый. Правда, речь не очень… но это дело поправимое… Вот они с мамой и думают — не взять ли его на воспитание… но это если Маша не будет возражать.
Маша как-то странно смотрела на отца, глаза ее заморгали.
— Я что, говно какое? — спросила она. — Да я, может, от одиночества помираю… — Она бросилась в объятия к отцу. — Папочка, я как тот самый космонавт, у которого шланг оторвался, и он летит в бездну…
— Ну-ну, киска моя. Спасибо.
Поздно вечером появилась Марина, но они ей ничего не сказали. Утром вместе поехали в детский приют, в густые запахи хлорки и пшенной каши.
Какой-то беззубый подросток, завидев в коридоре потрясающую девчонку в мини, держащуюся за руку (на всякий случай) Колесова в белом костюме (снова он, дубина, не переоделся попроще!), закричал во все горло:
— Сашка! Опять к тебе!..
Но странное дело — Сашку никак не могли найти. Говорили, что только что крутился здесь. Наконец, он вышел из туалета, мрачный, пропахший табаком. Ногти у него были черные, обломанные, он был в той самой рабочей одежде, в какой его впервые увидел Колесов. Остановившись в трех метрах перед посетителями, не здороваясь с Колесовым, он уставился на Машу, как на картинку.
— Здрасьте, — сказала польщенная девочка.
Он сглотнул и кивнул. Но продолжал молчать. Наверное, не хотел оскорблять ей слух своим гундосым голосом.
— Я — Маша. А ты — Саша, я уже знаю.
У мальчика побледнело лицо от ее ласковых, шелестящих, как шелк, слов.
— Пойдемте на минуту, зайдем к Владимиру Алексеевичу, — предложил Колесов.
Директор сегодня был рад видеть его, вскочил из-за стола:
— Кофе? Чаю? Что, Сашка, совсем уходишь?
— Эк, — привычно мотнул головой очнувшийся, наконец, мальчишка. Видимо, чтобы не сглазить.
— Что так? — улыбался Найденышев.
— Присмотрится, потом сам решит… — торопясь, пояснил Колесов. — Мы-то думаем, что подружимся.
— Документы-то готовить?..
— Конечно, конечно! — пропела Маша. — Конечно!
— Я вам дам списочек. — Синещекий директор кивнул Сашке. — Иди. Переоденься. Он был на работе.
Но Сашка вдруг упрямо опять замотал головой, теперь уже глядя в пол.
— Что такое?
Из коридора подростки — они там стояли и дышали куревом — крикнули:
— Все в печке сжег.
— Одежку?! Вот те раз!.. — огорчился директор. — Зачем, Сашка? — И полез в карман. — Я тебе сейчас дам деньжат…
— Мы сами купим, — остановил его Колесов. И в который уж раз взялся за локоть мальчишки, твердый и непокорный, — и снова тот вырвался из пальцев Колесова. — Мы сами! Маша, побудьте пока с Сашей на улице… я скоро…
Ход бы верный — разве устоит мальчишка, если такая красивая девочка уводит его. Закрыв дверь, мужчины остались одни…
Вечером после ванной — в новых черных джинсах, желтой вельветовой рубашке и пестрых носках Сашка сидел в большой комнате, аккуратно поджав ноги, и слушал музыку. Рядом же сидели все Колесовы. Маша время от времени поглядывала на нового члена семьи — он ей определенно нравился. Ногти мальчик почистил, обломки срезал. Волосы у его были короткие, над ухом розовел шрам. И конечно, мальчик на все вопросы отмалчивался как мог — лишь иногда натужно и глухо бормотал «нет» или «да», «спасибо»…
Они сидел на кухне и пытались пить чай. Мальчик стеснялся звука, с которым он хлебал горячую воду. Станислав Иванович, чтобы как-то поддержать его, громко крутил ложечкой в стакане.
Когда подошло время укладываться ко сну, жена вызвала мужа на кухню, шепотом спросила:
— Куда мы его спать-то положим? В одной комнате с Машкой?
— А почему нет?
Жена молча смотрела на него.
— Он же совсем еще маленький… — успокаивал ее (и себя) Колесов. — И она… — Но поскольку Марина продолжала странно смотреть на него, развел руками. — Ну, давай в большой комнате. На диван.
Жена вздохнула. Придется на день убирать постель. И конечно, там будет настаиваться чужой запах. Правда, мальчик почистил зубы и буркнул, что курить больше не будет, но кто знает, не будет ли тайком, да еще не научит ли Машку…
Прошла неделя. Ветер-листодер тряс и раздевал деревья по городу. Близилась осень, скоро детям в школу. Колесов оформил бумаги на усыновление, и на первом же «тайном» совете у губернатора, связанном с забастовкой учителей области, его поздравили коллеги — все уже знали и одобрили поступок известного ученого.
Бледный лицом Титенко, местный «Тургенев» (в прежние годы лишь про рыбалку и красоту природы писал — безошибочный выбор!) попытался сострить:
— Ты занимаешься чем там?.. физикой твердого тела?.. Вот тебе твердое тело — характер современной молодежи!
— Нет, у него — ядерный резонанс, — уточнил банкир Малинин. — Посмотрим, какой будет резонанс со шпаной. — И лукаво подмигнул. — Зато теперь ни один фулюган доброго дяденьку не тронет — у них свое радио.
Катраев не согласился:
— Может быть, как раз наоборот. Все нищие начнут ловить за рукав… раз такой добрый… новорожденных подбрасывать…
— Вот вы все какие! — прогудел Сидоров и покровительственно положил руку на плечо Колесову. — Нет чтобы в ноги поклониться! И все телевидение задействовать! Человек не просто слова говорит, а дело делает! Это нравственно, это по нашему. А то все иностранцам, иностранцам… и алюминиевые заводы, и детей… Я решил гласно поддержать Станислава Иваныча. — И раздал всем газету коммунистов «Дочь правды», где на четвертом странице выделялись жирные черные буквы: «Русский ученый показывает пример».
На Совете обсудили положение в школах, Малинин пообещал дать кредит администрации для срочной выплаты зарплаты учителям за весну и лето, и Станислав Иванович, выбросив по дорогу газету в урну, вернулся домой.
И его вновь встретила в дверях бледная, ненакрашенная жена. В глазах стояли слезы.
— Что такое?!
— Стасик… ужас… — прошептала Марина, кивая и оглядываясь. — Ты знаешь, что они творят?
— Что?! Что?! («Курят… наркотики нюхают…» — мелькнуло в голове.)
— Они — це… целуются… сама видела.
Станислав Иванович и Марина прошли в большую комнату, прикрыли дверь.
— Ну, то, что валяются рядом на паласе… вместе телевизор смотрят ладно… будем считать — дети… но вот я иду на кухню, прислушалась — а Машка ему говорит: «Маленький мой… тебе наладят… ты будешь петь, как Леонтьев…»
— Ну и что?! Я же просил тебя найти ему логопеда.
— Погоди! И слышно, как она его чмокнула… а может, он ее. Я еще не поверила. И… а в скважину ничего не видно… Я — на балкон. Оттуда, сам знаешь, можно заглянуть в окно ее комнаты… смотрю — еще зеркало мне помогло… она обняла мальчишку, потом он ее, и так лежат, целуются. С этим «волчонком».
— Не называй его так. Одетые?
— Еще бы раздетые! Ну, конечно. Но ведь целуются!..
Конечно, новость была досадная. Машка старше на два года, а может, и он не такой уж ребенок… возраст его известен неточно… может быть, тоже четырнадцать, хоть и щуплый… в детдомах недоедают… к тому же психофизически нынче дети рано взрослеют… С другой стороны — они же как брат и сестра… почему бы им не поцеловаться?
— Я понимаю, брат и сестра… — зашептала Марина, угадывая его неизбежные контр-доводы. — Но ведь они-то знают, что не так…
— Где они сейчас?
— Пошли якобы на дискотеку. Сказали, в ДК молодежи. Я уже туда позавчера бегала — их там нет! А сегодня даже боюсь проверять — вдруг опять нету! Наверное, по каким-нибудь подвалам шастают… или чужим квартирам…
— Послушай… — вспомнил Колесов. — Но у нее же паренек был… Алексей. С компьютером.
— Поссорились! Это уже давняя история. Она уже потом с каким-то Василием дружила… из музшколы. С флейтой или кларнетом, не помню.
Дети вернулись домой около одиннадцати ночи — вошли раскрасневшиеся, таинственно улыбаясь. Мать стояла в прихожей, возле телефона, глядя то в зеркало, то на дверь.
— Что так поздно? — напряженным голосом, нон как можно тише спросила она, стараясь улыбаться, как и муж, и тут же забывая о своей улыбке — улыбка свертывалась, как резиночка. — Почему?
Маша чмокнула воздух возле маминой щеки.
— Я знакомила Сашу с ребятами из его класса. — Глаза у нее при этом были честные-пречестные — такими глазами она смотрела на родителей в самом раннем детстве, уверяя, что не брала шоколадных конфет — у нее из-за них по нежной белой коже сразу бежала сыпь. — Они Саше понравились.
— Так, Саша? — почему-то спросил Колесов из-за плеча жены, не зная, что еще спросить.
— Угу, — кивнул смеющийся от счастья смуглый красивый мальчик. — Они хорошие.
Молча все вчетвером попили кефир перед сном и разошлись.
Мальчик раскинул в большой комнате выделенное ему кресло-кровать, приготовил постель, но не раздевался. Марина постучалась к нему:
— Саша, поиграем у меня?.. — и громким голосом матери, находившейся в спальне родителей. — Мам, ты ведь не будешь возражать — мы поиграем у меня в разбойников? У меня две классные программы… А то скоро в школу, некогда будет…
И поскольку Марина не нашлась, что ответить, дети быстро, хихикая, пробежали к комнатку Маши.
Станислав Иванович никак не мог уснуть. У детей горел тусклый свет, мяукало и тренькало в телевизоре, слышались выстрелы и сдавленный счастливый хохот Маши и Саши. Марина встала раза два, хотела заглянуть с балкона в детскую, но Станислав Иванович ее остановил. Помахал в темноте руками, и Марина поняла — когда-то в окне у Машки (а квартира на седьмом этаже) показалась большая птица, заглянула через стекло — и девочка закричала от страха. Ну, ладно бы — синичка… а это черт знает кто и черт знает почему — то ли ястреб, то ли ворон. Уже через день или два физик Колесов догадался, в чем была причина появления птицы, — у соседей наверху сломался холодильник, и они вывесили за форточку в авоське колбасу и прочие продукты…
Супруги лежали, слушая, не станут ли дети, забывшись, громко разговаривать. Но дети или неслышно шептались, или уже разошлись по комнатам — этот Саша умеет ходить, как вор. А может, спали у Маши, нарочно не выключив свет конспирация…
Марина оплатила визиты логопеда, и отныне вечерами в комнате Маши (чтобы не мешать отдыху родителей) грудастая усатая тетя в костюме с синим галстучком учила голосом Левитана бывшего детдомовца:
— Повторяем. «Гонимы вешними лучами…»
У Саши речь была невнятной, сиплой.
— Гомимы вешмими лусами…
— Не гомимы, а гонимы… Н-н. Н-н. Язык кверху…
— Н-нэ. Н-нэ. Маша, уйди.
Но Маша была все время рядом.
— «С окрестных гор уже снега сбежали мутными ручьями на затопленные луга…»
Станислав Иванович догадывался: У Марины тайный расчет — может быть, гундосый голос Саши дочке надоест, и она к мальчику охладеет. Но Маша принимала живейшее участи в налаживании речи мальчика, повторяла слова логопеда, расшагивала вокруг, длинногая, влюбленно глядя на своего нового братца, и сердилась, если вдруг логопед понапрасну сердилась на него.
— Не затоплеммые, а затопленные… И не рутьями, а ручьями… Вы меня слышите? Повторяйте.
Когда она предложила мальчику трудную по фонетике фразу «В дебрях джунглей жили лямуры», мальчик почему-то развеселился, забормотал невнятной журчащей скороговоркой:
— Лямур-тужур… бонжур-абажур… лямур-тужур… «леже» в «канаве» сам «блюэ»…
Маша прыснула от смеха. Логопед осердилась:
— Что это вы такое несете?.. Будете уверять, что французский язык?! Вы сначала русский выучите!
— «Только за то, что им разговаривал Лемим?..»
Маша, хохоча, рухнула на пол. А мальчик еще и затанцевал — ну точно как Майкл Джексон — пошел вправо и влево бесподобной скользящей, лунной походкой… Талантлив, как бес.
После пятого или шестого занятия Маргарита Владимировна (так звали логопеда) закрылась с хозяйкой в большой комнате, и они долго говорили. После того как усатая тетя, сопя, ушла, Марина позвала мужа и, положив крашеные ногти на грудь, где сердце, делая трагические паузы, шепотом передала Станиславу Ивановичу их разговор.
— Рита бессильна что-то сделать. Слишком запущено… челюстной аппарат неправильный…
— Да что вы говорите?! Парень красив хоть в профиль, хоть в фас. Как римский воин.
— Ну, что-то там внутри повреждено… Нужен ортодонт… физиопроцедуры… Это, Стасик, долгая песня. Но разве я против?
Договорились, что Станислав Иванович попросит врачей академгородской больницы взяться за лечение Саши. Мальчик будет ходить туда после школы, тем более, что больница — вот она, в ста метрах, в сосновом бору…
Так и сделали. Мальчик возвращался от врачей, пахнущий эфиром, лицом черный, как цыганенок. Он стал угрюм, ничего не ел. Колесов удивился, как же быстро меняется у него настроение, как меняется даже цвет кожи. Очень впечатлительный парнишка.
Однажды ночью, встав и проходя в туалет, он услышал, как Саша навзрыд ревет в большой комнате, где он спал.
Станислав Иванович тихонько стукнул пальцем в дверь, вошел. Мальчишка в темноте мгновенно затих, уткнувшись в подушку.
— Саша?.. — шепотом позвал Колесов.
Мальчик притворялся спящим. На ощупь, при слабом свете далеких уличных фонарей, Станислав Иванович подошел к его креслу-постели, осторожно тронул волосы, щеку. У Саши лицо было мокрым. «Не может же он спать? Не почудилось же мне, что он плакал взахлеб?»
— Саша…
Мальчик не отвечал. Надо сказать, в последние вечера он и к Маше перестал заходить — то ли между ними случилась размолвка, то ли сам не хотел более со своей косноязычной речью быть предметом для веселья.
— Я тебя переверну?.. — тихо сказал Колесов и просунул руку под костлявую, влажную грудь подростка. И вдруг ощутил, как стремительно там и больно колотится сердце бывшего детдомовца — даже испугался. Как живая рыбка на берегу, когда накроешь ее ладонью… Но с таким сердцебиением не может спать человек. — Саша… не притворяйся… давай поговорим. Все у тебя будет хорошо. Я для этого сделаю все, что надо.
Мальчик продолжал молчать. Но, кажется, дыхание его стало чуть ровней…
Колесов вернулся в спальню. Марина не спала.
— Ты ходил к нему? Иногда плачет… А вот когда я плачу, ты не слышишь.
— А почему ты плачешь?
— Может, лучше бы совсем маленького взять… крошку… Но если нам сейчас под сорок, через двадцать будет шестьдесят… мы не уследим?.. Ах, вместо того, чтобы мучиться, лучше бы еще своего ребеночка завести.
— А разве же я против?
— Теперь уж чего?.. — сокрушенно вздохнула Марина, подняла и опустила руки.
Станислав Иванович обнял мягкую белую жену. Он прекрасно понимал и знал, что она понимает: это все слова. Она уже не могла более иметь детей… надо было раньше думать… Но лучше сделать вид, что это он, муж, в свое время не позаботился, он виноват. Да и что поделаешь, если не возлюбила она чужого мальчика из детдома… Называет его «волчонком». Почему же он волчонок! Только потому, что у него — болезнь «волчья пасть»? Но есть и другое название беды — «незаращение нёба». Почему бы вам не называть его «нёбчиком» или «незаращенкой». Бог знает какие странные мысли приходят иной раз в минуту засыпания…
Но и утром, когда вся семья садилась завтракать, эти мысли не покидали Колесова. Он незаметно смотрел на Сашу. Мальчик быстро пил свой чай безо всего (без меда и печенья), довольно четко проборматывал: «Спасибо, мне сегодня надо пораньше…» и убегал в школу.
Никак он не был похож на волчонка. Разве что сутуловат во время ходьбы. Но пройди через все, что он прошел, — не так еще будешь сутулиться. Надо же как у нас, у русских… прилепится слово — и уже ищешь, насколько соответствует оно.
— А вы что, поссорились? — спросил Станислав Иванович у Маши, нарочно пройдя с ней в прихожую и глядя, как девочка застегивает новые ботинки, похожие на ботинки американской армии (мода!).
Дочь подняла личико, невинное и светлое.
— Нет. Он сам. Может, он у меня будет спать… он же ребенок? Мы будем вместе его речь править. А то там ему скучно… он же привык в детдоме, среди сверстников…
Некоторый резон в ее словах был. Но их разговор услышала мама Марина.
— Что?! Нет!.. — Она взволнованное заколыхала нежным бюстом, складывая ладошки и подыскивая нужные слова. — Вон, была по телевизору передача!.. Тоже, мальчик… а в итоге ее и зарезал…
— Хорошо, хорошо, — буркнул Колесов.
Саша продолжал спать в большой комнате. А через день-два Маша почему-то вдруг перестала вообще разговаривать с ним.
И все-таки все было терпимо в доме, да только случилась неожиданная неприятность.
Вернувшись вечером с работы, Станислав Иванович застал жену и дочь в большой комнате — они сидели по разные стороны стола, раскрасневшиеся от слез. «Тортики мои… — подумал, морщась, Станислав Иванович. — Ну что же еще у вас?»
— Стасик, — напряженным, прерывающимся шепотом начала жена. — У нас пропали деньги.
— А где Саша? — почему-то спросил Станислав Иванович. Не дай бог, если уже обидели его подозрением.
— А вот его как раз и нет! — почти обрадованно заключила Марина. — Нету!
— Постойте, постойте. — Колесов снял плащ, разулся и прошел в залу. — Какие деньги?
— Твои. — Марина объяснила, что портниха закончила работу, платье хорошее, сама принесла. Материя также была ее, из Японии. У Марины не хватило денег, и она решила взять из НЗ, который хранился у Колесовым в столе Станислава Ивановича. Но конверта с долларами там нет. — Я же помню его, обычный почтовый… только со старой еще, СССР-овской маркой сверху… Там сколько было?
— Две тысячи.
— Вот. Их нету. — И повернулась к дочери. — Ты не брала?
— Ну, конечно, нет, — улыбаясь и моргая, отвечала Маша.
— А почему ты улыбаешься?
— А что мне, опять плакать? Если я не брала? Пап, она мне дала пощечину.
— Ну, ну, — буркнул Колесов и прошел в спальню, где в углу стоял его небольшой письменный стол. Жена и дочь также последовали за ним. Станислав Иванович вытянул верхний ящичек — там лежали письма, маленькие и большие конверты от коллег из США, Германии, Украины, Прибалтики. Станислав Иванович быстро перебрал их — действительно, конверта с долларами не было. Ему эти деньги заплатили за монографию, изданную недавно в Нью-Йорке.
— Да нету, нету! — говорила Марина. — Я все перевернула! Нету! Так опозориться перед портнихой…
— Да найдем мы деньги рассчитаться… — пробормотал Колесов. «Неужели мальчик украл деньги и сбежал? Ни в жизнь не поверю.» Он повернулся к дочери. — Не обижайся… чтобы к этому не возвращаться, дай честное слово, что не брала.
Маша, глядя на него ясными глазами, прошептала:
— Честное слово.
Во входную дверь позвонили. Чтобы отпереть (у Саши не было своего ключа пока не доверили), в прихожую быстро зашагала Марина.
— Только не спрашивай сразу! — успел крикнуть Колесов, идя за ней.
Но Марина не могла молчать. Впустив в квартиру чужого ей подростка, она тут же спросила каким-то рыдающим голосом:
— Саша, скажите… Вы случайно не заходили в нашу спальню?
Саша удивленно посмотрел на нее, засмеялся.
— Синица залетела? Нет, не заходил.
— А почему ты заговорил о синице?
— Да вспомнил, как мы с Машей открывали форточку у нее, и к нам синица залетала… Еле выгнали.
«Нет, не он», — уверенно подумал Колесов. Тем временем мальчик снял ботиночки, поставил их рядком там, где ему определила место Марина — на газетку, снял кожаную курточку, которую ему недавно купили, и еще раз, но теперь уже с некоторой тревогой посмотрел на Марину — та все не уходила из прохожей, стояла перед мальчиком.
— А что? — спросил он, наконец. И упавшим голосом. — Что-нибудь пропало?
— Да, да! — ледяным тоном отрезала Марина. И уже хотела произнести какие-то иные безжалостны слова, но Колесов опередил.
— Мы опрашиваем всех по кругу… и Машку… Дай мне честное слово, что ты туда не заходил.
Мальчик почернел, как, наверное, чернеет на черном дереве странное существо джунглей — хамелеон. Мгновенно стал другим. Глаза, как когда-то прежде, снова стали отчужденно-стеклянными.
— Чесмое смово, — с трудом произнес он, как будто еще минуту назад не говорил легко и правильно.
Наступило молчание. «А ведь могла украсть Машка… — вдруг подумал Колесов. — Два года назад она вынула у меня из кармана пятьсот… потом сама призналась… надо было на мороженое…» Он посмотрел на дочь — и она, словно угадывая его мысли, воскликнула:
— По моему, я тебе тоже сказала!
«Если она украла, то, понятно, что подозрения падут именно на Сашу! Тем более, что они в последнее время не очень дружат. Или он ей надоел, или она слишком лезет к нему в душу».
— Мне уходить? — хмыкнув, спросил подросток. — И много у вас пропало?
— А почему ты думаешь — пропало? — скрестила руки на груди и сузила глазки, как доморощенный следователь, Марина. — Значит, ты знаешь?
— На этом свете все горе из-за денег… — вздохнул Саша. И вдруг, быстро отворив дверь, в одних носках и без куртки, выскочил вон из квартиры.
— Саша!.. — закричал Колесов и, кое-как сунув ноги в ботинки, метнулся следом. Но подростка уже не было нигде — на улице пустынно, в подъезде без лампочки, куда вернулся Колесов, Саши также не оказалось. Да что уж тут говорить — быстрые ноги у волчонка. Неужто он украл? Но если он украл, как же он мог вернуться из школы к Колесовым? Он же должен был понимать, на кого прежде всего подумают. Нет, это не он. Но кто?!.
Колесов вернулся в квартиру, женщины смотрели телевизор. Станислав Иванович прошел к своему столу, вынул верхний ящик и высыпал на столешницу содержимое. Надев очки, стал внимательно просматривать. Копии счетов за междугородние переговоры… письма… копии рецензий… дискеты… и снова конверты — длинные, узкие, большие… с грифом «Академия наук»… «Конгресс интеллигенции России»…
— Пойдем ужинать, — позвала Марина. — Ну, заработаем мы, отдадим. А то, что украл волчонок, это совершенно ясно.
Не было нигде конверта со злосчастными долларами. Но не мог мальчик взять! Не мог!
— Маша!.. — зло позвал он дочь. Девица выросла рядом.
— Теперь ты посмотри! В конверты загляни! Может, в какой большой сунули!.. — у него разболелась голова.
— Пожалуйста… — с охотою, даже с театральным нетерпением Маша принялась вытряхивать из всех конвертов содержимое. Но тот стандартный, ненадписанный почтовый конверт с советской маркой в 40 копеек как испарился….
Бледный от тоски и злости Колесов сидел возле стола, ничего не видя перед собой.
Миновало дней десять — мальчишки не было. Станислав Иванович долго не мог решиться и все-таки позвонил в детдом. Как бы небрежно-весело осведомился у директора, как дела, как жизнь. Не тоскуют ли бывшие приятели Саши по нему? Что нового?
Найденышев радостно отвечал, что особых новостей нет, на старших подростков милиция больше «бочку не катит», крыс из подвала дети выгнали громкой музыкой и отравленным зерном, а Сашка мог бы и нос показать. Что ли, загордился?
— Я ему скажу, — принужденно засмеялся Колесов и пошел по отделениям милиции. Надо сказать, для первоначального разговора у него был повод — его аспиранты, образовав научно-технический центр «Феникс» (надо же зарабатывать на жизнь!) изобрели хорошую противоугонную схемку для машин, а также склепали ревуны на гаражи. Милиция города взяла образцы на испытание. Таким образом, Станислав Иванович был уже знаком с начальниками отделений, заглядывал к ним не однажды, поторапливая с решением, но те что-то тянули время. И вот спустя полгода, сырой осенью, угрюмый доктор наук Колесов в шляпе и длинном сером плаще входит в стандартные кирпичные здания с решетками на окнах, привычно улыбается всем, шутливо отдает честь девушкам в синей форме с погончиками.
Начал он, естественно, с Молодежного РОВД — к Молодежному району относится и Академгородок. Начальник, рыжий майор, похохатывая, только руками развел:
— У нас денег нету! Поддержать — поддержу. Все решает город. Как там скажут, так и будет. Вы к генералу идите, вы же в одном секретном совете!
Всё-то они знают.
— Ну, а как в нашем Молодежном районе… с молодежью?
Майор сменил лицо, деловито закивал. Ему уже был известно, что Станислав Иванович усыновил детдомовца… Сведя золотые бровки, начальник отделения доложил, что мальчики немного выпивают, девочки немного курят…
— Но пьют не кровь, и курят не анашу. И вообще, в центре шалят больше! — Он снова развеселился, здоровый парень с рыжими пятнышками на руках. — Рыбка гниет с головы…
Побывав в Кировском РОВД, в Свердловском, а затем придя и в Центральное, Колесов убедился, что в милиции о приборах местных молодых физиков давно забыли. Начальник Центрального отделения усатый Бойко темнить не стал, высказался прямо:
— Мы заказали иностранные. Смотрите сами! — он выложил на стол продукцию «Феникса», коробку размером с фуражку, и продукцию из Японии, со спичечный коробок. — Красота? И доводить не надо. Уже готовые.
В другой день и час Колесов мог бы сказать ему несколько горячих слов о том, что надо поддерживать своего производителя, что наша аппаратура обошлась бы государству в пять раз дешевле… Но на душе лежала тоска, как черная доска (излюбленное выражение дочери), и он стал расспрашивать о подростках. Вместе заглянули в КПЗ. Там сидели двое хныкающих мальчишек с заплетенной косой, ограбивших ночью киоск «Пепси-кола». Саши здесь не было.
Глядя, как огорчен физик, и решив, что это он лишь из-за приборов, майор, прощаясь, шепнул:
— Ну, хотите, купим несколько штук? Пускай вместе с японскими рядом поработают. Проверим на надежность. Я думаю, что в морозы-то ваши не откажут. А ихние в пластмассе, как в гандоне… еще бабушка надвое сказала.
Тронутый его вниманием, Колесов вдруг замешкался в дверях и признался слова как-то сами вырвались — что у него приемный сын пропал. То ли бандиты выкрали, то ли еще что случилось, — нету пацана вторую неделю.
— Что же вы сразу-то не объявили?! — Бойко тут же задергал усами, стал звонить по нескольким телефонам — но ни на вокзале, ни в аэропорту, ни в больнице скорой помощи и ни в морге смуглого тонкого парнишки по имени Саша с косноязычной речью не видели.
— Если позвонят, начнут требовать выкуп, дайте лично мне знать… у меня хлопцы не то что у вас в районе. Мы им матку вывернем.
Сказав о приемном сыне, Колесов вдруг почувствовал, как он устал. Но ехать домой не хотелось. Надеясь на чудо, побрел в сторону гулких радиоголосов, на железнодорожный вокзал — может быть, там с какими-нибудь бомжами сдружился. Впрочем, он мог и другим именем назваться. Очки надеть. Или наголо остричься, а то и колокольчик повесить на мочку уха, как доморощенный кришнаит…
Долго стоял Колесов на сыром перроне, вдыхая забытый запах угольной пыли (в последние годы — только самолетом), потом, поднявшись в залы ожидания, разглядывал нищих на полу, вглядывался даже в девчонок — ему показалось, что талантливый мальчишка запросто может и девочкой переодеться. У какого-то бродяги в ватной фуфайке, но с грязным галстуком на шее, спросил доверительно, как у своего брата-интеллигента: не видел ли тот подростка с плохой речью.
Остро глянув на Колесова, бомж мгновенно ответил:
— С плохой речью — на всех каналах телевидения сидят!.. — И сам ухмыльнувшись беззубо своей остроте, пальцем показал вниз. — А там смотрел?
Колесов спустился в подвал. Но и там, где располагалась недавно открытая с помпой городскими властями ночлежка, Саши не было. Играли на гармонях исхудалые старики, лежали накрытые тряпьем бездомные тетки с черной малышней — наверное, беженцы из Таджикистана…
А может, он уехал? Взял да и укатил поездом… А что, рубашка на нем тогда и брюки были хорошие. Хоть и в носках, на бездомного в ту ночь не был похож… Придумал какую-нибудь версию… мол, ехали в поезде, папа на остановке пошел газету купить, да отстал… а он выпрыгнул, чтобы его поторопить, а папа, видно, уехал, запрыгнув в последний вагон… Вот проводницы и поверили мальчишке, подобрали… И сейчас он где-нибудь в Западной России или на Дальнем востоке.
Не зная, куда деться и что делать, Станислав Иванович забрел в грязную «стекляшку» с изысканным названием «У Моцарта», выпил стакан коньяка, отдающего ванилью, и явился домой туча тучей. Не отвечая ни на какие ласковые расспросы жены, уединился с телефонной трубкой в спальне и долго звонил разным людям домой — и губернатору Ивкину (жена ответила, что его еще нет), и генералу Катраеву (а генерал уже знал о случившемся — ему доложил Бойко), и своему другу и врагу, толстопузому академику Гасанову… всем жаловался.
Днем к нему на работу пришли три румяные девицы в коротких обливных оранжевых полушубках и оранжевых сапожках, представители профсоюзов, узнать, не выйдет ли Колесов в воскресенье вместе с ними и с коммунистами на площадь Революции — проводится очередная акция протеста.
— Требуем отставки Президента и правительства, — пояснила самая раскрашенная (ей не хватало лишь индейских знаков войны на скулах) и горластая. — Нам посоветовал к вам обратиться товарищ Сидоров, ваш близкий коллэга.
Колесов старательно улыбался.
— А может, хватит бузить? — сказал он как можно более душевно. — И так уж вся страна стоит и ждет каши манной. Ведь правда, красавицы?
«Красавицы» помрачнели и, не прощаясь, раздраженно хлопнув дверью, ушли.
А еще через пару дней секретарь Таня положила на стол Станиславу Ивановичу развернутую газету «Дочь правды». В ней, на второй полосе, некий журналист И. Иванов сообщал, что ученый Колесов выгнал приемного сына, босого, на улицу. А вот директор завода Сидоров, писали они, кормит на балконе всех синиц и воробьев Советского района. А недавно перевел детдому пять тысяч на подарки ко дню Октябрьской революции.
«Если ты приласкал, если приручил, — писала газета коммунистов, поместив портрет смеющегося Колесова, — даже собаку потом грех выгонять! А дружба к демократами приводит к тому, что и хорошие русские люди становятся жестокими. Выставил бедного детдомовца, сорвав цветы славы.»
Какие цветы?.. какой славы?.. И откуда они узнали, что мальчишка босиком убежал? Бойко рассказал им или сам генерал Катраев, член «тайного» совета?
В дополнение ко всему Станиславу Ивановичу позвонил писатель Титенко, приятель губернатора, и вкрадчивым голосом, с таинственными паузами (как бы вслушиваясь в звуки телефонной линии — с прежних времен все боится, что его подслушивают) спросил, знает ли Станислав Иванович, что демократично настроенные граждане города готовят свой митинг? Не пойдет ли господин Колесов на эту анти-акцию?
Но поскольку Колесов раздраженно молчал, Титенко, угадывая возможные его мысли, извиняющимся голосом заюлил:
— Ну, что делать?.. дряхлый, старый человек… но надо же подержать? Ведь гарант… Конечно, разворовали страну, куда он смотрит?.. но когда принцип на принцип, кого еще поддерживать, верно?
Станислав Иванович простонал что-то невнятное и бросил трубку. Идите все к черту! Хотя тут же подумал, что наверняка Титенко мысленно сказал ему, Колесову: ну, смотри, у тебя люди, лаборатория… тебе жить…
А вечером того же дня — безумный день! — к подъезду Колесовых подкатили, как в иностранных фильмах про кинозвезд и наглых журналистов, две машины с телекамерами. И выскочив на асфальт, несколько молодых людей закричали наверх:
— Ученый Колесов, выйдите к народу!
С помутившимися глазами он хотел-таки выскочить на балкон и послать их на три буквы, но жена и дочь удержали.
И тогда он заорал своим:
— Ну, не верю я, не верю! Переройте весь стол! Переверните квартиру!..
— Хорошо, хорошо… — и Марина с Машей снова опрокинули на стол содержимое верхнего ящика. А потом дочка задумалась и вытянула ящичек, который был ниже — в нем лежали фотопленки, дискеты. И присев, заглянула в образовавшую двухэтажную дыру. Сунула руку — и вытащила измятый, согнутый буквой «Г» невзрачный конверт.
— Папа! Это?!
Надо же было случиться такому, что валявшийся поверху среди бумаг при постоянном вынимании и заталкивании ящичка злополучный конверт утолкался вперед, соскользнул вниз и застрял там, изогнутый, — между стенкой стола и торцом расположенного ниже ящичка.
Станислав Иванович раздраженно выдернул из рук дочери конверт. Он был немного изодран на сгибе. Но деньги — двадцать зеленых бумажек — были на месте.
— Ой, да, да… — Жена вспомнила, что как-то искала летние фотографии для сестры, и ей показалось — когда она закрывала второй сверху ящик — что там что-то застряло… ящик до конца не задвинулся… так она, помнится, еще раз вытянула его и снова с силою затолкнула. Марина обняла мужа, потерлась, как кошечка, головою об его плечо. — Ну, Стасик, ну, чего ты?.. Ну нашлись, нашлись. А он вернется… Он же знает, что не брал? А на улице холодно.
Колесов почему-то закричал на дочь:
— А ты хочешь, чтобы он вернулся?!
— Ой, да конечно… — отвечала дочь, сладко позевывая. У нее, как сообщила Марина, уже начался новый роман в школе, с неким Павликом из десятого класса, артистом КВН. — Приедет — столько порасскажет… Хотя такой скучный стал в последнее время… Говоришь с ним, а он: а вот ты сейчас врешь или правду говоришь? И вот так каждую минуту… Прямо следователь.
На следующий день, уже сознательно подставляясь, как в иные минуты губернатор, Станислав Иванович выступил по телевидению. Он объявил, что пропал его приемный сын, показал телезрителям цветную фотографию мальчика (хорошо, что успели сфотографировать) и повторил несколько раз номер своего домашнего телефона. Если кто знает, где Саша, пусть позвонит. Он, Колесов, не постоит за вознаграждением…
И той же ночью, около двенадцати, ему позвонили. Незнакомый, слабый, исчезающий голос сказал:
— Ваш Сашка — уборщиком в сауне… это где плавательный бассейн, спорткомплекс «Труд», на Ленина. Поторопитесь забрать… Я сам оттуда еле выцарапался. — И трубку в ночи повесили.
Утром, еще восьми не было, Колесов поехал в центр. Надо было, наверное, прежде позвонить в милицию, но Колесов торопился, накаляясь ненавистью к неизвестным людям, укравшим или уговорившим его мальчика пойти на низменную работу. Собственно, все работы хороши, но Станислава Ивановича не могла не напугать последняя фраза звонившего: «Я сам оттуда еле выцарапался». Колесов слышал, слышал, какие царят веселые нравы в саунах, где отдыхают блатные. В этом смысле спорткомплекс «Труд» был притчей во языцех.
Огромное серое здание с фасада было заперто. Глянув на часы, Колесов поторкался еще раз в новую, из шлифованного дуба дверь и спросил случайного прохожего:
— Извините, пожалуйста… не знаете ли вы, когда открывается это заведение?
Бредший мимо высокий старик в очках и шапке-ушанке, с тяжелой политэтиленовой сумкой в руке, остановился, внимательно посмотрел в лицо Станиславу Ивановичу, как будто узнавая, и пробормотал:
— Интеллигенция наша сраная… обойди дом!
Да, конечно, только из рассеянности Колесов забыл — в нашей России, кроме парадного входа, всегда есть грязненькая дверь с боку или сзади. И Колесов обогнул здание, нашел другой вход и ступил в сырую темноту, посторонившись и пропустив на улицу рослых парней в синих спортивных костюмах.
— Вам кого? — шевельнулся за столиком лысый, как гриб, мужичок в зеленой «афганке».
— Сашку-уборщика. — Колесов улыбался радостной фирменной улыбкой.
— Сашку? У нас такого нету.
— А я знаю — есть! — вдруг от отчаяния повысил голос Колесов. И тут же попытался пошутить. — Это его первая кличка.
Слова гостя почему-то не понравились вахтеру.
— Вот придет хозяин, с ним и говорите. — Но вдруг, приглядевшись к гостю, он пробормотал. — Это вы, что ли, вчера насчет сына?.. Да?.. Я вам правду… У нас на бассейне Юрка работает и Нина.
— Где они? — и уже не дожидаясь ответа, Станислав Иванович быстро зашагал по коридору без дверей. «Господи боже мой, неужто весь народ смотрит телевизор?..» Коридор казался бесконечным. Но вот и сломанный квадрат света на стене, слева приоткрыта дверь, слышен плеск воды.
Станислав Иванович зашел в зал — у края бассейна стоял Сашка, на нем был махровый короткий сизый халат, на ногах резиновые тапочки. Возле пластмассового ведра валялась швабра.
Мальчик увидел Колесова и, дернувшись всем телом, быстро оглянулся. Но никого более рядом не было — в воде плавали люди и весело перекликались, были заняты своим.
— Пошли, — сказал тихо Колесов.
— Зачем? — Саша отступил на два шага назад и поднял швабру. — Я у вас ничего не воровал!
— Да не поэтому. Все нашлось.
— А. — Саша презрительно усмехнулся. — Ясно.
Появились два молодых человека с толстыми шеями, с кейсами, кивнули мальчику, прошли в раздевалку.
— Поехали, Саша.
— Нет.
— Почему?
— А не охота… — Станислав Иванович увидел, что у него прибавилась алая царапинка на лбу, и тлеет пятно зеленки на губе — возможно, на этих холодных каменных полах заработал простуду.
— Это от поцелуев, — перехватил его взгляд Саша.
— Тебя что, здесь целуют?
Мальчишка понял, что сказал что-то не то. Процедил:
— Я не даюсь. — Но что-то тоскливое, затравленное блеснуло в его глазах. И снова Колесов вспомнил: «волчонок». Есть в нем все-таки что-то дикое. Зубы не чищены, ногти запустил.
— Но ты же… мой сын? — как-то глупо пробормотал Колесов.
— А вычеркните! Это же недолго. У вас все схвачено.
— Саша, что ты такое говоришь?!
Не то, не то они говорили друг другу. Растерянный, серый Колесов подошел ближе к подростку. Саша не шевельнулся, он исподлобья смотрел куда-то мимо Колесова — словно там, за спиной приемного отца, кто-то еще стоял. Станислав Иванович обернулся — никого.
— Идите. А то придет Манасян, может обидеть.
— Меня?!
Мальчик усмехнулся.
— Может быть, тебя?..
— Почему? Я работаю. Он мне комнату дал.
— А школу, значит, бросил?
— Захочу — могу отсюда ходить. Тут рядом есть.
Обиделся Саша, не хочет простить.
— А мне тебя не хватает, — тихо сказал Колесов. — Можешь верить, можешь не верить.
Мальчик молчал. И вдруг вскинулся. За спиной Колесова послышались шлепающие шаги — Колесов посторонился. Подошел сутулый, как краб, широкоплечий черноликий лет шестидесяти человек, то ли осетин, то ли армянин.
— Хорошего малчика хотите забрать? — взгляд у него был масляный, кулаки мощные. — Даже за деньги не отдадим. — И потрепал Сашку по волосам.
Станислав Иванович вдруг успокоился. Ну, не убьют же его здесь!
— А за семь лет тюрьмы отдадите? — Он снова улыбался своей радостной улыбкой.
— Почему так говоришь? — нахмурился хозяин камня и воды. Он мгновенно понял: что-то произошло с этим подростком нехорошее.
Не отвечая более ни слова, Колесов схватил приемного сына за руку и потянул к выходу.
Сейчас жесткая, как велосипедный руль, рука Саши вырвется из пальцев Колесова и — мальчик останется. Но мальчик — пошел.
Только прошептал уже в коридоре:
— А на улице холодно?
— Ботинки! — хлопнул себя по лбу Колесов. — Но ты же в тапках до машины дойдешь?!.
— У меня куртка! Я заработал! — Саша тянул куда-то в сторону. Они быстро завернули за угол, Саша ключиком отпер дверь, за которой стояли белые полиэтиленовые мешки с хлоркой и раскладушка, схватил старую кожаную куртку. Ключ отдал на выходе мужичку за столом.
— Пока! — И уже в машине, дрожа от холода или от подступившего волнения. Меня брали сторожем к миллионеру, это за городом… там телевизор и вообще… Ненавижу. Недобрые они. А весной хотел в тайгу, к егерям… чтобы люди белок не стреляли…
Они ехали, сидя на заднем сиденье служебной «Волги» Колесова. От громоздкой сашиной куртки пахло ваксой и ацетоном (наверно, как купил или подарили почистил). Мальчик шмыгал носом и кусал зубами больную губу. И почему-то валился, прижимался к Станиславу Ивановичу. И еще он, выпятив подбородок, вызывающе скалил зубы, если на остановке перед красных светофором кто-нибудь из другой машины машинально заглядывал в салон этой машины. Волчонок и волчонок.
Станислав Иванович вдруг со стыдом и удивлением признался себе, что мальчик стал чем-то неприятен ему. Сцепив пальцы, зачем-то трещит ими. Пытается ногу закинуть на ногу, хоть здесь тесно. А глаза словно стеклянные — не мигают, темные, с расширенными как в темноте зрачками. А вдруг он болен какой-нибудь недоброй болезнью? А вдруг колется или курит анашу?
Но эти «красные» правы — если ты пообещал человеку, приручил его, ты должен идти с ним до конца. Если сам себя уважаешь. Нет, нет, Станислав Иванович полюбит Сашу.
И входя с мальчиком, прихлопывающим на ходу резиновыми тапками, в свою чистенькую, теплую квартиру, увидев под яркою лампой в прихожей напряженно застывших жену и дочь, Колесов уже с порога улыбался весело и победительно, как всегда улыбается Станислав Иванович. И глянув на него, Саша тоже изобразил улыбку — он теперь явно подражал своему новому отцу.
Но Станислав Иванович не знал и, конечно, даже подумать не мог, что несчастный подросток, мгновенно почувствовав страх и неприязнь к себе в семье Колесовых, на следующий же день сбежит, прихватив кеды Маши и сто рублей с телефонной тумбочки.
И снова будет объявлен розыск мальчика, на этот раз негромкий, через генерала милиции, и Катраев лично позвонит Колесову, сообщая, что его люди нашли «волчонка» в Абакане, на базаре, где Саша носит ящики азербайджанцев. И мальчик будет под конвоем возвращен приемному отцу.
И Саша будет валяться в его ногах, рыдая от стыда и унижения, и начнет снова ходить в школу… Ему по настоянию Колесова выдадут ключ от квартиры, Марина будет звать мальчика Ромашкой. И он опять сбежит, правда, ничего не взяв чужого… и потом сам вернется, приползет ночью, избитый в кровь шпаной… И снова попросит прощения.
А что случится дальше, автор не ведает. Только очень хочется верить, что вырастет хороший человек. Что добро победит зло. Слово победит Слово.
Они уже давно ходили мимо этого нового, диковинного для здешних мест двухэтажного дома с башенкой, принюхиваясь, как волки, к чужому дыму, вечерами всматриваясь сквозь яркие щели иной раз неплотно прикрытых железных ставен и не решаясь постучаться в высокие ворота. Хозяйка мельком видела их и молчала — шмыгала взад-вперед, маленькая, невзрачнолицая, в свитере чуть не до колен, варила еду внизу, на первом этаже, взбегала по винтовой лестнице и подсаживалась к электрической швейной машине. Сын угрюмо читал книгу на английском, с ногами в кресле, накинув наушнички. Отец семейства, худоба, с длинными, чугунными от загара руками, со смешной, сизовато-рыжей бородкой на шее от уха до уха при чисто выбритом подбородке, чистил ружье или, уйдя через сени в мастерскую, точил к утренней работе ножи и стамески.
Крестовые хоромы приезжих, крепко сложенные из кедровых плах толщиной фута два каждая (более полуметра), располагались на взгорке, на самой окраине села Весы, выше плотбища, за кучей выворотней и отпиленных комлей с растопыренными корнями, напоминавших приезжим всякие сказочные чудовища… Кстати сказать, местные жители уверяли, что правильное, еще с царских времен, название села — Бесы, но в советские годы, дескать, Бесы замени ли на Весы… Когда-то большая была деревня. Теперь же оставалось тут дворов сорок, еще не разобранных на дрова, с лодками на огородах и возле калиток. Но из них изб десять заколочены наглухо, хозяева поумирали, а родственники не едут, десятка же полтора изб с досками крест-накрест на окнах оживают только летом, когда с грохотом к ним, по жаре, в клубах пыли, подкатывают на мотоциклах, а чаще на тракторах наследники, вечно пьяные краснощекие парни из райцентра или из Железногорска — порыбачить, отдохнуть до беспамятства.
А места красивейшие! В небесах, вдали, сверкают сахарные головы не тающих круглый год гольцов. Чуть ниже — из голубого слепящего небытия — как бы постепенно проявляясь, уступами сходят кедры со скрипичными завитушками на вершинах и темные ели…
Там мох глубок как диван, и брусника красна что пожар… А пони же черника, голубика… А еще ниже — пространство как бы рвется с шумом на части. Здесь светло, здесь гари, малинники, красная смородина, медовый дух. Поляны с озерами, как жестовские подносы с самоварами, подступают с двух сторон к рябой из-за просвечивающих камней речке, вытекающей со звоном из узкого и темного урочища. Но на моторке можно взойти. Если не к ногам каменного Саяна, то — как уверяют здесь — хотя бы к мизинцам его… Откуда-то оттуда и выползают — как раз мимо дома приезжих — по утрам мохнатые звероподобные горы тумана.
В селе Весы тихо, словно на каком-то другом свете, — лишь изредка, если подует западный ветер, можно различить вдали невнятный гул и топоток железной дороги. Переселенцы, наверное, выбрали Весы еще и по этой причине — тут мало шастает чужого, зеворотого люда, все друг друга знают — уж до третьего колена точно… Народ проживает основательный, с древними иконами в красных углах, с десятком берданок и карабинов в сенях, с кучей движков и мотопил во дворе. Можно увидеть кое-где рога сохатого, прибитые над воротами, а то и чучело глухаря — видно, не бедна еще тайга вокруг.
Но не сразу новые люди решились переехать сюда. Споначалу, только повернула зима на весну и ледяной ветер задышал возле щеки, как пламя автогена, явился со стороны станции смешно укутанный в шаль, в романовском полушубке, валенках и немецкой кепке с меховым подкладом сам будущий хозяин, в сопровождении мужичка пониже ростом, но шире в плечах на четыре кулака, в черном — уж не милицейском ли — тулупе, с грозным выражением на брыластом, плохо выбритом лице, где нос картошкой, глаза вроде белых луковиц, брови торчат, а вот голос начальственный — как из бочки: гу-гу-гу. Оба тащили за спиной рюкзаки, в которых звякало и булькало. Новоприбывшие изумили местных жителей тем, что обошли, не торопясь — до вечера ходили — все небольшое это село, кланяясь перед калитками, знакомясь. При этом женщинам-старухам дарили флакончики с пахучей зеленоватой водой, а мужчинам предлагалось выпить хорошей водки за знакомство, на столы выставлялись звонкие, как сосульки, трехсотграммовые бутылочки.
— Не обижайте моего другаря, — басил коренастый мужичок и показывал на поселенца, который, поминутно протирая очки с толстенными мутными стеклами, благодарно кивал в свою очередь, стеснительно улыбался и мекал, совершенно, видимо, еще не умея говорить по-русски. Даже пританцовывал от бессильного усердия на месте. — Из Англии он, жердина. Вот, влюбился, говорит, в Россию… хочет тут жить. Коннель его фамилия, зовут Френсис.
— Конев? — переспросил кто-то.
— Можете и Коневым величать, не обидится. Можете и маршалом Коневым, только… — шишконосый спутник с суровым нажимом в который раз оглядел тех, с кем разговаривал. — В его жизнь не соваться. У них это строго. «Мой дом моя крепость.» Специально за этим будет правительство следить, разведка и прочая. Ну и наша областная администрация. Такой эксперимент. Землю дают, разрешили строиться… Пусть трудится, так сказать, на русской земле. Свой дом с садом отдал нашим детишкам, которые в Англию учиться поехали. Так что тут квиты. Главное, значит, чтобы никто не лез ни с советами, ни с просьбами. Мужичонко он добрый, но политика есть политика.
Услышав неприятное слово «политика», еще не так давно приносившее одни неприятности, бородатые весовчане в ответ, сумрачно помаргивая, словно фотографируя иноземца, безмолвствовали, что, видимо, означало: а на кой нам лезть к нему.
— То-то! — удовлетворенно заключил черный тулуп и вдруг чуть не упал крутанулся на месте. Это он узрел местных синеглазых девчушек, еще не испорченных городом, белозубых, лузгавших каленые кедровые орешки. Батюшки!.. — И враз переменился в лице, стал похожим на мальчишку, надевшего на себя медвежью шкуру с медвежьей мордой. — Ка-ра-сота какая! А, Френсис?!
— О, йе!.. — Задергался длинным телом молчаливый гость и, заикаясь, блаженно улыбаясь, наконец, произнес по-русски: — Си-би-ер — крас-сибо… о… — и показав на окрестную тайгу, приложил руку к сердцу. — О!..
Жители Весов тускло и непонятно смотрели на иностранца.
Крепыш в черном полушубке, угрожающе нахмурясь, снова стал объяснять, что как только англичанину построят дом, подъедет и его семья — жена с сыном. И уж тогда тем более: ни-ни! А чтобы он тут, Коннель, не тыкался как котенок в гвозди вместо соска матери, он, Николай Иванович Ярыгин, первое время с ним побудет. И если кто захочет о чем-нибудь спросить, спрашивать у него, у Ярыгина.
Жители Весов уже в сумерках наблюдали, как иноземец с Николаем Ивановичем за околицей жгли костер, ходили вокруг него размашистыми шагами, явно что-то мерили, отмечали в снегу прутиками. И потом, так и не попросившись ни к кому переночевать, ушли в сторону железнодорожной станции…
А через неделю со стороны райцентра по тракту, нещадно ревя по гладкому уже, как фарфор, зимнику, приползли «Камазы» с прицепами — они волокли красные кедровые бревна, гору теса. И с ними явилось человек семь плотников. Эти люди прежде всего сколотили себе в тайге, под сопкой, жилье-времянку с топчанами, зарядили дровами привезенную с собой железную печку. И принялись строить дом для англичанина, сверяясь с длинными чертежами.
Народ в Весах никогда не выказывает любопытства к чему-либо, пока не пригласят посмотреть и высказать мнение. К тому же Николай Иванович яснее ясного все объяснил. Да и своих забот у местных мужиков выше головы, хоть и демократия во дворе, — вот-вот ледоход, а там паводок, время плоты вязать и вниз, до енисейской протоки протаскивать. А поскольку на пути следования камни, шивера, течение бешеное, жердями не удержать, на плоты спереди и сзади крепятся движки с винтами… а вдруг откажут?!
Надо проверить-перепроверить досконально, в полный голос, как Лидию Русланову, все моторы… И длинные жестяные лодки подлатать. И патроны набить от медведя шатуна или человека лихого жиганами. И сети зачинить, и сапоги резиновые, одежду поправить…
Так что некогда местному народу, некогда глазами лупать.
Но имелись и в Весах вечные бездельники-наблюдатели. Это знаменитая пропойная троица: Генка по кличке «Есенин», тоненький, как мальчишка, но пухломордый, с сонными светлыми глазами, веки зависают до зрачков; трепещущий от пьянства, как осиновый лист, остроносый, с железными челюстями Павел Иваныыч, некогда капитан катера; и Платон Михайлович, пузан под центнер с черной бородищей, этот все время курит махорку и дышит с громкой одышкой, но выпить может за один присест литра полтора водки. Вот эти-то представители староверовского села и наблюдали с тоской всю весну, как молчаливые рабочие рубят дом иноземцу. Трудятся от темна до темна, молчком, как будто сами нерусские, и ни разу не было видно, чтобы пили-гуляли.
— Видать, долларами плотят, — прохрипел Платон. — Если долларами, то пить нельзя.
Проходивший мимо Николай Иванович словно на столб наткнулся, насупился:
— Вы что тут, ворон ловите?? Если что слямзите, яйца оторву. Держаться на расстоянии двести метров, ясно?
— Ясно, — вздохнул-прохрипел Платон, как бы наиболее соответствующий из тщедушной троицы для переговоров с могучим покровителем и переводчиком англичанина. — Учимся труду.
— А это всегда пожалуйста. Учитесь, учитесь и учитесь. Но дополнительной работы нет и не будет, у нас все по договорам рассчитано…
К концу июня жилье англичанина было готово, длинное, с пристройками мастерской, гаражом, и отдельно отстоящими баней и клетью. Первый этаж дома рабочие облепили ярким, как пионерский флаг, кирпичом (от пожара), а вокруг воздвигли двухметровый лиственничный заплот — теперь ничего не видать, что во дворе делается. Разве что если на сопку взлезешь и сверху, из тайги посмотришь. Дом красиво так вознесся у реки на взгорке, словно век тут стоял. Да еще по непонятному настоянию хозяина красноватые венцы и белый тес обработали напылением, особой химией — и стены стали темны, будто и вправду строение пережило все революции нашего века… О современной жизни говорила только телевизорная антенна на крыше, покрытой сверкающей белой жестью. Да еще над баней в небе вертелся, позванивая, небольшой пропеллер наверное, чтобы свет был, когда в селе пропадает электричество.
Наконец, и хозяйка с сыном приехали — конечно, одеты не по-русски. Впрочем, сейчас и наша молодежь наряжается — будь здоров. Но эти уж больно смешны были — дама в шляпе, в тонком зеленом пальто с разрезом и краснорыжей лисой на шее, а малыш в синем с белыми полосками, как бы в матроске, с зонтиком в руке.
И зачем ему зонтик — здесь если гроза выкатится, лучше домой бежать: и зонтик тебе ветром вывернет, и штаны к ногам дождем сдерет…
А потом месяц или два жители Весов не видели толком иноземцев. Только со спины, только выезжающими на мотоцикле из ворот или верхом на тракторе да, да, семья купила небольшой трактор.
Японский или южнокорейский — с иероглифами. Хозяин сам за рулем, с двухствольной «вертикалкой» на ремне — наверное, медведей боится. Местные наблюдатели не сразу сообразили, что это за ящики (три или четыре штуки) вывозят новые жители Весов время от времени за озера, к полям, засеянным гречихой, и оставляют под надзором мальчонки с книгой в руке. Как-то побрели бездельники гуськом на полусогнутых, прячясь в душных подсолнухах, — подсмотреть… Прислушались — гудит что-то в коробках… может, приемники? Голос ЦРУ ловят? Только вот дощечки грязноватые, русского производства… Для маскировки? А тут и Генку «Есенина» пчела в лоб ужалила — враз опухла переносица, глаза стали как у японца… Наконец, дошло ульи! Ишь ты, медом решили разжиться, небось, торговать будут. А что, дело дорогое, хороший мед нынче на вес золота. А можно еще и медовуху гнать… да ведь не умеют…
Можно и подсказать, конечно, как это делается…
Пока наблюдатели обменивались соображениями о дальнейшим своих действиях, вдруг из золотых вечерних сумерек с хриплым лаем на толстого Платона бросилась красноязыкая собака — и за ногу! И когда только овчарку успели приобресть, капиталисты проклятые?! Тройка бездельников ретировалась сквозь кусты шиповника, где тщедушный Павел Иванович, щелкая металлическими зубами, и завис в колючках, как в гамаке — ни туда, ни сюда… Слава Богу, страшная псина с ошейником и белым пятнышком над глазом, будто подмигнув, вернулась к пацаненку в матроске.
А еще к концу лета стало всем известно — там же, в русских полях, чужеземной семье выделена земля… кто говорил — сорок, кто говорил десять гектаров… и уже посеяны рапс и рожь. А затем и корова подала голос во дворе у Коннелей.
А вскоре еще выяснилось — сам-то хозяин, помимо того что и на тракторе ездит, и пчел не боится, и на моторке храбро в одиночку к Малым порогам поднимается (правда, весь с головы до ног в зеленом резиновой одежде), в свободное время, вечерами, вытачивает на токарном станке из кедровых обрубков всякие деревянные поделки. Как раз использует брошенные возле плотбища комли, прочий сор. Уже два раза вывозил в райцентр на базар медножелтые подсвечники в виде чертей, плошки, братины и гору матрешек симпатичные такие у него матрешки, и вовсе не похожи на Горбачева или Ельцина, как нынче делают, а именно такие, по каким соскучились простые люди — красавицы сибирские. Когда до последней, маленькой доберешься, мяукает, как дитя… Развернулся же проклятый англичанин!
— Пусть, пусть помогает нам, оболдуям, обустраивать Россию… — пояснял жителям Весов, то уезжая в город, то возвращаясь, русский друг подслеповатого англичанина Николай Иванович. — Есть чему поучиться, верно?
— Верно, — тихо отвечали местные люди, отдавая дань расторопности и уму иноземного гостя.
А три наших наблюдателя с болезненной тоской молчали. Как бы подружиться им с этим Френсисом? Он же добрый, кажись. И денег, небось, как у дурака махорки…
И вот в начале октября, если автору не изменяет память, девятого в субботу, в дождливую холодную пору, когда уже и снежком пробрасывало, а грозный Николай Иваныч, по слухам, насовсем укатил в областной центр (видимо, убедился — никто представителя Великобритании не обижает…) ходили они, бродили мимо нового огромного дома, скуля, как псы, и решились, наконец, позвонить в ворота — давно заприметили, там кнопка черная в белой чашечке.
— Тр-р!.. — кнопку нажал самый смелый, толстяк Платон. Нажал и на всякий случай на два шага отступил.
— Good Lord, but why, why should we let these dirty people in on our clean floors? — взвинченно говорила в доме тоненьким голоском маленькая хозяйка, бегая от окна к окну и одергивая до колен свитер. — Who are they? After all, no one introduced them to us! — Если перевести на русский, ее слова означали: — Боже мой, ну почему, почему мы должны пускать этх грязных людей на наши чистые полы? Кто они такие?! В конце концов, нам их никто не представил!
— Их трое, вот друг друга и представят, — вздохнув, отвечал ее муж, также выглядывая за ставенки. — Так принято, Элли… мы же в одном селе живем.
— There are lots of peaple who live in the same village or in the same district or in the same region with us! — тараторила хозяйка. — Мало ли кто живет с нами в одном селе, или в одном районе, или в одной области?! — Она пристукнула каблучком. — Как хотите, но я скажусь больной… Ты, — она кивнула мальчику, который с утра колол дрова, а сейчас собирался выполнить другое ответственное задание: натереть редьки к обеду, — идешь к себе.
А вы, сэр, как угодно… только умоляю, не пейте с ними, а то приучите потом из ружья не отгоните. Кстати, советую держать оружие поближе…
Коннель, сделав плаксивое лицо, скребя в раздумье горло, заросшее шотладской бородкой, спустился по винтовой лестнице на первый этаж, прошел в сени, нажал на особый рычаг — и калитка во дворе отворилась. Но, разумеется, из приличия необходимо было там и встречать гостей — Коннель, сутулясь в три погибели на сыром ветру и протирая поминутно очки, выскочил на доски двора.
Здесь, как в старинных сибирских дворах, тротуар был из лиственничных досок.
— Com'in!.. Входайте!.. — воззвал он сквозь сумерки.
— Ничего, мы постоим… Здрасьте, — озираясь и почему-то оглядываясь, входили во двор-крепость бездельники.
— Здрасье, здрасье… — кивал, привычно-застенчиво улыбаясь, хозяин, милый, простой такой жердина, пахнущий сладкой иностранной водой, и указал рукой наверх — мол, туда, проходите.
— О кей, если ты не Моисей! — выдал загодя приготовленную шутку Генка «Есенин». — А наш удел — катиться дальше, вверьх! — Он процитировал, переиначив, великого русского поэта, в ответ на что хозяин хмыкнул, но вряд ли что-либо понял — уж больно выговор у Генки невнятный, большими губами-пельменями под самый нос.
В сенях гости скинули уличную обувь — Платон рыбацкие резиновые сапоги с нависшими, рваными заворотами, Генка — пятнистые галоши, а Павел Иванович красные женские (наверное, женины) короткие сапожки. Коннель забормотал было на мало-понятном русском языке, размахивая руками, — дескать, надо ли разуваться, но бородатый Платон великодушно буркнул:
— У нас, у русских, так принято. — Он еще и плащ брезентовый снял, гремящий, как сорванное с крыши железо. Генка остался в мокром пиджаке, Павел Иванович — в шерстяной волосатой кепке и грязнозеленой болониевой куртке.
Гости прошли и сели рядком на приготовленные стулья — кресла хозяйка предусмотрительно отдвинула в угол и положила на них газеты и ножницы (чтобы было видно). Коннель зажег на полный свет широкую, как колесо комбайна, люстру и включил магнитофон — хор, страстно дыша, запел ораторию Перселла. Гости сидели, приоткрыв рты, положив руки на колени. Бывший капитан снял, наконец, кепку. Руки у них были немыты. Сельчане то ли слушали, то ли блаженно дремали в тепле. В камине шаяли угли. Прошло минут десять. Френсис выключил музыку и заулыбался, кивая на свои руки:
— Вода?.. моем-надо?..
— О, йес, — осклабился пузатый Платон, уже узрев за волнистым стеклом бара темные граненые бутыли (видать, с виски?). — Можно.
Они прошли через сени в мастерскую, где был кран с водой (хозяйка не захотела их пустить в ванную, расположенную в основ ном доме — еще намарают), и затем Френсис провел наблюдателей из народа вниз, на первый этаж, в столовую, где вкусно пахло, за длинный стол, покрытый клеенкой с нарисованными русскими цветами — ромашками и незабудками. Сама хозяйка появилась на мгновение с полотенцем на голове, в халате («очиен болна», как объяснил на ломаном русском Френсис) и, водрузив перед мужиками бутылку водки и стаканы, улыбнувшись мелкозубой улыбкой, исчезла. После нее остался тонкий запах совершенно несоветских духов.
— Ее зовут Элли. По-русски ни бум-бум. И вообще!.. — Френсис махнул рукой. Видимо, хотел сказать, что без женщины проще.
И мужики понимающе заржали.
Но кто знает, почему Френсис мокрыми, словно плачущими глазами, внимательно разглядывал гостей? Установилось ненадолго робкое молчание. Может, они чего не понимают? Может, у англичан перед выпивкой, как и вообще перед едой, сперва положено помолиться (так было прежде и на Руси)? Но Френсис, кажется, размышлял о другом.
— It is… это била' мюзика моей родины.
И вздохнув, пришлось спросить — это сделал пузатый Платон:
— А че к нам-то приехали? Захотелось поглядеть другие страны? Даже квартеру свою отдали дитя'м России?
— Отдал детям, — кивнул охотно Френсис. — Один этаж.
— А че, дом такой большой?
— Болшой. Там мама осталась, си'стра с детишками. Я… люблю Россию… Достоевский, Толстой… да-а.
Френсис, словно спохватившись, разлил по стаканам сразу всю водку, посверкивая золотой печаткой на безыменном пальце, нарезал хлеба и очистил ножом четыре луковицы:
— Так?
— Норма!.. — прошептал Павел Иванович, не сводя синих, как у утопленника, глаз со сверкающей жидкости. Платон завозился на маленьком для него сиденье, закряхтел, поводя брюхом, как бы перестраивая кишки для лучшего принятия угощения. Генка же «Есенин», зажмурясь, жевал пухлыми ртом, сочиняя, надо полагать, что-нибудь сответствующее случаю. Но не успел, ибо Френсис объявил тост:
— За свободную, демократишн Ро'ссию… з любовю! О кей?
— Ес!.. — хором ответили гости и выпили. И уставились на пустые стаканы. Но, понимая, что все же нужна пауза для приличия, стали подталкивать друг друга локтями — мол, давай, говори.
Френсис, улыбаясь широкой, доброжелательной улыбкой, ждал. Сам он рассказывать на русском, видимо, затруднился бы, но, судя по всему, чужую речь уже понимал.
— Да-а, богатая у нас земля, — заговорил Платон громко и короткими фразами. — Леса, поля, горы. Золото, соболь, рыба.
— О, — закивал иностранец. — Красота болшая.
— Еще бы. И у нас уже тоже это… свобода. Выбираем. Губернаторы есть. Фермеры.
— Но нар-роду нашему палец в р-рот не клади! — как бы проснулся Павел Иванович, затрепетав, как былинка, желая что-то еще сказать, но не хватило заряда — умолк, уронив плешивую с белыми крылышками над ушами голову.
Генка «Есенин», горестно и сильно вздыхая, хрустел луком.
Он готов был, наконец, произнести высокое слово, и стоило Платону лишь покоситься в его сторону, как Генка зажмурился и малоразборчиво залопотал:
— Ты жива еще, моя старуха? Только я давно уже не жив. Сам себе от скуки даю в ухо, складываю медь в презерватив… Мне бы только выпить, дорогая… сжечь бы душу всю до дна… Никакая родина другая, даже Англия мне не нужна.
Френсис наморщился, видимо, постигая смысл виршей Генки. И осторожно спросил:
— Но почему ви пьете? — он показал пальцем на мешки под генкиными глазами. — Вам очиен вредно. — И кивнул на Платона, могучего, желтокожего, как восточный Будда, но в русской бородище размером с супницу. — Ему не очиен.
— Кстати, добавил бы, — усмехнулся тот. — Мне это лично как слону дробинка первый номер. У тя виски есть? Водку мы и сами можем тебе принести.
— Уиски?! О!.. — как бы просиял Френсис и всплеснул руками.
— Я думаль, вы любите только водка. Уиски очиен крепкая. — Он ушел наверх и мигом скатился по винтовой лестнице с тяжелой четырехгранной бутылкой золотистокоричневого цвета. — О, извиняйте. — Отвернул хрустнувший колпачок и разлил снова до капли все содержимое по стаканам — правда, себе меньше всех. Принес лафитник с водой, достал из шкафчика лимон, принялся тонко нарезать узким, тонким ножом.
Платон, не дожидаясь (зачем ему эти интеллигентские штучки?!), но и не особенно торопясь, выпил и, поворочав языком под щеками, сказал вдруг уже не баритоном, а басом — у него с добавлением спиртного голос перемещался по октаве, нисходя к рокоту (очевидно, в организме что-то перестраивалось):
— Крепка-а совецка власть!.. придется мине в колхоз вступать!.. А вопрос, почему… кхм, русские пьют… вопрос философский. Да-а. — Он широко разинул рот в бороде, загадочно блестя впалыми желтоватыми глазенками. Как сразу понял Френсис, он был говорун, мог рассуждать по любому поводу и без повода, не переставая пить и закусывать. И сейчас хотел что-то сказать, но его перебил шелестящим голоском Павел Иванович.
Бывший капитан катера, сутулясь, привстал, ударил сухими кулачками об стол:
— На мостике одни с-суки!.. — иностранный алкоголь уже воспламенил его мозг, Павел Иванович был готов для выкриков и страшных воззваний. — Страну автогеном порезали!.. бакены затоптали!.. катимся боком по шиверам!..
— Примерно так, — кивнул Платон, дав знак приподнятым кривым мизинцем с черным ногтем Генке «Есенину», чтобы тот покуда помолчал. — СССР была великая держава, разве нет? С ней считались. Да, да.
— Sorry!.. извиняйте!.. — с плаксивой улыбкой поправил очки Френсис. — Но Руссия и сейчас великая! Считаются! Я знаю!
— Может, при вас считаются!.. — встрял Генка в разговор. — А при нас нет!..
— Юмор! — оценил Френсис и снова обратил свои близорукие наивные глаза на могучего Платона. — Если жизнь наладится… к вам снова придут с поклоном другие э… республики. — Он. кажется, уже и по-русски возле русских стал говорить связнее. — Разве нет? Значит, надо налаживать жизень. У вас… у вас талантливые ученые… докторы… зачем попадать… падать в отчаяние?!
— Нет, нет, мы погибли!.. — не соглашался Платон. — Это обсуждать бесполезно.
— Ночь наступила, ночь… — у Генки веки полузакрыли глаза, рот по-детски превратился в гузку. Еще не дай бог уснет тут. — При белом месяце… так хорошо повеситься…
— Налил бы еще, узурпатор!.. — взвизгнул Павел Иванович.
— Болше жена не дает, — тихо и внято ответил Френсис, оглядываясь, чтобы гостям было понятней. — Тогда я не понимаю, я плыль на лодке — смотрю… Why?.. Почему ви бросаете с берега в речку кровать… старое ведро, самовар… даже трактор… это же ваша речка, ваша ваша маленькая Руссия.
— Вода все унесет!.. — махнул рукой Платон. — Скажи, моряк!
Но моряк молчал, приоткрыв рот со стальными зубами и злобно уставясь на хозяина, который более не хотел угощать русских.
— Все унесет река времен… — вздохнул, окончательно зажмуриваясь и устраиваясь подремать на стуле, Генка.
— Не унесет!.. — печально отвечал Френсис. — Я здиес уже полгода? Не унесло. Ви включаете электричество в баниях… пилите циркуляркой… трансформатор три раза горель. Как можно. Видиротесь… ножиками… веслами… я даже видел — баграми… за чем?!
— Зачем?! А потому что душа гор-рит!.. — зашипел Павел Иванович. — Хер ли тут изображашь?! Сами нашу Расею любимую погуби ли!.. через евреев скупили, а сейчас…
Платон больно прижал локоть Павла к столу — человечек, затрепетав, умолк.
— Я понимаю, — терпеливо продолжал Френсис. — Понимаю. Но когда родина болна… помогайть надо, а не толкать дальше в пропасть. — Он понизил голос. — Говорят, у вас своих лючших крестьян опять жгут?.. Рас… как это?.. раскулач…
— Раскулачивают?.. — помог Платон и добродушно ухмыльнулся на редкость здоровыми, белыми зубами. — Да не-е!.. Это уж по пьянке… было раз иль два… из зависти… примерно так… — И толкнул Генку в бок. — В Щетинино? На центральной ферме?
Генка открыл белесые, словно замазанные сметаной, глаза.
— А х… ли?.. Дружки начальников, по блату всего себе нахватали…
— Это наши деньги! — завизжал Павел Иванович. — Прихватизировали даже пристани на Енисее… золотые рудники…
— Но разве можно жечь?.. — изумился, всплескивая руками, иностранец.
— Лесу много… — охотно заговорил Платон. — С самолета смотрел на Сибирь? Тайга до Японии. Но, конечно, лучше не жечь.
Вам-то в Англии хорошо — из камня все. А у нас и церкви деревянные… — Но более не дождавшись от хозяина каких либо слов, Платон помолчал, закрыл рот, тяжело поднялся и вздернул за шкирку поэта и бывшего капитана. — Ну, сказали спасибо и пошли? А то еще испугается, решит — алкоголики и не пригласит больше никогда!
— Почему?! — удивился нехотя Френсис. — Заходите. Интересно было поговорить.
— Вы слышали?! — спросил Платон у своих спутников, не вы пуская их из темных широких лап. — Приглашает! Пожалуй, и зайдем. Может, Федя еще научит нас снова труд любить, поверить в жизнь…
Павел Иванович вдруг припал к Платону и зарыдал, как ребенок. Тот, отчески обняв его за плечи, повел в сторону выходной двери — в ночь, в метель. Генка «Есенин», окончательно проснувшись, обернулся к хозяину — стоял, моргая, пытаясь, видимо, придумать срочно что-нибудь остроумное, но не смог. Только как можно более гордо и таинственно ухмыльнулся и, чтобы не сверзиться, затопал боком с крыльца вниз, на смутный снег…
Проследив из сеней, что гости, наконец, ушли за ворота, Френсис повернул рычаг, и калитка заперлась. Френсис потянул за кольцо с проволокой — в дальнем углу поместья открылась дверца конуры, и позванивая цепью, потягиваясь, вышел во двор для несения службы пес Фальстаф.
Френсис распахнул форточки в столовой, принялся мыть с мылом стаканы, когда зашла жена. Морщась, она укоризненно сказала:
— Зачем, зачем ты их еще раз пригласил?!
Муж вздохнул и развел руками.
— О, интеллигенция!.. — принялась ходить-бегать по комнате Элли. — Напоил раз — и выгони к черту! Эту пошлость выслушивать… они же привыкнут… Думаешь, благодарностью отплатят? Заборы твои не будут осквернять? И зачем про пожары спрашивал? Могут удивиться, запомнить и еще начнут изображать верных сторожей…
— No! У них нет памяти.
— Они хитрее, чем ты думаешь…
Френсис, жалобно скривившись, протирал голубеньким платком очки.
Конечно, не миновало и недели — они снова заявились ввечеру, эти три бездельника. Как раз вызвездило, грянул ранний сибирский мороз, да не 5–7 градусов, а все 20 (такое случается в урочищах Предсаянья), и скрип от шагов на снегу далеко разносился. Впрочем, уже и в среду, и в четверг за воротами кто-то переминался и курил (пес во дворе пару раз рявкнул), но в звонок не позвонили. Может быть, испугались гнева хозяйки, которая строчила на электрической пишущей машинке? Повздыхав, условились выждать еще немного, чтобы получился хоть небольшой, но круглый срок? И вот именно опять в субботу — только хотел было Френсис после бани размягченно послушать музыку и испить подогретого красного вина — задребезжал звонок.
— О!.. — только и выдохнула хозяйка. — О!.. Может быть, сделать вид, что спать легли?
— Свет горит, — пробормотал хозяин.
— Ну, иди, иди. Встречай дорогих гостей.
С виноватым видом, накинув куртку с башлыком, привычно согнувшись из-за высокого своего роста, Френсис спустился по винтовой лестнице в сени. Рычаг щелкнул — калитка вдали распахнулась.
Три сизые тени, убедившись, что красноязыкий Фальстаф точно в конуре, медленно ступили во двор и, поднимая колени, как бы стараясь меньше шуметь, закрыли за собой калитку.
Френсис высился на крыльце, улыбаясь, как истинный джентльмен, который рад новым своим друзьям:
— Проходите! — Кажется, он уже лучше говорил по-русски, что тут же отметил умный Платон. Френсис употребил местное слово. — Зазимок выпал, холодно.
— Зазимок — это верно, это по нашему! А вот и по нашему ма ленький тебе презент… — Пузатый дед, сбросив незастегнутый вонючий полушубок на пол у холодных дверей, сопя, выдернул из-за спины (из-под ремня?) шкалик «Российской». — Убери куда-нибудь… пригодится — зима долгая… А мы хотели сегодня по трезвому о жизни поговорить.
Изумленный хозяин, не зная, что и ответить, машинально провел их в столовую. Убрал в шкаф дареную чекушку и, вопросительно глянув на сельчан, все же достал тяжелую бутыль виски.
— Но, нo!.. — замахал Платон свилеватыми от трудовых усилий прежней жизни руками. И даже Генка «Есенин», на этот раз тщательно побритый, с порезом на щеке, залопотал своими пельменями невнятно под нос нечто шутливое, вроде того, что «в стране подъяремной всему свой срок, даже если он тюремный…» Только Павел Иванович замкнуто и отчужденно молчал — он был в белой, почти чистой рубашке, наглухо застегнутой у самого горла, под острым кадычком.
Наступило неловкое молчание. Гости сидели все за той же клеенкой, на которой нарисованы русские ромашки и незабудки.
Френсис, не понимая, чего сегодня хотят от него сельчане, растерянно предложил:
— Может, сoffеe?..
— Кофе? Можно, — пробурчал Платон и, зашуршав клочком газеты, свернул и, ткнув ее куда-то себе в бороду, закурил густо воняющую самосадом «козью ножку». И неожиданно спросил. — А сын у тебя что, не учится? Наши-то ребятишки в Малинино ездят…
Френсис у плиты замер.
— Сын дома занимается, — почему-то насторожившись, сухо ответил он. — Жена — бившая учительница, проверяет.
— А потом экстерном сдаст? Стало быть, умный мальчуган? Как зовут-то?
— Ник. Можно — Николай.
— Николай — это хорошо. Николай — сиди дома, не гуляй. А сама твоя Эля… не хочет у нас преподавать? Или ты ее и так прокормишь?
— Она работает, переводит, — объяснил Френсис и, обернувшись, более внимательно всмотрелся в лица сельчан. Что у них на уме? К чему эти вопросы? Просто ли праздные они, из приличия, или здесь некий смысл? — Она же хорошё знает русский… то-есть, английский… — англичанин засмеялся и, изобразив сокрушенный вид, махнул длинной рукой. — Конечно, с английского на русский! Всякие статьи… Немного, но платят.
— А вот на днях… — включился в разговор местный острослов и поэт. — На днях мы тут по делу ехали… на трелевочном тракторе… Между прочим, слава рабочим, мы могли бы и в Малинино вашего паренька возить!.. — Невнятно, перескакивая с пятого на десятое, Генка рассказал, как он ехал с товарищами и услышал — в доме Френсиса пела под гитару женщина. И пела так звонко, хорошо. Не подумаешь, что иностранка. — В гостях кто был или уже супруженция научилась?
Френсис широко улыбнулся, но на душе у него стало неприятно. Он прекрасно понял — никакого трактора не было, да и кто этого Генку-дурня на трактор посадит. И невозможно услышать с грохочущего трактора тихое пение женщины… Значит, стояли под забором, подслушивали. Что им надо?
— Она когда поет — лючше говорит слова, — медленно ответил Френсис. — А просто говорить пока не… Только писаный тэкст.
— Ясно, — заключил Платон.
Павел Иванович сидел, подавшись вперед и не отрывая от растерявшегося неведомо почему хозяина синих, враждебных глаз.
— Тогда примерно такой вопрос… — Толстяк вдавил окурок с буковками в тарелку, машинально поданную ему Френсисом. Ощерил зубы, совсем как американец, и снова сомкнул полные коричневые губы в черной бородище. — Вот ты спрашивал, почему мы, русские, пьем. А как не пить, милый человек?.. У Павла Иваныча, — он кивнул на немедленно задрожавшего от человеческого внимания друга, — у бывшего героя наших таежных рек в городе сын погиб… одни девки в семье остались…
— Трамваем в городе зарезало, — пояснил Генка. — Шел трамвай девятый номер… под площадкой кто-то помер… тянут, тянут мертвеца — ни начала, ни конца…
Платон подождал, пока Генка закончит свой рифмованный комментарий, и продолжил:
— А у Генки… вообще детей нету…
— А я с ней живу… — охотно пояснил Генка. — С Танькой.
Хоть пилит меня уж двенадцать лет… — И сдвинув кверху пухлые губы, он по-мальчишески шмыгнул носом. — Но как без деток? Я бы, может, не пил… может, меня бы в союз писателей приняли… я бы сына учил — не стихам, конечно! Охотиться, хариуса дергать…
Эх, душа горит. Но нет, нет!.. — под тяжелым взглядом Платон Генка сложил ручки лодочкой на мошне. — Только кофий. И чмокая, три мужыка пили минут пять с отвращением черный густой напиток. «Зачем они резину тянут? — вконец обеспокоился хозяин. — Если дать виски, может, все-таки выпьют? А выпьют скорее раскроются?»
— А я устал сегодня, — вздохнул Френсис. — Засандалю для сугрева… так по-русски? Правда, один не пью… но что делать? Вы-то не поддержите…
— Н-ну, — Платон шевельнул брюхом и незаметно — как ему казалось — ткнул локтем в бок бывшего капитана. — Если только за компанию…
И словно утренний розовый свет в сосновой роще лег на лица сельчан — они, вытянувшись, радостно-внимательно смотрели, как хозяин отвинчивает хрустнувший колпачок с иностранной бутыли, выставляет стаканы, режет лимон на тарелочке.
— А ваша страна неплохая, — буркнул Павел Иванович, желая, видимо, продемонстрировать, наконец, более дружественное отношение. — Флот у вас всегда был большой. Но почему в НАТО? Присоединились бы к нам.
— Но мы, в общем, присоединялись уже, — отвечал Френсис. — Гитлера вместе били?
— Не приставай к человеку, — остановил Павла Платон. — Он что, Черчилль? А ты Сталин?
— Эх, калина-ма'лина… хер большой у Сталина… — потирая ладошки, пробулькал Генка.
Френсис с улыбкой поднес палец к губам и разлил жидкость. — За дружбу народов, — произнес тост Платон. — Ой, а не покажете — какие паспорта у настоящих-то иностранцев?
— Чьто?.. — Френсис поставил стакан на стол, снял очки и принялся протирать стекла. И снова заулыбался. — Как выпиваю, так стекло в любой машине запотевает, да? И очки. Пач… паспорты? Паспорта', да? Там… у начальников…
— Понятно, — кивнул Платон. — На прописке? Хоть и гость, а живи по российским законам. Ну, поехали на белых лошадях? — И первым проглотил двести грамм неразбавленного огненного виски. И словно прислушался к чему-то. — Колокольчики зазвенели.
И минут через десять Френсис успокоился — его новые друзья, собираясь сегодня в гости, наверное, всего лишь условились вести себя поумнее, позагадочней, чтобы не раздражить англичанина, чтобы не в последний раз… а уж выпить у него они, понятно, выпьют — куда Френсис денется?!
— … Плыл на теплоходе — на берегах стояли народы, честь отдавали… Я ж людя'м помогал… уважали. А сейчас?.. — шелестел тихим голосом Павел Иванович, замирая и бледнея, словно прислушиваясь к чему-то огромному и грозному, летящему над Россией. — Сына моего трамвай зарезал… Если бы он тут остался, кто бы его зарезал? Да я бы сам кого угодно!.. Санька!.. за что?!. И вот так всю Россию! Под корень!
— Другие дети у него девки… — пояснил теперь уже Генка. — Конечно, не тот уровень.
— Извините, это он от горя… — вмешался снова Платон, ворочаясь на стуле и устраивая поудобнее свое многоэтажное брюхо.
— Примерно так. Генофонд-то наш тю-тю!.. — Взяв с тарелки кружок лимона, протянул его Павлу Ивановичу, но тот не видел — почему-то продолжал неотрывно, напряженно смотреть на Френсиса.
Хозяин дома старательно улыбался. Он был, конечно, трезв — пил мало, да и постоянно разбавлял виски водой. Но гостям это было все равно — им больше достанется.
— Фонд… Форд… — Генка, блаженствуя, медленно опустил толстые белесые веки. — Этот самый Хенри Фонд погубил наш генофонд.
— Сволота!.. — Павел Иванович, наконец, не выдержал и заверещал мальчишеским голоском, как и в прошлый раз, вскакивая и биясь, будто под сильным электрическим током, и не умея сесть из-за этого напряжения, хотя его тут же потянули справа и слева за руки дружки. — Фофаны!.. Все пропало!.. Нет уважения! Нету счастья!.. веры!.. Предатели в Кремле! Вредители!
— Тихо-тихо!.. — рывком опустил его за штаны на стул Платон. — Это наши, русские дела… Ты ему зачем?! Он-то при чем?!
— А при том!.. — Павел Иванович, размахивая руками, хотел было снова подняться, да закашлялся до взвизга и до соплей. И тут словно только что до Генки «Есенина» дошла его собственная беда — он заблестел розовыми слезами, забормотал-замекал:
— Вот вы… иноземец… смотрите, думаете: зачем мы себя губим? А смысла нет жить дальше. Я вот всю жизнь с Танькой… уже не люблю… а уйти не могу — нельзя… Русь под Богом стоит! — Генка наотмашь перекрестился, нечаянно задев рукой по носу стонущего от истерики Павла. — Сам мучаюсь, баба моя мучается… а нельзя! «А годы уходят — все лучшие годы…» Где там соловьи — их нету в Сибири! Только в книгах. И счастье только в книгах! Мы верили книгам. — Он рыдал, перекосив рот. — Только книгам! Мы самый читающий народ. А пришли к чему? Обман, все обман!..
Платон нахмурился и, потянувшись, по-отчески потрепал Генку за локоть.
— Ну, хва, хва, парень… Френсис сам грамотный, сам, небось, много читал. Достоевского. Я о себе скажу. — Платон повел скошенными могучими плечами. У меня и дети есть, и внуки уже… Все у меня есть, Френсис… А когда у человека все есть, он начинает задумываться о главном. И я задумался о главном — о жизни и смерти. И чем больше думаю, тем больше пью. — Он вытряхнул себе в стакан последние капли из темной бутыли и слил в темную улыбающуюся пасть. — Я философ, Френсис. Да нынче каждый в России философ! Нас кормили даже в лагерях марксизмом. И я тебе, Федя, так скажу: в самом деле, порой жить не хочется…
— Но почему?! У вас такие возможности… — забормотал Френсис, поправляя очки и недоуменно глядя на толстяка. — Здоровье… талантливый народ… Вы же сами?.. Про реку я говорил.
А на днях, смотрите, — плот на берегу горит… разве мало сухостоя? Такой кедр напиленный лежал… как розовый мрамор… я бы даже купил, если бы сказали…
— Всех сжечь… — пробормотал Павел, не поднимая головы. — Всех, всех. Все суки.
— Ну-ну, ты че, Пашка?! — Платон повысил голос.
Генка рассмеялся.
— А в Николаевке, вот, недавно… тоже спалили… шибко богато жил, говорят, падла… всех обобрал…
— Вор? — попытался уточнить Френсис.
— Да ладно, чего ты, — ухмыльнулся Платон. — По пьянке опять. Отстроится. А вообще, народ иной раз правильно обижается… кому-то землю по блату лучшую дают… кредиты… А ведь это наша общая земля… верно Пашка говорил общие деньги…
— Но не всегда же! — вдруг вырвались страстные слова и у англичанина. Есть же своим хребтом, своим горбом?!. Есть же своими честными руками работающие люди и много зарабатывающие!
Их тоже — жечь?!
— Тоже… — еле слышно прошелестел бывший капитан, утыкаясь белым крылышком седины в стол.
— Упаси бог!.. — загремел басом Платон и выпрямился на стуле. — Вы чего, хлопцы?! Еще понапишут про нас в их газетах… Мы что, продотрядовцы-чекисты, что наших дедов грабили да сюда ссылали?..
— Да мы ниче!.. — непонимающе лупал глазами Генка.
Платон ткнул пальцем через стол на Френсиса:
— Ты прав, прав! За тобой культура… это как газоны растить… Примерно так. Ты нас стыди, стыди… А мы тебя, между прочим, охраняем от проезжих бичей… но это тебе необязательно знать! Если не дай Бог, это ж позор на наше село, на всю Россию… Мы, может, у тебя учимся жить… жизнь по-новому любить… Только боюсь, не поздно ли?.. Мы же после трех революций все тут обреченные… Самолеты падают. Военные склады взрываются. Катастрофы за катастрофами… Конец России! — И Платон провел рукой по утопленным в желтые ямки глазам.
И как по команде, Генка с Павлом Ивановичем, вскрикнув, оба заплакали навзрыд, словно дети, которым родитель сказал: поплачьте, тогда конфетку дам… Френсис уже стал кое-что понимать в играх этих легко возбудимых и, наверное, вправду конченных людей. Но ведь не выгонишь?
— Эх, эх… — бормотал Платон. — Кто душу русскую поймет?..
— Он тоже перекрестился. — Душа русская, она, брат, всех жалеет… сама умирает, а всех понимат… Мы же Африку поддерживали… Кубу… да и сейчас то этих, то тех!.. А самим нам уже ничего не надо! «Гори-ит, гори-ит моя деревня, гори-ит вся ро-одина моя!..»
Френсис обнял плачущего Генку. Тот задышал ему, икая, в самое ухо:
— Откровенно скажу, Федя, грешен… блядую на стороне, а бросить не могу… вот и пью… Скажешь: лучше бы ты бросил, она же наверняка чует?.. Да в том и беда — обожает. Вот и пью. И вся Россия вот так… с нелюбимой властью восемьдесят лет… вот и хлещем — все веселее! — И дурашливо прокричал. Ленин, Сталин и Чубайс проверяют аус-вайс!
Англичанин уговорил гостей выпить еще и налил им из дареной чекушки пахнущей ацетоном водки. И уже было часов одиннадцать ночи, когда, наконец, три сельчанина, поддерживая друг друга, уронив стул и тарелку с окурками на пол, поднялись из-за стола и побрели домой — сквозь морозную, ясную, многозвездную, как старинная русская сказка, ночь. В прежние годы, наверное, в эту пору рыдала бы от счастья гармошка, летели посвистывая сани по дороге с лунными тенями, брякали колокольца… Но в нынешней ночи было пусто, только глухо взлаивали по дворам собаки — полуволки-полулайки — и где-то в стороне железной дороги стреляли и стреляли в небо красными ракетами… Видимо, свадьба.
Но гости от Френсиса ушли не просто так (хоть и были пьяны) — взяли слово, что добрый иноземец посетит их семьи с ответным дружественным визитом.
— Да, — кивал долговязый Френсис в сенях. — Да. Спасибо.
Когда он вернулся в столовую, набитую синим дымом махры, там уже стояла его бледная, востроносенькая жена. Укоризненно глянув на него, покачала головой:
— Милый, ну зачем, зачем ты согласился к ним пойти? Это же нелучшие люди… основной народ и уважать не будет… Да и придется с собой что-то взять… они же уверены, что мы миллионеры… Уже привыкают… постепенно начнут шантажировать…
— Да о чем ты?!?. — Френсис махнул рукой. Конечно, жена права, но отказать он им не смог. Лучше дружить с ними. Сказать правду, он уже чего-то теперь опасался. И ему хотелось попристальней заглянуть в глаза этих людей, возможно, самых ничтожных, но и самых страшных людей села Весы… Сам лез им в пасть.
И когда на следующей неделе он посетил дом Платона, могучий дядька упоил его теплой самогонкой собственного изготовления, отдававшей дымком, сахаром, обманчиво некрепкой на первый вкус.
Наливал и подливал, напевая рваным басом старинную казацкую песню «Горят пожары» (и чего он ее вспомнил?!), и, щекоча огромной, как подушка, жесткой бородой, целовал англичанина в уста:
— Поймешь ли ты, друг, поймешь ли нас, русских?! Я тебе то скажу, чего никому… в молодости меня пытали, кто отец мой, дед. Отец — коммунист на флоте, в Петропавловске-на-Камчатке, а его расстреляли, будто он убийство Кирова готовил… А дед еще раньше в Китай ушел, был дружен с Александр Васильичем… — Старик прошептал Френсису на ухо. — С Колчаком! — И чмокнул в ухо. — Сталин пообещал всех простить, дедуля вернулся — его тут же в Москву — и к стенке. Ну, как я могу любить власть, даже если она сейчас иначе называется?.. Начальники-то те же! Мы лет на сорок повязаны, пока они не сдохнут и дети их красной икоркой не задавятся… Так как же русский человек может тверёзо жить?!
Френсис неловко отвечал:
— Все-таки берегите себя… вы же глава семьи, на вас равняются…
— Это верно, — охотно соглашался пузатый Платон. — Но меня и на них хватит. — Он шлепал по спине полную, румяную свою жену-старуху и подмигивал. Анька?!. Но и гость наш не промах!.. глянь на него… на вид… а с деревом умеет обращаться… он подарки принес — это же он сам вырезал тебе ложки-поварешки! Где внучка моя?! Ну-ка сюды ее! — И гульгулькая, тыкал темным пальцем в грудь маленькому существу, спешно принесенному нагишом из соседнего, сыновнего дома. — Смотри и запоминай, Ксения Михайловна! Этот иностранец спасет нас своим примером! Я мало кого уважаю, а его зауважал! И крохотное дитя смотрело на смущенного дядю в очках чудными бессмысленными глазами.
Френсис вернулся домой заполночь, хватаясь за стены. Потрясенные его видом жена и сын вынуждены были раздеть его, тяжелого, как обрубок кедровой лесины, на ковре в большой комнате с камином и перенести на кровать.
— Ну и папа, — сказал Ник, морщась. — It is impossible. Невероятно.
— Тебе худо? Чем они поили тебя?! — спрашивала Элли. — Дать что-нибудь?
— Только твой поцелуй… — пытался шутить Френсис.
— Зачем ты с ничтожествами дружишь? Чтобы я больше их не видела!.. Эх, говорила я — надо было нам на Север ехать… там народ мужественный, хороший…
— Но там восемь месяцев ночь… — вздохнул мальчик. — Мы бы быстро потеряли зрение.
— Главное — не потерять веру в капитализм, — пытался шутить Френсис. Он стонал и всю ночь пил воду…
Но ему, посетившему дом Платона, дня через три пришлось побывать еще и у Генки «Есенина». Френсиса поразили грязь и бедность в избе молодой еще пары. Под потолком криво висела голая лампочка. На стене красовались Сталин и Есенин. Печь давно не белилась и стала серо-желтой. Жена Генки Татьяна, красивая белокосая женщина, с полной грудью, в рваной кофте, сама пьяная, сидела, уткнувшись в углу — может быть, от стыда — в экран старого телевизора. Генка, непрерывно болтая, угощал иностранца малосольными хариусами, усохшими и плотными, как гребенка. И умолял выпить еще «российской», магазинной. И Френсис, давясь, пил.
— Я тебе одному правду скажу… — бормотал Генка, оглядываясь на жену. Вот, при Таньке-Встаньке… это когда я заболел… на снегу уснул, а она в слезах дома лежала, не вышла посмотреть… ну, устала баба… вот и отморозил я все эти дела…
— Тогда извини меня, — тихо отвечал Френсис Генке. — Получается, не ты ее не бросил, а она тебя?..
— Да как она может бросить?! Ей уж за тридцать.
Френсис хотел что-то сказать, но только вздохнул и положил руку на плечо Генки. А тот вдруг, покраснев, залопотал что-то невразумительное, выскочил в сени, вбежал с топором, подал Френсису и плашмя лег на пол.
— Смотри!.. — замычал жене. — Глянь сюда!
— Чего тебе?.. — неловко улыбаясь и играя плечами перед гостем, спрашивала она.
— Никому не доверяю, а ему доверяю! Он добрый, добрый…
Вот моя шея, друг Федя… если виноват в чем, руби!
— Ну, не надо, ну, хватит… — тяжело смутился Франсис и отнес топор подальше, в чулан, за дверь.
На поход к Павлу Ивановичу у англичанина уже не хватило сил — шляясь по морозной ночи в распахнутой дубленке с новыми друзьями, выслушивая их проклятья, афоризмы и речи о гибнущей России, Френсис сильно простудился и вскоре слег с температурой 39.
Полупьяная троица пришла было навестить щедрого друга-иноземца, но в воротах встала, как столбик, жена. Она тихо и твердо молвила вполне по-русски:
— Пожалуйста, оставьте нас в покое. На этом все.
— Н-ну хорошо… — то ли с угрозой, то ли растерянно ответил их главарь, пузан в бороде, и три человека медленно, оглядываясь, потащились к огням своих изб.
И после этой встречи семья Френсиса долго не видела знаменитых пьяниц села Весы.
Но как-то после Нового года Элли пошла в сельский магазин за хлебом и вернулась бегом, перепуганная. Сбросив турецкую шубейку, изукрашенную цветами на спине, она пошепталась с Френсисом, родители отослали сына в мастерскую и, закрыв двери, сели держать совет.
— Как можно точнее, что ты слышала, — потребовал Френсис.
Выскочив из дома на мороз (а Элли всегда, можно сказать, не ходила, а неслась стремглав), встречая по дороге местных сельчан, она удивилась, как странно все они на нее смотрят.
Кто-то из женщин вовсе не ответил на кивок. А некоторые разглядывали Элли отчужденно, будто в первый раз видели. «Господи, да что случилось? недоумевала она. — Может, из троих алкашей кто-то умер, и теперь мы виноваты?..»
Все прояснила продавщица Лида, смуглая казачка с золочеными зубами (к счастью, в магазине больше никого не осталось, поскольку малининский хлеб разобрали):
— Ой, а че же вы стеснялись?.. Таились-то зачем?.. — Оказывается, она была в Малинино, и там между делом у нее спросил на оптовой базе один из начальников, как, мол, в Весах поживают Николаевы, хорошо ли прижились. «Какие Николаевы?» — естественно, удивилась Лида. «Как какие? Ну, которые в новом дома, у плотбища.» — «Англичане?» — «Да какие они англичане… ну, жена вроде когда-то где-то переводчицей работала…» — «Да быть того не может, — возражала Лида. — Они еще вчера ни тятя, ни мама выговорить не умели.» — «Да говорю тебе, на новый год у заместителя главы администрации французское винишко пьем, он и рассказал! Говорит, от отчаяния, видать, на такую придумку пошли… их уже в двух районах жгли… один год мельницу строили — столько денег вбухали, а кто-то подпалил… Под Енисейском взялись собак для охраны да лис разводить, красных крестовок… и снова нашлась завистливая душа — отраву подсыпала… Мне их Николай Иваныч из сельхозотдела сосватал… Но у нас-то, я говорю, никто не обидит! И ведь не обидели?!»
— И чё вы молчали?! — повторила радостная Лида. — Таились вовсе ни к чему. Народ у нас хороший.
Эля старательно рассмеялась, оглядывая полки со «сникерсами» и коробками овса «Геркулес», и как бы безразлично пояснила:
— Да это сынок у меня, изучает язык… мечтает поехать в Кебридж, что ли… а нам все одно. Мы же домоседы, никому не мешаем… Феликс свои поделки режет, я за машинкой сижу… Жаль, что хлеба-то нет.
— Так и быть, отдам из своих… — засверкала глазами Лида и протянула Эле теплую еще, с оранжевым верхом буханку. — Бери, бери!
— И ты всем тут же рассказала? — спросила Эля, машинально отбрасывая свои руки за спину и все же заставив себя принять хлеб. — Ну и правильно! Мы сами уж собирались… в мае, когда год исполнится.
— И она пошла-побежала домой почему-то мимо до роги, по белым от солнца сугробам, не видя ничего и продолжая нести на лице улыбку, чувствуя, как мороз ломит ей зубы.
— Вот так, Феликс!.. — и Эля заплакала.
Муж выслушал жену, кивнул и закурил. Давно он не курил.
— Это все твои игры! Твои глупости! Твой бред!..
— Н-да. — Френсис поднялся и стал ходить взад-вперед, как он делал всегда, когда случались неприятности. — «Я миленочка люблю. Я миленка утоплю. И кому какое дело, куда брызги полетят?!»
Это Николай Иванович растрепался. А ведь обещал.
— Господи, был ты ребенок и остался!.. Неужели не было понятно, что все равно просочится?.. Вы же, мужики, трепачи хуже баб! Да и смысл?.. Мельницу нам не потому погубили, что русские… а только потому, что ты похвастал, какой доход она даст… Надо прибедняться, Феля, я тебе всю жизнь говорю. Надо быть смиренней, смиренней! В бывшей соцстране зависть — страшная сила!.. А ты вечно: «Я это сделал, я это мигом сообразил!..» Талантливый, да еще хвастливый! Кто это вынесет?!
Феликс угрюмо молчал. Лицо у него осунулось, постарело, словно он утром плохо побрился. И шотландская бородка придавала ему теперь вид не джентльмена, чего он добивался, а неряшливого типа, вроде современного рок-певца или базарного торговца.
Эля вскочила и, оглядываясь на дверь, зашептала:
— Прости, но я думаю — нам надо срочно, срочно уезжать! То, что узнали сельчане, их озлобит. Это же понятно.
— Но почему?! — закричал Феликс. — Что мы им плохого сделали? Я раздаю игрушки бесплатно во все праздники… лес не воруем, я покупаю… в речку отходы не валим…
— Лучше бы воровали… и сор выбрасывали, как все… были в дерьме, как все…
— Что ты говоришь?.. Как ты можешь?!
— Не знаю. — Эля словно споткнулась. — У меня предчувствие.
Сегодня любой повод, выделяющий людей, вызывает одно чувство — злобу. — И шепотом повторила по-английски. — From day to day…
Муж пожал плечами.
— Бог любит троицу. Нам здесь должно повезти…
Но через день случилась первая неприятность — заболел Фальстаф. Пес лежал на истерзанном, измятом снегу возле конуры, закатив глаза и хрипя. Явно был отравлен. Рядом валялась кость с клочком мяса. Он никогда не брал еду из чужих рук, но это лакомство кто-то перебросил через забор — и пес не удержался (может, решил, что кость оставил хозяин?..). Белое пятнышко над левым глазом дергалось. Пес околел к вечеру.
Собаку похоронили — и той же ночью на воротах кто-то вывел огромными черными буквами: «Предатели Родины сколько вам заплатила ЦРУ?»
Феликс с сыном замазали надпись охрой, на досках буквы сделались почти неразличимы, но Феликс понимал: это лишь начало.
Николаевы перестали выходить на улицу. У Эли было несколько трехлитровых банок муки, она за хлебом больше не бегала — пекла блины. Корова Таня давала молоко, стало быть, имелись в наличии и масло, и сметана — можно было прожить.
Но неожиданно среди ночи во всей усадьбе погасло электричество. Неужели опять в селе сожгли трансформатор?! Кто-то включил огромные спирали в каменке своей бани, разумеется, минуя счетчик? Но у ближайших соседей, за кедрами и оградой, окна светились. Николаевы зажгли свечи, и взяв фонарик, Феликс покрутил пробки счетчика — здесь все было в порядке. Потом выбежал на улицу обследовать ближайшие столбы. Провода были на месте, нигде не свисали, и на них не были наброшены другие, которые могли бы вызвать замыкание.
К утру у Николаевых потекли холодильники. Для освещения можно было бы использовать динамомашину над баней, собранную Феликсом еще в областном центре из отходов военного завода, но пропеллер не вращался — сияла тихая морозная ночь.
Феликс утром снова вышел к столбам — кажется, все на них, как должно быть. Хотя снизу толком не разглядеть. Электромонтера вызвать из Малинино? Но Николаевым было известно — единственный телефон, стоящий в доме фельдшера Нины Ивановны, уж месяц как не работает. Сесть на трактор да поехать за ним? Но трактор не завелся, промерз.
Феликс, задрав голову под проводами, стоял и размышлял. Эля дрожала в воротах.
— Это они, они, твои друзья-алкаши.
— Быть не может. Им не долезть до проводов. Кто-то другой подхимичил. — И Феликс наивно пробормотал. — За что?!
— За все, — был ответ. — А сейчас они ждут, что ты потащишься к ним с поклоном… мол, помогите… Конечно, уж бутылкой не обойдешься, слупят не один миллион!..
— Я к ним не пойду, — отрезал Феликс. Он вернулся во двор, решив сколотить длинную лестницу (не снимать же с крыши?). Перебрал все имеющие в наличии доски, жерди и не нашел подходящих крепких слег. Пойти, срубить в тайге пару пихтенок? Передумал, взбежал в мастерскую и, шлепнув себя ладонью по лбу, быстро и ловко смастерил из старых коньков сына и мотка колючей проволоки некое сооружение, которое позволит — он был в этом уверен подняться по столбу к изоляторным чашкам.
— Не смей! Сорвешься! — запрыгала рядом жена. — Ты тяжелый!
— Я залезу, — предложил молчаливый Ник и снял с ушей наушники. — Мне это нетрудно. Dixi. Я сказал.
— Что?! Да вы что?! — возопила маленькая, обычно хладнокровная женщина и толкнула задумавшегося мужа в плечо. — Убить его хочешь?! Нет!
Но мальчик уже, сунув в карман проскогубцы, надев толстые кожаные перчатки и повесив на локоть моток проволоки, получив все инструкции от отца, шел за ворота.
Он карабкался по столбу, а Феликс бегал вокруг и руководил.
Стоя поодаль, на их действия смотрели с ухмылкой сопливые мальчишки из села.
— Па!.. — закричал сверху сын. — А тут… тут полиэтиленовый пакет! Проволока отмотана и на этот мешок намотана! Вот и нет контакта! Не поленились же!..
Когда через полчаса, старательно улыбаясь (точь в точь как отец или мать), замерзший Ник сполз со столба, Феликс в сенях включил линию — и в доме загорелись лампы, зажурчали холодильники, заговорил телевизор.
Эля подбежала к своему мальчику и, словно после долгой опасной разлуки, стала его тискать, целовать. Сын смущенно оглядывался на отца. Он отделался небольшими царапинами — при спуске колючая проволока завернулась и порезала через джинсы с трико до крови кожу на ноге. Но обнаруженная ранка была тут же заботливой мамочкой обработала при помощи йода и замотана марлей.
Вечером Феликс зарядил ружье холостыми патронами и демонстративно постоял с полчаса на улице, возле ворот.
Но только сели ужинать возле горящего камина, как за окном послышался скрип снега, раздались пьяные, натужные крики:
— И не выйдет, не скажет: простите, мужики! Бежал от прокурора!
— А я-то ему поверил! Как Берии, не отказал в доверии…
Топор дал в руки — мол, бей! А он лыбится!..
— А я душу ему раскрыл — а он в душу наплевал!.. Внучке говорю: вот иностранец… А он такой же иностранец, как ты Пашка — папа римский!
— Кровососы, бля!.. Не видать им покоя на русской земле!
Они свистели на улице, улюлюкали, испускали всевозможные звуки, падали, хохотали… Семья Николаевых включила громко Моцарта — двадцатый фортепианный концент — и пыталась ужинать.
На следующее утро Феликс выглянул за ворота — никаких надписей на заборе не было. Николаевы несколько успокоились.
Прошло еще двое суток.
На рассвете в субботу сын, не постучавшись, вбежал в спальню к родителям:
— Папа, мастерская!..
Френсис вскочил, бросился полуголый к двери, ведущей в рабочее помещение, отворил — оттуда густо повалил дым, что-то трещало и сверкало красным. Эля закричала.
— Не бояться! — Феликс быстро одевался. — Сейчас сообразим.
— Горело с дальнего угла — там зияло разбитое окно. Видимо, в него забросили бутылку с бензином. Пламя текло по деревянному полу и кое-где желтые змейки почернели — прихватилось дерево.
Стол с медовокрасноватыми заготовками был охвачен прозрачным пламенем — или это играл отсвет? Пожар начался, судя по всему, не более получаса назад, Николаевы не почуяли дыма лишь потому, что дверь в мастерскую закрывалась плотно, а ночной хиус был как всегда из урочища — запахи относило во двор, к тайге. Если бы жив был Фальстаф, он бы завыл. А корова, возможно, и мычала в стойле, но хлев располагался в дальнем конце двора.
За водой бежать к реке, долбить прорубь не было необходимости — у Николаевых вода имелась своя. В предбаннике еще летом Феликс пробурил скважину и поставил электронасос «Аза». Вот только не купили (глядя на зиму-то к чему?!) длинного пожарного шланга. Да и тонких резиновых не удосужились приобрести — садом решили заняться на будущий год. Придется бегать с ведрами. Быстрыми жестами своих длинных рук Феликс утвердил Элю возле насоса, мальчика погнал с ведром воды на чердак — чтобы пламя, если оно прорвется через щели наверх, не подожгло стропила и неизбежный плотничкий мусор. А сам, схватив ведра (пока Эля заполняет два других), понесся по лестнице — через основной дом — в сени налево — и через распахнутую дверь — водой, превращающейся в пар, — на станки, на полы…
К счастью, минут за десять удалось погасить огонь. Обгорел подоконник окна, через которое забросили «гранату Молотова», угол рабочего стола, пламя подпортило деревянные поделки, но пол остался цел (только с черными розами кое-где), не говоря о потолке — его лишь лизнула красная стихия. На всякий случай Фелиекс самолично поднялся на чердак, где продолжал стоять, трясясь от возбуждения, Коля с ведром воды в руках.
— Все нормально? — спросил отец.
— Да. Только мне показалось… — мальчик показал рукой. — Туда вместе с дымом что-то вроде розовое скользнуло…
Хоть на крыше гореть и нечему, Феликс откинул верхнее окно, обитое жестью, и вылез наверх, но на морозной пленке поскользнулся — и сполз на ногах, размахивая руками (ведро отбросил), до самого края, до водосборного ребра и там, наконец, не удержавшись, грохнулся лицом вперед, порезав пальцы о жесть. Но с крыши не слетел. Медленно встал и вернулся на чердак.
— Всё о кей.
И только сейчас увидел, что, несмотря на мороз, он бегал с ведрами без перчаток.
Николаевы никакой помощи со стороны, конечно, не дождались.
В селе Весы не было пожарной команды — люди в случае беды спасались сами. Конечно, родня помогала родне, соседи соседям. Но к дому странных новых поселенцев никто не подбежал, не предложил подсобить. Только вновь на улице, метрах в ста переминались на сугробах мальчишки и смотрели, как над домом поднялся было черный дым и вскоре, став серым, развеялся…
К вечеру горе-англичане протопили баню, вымылись. Пока мылись родители, мальчику было дадено ружье с холостыми патронами и разрешено стрелять в любого подозрительного человека, кто будет шастать у заборов.
Среди ночи Эля и Фелиск выпили красного подогретого вина и только сейчас до них дошло, какой беды они миновали. Если бы бутылка с бензином была брошена не на рассвете, а в полночь, они могли бы во-время не спохватиться… Эля плакала, сморкалась в платочек, пыталась улыбаться и снова плакала.
— Все, все. На этом все. Я больше не выдержу. Третий раз с нуля начать уже не смогу. Надо по-быстрому все распродать и — уедем…
— Почему?!
— Ты сам знаешь, почему. Нам здесь не жить. Поедем к моей маме в Крутоярск-двадцать шесть. Там, в зоне, никто не тронет.
— А что я там буду делать? — застонал Феликс.
— Придумаешь. Ты талантивый.
— За медные деньги паять никому не нужные микросхемы? Мед разводить нельзя, химия, все отравлено… хлеб сеять негде… рыбу ловить не советуют светится… Что мне там делать? Матрешки резать?
Эля плакала, Френсис курил. Мальчик лежал в соседней комнатеке и продумывал свои уже почти взрослые думы. Он обязательно поступит в Кембриджский университет, он будет учиться и работать, заработает денег… Он пригласит маму с папой в Англию, пусть они вместе с ним поживут года два-три, пока на родине дикий капитализм не перерастет в цивилизованный… Тогда здесь и отцу с мамой найдется применение — они же очень талантливые.
Наутро Феликс чернее негра собрался в Малинино. Они с Элей договорились: Феликс даст в тамошнюю газету объявление, что их усадьба срочно продается (вместе с коровой, моторной лодкой, трактором в гараже и пчелами в подвале), а районных начальников попросит весной перевести их на вертолете в верховья Кизыра, ближе к гольцам Саянским. Там, где никого, кроме медведей (даже охотничьих избушек там нет), они построят дом и будут жить. А разбогатеют со временем сами купят вертолет.
— Ты у меня прямо Ленин, — шептала, утирая слезы, Эля. — Мечтатель! Ну, хорошо, хорошо… O, Good Lord!.. Только бы скорей отсюда… Если до весны найдется покупатель… И если Николай Иванович снова поможет со строительством.
— Поможет! Потому что предатель, растрепался! Я еще с ним буду иметь разговор!
Феликс ушел к железной дороге, Эля с сыном остались дома.
В Малинино, в здании бывшего райкома партии под трехцветным флагом, длинные коридоры были покрыты темнокрасной, вытертой до нитяной основы ковровой дорожкой. Но на дверях блестели новенькими золотыми буквами фамилии начальников. К главе администрации Феликс решил не соваться, он вспомнил — продавщица Лида что-то рассказывала про заместителя главы… Заместителей оказалось в этом здании трое.
— Скажите, пожалуйста, — спросил Феликс у проходившей мимо хмурой женщины с бумагами в руке. — Кто из замов отвечает за еду, что ли?.. снабжение?.. Он совершенно отвык за год от казенной речи, с трудом слепил фразу. Но девица поняла.
— Кутаков.
Секретарша Кутакова, молодая розовая девка с голыми руками и ногами, с сигареткой в красных губах, очаровательно улыбаясь, сказала Феликсу, что шеф очень, очень занят. Феликс с досадой почесал бородку и вдруг нашелся:
— Передайте, это, мол, русский англичанин… Он поймет.
В глазах секретарши мелькнуло удивление, она, кажется, что-то вспомнила… Да и быть не может, чтобы они здесь не судачили о странных новопоселенцах в селе Весы!
— Щас!.. — Девица скользнула, как спрут, всем своим розовым телом одновременно в дверь к начальнику и через секунду выплыла, с любопытством глядя на долговязого посетителя в дубленке и унтах. — Проходите, Олег Иваныч примет вас.
Заместитель главы администрации, смуглый человек с усиками, очень похожий на таджика или узбека, но судя по фамилии русский, стоял возле сейфа и, сконфуженно расплывшись в улыбке, раскинул руки как бы для объятия:
— Дорогой наш подопечный!.. Лучше поздно, чем никогда!.. — и сведя руки, даже неловко хлопнув в ладоши из-за того, что Феликс запоздал протянуть свою руку, он продолжал. — Слышали!.. Вот мерзавцы!..
Он, видимо, чувствовал свою вину. И откровенно побаивался небольшого, но все же областного начальничка с плечами, как у баяна на свадьбе. Ведь Николай Иванович Ярыгин наверняка просил их здесь приглядывать за «другарем», помогать. Да вот, не уберегли от неприятности. Кутаков слушал Феликса (про объявление в газете, про новый переезд) и кивал, как заведенный.
— Вы… вы еще нашему общему другу не сообщали? Про вчерашний поджог? И не надо! Мы тут все сделаем… покроем, так сказать, ущерб…
— Да не стоит, — скривившись от неловкости, отвечал Феликс.
Он принялся протирать очки. — Вы мне помогите только в Саяны летом улететь.
— Обязательно! Непременно!
— Это же тоже ваш район?.
— Наш, наш! С этой, западной стороны — наш, — отвечал заместитель главы администрации. — И не о чем не беспокойтесь! Отправим с гляциологами… бесплатно отправим… а объявление в хазету я сам лично продыктую! Сейчас же! — И смуглый человек с усиками, очень похожий на таджика или узбека, но судя по выговору украинец, проводил гостя до второй, коридорной двери.
Но когда к ночи Феликс вернулся домой, он с замершим сердцем увидел на краю села грязнорозовое облако света и свой заплот с воротами, лежащие на снегу, черные, затоптанные. Само жилье стало вдруг низеньким — лишилось второго, деревянного этажа, потеряв и крышу, и застекленную башню, где так и не успел Феликс оборудовать себе «монплезир» — уютную спаленку для летнего времени… А у первого этажа внешние пожарозащитные стены в полтора кирпича устояли, но в проломы окон было явственно видно — внутри все выгорело. Впрочем, кое-где огонь еще скалил красные зубы.
Феликс пробежал во двор — пожар уничтожил и мастерскую, спасенную вчера, но пощадил расположенные в стороне баню и хлев с коровой. В воздухе вились проснувшиеся, вылетевшие из подвала пчелы — или это Феликсу показалось? Наверное, клочья сажи.
Эля в шубейке и в шерстяной, воняющей пламенем шали, с какой-то палкой в руке, и сын молча замерли на улице, вокруг них валялись на грязном снегу постели, сумки, ведра, сапоги, костюмы с вешалками, подушки…
Увидев мужа, Эля, заикаясь, задергала горлом — не смогла и слова сказать. Феликс сунулся было прямо в дымящийся зев раскуроченного огнем дома, но махнул рукой и отвернулся.
Сын, исподлобья, с немальчишеской ненавистью глядя на село Весы, рассказал отцу, как среди бела дня — они с мамой как раз обедали — подкатил трактор, и люди с обмотанными в кашне мордами стали стрелять из ракетниц прямо по окнам… заряжали и стреляли… выстрелили раз двадцать… Мама и сын легли на полы, а когда вскочили (трактор уехал), дом уже горел. Мама побежала за водой, скатилась по лестнице, вывихнула щиколотку. Без Феликса потушить не удалось — огонь был бешеный, так, наверно, горит напалм (замечание сына).
Никто из сельчан не прибежал помочь, только продавщица Лида с новым своим воздыхателем — азербайджанцем Мусой — постояла у ворот. Он и снял ворота, и забор перед окнами повалил, ожидая, видимо, приезда пожарных, да откуда в тайге пожарные?
Выслушав сына, ни слова не сказав в ответ, Феликс принялся таскать спасенные мокрые вещи в баню. И опомнившись, ему принялись помогать Эля и Коля. Завтра, днем, можно будет посмотреть внимательней в доме — вдруг что сохранилось из металлических предметов. К счастью, пламя не проникло в гараж, за толстую кирпичную стену, трактор, какой он ни есть, все же, видимо, цел.
Хоть на продажу пригодится…
Электропроводка выгорела, света не было и в бане, но здесь стояли в банке свечи и лежал спичечный коробок. Эля зажгла свечи, и семья стала располагаться на ночь.
В бане было тепло еще со вчерашней топки и сухо.
Сына положили на полок — его трясло — а сами легли на чистые лавки. Но едва Эля потушила фитильки, как на улице заскрипели по снегу колеса, замяукала по-модному машина, замигали фары.
— Кто там еще?.. — Феликс набросил полушубок и, прихватив топорик, лежавший в углу, возле дров, вынырнул в темноту. — Товарищи мародеры подоспели?
Из «Нивы» неловко вылезал задом в огромном тулупе Николай Иванович. Он посмотрел на Феликса, его широкое масленистое лицо кривилось — он был пьян.
— Сучья порода!.. — загремел он, сжимая кулаки. — Бляди!..
Я сам сожгу все это село!.. Слабо?! Я-то еду насчет мастерской разобраться… скажи, Санька?! А тут уже Сталинград?.. Где?! Где этот Платон, бригадир бывший… он — заправила, мне всё доложили… Саня! — Он заорал шоферу, находившемуся от него в полуметре, тонколицему парню в пятнистой меховой куртке. — Ну-ка, афган, сюда их!.. Этот возле клуба живет, на воротах две рыбки из дерева… Я его… я из него русалку сделаю!.. По дороге других прихватите!
— Да что теперь, — пробормотал Феликс.
Но водитель, бесстрастно кивнув начальнику, газанул на всю деревню и укатил.
— Теперь так, — обратился городской гость к Феликсу. — На сколько застрахован дом?
— Ни на сколько, — отвечал хозяин пепелища. — Денег же больше не было, я трактор купил, ульи.
— Мудила! — завопил Николай Иванович на друга. Во мраке двора возникла хромая, закутанная в одеяло Эля — беспокоилась за мужа. Узнав Николая Ивановича, остановилась поодаль. — Извините… это я по-русски, не знаю, как по иностранному… Почему у меня не попросили?!
— Пойдем туда, — кивнул в сторону бани Феликс. — Чего на холоде стоять?
Николай Иванович, отвернувшись, гневно сопел. Наверно, слухи не без него родились, где-нибудь на людях пошутил, проехался по мнимым англичанам, устроившимся на жительство в таежном Малининском районе, но признать за собой вину было ужасно обидно.
Разве не он, Ярыгин, привез сюда Николаевых, разве не он организовал работу плотников из полувоенной фирмы, с ближайшего «почтового ящика», разве не он обходил село со спиртным в рюкзаке, предупреждая, чтобы не обижали гостей? Но он понимал и то, что замкнутым староверам было все равно, кто приехал и надолго ли (коли разрешили поселиться, чего зря воздух языком молотить?!), лишь бы новые люди не лезли в душу, а главное — не посягали на их налаженный быт. А вот алкаши… чем больше с ними якшаешься, тем хуже. А Николай Иванович уже знал — «сарафанное радио» доложило — отпетые бездельники и болтуны села Весы не раз и не два приходили к Феликсу, и вместо того, чтобы гнать их с порога, он, милый интеллигентный человек, терял с ними драгоценное время, угощая их и слушая бессмысленные речи о России, видимо, наивно полагая, что истинный англичанин должен все это выслушать, памятуя европейские бредни о загадочной славянской душе.
— И вообще, что это была за идиотская выдумка — выдать себя за англичан?! Он обратился к Элле, дрожавшей в глубине двора.
— Он и в институте был таким же наивным, веришь?! Мог дать в долг… из нашей нищенской «стипы»… стоило только просящему намекнуть, что тот какую-то гениальную теорему придумал, но по слабости своей, из-за голода вспомнить не могёт… Или — собирается свататься к девушке, да нет денег на цветы… Этот дает, а сам ночами цемент грузит в порту…
— Хватит, — отвернулся Феликс и засунул, наконец, топорик ручкой себе за ремень брюк. Пальцы мерзли. Спрятал руки в карманы шубейки. — Хватит.
— Понимаю, от отчаяния на эту глупость пошли… и я, дубина, поддержал… Он и в институте вот так — то стенгазету выпустит… я же комсоргом был… Да где же, где эти бандюги, урки сраные?! — Николай Иванович выхватил из-за отворота тулупа наган и, не успел Феликс остановить его, жахнул в воздух. И будто мгновенно послушавшись этого сигнала, из-за кедров и чужой изгороди показалась с прыгающими шарами света машина.
«Нива» рывком остановилась, Николай Иванович открыл дверцу и выбросил за шкирку на снег легкого, стонущего от страха Генку.
За ним, оттолкнув переднее кресло, выпал Павел Иванович, и медленно выкарабкался Платон:
— Ну, чё, чё, чё?..
Они все трое были в дым пьяны (или притворялись?). Эля, зарыдав, кутаясь в тряпье, уковыляла прочь, к сыну.
— Из-за чего сыр-бор, начальник? — Платон поскреб бороду и рыгнул. — Нас тут и во сне не было. Ни трактора у нас, ни ракетниц! Ой, бля, какая луна… как задница хорошей бабы.
Николай Иванович рывком схватил толстяка за грудки и приподнял. И захрипев, оттолкнул прочь, схватился за сердце.
— Н-наел же ты дерьма, Платон Потапов!..
— А сам?! — дерзко отвечал Платон, вставая со снега. — Только ты в буфетах райкомов-х. комов, а я — тут, из реки… А результат?! Два сапога пара! — И впрямь, грузный, в расстегнутом тулупчике, раскинувши сильные кривоватые руки, он был сейчас очень похож на Николая Ивановича — разве что борода отличала.
— За что человека обидели?! — тихо спросил Николай Иванович, все еще давя на сердце под тулупом. — Да вы знаете, кто это?! Это… золотой, прекраснейший человек!
Феликс скривился, понимая всю бессмысленность начавшегося разговора, уйти бы к жене, но глаза его словно прилипли взглядом к трем бездельникам из села Весы. Генка стоял в облезлом пальто без шапки, растирая уши, и облизывая белым языком губы. Павел Иванович трепетал, как нитка, опустив голову. Но это сейчас они так. Утром, пока спят хозяева, наверняка ловко и быстро прокрадутся в сумерках, чтобы поискать в выгоревшем дома — вдруг да что-то найдется на продажу, чтобы водки купить.
— Сволота, растленная партией родной!.. — бессильно кипятился Николай Иванович перед позевывающим Платоном. — Да это, может, неудавшаяся гордость России!..
— Я тоже… — был хриплый ответ.
— Ты?! — заорал Николай Иванович, перебивая Платона. — Ты, когда бригадиром тут был, ты же миллионы наворовал… еще теми деньгами… У тебя во дворе одних моторных движков, как соседи говорят, штук сто… поломанных, целых… ружей — не счесть… пять телевизора в избах… а уж сколько тракторов, бензопил рассовал по родне — никто не знает… И не смотря на это — побираешься! Жадина! Проглот! И дал же тебе господь здоровья!.. лучше бы вот ему… Он своими руками уже третий раз на голой земле строился… И ни у кого не воровал! Брал кредиты… возвращал… но сейчас-то как ему вернуть?! Суки!
— А мы при чем?.. — Платон тускло, как рыба, смотрел на городского начальника, метавшегося перед ним. О чем он думал в эти минуты? Феликс впервые в жизни почувствовал искушение выхватить топорик и рубить, рубить, разрубить этот огромный комок мяса, провонявший водкой. И тут же сам себе сказал с горечью: «Это уже предел! Неужели сдаюсь? И становлюсь таким же быдлом?»
— Его спалили в Партизанском районе… его обидели под Новоселовым… и вы тут?! Я же точно знаю! Мы же с собаками проверим, по следам, падлы весовские!
— Я тебе снова говорю, начальник, — вхдохнул Платон. — Мы его не трогали. А кто?.. народу в тайге много… Вишь, люди с ними тут как с иностранцами… может, душу им раскрывали… а эти веселились, хапая наши богатства.
— Какие ваши богатства?! Он хоть на копейку взял чего-нибудь вашего?! Дерево, жесть, ульи — все купил на свои! Помогает совхозу растения опылять… своими руками режет поделки… сам косил рапс, на будущий год собирался рожь молотить… А то, что иностранца изобразил… так это его личное дело! Ты хоть марсианином назовись…
В разговор несмело встрял Генка «Есенин»:
— Если бы, если бы он сразу сказал, что наш…. и что два раза уже его… может, народ бы не тронул.
— Но вы же пили его водку, ели его хлеб! — Николай Иванович зажмурил глаза, не умея найти каких-то особых слов, которые повергли бы эту троицу в стыд и раскаяние. — Как могли, шушера?! А если не вы, дело еще страшнее — значит, даже в староверческом селе не осталось у людей святого! — Он повернулся к Феликсу и показал на него рукой, в которой до сих пор был зажат наган. Этот парень изобрел прибор!.. кровь им разжижают, если у кого тромбы… придумал, как из смолы-живицы лекарство варить — лучше хваленых американских, за которые долларами платим… наши ребятишки из Чечни молиться на него должны, скажи, Санька?! — он вспомнил про своего шофера, который стоял, прислонясь спиной к машине, жуя жвачку и готовый в любую минуту помочь шефу. — Скажи этим подонкам! И только потому, что таких, как вы, подняли из говна и дали вам право выбирать во власть таких же болтунов и жуликов, он оказался не нужен России! И вот — ушел в тайгу… но и этого сделать вы ему не дали! Сами-то уже ничего не можете! Руки трясутся… сопли текут, как Енисей на большом пороге!
Платон судорожно зевнул мохнатой пастью и ответил тихо, как-то даже вяло:
— Ты, начальник, не шибко… я уж восемь слов насчитал, оскорбляющих мою личность… и свидетели есть… посадить тебя не посадят, а на штрафок можешь налететь… у нас в стране демократия, свобода.
Николай Иванович словно бежал и об стену плашмя ударился.
— Да хоть пожалейте, собаки! — зарычал он. — Поднимите народ! Помогите отстроиться! Это ж за месяц можно сделать, если всеми силами…
— О чем вы?!. - наконец, опомнился Феликс. — Уже решено — мы уезжаем. — Он подумал, что придется, видимо, продать одно старое свое изобретение канадцам, давно просят… иначе где денег взять? Может, хватит расплатиться с половиной долга…
Платон, тяжело сопя, молчал. Генка — пухлогубая мумия — тер уши и кивал то ли Феликсу, то ли Павлу Ивановичу, который что-то шипел рядом, постукивая от холода стальными зубами.
Над сизой, над желтой, над белой тайгой восходила яркая плоская луна.
Николай Иванович вдруг усмехнулся и кивнул Генке:
— Это же ты, Гена Шастин? Который стишки кропает?
— Я, — замер Генка «Есенин».
— А ты знаешь, что у тебя двоюродная сестра, которая в Ленинграде жила, уехала лет десять назад во Францию, вышла замуж и померла… Ты ее наследник. Милионов пять франков твои.
Генка откинул от мерзнущей головы руки и аж помертвел. Николай Иванович глянул на Платона, неуверенно разинувшего рот, на обомлевшего Павла Ивановича и с треском расхохотался.
— Поверил?! Фи-ига тебе! Даже если бы у тебя была богатая родственница, даже мать бы была жива, разве бы она что оставила такой мр-рази?..
— Ну хватит, — буркнул Феликс. — Идемте в дом… то-есть в баню. Не вышло у нас любви… может быть, так и надо. Просто я таких людей больше к себе за стол не посажу.
— Посадишь! — с горечью возразил ему Николай Иванович. — В том-то и беда, что посадишь.
— Нет, больше нет. — И Феликс обернулся к Платону. Голос у него был еле слышный. — Только если вы еще здесь появитесь, пока мы здесь кантуемся, сожгу все ваши четыре дома. Надеюсь, понимаете, Платон Михайлович, Геннадий Николаевич, Павел Иваныч… я никогда зря не говорю.
— Еще по отчеству с ними!.. — Городской гость вспомнил о нагане и вскинул его над головой. — А ну отсюда!.. Геть!.. Увидимся на следствии. Обещаю как минимум по пятаку… за что — наскребем!
Первым рванул и туть же упал Генка, на него наступил Павел Иванович, и они, отталкивая друг друга, побежали в сторону деревни. Платон, пошатываясь, но сохраняя достоинство, остался на месте, зло посапывая ноздрями внутри бороды, похожей сейчас на черную радио-«тарелку» сталинских времен, которая вот-вот объявит что-то чрезвычайно важное.
— Вы — сами виноваты. Иностранцы, не иностранцы, а вечно перед Западом на цирлах. А мы — русские.
— Что?! Нет, сука, это вы — иностранцы… р-рать, которую Маркс поднял в России. На немецкие же деньги! Что-то у себя они там не сделали революций! Люмпены, ворюги, это вы — иноземцы на погибель России. А мы-то как раз еще живой корень России… И я лично вот этими руками помогу Фельке отстроиться в четвертый раз! И сам, сам денег займу! И охрану наймем — вон, Санька подберет парней! Только увидят прощелыг, вроде тебя, с протянутой рукой у забора, будут стрелять на поражение! Пш-шел, говорю!
Платон, ухмыляясь, постоял еще несколько секунд и побрел, наконец, прочь, пузатый, мощный, несмотря на свои шестьдесят пять или семьдесят лет, мимо плотбища с торчащими из белого снега черными руками коряг в сторону села, где уже и окна не светились — народ спал.
— Ну, посидим же с нами? — снова попросил Феликс. — В гараже у меня виски оставалось… может, пролезем через обломки.
— Что?!. — Николай Иванович щелкнул пальцами водителю. — Когда мы в командировке, у нас этого добра… Да, и стаканы.
Шофер достал из нутра «Нивы» бутылку водки, палку колбасы, два стакана и подал шефу.
— Подожди тут.
Николай Иванович и Феликс зашли в предбанник. В печи гуляло-гудело пламя, трещали дрова. Эля сидела напротив огня, обняв гитару. Мальчик внутри бани, на полке', кажется, спал.
— Гитару спасли? — удивился Феликс.
— Это Коля. — И Эля внимательно посмотрела в мясистое лицо гостя. — В честь тебя, получается, сына-то Феликс назвал.
— Ну, не добивай меня, Эля!.. — захрипел городлской гость и, сняв голубую песцовую шапку, обнажил лысину во всю голову. — Но истинный бог, не я протрепался! В администрации Малининской, верно, девки-паспортистки болтанули… хоть и угощали мы их… А может, как раз наоборот — если бы холодно вошли-вышли, забыли бы про нас… а к людям по человечески — и получаешь в морду…
Что-то случилось в России — нельзя по человечески. Вторая Америка, бля?!. Извини, Эльвира Александровна.
Мужчины налили водку в стаканы и молча выпили.
— Ты не хочешь? — спросил Феликс у жены.
— Пусть, пусть выпьет! — засуетился Николай Иванович. — Она намерзлась.
Эля мужественно выцедила треть стакана. И они долго сидели, глядя в огонь. Потом Эля снова взяла в руки гитару и тонким, нервным, плачущим голоском запела:
Неистов и упрям гори, огонь, гори…
на смену сентябрям приходят январи…
все те же любимейшие песни их поколения. Мальчик Коля, их поздний ребенок, лежа лицом к потолку не спал — он смотрел на прозрачные капли смолы, выступившие по доскам, и думал о том, что, когда он поступит в Кембридж и заработает переводами или как репетитор денег, то сразу же вытащит родителей из Сибири — в спокойной королевской стране их больше никто не обидит. И они сюда никогда не вернутся. Потому что эту страну навсегда заразили смертельной болезнью коммунисты.
От печки в бане и предбаннике стало жарко. Мужики вышли на ледяной, хрустальный воздух покурить.
Где-то вдали пьяный, дурашливый голос тянул песню со словами:
«Прости, меня, мамка, беспутного сына…»
Повторял и повторял одну и ту же строку. Вдруг Феликсу показалось — это кричит напившийся снова Генка. Он поет так истошно-громко, чтобы услышал именно Феликс… мучит его стыд, скребет душу… И хотелось Феликсу поверить в эту мысль, и страшно было поверить: силы человеческие не беспредельны. Или все же остаться здесь? Небось, во второй раз не пожгут?
Над сказочной, в белосеребряных узорах, тайгой плыла яркая круглая луна. И в ней, как в зеркале, отражалось лицо сатаны, страшного шута, который живет, говорят, теперь только в России.
И вот если поймать его и привязать к колу, чтобы сох без воды и, главное, без человеческой крови, то луна очистится, и свет ночами станет светлее, и все люди выйдут на улицы, не боясь друг друга, выйдут и — возлюбят друг друга.
Я постарел: пропускаю на перекрёстке ещё не тронувшийся перед жёлтым светофором транспорт. А раньше в два прыжка перемахивал улицу…
Стал раздражительным: выключаю телевизор, как только там появятся современные политики, что те, что эти. Хоть бы на диету сели. Впрочем, хорошо, что все они щекастые и наглые… а то ведь, если похудеют и скромно опустят глазки, кто-то и доверится сластолюбивым циникам.
Ко всему прочему, я остался одинок: от друзей ничего нового уже не услышишь, а у жены своя теперь страсть — полуторагодовалый внук Иван. Живое солнышко на полу.
После работы медленно бреду по городу, иногда остановлюсь перед голым топольком. Скоро на грязноватых прутьях появятся тяжёлые клейкие почки, от них удивительно запахнет… и повторится листва, шумная жизнь повторится.
В парке вечерами уже играет оркестр, шуршат шаги, и, слыша дивный звук валторны, я представляю вибрацию меди под воздействием биений воздуха внутри инструмента. Нет тайн. Всё известно.
Но вчера в полдень пошёл за письмами на почту по теневой стороне улицы, пряча лицо от бешеного апрельского солнца, и вдруг ступил ботинками на ледяной панцирь, который здесь сохранился с ночи… ноги мои поехали — и я, не удержав равновесие, рухнул, постаравшись при этом приземлиться на правую руку. И прямо-таки услышал хруст…
Наверное, вывих, подумал я, хрящики хрустнули. Кисть была неестественным образом выгнута. Хрипя от боли, поднялся и попробовал сам, резко потянув её левой рукой, поставить на место. Но то ли сил не хватило, то ли смалодушничал… Когда же доплёлся до дому, и жена уговорила поехать в больницу скорой помощи, и мне там сделали рентгеновский снимок, то выяснилось: у меня закрытый перелом. Более того — с раздроблением какой-то косточки на сгибе кисти…
Такой перелом на языке медиков называется довольно смешно — «привычное место». Видимо, в девяти случаях из десяти человек, падая, выбрасывает под себя именно правую ладонь…
Мне сделали укол, кисть выгнули (такой она была при ударе) и наложили гипс. Снова повели под рентген: кажется, косточки стоят правильно, должны срастиcь… И на попутной «скорой» меня и жену отправили домой.
Теперь, получив бюллетень, я был приговорён минимум две недели слоняться по квартире. А что тут можно делать? Все книги перечитаны. Самые любимые, которые я прежде пролистывал в дни болезни, помню, пожалуй, наизусть — и «Робинзона Крузо», и сказы Бажова, и «Остров сокровищ», и «Мастера и Маргариту»… Остаётся смотреть в мерцающее окно цивилизации, называемое телевизором.
О, давно я не занимался этим делом! Бедные критики, хлеб коих — отслеживание и оценка всякого рода телепередач! На трёх каналах шли игры: толпа взрослых восторженных людей угадывала слова, получала призы. Через каждые десять минут вспыхивала реклама: жующие красотки рекламировали «Стиморол» и «Орбит» без сахара или, крутясь в тесных джинсах перед объективом, хвалили всевозможные женские тампоны… Впрочем, на одном из телеканалов, шестом, сиял белый свет — видимо, там отдыхали, готовились к новой агрессии крови и рекламы.
И вдруг… Что это? На втором, российском, появилась картинка — за столом сидят с унылым видом несколько человек: дама и мужчины. По свету и по общему невнятному плану сразу видно — включилась местная телекомпания. И к тому же некоторые из этих господ мне смутно знакомы… Ба, да я же помню их ещё по тем годам. Вот этот бравый старичок с подбородком, похожим на стакан, говорят, ныне президент строительной фирмы… не он ли был у нас первым секретарём обкома? Рядом — молодой человечек с чёрным от злобы лицом, со всклокоченными волосами, в очках, недавний запойный пьяница, вылечился под гипнозом и вернулся в компартию, издаёт газету. Я его знаю, он пробивался несколько раз в депутаты — во всероссийские, областные, городские, его фотографиями были уклеены все столбы и стены, но не пробился, стал посмешищем, но вот снова добивается людского внимания… А это кто же? Такой скромный, смирный, скуластый, как котик, затянут в костюм-тройку, маленькие красные ручки на стол положил. Тоже ведь мелькал в обкоме или исполкоме, отвечал за сельское хозяйство…
— Что происходит? — спросил я у жены, кивая на непрошеных гостей нашей квартиры.
— А не знаешь? Нынче ж нового губернатора выбирают.
— А прежний где? В тюрьму посадили?
— Срок вышел.
— А. Ну-ну, — нянча руку, я сел поближе и принялся слушать претендентов.
Супротив полузнакомых мне земляков ёрзает на стуле худющий, как ощипанный гусь, в обтёрханном костюме директор завода… бывшего ракетного, что ли… Как-то возникал он на экранах в связи со слухами о причастности к теневому бизнесу… кажется, спирт у самого себя воровал… помню, смешно оправдывался. Мол, с детства не пьёт ничего, кроме молока… И рядом с ним толстяк на двух стульях развалился, всё проверяет машинально, застёгнуты ли пуговки ниже живота… Этого я вижу в первый раз.
Я сразу понял, что сутулая болтливая девица, которая ведёт передачу, явно симпатизирует скромному, смирному, в костюме-тройке. Чаще всего обращается именно к нему:
— Алексей Иваныч!.. А вот как вы считаете?..
На что Алексей Иванович, только что похожий на обомшелый пенёк, мгновенно расцветает на глазах, как школьница на уроке, которой задали понятный вопрос, и отвечает. Отвечает негромким, но вдруг скрежещущим, страшноватым голосом — будто механическим. Напрягая плечи и растягивая губы. Впрочем, стоит телевизионной камере чуть тронуться, поворачиваясь к другим участникам передачи, как Алексей Иванович тут же успокаивается и как бы уменьшается в размере, затихает, едва нахмурив соломенные бровки.
И вот ему — конечно же, первому — дали слово для монолога. Алексей Иваныч засиял глазами, сжал-разжал кулачки и начал простецки, как человек плоть от плоти трудового народа:
— Чё делать-то будем? Гибнет область… про Россию не говорю… про неё, может, скажут люди повыше меня… вот Иван Фёдорович… — кивнул он на бывшего секретаря обкома. — Ему бы в Госдуму… а мы уж тут в грязце покопаемся…
И похвалил, и оттолкнул. И дальше своим невероятным для невысокого человека жестяным голосом:
— Я-то в отличие от многих тут… в селе родился… В селе у нас самый генофонд. Ведь чё нам нужно, наконец? Наконец нужна честная власть… как стёклышко, прозрачная… вот как очки у нашего молодого журналиста. Он у нас молодец, только вот жизненный багаж маловат… ну так ещё всё впереди!
И чем далее говорил Алексей Иванович, тем больше как бы льстил своим оппонентам за столом и одновременно умудрялся поднимать себя выше их показной скромностью, что ли… Но голос, голос! Я помню, во время одной из поездок в Приангарье встречал бывшего зэка. Даже когда он говорил отвернувшись, голос его доставал любого, как достаёт звук старой жести, когда её режут.
— Вот письма мне идут: «Вернитесь, Алексей Иваныч, во власть». — Он высыпал на стол из портфеля десяток мятых конвертов. — Что мне им сказать, нашим русским людям? Я-то готов, да не я же решаю… вы-то и решите, мои дорогие.
Передача шла в живом эфире. И были звонки, как я понимал, заранее подготовленные. И всё больше их было обращено к Алексею Иванычу.
— …Я ветеран труда, при обмене квартиры у нас забрали телефон, которым мы пользовались тридцать лет, а новый так и не поставили… Требуют стопроцентную оплату с больных стариков.
— Беру на контроль это дело, — проскрежетал, раздвинув плечи, Алексей Иваныч. — Думаю, решим вопрос.
— …Когда построили нашу ГЭС, обещали: будет самая дешёвая электроэнергия. А стала она дорогая. И продукция нашего завода из-за этого неконкурентоспособная…
— Я думаю, это мы поправим. Безобразие.
— …Мы пенсионеры, а нас ограбили. Все наши вклады в 1992 году пропали… Как быть?
— Я подсчитал, дореформенный рубль на сегодняшний день стоит как минимум тысячу новых рублей. Если я стану губернатором, в Совете Федерации первый вопрос, который я подниму — это немедленно, в течение недели, восстановить вклады населения, учитывая вот такое соотношение! — Алексей Иваныч уже размерами сравнялся с толстяком, сидящим напротив. Рот растянут, на щеках прорезались жёсткие ефрейторские складки.
— …Нам три месяца не платят зарплату, а директор отгрохал новый особняк за городом… Можете ли помочь?
— Немедленно! — скрежетал кандидат в губернаторы. — У таких директоров уши надо отрывать и ещё кое-что… Я разберусь.
Напуганно я смотрел на этого Алексея Иваныча. Он напоминал танк, поначалу небольшой, но меняющий размеры во время боя, голос его гремел — человек ни разу не запнулся, не смутился.
И все бы для него ничего, если бы не грянул в эфире неожиданный с хрипотцой голос:
— А вот скажите, господин Туев… у вас-то, поди, «Мерседес» или «Волга», коттедж в пять этажей? Вы же раньше во власти сидели?..
Громко озвученный вопрос смутил фаворита лишь на секунду. Слегка покраснев, и больше руками, а не лицом (но и это — как бы от благородного гнева!), Алексей Иваныч отвечал тем же спокойным, скрежещущим голосом (я вспомнил! точно так ест черепаха капусту):
— Во-первых, я — не господин Туев… был товарищ и остался товарищ для народа! Во-вторых, раньше власть не воровала. Чё не имею, то не имею… Ни машины у меня, ни дачи. Квартира — да, есть. Жить-то где-то надо?..
— Спасибо, — ответил неизвестный человек, и Алексей Иваныч, помедлив, перевёл дух. Впрочем, я заметил, двое-трое за столом переглянулись. Но передача продолжалась, телевизионная девица повернула телекамеру к другому претенденту…
«Позвольте, как же так? — задумался я, всматриваясь в скуластое, как кулак, личико златоуста, застёгнутого в тройку. — Как же нет у него дачи?!»
Будучи доктором наук, я получил года полтора назад в садово-огородном товариществе «Солнышко» свои шесть соток. И слышал я, слышал, что на верхотуре, за сосновой грядой, в поле воздвигают огромные из алого кирпича коттеджи. Мои «деревянные» соседи поминали не раз эту фамилию — Туев. Понятное дело, рифмуя с другим, громким русским словом. Вряд ли однофамилец — туда, на поляну, пустили только больших начальников: из МВД, из прокуратуры, из мэрии… среди них, конечно, и бывшие…
Почему-то обидно мне стало — что они нас все за дураков считают? Надеются, что никому в голову не придёт поверить? Мол, у каждого свои заботы… до того ли?
— Идём ужинать, — позвала жена. — Чего задумался? Левой рукой сможешь? Или тебе помочь?
— Подожди. — От нашего дома до огородов пешком час. Делать мне всё равно нечего. Почему бы не сходить? Вечера сейчас долгие, светлые…
— Ты куда?
— Погуляю. — С тяжёлой в гипсе рукой кое-как накинул на плечи куртку, сунул за пазуху рубашки томик Чейза и вышел из дома.
Снег на огороде уже истаял, только под штакетником серел узкий бугор, как стадо придавленных машиной гусей. Избушка моя была цела, слава богу, — каждый раз идёшь и боишься, что сгорела. Или залётные бомжи подпалили, не найдя в ней водки и еды, или проводку замкнуло… Я уж и сам не рад, что прошлой осенью согласился провести электричество. Оно здесь неустойчивое, случаются рывки напряжения — у многих вышли из строя подсоединённые к сети (хоть и выключенные) телевизоры. А у кого-то, говорят, крысы перегрызли изоляцию кабеля в стене — и случилось короткое замыкание, дом сгорел…
Куда веселее жизнь у богатых, с их краснокирпичными хоромами. Хоть молния попади — ничего не будет такому дому. Вот за оврагом уже показались маковки коттеджей — сверкающие на закате алюминиевые крыши. А кое у кого и немецкая черепица или имитация её — малинового цвета жесть, тоже симпатично.
Но жизнь в таких дворцах весёлая, только если хозяин жив. А поскольку половина этих строений принадлежит воротилам теневой экономики, а сказать прямее — ворам в законе, вот эти, например, три красных корабля без окон пустуют уже второй год. Застрелили, застрелили бритых хозяев, весёлых парней с золотыми крестами навыпуск — одного, по слухам, прямо в центре города, возле главпочтамта, двух других — в собственном подъезде… Жёны без них сюда въезжать боятся, да и дома не готовы — надо же внутри деревянные панели ставить, трубы вести для обогрева (от собственного в подвале котла), паркет стелить, окна стеклить…
Куда легче мне — вот мой деревянный домик, покрытый шифером, обитый жёлтой вагонной рейкой. Одна радость — при строительстве брус клали не на землю, я исхитрился купить в округе и приволочь на свой участок десяток расколотых, а потому дешёвых бетонных балок. Теперь у меня под каменным основанием — погреб, туда ведёт с противоположной от крыльца стороны отдельная железная дверка. Так что если и подпалят домишко, останутся в сохранности в глубине земли картофель и капуста в банках.
Ко мне в назревающих сумерках бросились с весёлым лаем собаки соседей, и первым — приблудный молодой пёсик по кличке Алкаш: глаза сверкают, как у цыгана, хвост ходит, как «дворник» на стекле машины. За ним следует брыластый, внешне угрюмый Зверь, некогда, наверно, вполне хорошая охотничья собака. А поодаль крутится ещё и Машка, мохнатая сучка, время от времени валясь на землю, виясь и кусая себя то за хвост, то за заднюю ногу. Она трусовата, редко подойдёт, молча смотрит: а вдруг и ей что-то перепадёт. Ах, жаль, не подумал я сегодня про них… надо было взять что-нибудь с собой. Впрочем, хлеба эти псы не едят — избаловали их современные крезы остатками своих пиршеств.
Не заходя в свой домик, я обогнул огород с поваленным за зиму куском штакетника, подошёл к обитым белой жестью двум вагончикам, поставленным встык, где живут сторожа: Василий, Зуб и Борода. Впрочем, это те же бомжи, бродяги, только осевшие здесь, они «кантуются» на стройке круглый год: зимой пьют, спят, а весной выходят помогать по мелочи, сгружают с машин привезённые хозяевами будущих дач кирпичи, доски, а потом сами воруют то, что выгружали, — надо ж на бутылку выручить…
У меня с ними старая договорённость: они приглядывают за моей халупой, а я им ношу читать иностранные детективы, иной раз и материалы, привезённые из моих сибирских экспедиций, — частушки, охотничьи байки, сказки малых народностей. Я, кажется, забыл представиться — я филолог, доктор наук. По этой причине с судорогой выбрасываю вон остросюжетные поделки, сочинённые на русском языке, — примитивный, бедный, унижающий Пушкина и Астафьева слог! — а вот Чейза или Шелдона читаю порою и сам. Вполне допускаю, что на английском это звучит неплохо. И со спокойной совестью отдаю лакированные томики своим «лесным братьям» (кто из нас в юности не мечтал стать геологом или даже просто отшельником?). Так что меня здесь крепко уважают.
Сегодня на первом вагончике висел замок, но и в «штабном» (где есть телевизор и где обычно пьют) было тихо, не доносилось ни песен, ни криков — верно, вся компания поехала на ворованном каком-нибудь тракторе за водкой или побрела через сосновую гряду в гости, в строительный посёлок тех самых начальников. Там, говорят, бывают девушки…
Впрочем, дверь была открыта, в печке дотлевали, шаяли угли, на топчане храпел босыми ногами ко входу один из хозяев — Василий, парень лет тридцати. Я подумал, что он пьян, решил не беспокоить, но Василий, уловив движение света в дверях, дёрнулся:
— Кто?!.
— Это я, я, Николай Петрович.
— Петрович?.. А чё у тебя рука перевязана?
— Сломал.
— А… — Он сел, почесал ногтями всклокоченные волосы. — Я однажды ногу сломал… с крыши снег кидали, свалился… Скучное дело — ходишь, а нога как в гробу. — Он зевнул и вопросительно посмотрел на меня.
Он из сторожей самый серьёзный, лицом смугл, как южанин, а глаза синие, настойчивые. Украинских или казацких кровей. На шее багровый след от ножа (так уверяет Василий). Я достал из-за пазухи сверкающий томик иноземного классика.
— Вот спасибо!.. — Он вынул из-под грязной, как асфальт, подушки точно такую же книжку и протянул мне. — Давно не приходил. А я уж стал второй раз перечитывать… Лихо пишет.
Я огляделся, не зная, здесь начать разговор или в свои стены пригласить? В углу, как поверженный орган, стояли рядами пустые бутылки разного калибра, резко пахло квашеной капустой, носками, подгорелой ватой, окурками.
— В твой хауз никто не лазил. Садись, чего ты, Петрович?.. — Я подсел рядом на топчан. — А частушек нет?
— Частушек?.. — Я мысленно полистал странички прошлогоднего отчёта моих студентов, ездивших на Ангару. — Да вроде все звонкие тебе читал. Ну, разве что…
Ой, подружка дорогая…
Скажу по секрету:
Сколько мяса я ни ела —
лучше хрена нету…
Василий аж взвизгнул и зажмурился от наслаждения.
— Ой, Петрович, какая у тебя интересная работа! Не забыть бы… дай запишу. — Он огрызком карандаша на краю валявшейся на полу газеты что-то накарябал. — Парни обрадуются.
— А где они?
— Да пошли забор ставить одному миллионеру…
— Не Туеву?
— Не. У него ещё до забора далеко. Надо же на кране подъезжать… на машинах…
— Это который Алексей Иваныч?
— Ну.
— Пойдём глянем… — Я поднялся, морщась и нянча руку, чтобы Василий отвлёкся на мою боль и не искал особенного смысла в моих словах.
— А эту площадку не я охраняю. Чего тебе — досок на дрова? Я тебе и тут дам, сам занесу.
Я пробормотал:
— Хотел просто глянуть… Говорят, в три этажа… с арками…
— Да уж, рукой не повалишь… — Василий закурил. — Даже из «эр-ге» не возьмёшь… — Он часто поминал в разговорах то «бе-те-эры», то «эр-ге», а то и американские «Зингеры», намекая, видимо, что в отличие от других бичей, тянувших срок в зоне, он-то побывал в боях. — Я читать буду.
— А может, покажешь? Который это дом?
Василий вдруг настороженно поднял на меня синие неподвижные глаза. Конечно, дошло до бродяги — неспроста я спрашиваю.
— Петрович, я не хочу палкой по голове получить… а то и пулю впотьмах… Ну их на!..
— Какая палка, какая пуля?!
— Вот тут, к дому моего хозяина, — он кивнул на недостроенный скромный коттедж с картонками в прогалах окон, — подъехали на днях на «джипе» обритые… мешков пять цемента накидали в багажник. Я вышел: «Вы чё, парни? Вам Витька разрешил?» — «Разрешил, разрешил…» А один сзади как трахнет резиновой дубинкой… у них и дубинки милицейские. И уехали. Я подумал: говорить Витьке, нет… решил промолчать. Ещё начнёт выяснять, кто такие, а те будут отнекиваться… мне достанется от Витьки за то, что недосмотрел, а те просто убьют при случае. Я читать буду.
Я пожал плечами и вышел. Уже стемнело, собаки лаяли куда-то в сторону соснового лесочка. Мне туда и предстояло идти.
— Его дом с башенкой… из белого кирпича, — прокричал из вагончика Василий. — Два этажа и башенка… ну вроде кукиша.
Я был несколько озадачен тем, что Василий трусил. За поглядки же денег не берут, что тут опасного? В лесу между белесыми сугробами, ещё не растаявшими здесь, дорога чернела, как траншея, — я брёл наугад и несколько раз зачерпнул ботинками воды.
Но вот и посветлело — на красном знамени заката коттеджи бывших руководителей партии. Да, замечательные здесь дома… кое у кого уже свет горит в окнах… пахнет дымком бань, а то и финских саун… смолистым деревом калёным несёт… музыка играет… звенят цепями псы…
Где же хоромы запакованного в тройку человечка с жестяным голосом — Туева? Ага, вот дворец в два этажа, белесая башенка вознеслась к небу, уже обозначившему звёзды… У подножия мерцают обёрнутые прозрачной плёнкой, ещё нетронутые кубы кирпича. Замер, как огромная цапля, кран. Слава богу, не слышно собаки…
В стороне, за кустами я заметил длинный вагончик, такой же, как у Василия с друзьями, в окошке играло голубое марево работающего телевизора. Я постучался в дверь.
— Кто?! — точно как Василий, спросили изнутри.
— Соседи, — ответил я, надеясь, что человека с загипсованной рукой не тронут, даже если будут раздражены моим визитом.
Дверь распахнулась — на пороге стоял голый по пояс здоровяк с усами. Он смеялся — видимо, только что смотрел весёлую передачу. Кивнул, приглашая к разговору.
— Алексей Иваныч просил вечерком подойти… по делу.
— Алексей Иваныч? Сегодня его не будет. Он завтра… — Сторож оглянулся на экран телевизора. — Он же по субботам.
— А, выходит, я спутал… — Я уже хотел пойти прочь, я получил, что хотел, но, заметив, что усатый снова уставился на меня, будто припоминает, видел он меня раньше или нет (а он ведь мог меня и видеть в посёлке), я исказил лицо, нянча руку.
— Что с хваталкой?
— Да вот сломал… Ну, пока. — Напрягшись, ожидая чуть ли не удара в спину, тем не менее как можно медленней я потащился через бор к дороге. Нет, сторож не окликнул меня, не догнал.
Я брёл домой и ругал себя: «Ну и что такого ты выведал? Ну, это коттедж Туева. Ну, скажешь ты людям, что Туев, тот самый, который баллотируется в губернаторы, врёт… ну и что?! Люди только руками замашут: „Все они врут!“ Наверняка у него и машина есть. И что тут такого? Плюнь, старина. Не трать время. Есть ещё хорошие книги, которые ты не читал или читал, пугаясь, урывками когда-то, лет тридцать назад. Например, Солженицына полистай… или Набоковым насладись..»
Жена дома, конечно, беспокоилась — сама открыла дверь, едва заслышав, как на этаже остановился лифт:
— Ты где был, Коля?!. Ой, грязный… ты что, упал? Ты с кем-то пил?
— Нет. Но сейчас бы выпил. Знаешь частушку?..
— Да ну тебя с твоими частушками. Студентов разлагаете…
— Есть и без мата, тонкие. Вот, например, шедевр. Почти моцартовская лёгкость.
Поживу, повеселюся,
В жопу жить переселюся,
Вставлю раму и стекло,
Будет сухо и тепло.
— Да что с тобой? — Увидев, как я швырнул на диван томик Чейза: догадалась. — На дачу ходил? Ну как там? Мог бы картошки принести заодно…
— Завтра.
Назавтра я действительно принёс сумку картошки из своего погреба, но к строящемуся дворцу Туева больше не ходил — ну его к чёрту. Всё равно его не выберут губернатором — мелковат. Там среди кандидатов есть такие волкодавы… Один толстый, помнится, сидел, развалясь, шевеля пальцами на мошне, — вот кто людям нравится. Сила в нём чувствуется. Умение и помолчать. А этот всё обещает, скрипя голосом, словно у него душа болит. А наверняка только зубы болят. Или геморрой замучил от сидения на месте.
А вот у меня рука болит. Рука — это великая, необходимейшая штука. Писать-то ничего не могу. Только читать.
И я пару недель читал хорошую литературу — то стихи Бунина, то рассказы Набокова. Но не газеты. К чёрту всю вашу современную лживую дребедень…
Хоть у меня слегка асимметричное лицо, и нос длинный, и очки с квадратной чёрной оправой на носу, и мои студенты упорно называют меня Мефистофелем, я человек добрый. И никому никогда не желал зла.
Но когда вчера вечером случайно услышал по телевизору, что во второй тур вышел вместе с кем-то Туев, тот самый, у меня в глазах потемнело. И я не мог ночь спать.
Да как такое могло случиться?! По нему же видно с первого раза, что, раздуваясь, как медуза, он всё врёт, врёт! Как его могли пропустить в решающий тур?! Кто у него противник?
Утром включил новости: вот горе, последним соперником у Туева оказывался старичок с подбородком вроде стакана, бывший первый секретарь. Все демократы и либералы вылетели из игры?! Что же вы, балаболы? А из этих кто лучше? Наверное, всё же старик, а?.. Этот хоть откровенно говорил: «Да, я был секретарь обкома, верил в идеалы социализма (правда, уже не коммунизма), да и сейчас верю… но я умею работать с людьми…» При всей моей нелюбви к партийцам я понимал: дурак не смог бы организовать строительную фирму… А у этого старика за его сутулой спиной — огромная строительная фирма «Феникс» (оставим в стороне сарказм по поводу названия).
Показали кусочек из очередного их состязания. Туев к сегодняшним дням уже раздулся до размеров канцлера Коля из ФРГ (может, бронежилет надел?), голос его скрежетал теперь как трактор, идущий по гальке и щебню, с наслаждением и ненавистью. На любой вопрос отвечал мгновенно, без запинки, подхватывая ещё и не произнесённую до конца фразу, точно заранее знал её (возможно, и знал?). И уже не стеснялся в своей торопливости. Как гриппозная лихорадка, его подгоняло ощущение: ещё немного — и вот она, власть!
Растянув губы и играя желваками, цитировал стихи Маяковского и всевозможные цифры. Он всё помнил: в каких районах какие удои, каким был урожай в прошлом году, а каким — до развала СССР, называл фамилии и бывших руководителей хозяйств, и нынешних, и прежних агрономов, и теперешних… было непонятно, как человек может столько помнить… видно, готовился, как в бой, на смерть. И было ясно всем, в том числе и старичку напротив с его менее яркой памятью, — скорее всего, Алексей Иваныч и победит. Туев. Народный кандидат, как было напечатано на показанной листовке.
Сегодня он приехал на телестудию в скромном сереньком костюмчике, был без галстука, в украинской вышитой по вороту рубашке. И несколько раз повторил, уже не боясь показаться смешным, что всё детство ел одну картошку, пил разведённое родниковой водою молоко — не хватало на всю семью («Нас, едоков-то, было семеро!») … что страдания простого народа ему близки, как крест на груди.
Его бледнолицый старый соперник смотрел на него странным взглядом — то ли восхищаясь, то ли с оттенком страха. И было непонятно: неужто он, строитель, да и просто внимательный человек, не ведает, что у Туева как минимум есть дача, вот она, строится в садово-огородном товариществе «Солнышко»?! Может, «фениксовские» люди и строят? Но старик не напомнил о громкой лжи Туева. Ворон ворону глаз не выклюет, или просто порядочный человек?
Но ведь этот Туев уже набрал 32 процента голосов, а старик — всего 25… Ещё немного — и Туев может стать губернатором нашей огромной, измученной бедностью и бездорожьем области! Вот этот скромный пока молчит, только шарики ходят под щеками, тихий, с красными ручками на столе, может стать на пять лет нашим Отцом родным — его так уже назвали, говорят, местные казаки и даже саблю с буркой подарили!
— Ну нет!.. — я стукнул загипсованной рукой по столу и взвыл от боли. — Нет!.. — Повторяю, хоть я и добрый человек, но меня этот танк достал. Я же помню: он не моргнув глазом соврал перед всем народом. Ну, сказал бы: да, строю за городом… Но он соврал. Значит, понимал: народу это понравится. И если сейчас его развенчать, народу не понравится.
Я снял трубку и позвонил бывшему своему студенту Диме, на телевидение. Он там подвизается в качестве руководителя одной из программ с названием «Глаза в глаза».
— Мне бы срочно Саврасова. Дима, ты? Есть дело, приезжай ко мне с утра.
Дима явился в восемь ноль-ноль (так рано?!) с телекамерой в кофре, и мы на его служебной «Ниве» покатили в строящийся дачный посёлок. По дороге, крича и протирая со сна глаза, я ему рассказал про Туева.
— Наверно, уже смеёшься надо мной?.. но видишь, Дима, у меня рука плохо заживает… пью лекарства, живу, как при солнечном затмении… и вот, вдруг захотелось отомстить… хотя бы одному мерзавцу… жестоко! И боль отойдёт. И он, глядишь, не победит! Ведь лжец! А, Дима?!
Дима, курчавый парень с лобастым лицом Бетховена, жевал жвачку и улыбался. Карие его глаза в раздумье ходили вправо-влево, перескакивая с дороги на облака, на вершины деревьев.
— Мы его разденем, — хмыкнул он. — Как королеву красоты на подиуме. Но вы не с того конца начали… — И он резко развернул машину, едва не слетев в кювет, и мы поехали обратно в город. — Я всё беру на себя. А вам, Николай Петрович, советую воспользоваться фантастическим случаем и сыграть до конца…
— Что ты имеешь в виду?
— Потом. — Он захохотал, видимо, придумав некий эффектный кадр. — Потом, двенадцатый том… Вот вы, доктор наук, профессор… сколько получаете в месяц?
— Я?.. — «Ниву» трясло, было больно руке, и я раздражённо буркнул — Какая разница?! Главное, платили бы вовремя… а то с Нового года…
— Ну, «лимон» получаете? Старыми? Нет?.. И машины у вас нет, так? И дачку вашу я видел, сарай на бетонных ногах. А он, этот Туев, если хотите знать, член совета директоров трёх заводов, Госэнерго и чего-то ещё… всяких акций у него мешок.
— И что?!
— Прежде всего мы убедимся, что он при всём своём цинизме и равнодушии к людям, конечно, умный человек. Видите ли, ни дачи у него, ни машины… Бедненький. Приехали!
Машина рывком встала возле мэрии нашего города. Даже не запирая «Ниву» (программу «Глаза в глаза» побаивались в городе все), Дима, таща обнажённую телекамеру, а за ним и я, вошли в здание, и милиционер возле лестницы с красной дорожкой даже не спросил, к кому мы идём.
Мы буквально взбежали на третий этаж. Дима тут всё знал, сразу свернул налево.
— Здрасьте, я — Саврасов, — объявил Дима в приёмной с портретом Президента на стене и аквариумом с красными рыбками у входа. — Областное телевидение.
Секретарша, долговязая женщина с красной розочкой рта, вскочила из-за столика и, старательно улыбаясь Диме, ответила:
— Мэр в Москве. За него — первый зам, Никита Михайлович. — И она показала глазами на дверь в противоположном конце холла.
Было ясно, что она рада, что шефа нет и можно телевизионщика сплавить к другому начальнику, тем более что, судя по воинственному виду Димы, вопрос будет обсуждаться весьма щекотливый.
Мы направились к заместителю. Пока шли до двери мимо фикусов и кактусов, девица, видимо, уже позвонила Никите Михайловичу, и он встретил нас буквально за порогом. Это был массивный, угрюмый, как медведь, мужчина с золотыми перстнями на пальцах.
— Дмитрий Иваныч? — Представьте себе, он знал, какое у Димы отчество. — Есть проблемы?
— Кто даёт разрешение на строительство коттеджей в товариществе «Солнышко»? — выпалил в лоб Саврасов и слегка отступил в сторону как бы для того, чтобы лучше видеть всего собеседника.
Мужчина умел держать удар: он не удивился вопросу, кивнул, закашлялся, достал голубенький платок, медленно вытянул губы, будто уже готов ответить, но надо ещё губы вытереть. Думал. И наконец очень тихо, словно бы доверительно, словно бы это была великая тайна:
— Стратегически вопрос решает, конечно, мэрия… где, какие товарищества… Но конкретные участки распределяет управление по земельным делам. Позвать?
— У Туева есть участок?
— У какого Туева? — спросил заместитель мэра, прекрасно, конечно, понимая у какого, но соображая, как лучше ответить. — У спортсмена? Так он не Туев, Дмитрий Иваныч, — Чуев!
— Нет, у Туева, у Алексея Иваныча, — едва улыбнулся Дима, и только сейчас я понял, почему он стоит, отступив в сторону, — камеру-то, опущенную к полу, он держит за ручку, приподняв кверху объективом, и крохотная красная лампочка сбоку горит — камера работает, пишет! — У кандидата в губернаторы есть?
— Нет, нет!.. — вдруг испуганно ответил мужчина. — Однажды он хотел попросить землю, да передумал.
— А что так?! — допытывался мой бывший студент. — Сейчас же всем дают.
— Да говорит, у его мамы, в районе… а он, знаете, из Старо-Партизанского родом?.. у них огород. Как захочет покопаться в почве, так едет к ней.
— А кому принадлежит коттедж, который строится в «Солнышке» возле соснового леса?
— Ну, там много чего строится, — вдруг закаменел лицом хозяин кабинета. Он уже увидел камеру. — Я-то здесь недавно, всего год. Позвать Кирюшина? Он должен быть в курсе… — Никита Михайлович крупными шагами прошагал к столу, набрал номер и, не снимая трубки, буркнул в микрофон, торчащий над аппаратурой:
— Сан Саныч… я. Ну-ка зайди… тут телевидение.
— А что им? — быстро прощебетал невидимый Сан Саныч.
— Спрашивают про коттеджи возле Красного леса… — Хозяин кабинета отключил линию, махнул рукой, не глядя в глаза, на мягкие кожаные кресла. Мы с Димой переглянулись — у строительных участков уже есть свои, весьма красивые названия.
В дверь вбежал сухонький чиновник, похожий на кузнечика, подмышкой зажаты в прозрачных папках бумаги:
— Здрассьте, сдрассьте, господа… Вы про те строения? — Он положил на приставной столик папки, выстрелил пальцами над ними, как картёжник. — Трудно сказать. Внаглую лезет теневой капитал… построят без спросу — а их кокнут. Ведь не снести потом… А давать землю мы им не давали. Вот, — он стремительно вынул нарисованную на принтере схему. — Видите, участки номер двадцать, двадцать один… они ничьи!
— Но как же ничьи?! — хмыкнул Дима, давно уже направив снизу на Кирюшина телекамеру. — А строители говорят: Туеву строим… и сторож там живёт, говорит, по субботам Алексей Иваныч приезжает?
— Ну, может, он и приезжает… воздухом подышать! — стремительно заговорил чиновник, стреляя пальцами и собирая их под ладонь. — А эти строители, бомжи эти… они могут и про вас сказать, что вам строят… а может, строят какому-нибудь Синему или Графу… — Кирюшин повернулся к Никите Михайловичу. — Надо бы милиции нашей там поработать. Ага, Никита Михайлович?
Хозяин кабинета не отвечал, глядя на него отчуждённо, как бы отстранясь, явно отдавая его нам на съедение.
— Разве неправда, Никита Михайлович? — простонал чиновник.
— Хорошо, — заключил мой бывший студент. — Вы можете сейчас дать справку, что этот участок… ну, который как бы туевский…
— Двадцатый? — понятливо спросил, всё ещё хлопоча руками над столом, Кирюшин.
— Да, двадцатый. Что он никому не принадлежит.
— Справку?.. — до Кирюшина только сейчас дошла суть просьбы. На него жалко было глядеть. Он покраснел, оглянулся на Никиту Михайловича, но понял, что помощи ему не будет. — Но ведь я могу чего-то не знать?.. Может, сам шеф в рабочем порядке кому-то пообещал… вот приедет — и уточним.
— Но пока-то, на сей момент, земля не отписана никому? — настаивал Саврасов, подняв на плечо телекамеру и снимая уже напрямую чиновника. — Пока что официально участок ничей?
— Формально… да… — пролепетал Кирюшин.
— Справку можете дать?
— Ну чего ты мнёшься, будто в чём-то виноват?.. — прогудел раздражённо заместитель мэра. — Ты же говоришь правду?! Вот и дай им, раз просят…
Кирюшин молча, враз намокшими глазками смотрел на заместителя мэра. И трудно было угадать, какой шёл между ними сейчас неслышный разговор.
— Иди, иди, пиши, ставь печать… Мы люди маленькие, действуем по закону. Пока земля ничья, она ничья… А я пока кофейком угощу.
Кирюшин выбежал, жестикулируя, как бы повторяя про себя все сказанные им самим слова — то ли сказал, так ли. А заместитель мэра тем временем нажал на кнопку, и секретарша с красной розочкой губ внесла поднос с двумя чашками и конфетами в вазе.
— Я сам не буду, давление… — пояснил человек-медведь. — Аппаратуру-то выключите, пожалейте аккумулятор. Я ничего добавить больше не смогу, говорю вам — человек новый. А может, и ненадолго сюда пришёл.
Слова эти им были сказаны неспроста. Наверное, как и везде, в мэрии шла своя подковёрная борьба, и кто знает, не послужит ли таинственный случай со строительством дворца для Туева на не оформленной в собственность земле ещё одним полешком в огонь, который всегда горит под очередным мэром города.
Но Диму Саврасова в настоящую минуту эта борьба мало интересовала. Я помню его по институту: если он вцепится в одну тему, как бульдог, то, пока её не размочалит до полной ясности, не отступится. Так было, помню, с охотничьими приметами ангарчан.
Дима глянул на часы, подсел к столу, я — тоже, но у меня правая рука в гипсе, а левая дрожит, и вообще мне не до кофе. Саврасов же спокойно выпил чашку с чёрной жидкостью и сидел, отдуваясь. Наконец в кабинет вернулся совершено поникший Кирюшин. Он протянул Диме листочек бумаги. Дима глянул на текст, кивнул, и чиновник-кузнечик выбежал вон.
— Спасибо, — сказал мой бывший студент. Мы с ним поднялись и пошли прочь по красным коврам.
Дима, как я понимаю, ликовал, губы его дёргались, весело змеились, но он сдерживал себя. И лишь когда мы выскочили из здания на площадь, Саврасов расхохотался.
Мы прошли мимо чёрных лакированных «Волг» и зеркальных «Тойот» к замаранной грязью зелёной «Ниве» телестудии.
— Теперь — туда!.. — Мотор машины взревел, и мы покатили за город. — А теперь вот что. Вы, мой дорогой учитель, просто обязаны использовать сей фантастический, невероятный случай. Поскольку земля ничья, а Туев явно врал, что у него нет дачи, вы становитесь на законных основаниях владельцем прекрасного дворца и земли. А если где-то найдём ещё его машину, то и машины. — И, не давая мне возразить, Дима заорал: — И попробуй Туев скажи, что это всё — его!
— Ты… ты с ума сошёл!.. — у меня голос даже пресёкся.
— Это он сошёл с ума. И пока не миновал срок голосования, я думаю, надо везде заявить, что земля и коттедж ваши! И он не посмеет возразить, не будь я Дмитрий Саврасов. Слишком многое для него поставлено на карту!
— Да бросьте шутить, Саврасов!.. — застонал я. — Мне ещё не хватало на старости лет влезать в авантюры. Я вас попросил только развенчать, а вы…
— А мы и развенчаем! — рычал Дима, крутя баранку. — Я даже подозреваю, он сам вас упросит сказать, что всё — ваше! Под дулом телекамеры, конечно. Даже счастлив будет это сделать. Этот клоп… он же нашу с вами кровь пил всю жизнь… а сейчас — хватит! Баста!
— Нет! — схватил я его за руку на руле, и мы чуть не влетели в кусты. — Отвезите меня домой! Вы не понимаете, как всё это серьёзно… Там охранник… он вооружён…
— А вот с охранником говорить буду я, — Дима вынул из ниши под панелью диктофон, сунул в левый нагрудный карман джинсовой рубашки. — Я выйду первым, а вы останетесь в машине. Только нажмёте вот на эту кнопку и будете держать меня в кадре. Сможете левой рукой? Звук я запишу там… Мы снимем отличный фильм. Ну, Николай Петрович, не хотите — хоть подыграйте! Ну, для меня!.. А, Николай Петрович? — Он вильнул рулём — мы едва не задавили собаку. — Ах, как бы нам ещё самого Туева сюда заполучить? Чтобы подъехал… чтобы как рояль в кустах — всё сразу? — Он притормозил, открыл узкий ящичек между сиденьями, снял телефонную трубку: — Алё?!. Таня? Слушай, сделаем так… — Он говорил, как я понял, со своей студией. Ну, выдумщик, ну, дурила! Вечно такой! Помню, разыграл в Эвенкии местных жителей… В Эконду как раз привезли на самолёте водку, и к местному сельпо аккуратно выстроилось всё население фактории. Дима разлохматил волосы, заорал, что сообщили по радио: ожидается падение метеорита… через несколько минут треснет небо и огненный шар прокатится по тайге… Все эвенки легли в снег, закрыв уши. Дима спокойно купил ящик водки, вскинул на плечо и ушёл… Вот и сейчас он, блестя узкими карими глазами, что-то рычал интригующее в трубку. И положив её в гнездо, выпятив могучий подбородок, захохотал, как, наверное, хохотал Бетховен, только что закончивший пятую симфонию. — Так, Николай Петрович. Так! Они его сейчас найдут и отправят немедленно к даче.
— А он не поедет.
— Они скажут: горит какая-то дача у Красного леса. Или она каменная? Значит, треснула… И будь я идиот, если он тут же не подскочит! Он же советское быдло, трусливое, только наглее нас. Сейчас… сейчас, Николай Петрович! Я для вас устрою гениальный спектакль. А вы снимете, хорошо?..
Возле коттеджа суетились люди. Автокран подавал с гружёной машины длинную плиту, которая, видимо, предназначалась для балкона на плече второго этажа, под башенкой. Прямо скажем, при ясном свете дня архитектура дворца выглядела довольно странной. Смесь старонемецкого замка с вокзальным буфетом.
Наша «Нива», пройдя по дуге через цветущие кусты вербы, подрулила к вагончику сторожа. Чтобы строители не успели обратить на меня с камерой внимание, Дима вылез из машины и сильно хлопнул дверцей, замахал руками:
— Ну и где его тут «Тойота» или «Форд»?
Неловко обняв загипсованной и здоровой рукой телевизионную камеру, я приник к отводному глазку, стараясь, чтобы Дима был в кадре. Отсюда, конечно, техника не запишет звук. Дима сам зафиксирует его в непосредственной близости — недаром сделал вид, что почесал через рубашку грудь, это он включил диктофон.
Из вагончика показался жующий охранник. Усы его дёргались в разные стороны. Сегодня он был в сером свитерке, в милицейских синих брюках, в незашнурованных ботинках.
— Кого тебе?
— Говорил, что-то там у него заедает… японская техника, она ведь тоже…
— Ничего тут ни у кого не заедает… — отвечал сторож, подозрительно оглядывая гостя. — Ты, наверно, спутал адрес.
— Да? Алексей Иваныч сказал: конфиденциальный разговор. А он не тот, кто слово «прецедент» произносит, как «прецендент». Может, заменить кого хочет… Может, ты пьёшь тут, ворон считаешь?
— Я пью?! — вдруг обиделся сторож. — Да я вообще не пью… так, иногда за компанию… Если ты про четверг… я вот у них был… пять минут всего…
— Точно, точно! — выступил из-за урчащего автокрана мой знакомый бомж Сашка по кличке Зуб — у него, хоть он и юн, как школьник, ни одного зуба спереди. Страшно, когда смеётся. — У нас он сидел… даже не сидел, постоял и вернулся.
— А вы Туеву когда дом закончите? Всё резину тянете? Он обижался на вас за столом… Говорил, воруют.
— А ты кто такой?.. — оттолкнув Сашку-Зуба, вперёд шагнул основательный, крепкий мужичок — под стать самому Диме — в желтоватой штормовке, в сапогах. — А не пошёл ты на хер?!
— На хер? Вязать мохер? — подхватил весело Саврасов. — Мон шер, не хотите ли вместе со мной чесать мохер?.. — Он притворился пьяноватым, но, боюсь, поздно.
Человек в штормовке вскинул седоватую голову — заметил нашу «Ниву» и, как я понял по выражению его лица, увидел в сумерках машины и отсверкивающее стекло объектива.
— А это ещё кто там?! А ну отсюда!..
— Да? — Дима сделал значительный жест рукой, полез в правый карман рубашки и вынул «корочки» тележурналиста. Открыл, показал, сложил, аккуратно спрятал. И, обернувшись, махнул мне рукой: вылезай, да с камерой, с камерой.
Я старый человек, бояться мне уже поздно чего-либо, но всё же вышел я из машины с неприятным ощущением на языке — словно предстояло лягушку глотать. Очень мне не нравились милицейские штаны сторожа, да и трое молчаливых строителей — у одного в руке топорик, у другого длинная выдерга, у третьего палка. В эти минуты моя неприязнь к Туеву как-то потускнела, ушла в прошлое, чёрт с ним с Туевым, подумал я. Уехать бы нам отсюда подобру-поздорову.
— Так это Николай Петрович!.. — вдруг радостно заорал беззубый Сашка и запрыгал перед дружками. — Он знаете какой весёлый! Петрович, спой частушку! Это учёный, учёный … — Зуб был как всегда пьян, ватная фуфайка нараспашку, на босых ногах тапки, он мычал от нехватки слов, заливисто смеялся чёрным ртом, стараясь втолковать строителям, что я не опасен.
Но его трезвые товарищи отчуждённо молчали, стоя полукругом. И сторож наконец меня, кажется, узнал.
— Стой там, — сказал жёстко Дима. — И снимай. Я, господа, представляю здесь студию «Глаза в глаза». Наверное, слышали… Вопрос: вы знаете, кому строите дачу, точнее — коттедж?
Строители молчали. Водители грузовика и автокрана вылезли было из кабин, но снова вернулись на место.
— Не знаете. И это правильно. Вот у меня справка из мэрии, получена сегодня… — Он развернул её и подержал несколько секунд перед седым мужичком в штормовке. — Вы тут главный, самый умный? Смотрите. Двадцатый участок… а это — двадцатый участок!.. — не принадлежит никому. На кого же вы горбатитесь?
— Ты бы, парень, не дурачился, а то худо тебе будет, — процедил сторож.
— Помолчи, дурак!.. — оборвал его бригадир. И, улыбнувшись, спросил у Димы: — Ну и какое тебе дело? Мы пролетариат, нам платят — мы строим. Зовут его, кажется, Егор Егорыч. Или Сергей Сергеич?
— Но земля-то ничья. Стало быть, строительство незаконно?
— Стало быть, так, — смиренно согласился строитель. — Но мы-то при чём?! Пошли, парни, перекусим, пока они тут что-то ещё снимают…
Грузовик взвыл и уехал, хлопая неподнятыми бортами. Наверно, левачит здесь парень, испугался. Водитель автокрана выключил движок. Стало тихо.
Дима мне кивнул — я погасил камеру. Дима сел на зыбкую гору досок и закурил.
— Ну, что ж, подождём Иваныча. А пока я вам стихи народные почитаю… Хотите послушать? — И зычным баритоном, напоминающим государственный голос Левитана, начал: — Молитва сибиряка.
Благослови, господь, мои страданья
И дай утеху мне и сладость упованья!
И дай мне силу воли и терпенье,
Дай зреть моих ошибок исправленье!
Рабочие остановились поодаль и, позёвывая, тоже примостились — кто на валяющемся брусе, кто на пластмассовом ящичке из-под бутылок. Бригадир закурил, невзрачноликий юноша, нёсший палку, достал из кармана конфету, а третий, с выдергой, так и сидел с ней, с тяжёлой, изогнутой на концах, ковыряя землю возле ног.
Пошли мне дух трудолюбия и чести,
Дух покоя, мира, совести душевной!
Да бежит от меня дух коварной лести
С его соблазнами и участью плечевной!
— Вам, наверно, интересней байки народные, меткие выражения?.. — Дима кивнул в мою сторону. — Мы с нашим профессором много собрали интересного, только нынче это никому не надо. «Золото веско, а кверху тянет». «В Сибири сто рублей — не деньги, сто вёрст — не расстояние, человека убить — дальше Сибири не быть!» Ничего?
— А вот у нас в деревне, — с переменившимся вдруг, ожившим лицом отозвался тот, что сидел с выдергой, — говорили: нам что человека убить, что чеснок посадить.
— Очень интересно! — кивнул Дима. — Это у нас записано. А вот такой текст: «У него правды, как у змей ног, не найдёшь». А хотите загадку? Два убегают, два догоняют, а отдыхают вместе. Что?
Бригадир пожал плечом, парень с выдергой наморщил грязный лоб, а третий, с невзрачным лицом, весь будто из похмельного тумана, нерешительно пробормотал:
— Что ли, зэки с ментами?
— Ну ты даёшь! — расхохотался Дима. Я с удивлением наблюдал, как он завладел вниманием совершенно случайных людей и уже не торопится далее, спокойно затягивается сигаретой. Сашка — Зуб, оказавшийся между рабочими и Димой, крутился туда — сюда, радостно сверкал глазами, как бы гордясь нами, как бы демонстрируя нас своим корешам. Только сторож скрылся в вагончике, но дверь оставил открытой — наверняка слушал странных, явившихся непонятно зачем гостей. — Не угадали? Да четыре колеса у телеги!
— Верно, — осклабился парень с выдергой.
— Петрович!.. — не выдержал от волнения Зуб, открыв чёрную пасть. — А частушки он знает?
— И частушки мы знаем! — продолжал Дима. — И сказки. И приметы. «Кто на кошку наступил — жениться захотел». Интересно, ага?.. Или как прежде в Сибири говорили? Человек чихнёт — ему: «Салфет вашей милости!» А тот, кто чихал, в ответ: «Красота вашей милости!» А сейчас один другому готов голову оторвать просто так, а другой — ноги ему отвернуть. А вот на Ангаре есть мудрая сказочка…
Сам посветлев лицом, Дима рассказывал про старика и старуху (ведь помнит наши записи!), а я сидел и слушал птиц. Даже перезимовавшие синицы весною диковинно свистят:
— Ти-иу-у… — В конце завиток мелодии — как у лопнувшей серебряной струны… А эти «свирри-свирри» чьи? Чей этот еле слышный поднебесный свист? Точно же, свиристели с хохолками на старой черёмухе, против света и не увидишь сразу… похожи на комки живого пепла… всё сгорело, только музыка осталась.
— Тук-тук!.. — работает метроном. А это высоковысоко, на ободранной уже берёзе стучит желна, дятел в красной шапочке — этакий кардинал Ришелье леса… Господи, сколько уже птиц прилетело!
В небе кружит покрикивая, посвистывая — так тонко ржёт жеребёнок — чёрный коршун. А кто же это носатенький в кустах, вокруг клюва огненное пятно? Щегол, и ты здесь?! А в стороне — слышу — где раменье, дерутся дрозды… А подалее, в глубине тайги, небось уже и глухарь токует, ходит меж деревьев, чертит раскинувшимися крыльями круги на жёстком синем снегу… Весна, весна! Пробуждение страсти в этих тельцах крохотных…
Скворцов и горихвосток ещё не видно. В мае. Но что-то яркоцветное вспыхнуло… трясогузка? Брюшко жёлтое… какая же ты маленькая! Самоуверенный серый дрозд напугал тебя — пролетел рядом, крутя крыльями, как вертолёт лопастями…
На буграх кое-где уже травка зелёная, длинная обнажилась, снега почти не остаётся в чаще… скоро на яру, над водой, мохнатые прострелы выскочат… Боже, чем мы тут с Димой занимаемся? Истинная, замечательная жизнь проходит мимо нас.
Я стоял, держа в руках, вернее на одной левой, но придавливая и гипсовой дланью, тяжёлую японскую камеру, великолепное устройство из стекла, пластика и металла. И вдруг посмотрел на окружающее как бы и её светящимся фиолетовым, запоминающим навсегда оком. И обыденный мир вокруг мне показался на мгновение ярким, как в детстве, необыкновенным. Это как если новую рубашку наденешь или отец часы подарил — всё меняется кругом… Что нам ложь некоего Туева, его каменные хоромы? «Циви-циви, милые мои… тиу-ти-иу…»
Интересно, а как сейчас у меня на огороде? — Я на минуту, — буркнул я бывшему своему студенту и, приложив отводной объектив к глазу, медленно, наугад, страшно шатаясь (или это лес вокруг шатается в линзе?) побрёл в сторону деревянных дач. Вот и штакетник мой, выломанный мальчишками на углу огорода. Вот и снег, ещё оставшийся в тени, но уже съёжившийся, серо-чёрный. Отстранившись от камеры, я глянул вниз подслеповатыми от сияния глазами: рыжие семена берёз на снегу… сажа…
Но сугроб, съедаемый мощным жаром весны и ветром, хотел жить! Он простирал к небу белые отростки, хрустальные ладони, ледяные губы… Господи, чем я занимаюсь в последние дни? На что трачу остаток жизни? Мы все: и президенты, и воры в законе, и фарисеи от политики — уйдём, а земля всё так же будет возрождаться год от года, век от века, если, конечно, мы не уничтожим её своей химией, ревностью к новым поколениям, ненавистью… Но пока мы живы, надо бы радоваться и творить только добро…
И вдруг этот узкий сугроб в тени деревянного заборчика, этот сугроб потаённый, шуршащий и уменьшающийся на глазах, обрёл великий смысл под огненным небом. Мне показалось: некая пугающая связь установилась между ним и моей жизнью… Мне показалось: он растает — и я исчезну. Не схожу ли с ума? Не накрыть ли мешками снег, чтобы он дольше здесь пролежал?
Выключив камеру, я запрокинул голову. Зажмурившись то ли от слёз, то ли от солнца, я медленно вернулся в Красный лес, на поляну, где Дима Саврасов, восседая на пахнущих мёдом досках, рассказывал рабочим мужичкам одну из жутковатых историй, записанных нами лет пять назад у старух в Мотыгино. Вернее сказать, это песня:
Я стояла, примечала, как река быстро течёт…
Река быстра, вода чиста, как у милова слеза.
Не прогневайся, друг милой, что я буду говорить:
«Ты родителев боишься, ты не хошь меня любить.
Я не вовсе девка глупа, не совсем я сирота.
Есь отец и есь мати, есь и два брата-сокола.
Два вороные коня, два вороненькие…
Два черкацкия седла, два булатные ножа.
Уж я етими ножами буду милёнка терзать —
Ты рассукин сын, мошенник! На дорожке догоню!
На дорожке догоню, твоё тело испорю.
С твово бела тела пирожков я напечу!
С твоей алой крови я наливочку сварю!
Из твоих костей-суставов кроваточку сделаю!..»
Потягиваясь, Дима встал на досках и сверху сказал слушателям:
— Во как раньше любили, какие страсти были! — Глянул на часы. — Так, нету Иваныча. Сами к нему проедем в штаб. — И небрежно объявил, увидев выглянувшего из вагончика сторожа: — Мы тут проверяли вас на вшивость. Он будет доволен.
Лицо охранника радостно расцвело, все веснушки мгновенно проступили, как загораются люстры театра по окончании спектакля. Но тут же недоверие затмило его лицо, и он пробормотал:
— Я ничего не знаю. — И хотел было снова уйти.
— Стоп! — Дима властным окриком остановил сторожа. — По той причине, что участок отныне отдан Николаю Петровичу, вот этому, дом принадлежит ему. Передашь, если мы случайно с Туевым сегодня не увидимся? Запомнил?
— А платить он же будет? — ухмыльнулся Зуб, который всё стоял неподалёку, бомж несчастный. — Петрович, а мне зажилили червонец, а я доски эти складывал. Знаешь, какие тяжёлые.
Дима не отвлекался, смотрел на сторожа в милицейских штанах.
— Платить за всё будет Туев. А дом и земля подарены Николаю Петровичу. Потому что он, Николай Петрович, одним своим словом обеспечит победу Туеву на выборах. Как — это его проблемы.
Рабочие хмуро издалека слушали разговор. Они уже пообедали, бросили комки недоеденного хлеба птицам на тропинку, возле золотых, как бы дымящихся верб.
— Ну их в манду, — сказал старший в жёлтой штормовке. — То ли правда на выдержку пытают, то ли из милиции. Но мы люди маленькие, пошли вкалывать.
— За рассказ спасибо, — сказал невзрачный парнишка, давно уже отбросивший в сторону палку. — Во была жизнь!.. — Он вздохнул и побрёл за бригадиром.
Парень с выдергой, расслабленно глядя на мокрую землю, заключил:
— Жалко, Андропов не дожил… он бы навёл порядок… и чуркам бы власть не отдал в русских городах…
Вечерело. По лесу шли красивые девочки с огромными овчарками. Старик проплёлся с мешком за спиной — там звякали бутылки. По небу проплыл, треща лопастями, как огромный дрозд, зелёный вертолёт. Туева не было. И, наверное, уже не будет.
— Поехали… — кивнул Дима.
И когда мы уже катили по шоссе в гору, в город, он сказал:
— Ему, конечно, доложат. Да я думаю, и по звонку со студии он догадался… и был бы дурак, если бы тут появился. Но возможен шантаж со стороны его людей… Если что — сразу мне звоните. А завтра мы что-нибудь придумаем.
— Не надо!.. — простонал я. — Я ничего больше не хочу!.. Я тебя умоляю, Дима, — забыли. Ну их всех к чёртовой матери!..
Саврасов пожал плечами, молча довёз меня до дому и уехал.
И снова жена сама открыла мне дверь, услышав, как лифт остановился на нашем этаже. Я через порог закричал:
— А если хулиганы? Почему отпираешь?
— Я же тебя увидела в окно сверху.
— Больше не отпирай. Слышишь?..
И тут же позвонил телефон. Он у нас стоит в прихожей. Жена сняла трубку:
— Алло?.. — послушала и протянула мне. — Говорит, передай мужу.
Начинается.
— Алло? — напряжённым голосом отозвался я. — Что вам угодно?
— Мне угодно… — в трубке зашелестел сиплый мужской голос, — если ты такой шибко умный… если не хочешь, чтобы тебе шею свернули, как цыплёнку… Володьку больше не трогай… — Какого-то «Володьку» приплели. Это, наверное, чтобы зашифровать угрозу, если я умудрюсь записать разговор на магнитофон. Но у меня нет магнитофона. — Ты понял? Нет, ты понял?!. Ну и что, что он твою Таньку повёз в Канск… дело молодое… Он, может, на ней женится…
Постепенно до меня дошло, что всё же звонят не мне. Я положил трубку.
— Что?! — встревоженно спросила жена. — Стал прямо белый.
— Да нет… ошиблись… — Надо бы куда-то деться от её вопрошающих глаз. Постоял перед туалетом, зашёл в ванную. — Я голову вымою. В лесу так хорошо…
— Давай я тебе помогу… как ты с одной рукой?
— Ах, да.
Жена помогла мне снять рубашку, майку, я нагнулся над ванной, и она начала мне мылить волосы и полоскать под горячей острой струёй. И снова я будто в детство вернулся — точно так же мама меня, помнится, мыла, трепала по башке, шутливо за ухо дёргала… Попросить Галю, чтобы и она меня за ухо дёрнула? Подумает, совсем спятил. Господи, как быстро жизнь уходит… Ночью обещают плюс девять. К утру узкий фиолетовый сугроб на моём огороде исчезнет…
Надо садиться за статью — о меняющемся говоре ангарцев. Утром у меня нет лекции, вот и примусь за работу…
Но на рассвете в квартиру ворвался мой лохматый Бетховен, совершенно не имеющий музыкального слуха, — Дима Саврасов. С порога диковато пропел:
— Он сказа-ал: «Пое-ехали!..» — Что-то ему вспомнилась песня про Гагарина. — «Вы знаете, каким он парнем был?». Это я про Туева. — И уже полушёпотом. — Сейчас едем в логово врага. Я уже позвонил. Он ждёт. Я сказал: мы хотим поговорить о будущем нашей области.
С его помощью, с трудом, я натянул глаженую рубашку, вдел левую руку в рукав куртки, правая под полою повисла на марлевой перевязи.
— Главное — улыбаться и молчать. Когда человек не говорит, значительно улыбается, собеседнику страшно. Я-то про него узнал всё! Старую дачу на полустанке Таёжный они переписали на тётю, другую — на Бирюсе — продали. Имеется две машины: «Volvo» записана на жену, южнокорейская «Sonata» — на шестнадцатилетнего сына. Но даже если!.. Он уже понял, что мы его поймали. Не кретин же! Едем!
«Зачем мне всё это?..» — морщась от боли в руке, думал я, садясь рядом с Димой в его пропылённую «Ниву». Но он так яростно убеждал, он кричал по дороге:
— Чёрт возьми, вы можете не брать этот дом!.. Так отдайте его своему институту… там можно проводить семинары. А?
И в самом деле, подумал я. В лесу, на воздухе, говорить о здоровье нации, о духовности куда более пристало, чем в бетонном каземате с тусклыми старыми окнами, где белая краска на рамах горбами и облупилась, как береста на весенних берёзах. А то, что я услышал про две машины Туева и про две… даже три дачи, вновь тоской и ненавистью переполнило душу. Вот они, политики, воры эпохи! Как это у Даля? «Доворуешься до кобылы». «Люди воруют, да нам не велят». Точно!
— Вы слышите, шеф?.. — донеслось до меня.
Вдруг я обиделся, в ответ яростно замычал:
— Не смейте меня так называть! Это они — шефы! Профи! Мафи!
— Николай Петрович, да что с вами? Подъезжаем. По опросам социологов он в этом туре может победить… Значит, любая неприятность ему сейчас — нож к горлу!
— Накажем, — пробормотал я. — Только не гони так.
Штаб Туева располагался в здании банка «Сибирский дом». На входе нас оглядели с головы до ног нарочито вялые парни в широких пиджаках, вопросительно кивнули на телекамеру. Дима показал им «корочки», и мы поднялись на второй этаж, в приёмную.
За столом сидела круглолицая девушка с туманными глазками, с пышной белой косой на спине, — прямо-таки Алёнушка с картины Васнецова. Перед ней на стекле истекал ароматом букет кремовых роз, на стульях вдоль стены лежали кожаные папки, папахи, сабли. Пахло ваксой.
— У него казаки… — прошептала секретарша. — Сейчас заседание закончится — и Алексей Иваныч вас примет. Кофе? Коньячку?
— Выпьем после победы… — туманно отозвался Дима, поправляя на коленях камеру и незаметно включив её, — лампочка сбоку затлела, как спелая брусничина.
Дверь распахнулась, и оттуда вышли, молодцевато поправляя широкие ремни, обхлопывая груди с крестами и прочими старинным орденами, человек семь местных ряженых. За ними в проёме двери показался неспешный, коренастый, с тонкой улыбочкой Туев.
Увидев Саврасова (кто же Саврасова в городе не знает?!), он начальственно повёл рукою, чтобы мы проходили.
Кабинет у претендента был просторный, светлый, на стене висела полутораметровая карта нашей области с флажочками на иглах, красными и белыми. Как на фронте. Дима небрежно опустил камеру на край стола и отвернулся от неё — мол, пусть пока отдыхает. Но вряд ли Туева можно был провести таким простым манёвром…
— Садитесь, земляки, — предложил он негромким, но чётким, уже снящимся мне во снах скрипучим голосом. Мы продолжали стоять. Он начал говорить, не дожидаясь вопросов, расхаживая перед нами, как маленький Сталин. — Чё делать-то будем? Коммунистов поддерживать или народную силу? Я тоже был в партии, хотя никогда не страдал глупостью объяснять всё Марксом-Энгельсом. Но и светлые идеи демократии наши реформаторы подзагубили. Заставь дурака богу молиться…
— Мы не по тому поводу пришли, Алексей Иваныч.
— Я знаю, — кивнул он. — Но я должен объяснить вам свои взгляды… Хотя… можно и с другого конца… сядем вон там. — Он показал на кресла в дальнем углу кабинета, где стоял круглый столик-зеркало с минеральной водой и бокалами. — Машинку-то свою выключите.
Дима погасил телекамеру, мы с ним прошли и сели.
— А эту можно включить. — Туев нажал кнопку, и возле столика с шелестом закрутились лопасти вентилятора. — Жарко, пейте. Вода у нас своя, из здоровых сибирских недр. Водку-то ещё рано… надо выиграть… Вы, кстати, за меня? — Как бы небрежно осведомился он.
— Конечно, — засмеялся Дима, наливая и выпивая стакан хрустальной, в пузырьках жидкости. — Иначе мы бы пошли с нашими наблюдениями к вашему сопернику.
— Кстати, тоже патриот, неплохой человек, — не останавливался Туев, как бы не понимая, зачем и с чем мы явились. Но он всё понимал, и мы понимали, что он понимает. Я сидел, убаюканный его неостановимым жестяным голосом, если можно быть убаюканным подобным голосом, — так скрежещет море по гальке или ест робот жесть килограммами, метрами. Алексей Иванович ходил перед нами, маячил, затянутый в тройку, в багровый галстук, крепкий, скуластый, шарики гуляют под щеками. — Но он старше меня лет на двадцать… а ведь работа губернатора — это не в домино играть, верно? — Он на секунду остановился, выжидающе глядя на Диму.
Тот мгновенно развернул и молча сунул ему под нос справку, полученную нами в мэрии.
Туев глянул, кивнул и продолжал:
— Меня поддерживает молодёжь… студенты… они понимают, что рынок предполагает талант и риск… я эти десять лет безвременья готовил себя всерьёз… Поверите, Николай Петрович?.. прочитал всего Бердяева, Соловьёва, Ильина… Стыдно, что раньше не знал… Как сказано у Николая-то Александровича: «Если труд должен быть освобождён, то это не значит, что он должен быть обоготворён, превращён в идола. Человеческая жизнь есть не только труд, но и созерцание…» — Он что, этот Туев, готовился ко встрече и со мной, специально листал час назад Бердяева или действительно глубже и умней, чем кажется? — Тут и Достоевского можно вспомнить с его великой мыслью: красота спасёт мир.
Но, глядя на Туева, вспомнив про его три дачи и две машины, я подумал о нашей тётке Рае, которая в деревне живёт на одной картошке и свёкле. Мы посылали ей деньги, отрывая от своей и без того крохотной зарплаты, — накопила, отнесла в детдом в районном центре. Она бездетная: один сын умер маленьким, а другого в расцвете сил пьяного, задавили в соломе трактором…
И ещё про сына своего я подумал — бросил любимую теоретическую физику, изобретает охранные устройства для учреждений и вроде бы даже стал за это деньги получать… но недавно один банк обокрали, и теперь с Константина банкиры требуют заплатить хотя бы процент украденного — а это миллионы…
Сын судится с ними… адвокаты тоже не работают бесплатно… у невестки с сердцем плохо… ребёнок растёт болезненным, плачет… А у нас, у дедушки-бабушки, не плачено с Нового года за квартиру…
И сама жена моя года четыре уже толком не отдыхала летом, стала как седой одуванчик… Мы не ездим никуда… слава богу, хоть шесть соток дали… можно на скамейке посидеть меж двумя заборами…
Нет, нет, этого скрипучего щелкунчика надо давить, душить. И гнать из власти. Власть для таких — привычное место. Мы вот руки, ноги, даже, наверное, шеи ломаем по классификации врачей в «привычном месте», а они рвутся во власть, чтобы сесть там, устроиться на своём «привычном месте» и кровь из нас сосать через позолоченную соломинку…
— И ещё неизвестно, кто сейчас лучше для народа, — словно сквозь сжатые зубы, весь гудя от нетерпения, изрекал Туев. — Мы, несколько раз разочаровавшиеся во власти и всё-таки сохранившие веру в народ, в его здравый смысл, или мастодонты от КПСС, которые одним лишь могут похвалиться — что не меняли своих взглядов. Но не Пушкин ли… или Лермонтов, Николай Петрович? — Это он опять ко мне?! — Кто-то из них говорил: не настолько я глуп, чтобы за всю жизнь не поменять своих убеждений.
— Пушкин, — промычал я автоматически. И, уничтоженный своей вдруг явившейся суетливостью, снова засомневался. Да стоит ли нам останавливать этого заряженного, как шаровая молния, человека? Он всё равно пройдёт. Да и чем лучше тот? Господи, какое несчастье для России — вожди. У меня руку неожиданно пробило судорогой — я едва не потерял сознание. Наверное, дёрнулся в раздражении, что-то в ней пошевелил. С мольбою я глянул на своего бывшего студента — надо уходить.
— Так, — оборвал Саврасов наконец хозяина кабинета. — Всё ясно. — Сунул в карман бумагу. — Если коротко… одиночными патронами…
— Минуту! — Туев сел рядом с нами, спиной к камере, и включил вентилятор ещё пуще. Воздух заворчал перед нами. — Слушаю.
— По жеребьёвке в последний день слово имеет ваш оппонент…
— Это на госканале! — кивнул Туев. — Но есть ещё и частные студии… — Он намекает, что сумеет за деньги выйти на экраны буквально через минуту после выступления своего оппонента и дезавуировать любые его выдумки.
— Именно, — с улыбкой подтвердил Дима. Что означало: Дима также может через частный телеканал добавить оглушительного компромата.
Туев на секунду задумался, держа перед вентилятором растопыренную мокрую — я это заметил — ладонь.
— Давайте так, — проскрипел он наконец. — К тем делам я не имею никакого отношения. Сейчас нет порядка, почему и идём во власть. Бог знает, кто и где что творит… — «Строит», хотел бы он сказать, но слова этого не произнёс. — Если всё так, как вы говорите, после победы помогу оформить на вас. В конце концов, криминальные хлопцы наши же с вами деньги использовали… почему не передать хорошим людям.
— Его студентам, — подсказал Дима.
— Я люблю молодёжь! — закивал Туев, вставая.
— А если не победите?.. — остановил его Дима. — Ну, если?! Разве ваши только что произнесённые слова не останутся справедливыми и в этом случае? У вас авторитет. При любом результате вас послушают. Лучше бы уж до пятницы всё и сделать.
На секунду лицо Туева затмилось — так по озерцу проходит тень тучи. Он стоял над нами, покачиваясь.
— Но могу ли я быть уверен, что вы поддержите не коммуниста?
— Абсолютно, — отвечал Дима, также вставая и проходя к телевизионной машинке. — Но вы должны сказать это мне в камеру… не в ту, которая с решёткой, а сюда…
— Ваши шуточки, — кисло улыбнулся Туев, глядя на меня. Уж не ждал ли он от меня помощи? Знает, конечно, слабинку несчастных русских интеллигентов — мы все милосердны в последний момент.
Я уже рот открыл, но Саврасов перебил меня, диктуя:
— Что такой-то и такой-то участок не ваш… и конечно, вы поможете оформить… Клянусь мамой — эта плёнка останется просто как залог. Я её потом вам отдам.
Туев, глядя на меня, молчал. Я больше не мог выдержать этого двухслойного разговора.
— Постою на улице. — И вышел прочь.
В приёмной Алексея Иваныча сидели измученные пожилые женщины с прошениями в руках, по полу катался бородатый калека на дощечке с колёсиками и, короткими костылями в тёмных руках. Увидев меня, беловолосая секретарша вздохнула.
— Там ещё надолго?
— Не знаю. До свидания.
На улице тёплый ветер гнал мусор — афиши, полупрозрачные пакеты. Вокруг банка млели на солнце лиловые роскошные иномарки, в них слышалась музыка. За тёмными стёклами смутно угадывались водители и ещё какие-то люди. Наверно, охранники.
Мимо шли, крутя бёдрами, две юные красотки в коротких белых юбочках, ели мороженое на палочках. У одной из машин приоткрылась дверка — и мигом обе девочки с хохотом были затянуты внутрь. Они и не сопротивлялись.
«Ненавижу!..» — хотелось крикнуть, но умом я понимал: все страны прошли через эту полосу дикого капитализма, бесстыдную власть денег. Рано или поздно всё же что-то утрамбуется.
— Утрамбуется на твоей могиле, — сказал я сам себе язвительно.
Наконец показался с невозмутимой мордой мой Саврасов — несёт, как чемодан с золотом, телекамеру.
Я вопросительно глянул на Диму. У меня кружилась голова, от боли в руке и в сердце будто снова попал в день солнечного затмения.
— Всё о’кей, — буркнул мой бывший студент, открывая кабину. — Он мне даже баксы за помощь предложил… пять тысяч. Говорит, сейчас все так делают. Только чтобы я точно молчал, плёнку не крутил. Но я отказался… я и так держу слово…
Правду ли говорил Дима, не знаю. Мы сели в раскалённую на свету «Ниву». Мотор взвыл.
— А сейчас едем к его сопернику. Чтобы до конца железно всё обставить.
— Н-нет, — вырвалось у меня. — Домой!.. Я больше никуда не поеду.
— Эх вы, милый, добрый русский человечище, как говаривал Ленин в очерке Горького!.. — Саврасов ощерил тёмные зубы курильщика. — Ну, хорошо. А хотите — в лес? Дом-то теперь точно ваш. Посидите там.
— Я в свой хочу…
— Ну, в ваш. — Он повернул машину за город.
Через полчаса я стоял в халупе из бруса и смотрел через мутное окно вниз, на голый чёрный огород. Вдали, в правом углу, под штакетником, кажется, ещё синел горб снега, а может, мне просто казалось.
Вообще в последнее время мне иной раз бог знает что кажется. Вдруг на улице в толпе вижу свою жену — но молодую, какой она была лет двадцать пять назад. Или и вовсе смешно — на экране телевизора среди жителей, например, Барселоны вижу себя. Ну, совершенно похож… только исхудал, что-то кричит… Не грозный ли знак — смотрю на себя уже со стороны? Не смерть ли ходит вокруг?
А насчёт сугроба… не бойся и пойди посмотри.
Над огородом змеился жаркий воздух. Конечно, на земле в тени и клочка снега не осталось. Испарился, взлетел, весь ушёл в облака…
— Петрович!.. — позвали меня из-за ограды. Радостный такой мальчишеский голос. Это Зуб. Рядом с ним стояли угрюмый Борода и Василий, они пьяны. Борода, приложив руку к уху, отдавал мне честь. — Это правду сказал Дмитрий Иваныч, что тот дом вам подарили?
— Правду.
— А этот отдадите нам? — хихикнул Борода и стыдливо закусил зубами клок рыжей растительности.
— Отдам.
Три бомжа перемахнули через штакетник так ловко, что я, вспомнив срезанные в прошлом году стрелки зелёного лука на грядке, понял: это, верно, они и лазили. Хоть и мои друзья. Но ведь и закусить зелёненьким хочется…
— Уважь, Петрович, выпей с нами.
Я уважил и выпил из облупленной железной кружки.
И очнулся поздно вечером на тахте. Небо светилось за окном, как «движущийся атом» (Тютчев? Заболоцкий?). Рядом на стуле сидела некая женщина и в ужасе смотрела на меня. Это была моя жена. Галочка.
— Я так испугалась. Тебе нельзя пить.
Уже в сумерках мы побрели домой — она поддерживала меня за локоть, как старика. Хотя мне пока ещё и пятидесяти нет. Но если в России живут до 57, а в Японии — до ста, то по-японски мне уже 89.
И обрушился безумный, душный, прощальный апрельский снег в пятницу. Он шёл и таял… над страной плыл пар…
В субботу мы с женой шелушили на верандочке бобы для посадки вместе с картофелем в лунки. На южной стороне моего участка в тени штакетника ещё раз возникший нежный белый сугроб, похожий на женскую грудь, сиял надеждой на продолжение моей жизни.
Смотреть чужой новый дом мы, конечно, не ходили.
Правая рука в гипсе болела меньше, но страшно чесалась. Наверное, на неделе снимут этот «гроб», говоря словами Василия, одного из местных сторожей. Всё-таки жизнь была прекрасна.
Оказывается, наш внучек Иван уже заговорил. Заговорило мокрое солнышко на полу.
— Не может быть! — не поверил я жене. — Дети начинают говорить после двух. — И повторил по-ангарски — Не могёт быть!
— А вот правда. Он мне вчера сказал: «Баба».
— А это он не «баба» сказал.
— А что он сказал? — оживилась Галя, подозревая подвох в моём упрямстве.
— А он сказал: «Ба!.. ба!..» — удивляясь миру. Наверняка он это имел в виду. А говорить он начнёт всерьёз со слова «дед». Вот увидишь!
Галя с улыбкой погладила мне седой ёршик и, забросив в печурку сухие скорлупки от бобов, попросила:
— Расскажи какую-нибудь народную притчу… ты их много знаешь.
Я приложил закованную в белый камень руку к груди, как делал когда-то в студенчестве.
— Письмо жане. Дорогая Дарья Ягоровна, я жив, здоров, чаго и табе жалаю. Я таперича не то, что давеча. У мене таперича ахвицерская кров тяче. И ты таперича не посто баба, а ахвицерская жана, а потому не дозволяй сабя Дашкой крикать. Пущай табя каждой Дарьей Ягоровной зоветь, как всех антилегентных зовуть. Посылаю табе пятьсот рублев денег. Купи сабе антрижерку с трюмой и часы с кукушкой. Свинью в хату не пускай. Найди сабе бабку, домработницей зовуть, пущай табе похлёбку варить. Справь сабе юбку с прорезой сзади и к низу, штыбы хвичура была видна какая.
— Ну, хватит! — рассмеялась жена.
— На польто на ворот навесь никакую нинаесть шкуру и зови мантой. Купи сабе розового мазила, что губы мажуть, схади к соседу Хведору, что у пруда живеть, пушай он табе волосы в гнедой цвет выкрасит. Косы не заплетай, а носи причёску як у гнедового воронка хвист да матри, не ослушайся, не то развод, я ведь таперича не то, что давеча. Ещё пудри харю, не жалей, будь антилегентной бабой, сходи к Петру-сапожнику, пущай он табе на тухли каблуки прибьёт, ходи задом виляй. Гармошку мою продай, купи пианину и поставь в угол, там, где телок стоял…
— Ну, хватит, хватит! — смеялась жена, роняя на пол ошкурки бобов и сами зёрна, чёрные, будто лакированные.
В воскресенье были выборы губернатора — мы их проигнорировали. Галя мыла окна и пол на даче, я вытаскивал из погреба картошку на посадку — мы её рассыплем на газеты, пора проращивать.
А в понедельник с утра по радио и телевидению объявили: Туев выиграл. Может, вправду отдаст моим студентам для семинаров дворец с башней из «слоновой кости»? Мы бы наверху Пушкина и Блока читали:
И каждый вечер, в час назначенный
(Иль это только снится мне?)
Девичий стан, шелками схваченный,
В туманном движется окне…
Или Гумилёва:
Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд
И руки особенно тонки, колени обняв.
Послушай, далёко, далёко, у озера Чад
Изысканный бродит жираф…
Мы будем читать, а в наши окна, пролетая, будут заглядывать иволги с золотыми от света крыльями и зелёные синицы, пасмурные коршуны и яростные весёлые молнии…
Сразу после новостей в квартиру ввалился Дима со включённой телекамерой:
— Смотреть сюда! Исторический момент! Едем принимать!.. И вы, Галина Николаевна, с нами.
— А что принимать? — она ведь ничего пока и не знала. Если только бомжи ей не рассказали, когда она в поисках мужа пришла на огороды.
— Ни слова раньше времени! — попросил я.
— «Ни слова, о друг мой, ни вздоха!.. Мы будем с тобой молчаливы!..» — пропел хрипло Саврасов, нетерпеливо снимая на плёнку нас, наши стены, нашего кота на полу, сверкнувшего жёлтыми очами на незнакомого шумного человека.
Мы взяли с собой канистру с питьевой водой, прихватили бутылку молдавского красного вина, закуски, и Дима бешено погнал на «Ниве» в лес.
— А старик-то, коммуняка, мне тогда объяснил, как они с Туевым всех остальных одолели, вдвоём остались!.. — кричал Дима, повернув ко мне кудлатую голову. Я сидел на заднем сиденье, жена — рядом с Димой. — Не бойся, я всё вижу… Соперников средней руки купили, пообещали взять в аппарат администрации. Но был там, оказывается, неплохой паренёк, «яблоковец»… Так они его перед первым туром голосования в пятницу и завалили… через одного претендента, толстячка… Толстячок в голубом эфире поведал с печалью, что молодой человек был хозяином известной пирамиды «ААА», где и украл миллиарды народных денег… Как вы понимаете, всю субботу народ обсуждал, колготился… а в воскресенье, естественно, парня прокатили… Сейчас он в суд подаёт, но поезд-то ушёл… Парень и в самом деле числился одним из учредителей, но это было в первые месяцы, когда ещё никаких денег не было… Во как у нас откусывают голову! — Саврасов хохотнул. — А насчёт второго, вчерашнего голосования говорит: мы с Туевым… он его Туевым называет, извините, Галина Николаевна, за некое неблагозвучие… мы, говорит, условились: я с ним так, для порядка, борюсь. Конечно, если сейчас я сниму свою кандидатуру, то выборы будут признаны недействительными… и кто знает, не победит ли на новых выборах тот самый парень…
— Ах, надо было его уговорить так и сделать! — вырвалось у меня.
— А дворец поэзии и здоровья? — спросил Саврасов. — Я же их последние три дня держал обоих, как под выстрелом… они мне только в аппарат и говорили… меня не проведёшь. — Мой бывший студент кивнул: — Красота?!
Мы уже подъезжали к лесу, к поистине Красному лесу — утреннее солнце как бы раскалило сосны, их латунные стволы.
— Так вот. Я, говорит, стар, а Туев молод… Но всё равно же он — мой, коммунист, пусть руководит, а я у него в советниках пребуду. Да чёрт с ними, верно?! — И Саврасов снова захохотал. И вдруг осёкся, даже привстал на сиденье. — Господа, что это?!
Перед нами красовалась ограда из фигурного железа, прочно впечатанная в серый бетонный фундамент. Чёрные прутья изображали из себя стрелы и розы.
Ограда отделила строящийся коттедж с башенкой от окружающего бора, прихватив, конечно, внутрь и несколько разлапистых ярких сосен. Когда успели?!
Ворота были заперты. По двору прохаживался знакомый нам охранник с усами, закрученными вверх, как у Чапаева, в полной милицейской форме, в начищенных ботинках.
— Привет!.. — окликнул его Дима, вытаскивая за собой из машины сверкающую телекамеру. — Ждёте нас?
— Вы в гости? — вежливо спросил охранник. — Алексей Иваныч мне ничего не сказал. Жена и его дети приехали, чай пьют. А он улетел в Москву.
— Позвольте… — впервые в моём присутствии растерялся Дима Саврасов. — Как в Москву?
— В столицу государства, — подтвердил милиционер. — По-моему, к Президенту.
— Но как же?.. — Дима потряс камерой, потом, вспомнив, вынул из кармана справку. — Вот же… в связи с этим…
Милиционер подошёл к забору и через изогнутые железные прутья глянул на бумажку.
— Старая.
— Что? Уже новую выписали? — воскликнул Дима.
— Печать, — кивнул сторож. — Без птички. А без птички недействительная.
Мы с Димой уставились на листок. Текст на оттиске печати гласил: «Городской исполнительный комитет». А внутри круга с буковками располагался герб с колосьями. Ещё тот, РСФСР-ОВСКИЙ.
Я засмеялся, словно мне пальцем в живот сунули. Ну, какие же они все молодцы! С первой минуты, начиная с мэрии, мы попали в хорошо налаженный театр. И Туев подыграл с наисерьёзнейшим видом. А уж справочку на свою землю небось задним числом сегодня и оформил, взяв в руки бразды правления.
Дима заорал:
— Гады! Разве так можно?! Так и жить не захочешь!.. Он же мне тут надиктовал, можно сказать, завещание у карты родной области!.. Вот, можешь в глазок посмотреть!
Милиционер с каменным лицом снял с рукава пушинку и пошёл далее вокруг дома.
— Да я сегодня по всем каналам прокручу!.. Да я!.. Он, можно сказать, гимн молодёжи пропел! Говорил, здесь будет сибирский лицей искусств! На золотой дощечке слова Пушкина напишем: «Друзья мои, прекрасен наш союз!» Обещал микроавтобус «Ниссан»!..
Дима трясся от смеха, словно рыдал, и телекамера с красным огоньком сбоку стукала его по коленке. Тут и до моей жены дошло, что нас обманули. И она тоже неуверенно засмеялась. И мы захохотали втроём, как сумасшедшие.
И захрюкал наконец и сам сторож. Снял фуражку и вытер лоб. И рабочие, выглянув из-за горы досок, из-за автокрана, заухмылялись. И мои бродяги, Василий, Зуб и Борода, выйдя из лесу, завизжали — кто сверкая жёлтыми зубами, кто пугая чёрным ртом.
Ехала и остановилась красивая иномарка с тремя антеннами, в ней сидели красивые, гладкие люди, и поверх опущенного тёмного стекла высунулась девочка с красной ниткой вокруг головы, с крохотной телекамерой «Sоnу» в руках:
— О, что случилось? Ой, можете повторить?.. А то все угрюмы… а вы так хорошо смеялись… Ой, ну пожалуйста!..
Мы продолжали хохотать, как послушные артисты, глядя ей в мерцающий объектив. Нам это было не трудно.
Только невесть откуда взявшийся узколобый дымчатый пёс вдруг зарычал и гавкнул на нас — и мы пошли вон.
Игорь Михайлович приехал в И-ск по приглашению: наконец-то экологов и биофизиков собирают на конференцию, посвященную судьбе сибирских рек и озер. Не без труда он обнаружил в вечерних сумерках среди кривых улочек и переулков обшарпанную гостиницу с названием «Яхонтъ». И когда, назвав свою фамилию, попросил у женщины-администратора одноместный номер, ему ответили:
— Зачем же вам одноместный? Двоим тесно в одноместном.
— А зачем мне двухместный? Я хочу быть один.
— Это обойдется для вас дороговато, — уже улыбалась администратор.
— Я доплачу, — Игорь Михайлович все еще не понимал, что произошло.
— Ну, хватит шутки шутить. Триста второй номер. — Администратор кивнула. — Жена ждет вас.
— Жена? Она прилетела?
— Да, да! — уже раздраженно ответила женщина.
— Вы же Кирсанов? Ключ у нее.
Игорь Михайлович ожидал от своей жены чего угодно, только не такой неожиданности. Да она и не просилась с ним в И-ск. Решила побыть рядом, послушать доклады? Или боится, что снова загуляет и, как случилось год назад, пришлет пьяную телеграмму: «Прощай, ухожу в свободный полет. Больше я не Игорь. Ига больше не будет. Только Рь».
Странно. Потирая кулаком грудь (сердце вдруг заскулило), закипая из-за бессмысленности предстоящего объяснения, Кирсанов ехал с чемоданчиком на свой этаж. Лифт был дряхл, потрескивал и пошатывался, как трамвай.
Зачем, зачем она прилетела? Он-то приехал поездом, и если жена его опередила, стало быть, прилетела самолетом. И если она сделала ему такой подарок, в этом должен быть какой-то смысл.
«Может быть, я забыл о чем-то? У нее день рождения весной. Сейчас осень. День нашей свадьбы летом. Мой день рождения в декабре. Зачем она прилетела?»
Что-нибудь случилось? Может быть, ей рассказали что-то чрезвычайно важное… например, о предстоящем сокращении в Институте биофизики… но его, Кирсанова, не должны бы тронуть. Он недавно введен в экспертную комиссию при Государственной Думе. Хотя… для Сибирского отделения Академии это не указ. Захотят — уволят.
Или жена заболела? Она проговорилась на днях, что собирается к врачу, ее беспокоит постоянная боль в подбрюшье…
У Кирсановых растет дочь Аня, уже взрослая, студентка, детей больше у них не было. Всему виной обычная мерзость — аборт… в тот год Игорь Михайлович вправду загулял, исчез на месяц, и она послушалась совета своей мамы, не захотела от него рожать… Потом, конечно, каялась…
Ну, бывает, случается такое у мужиков — тоска погонит в темную компанию, да порой даже без баб, простите… просто к бутылке водки и куску черствого хлеба…
Дура.
И с тех пор жена боялась, что муж на самом деле уйдет. Ревновала на вечеринках, на всех банкетах, которыми заканчивались конференции. Игорь Михайлович, импозантный, с бородкой мужичок, ловкий, на кривоватых ногах, великолепно, даже лихо оттанцовывал под любую музыку, при этом строя веселые рожи и крестясь…
Да, это он умел.
Но ему никогда не нравился сыск, пусть даже и женин.
Вот дверь гостиничного номера 302, красноватая из-за наклеенного шпона, кое-где отлипшего. Старый врезной замок с выбитым сердечником (в дыру можно заглянуть) перекосился в гнезде. Но зато вставлен повыше замок новый, с желтой медной щелкой для ключика, похожей на сложенные ладошки или…
Заранее хмурясь и настраиваясь на бранчливый лад, Игорь Михайлович толкнул дверь — она открылась. В комнате горел тусклый свет под потолком.
Странно, запах духов здесь плавал не тот, к какому привык Кирсанов. Верно, купила иную марку.
— Ты где? — позвал Игорь Михайлович, заходя в комнату и захлопывая ногой дверь.
— Сейчас! — отвечал женский голос из ванной, где шумела вода.
И голос ему показался каким-то странным. Наверное, что-то случилось. Когда что-нибудь происходит, у женщин меняется голос.
Кирсанов сел в кресло возле столика и закурил. Две кровати стоят рядком… она их придвинула друг к дружке?
И чемоданчик взяла с собой какой-то необычный. Новый, с шариками по углам, хорошо катить. Специально купила?
Конференция открывается завтра, сегодня день заезда. Жена, конечно, об этом знает. Чтобы избегнуть нелепых и долгих выяснений (неважно, в связи с чем), Игорь Михайлович достал из своего чемодана откупоренную вчера в вагоне бутылку коньяка и налил себе довольно много в гостиничный широкий стакан. Прищурился и выпил. Сердце отпустило.
Пусть теперь говорит что хочет.
Открылась дверь ванной, и к Кирсанову вышла незнакомая женщина. Что за черт!
Увидев, какой изумился, она расхохоталась, и только теперь по ее острым белым зубам и вздернутому тонкому носику на плоском лице он признал Нину Петрищеву, однокурсницу.
— Ты? Какого хрена!..
— Ну-ну-ну!.. — она подошла к нему в полузастегнутом махровом халате с голубыми цветочками, показывая то одну, то другую точеную ножку. — Что, уж и в гости нельзя? Не хочешь — сейчас же уйду!
— При чем тут «хочешь — не хочешь»?.. — растерянно поднявшись, бормотал Игорь Михайлович. — Как ты сюда попала? У тебя что, и паспорт не смотрели?
— Почему же не смотрели? — веселилась бывшая однокурсница. — Я по паспорту Кирсанова. Могу показать.
Недоуменно он воззрился на нее.
А меж тем Нина погасила улыбку, села в кресло, забросив ногу на ногу. И какое-то время молчала.
— Ну и что?.. — сказала наконец. — Сменила фамилию. Разве не разрешается?!
«Но почему на мою?..» — можно было спросить у нее, но Игорь Михайлович уже знал ответ. Потому что она любила его, с первого еще курса, эта коза, эта спортсменка, вечная бегунья на университетских кроссах, как, впрочем, и он, Кирсанов, победитель на стометровках. От Нины всегда остро пахло потом, она волосы стригла коротко, носила тонкий серый свитерок в обтяжку, когда грудки вызывающе торчат, на ногах вечные советские кеды.
Игорь никогда не относился к ее обожанию всерьез: она некрасива, к чему слова тратить. Но когда летом, перед пятым курсом, в турпоходе через марийские леса, в темноте, вдали от костра, она вдруг остановила его шепотом из кустов: «Игорь, горе мое…» — и подбежав, припала к нему, он почувствовал, как у нее дрожат коленки. А рука, обнявшая его за спину, такая сильная — как железный прут! Спортсменка! Только вот хнычет… У Игоря от этого неожиданного безмолвного признания сладко и больно заныло в кишочках. Зачем же так?! У него есть Аля, Алевтина, первая красавица на курсе.
— Я знаю, знаю…. ты Малееву любишь… — шептала Нина, уткнувшись лицом, носиком ему в грудь. — Но ты подумай… Я-то тебе буду верна… а у нее мать трижды замуж выходила… актриса…
Ну и что?! Чего в жизни не бывает.
Как-то ему удалось тогда мягко отстранить плачущую Нину, вернуться к друзьям возле огня. Петрищева не появилась и позже, когда, сидя на бревнах и уставясь в тлеющие угли, студенты и студентки негромко пели песню за песней: «Сиреневый туман», «Я не знаю, где встретиться нам придется с тобой»… Наверное, заползла в девичью палатку и там лежала, глотая слезы…
А позже, к концу пятого курса, в марте-апреле, и все прочие девицы словно с ума сошли… скоро же распределение… искали женихов… На танцах прижимались больше обычного, закатывали глазки, читали с придыханием стихи Цветаевой «Мне нравится, что вы больны не мной…»
Нина еще раз попыталась объясниться с Игорем на одной из университетских дискотек, но Игорь искал в полусумраке свою Алю и довольно грубо обошелся с Ниной.
— Нет, я сегодня не танцую… ногу подвернул… Извини.
— Эх, ты!.. — прошелестела Нина, больно, очень больно сжав его пальцы. — Она же балда.
Ну уж, Петрищева, так нельзя. Да, верно, Аля никогда аналитическим умом не отличалась, эта девица наивна и молчалива, как большая кукла. Но личико у нее — невыносимой красоты. Только целовать и целовать. Вскинет серые глазки — голова у любого парня кругом идет… Да, крупновата телом, да, медлительна, да, не сразу ответит за вопрос… но с ума сойти!..
И всё, более не случилось у Кирсанова разговоров с Ниной. Позже они виделись на университетских сборах выпускников — вот пять лет прошло, вот десять… а вот и двадцать! Нынче же Игорь с Алей и вовсе не ездили в город юности.
Так вот тебе встреча с однокурсницей бог знает где, в городе на Байкале.
Да еще с однокурсницей, которая взяла твою фамилию. Зачем? Зачем она прилетела?
И снова, снова заскулило сердце… Сейчас бы ледяной воды выпить…
— Ла-адно, — вяло, как бы даже безразлично протянула Нина Петрищева, ныне Кирсанова. — На ночь глядя не прогонишь, наверно? Хоть здесь и две кровати, могу лечь подальше на пол… я сквозняков не боюсь, а ты — устраивайся, как белый человек.
— Почему? Я тоже могу на полу, — как-то нелепо ответил Кирсанов.
— Тоже — в смысле со мной? — усмехнулась гостья.
— Нет… я…
Она усмехнулась.
— Боишься. Господи, да я по делу прилетела.
— По делу? Какому?
— А может, уже и не нужно об этом. Тут надо быть смелым. А ты и жены боишься. Ишь, в ожидании полбутылки выпил. Думал, это она выйдет из ванной? Злая Афродита из пены?
Наблюдательная, она снова смеялась, показывая острые белые зубки. Да зачем же она прилетела? Конечно, хочет с ним ночь провести!
А за истекшие два десятилетия изменилась… кожа лица стала темнее, точно от загара… а глаза от этого ярче, как у башкирки или молдаванки… и родинка слева от носа исчезла…
— Что так смотришь? Гадаешь, зачем?.. Думаю, что не угадаешь.
— Сначала скажи, когда фамилию сменила, — хмуро спросил Игорь Михайлович.
— Ой-ой! Думаешь, это ближе к теме? Лет семь назад. И что ты из этого выведешь? Какой интеграл? — Она вскинула голову, оглядела потолок с тусклой люстрой. — Выходила замуж, не понравилось.
Легко вскочила, достала из сумочки пачку сигарет.
— Ничего, если я закурю?
«Ты куришь?» — хотел воскликнуть Кирсанов, но промолчал — протянул зажигалку и высек пламя.
Когда-то юная Нина ругала мальчиков за то, что они травят себе легкие гнусным дымом. «Разве далеко убежишь, если у вас в груди не светлые гроздья винограда, а черная рогожа! Видели бы себя в рентгенкабинете!»
— Когда не любишь, всё не нравится — и как ест, и как спит… — Она вдруг замолчала и странным взглядом посмотрела на Кирсанова. — А ты как, храпишь?
«Не больна ли она… вдруг явилась отомстить, наградить чем-нибудь… — мелькнуло в голове Кирсанова, но, поймав ее быструю улыбку, он тут же устыдился своих идиотских страхов. — Нет, приехала, потому что любит. До сих пор. И, в конце концов, почему нет?!»
— А на днях подумала, — Нина оскалилась, глядя на вьющийся голубой дым. — Ты еще молод, для мужика сорок с чем-то — блеск. Для нас, женщин, срок посерьезней. Но тоже нестрашный. В таком возрасте и детей рожают. Даже модно сейчас стало — если женщина сильная и по настоящему любит… это даже интереснее, чем по глупости, грызя косичку…
«Понятно», — подумал, цепенея, Игорь Михайлович.
Но он так не мог. Если бы под настроение в номер незнакомка влетела… или знакомая красотка уже из новых времен… Но эта — она ведь его любила…
Наверное, надо было сейчас подняться и, как бы шутя, показать на дверь: «Уходи, самозванка Петрищева! Я люблю Алю… у меня дочь… я вполне состоялся… у нас все хорошо…» — Но он сидел как привязанный и смотрел на точеные ножки бывшей спортсменки. Они были босы, зеленые резиновые пляжные тапочки упали на старый посеченный линолеум.
— Ой, ой, уж не думаешь ли ты?.. — вдруг расхохоталась Нина, глядя на побледневшего однокурсника. — Нет, у меня вправду же серьезное дело. Мы должны вспомнить один разговор.
— Разговор? — недоуменно спросил Кирсанов. — Какой разговор?
— Разговор? Сейчас напомню. — Она, улыбаясь и гася улыбку, играла пальчиками ног, как-то замысловато пригибая то мизинцы, то большие пальцы…
«Какая, наверно, до сих пор сильная, — подумал Кирсанов. — И как же это обидно: осталась в жизни одна. Была отличница, блестяще выучила английский, а что я, например, помню из английского? Так, пару фраз».
— Помнишь, на первомайском кроссе бегали? — кивнула Нина. — У тебя майка на спине была черная.
— А от тебя как от лошади пахло… — Зачем Кирсанов так сказал? Все-таки страшась чего-то непонятного, страшась ее?
Но Нина не обиделась.
— Сейчас не пахнет, — легко отмахнулась она. — Господи, что мы ели? Что пили? Кстати, докторскую я не стала защищать. Зачем?! Хватит и кандидатской, чтобы доказать, что мы, бабы, тоже не круглые… Кстати… — она запнулась, чуть покраснела, сделала вид, что закашлялась от дыма. — Прости, хотела спросить, как твоя красавица?
— Преподавала в институте, сейчас на заводе занимается экологией…
— Там больше платят, — согласилась Нина. — Больше, больше, больше. — Ее, казалось, снедало нетерпение. Но она поддержала разговор об экологии. — А делать ничего не надо. Мы для директоров — как живые индульгенции. «Боретесь за экологию?» — «А как же! У нас и человек есть с дипломом».
Она вспорхнула, большая, смутная, отошла к окну.
— Погубим мы страну, Игорь. Яду всякого, взрывчатки набралось по складам — хватит на сто России. Налей и мне.
Игорь Михайлович принес из ванной второй стакан (почему-то в номерах всех провинциальных гостиниц только по два стакана), разлил остатки коньяка Нине и себе.
— Ты не алкоголик? — вдруг она строго оглядела Кирсанова. — Говорят, запивал?
— Было, — угрюмо ответил Кирсанов. «Зачем она так глядит? Словно оценивает, гожусь в отцы ее будущего ребенка или нет».
— Пить надо немного, Игорек, — ласково проговорила женщина. — Глоток — и хватит. «Глоток свободы».
Она вновь села напротив, и бывшие однокурсники снова замолчали. «Что же делать? Почему молчит? А, будь что будет… — подумал Игорь Михайлович. — Только вот стыдоба, если не получится… Ты никогда не был в себе уверен. Был самоед и остался самоедом!»
В дверь стукнули. Кирсанов и Кирсанова растерянно переглянулись, затем Нина, приподнявшись, резко спросила:
— Кто? Мы ничего не заказывали.
За дверью женский голос что-то спросил, и шаги проследовали дальше. Игорь Михайлович потер грудь в области сердца.
— Совки!.. — усмехнулась Нина. — Мы же тут супруги… чего бояться?.. Господи, может, наши дети будут другими? — Опять она про детей. — У тебя дочь смелая?
Трудно ответить на этот вопрос. Дочь выросла рыхлая, болезненная, училась хорошо, но засиживалась до утра за компьютером — переписывалась по интернету с мальчиками разных стран, посылала свои фотографии и распечатывала у папы в институте фотографии своих корреспондентов. Единственное, что очаровывало, — это лучистые глаза, перешедшие к ней от мамы по наследству.
«А у нее нет детей. Если были бы, сама бы сказала. А может быть, обойдется. Просто поболтаем, вспомним…»
И, к его огромному облегчению, она заговорила вовсе об ином.
— К этому разговору трудно перейти, но сейчас. — Она улыбнулась совершенно обольстительно, блестя глазищами и зубами, крутя в тонких длинных пальцах стакан с темно-золотой жидкостью. — Помнишь, сколько мы тогда пели!.. И в вагоне… и у костра… почему-то много украинских песен пели, да? А блатных нет, правда? А ты замечательно свистел… «Танго соловья» свистел… «А море грозное ревело и стонало…» Можешь?
И она смотрела на него уже каким-то иным взглядом. Кирсанову показалось: в ее «Можешь?» теперь был точно вложен некий смущающий смысл.
Почувствовав, что краснеет (уж не в третий ли раз?), Игорь Михайлович сложил сухие губы, как это надо сделать для свиста, и вывел тоненьким звуком начало «Соловья». А потом поднес сложенные лодочкой ладони к губам — и вот уже в ладонях завыла мелодия…
— Ты всегда был талантливый мальчишка! — отметила восхищенно Нина. — Помнишь, как барьеры брал? Летел как воробышек: порх, порх…
— А ты прыгала дальше всех.
— Дальше, чем надо. Все приземлялись в песке, в мягкое, а я на землю, на камень… — Произнеся эту, более чем иносказательную фразу, она окуталась едким дымом и вправду закашлялась. — Ладно, о чем мы? Ты, наверно, хочешь спать?
— Нет! — воскликнул Игорь Михайлович, и у него это «Нет!» получилось как у испуганного человека.
Нина расхохоталась, рассмеялся криворото и Кирсанов.
— Тогда споем?
— Давай. Начинай ты. Я, наверное, уже слова позабыл.
Петрищева-Кирсанова поднялась, прошлась босая, легко, словно танцуя, по номеру, и вдруг зайдя со спины, обняла Кирсанова.
— А молча петь можно? — Она положила голову ему на плечо, щекоча ему ухо коротко остриженными, завитыми волосами, и долго так стояла.
«Что же мне делать?.. — мучился Игорь Михайлович. — Будь любая другая… полузнакомая или даже незнакомая… но ведь она столько лет любит… нет, не могу. Пусть так все и останется. Но как это сделать? Ночь впереди. Лечь на пол, ее уложить на койку. И как бы проспать».
— Так вот я о чем хотела с тобой поговорить. Помнишь, однажды бежали рядом… ты — от нашего курса, а я — от сборной университета…
— Марафон? — вспомнил Кирсанов.
— Да, марафон. Я подвернула ногу, ковыляла, как могла, и ты, истинный рыцарь, бежал рядом…
«Я к тому времени почти выдохся и понимал, что лидеров из мединститута уже не догнать…»
— И вот — разговорились… помнишь?
А вот этого Кирсанов не помнил. О чем-то перебрасывались словами.
— Ты совершенно гениально объяснял мне историю Большого взрыва, начало жизни во Вселенной… как из огня могло выйти живое… да еще такая совершенная система, как этот наш мир, где все з ависят друг от друга, люди, змеи, цветы, микробы, трава… где разорвать одну пищевую цепочку — рухнет всё остальное… Здесь, конечно, присутствует главный «профессор», говорил ты. Он всё рассчитал, как гигантский компьютер, и в своей огромной химлаборатории выстроил эти миллиарды цепочек… это как мы делали опыт: во время электрического разряда во влажной среде возникают подобия аминокислот…
Она подышала ему в шею.
— Я даже не об этом. Ты фантазировал, ты распоряжался жизнью во Вселенной небрежно, будто ты сам и есть бог… сыпал метафорами, сравнивал молнии с собаками, привязанными к земле железною проволокой… за эти сорок два километра ты мне раскрылся, как, ну я не знаю, Эйнштейн и Маяковский, вместе взятые… ты помнишь, как ты объяснял числа? Почему триедин бог и почему неправильно это трактуют? И почему именно через семь лет в человеке всё обновляется, вплоть до костей? Ты слушаешь меня? — Она обошла кресло с Кирсановым и вновь странно, наклонясь близко, всмотрелась в его глаза. — Помнишь? Ты себя тогдашнего помнишь?
Кирсанов молчал. Он смутно помнил этот бег. Помнил прежде всего то, что ужасно боялся упасть обессиленным в землю и потому хвастался, бормотал черт знает что, губы горели, глотка иссохла, а девица рядом неслась бесшумно, как хромая лань, и только ахала: «Ну, ты гений! Говори!..»
— Не помнишь?.. Я пожаловалась, что бежать мне больно, и на несколько минут мы сидели на траве, и ты продолжал говорить… радуга висела над нами… коровы вошли в речку и стояли… теленок бодал ветлу… Сегодня, в серые наши дни, мне так не хватает этого божественного света. А в тебе он был. И, конечно, никуда не делся. Ну скажи, скажи мне, ведь стоит жить?
— Ну, наверно, — пробормотал Кирсанов.
— Бедненький, ты устал… — пробормотала Нина.
Измученный Кирсанов пожал плечами, пытаясь представить, как же пройдет эта ночь. Нина вновь закурила и долго смотрела на него.
— Иди в ванную, милый.
— Да-да.
Нина прикоснулась губами к его щетинистой к ночи скуле.
— А я пока тебе постелю.
— Хорошо, — тихо ответил Игорь Михайлович и, сбросив ботинки, достав домашние тапочки, побрел под душ. И в самом деле, после поезда, после долгой дороги надо освежиться.
Он разделся, включил теплую воду и долго стоял под шумным ливнем.
Почему-то вспомнились стихи Иннокентия Анненского:
Среди миров, в мерцании светил.
Одной Звезды я повторяю имя…
Не потому, чтоб я Ее любил.
А потому, что я томлюсь с другими.
И если мне сомненье тяжело.
Я у Нее одной ищу ответа.
Не потому что от Нее светло.
А потому, что с Ней не надо света.
Ему почудилось, что где-то рядом хлопнула дверь — наверное, в соседнем номере. А если этот звук в его номере, наверное, Нина открывала окно, проветривает комнату.
Он вспомнил, как однажды во время университетской эстафеты неожиданно подступила и грянула гроза. И он, Игорь, весь мокрый, опередив соперников, подбежал с палочкой к Нине, ожидавшей его и подпрыгивавшей от нетерпения, но, заскользив на асфальте, никак не мог всунуть ей в руку эту палочку… она руку вправо — он влево… она влево — он вправо… а время идет… Она хохочет от возбуждения, скалит зубы, сердится… Наконец — цап! — и помчалась…
Из-за неловкости Игоря группа биофизиков проиграла три секунды.
Боже, когда это было?! И о чем она так сегодня его спрашивала? Что уж такого особенного он ей мог, да еще на бегу, рассказать? Нет, конечно, она приехала побыть с тобой в постели….
Стыдливо улыбаясь, хоть и снова в брюках, в майке, Игорь Михайлович вышел из ванной и увидел, что однокурсницы в номере нет. На столе белела записка: «Пошла в ресторан заказать ужин в номер. По телефону не принимают. Просят сразу оплатить. Деньги у меня есть».
Кирсанов улыбнулся (да, будет лучше, если они еще выпьют, да и закусят чем-нибудь вкусным) и стал ждать. Он не обратил внимания на то, что не видно ни чемодана Нины, ни ее зеленых пляжных тапочек (не в них же она сошла вниз, в ресторан?).
Стукнули в дверь.
— Да-да! — Кирсанов поднялся, чтобы открыть.
Официантка, запаренная, румяная, как булочка, вкатила столик на колесах. На столике красовалась всякая закуска в тарелочках с виньетками, лежала одна вилка и один нож, поблескивал один фужер. На салфетке покоилась бутылка красного вина.
— За все заплачено, — утирая лоб, сказала официантка, перекладывая на стол еду и откупоривая вино. — Приятного аппетита.
— А почему один нож?.. — только сейчас обратил внимание Кирсанов. — И фужер один?
— Так сказали, — отвечала румяная девица, выкатывая из номера столик на колесах и закрывая за собой дверь.
— Нина!.. — завопил Игорь Михайлович, бросаясь к шкафу. Там не было ни ее чемодана, ни какой-либо ее одежды. — Ниночка…
Какой ужас! Какой позор! Какое тупоумие!.. И вдруг Кирсанову показалось, мысль захватила до удушья, что именно эту быстроногую он любил в юности, они друг друга всегда так понимали… а глазки царевны-несмеяны были всего лишь отвлекающим колдовством, болотным туманом…
Он выбежал на улицу. Нины Петрищевой нигде не было видно.
Возле гостиницы замерли три машины с желтыми шашками.
— Ребята! Мужики! Не видели — женщина с белым чемоданом выходила?..
— Поехала. В ту сторону.
— Это куда? На вокзал? В аэропорт?
— А хрен ее знает, — ответил один из таксистов, дожевывая чебурек. — Тут выезд один.
— Давайте, сначала на вокзал.
Такси помчалось, разбрызгивая осенние лужи, успевая чудом пролетать светофоры на желтый, и вот железнодорожный вокзал, похожий на трехэтажный торт. Кирсанов, сунув сотенную бумажку водителю и попросив подождать, метнулся к кассам.
Народу здесь было немного, Нины Петрищевой нигде не видно. Игорь Михайлович выскочил на перрон — поезд на посадку еще не подавали.
«Объявить по радио? Нет, наверное, она не здесь, а поехала в аэропорт. Она, быстрая, не из тех женщин, которые ездят в унылых поездах».
«Милая… ну, почему ты убежала? Ведь мы столько не виделись… ты же умная, психолог, должна понимать, что мне очень трудно сразу вернуться в минувшие времена… Может быть, я и вспомнил бы, что рассказывал тебе… сорвал бы коросту времени с себя… Ты меня любила и этим поощряла мой язык — вот я и расцветал, как ивовый плетень после дождя… так у Гоголя из жерди, воткнутой в землю, вырастал тарантас…»
Аэропорт жил обычной жизнью. Долдонило радио, объявляя регистрацию на разные рейсы. Просканировав взглядом толпу, все три очереди к весам регистрации, Кирсанов прорвался к окошку справочной.
— Девушка! Я заплачу!.. Можно объявить, что Кирсанову ждет Кирсанов возле справочной?
Усталая, худенькая женщина тускло глянула на него.
— А билет у вас есть?
— Билета нет.
— Без билета не могу.
— Почему? — изумился Кирсанов.
Женщина не ответила. А сзади уже напирали. Один смуглый усач, как теперь принято говорить, кавказской национальности, дружелюбно объяснил:
— Это может показаться шифром. Вдруг призываешь взорвать?
— Я куплю билет!.. — забормотал уже полную нелепость Кирсанов и, махнув рукой, побрел по аэровокзалу смотреть, смотреть, озираться.
Но Нины Петрищевой не было нигде. Неужто уже улетела?
Наконец, Кирсанов вспомнил: у него с собой имеется сотовый телефон. Включил — и трубка тут же запиликала.
— Кто? — хрипло крикнул Кирсанов.
И не сразу понял, что это жена. Сквозь треск и гул услышал ее мягкий голос:
— Как ты?
— Нормально. Завтра начинаем работу. — И уже хотел прервать разговор, как она упрекнула:
— А почему не спросишь, как я?
— Как ты? — как можно более спокойно осведомился Кирсанов, сатанея из-за убегающего времени и всё оглядываясь, озираясь как вор.
— Мне скучно без тебя… — чуть гнусаво, по-детски, отвечала Аля.
— Целую, — буркнул Кирсанов и тут же набрал код города, где они учились, и номер телефона однокурсника Марка Фиша. Марк памятливый, всё знает.
К счастью, Марк Семенович оказался дома.
— Алё-у — загудел в ухе тягучий, мохнатый голос Фиша.
— Марк, это я, Кирсанов!.. Вопрос на засыпку. Не помнишь, откуда прилетала на наши сборы эта., ну, эта… Нина Петрищева, бывшая спортсменка.
— Петрищева?.. — задышал в трубку Марк. — Если мне не изменяет память, то ли с Сахалина, то ли с Камчатки. Я могу уточнить, но завтра.
— Спасибо, спасибо… — растерянно отозвался Кирсанов, отключая трубку. Глаза его уже шарили по черной доске с выпрыгивающими словами и цифрами. Никакого рейса на Дальний Восток в ближайшие часы не ожидалось.
Но ведь горячая, уверенная в себе женщина могла улететь куда угодно.
«Если уж, узнав о готовящейся конференции экологов, она примчалась бог знает откуда, наверняка она взяла отпуск. И могла улететь отсюда хоть в Москву — там много наших выпускников. Как раз сейчас радио объявило, что закончилась посадка на рейс 137».
Пойти, попытаться узнать, не села ли Кирсанова на этот рейс?..
Зачем? Даже если она там, что можно сделать? Не остановит же Игорь Михайлович самолет…
Он вышел к такси, которое его ожидало, медленно сел и махнул рукой в сторону города.
Было мучительно стыдно. И жизнь вдруг раскрылась такая пустая… гундосая красавица жена, гундосая дочь, с которыми не о чем и поговорить… И даже на лыжах зимой не выйти…
Когда Кирсанов вернулся в гостиницу и замер в растерянности посреди холла, размышляя, что же он сейчас должен сделать, администратор (она еще не сменилась) подозвала его:
— Вы ведь Кирсанов?
— Да.
— Ваша жена сказала, что подает на развод, возвращает девичью фамилию. — И, соболезнующе глядя, спросила: — Так серьезно поссорились?
«А из какого она города? Она же, наверно, заполняла карточку?» — хотел спросить Игорь Михайлович, но из неловкости промолчал.
Уже не нужно, ничего не нужно. Да и вряд ли Нина заполняла какую-либо бумажку. Небось, отшутилась: мол, муж заполнит. А то и просто сунула деньги — ведь устроители конференции забронировали и оплатили Кирсанову лишь одно место.
Игорь Михайлович поднялся к себе в номер. Там, конечно, никого не было. Лишь на столе красовалась закуска и мерцало налитое в одинокий фужер красное, как кровь, вино.
Может быть, Нина пошутила? И она где-то здесь?
Кирсанов снова заглянул в платяной шкаф, в ванную, под одеяло на подготовленной для него постели у стены. Другая кровать осталась заправленной по казенному.
Нет, ее нет.
Он еще раз перечитал записку, надеясь найти в ней что-то новое, особо важное для себя, но слова выражали ровно столько, сколько они выражали.
Надо же. Еще и оплатила ужин.
В злобе на себя Игорь Михайлович выпил вина, еще налил, еще выпил — и пошел, упал на обе койки поперек.
И лежал, и давился слезами… Он всегда угадывал, о чем думает эта сумасшедшая… и никогда не понимал свою красавицу с застывшей красотой на ангельском сонном личике…
Кто скажет нам, что есть любовь? И почему слишком поздно начинаешь понимать истинную цену жизненных ошибок?
К тебе приехала вспомнить твою юность, твою талантливость отважная, великолепная женщина, а ты… стал что-то просчитывать, искать подвох… стал таким же, как твоя жена… безнадежно ленивым душою… ты заразился от нее… ты уже неизлечим…
Конечно же, Нину Петрищеву искать тебе не нужно. Ты ничтожество. Ты даже себя не помнишь. Она тебя не ждет. Ничего не вернуть.
А может быть, можно вернуть?.. Может быть, можно, можно?..
«Надо подумать… подумать…»
Кирсанов сбросил пиджак, надел тренировочные брюки, в какие обычно переодевался для удобства в гостиницах, вновь обул ботинки (жаль, нет кедов) и выбежал в ночной чужой город…
Он медленно несся по кривым улочкам, плохо разбирая дорогу при свете редких фонарей, мимо мерцающих в сумраке старых церквушек с золотыми куполами, над гигантских зеркалом великого сибирского озера… и ему казалось, что вот-вот его догонит быстроногая девушка, дыхания которой почти не слышно, и толкнет в мокрую спину и передаст эстафетную палочку — обычную деревянную палочку, окрашенную масляной краской в два цвета — в синие и красные колечки…
Засвистел милиционер.
«Догоняй, мне всё равно…»
Самохин бежал зимним ветреным днем по улице, напряженно и мелко переставляя ноги, как бы семеня, чтобы не оскользнуться широко и не упасть — гололед сковал тротуары. Возле новых, богатых магазинов ледовая корка была снята осторожными ударами лома и жестяных скребков, но идти от этого не становилось менее опасным — брусчатка, составленная из тесно уложенных, затейливой формы плиточек, была скользкой, как стекло. «Научились укладывать, — тоскливо ворчал про себя Самохин. — Раньше не то что плитняк — кирпич к кирпичу не могли положить, плюхали кое-как в раствор… Капитализм, черт бы его побрал!» Особенно раздражали и даже вызывали ненависть у него, хотя Самохин и не был вовсе уж бедным человеком, все эти празднично украшенные входы, иностранные слова над ними, сметанно-белые двери с якобы золотыми дверными ручками, музыка, играющая там, в глубине, и главное — за сверкающим стеклом ни человека, кроме двух-трех продавцов. «Но если никто сюда не идет за покупками, для чего же они пооткрывали свои „бутики“ и „пассажи“? Или просто-напросто здесь их „представительства“, „крыши“? Ночью грабят, убивают, а днем приходят сюда, чтобы постоять за прилавком со своими специально отобранными в нищей Росси юными красавицами, кивая знакомым милиционерам и себе подобным, гладким и жирным, с губками гузкой, перезрелым мальчикам с толстой цепью на шее?..»
И все бы ничего, и пробежал бы Самохин мимо новых витрин и дверей, да что-то его одернуло… «Что это такое, черт побери?!» Он потряс головой, как делал еще в школе, если не делилась числа на числа или не вспоминалась строка из Пушкина.
За хрустальным, как бы самостоятельно мерцающим листом стекла на белой длинной шкуре полярного волка томно полулежала юная женщина, почти нагая, с лисьей красной шубкой на плече, в золотистых колготках и красных туфельках. Ну, ясно, манекен, каких сотни и тысячи в городах мира. Разумеется, не чета тем советским манекенам, которые еще недавно — без одной руки или ноги уныло торчали в темных окнах наших универмагов. Нет, эту фигурку сотворили из ласкового, нежного материала (пластик, воск?), а главное — лицо у нее было тонким, прекрасным и совершенно живым. С неповторимой полуулыбкой. Явно слепленное с одного единственного на земле лица, никак не стандартное — это сразу видно…
«Конечно, встречаются на земле похожие люди, — подумал Самохин, глядя помутившимися от страха глазами на витрину. — И конечно же, умельцы, поставляющие манекены для магазинов, вряд ли всерьез озабочены особой необычностью лица. Перед ними задача проще — муляж должен быть хорошей вешалкой для платья… Разумеется, не должны нарушаться пропорции нормального тела… для шарма можно удлинить ноги, сделать личико тоньше… Но откуда у этой красавицы, бесстыдно раскинувшейся на мерцаюшей, как облако, волчьей шкуре, незабываемая, единственная на свете, легкая полуулыбка Нели? Да конечно же, случайно. Скульптор, который лепил форму, и думать не думал, что его поденная работа у кого-то вызовет смятение… нажал на глину или гипс так, этак, и вот тебе улыбка Нели. Наверняка таких „Нель“ сотни в России. И одна попала в наш город…»
Самохин стоял перед стеклом, уставясь, как сумасшедший, на неподвижную, нагую, с острыми грудками современную уличную Данаю, и подростки, уже не раз проходившие мимо него, переглядывались с ухмылкой. «Наверно, дядька давно баб не видел… может, выпустили из зоны?»
И пошел было дальше Самохин, да снова вернулся. Наверное, ему померещилось. Да, да! Это всего лишь игра света, а на самом-то деле фигурка шаблонная, обычная?
Нет же, похожа. Похожа — как будто Неля Летяева сама тут и лежит. С трудом открыв тугую роскошную дверь, Самохин зашел в магазин.
— Вам что-нибудь показать? — тут же обратилась к нему с улыбкой молоденькая продавщица в бордовом костюмчике.
Здесь был магазин французской одежды, тонко пахло духами.
— Скажите… этот манекен… откуда?
— Манекен? Вы хотите что-то для вашей жены? Какие у нее размеры?
Самохин смутился. В более странное положение он еще не попадал. Но его несло, как во сне — в бездну звезд. Он продолжил, упрямо и угрюмо набычась:
— Там, за стеклом фигурка… где такие лепят?
— Право, не знаю, — отвечала девица, сразу же потеряв интерес к посетителю.
Но их разговор услышал некий лысый господин в глубине магазина — он перелистывал за кассовым аппаратом бумажки.
— Что вас интересует?
Самохин, тяжело краснея, повторил свой вопрос.
Лысый, поправив очечки в золотой оправе, как-то цепко, с явным интересом смотрел на посетителя.
— О, эти дамы у меня из Питера, — отвечал, наконец, лысый. — Что, красивые?
— А у вас еще есть? — неловко спросил Самохин и только теперь заметил, что и справа от входа сияет такая же сквозная витрина, и в ней стоят две дамочки в роскошных соболях — но с другими (о, счастье!), с другими лицами.
— Сейчас ни в одном приличном окне вы не найдете прежних пугал, наставительно объяснял хозяин. — Что же вас заинтересовало? Вы не журналист? Не хотите ли сфотографировать наш фасад?
Самохин попытался объяснить, что именно его удивило, не раскрывая сути своего интереса.
— Нестандартность лица?.. — лысый продолжал, улыбаясь, разглядывать Самохина. — Нынешние скульпторы, работающие на торговлю, по-моему, используют уже компьютеры. Как-то это делается… Одна форма не похожа на другую. Да, это дороже, но и наши магазины дорогие…
— Где вы их покупаете?
— В Питере, — вдруг почему-то нахмурясь, ответил лысый господин и отвернулся.
Самохин кивнул и пошел прочь. Значит, компьютер? Ну, конечно, срабатывает закон случайных чисел… получаются все новые и соотношения длины лица, губ, глаз… Но почему хозяин магазина так неохотно назвал Питер? Может быть, дурака валяет, набивает цену? И никакие не компьютеры в петербургских мастерских работают, а обычные натурщицы позируют? И вдруг Неля давно уж обитает в северной столице? Кажется, она мечтала о Питере. Но сколько же ей нынче?.. Они виделись двадцать лет назад, когда Самохин, сразу же после окончания геофака Т.-ского университета, залетел в заполярный Норильск. И если Неля позировала нынче…
Но нет, нет! Милая, она уже никак не может быть такой… она постарела. Это просто похожая на нее молодая женщина. Бывают, бывают похожие… Говорят, у каждого человека на свете как минимум семь двойников…
Ночью он лежал и закрытыми глазами смотрел в прошлое. Жена спросила:
— Ты чего так дышишь? Ты не спишь? Он что-то ответил. И все продолжал думать: «Нет же, просто так, случайно, не возникает столь полное соответствие. Эту фигурку или с самой Нели лепили, или… — И вдруг его ужалила мысль. — А если у нее дочь родилась?!. Ей сейчас двадцать?..»
К утру сердце изнылось. Что же делать? Может, взять отпуск и слетать в Питер, сказав жене, что летит в НИИ ГА (научно-исследовательский институт геологии Арктики), где у его были когда-то знакомые геологи? От них узнать, не видели ли в Питере Нелю? И по Невскому пройти, заглядывая безумными глазам в звездные витрины? На работе-то отпустят, тем более что зарплату не платят вот уж с полгода, но на какие шиши лететь?..
Господи, это она, она в камне.
Молодой, говорливый, с кудрями, как у цыгана (только кудри белесые), с горящими глазами, как у гипнотизера, он прилетел когда-то за Полярный круг. Старенький самолет ЛИ-2 кружил с полчаса над аэропортом и, наконец, дико кренясь и увлекаясь бешеным ветром в сторону, все же приземлился. Подпрыгивая и разворачиваясь против воли, замер… Самохин увидел через мутный иллюминатор, как навалившись на крылья в чернильной мгле человек десять пытаются его удержать.
Летчик, выходя из кабины, добродушно буркнул кому-то из знакомых пассажиров (а впрочем, тут все свои, норильчане, скрывать нечего!):
— Считайте, что во второй раз родились…
И только теперь до Самохина дошла истинная причина того, почему самолет так долго кружил в метельной бездне. На ватных ногах юный геолог последовал за всеми в воющую ночь, где сиротливо кое-где мигали желтые электрические фонари. Полный восторга и страха (был на краю гибели и вот, он жив!), Самохин въехал на криволапом автобусе в незнакомый легендарный город, в его круглосуточный электрический свет и, спиной к ветру, хохоча, еле дотащился до гостиницы на краю площади.
Никогда в жизни, ни до того, ни после, он не видел такого радушия, с каким встречают командировочных в этом сером, огромном, вздрагивающем доме с белыми атлантами и кариатидами, наметенными на балконы снежным бураном. Милые северные красавицы угощали залетных молодцов горячим желтоватым мясным бульоном и раскаленными пирожками со сковородки. Наливали алчущим водки. Подавали пожилым крепкий, как деготь, чай. Этот сказочный буфет располагался прямо перед входом, на первом этаже.
Только после ужина, с улыбкою оглядев мокрые кудри Самохина и его шалые глаза, переглядываясь, румяные северянки, выдали молодому парню ключ от одноместного номера. Постояв возле окна, через которое ничего не видно, только слышно гул, Самохин решил немедленно выйти в пургу, подышать ею.
На улице и впрямь уже разыгралась пурга — на площади Ленина кружила белая конница, из тундры через город на сваях неслись со страшной скоростью волны снежной бури, мгновенно засыпая все неровности на пути, следы скреперов, рычавших на улице, и сами эти горбатые механизмы, если вдруг заглох мотор…
— Ура! Ура! Как прекрасна жизнь! — закричал во все горло слегка пьяный Самохин. И за спиной услышал женский смех. Самохин обернулся — парень и две девушки, все трое в унтах и в черных тулупах, в шапках ушанках, пытались развернуться на ветру, не отпуская при этом друг друга — парень держал их крепко под руки. Но вместе они представляли для пурги что-то вроде паруса их сносило… Услышав крик Самохина, они согласно завопили:
— Как прекрасна эта ночь!..
Нет, не издевались, это сразу понял Самохин — у них тоже было радостное настроение. И как бывает лишь в молодости, через несколько минут он уже шел с ними, схватив под руку крайнюю справа — бледноликую, улыбчивую девчушку.
И заговорил, заговорил, закричал, срывая голос и кашляя на ледяном ветру, что полчаса назад мог разбиться, но не разбился, и потому он сейчас самый счастливый… да еще таких девушек встретил… на что парень (его звали Саша) пробасил:
— Ты не двух девушек встретил, эта — моя, а вот ее — точно встретил, зовут Неля.
— Неля! — Самохин тут же заглянул в ее глазки, ласковые, недвижные, как звезды над пургою — их совсем еще недавно Самохин видел их из самолета, они никуда не делись, эта бездна там. — Неля! Елки-палки! А давайте выпьем за мое спасение!..
И только в юности так бывает — вскоре они сидели в некоем общежитии, и Саша (он из НИИ ГА, тоже геолог!) играл на гитаре, и Самохин перехватывал ее, и они пели десятки песен подряд: «И снег и ветер…», «От злой тоски не матерись…», «На полочке лежал чемоданчик…», «Сиреневый туман»…
Тогда Самохин услышал много неизвестных ему дотоле песен Высоцкого. Саша, скалясь, рычал, потрясающе подражая барду:
— Но и утр-ром все не так, нет того веселья… Или кур-ришь натощак, или пьешь с похмелья… Эх, р-раз!.. йеще р-раз!..
— Сколько вер-ры и леса повал-лено… сколь изведано горяя и трас-с-с… А на левой гр-руди пр-рофиль Сталина… а на пра-равой Маринка анфас…
— Я поля влюбленным постелю-ю… пусть поют во сне и наяву-у-у… Я дышу — и значит, я люблю! Я люблю — и значит, я живу!..
В стену и в дверь среди ночи стали стучать. Затихнув на время, молодые люди разделились — Самохин с Нелей перебежали в другой, соседний дом оказалось, там у нее своя, однокомнатная квартирка. Включив и выключив свет, снова что-то пили и целовались. На полу мурлыкал магнитофон… кажется, «Весна»… еще тот, примитивный, размером с чемоданчик, у которого крутятся большие бобины с пленкой… пленка время от времени рвалась, и тут же Неля, встав на колени, ацетоном, а потом и Самохин, быстро научившийся этому искусству, склеивали порванные концы… Внезапно у магнитофона одна бобина стала плохо крутиться — и сыгранная пленка поползла под ноги. И вскоре Неля и Самохин, словно в солому зашли — оказались в тенетах размотавшейся пленки.
— Это кто тут? — шаловливо спрашивала Неля. — Это он, мой залетный Лаокоон!
— А ты Лаокоониха!..
Они стояли, обнявшись. Вдруг устали. Магнитофон захрипел, замолк. Уже явился рассвет — но не свету в окне, а по часам.
Неля, не глядя на гостя, постелила ему на кухне какие-то пальто и тряпки. На полу было очень холодно. Несмотря на выпитое вино, Самохин под тонким одеяльцем трясся, у него щелкали зубы. Он, конечно, надеялся, что вскоре Неля его «пожалеет»… она сама его несколько раз целовала… но Самохин не смел торопить события… к тому же был тогда еще стыдлив… Кроме того, знал свою главную беду — крепко напившись от позорной стеснительности, чтобы быть «смелей», он напрочь терял необходимые мужские качества. У него уже была одна позорная ночь на геологической практике, в тайге…
По этой причине, валяясь на ледяном полу, он сделал вид, что обиделся на Нелю, и хотел затихнуть на полчаса… ожидая, пока пройдет хмель. И услышал, как она в темноте тихо смеется.
— Ты чего?
— Ты чубами щелкаешь?
— Ну.
— Давай щелкать вместе…
Милая, нежная, с замершей полуулыбкой в смутном сизом свете пуржистого утра — на улицах продолжают гореть фонари… Тонкая, горячая, всеми косточками, всем телом податливо принадлежащая ему…
И они не пошли на работу, она — в библиотеку, он — на комбинат имени Завенягина, куда был командирован по поводу осьмия, ниобия и прочих редкоземельных металлов… Она, правда, позвонила от соседей, что заболела… Вставали, ошпаривали себя горячим душем, что-то ели и пили и снова падали на ее узкую кроватку, сорвали локтями со стены коврик.
— Ты знаешь, почему я тебя полюбила?
— А почему?
— Ты веселый… У нас парни угрюмые, как зэки… все им не нравится… и апельсинов теперь самолетами не привозят, и денег мало стали платить… Можешь сейчас сказать громко: Неля, я твой?
Приподнявшись на локоть с шумящей, как душ, головою, Самохин кричал в потолок:
— Не-еля, я твой!.. навсегда-а!..
И она, полуулыбаясь, закрывала глаза.
Неля сказала, что выходила замуж за одного тундровика- охотника, но устала от его хвастливого пьянства.
Она знала множество стихов и читала их Самохину в самое ухо.
— Если я заболею, к врачам обращаться не стану… Обращусь я к друзьям, не сочтите, что это в бреду. Постелите мне степь, занавесьте мне окна туманом, В изголовье поставьте ночную звезду…
Устав от лежания, вскочив и наладив кое-как магнитофон, они нагие танцевали. И выдергивая ноги из нарастающего кома гладкой глянцевой пленки, действительно становились похожи на того самого Лаокоона, которого задушили змеи… Они пытались распутать эти восьмерки и круги, намотать на бобину, но не получалось… и они небрежно затаптывали их, и неиспорченной музыки оставалось все меньше…
Но пришел день расставания.
— Я к тебе вернусь, — говорил он, улетая, как говорят многие возлюбленные на свете своим возлюбленным.
Конечно же, он потом за ней прилетит.
И они вместе переберутся на материк. Где растут зеленые деревья. И ходят живые лошади.
На горнорудный комбинат он попал лишь за три часа до самолета. Боялся, что в канцелярии воскликнут: и где ты шлялся неделю? Но там женщины спокойно отметили парню, от которого пахло вином и жаром, сроки пребывания в командировочном удостоверении. И вот он дома, на юге Сибири…
Право же, он сам верил, что для него теперь начнется новая жизнь, и она связана только с нею, с тихой, ласковой, узкобедрой Нелей…
Но под Новый год к Самохину приехала из Т.-ска Татьяна, с которой они хотели пожениться еще летом, когда закончили университет (Татьяна училась на юридическом). Но девушка заболела. А может быть, придумала, что заболела, потому что у Самохина с ее родителями не вышло теплого разговора — суровые они у нее, сердитые люди.
— Кудряв, как баран… — передавали подруги Татьяны слова ее отца про Самохина.
— Шибко громко говорит, — обмолвилась мать. — Как радио.
И за прошедшие полгода Самохин стал постепенно привыкать к мысли, что Татьяна к нему уже и не приедет. Как это она пойдет против воли отца? И вдруг она явилась, в желтой дубленке, закутанная в шаль, в варежках и в валенках.
— Я к тебе, — сказала она как-то сумрачно прямо на пороге общежитской комнаты Самохина и прильнула к нему. — Я им сказала — не вам, а мне надо устраивать жизнь.
И не хватило у Самохина честности сказать, что он ее уже и не любит почти, а встретил Нелю. Но Татьяна была девица, Самохин был первый у нее мужчина. Опять же она порвала с родителями (и те не скоро простят ей это замужество), и Самохин по-своему полюбил ее. И вспоминая иной раз Нелю, распутывающую глянцевые пленки в далеком метельном городе, оправдывался тем, что он у нее был не первый…
Утром попив молча с женою чаю, Самохин побрел снова к тому магазину.
Свет в витрине еще не включали. И в раннем сумраке каменная раздетая девушка с небрежно брошенной на плечо лисьей шубкой, была до наваждения похожа на Нелю. Ну, не может, не может случайно получиться столь похожее выражение лица! Особенно эта ее полуулыбка, с которой она даже спала в сладостные ночи… И ходит же мимо всякая наглая публика, глазеет на нее. Правда, она протянула левую руку, как бы несколько прикрывая низ живота. Но все равно… Кто же, кто, зачем ее вылепил и сюда продал?
Магазин был еще заперт, и вот показался хозяин. Он был в пышной пуховой куртке, в меховой кепке, зарывавшей его лысину, в руке нес кейс. Но Самохин его сразу узнал. И что удивительно — капиталист сразу же признал и его.
— Что? Пришли грабить и не решаетесь? — хмыкнул он. — Или втюрились? В которую же?
Глядя злыми от тоски и отчаяния глазами на него, Самохин решительно (а что терять?) показал рукою за стекло. И почему-то признался чужому человеку:
— Хочу слетать в Питер. Не знаете ли, сколько сейчас стоит билет на самолет?
— О-оо!.. — протянул хозяин магазина, отпирая дверь и отключая зазвеневший звоночек охранной сигнализации. — Милый вы мой. Тут какая-то страшная тайна? Да?
Как во сне (он же и не спал сегодня) Самохин ступил за ним следом.
— Я, кажется, догадываюсь, да-да… — пропел хозяин и, задумавшись, показал неестественно белые зубы. — Если все так серьезно, лететь туда, конечно, не надо. Не надо. Хорошё. Я вам продам адрес мастера, который мне делает этих красавиц.
— Сколько?.. — голос у Самохина пресекся.
— Недорого. — Хозяин надел очки. Глаза его смеялись. — Сто долларов.
— Это… сколько же? — начал шарить по карманам Самохин. — Сегодня какой курс?
— Все тот же… краткий курс КПСС, — странно пошутил лысый человек. И вдруг отойдя к окну, очень печально, внимательно оглядел каменную девицу за стеклом. — Неужели на кого-то похожа? Только я попрошу вас… не говорите, как нашли. Он стесняется, что лепит модели для витрин. Все-таки заслуженный художник России… бывший лауреат…
— Бараев?! — догадался Самохин и хлопнул себя по лбу ладонью. — Костя Бараев?! Так я же его знаю… Спасибо! Никому не расскажу! — И выбежал вон.
Самохин несся по скользким улицам и пару раз уже летел было носом в промороженный камень, но каким-то чудом оттолкнувшись рукою, едва не сломав кисть, успевал выпрямиться…
Конечно же, если кто и мог вылепить Нелю, так это Костя Бараев. Он ее видел, когда Неля неожиданно прилетела в гости к Самохину на «материк».
В городе уже начиналась весна. Пахло мокрыми тополями. Самохин полагал, что Неля все поняла (он перестал ей писать, и она тут же перестала слать ему затейливо раскрашенные фломастером конверты), но вдруг она прилетела.
Вернее, он сначала получил телеграмму, присланную на геолком (Самохин дал ей свой рабочий адрес — из почтовых ящичков в общежитии письма часто пропадали): «ПРИЛЕТАЮ ВСТРЕТЬ ЕСЛИ СМОЖЕШЬ НЕЛЯ».
«А если не смогу, так что? По делам, наверное, летит.»
Но когда Самохин увидел в аэропорту ее тоненькую фигурку в черном полушубке, ее бледное личико с прелестной полуулыбкой, в нем сразу все оборвалось: «Какой же я негодяй! Она меня любит, и я же ее люблю… но что я делаю?!»
Деться им была некуда — дома сидела Татьяна, и он повел ее к местным художникам, где в бывшей церкви, разгороженной фанерой и картоном, были их мастерские, и там по вечерам собиралась местная «золотая молодежь» — с гитарами, с запретными стихами…
Он вез ее в автобусе и что-то громко говорил, даже излишне громко, смеясь и сверкая глазами, — мол, сначала он хочет ее познакомить с друзьями, а потом они поедут к нему. И Неля радостно кивала, держа его за руку, как слепая.
И они прожили два дня в гостях у скульптора Кости Бараева, в пустой, высоченной — уходящей под своды церковного купола — очень холодной комнаты, среди стоящих там и сям, пугающих с непривычки темных человеческих фигур, покрытых от чужого глаза тряпками и время от времени обливаемых водою, среди некупленных худсоветом гипсовых памятников Ленина и Чехова (оба в свое время бывали в этих краях). Чтобы Татьяна не запаниковала, Самохин, выбежав в гастроном за шампанским, колбасой и конфетами, в первый же вечер дозвонился с уличного телефон-автомата до общежития — попросил старушку на вахте передать Татьяне из 214-комнаты, что он срочно уехал в Новосибирск. А на работу Самохин, понятно, вовсе не ходил — гори на синим пламенем…
Но поскольку Самохин, угощая всех вином, сам пил словно воду горькую водку, Неля вдруг догадалась, что ее милый запутался в обстоятельствах, как полгода назад в магнитофонных пленках. И как-то среди ночи, в чужой вонючей постели, нежно шепнула ему, глянув на светящиеся часики:
— Мне надо лететь.
Он проводил ее до аэропорта, сутулясь, черный, изображая тяжело пьяного, чтобы только ни о чем не говорить. Только буркнул, что скоро прилетит к ней, и они что-нибудь придумают. О его жене не было сказано ни слова. Но она несомненно существовала, как существует в космосе черная железная звезда, которая отклоняет траектории других звезд, хотя сама и не светит.
Надо сказать, и Татьяна не пытала мужа ни о чем, когда, наконец, он появился дома. Только и спросила:
— А зачем ты туда ездил?
— Образцы возили…
Какие образцы среди весны? Давно уже отчеты написаны и сданы. А если куда и возят образцы редкоземельных металлов, то в Москву, где имеются для химического анализа хорошие лаборатории… Не говоря уж о режиме секретности, который в ту пору не позволял иметь дело с кем-либо, кроме Москвы…
Может, Татьяна о чем-то и догадывалась, но была мудра. И слава Богу.
Вот и все… и забылась, забылась постепенно Неля. Ее сладкое тело… ее нежная полуулубка… И что за наваждение — через столько лет… да еще на ярком свету, за стеклом, на потребу публики… Кто мог?! Да никто, конечно, кроме Кости. Он завидовал Самохину. Он всерьез предложил тогда Неле — при всех, за столом — стать его женою.
— Я вдов, — говорил он. И это была правда. Его жена Рая недавно умерла от рака. — Мы будем счастливы, как Ромео и Джульетта.
Неля в ответ тихо смеялась и никла к Самохину.
Но с чего вдруг он вспомнил о ней и вылепил манекен? Но так похоже… Или у него с тех времен остался набросок? Самохин, хоть убейте его, не помнил, лепил в те вечера Бараев Нелю или хотя бы карандашом набросал портрет?
А может, все гораздо проще? Он знал, что она с Севера, что библиотекарь, нашел ее в Норильске и женился? И вылепил ее еще ту, молодую? Но в таком виде?.. Разве что это мрачная шутка для домашнего пользования… а ныне решил на ней заработать… Но, во-первых, Самохину старые дружки все равно бы при случае рассказали, кто новая жена у Бараева. А во-вторых, она бы не разрешила себя в таком виде выставлять? Значит, месть художника? А вдруг он шаловливую скульптуру с ее дочери лепил? У Нели вполне могла родиться дочь? Господи, уж не по этой ли причине она внезапно тогда прилетала? Самохин, болван, даже не спросил… Нет-нет, он бы почувствовал… две ночи провели вместе… да еще через столько времени после встречи в метельном заполярном городе…
Скорее всего, Бараев все-таки разыскал ее, женился… и у них могла родиться дочь. А современной девушке и в витрине лечь лестно.
Но этого не может быть! Неля же сказала тогда Самохину, ласково смеясь глазами в темноте:
— Да я из-за одной хотя бы фамилии за него не выйду. Я лучше выйду за Дуракова, за Хрюшкина, но не за Бараева… — Что уж ей не нравилось в этой фамилии? Бараев не Баранов же. Да и Баранов…
Вихрем таких нелепых мыслей была набита до ослепления голова Самохина, когда он, добравшись до железной церковной двери на улице Сурикова, принялся нажимать и стучать кулаком по на старой кнопке электрического звонка, с трудом следуя тексту выцветшей картонки: Игнатюк — 1, Зеленов 2, Бараев — 3, Манасян — 4…
Бараев неузнаваемо изменился. Он растолстел, стоял в свитере и в бабьем переднике, замаранном на животе глиной, глаза мутны, в очках с белесой роговой оправой. Залысины ушли со лба назад, как будто лицо его выгнулось вроде скрипки. На толстом носу шишечка. А ведь двадцать лет назад это был гусар, с вишневой бабочкой на шее, с копной развалившихся аж до плеч волос, охваченных поверху красной витой тесемкой.
Он, конечно, узнал Самохина и, конечно же, мгновенно догадался о причине, приведшей его сюда. Сопя, молча, уставился на гостя — ни здравствуй, ни до свидания.
— Слушай, — вдруг оробевшим, еле слышным голосом спросил Самохин. И кивнул головой в сторону. — Это твой… твоя работа там, на проспекте Мира?
Бараев, наконец, разлепил крупные губы:
— Нет.
— Ну, послушай… — залебезил Самохин. — Твоя же работа. Гениальная!.. Только зачем ее туда? Отдал бы в музей.
«Какой к черту музей?.. — подумал тут же про себя Самохин. — Музей заплатил бы сотни две… а эти…»
— Как ты догадался? — спросил Бараев. — Что, так похожа? — Он посторонился и зевнул со всхрапом, как старый лев. — Еще немного — и ты бы меня здесь не застал… Переезжаю в мастерскую. Здание возвращают церкви. Только вот как я перевезу это свое гениальное творение?
Самохин только сейчас к своей радости понял, что скульптор пьян. С пьяным легче говорить. С понимающим видом он покивал.
В глубине мастерской до потолка возвышалась гора гипса — это был великан-батыр, как бы предок нынешних хакасов, которого Бараев мечтал поставить в степи, на перекрестке дорог. Но чтобы батыр непременно был высотою метров восемьдесят. Есть же у нас саянский мрамор, почему бы не вытесать? Только нужны деньги и много помощников… В свое время партийное начальство обещало это, но времена переменились, гигантские проекты скукожились… И остался великан, сидящий на полу, обняв ногами колени. Великан, конечно, голый, каким и должен быть сказочный Батыр.
Правда, партия требовала у скульптора, чтобы он мужские причиндалы убрал или хотя бы уменьшил. Но даже слегка уменьшенные они производили грандиозное впечатление на посетителей мастерской, особенно на дам, посмевших зайти под колени гипсовой фигуры.
Помнится, у Бараева там была и постель для особо дорогих гостей. И ходил анекдот, как некий поэт из Москвы, оставшийся ночевать с провинциалкой в этом темном грозном месте, так до утра и промаялся, не сумев прийти в любвеобильное лоно, ибо размеры некоторых частей тела, висящие над головой, совершенно подавили его впечатлительную поэтическую душу…
И помнилось, когда Самохин с Нелей остались у Бараева ночевать, скульптор предложил им без улыбки на выбор эту постель и диван под осыпавшейся фреской — сам он угрюмо шел домой. И хохочущий Самохин выбрал и в первую, и во вторую ночь место именно под коленями гиганта. Зачем он это сделал? Боялся, что перед пристальными глазами Нели затрепещет и ослабеет, но в таком случае можно будет, пересказывая в который раз историю с поэтом, намекнуть на то, что и у него самого душа ранима? Но слишком он ее любил, чтобы отвлекаться на всякие посторонние картины. Только вот утром, в день отлета Нели, когда она еще спала или притворялась, что спит, прижавшись всем голым телом к Самохину, когда в древнем витраже разгорались красные и синие обломки неба, а вдоль картонных отгородок шуршали мышки, а может, и крысы, Самохин подумал про каменное мясо, нависшее над ним: «Да, были великаны… а я — дерьмо под ними.»
Самохин потоптался посреди мастерской.
— Может, выпьем по случаю переезда?
— У меня есть. Я не бедный. — Бараев налил в захватанный граненый стакан водки. А когда Самохин выцедил гнусную жидкость, грубовато спросил:
— Ты чего пришел?
Самохин и не знал, что сказать. Ляпнул первое, что пришло на ум:
— Костя… можешь мне слепить ее головку?
— Нет. — Также выпив водки, Бараев добавил равнодушно. — Я разбил форму.
— А дорого стоит тот манекен?
— У тебя нет таких денег. Да и зачем? Плюнь. Она давным-давно во Франции.
— Где?!
Бараев потянул Самохину кусок черствого бурого хлеба и жуя то под правой, то под левой скулой, пояснил:
— Помнишь, был такой Олег Дударь? Из ТЮЗа. Еще танцевал классно… хохотун… любил натереться бронзовой краской и в любой компании раздевался до пояса… Очень ей понравился. Он и увез ее. Теперь там какие-то балеты ставит… — И отвечая на молчаливый крик Самохина, добавил. — А познакомились… она же еще раз прилетала, когда ты в тайге был… Побегала по городу, пришла сюда. А тут он. Подонок! Рассказал, что ты женат… что у тебя трое детей…
«У меня лишь дочь… Зачем так?!» — хотел было оправдаться перед далекой Нелей Самохин, но только склонил голову.
— Они у меня и ночевали… под богатырем… — Хмыкнув, Бараев швырнул остатком хлеба в форточку. — А после этого все годы здесь у меня собака спала… но тоже недавно околела… Травили крыс, что-то съела, дурочка. Ну, пошли?
И они вышли из мастерской на морозный ветер. У Самохина темнело в глазах.
«Возьму сейчас камень и сквозь стекло разобью ее, — подумал он. — Ну, посадят ненадолго. А чинить Костя уж точно не будет. Ему самому эти воспоминания мучительны.»
Но расставшись с Бараевым, он пошел вовсе не на центральную улицу, а в другую сторону — подальше от каменной красавицы. Если она с этим неведомым лживым Олегом живет во Франции, она, конечно, счастлива. Ну и забудь ее. И сам живи дальше.
И он пошел прочь. И говорят, какое-то время еще жил дальше…
Памяти Виктора Петровича
Этого щенка мне привезли месячным — белый пушистый шарик попискивал, завёрнутый, как пирожок в бумагу, в подгузник для человеческих детей.
Когда мы с женой, размотав тряпку, опустили его на пол, он, моргая, постоял, косолапо побрёл по кругу и обмочился — пугала чужая обстановка.
В деревне он спал на воздухе, как мне рассказывали, в вольере из проволочной сетки, — рядом с мамой, огромной сукой, и братиком, таким же, как он сам, крохотным.
Здесь же со всех сторон сверкает линолеумный пол, светит сверху лампа, наклоняются чужие люди и что-то гулко говорят. Почему-то им сразу понадобилось кличку маленькой собаке придумать.
— Снежок. Не годится?
— Надо, чтобы с «эр». Рекс?
— Ну, какой это Рекс? Тихий он.
— Так давай и назовём — Тихон.
— Тишка?.. Нет, да, надо с «эр». Щенок тоненько завыл.
— Да ещё и поёт.
— А глаза трагические. Как у Паваротти.
— Вот и назовём — Тишка Паварротти.
Так в нашу жизнь вошёл этот щенок-лайка. Месяца через полтора он уже откликался на кличку, бежал на голос. Хвост его постепенно вскинулся бубликом, только вот уши, тёмные на белом, широкие, как крылья у летучей мыши, как лежали, так и оставались лежачими.
Пришёл знакомый милиционер, весёлый Костя Зеленков.
— Э, — говорит. — Это не лайка, дядя Рома. Это дворняга. Уши-то прилипли. И пасть, наверно, розовая. Ну-ка? — деловито раскрыл, как книжку, пасть у щенка. — Чёрная. Вообще-то, хорошо. Может, и вправду лайка… северная. Посмотрим…
Мы с Тишкой бегали по окрестностям в берёзовой роще, он заметно вырос, окреп. Стал тявкать, когда за дверью гудел и останавливался лифт, или громко разговаривали, встретившись с этажей, пьяницы. А если вдруг ему надо на улицу, просительно покусывал нас за ноги. Одно, правое ухо, уже торчало, пушистое и остренькое сверху.
Первое время я выводил пса без поводка — это позже он начнёт, вдруг забывшись, будто лунатик, уходить от меня невесть куда, совершенно не слыша моего голоса. И знающие люди посоветуют никогда не спускать его с ремня — убежит, лайка есть лайка. Да если и вернётся, так весь в грязи, а то и всласть покатавшись почему-то на человеческом дерьме (став похожим на тряпичную почтовую посылку с сургучной печатью сбоку!), — как нам рассказали, инстинкт заставляет прикрываться чужим запахом, чтобы медведь или иной зверь не учуял собачьего духа. Надо же, такие сложности запрограммированы в кудлатой головёнке! А нам, ругаясь, мыть да отмывать его.
Иногда в гости заглядывал мой друг Владимир Николаевич, подаривший Тихона. Посмотрев, как тот, прыгая вокруг, пронзительно облаивает его, человек из деревни усмехался в усы:
— Уже не узнаёшь? Привет от братца. Анчар-то на холоде, во дворе, а ты, значит, барчонком тут зимуешь?.. — и привычно-бесстрашно совал щенку в пасть руку, и тот замолкал, мягко зажав пальцы, как перчатку.
И вот месяца через три новой жизни щенка мы собрались в гости, туда, в таёжную деревню Имени Двенадцати Борцов, где наш безымянный некогда пёсик прожил первые дни своей жизни.
Мороз раскалился под тридцать. Огород был в высоких сугробах, заползавших в бок друг дружке, вроде сивых медведей. Вдоль двора высились берёзовые поленницы, от забора к забору бегала рослая и одновременно юркая, голенастая, как танцорка, Джуна — мать Тишки. И болтался у наших ног брательник Тишки — нервный, маленький (ростом пониже, и шёрстка гладкая, не то что у нашего — винтами, как дым), чёрный Анчар.
На гостя в красивом ошейнике они смотрели без особого интереса. Но когда Владимир Николаевич вынес в двух судках горячую похлёбку — маме и двум братишкам вместе — местный братик так тявкнул, что мой Тишка отлетел в сторону. Ему тут ничего не светило. И мать, конечно, не позвала бедного сыночка.
Ночью Джуна и братик привычно сунулись спать за сетку, в свои конуры. А куда же делся мой щенок? Ах, вон он где! Потерянно стоит на снегу возле мусорной кучи и досок и трясётся. Он же отвык от холода. Раньше знать не знал никакого холода — спал-то, прижимаясь к матери. А теперь один как перст.
— Иди ко мне! — позвал я его. Тишка меня словно не слышал.
Съёжившись, он сел на выброшенный ветхий валенок. Мы, новые его хозяева, сладостно проводили время у горящего камина, пили кедровую настойку вместе с прежним его хозяином, который говорил громко и весело, и пёсик издалека, со двора, его слышал и, наверное, смутно вспоминал.
Я заметил: вдруг он стал слушаться только его. Когда я в чужой фуфайке и Владимир Николаевич в лихо расстёгнутой рубашке выходили во двор за поленьями или по какой иной надобности, Тишка подбегал и жалостно смотрел снизу вверх только на него. Но хозяину было не до щенка — ну, разве что пригнётся и снова сунет ему руку в пасть.
Я нарочно один выглянул на крыльцо и кликнул:
— Тишка! — Нет, не слышит. Протрусил по двору мимо меня, как будто я был столб, пытающийся заговорить с ним. Я обиделся и рассердился. — Тишка же!
Догнал его и подхватил. Он был весь как комок снега с прилипшей шерстью. Он дрожал, сердчишко колотилось стремительно. Ещё заболеет и помрёт.
— Пойдём-ка в баню, — пробормотал я и попытался затолкать за дверь, за которой было очень тепло — баня ещё не выстыла. Но пёсик упирался, как барашек, и, вырвавшись, убежал во тьму огорода. Вот дурачок!
Утром, проснувшись, я увидел — Тишка сидит под поленницей и трясётся, закрыв глаза. Я погладил его, безучастного, и попросил хозяина дать ему отдельно еду. Но маленький Анчар, углядев новую миску и даже не прикоснувшись к своему судку, метнулся, рыча, на братца, и они сцепились в схватке. Они завертелись, как двойная пышная юла. Наконец, мой Тихон ловко ухватил Анчара за хвост — оказался победителем, братишка взвизгнул и отскочил, и наш стал, оглядываясь, выгрызать из алюминиевой миски, вертящейся на снегу, уже подмёрзшую кашу.
Стоя над ним, я снова позвал его — он не слышит меня. Он следил своими карими глазками теперь только за Владимиром Николаевичем. Я сказал хозяину дома:
— Может, его у тебя оставить?
Владимир Николаевич улыбнулся моей обиде, вынес из сеней говяжью шаровую кость с ленточками красного мяса, подал мне, и я протянул её щенку.
И тут впервые щенок заметил меня. Впрочем, лишь мельком глянул. Благодарно шевельнув хвостом, ухватил кость и, присев, начал облизывать и грызть её. Мигом подлетел братик, но я отогнал его ударом сапога. А потом взял под живот Тишку, так и не выпустившего из пасти кость, и занёс в предбанник, где и поставил его перед зевом печки. И он, ткнувшись пару раз зубами в кость, лёг боком и, скуля, забылся.
Через час я заглянул — он спал.
Он проспал весь день — видно, бессонная одинокая ночь измучила его. На следующее утро он вышел из предбанника и казался уже более уверенным. И когда я его окликнул, нехотя, но всё же подошёл ко мне.
— У него сбит стереотип привязанности, — заметила моя умная жена. — Он теперь нас может и не полюбить. Он Володю вспомнил. Надо было нам позже сюда приехать.
Мы вернулись в город и только месяца через два он, кажется, снова стал полностью моим. По первому тихому свисту или оклику вскакивал и преданно смотрел в глаза. Но это дома. А на улице — он у меня отныне только на поводке, правда, длинном — я купил на базаре трёхметровый. Встречные дамы ахают: «Какой красивый! Прямо белый шар!» Белый шар, от которого, когда мы гуляем в лесу в сумерках, на снегу рождается белое кольцо света…
Тихон подрос. И когда на 8-е марта к нам заехал Владимир Николаевич с цветами поздравить мою жену, пёс исправно залился звонким лаем на весь дом, а когда гость привычно сунул ему палец в пасть, тот подержал палец, выпустил и лёг, довольно равнодушно глядя на своего прежнего хозяина.
— Как братик? — спросил я.
— Растёт.
— Привет ему, — сказал я. Сказать правду, когда мы были в гостях, тот нам понравился больше. Такой подвижный, ловкий, словно дирижёр Спиваков… на пуантах… Но судьба есть судьба — Тишка наш, и он лучше всех.
За зиму и весну он изгрыз все старые тапки в прихожей, мы обувь стали подвешивать. Ударом лапы отворяя дверь, он входил в мой кабинет в любую минуту, когда пожелает. Он становился полноправным членом нашей семьи. И стремительно мужал. Мы старели, но не замечали этого. А он, по собачьему возрасту, обгонял нас…
И вот недавно к нам в гости снова заехал наш друг Владимир Николаевич, запыхавшийся, толстый, сивый, волосы как из алюминия. Тихон матёрым волком выскочил из нашей большой комнаты, где тоскливо лежал на коврике (отшвырнул его когтями к балкону!), и с хриплым лаем вскинулся на гостя.
— Ты что?. — закричал я на собаку.
— Ты что?.. — смущённо буркнул и Владимир Николаевич. Привычно хотел предложить Тихону ладонь в пасть, но тот, отпрянув, так сверкнул глазами, что гость быстро убрал руку. — Ещё укусит.
Хотя Владимир Николаевич лучше меня знает, что лайка никогда не укусит человека. Но почему же так сердится Тихон? Напрочь забыл прежнего хозяина? Или вдруг вспомнил и теперь в нём проснулась обида за то, что тот отдал его в город? Конечно, в деревне вольнее, бегай, где хочешь. могут на охоту взять. а из меня какой охотник? Подаренное друзьями к 50-летию ружьё недавно, придя ко мне домой, забрали милиционеры — оказывается, истёк срок разрешения.
Кто-то рассказывал: некоторые лайки, живя в городе, сходят с ума, начинают кидаться даже на своих хозяев. В соседнем доме будто бы один такой же белый красавец искусал некоего полковника и чуть не загрыз его внучку — спасло ватное одеяло.
Но я-то понимаю — лайке нужен воздух, воля, и каждое утро, каждый вечер трачу на пса час или даже два своего времени, иду с ним хоть в снежную бурю, хоть в ледяной дождь… Мне дорого обходится эта живая игрушка, но ведь уже и другому не отдашь — привыкли…
А однажды Тихон и от воров нас уберёг — мы ходили в гости, вернулись — дверь отперта неизвестно кем, но на пороге сидит наш пёс, шерсть дыбом. Видно, дремал, а когда неизвестные тихо открыли дверь — метнулся с рёвом, и те покатились вниз по лестнице… на площадке я нашёл фомку — плоский ломик.
Нет, хорошая, хорошая собака! Но почему она сейчас так прыгает вокруг нас с Владимиром Николаевичем, лает на весь дом? Она же видит: мы поздоровались, даже обнялись. Я вынул из холодильника палку колбасы, отрезал кусок, и Владимир Николаевич с ладони осторожно подал его Тихону. Пёс замолчал, аккуратно снял еду и, проглотив, отступил на шаг и снова стал лаять, сурово глядя на гостя. Я прикрикнул:
— Не стыдно?! — и даже шлёпнул его по заду тапочкой. Белый зверь поворчал и отошёл в сторону.
Мы на кухне сели пить чай. Пока заваривали, пока обменивались новостями, пробовали недавно купленный мёд (кстати, Тихон очень любит мёд), наш пёс как-то неожиданно успокоился и, побыв возле меня, обошёл стол, вытянулся в ногах у гостя и теперь лежал там, время от времени обнюхивая его цветастые носки и даже пару раз лизнув — как если бы вспомнил его и простил.
Владимир Николаевич поведал, что летал в командировку, а мать в деревне болела и недоглядела — старшая собака Джуна погибла. В самые морозы она ощенилась и простудила себе соски… и щеночки замёрзли тоже… А братик Тишкин, Анчар, пропал в тайге — сосед Коля брал его на охоту, и то ли они там долго пили, охотнички из деревни, то ли в бутылки стреляли да напугали собак. короче, Анчар убежал в тайгу, облаивая белок и бурундуков, и не вернулся.
— Так что ты у нас теперь сирота… — сказал бывший хозяин, осторожно погладив мощную белую холку пса. Тот не откликнулся. Он безучастно лежал на полу под столом, распластавшись, как крокодил, положив морду на лапы и не открывая глаз. Может быть, что-то до него и дошло?
Мы выпили вина и запели старинную горестную песню, в которой такие слова:
— Вот умру я, умру я… похоронят меня… и родные не узнают, где могилка моя.
Надо сказать, и у меня, и у Галины, и у Владимира Николаевича давно уже отцов нет на свете. А матери, слава Богу, ещё живы. Пусть, пусть они подольше поживут! Так страшно, наверно, быть полным сиротой. Даже если ты собака. Хотя она-то этого не понимает, даже если увидит свой прежний двор пустым… Но мы-то понимаем, за неё горюем!
А она, может быть, — за нас?.. Кому это известно?!
Так уж устроено непутёвое наше государство, что время, когда принимаются важнейшие решения, чаще всего совпадает с коварным и прекрасным праздником — Новым годом. Если кто-нибудь из вас летал в конце декабря в Белокаменную, тот, несомненно, сиживал в аэропорту, обмирая от безвыходности и тоски. Утверждают: на взлётке туман, а то и пурга по трассе, но чаще всего выясняется голимая правда — нет керосина, конец года, всё, что было в цистернах, сожгли. И вот тысячи и тысячи людей с чемоданами и рюкзаками, с детьми на руках и портфелями лежат вповалку на скамейках и креслах, если посчастливилось занять места, а если нет — на расстеленных газетах, на бетоне, попивая водку, растерянно злобясь, или уже без копейки денег, голодные, вскакивают, ходят взад-вперёд, потирая грязными руками щетину и вглядываясь в сотый раз красными от недосыпа глазами в огромное электронное табло, где между разумными словами и цифрами выскочили и загадочные куски слов и отдельных букв: кря… жж… э… — ']/…
Я в Москву ездил обычно один, но в случаях, когда моему начальнику Ивану Ивановичу (назовём его так) хотелось навестить своих коллег на завоёванных совместно этажах власти, он, естественно, брал с собой и меня — кто-то ж должен попутно делать само дело (эпоха капитализма, время — деньги)… Мы представляли в Москве акционерное общество, держащее под колпаком несколько заводиков и шахт… Нынешний наш прилёт в столицу был особенно важен — по слухам, что-то опять менялось в Москве, и не дай Бог, если снова всех будут национализировать. В недавнем прошлом мой шеф был членом горкома КПСС, но теперь он ходил в беспартийных (так, видимо, нужно). Я, естественно, тоже не состоял ни в какой партии, тем более, что и раньше сторонился «железных рядов». Нас объединяли, помимо работы, баня и боксинг (я, к удивлению И. И., неплохо держал удар, хотя видел плохо, а сам И. И. был почти профессиональный боксёр при грозном весе 82 килограмма). Во время совместных заходов к сильным мира сего (которые посильнее нас не только кулаками, и прежде всего не кулаками!), у нас были заранее распределены роли: Иван соглашался с любым мнением вышестоящего (или вышележащего — в бане — чиновника), а я (интересы-то сибиряков надо отстаивать!) перечил.
— Да… знаете, вы где-то правы, — кивал с видимым огорчением мой шеф, утирая шею платком (или полотенцем). А я сразу рубил:
— Не, не-е!.. не согласен!.. Потому-то и потому-то.
Высшее начальство обычно выслушивало меня, хотя бы и с кислой улыбкой, но до конца, ибо не без основания полагало, что я высказываю мысли Ивана Иваныча, которому субординация не позволяет возражать. И, как малому дитю, небрежно, но чётко, в трёх словах, разъясняло глупость и вредность моих (его) слов. Однако ради справедливости отмечу: в последние год-два количество руководителей, интересующихся, почему я не согласен, резко возросло. Общество, наконец, умнеет. Высшее руководство боится проморгать опасность. И не столько ради истины внимательно всматривается в наивное пухлое моё лицо (да ещё в очках!), а чтобы точно оценить, не стоит ли за моими (моими ли только?) словами новейшая тенденция, которая раз, да и отколет Сибирь от Москвы??? И если уж мы там задумали что-то грандиозное (присоединение к Аляске, особые отношения с Китаем…), чтобы он-то, наш московский благодетель, не остался на бобах, в стороне…
Но про политические интриги новейшего времени попозже. Я сейчас о происшествии, которое ожидало нас в аэропорту Домодедово. Когда, отстояв очередь, легкомысленно поулыбавшись полузнакомым попутчикам и попутчицам (домой, домой!), мы зарегистрировали свои авиабилеты, как гром с ясного неба прозвучало по радио объявление: рейс в Златоярск откладывается на два часа «поздним прибытием самолёта».
— Чёрт!.. — пробурчал И. И., и только сейчас мы обратили внимание — здание аэропорта было запружено народом, как подсолнух семечками. И душно, и темновато — над Россией потеплело, катятся тучи, который несут снег с дождём. О, это двадцать седьмое декабря! Мы-то думали, если до тридцатого, то обойдётся. Ах, почему начальство любит вытаскивать провинциалов на ковёр именно перед Новым годом? Наверное, для того, чтобы в ночь возле сияющей ёлки, поднимая мутный от холода бокал с шампанским, оно могло быть уверенным: ещё один наступающий год будет ласков к нему, толстомясому и красногубому… Я, конечно, человек новый в чуланах власти, но Иван-то Иваныч всех этих московских министров и завов знает ещё по эпохе КПСС — они всего лишь переместились. и переместились только вверх, вытеснив кое-кого, кто слишком долго «светился» на плакатах. И для них мы с И. И. — трон, их опора, их мать сыра земля. И в этот наш приезд мы особо ощутили их благорасположение к нам, и торопились домой, чтобы с порога рассказать удивлённым жёнам, а завтра и товарищам на работе: что-то меняется, меняется в угрюмой, позолоченной Москве. И вот надо же, неожиданная запинка!
— Чёрт!.. Чёрт!.. Так испортить поездку!..
— Ну, нет, — возразил я на «чёрта», — аггелы, аггелы подарили нам эти два-три часа. Сейчас пивка тяпнем. отойдём от напряжённых разговоров. А то ведь и в самолёте опять: ты за красных или за белых?
И. И. потрепал меня, как сына, по голове (хотя ровесник, или даже моложе на год), и я (Андрей Николаевич — назовём меня так), купив ему и себе баночного австрийского пива, побрёл искать место, где И. И. мог бы сесть. Увы! Как в фильме «Чапаев», передо мною было сонное царство, только молодецкой песни не тянул тихо опереточный казак с саблей.
Я развёл перед шефом руками (нету!), и мы вышли на улицу. Хлестал чёрный мокрый ветер. Машины подъезжали к аэропорту, разбрызгивая грязь. И слышались разговоры.
— Уже третьи сутки, б… в этой Москве…
— Где ночевали?
— Ельцина бы сюда, на бетонный пол.
— Денег ни х. не осталось. На почту не пробиться.
И впервые меня пронзило жутковатое чувство — а не встретим ли мы в аэропорту Новый год? Говорят, норильчане пятый день сидят, уже на взлетку выбегали с транспарантами и детьми на руках. Нету горючего! По слухам, весь бензин вывезли на Кубу и на Украину. До сих пор — дружба! О, Фидель, о, Кучма!.. братья наши. Братаны. Братики.
— Андрюха!.. — вдруг окликнул меня знакомый голос. — Андрюха, морковь тебе в ухо!.. — Я обернулся — передо мной радостно топтался толстячок в пухлой кожаной куртке с «молниями» вкривь и вкось, в молодёжной с козырьком кепчонке, но весь уже сивый, почти нежно-голубой, в кудрях, в щетине, с губами, как у негра, едва узнанный мною Лёва Махаев из Кемерова — мы когда-то вместе учились в московской аспирантуре, жили в одной комнате. Вечный балагур Лёва, хохмач, наглец, правдоискатель, искренний человек.
Я ахнул от неожиданности, и мы обнялись. Возле него стоял, пьяно отшатнувшись и едва не падая, болезненно кривясь с сигаретой в вывернутой манерно руке, высоченный, с острым кадыком мужчина в очках, в распахнутой старой дублёнке, в пышной, как атомный взрыв, песцовой шапке.
— Бизнесмен, — представился высокий. — Александр Васильич Злобин. Русский. Убеждённый антисемит.
Еврей Лёва счастливо засмеялся, давая понять, что товарищ шутит, и ткнул меня ладошкой в живот:
— Тоже вдвоём кукуете? Твой друг? Да, брат, да!. — он привычно оглядывался, как бы призывая в свидетели всех женщин, которые должны его знать (наверно, в Кемерове и знают!), улыбаясь своей трагической улыбкой — оттягивая уголки рта вниз, как паяц Канио в знаменитой опере. — Мы, например, вторые сутки… увяли, как незабудки… На всякий случай держим номер в гостинице. Если бы Гоголь дожил, он бы кроме Держиморды придумал фамилию: Держиномер. Правда, отдаёт Израилем… — И подмигнул. — Походим-походим, идём туда и снова что-нибудь употребля. извините, ем.
Слушая Лёву, склонясь к нему, как Горький к Сталину, громко стонал от восторга перед остроумием земляка Злобин, он выпрямился и снова пригнулся, едва не сунув мне сигарету в лицо.
— Только башли кончились, — буркнул он, шмыгая носом и утирая лицо рукавом дублёнки. — Ну, ещё на день хватит. и надо брать ларёк.
— Он шутит, — пояснил печально Лёва. Постоял секунду с гримасой беззвучного смеха и, нарочито картавя, добавил. — Он же ж из либегально-демокгатической пагтии!
Злобин сломался от смеху и чуть носом в асфальт не клюнул. Уловив напряжённо-тоскующий взгляд Ивана Ивановича, я обнял его за плечи и представил Махаеву и Злобину:
— Хороший человек. Хоть и мой руководитель.
— Ценит тебя? — сделав стальные глаза и вывернув губы, как Брежнев в последние годы, его же гундосым голосом спросил Лёва. — Как ценит? На стакан, на литр?
Иван Иванович умел улыбаться простовато, как пахарь, застигнутый за работой царём. Заморгал, закивал, зачёкал («Чё уж там, усе мы люди, усе мы человеки!») и только успел вынуть из кармана портмоне размером с седло и заглянул туда, как к нашей компании подбежал и обнял Злобина молодой, с красным лицом парень в пятнистой «афганке», с рюкзаком за спиной. На нём из зимнего был всего лишь меховой жилет, а непокрытая голова стрижена под бобрик.
— Сибирь, привет!..
— Киря!.. — закатился от смеху Злобин. — А ты что тут делаешь? — И представил нам размашистыми жестами Кирилла, снова чуть не ткнув сигаретой в глаз, на этот раз Лёве. — Охранник одного нашего. банкира. Или ты ушёл?
— Отошёл на метр, — туманно ответил Киря. Лицо у него было мокрое, в пятнах — облупилось от южного солнца или где-то на ветру обморозил?.. Он и минуты не стоял на месте — постоит и шагнёт в сторону, постоит — и перейдёт на другое место. Как пьяный маятник. Я решил, что парень взвинчен задержкой рейса и не находит себе места. — Соображаете на выпивон?
— Кстати, слово банкир можно расшифровать так… — хмыкнул Лёва. — На блатном жаргоне «бан»… это аэропорт, вокзал. «Кир» — пьянка. Предлагаю помянуть банкира. Добрым словом.
— Давайте, — кивнул Кирилл, плохо, впрочем, слушая болтовню Лёвы. Судя по всему, тот ему не очень нравился. — Я — пас. Мне нельзя.
— Что так? — удивился Злобин. — Закодировался?
— Можете считать, что я уже в стране теней… — И Кирилл, словно танцуя, переместился на другое место.
И вдруг я ощутил: от этого человека исходит запах опасности. Может быть, смерти.
— Идёмте внутрь, — поёжившись, сказал я.
— Сэр, вы таки хотите вовнутрь? И леди согласилась, — продолжил фразу балабол Лёва. Ступив в тёмное душное здание аэровокзала, мы поднялись на второй этаж, где располагался ресторан.
Зал был пуст. За стеклом непривычно застыли на бетоне молчащие тёмные фигуры самолётов. Кирилл быстро, оценивающе очертил пространство острым исподлобным взглядом и кивнул на угловой столик, у дальней стены.
Мы сели. Помолчали, ожидая официанта.
— А этот не наш!.. — вдруг кивнул «афганец» на Ивана Ивановича. — Одет не так. При шляпе. И моргает. Адвокат? Безопасность?
— Да ну брось!.. — защитил Лёва моего директора. — Просто одежда такая. — И пропел. — «Оде-ежда — мой компас земной.»
— Одежда? Ну, смотри, — как-то странно отвечал Киря и буркнул Злобину. — Мне борщ, хлеб. Дома рассчитаюсь.
— Он хороший мужик, — почему-то принялся я говорить про своего начальника, но получилось неловко, через силу. Всегда неловко защищать власть. Словно раболепствуешь. — Неплохой. Есть хуже.
«Афганец» молчал. Лёва открыл рот, чтобы снова начать острить, но слов ещё не было, и Злобин успел спросить у Кирилла:
— А ты чё в Москве?
— Здесь не простреливается, — пробормотал краснолицый парень и, оглянувшись, переспросил. — Что я в Москве?.. — Налил из графина себе воды, отпил. — Сына ищу.
— Сына?!
— Плохо слышишь? Да, сына приезжал искать.
— У тебя есть сын?
— А от Верки. Хоть и не дождалась, дура… Теперь дылда восемнадцатилетний. в ментовке поработал, взрывпакетом чуть не разорвало, контузия… два ножевых ранения… Подарил врачихе коробку конфет — та ему начирикала: годен!
— В Чечню поехал?
— А куда же? На папу хочет походить, на папу… Но вроде там не хоронили. Все канавы обошёл. А в московском госпитале Минобороны нет. Неужто в плен залетел?..
Нам принесли водки, закуски, и Лёва предложил тост:
— Чтоб всё у всех обошлось.
— А не обойдётся, — глухо отозвался Кирилл, опустив голову над тарелкой и быстро хлебая чёрный, холодный, судя по всему, борщ. — Ни у кого не обойдётся. Ни у кого. Покатились колёса по лугам и весям. — И закончив трапезу, вскинул ясные, почти белые глаза. — А вот скажите, господа хорошие, где ваши-то детки? Ваши, ваши!
Злобин, поперхнувшись водкой, держа стакан у щеки, медленно процедил:
— Ну, у меня ты знаешь — в бегах…
— В бегах. Ясно. У тебя? — «афганец», как прокурор, уставился на Лёву. — У тебя, конечно, дочь?
— Да, дочь. А что? Я же не виноват.
— Как посмотреть. Если бы любил отечество. У тебя? — Кирилл не повернул головы, но вопрос относился, видимо, ко мне — я сидел по кругу следующим.
— У меня сын. Ему пятнадцать.
— Да?.. — «Афганец» скрежетнул зубами. — А у него? Тоже пятнадцать?
Теперь вопрос явно касался Ивана Ивановича. Иван Иванович, человек с брюшком, с золотыми запонками, которому ничего не стоит под честное слово взять в любом банке Сибири полумиллиардный кредит, потупился перед незнакомым, бедно и холодно одетым человеком. Дело в том, что его сын Даниил, увалень весом в центнер, вняв слезам матери (да и по своей трусости, конечно) «свалил» от армии и ныне гонял по городу на красном «вольво» — развозил бумаги отца, а чаще катал полуголых жующих девиц. Ивану, конечно, и самому не хотелось отпускать сына в Чечню, и он бы пристроил его где-нибудь в другом краю России, но вот такое откровенное бегство от воинского долга угнетало известного в городе человека. Я хотел было выручить его, сказать, что у него вправду дочь, или сказать, что сын, но болен. Однако, Иван Иванович наморщил толстую кожу на лбу, посучил ногами под столом и честно признался:
— Не пошёл мой Даня. Но весной пойдёт.
— Когда?! — прошептал, радостно накаляясь, «афганец». — Когда все горы там сравняют вакуумными булками? Я так и знал! — И обратил прокурорские глаза на Лёву. — А ты всю жизнь живёшь, как бы потише. как мышь под брезентом. почему у тебя и девки родятся.
— Я еврей, — печально объяснил Лёва Махаев и выпятил губы. — Ты бы пожил моей жизнью. — Он налил себе полстакана водки и один выпил. Это было на него не похоже. Видимо, пятнистый Кирилл крепко задел его своими небрежными словами.
— А ты, — Кирилл обратился к Злобину, который осоловело глядел в белую скатерть, как гусь в корыто, — то ли всерьёз задумался, а то ли притворялся пьяным, чтобы не трогали. — Видишь ли, у него сын в бегах. Захотел бы найти, сказал бы мне… за пару «лимонов» мы бы тебе его доставили. Что, бедный?! Не-ет. Хитрый. Это не он еврей, а ты еврей!.
Злобин сопел и молчал. Лёв заступился за земляка:
— Васька сбежал из дому ещё весной… когда никакой Чечни не было… одна дедовщина, пьянь и наркота. И не трогай его — Саша страдает. Верно, Саша?
Злобин через секунды три кивнул. И кивнул ещё раз, то ли подтверждая предыдущий кивок, а то ли забыв, кивал ли.
— А когда найдётся парень, Саша держать его дома не будет. Потому что патриот. — И трудно было понять, насмешничает Лёва Махаев или говорит серьёзно. — Верно, Саня?
— А вот это зря. Я же не для того, чтобы гнать наших сыновей в огонь. Я о том, открыта наша душа или на гладкой заслонке, как у БТР. Я бы на твоём месте, Александр Васильевич, разыскал его, выпорол, женил и на цепь посадил, как щенка! Пусть внуков производит! Хватит!.. — Кирилл оскалился и перешёл на шёпот, хотя в зале никого, кроме нас, по-прежнему не было. — Хватит наших позоров!.. Моего парня, я думаю, на куски изрезали, шакалам скормили. Там бегают по холмам дикие собаки, я видел. Сейчас вот прилечу в Сибирь, найду эту врачиху, спрошу в упор: ты, с-сука, понимала же, что у него контузия и два ножевых следа?.. Почему за конфеты справку дала?! Чтобы дети русских там сгинули?.. — Зыркнув белыми глазами исподлобья на Лёву, он замолчал. Взял с тарелки засохший кусок хлеба и стал с хрустом жевать. — Всё. Мне идти надо. Тут много раненых летит, надо со всеми… Но если застрянем, я с вами! И ещё о многом побеседуем! — Афганец усмехнулся и, вскочив, сутуло выскользнул вон из ресторана.
Помолчали. Лёва поморщился, как от язвенной боли (раньше она, помню, мучила его), хотел что-то сказать (может быть, оправдаться после обвинений Кирилла), но под потолком включилось радио, и женский невнятный голос начал перечислять авиарейсы, которые «отложены до полуночи, до нуля часов московского времени, поздним прибытием самолётов». И мы не удивились, услышав в этом перечне свои рейсы. Почему-то восприняли обречённо и тихо.
— Вот те раз, — только и сказал Злобин. — В комнату пойдём?
— Там воняет, — вспомнил Лёва. — Попозже. Никто ж не гонит.
— Я заплачу, — тихо напомнил Иван Иванович. — Может, ещё выпьем?
— Давай!. — махнул пухлой рукой в веснушках Лёва. — Русские мы или таки нет?.. — И когда официант принёс нам вторую бутылочку, Махаев продолжал, моргая, уставясь в стеклянную стену ресторана, за которой шёл снег с дождём. — А вообще Киря прав. Двое детей у меня, и обе — девочки. И я сам всю жизнь ждал, как девица на выданье… разрешат мне туда пойти, разрешат сюда пойти… А я ведь очень талантливый! Вот хотите, сейчас в аэропорт приедет танк?.. ну, не танк, бронированный генеральский «мерседес»?.. и увезёт нас в баню?
Злобин скорбно процедил:
— Ты бредишь… ночью ко мне приставал с танком… — И пояснил мне. — У нас был из Омска парень в комнате, так он поездом укатил, не выдержал. «Танки, танки.» Мне тоже надо было. А я малодушный. Души не мало, души много, но — жидкая.
Махаев, кивая и оттягивая концы рта вниз, как бы рыдая или смеясь трагической улыбкой паяца, забормотал, не слушая земляка:
— В Москве замминистра МВД — Женька, мой друг… А замминистром его сделал кто?.. Я, Лёвка Махаев. Чёс-слово. Он ещё был юный офицер… у нас, в Кемерове. Как-то выступаю в день милиции перед нашим РОВД, хохмы травлю, стишки всякие… ну, Хармса, Олейникова, свои… а он всё переспрашивает, записывает. Я, естест-нно, забыл о встрече, а он однажды является с бутылкой коньяка в редакцию. — И Лёва сделал отступление для меня, как для старого знакомого, знавшего Лёву ещё научным работником. — Из института я ушёл, кому нужны биофизики, экологи?.. сидел на письмах, выслушивал целыми днями сумасшедших старух… И вот-с — приходит. Выпили. Он и говорит: «Выручьте, Лев Моисеевич. У моего капитана послезавтра день рождения… какой-нибудь стишок бы зарифмовать… я попробовал — не получается… Не поможете? Я вам нож хороший принесу, у хулиганов отобрали… спиртом лично промою…» — «Сделаю», — сказал я. — «Вам суток хватит?» — «А я прямо вот сейчас!.. Ему для охвициального вечера или для узкого дружеского круга?». Мой офицерик зарделся: «Ох, если бы и для официального, и для неофициального!» Я взял лист бумаги и — через пару минут вручаю. Два куплета. Естест-нно, я сейчас не помню, что я там сочинил, но приблизительно… — Лёва возвёл коровьи свои сизые очи горе и, сглотнув пару раз горловую слизь, ощерился и произнёс:
— Что пожелать мне в день рожденья капитану?
Я ничего ему желать не стану,
Поскольку сам господь, я знаю, пожелал,
Чтобы он стал через три года генерал!
Это охвициальное. А неохвициальное:
— Капитан-капитан,
ты отрежь себе карман,
чтоб совали ручки девушки
и нащупывали денежки…
Ну, и так далее. Конечно, белиберда. Но мой знакомый из милиции аж побелел от восторга. Убежал, а через три дня принёс мне грандиозный кинжал с ножнами… И говорит: капитан обещает его подвинуть по службе… Но тому капитану в субботу в гости идти к майору. И очень нужны стихи! Пишу. Майор, естественно, в восторге, но просит Женьку (все же думают, что это он сочиняет!) сочинить пару куплетов для полковника… А тому нужны стихи для генерала… Да и самому Женьке по мере «творческого» роста срочно нужны стихи, обращённые то к майору, то к полковнику. Он к этому времени стал уже начальник РОВД, потом замначальника УВД области, потом в Москву взяли, начотдела, а там и в министерство МВД… Во как я его! Короче, лет десять я писал для этого Женьки вирши… причём, Андрюха, я думаю, твоему любимому поэту-тёзке Вознесенскому не снилась бумага, на которой печатали куплеты Лёвы Махаева! Мои послания ко дням рождения и к именинам вытравляли на стекле, покрывая затем серебром… их вырезали на золотых пластинах… Я сейчас ни строки не вспомню, но поверь, это было неплохо, очень неплохо. Ну, что-то в этом роде:
— Что пожелать товарищу майору?
Чтобы он шёл не под гору, а в гору.
И не смотря на холод, вражий вой,
стоял бы член КПСС, как часовой!
— Что пожелать мы можем подполковнику?
Чтоб дом был и цветущая сирень,
и девки лезли в дом по подоконнику
не только ночью, но и целый день.
— Что пожелать могу я генералу?
Стать золотом желают минералу.
И стать вином желаем мы воде.
Но генерал давно уж при звезде.
И золотишко есть и есть винишко.
Вот пусть родится у него сынишка!
Ну и так далее. И так далее. И так далее. Женька нёсет мне бегом коньяки, ножи, а попозже и пистолет притащил, отобрали у бандита… Нам с женой посчастливилось пару раз отдыхать в санаториях МВД… Я теперь мог по пьянке храбро выскочить на проезжую часть, воспользоваться патрульной машиной — Женька документик с печатью выдал… — Лёва Махаев замолчал и медленно закрыл рот. И с минуту молчал, выстраивая значительную паузу. — И что вы таки думаете? Он переехал в Москву, обещал и меня сюда перетащить — я ведь и для нового его начальства кропал стишки… даже в честь генерала армии Грачёва сочинил — кто-то из женькиных корешей собирался в гости.
Но вот где я сижу?.. не в данный момент, а вообще? А сижу я в Сибири. И не видать мне никакой Москвы. А почему? А потому что Женька испугался: вдруг вскроется, что это я — автор. Но я же порядочный человек, Андрюха! Я бы молчал, как тайга. А он боится… И что сейчас выясняется? Я для самого себя ничего не добился своими талантами. А ведь мог бы, как дополнительный вариант, рифмовать разным партийным, а потом и беспартийным начальникам… И кто знает, может, был бы уже руководителем какого-нибудь журнала в Москве? Или института? Но я верил Женьке. старался для него.
Я даже поэму в «самиздат» от его имени запустил, «Дунька с наганом» называется. радиостанция «Свобода» передавала… Я же очень талантливый, ты знаешь! В итоге Махаев — у разбитого корыта. Всю жизнь второй… Мы — вторые люди!.. — И Лёва нервно оглянулся и возвысил голос. — Вот, опять кому-то мешаю. Но я не хочу идти в комнату, там грязно, а тут салфетки!
Только к этой минуте я заметил, что в ресторанном зале появились люди в ватных фуфайках, открыли обе створки входной двери и стали протаскивать, заносить длинную ёлку. Запахло хвоей и бензином. Сейчас поставят зелёную красавицу на крест и начнут украшать игрушками и лампочками. Официант подошёл и, нагло улыбаясь, достал карманный калькулятор:
— Санитарный час. — Если бы мы взяли ещё одну бутылку, он бы, возможно, нас не погнал.
Иван Иванович, угрюмо и непреклонно отодвинув наши жалкие купюры, в одиночку расплатился за обед, и мы вышли на ледяной ветер сумрачной привокзальной площади. Здесь растерянно кружили пассажиры с чемоданами и авоськами, набитыми апельсинами, топтались у переполненных автобусов, садились, обезумев, в такси, чтобы вернуться в Москву, а из подкативших огромных «икарусов» тем временем выходили ещё и ещё люди, которым только предстояло узнать, что самолёты мёртво сидят на земле.
— Спать, — промычал Злобин. — В гостиницу!..
В толпе мелькнул «афганец», он всё бегал танцующей походкой, останавливаясь то здесь, то там, и немедленно переходя на новое место. Что он искал, кого хотел увидеть в толчее? Нас, конечно, он мигом узрел светлыми зоркими глазами, но небрежно кивнул и отвернулся — идите своей дорогой.
Но легко сказать — идите… В гостинице нас ждал от ворот поворот — номер, в котором ночевали Злобин с Махаевым и заплатили на сутки вперёд, был занят — в узкой угрюмой комнатке с четырьмя провисшими кроватями сидели в синем табачном дыму человек семь-восемь военных, пили и, хлопая друг друга по спине, горланили:
— Артиллеристы, Сталин дал приказ. Артиллеристы, зовёт Отчизна нас… Из тысяч наших батарей за слёзы наших матерей…
— Что такое?! — Злобин, как «журавль» над колодцем, навис над дежурной, румяной плотной женщиной в шубейке, кофте и валенках. — Мы же как договорились?!
Дежурная зашептала, вскидывая голову, улыбаясь, отталкивая мужчину ладонями:
— Тихо-тихо-тихо!.. Вы же, мой золотой, не сказали, что точно вернётесь.
— Но мы же заплатили!
— Вы сказали: если не улетим.
— Но вы же слышите — все рейсы отменили?!. — распалялся Злобин.
— У нас радио не работает, — весело врала дежурная. — Да и скоро уйдут они!.. Вот попоют и. Сказали, к полуночи на вокзал уедут. Вы ж спать-то ещё не собираетесь? Молодые! Ну, погуляйте пока. А деньги я могу и вернуть.
Было ясно, что военные ей тоже заплатили, и, наверное, побольше, чем кемеровчане. Перспектива же получить обратно свои деньги, а, стало быть, и утратить права на комнату, напугала моих друзей, и Лёва Махаев осклабился улыбкой шута, заговорив как иностранец, плохо знающий русский язык:
— Зайчем ми ругаться?.. Йес? Мир-трушба, йес?..
— Йес, йес… — закивала дежурная, стукая друг о дружку валенками. В гостинице плохо топили. — В полночь ваша комната будет вас ждать. Я даже подмету!
И, несолоно хлебавши, мы выбрели на улицу. Постояли средь мокрого снежного бурана, что делать?.. и снова поплелись в духоту и гомон аэровокзала. До полуночи было ещё далеко, часов шесть, и мы, чтобы оглушить мозги и ускорить время, купили баночного пива. Сесть негде. Стоя, посмотрели на экране подвешенного телевизора кусок бессмысленного фильма с убийствами и откровенно скабрёзными рекламными вставками про «палочки хрустящего шоколада „твикс“. Решили спуститься в туалет — уткнулись в очередь. Входной билет, как выяснилось, ныне стоил непостижимые деньги. Инвалид в расстёгнутом пальто, с орденами-медалями на ветхом пиджаке, опершись на костыль, ругался сквозь стальные зубы:
— Я бы вас, сволота подземная, в наши окопы спустил пос… за стакан крови для наших ранетых!
Вялая белолицая женщина, сидевшая на входе в подземное вонючее царство, негромко оправдывалась, но бесплатно старика не пускала — за её спиной высилась, как газетная тумба, тяжело дыша, толстая золотозубая тётка, возможно, хозяйка. Стальнозубый сплюнул под ноги золотозубой и ушёл на ветер, на улицу, чтобы облегчиться где-нибудь за углом, во мраке.
Лёва Махаев продолжал ещё сыпать остротами по привычке, но вдруг, опустив голову подбородком на грудь, обмяк. Мы всё же стояли в счастливом месте — прислонившись к мраморной колонне, в то время как многие пассажиры переминались на ногах, где попало. Злобин купил мороженое, чтобы немного протрезветь, коли спать не получилось, и грыз его, оскалив от холода зубы. Иван Иванович тоскливо разглядывал часики на руке: прошло всего полтора часа… До двенадцати ночи ещё терпеть и терпеть. Про самолёты больше не говорили — на табло, как на библейском камне, светились огненные буквы: все рейсы отложены до утра… в Златоярск — до восьми двадцати, у кемеровчан — до семи тридцати… Наше с И. И. подавленное состояние обострялось ещё и тем, что прошлой ночью мы с Иваном Ивановичем толком не спали — были допоздна в гостях у клерков минцветмета и много пили. А ночь позавчерашняя оказалась и вовсе бессонной — московский дружок Ивана (из аппарата Думы) водил нас в хаммеровский центр, где всё за доллары… Кутили с какими-то девчонками на коленях. Бросались розами. Нам пели цыгане. И если сегодня, собравшись лететь домой, мы были с утра бодры, как гусары, то это была предотъездная бодрость — так вспыхивает лампочка, перед тем, как перегореть. Ведь нас, как мы надеялись, всего через несколько часов ждала домашняя чистая постель, здоровая еда, ждали наши ласковые жёны… И мы, услышав в аэропорту о задержке рейса, ещё не осознали в полной мере, какую тяжёлую полосу времени предстоит пережить. Ночь. А может, и две, и три. Только теперь до нас доходил ужас положения.
Понятно, и кемеровчанам было не сладко — со вчерашнего полдня они мыкались по аэровокзалу, лишь под утро пьяной ночи получив тот самый номер в гостинице. И скажите: кто обвинит усталого человека в том, что он раздражается по любому поводу? А если таких людей собралось много, очень много, то вирус раздражения усиливается стократ, и горе тому, на чью голову выльется эта усталость. Мы слышали рыдания перед дверями начальника аэропорта и дежурного по смене, толпа клокотала в комнате почты, возле междугородних автоматов, половина из которых, конечно, не работала… Люди кричали на ни в чём не повинных таможенников в стеклянных галереях… Кто-то, говорят, взрезал себе от отчаяния вену бритвой — увезли в больницу… Но нас, трудно сказать почему, не увлекла эта типично русская стихия митинга, ненависти к вечно-бедному „Аэрофлоту“, с сочинением телеграмм Президенту, в ООН и т. д. С лёгкой руки Лёвы Махаева нас вдруг поразила мысль о „вторых людях“, и каждый в его смешной истории со стишками для друга неожиданно узнал себя. Впрочем, сам Лёвка, как задремал, так и продолжал, стоя, дремать, сопя мясистым носом, выпятив толстые губы, а вот мы с Александром Васильевичем Злобиным воспалились давними обидами. Говорил мрачный Злобин, производя руками размашистые жесты: — Ну, ладно, у него, скажем прямо, — случайный человек. А я всю жизнь на кого пахал? Можно сказать, как брата любил. Сколько ему денег передал взаймы. Спросишь: зачем??? А посмотри — кто я? Только очки нацепить… и вот она — очковая змея, над которой все смеются. А он — обаяшка… плечи… зубы… голубые глаза… прямо с комсомольских плакатов… И я, конечно, „второй“! Он запивает — я бегу к его жене врать, что Юра в командировке. А чтобы в гастрономе с ней не встретился, опять же я за водкой. Ну, это раньше… А как начался капитализм, говорит: давай деньги, скупим на севере чеки… ну, по которым государство в своё время обязалось „Жигули“ продать… когда они были в дефиците… у многих северян чеки, но не все надумали на материк возвращаться. а за полярным кругом куда на машине?.. да и самолетом завезёшь — в пять раз больше заплатишь… И вот летит мой дружок в Норильск, потом в Якутск… Приехал — целая пачка в кармане… Хвастается, по дешёвке скупил, за полцены, если иметь в виду нынешнюю коммерческую цену на „Жигули“. Едем в магазин Автоваза, а там говорят: за коммерческую цену — пожалуйста, без всяких чеков, а по чекам — когда государство специальное постановление примет… Ждём. Проходит полгода, год. Цены выросли в десять раз, и никакого постановления. И недавно узнаём, что эти бумажки говна не стоят! Выходит, государство и северян обмануло… Я говорю: ну что?! Жадность фраера сгубила?!. Лучше бы на эти деньги долларов накупили. сейчас бы ходили — кум королю. Юрка опустил глаза. а потом они опять у него засияли: слышь, у меня другая идея! На этот раз верняк!.. Мы купим золотой рудник… в газете прочёл — семь месторождений продают на аукционе. а где аукцион, там можно договориться… сунем в лапу и… — Да где мы денег возьмём? — Займём! У брата своего попрошу… уговорю жену кольца продать… и ты тоже — поищи… Года через три мы — миллионеры! Вы, Андрей, вижу, улыбаетесь… Конечно! Естест-нно, как говорит вот этот носатый тип. Мы собираем в семье всё, что у нас было, продаём пустой гараж. ещё троих знакомых посвятил Юрка в свои планы… несём деньги. Он их с таинственной улыбкой — в портфель и — к каким-то чиновникам, к юристам…
И что думаете, мы получили рудник? На аукционе заломили такие цены — мы вылетели через минуту… Причём, взятки, которые Юрка парням из биржи сунул, которые нам вернуть обещали, когда мы, так сказать, победим… чтобы потом им отстёгивать по полпроцента с добычи… нам хрен вернули! Хотя мы проиграли с их сучьей помощью!. Дураки! Стоим на улице. Стоит он, синеглазый, весь в синих джинсах, рыдает… И вдруг: я вот что придумал!.. Срочно соберём миллиона полтора-два… я знаю, какие акции купить… и клянусь: я верну тебе все твои пропавшие деньги!.. Ха, ха, ха. И я снова ему верю! Чтобы вернуть потерянное, приходится давать ещё… Жена выпросила у матери в деревне… та как раз тёлку продала… Юра и сам занял у дружков по комсомолу, организовал фирму… я — заместителем по хоз-вопросам… И что-то вроде начало, наконец, у нас получаться… и вдруг… ха, ха, ха! Он исчезает! — Злобин жалобно шмыгнул носом и утёр лицо блестящим рукавом дублёнки. — Нету человека! Нету!..
В эту секунду к нам подлетел, зло сверкая белыми глазами, „афганец“, встал сначала с одной стороны, потом с другой. Злобин покосился и продолжал, вскинув правую руку, словно выводя в небесах донос Богу:
— Пропал! Растворился, шмакодявка! Я про моего шефа Юрку. Милиция — розыск… выясняется — вместе с ним исчезло что-то вроде семисот миллионов рублями. И нас всех — на допросы. А что мы знаем?! Его жена в истерике бьётся… дети рыдают… А может, договорились? Кто знает?.. А тут слух пошёл — его видели в Москве — будто бы разъезжает на „мерседесе“, весёленький, в зеркальных очках. Будто бы раза три уже видели. Думаю, поеду — найду… может, случайно выведет кривая. В гостиницах — нет. нигде не прописан. Да он, сучара, наверняка уж и фамилию сменил… А может, и пластическую операцию сделал — встретишь вот так и не узнаешь? А может, уже в Париже?.. в собственном доме?..
— Если заплатишь — отыщу и пристрелю, падлу, — шепнул, оглядываясь и почти не разжимая зубов, „афганец“.
— Да нет, мне бы долг вернуть. если он разбогател, как же так может? Али вылез только на обмане?.. Обирая других?.. А может, и в прежние разы присвоил — только говорил, что проиграл? А если и проиграл?.. Сейчас вот вспоминаю его аферы. с акциями там, рудниками. я ведь поумнее буду. у меня бы получилось. Но верил ему. привык, что я — „второй“. что он знает что-то такое, чего я не знаю… — Злобин достал дрожащими пальцами сигарету из портсигара, смял. — Вот опять с одним парнем решил скооперироваться — возить тряпки из Турции… но решает по ценам он, а не я. Хотя и сам уже достаточно хорошо изучил законы, у меня знакомые и в налоговой, и в банках… Почему??? Да вот, наверное, потому, что человек „второго сорта“. — И Злобин закивал в сторону дремлющего Лёвы. — Прав иудей, прав. И не знаю, сможем ли когда мы стать другими. Уже возраст. Так и будут ездить на нас, доить, как коров!.. — И Злобин угрюмо ухмыльнулся Ивану Ивановичу. — Вас, конечно, йето не касается.
Смущённый недобрым вниманием, Иван Иванович не знал, что и ответить. И подошедший „афганец“ его пугал. Сейчас определённо тоже что-то скажет в адрес И. И… Мой краснощёкий начальник втянул голову в плечи, ссутулился и, неловко повернувшись ко мне всем корпусом, пробормотал:
— Схожу-ка через лётное поле… в комнату официальных делегаций. Может, пустят за деньги? Если что, вернусь за вами. — (Он обратился ко мне на „вы“ или имел в виду всю компанию?). И пояснил: — В прошлом году как-то я неплохо там просидел сутки. — И ушёл.
Наверное, теперь мы его до утра не увидим. „Афганец“ перескочил на место, где только что стоял Иван Иванович:
— Как ты с ним дружишь? Он же… резиновый шар!.. ни морщинки! За него думаешь? Вокруг него на цырлах бегаешь?
Кирилл, с рюкзаком за спиной, в пятнистой „афганке“, был весь как бы пятнами мокрый, а может, так казалось?.. дрожал, словно где-то всё же хватил водки или накурился травки. А может, у него температура? Не дожидаясь моего ответа, он лихорадочно продолжал:
— Я вам, ребятки, тоже мог бы порассказать про первых-вторых… и не тут, на кислых щах, на „гражданке“, а там. Но к чему?! Только одно скажу: везде!.. Есть трудяги, и есть, которые на халяву… Я в Афгане воевал, потом в Сербии… Чтобы замолить грехи… Думал, хоть война за славян — благородная война… Но это отдельный разговор… Надо в горы к душманам — лез пластом по камню, на горбу миномёт… Надо головой в огонь — пёр головой в огонь. И ведь что интересно? Мне медаль — моему командиру орден. Как у нас говорят: „Мне орден — ему звезду, мне бублик, ему п“. И опять же сам себя спросишь: почему не взбунтовался? А они умеют так повернуть, что ты всегда замаран. Вот под Кабулом… мне командир говорит: после твоих гранат три девочки маленькие погибли. он в бинокль углядел. И этими девочками меня за горло держал пару лет, пока в Москву не улетел… Но и тот, что на его место встал, нашёл, нашёл гнилинку в Кирилле Сереброве… Я — Серебров. Серебров моя фамилия. А как твоя?
— Игнатьев, — ответил я.
— Вроде наш. — „Афганец“ оглянулся, перешагнул на новое место и улыбнулся мне быстрой улыбкой. — А про гнилинку что рассказывать?.. Нет безгрешных на земле. Я и про наших генералов много чего знаю. Пущай живут. И чем дольше жить будут, тем больше будут мучиться. Ибо их грехи в сравнении с нашими — как гиря в сравнении с яйцом попугая! — Кирилл Серебров уже не улыбался, он дёргался перед нами, как будто стоял на электрических проводах, и я впервые подумал: не падучая ли у него? Парень мне нравился, но страшновато было глядеть в его белесые глаза. — Никогда им не прощу! Ничего им не прощу!.. Выпьем, братья-славяне, я чтой-то мёрзну.
Злобин ласково погладил Кирилла по непокрытой шишкастой голове:
— Простудился, наверно… Сейчас, куплю… У меня есть заначка. Это я от Юрки научился. заначивать. В прежние годы трояка хватало на опохмелку, а нынче. — Он вытащил из внутреннего кармана дублёнки пачку денег и медленно, как каланча, побрел к киоскам.
И вдруг Кирилл повалился на меня — я еле успел подхватить человека. Думал — шутит, но нет — он был без сознания.
— Саша!.. Злобин!.. — испуганно окликнул я кемеровчанина. От моего голоса очнулся Лёва Махаев. Мы с ним подняли под руки „афганца“ и поволокли на улицу. Злобин догнал и напялил ему на голову свою мохнатую шапку.
Средь мокрого бурана Кирилл Серебров пришёл в себя, зарыдал, вырываясь из наших рук:
— Предали!. Нас предали!..
— Тихо, тихо… — дудел ему в лицо, склонившись, Злобин.
— Продали!.. Сначала державу… восточным баям раздали… сейчас Россию — акулам Запада… Ты. принёс водки?!
— Не успел.
— Что стоишь?! Дубина! Мы все умрём! Где ваша хаза?.. Петляя между залепленными снегом машинами, продолжая поддерживать подмышки „афганца“, мы пересекли площадь. Во всех окнах аэропортовской гостиницы горел свет. В крохотном холле на первом этаже, бросив на пол возле батареи отопления вещи, сидели цыганки — видно, их не пустили наверх.
— Ну, если комната опять занята, — бормотал Злобин, — я им!..
Улыбчивая дежурная в валенках, увидев нас, выскочила из-за настольной лампы в коридоре, затанцевала вокруг:
— Не ругайтесь, красавцы!.. Ну, спят они. „Соловьи, соловьи.“ Ну, пусть поспят. — От женщины пахло вином. Наверно, с военными и пила. — Я вас пока в служебку пущу… А в двенадцать за ними машина придёт. Как я и обещала. А чё это с ним?!.
Кирилл Серебров молча вырывался из наших рук, на губах у него белела пена.
— Ничего, ничего, — прошипел я. — Чаю дайте!..
— Сию минуту. включу. Ах, родненькие, устали.
В маленькой клетушке с черно-белым телевизором на тумбочке имелось всего два стула — на один мы усадили Кирилла и придавили за плечи. Злобин, огорчённо крутя головой, побежал за водкой. Кирилл всхлипывал и что-то шептал. И вдруг обмяк — снова как бы отключился. Мы с Лёвой замерли рядом, а когда поняли, что Серебров спит, принялись, как истинные интеллигенты, каждый едва держась на ногах, предлагать другому свободный стул. Наконец, сели кое-как оба, спиной к спине.
— Я всё слышал, — прогудел, не оборачиваясь, Махаев. — Я про первых-вторых… в колонне эпохи… Судьба собрала очень похожих людей. Но вам легче — вы русские.
— Нет, нам труднее, Лёва. Может, как раз потому, что русские, — ответил я.
Махаев пожал плечами, но возражать не стал. Мы услышали — по лестничному пролёту снизу вверх топают ботинки — это на редкость быстро вернулся Злобин с бутылкой водки. Дежурная (её звали Люся) принесла стаканы, мы, толкнув Махаева, тихо налили себе и дежурной и выпили, опасливо поглядывая на смолкшего „афганца“.
— Ему сначала чаю, — напомнил я шёпотом. И протянул женщине тысячную бумажку.
Когда через несколько минут Люся поставила на стол стакан с чаем, тихонько звякнув стаканом о тарелочку, Кирилл Серебров вскочил, как бешеный:
— Что?! Где?!. — Он задел боком стол и повалился, рухнул на пол, едва не разбив телевизор — тот отъехал вместе с тумбочкой к стене. — Полундра!.. Ни х… не вижу!.. Почему?! — Привычно вскочив, он уже стоял на полусогнутых, как боксёр на изготовке, и орал:
— Чего?! Кто такие?!.
— Киря, — испуганно бормотал Злобин, пытаясь улыбаться. — Это же я, Саша Злобин!.. И это всё наши, сибиряки!.
— А!.. — „Афганец“ несколько секунд пребывал как бы в забытьи, потом, увидев в дверях перепуганную Люсю, осклабился, как волк, всеми зубами: — Хочу в постель. Отдам нательный крест. С-серебрянный!.. Хочешь?
Дежурная закрыла за собой дверь. Помолчав ещё с минуту, Кирилл поёжился и жалобно оглядел нас:
— Ещё не приносили? Я кивнул на чай.
Он, моргая, толком не видя, ухватил стакан, хотел махом выпить и — отшвырнул в угол, облившись кипятком. Стакан разбился вдребезги.
— Вы что?! Я водки, водки просил!.. Может, не надо ему?..», — вертелось, наверно, не у меня одного на уме, но, уступая перед круглыми глазами Сереброва, Злобин налил полстакана. «Афганец» вылил водку в рот, как воду.
— Простудился, — с укором повторил Злобин. — Пижонишься. Что, у тебя полушубка нет?
Серебров протянул стакан, показывая взглядом: ещё.
Злобин слил ему остатки из бутылки.
Серебров, допив, глубоко вздохнул. И медленно, как сомнамбула, шаря руками, поставил свалившийся на бок стул на место и едва не сел мимо.
— Спать.
Мы глянули на часы — до двенадцати оставался час.
— Потерпи ещё немного, — сказал Злобин больному человеку, нахлобучивая на его голову упавшую шапку. — Потерпи. — И поскольку Серебров ничего не ответил, Александр Васильевич, немного успокоенный, обратился к вислоносому Махаеву, видимо, желая перевести разговор на что-нибудь безобидное, смешное. — Рассказал бы анекдот!..
— Анекдот, — машинально повторил Лёва. — Анькин дот. Дот — долговременная огневая точка. В голове каша. Могу ещё один стишок вспомнить, написанный для какого-то майора.
— Как у нашего майора
есть особенный домкрат —
поднимает три забора
и четырнадцать девчат.
Помолчали.
— Завёл ты мне душу своим дурацким рассказом. А что же кореш твой молчит? Он-то кто?
— Хороший человек, — великодушно похвалил меня Махаев. — Директор института на его материалах докторскую сделал… Не колбасу, конечно. — Махаев судорожно, как бегемот, зевнул. — Простяга!. Последнюю рубашку отдаст. Даже смирительную. — Лёва уже пытался острить, хотя глаза у него были розовыми от усталости. Он сел на свободный стул и, оттянув углы рта вниз, как паяц в опере, захрипел песенку:
— Всё будет хорошо.
И в дамки выйдут пешки.
И будет шум и гам.
И будут сны к деньгам.
И доождики пойдут по четвергам. —
И замолчал. Мы со Злобиным стояли друг против друга. Злобин как-то по-мальчишески, требовательно уставился на меня сверху, ожидая если не исповеди, то хотя бы забавного разговорца (надо же время укоротить):
— Ну?.. Твой Иван Иваныч по-братски с тобой делится или тоже… крохи с барского стола?.. Сейчас, небось, в депутатском зале… — Угадал Злобин, хоть и не слышал прощальных слов Ивана Ивановича! — Спит без задних ног… Завтра вскочит, как огурчик. с их-то деньгами. а главное, с наглой мордой!
Я не знал, что ответить. Никогда я не любил рассказывать о себе. Даже своей жене — разве что про детство, про рыбалку… это — пожалуйста… Всю жизнь с восторгом помню, как удил на озёрах. Как стоишь на зыбких корнях камыша, будто на корзинке… тишина… туман… Вот он над зеркально-серой водой медленно отгибается, словно уголок страницы, и под страницей нет-нет да блеснёт золотая денежка — на секунду всплывшая краснопёрка… а то и более крупная рыбёха… Но что моему случайному собеседнику в аэропорту Домодедово воспоминания о рыбалке? Мы все ныне — больные люди. Мы только о политике можем говорить. Только о России. Только о погубленной жизни. Только о виновниках.
— Ну?..
— Что ну?.. У нас нормальные отношения. Работаем. Он директор, я — зам. Формально — да, он первый, я второй… Но я привык. Может сутками мотаться по шахтам, заводам, конторам. Бывало, за рулём засыпал, чуть насмерть не разбился. («Правда, это было лишь первый год… — подумал я. — Сейчас сидит на телефонах и рации, раздался, как помидор.»)
— Вот так и весь народ наш привык к ярму, — сразу же заключил Злобин. — Уже не замечаем хомута. А ведь наверняка обманывает? Пьёт из тебя кровь? На тебе счастье своё строит?
Конечно, случались за эти годы между Иваном Ивановичем и мной неприятные размолвки. Он, будучи пьяным, мог оскорбить. Однажды, придя ко мне домой (мы собирались в командировку), с легкомысленной улыбкой наставил на меня палец, как пистолет, и с громким звуком испортил воздух. Я, сплюнув, открыл все форточки и, хотя давно не курил, закурил. И. И., покраснел от неловкости, хохотал: «Ну, извини. Искуплю поездкой в Грецию».
Да, мы съездили в Грецию на десять дней, с жёнами, неплохо отдохнули. Только Иван, конечно, жил со своей Светой в белом дворце, который весь в цветах, а нам с Таней, согласно более дешёвой путёвке, досталась комната в халупе, со ржавым душем. Руководитель, так сказать, сэкономил на компаньоне. Но обедали за одним столом… Впрочем, меня не очень задевали неизбежные мелкие шероховатости бытия. Душу терзал более грозный вопрос: зачем живу?
А тем временем я услышал свой голос — оказывается, всё же что-то рассказывал Злобину:
— Наш институт распался… академики улетели жить в Канаду, в США… Некоторые мои коллеги, кто хлореллами был занят, замкнутым циклом биос, получили госдоговора… что ни говори, для космоса. А я с моими железобактериями и прочими бяками, кому нужен? Он меня и подобрал. Купил для жены недостроенный корпус, я ей наладил производство дрожжей… Это была его ещё первая жена. кстати, не дура.
— Развёлся? Откупился этим самым заводом? Фиг бы она от него ушла! Наверно, сейчас миллионерша. А ты с гулькин нос от них получил?..
— Нет, заплатили. Тысячи две или три.
— До гайдаровского обвала? — Я молчал. — По нынешним меркам… если даже три «лимона» — облапошили, как эвенка! Дальше?..
Но в эту минуту дверь с треском отворилась — на пороге стояла остролицая, в расстёгнутой «обливной» блестящей дублёнке молодая женщина в белых высоких сапожках, в пальцах— дымящаяся сигаретка.
— Это ещё что такое?! Кто такие, кто пустил?
— Люся пустила, — отвечал доброжелательно Злобин, обоняя запах духов.
— А ну пошли отсюда!.. А вы что расселись!
Махаев молча первым встал — он привык к унижениям. Я боялся за «афганца» — что тот, грубо разбуженный, сейчас начнёт метаться по комнате и орать. Но Кирилл Серебров также весьма смиренно приподнялся и, толком не разогнувшись, моргая сослепу, вышел за нами в коридор.
— Но послушайте, мы платили за номер, — обиделся Злобин, наконец, найдя квитанцию.
— Так и идите туда! — огрызнулась новая дежурная.
В нашей комнате стоял дым коромыслом, на стульях и на кроватях вповалку храпели военные. У меня в глазах поплыло от тоски и гнева. Ноги уже не держат. Что делать? Злобин и я принялись будить румяных, потных, чугунных по тяжести мужчин:
— Позвольте… Вы же обещали к двенадцати уехать? А сейчас половина первого. А за номер мы заплатили.
Бесполезно. Все они были пьяны и лениво, как львы, огрызались. Я ожидал, что Серебров хотя бы здесь наконец-то разъярится и выгонит незваных гостей пинками, но он стоял, покачиваясь, тупо глядя на происходящее, почти спал. Махаев нерешительно изобразил отважную улыбку массовика-затейника:
— А ну-ка, раз-два-три!.. под говорок барабана!.. Умойся, глаза протри… Строиться возле фонтана! — Помедлил. — Не слышат. Может, пугнуть? — Нашёл в одном из многочисленных карманов куртки милицейский свисток, напыжился — и в гостинице раздался пугающий дробный свист!
Рядом за стеной кто-то ойкнул, что-то упало. Не дай Бог, прибежит дежурная. Но военные, не реагируя никак, молодецки пели носами и глотками, как соловьи-басы в райском саду мироздания. Только один, постарше, открыл глаза и, болезненно морщась, смотрел на нас, явно не понимая, чего мы хотим.
Когда Злобин раза три повторил, оснащая речь витиеватой матерщиной, что это наша, что платили, капитан (это был капитан, на погоне четыре маленьких звёздочки, гуцульские усы) медленно сел на кровати:
— Сколько времени? — И посмотрев на свои часы, выругался и запрыгал меж кроватями, тормоша друзей. — Парни, песец!.. Бензин зря жжём!.. Парни!.. — И зарычал на нас. — Помогайте, что варежку разинули?!
Когда мы, наконец, вытолкали в коридор всех семерых, и они, зевая, щёлкая челюстями, поцокали подковами сапог вниз, на улицу, где их должен был ждать транспорт, часы уже показывали два ночи.
— Падаем!.. Вдруг вернутся?.. — сообразил Злобин.
Он запер дверь, выключил свет, и мы легли, не раздеваясь, бросив на стулья куртки и шубейки. Я с трудом дышал — у меня аллергия. Медленно втягивал сквозь зубы воздух, привыкая к нему: до омерзения пахло погашенными окурками, открытыми рыбными консервами, недопитым вином. Встать бы, проветрить комнату, но я видел — окно намертво оклеено бумажными лентами. Выдавить форточку — от холода окочуримся, топят плохо. Дверь оставить открытой — явятся вроде нас… Я только начал задрёмывать, как затряслась сама стена — к нам из коридора колотились ногами так и не уехавшие вояки:
— Отрройте!.. Они не дождались! Мы лежали молча.
— Откройте, парни!.. Выломаем на хрен!.. Не было сил пререкаться.
На наше счастье за дверью послышался женский голос, он увещевал. В ответ сорванный баритон старшего грозил танковой атакой. Женщина насмешливо захихикала, потом осердилась и пошла звонить, как мы сообразили, в комендатуру. Военные парни быстро скатились вниз, и если честно, я их искренне пожалел… Но они всё-таки поспали на наших местах. Дайте отдохнуть и нам.
Но только я полетел в сладкую бездну сна, как в дверь снова постучали. На этот раз тихо, деликатно. И я почему-то сразу догадался: Иван Иванович.
— Андрей?. — позвал он гнусаво из коридора (когда он обижался, всегда говорил гнусавым голосом) — Пустите. я просто посижу где-нибудь.
Не откликаясь, чтобы не разбудить кемеровчан, я поднялся, но Злобин — он тоже не спал, слышал — ядовито шепнул возле самого уха:
— На своё место положишь? Шестёрка!.. Я нерешительно замер.
— Андрей… — буркнул ещё раз из-за двери Иван. И замолчал. То ли ушёл, то ли остался стоять, прислонясь к двери.
— Ну, иди, зови! Но я тебя уважать не буду, если так пресмыкаешься перед ним.
Я сидел в темноте вонючей комнаты и вдруг вспомнил, как мы выпивали однажды в ресторане: Иван, я, некая девица и белобрысый парень. Иван знакомил нас: крашеная Алёна с белыми, как у березы, губами — будто бы журналистка, белобрысый Эдвард — тоже, как и я, учёный, из Москвы, судя по внешности — прибалт. Они расспрашивали меня о бедных рудах в наших краях (я кандидатскую защитил по бактериям, с помощью которых государство будет когда-нибудь обогащать руды), о заброшенных месторождениях золота и серебра, которые можно сегодня ещё вполне недорого купить… На следующий день Иван передал мне почтовый конверт с двумя розовыми бумажками — сто тысяч рублей — и пояснил:
— От Эдварда. за консультацию. Парень из Вильнюса в восторге. Но тут одна неприятность, выяснилось — подружка-то его из ГБ… Так что Эдварду не звони… хоть он и откроет у нас представительство.
— Да на что он мне нужен?. — хмурился я. Не нравилась мне эта история. — И деньги забери!..
— А вот это ни к чему! — сказал Иван. — Бизнес есть бизнес… Зря ты им целый час лекцию читал?..
Надо было вернуть проклятую сотенку — не вернул. За квартиру, что ли, срочно требовалось заплатить? А их я позже не раз видел вместе — Ивана и Эдварда. И сейчас, в дрянной аэрофлотовской гостинице, подумал: а не пугнул ли он меня тогда «гэбухой», чтобы я с этим Эдвардом больше не встречался. наверняка, не сто тысяч стоила моя «лекция»… директор элементарно поживился за счёт своего заместителя с учёной степенью… Он мог это запросто сделать, как делал не единожды нечто подобное с другими нашими компаньонами, подмигивая мне. И застарелые обиды зажглись во мне, как камни в печёнке.
Тем временем за дверью снова кто-то задвигался, задышал, заскрёбся:
— Андрей?.. Андрей Николаич?..
Он не ушёл! А спросить прямо сейчас, не открывая: «Это правда, что ты, как мне передавали, имеешь личный — вне нашей общей фирмы — счёт, куда тебе переводят таинственные огромные суммы?.». И ещё вспомнилось, как он пригласил меня с Таней в театр (И. И. купил костюм от «Ле Монти» и стал выезжать с молодой женой-переводчицей — знает английский и немецкий — на концерты, на спектакли). Так он умудрился и здесь заказать билеты «разного уровня уважения» — сам сел в нулевом ряду партера, а нам с Таней выдал билеты на балконе. Он не мог не знать, где партер, где балкон. Сверху ничего толком не видно и не слышно. Может, боялся, что я, посмеиваясь над актёрами, что-нибудь рассказывая из их жизни (я когда-то сам играл в самодеятельности), понравлюсь его Светлане?.. А так — на меня сразу ложилась тень оскорбительной насмешки. Согласитесь, если даже гений попал в дерьмо, вы обойдёте его — не захотите мараться.
Мы сидели под потолком, кивая Ивану со Светой, натянуто улыбаясь, а они, глядя вверх, тоже, конечно, кивали, а потом, отвернувшись, хихикали. Груб Иван, но психолог отменный.
— Андрей!.. я устал! Я только посижу.
— Да пусть ляжет на полу… я ему одеяло дам, — прохрипел я гневно Злобину (и самому себе) и открыл дверь.
На меня дохнуло водочным перегаром. Иван, тяжело опьяневший, топтался в темноте коридора — здесь свет был тоже погашен.
— На полу ляжешь? — в лоб спросил я.
Он молча сопел. То ли раздумывал, то ли не слышал. Нет, видимо, раздумывал, потому что вдруг пробормотал:
— Пойдём, где-нибудь поговорим?..
— Что?.. — я удивился. — Я устал. Я тебе одеяло постелю. ляжешь.
— В этом пальто?
— Ну, снимешь!.. — зазвенел из комнаты голос Злобина. — Не растаешь, не сахар. Где-то же ты ходил. чего вернулся?
— Я там в толпе стоял. И специально не шёл сюда, чтобы вы хорошо поспали. А сейчас не выдержал.
Я не знал, что и сказать. Злобин с грохотом перевернулся на койке.
— Иван, разговаривать нет сил. Не хочешь — не надо.
Может быть, он действительно ждал, что я уступлю ему кровать? По пьяной фанаберии испытывал? Этого не будет.
В конце концов, он даже на год моложе меня. А скорее всего, он понимал, что я не уступлю. Тем более при этих свидетелях.
Но ложиться на заплёванный пол — ниже его достоинства. Вот он и тянул резину.
— Ну, немного. — нудел он, щекастый, с утиным носом — при свете уличного фонаря я уже различал его лицо. — Я как раз о нашем общем деле думал.
— А он уходит от тебя! — радостно засмеялся из глубины комнаты Злобин, пытаясь, видимо, хоть как-то задеть толстую кожу Ивана Ивановича.
— Что?.. — пробормотал мой директор. Кажется, испугался.
— То.
— Как это, Андрей Николаевич?.
По отчеству! Уже дважды. Нет, зря тут мешается Злобин.
— Добавишь ему полмиллиона в месяц?.. — снова резанул тишину неугомонный Александр Васильевич, ноги которого, упираясь из короткой кровати в стену, ползли, как ноги паука.
— Я ему миллион добавлю, — тихо отвечал Иван Иванович. — Зачем вы меня так ненавидите? Два миллиона добавлю.
— Через год, когда инфляция съест деньги, как моль, — тихо пробурчал, чмокая губами, Махаев. — Ну, я сплю, сплю.
Серебров храпел в дальнем углу комнату, содрогаясь всем телом, словно стрелял из тяжёлого пулемёта.
— Хорошо, — вздохнул я. — Хорошо. — И вышел в коридор. В голове словно пламя крутилось. Я, наверно, сейчас упаду. Я прикрыл за собой дверь.
Иван обнял меня и захныкал.
— Ты… ты что?! Зачем напился?.. — я с трудом оттолкнул его.
— Хочешь?.. У меня полбутылки виски.
— Больше не могу.
— А я пью!.. — вдруг с какой-то горькой торжественностью объявил Иван Иванович. — Пил и буду пить, пока не вернёмся. Тебе надо денег? Любую сумму. Ах, Андрей, я же понимаю, о чём вы?. Но я тоже, тоже.
— Что?
— Я тоже… тоже — второй. Не ржи, как свинья во ржи. Никакой не хозяин. Мои хозяева — здесь, в Москве. Ты многого не знаешь, Андрюха. При всём твоём уме.
— Так ты же не говоришь!
— А где говорить? Когда? — Он перешёл на шёпот. — Везде уши.
Мы стояли возле чёрного ящика, висевшего на стене, — наверное, здесь свёрнутый шланг или вёдра на случай пожара. В конце коридора, в торцовом окне сиял аэропорт. Было невероятно тихо. Такого никогда раньше в аэропортах я не наблюдал. И на душе вдруг сделалось тревожно.
А тут ещё Иван с лицом, мокрым от слёз, смотрел на меня и бормотал путаные, страшные фразы:
— Они наши истинные хозяева… я тебе не могу назвать фамилий. но это большие, большие люди… ты их по газетам знаешь… я в сравнении с ними так, муха… Они во все советы директоров вошли. им принадлежит промышленность, нефть, уран… все месторождения… местные власти для них — камуфляж… захотят — завтра подчинят нас всех напрямую — Москве… Ну, найдут какую-нибудь народность, подскажут объявить республику — и вместе с республикой — как субъект федерации — в прямое подчинение… А это большие, большие деньги, Андрей!.. — Он взрыднул и снова хотел обнять меня, но откачнулся и стукнул себе в лоб кулаком. — Извини. Извини. Я знаю, ты знаешь. я тебя обижал, обманывал.
— Идём, ложись.
— Но ты не знаешь, за какие крючки меня самого держали!.. — Он жарко задышал мне в щёку. — Открыли счёт!.. В Цю… Цюрихе. Веришь? А потом показывают плёнку — всё там записано камерой… ну, как передали мне номер счёта, ключик… То-есть, пока не рыпаюсь, деньги вроде у меня есть. а если что — всё это как лопнувший гандон. — Он коснулся мокрыми губами моего уха. — Хочешь, я и тебе сделаю валютный?.. Тут мало ли что… Начнут опять эксп… экспроприировать… Только не оставляй меня одного, Андрюха. Я глуп, как баран. Они помыкают мной. Я Светкой своей уже жертвовал, веришь?.. Ну, надо было узнать кое-что… и показать, что я их с потрохами… А Светка нам на Западе пригодится… все языки знает… Бл-ляха!.. — Он вынул из внутреннего кармана пальто бутылку. — Выпьешь из горла на брудершафт?! Я тоже — второй. Мы оба — вторые. Мы братья. Я хочу жить. Один я погибну. Хочешь — ты командуй!.. Идём, я лягу в твоих ногах!..
— Дело же не в этом!.. — застонал я. Умеет он простягой притвориться и до дна достать. — Я к тому, что неизвестно — полетим завтра или нет. нам обоим надо выспаться!
— Нет, ещё постоим!.. — Он медлил. — Мне плохо, Андрей. — Он отхлебнул из горлышка и покачнулся. Может быть, изобразил сильное опьянение, чтобы, наконец, пойти и упасть на пол — как бы уже без сознания.
Злобин, конечно, не спал. Я ввёл под руку Ивана в наш номер, временно усадил на кровать. Постелил на пол одеяло, сложив его пополам.
— Ложись.
Без слов Иван Иванович опустился на колени и, не снимая пальто, лёг лицом вниз.
— Молоток, — шепнул мне в темноте Злобин и, зевнув (интересное для него кино кончилось), тут же уснул.
А я не мог заснуть. Я вдруг услышал, как булькает, выливается на пол из пальто Ивана, из незаткнутой бутылки иностранная жидкость. Что делать? И. И. к утру провоняет, как пивной ларёк. Попытаться вытащить гранёный сосуд? А если разбужу?..
Мне приснилась моя дипломная работа — как мы воздействовали музыкой на рост цветов. Моцарт, Бах, Вивальди ускоряли рост цветов. Дисгармоничная, с быстрым ритмом-лязгом музыка губила цветы.
Со мной работала моя однокурсница Инка Петрова. Белозубая, светлая, тоненькая, она вслух удивлялась: «Надо же!.. Правда?» Я отвечал: «Правда», имея в виду свои смятенные чувства. Но наше поколение было робким… во всяком случае, я был и остался вторым. Сейчас Инночка вместе с мужем, академиком А., живёт в Лондоне.
Нас разбудил визгливый голос включённого во всей гостинице радио, громкий топот по лестничным пролётам, дальний, но различимый, содрогающий полы гром самолётных двигателей. Ивана в комнате уже не оказалось — я его увидел, только когда пошёл на посадку. Он был в новой зелёной куртке с капюшоном. Пальто, видимо, выбросил или сдал в багаж. С пасмурным лицом, но, как всегда, спокойный, важный, он кивнул мне.
В самолёте мы снова оказались в разных салонах — Иван в первом, я во втором. Да, не смотря на все ночные слёзы и разговоры, каждый из нас возвращался в свою жизнь, на то место, которое он заработал, к которому привык.
Впрочем, когда мы с Лёвкой Махаевым прощались (Злобин, хмуро кивнув, повёл невменяемого Сереброва в самолёт — тот, видимо, всерьёз разболелся, его корёжила неведомая мне болезнь), Лёвка, ощерив большой рот, оттянув углы его книзу, как паяц из оперы, сказал мне:
— А вообще, Андрюха, есть выход из замкнутого круга. Только надо убедить себя, что ты веришь в себя.
— Что?!. — я уже не хотел более этих разговоров. — Как можно убедить, если все уже привыкли, что ты такой, какой ты есть?
— Ты меня не понял. Пусть привыкли. Даже хорошо. И однажды ты говоришь: а я нарочно!.. А на самом деле я вас всех насквозь вижу. поскольку я — ясновидец! Только нагло, нагло! От отчаяния нагло должно получиться.
— Ну и что? — хмыкнул я.
— Как что?!. — голос Лёвы стал железным. Еврей заговорил, чеканя слова, как ефрейтор-украинец. — А вот що. «Я знаю, що буде з вамы через полхода!.. — это ты им говоришь. — Я знаю, что тебя, тебя ждёт. Я знаю, чем ты болен». И так далее. Люди боятся, когда им вот так говорят. Даже если подумают: а не шарлатан ли?.. всё равно пугает мысль: а вдруг??? Сейчас как раз время ясновидцев. Ибо грядёт конец века. И ты, наряду со всеми этими самозванцами, которые в золоте купаются, ж. й его едят, сразу же переходишь в разряд людей… даже нет!.. не первого сорта… Выше! Эти, которые первые, они же понимают, что ты всегда превосходил их умом… они тут же смирятся.
Мне надо было идти на посадку.
— Погоди!.. Когда ещё увидимся?.. — горестно опустил воловьи глаза Лёвка. — А может, брат, и первых-то нет, которых первыми мы считаем? Ибо они тоже чьи-то вторые. А те — вторые для ещё более могущественных… и даже… и даже… — Он шаловливо ухмыльнулся, не договорив. — Подумай в самолёте.
Но я в самолёте спал. Я видел озеро и туман, который отгибается, как уголок страницы… и под ним блеснуло красное золото огромной рыбины, которую я уже никогда не поймаю, но я знаю, где она есть. И ещё я знал, что в эти годы чёрной вольницы меня уравняет с хозяевами жизни только смерть… Правда, как я недавно подсчитал на компьютере — их шанс умереть раньше меня равен десяти-двенадцати процентам. Так стоит ли жрать черную икру чашками и спать на красных девицах, хватая за большие деньги любую из них с улицы, чтобы раньше сгореть в коттедже или рухнуть средь бела дня на улице с пулей в голове? Но, с другой стороны, что есть яркая жизнь? Долгая умная жизнь или жизнь, полная риска? Это я так, в порядке сонного бреда, пока самолёт, проваливаясь, идёт, кажется, на посадку. А может быть, и падает?..
И скажу напоследок, исчезая, как звёздочка, из ваших глаз, — американцу этого рассказа не понять.
Апрель-май 1995 г.
Фазилю Искандеру
Вчера звонила из Урмана, с моей малой родины, моя мама.
— Здравствуй, сынок.
— Исанме, эни. — говорю по-татарски, как умею. «Здравствуй, мама».
— Как живёшь? Как здоровье, мой маленький, мой золотой?.. — на этом запас русских слов у неё почти исчерпан. И она переходит на родной язык. Говорит, что хворает, тяжело ходить — голова кружится. Но ведь и годы, тут же успокаивает меня, я уже как Брежнев-бабай, стара, давно все сроки вышли.
— Да что же ты такое говоришь?! — начинаю страстно возражать. — Вон в Америке, старухи до девяноста… — я спохватываюсь, потому что маме восемьдесят пять… — до ста живут, по всему миру ездят, на вулканы восходят…
Она тихо слушает.
— Ты мне, дорогой, напиши об этом, — говорит она. Конечно, говорит по-татарски. И, кажется, чуть иронизирует. У неё всю жизнь печальные глаза, но она умеет иногда и с такими глазами что-то насмешливое сказать.
— Хорошо-хорошо, — обещаю я ей.
Я, конечно, напишу ей — и конечно, по-русски. Она вполне хорошо понимает русскую речь, если речь не сложная. А я понимаю по-татарски, если говорят о вещах обыденных и не быстро. А вот сказать сам на языке мамы не умею, и она не умеет выразить мысль на языке сына. Так разделила нас жизнь: тому виной служба отца-офицера, скитания по русским городам и военным лагерям, а затем русская школа.
Хотя в недавние ещё годы мать довольно бегло говорила на русском, а я — на татарском. Но из-за того, что я уехал по распределению в Сибирь, а мать осталась с младшей дочерью в татарском Урмане, язык детства у меня осыпался, как красные листья с казанских клёнов, а у мамы русский язык скукожился до уровня передовиц советских газет и слов о погоде.
— У вас холодно? — спрашивает она вновь по-русски.
— Юк, — по-татарски отвечаю я. Хочу сострить, сказать, что у нас не юг (слово «юк», означающее «нет», звучит похоже на «юг»), но не получается сказать, и я что-то мычу.
— Как здоровье, сынок? — снова по-русски.
— Рахмат, барсыда айбат, — спасибо, всё у меня хорошо.
Молчим. Мама вдруг начинает плакать, я это слышу.
— Мама, говори по-татарски, я пойму… — кричу я в трубку.
И она, успокоясь, вновь начинает рассказывать мне, что она плохо спит, на улицу боится выходить, потому что голова кружится. А Шурочка — это дочь, моя младшая сестрёнка — на работе с утра до ночи, в своей больнице, замуж так и не вышла, я виновата.
— Господи, чем ты виновата!..
— Он мне не понравился, её парень, от него всё время одеколоном пахло, сапожной ваксой.
— Мама, так ведь это когда было! — кричу я. — Тридцать лет назад! Она уж, наверное, десяток других парней рассмотрела… и если не вышла замуж, ну, не понравились!
— Нет, я, я виновата, — глухо повторяла мать в трубку. И что-то сказала такое, что я не понял. Прошелестели несколько слов, совершенно забытых.
Я начал объяснять маме, что нынче это не грех, не быть замужем, и даже не грех бы иметь ребёнка без мужа, потому что…
— Нерсе? Нерсе? (Что? Что?) — переспрашивает мать, не понимая, видимо, моих слов.
— Я напишу! Или давай — я перезвоню, мне жалко твоих денег.
— Нет-нет, — сказала мать. — Мне всё равно не на что тратить пенсию. Много ли мне надо? Хлеб есть, чай есть.
— Перестань! — теперь уже я сам едва не плачу. — Не говори так. Давай, я тебе подробно напишу. Моя дорогая, не болей, мы тебя все любим, живи.
— Зачем? — тихо спрашивает она по-русски. — Зачем?
— Как зачем?!. Ты нам нужна.
— Кушаю и сплю, всё. Зачем жить? — вновь по-русски жалуется она. И добавляет по-татарски, что, если бы не Шура, которая насильно делает ей уколы, она бы давно уже спокойно умерла. А Шура ставит и ставит уколы.
— Но это же хорошо!
— Что в этом хорошего, сынок?
— Мама, давай так. Я тебе пишу, ты мне. Напиши, как наше село. Его совсем уже нет? — Я не был там два года, никак не получилось приехать. Помню, начинали строиться красные коттеджи чужих и богатых. — Как наша речка, наша старица, куда я бегал рыбачить?.. Мне это поможет жить. А я тебе — про Сибирь… здесь хороший народ. тебе станет веселей.
— Хорошо, — еле слышно отвечает моя старуха и кладёт, наконец, трубку.
И она прислала мне письмо, целиком посвящённое старице. Написала, понятно, по-татарски, написала, понятно, от руки, почерком старательным, с наклоном, всё-таки бывшая учительница. Подбирала слова очень простые, чтобы сын понял. И всё-таки смысл половины слов мне неведом.
Но о чём письмо, я, конечно, понял.
Сынок, писала она, ты спросил про нашу старицу, которая когда-то не была старицей. А была она речкой, ты разве забыл? Здесь проходило русло. Однажды в половодье прямо перед селом случился ледовый затор, вода хлынула прочь и промыла новое русло через луга. Когда ты ходил в школу, в старице росли купавки, гуляла рыба, по дну ползали раки и пиявки — здоровая была вода. Она была чистая, потому что одним концом по-прежнему соединялась с речкой. Но в последние годы ты редко приезжал, поэтому не обратил внимания: новыми вешними водами и на устье намыло песку, образовался перешеек, даже выше самого берега. Наверное, потому, что тут кружило течение и сюда с усилием торкались льдины. И вот уже три или четыре года, как старица умерла. Она летом цветёт. Вода в ней не обновляется. Рыбу всю вычерпали с бреднем подростки, раков — шофера с камаза, пиявок — врачи из больницы. Говорят, пиявки снова, как и раньше, полезны… риабль-тированы, так, сынок? А в прошлом году и совсем ужас, ужас случился! Один шофёр мыл бензовоз, был пьяный, что-то не так повернул — и бензин потёк в старицу. А на берегу мальчишки жгли костёр. Полыхнуло над водой — словно молния прошла… мальчиков обожгло, бензовоз взорвался, а вот самому шофёру ничего не сделалось — он в это время в стороне закусывал. только глаза стали красные, и пуговицы расплавились на рубашке, так говорят. Теперь в старице никто не живёт, даже лягушки ускакали через кусты в речку. Шура говорит: должно пройти лет десять, пока перестанет пахнуть бензином из старицы.
Далее мать писала, что ей нравится новый президент, молодой, выступает без бумажки.
Но что плохо — лекарства нынче сделались дороги. Хотя Шура утверждает: лекарства старые, только названия у них новые, и коробочки теперь красивые.
А вот хлеб в Татарстане подешевел. И куры, и молоко дешевле, чем в Сибири, мама в газете прочитала. Бедный сынок, я бы послала тебе посылкой, но ведь всё испортится, пока дойдёт.
Я ответил матери, стараясь писать буквы чётко, делать их похожими на печатные. Подбирал слова тоже, в свою очередь, попроще, чтобы она поняла русский текст. Я просил ничего не присылать, не так уж всё дорого в Сибири.
А живут здесь подолгу, потому что кедры, воздух ионизирован, как после молнии. да и зарабатываю я неплохо в своей геологической экспедиции.
И мама немедленно мне позвонила, как только, видимо, получила письмо. Хотя я просил её, что не надо звонить, я сам ей буду звонить.
— Здравствуй, сынок.
— Исенме, эни.
— Как жизнь? Как погода, сынок?
— Барсыда айбат. Всё хорошо, мама.
— Как Люба? — Это она про мою жену. — Люба хорошая.
— Спасибо, мама, всё хорошо.
— Как Надежда Ивановна? — Это она про тёщу. — Привет ей.
— Спасибо. Она тебе тоже кланяется.
— Надежда Ивановна очень, очень хорошая.
— А как твои-то дела?
— У меня всё хорошо.
Но я чувствовал, что она звонит неспроста. И вот, наконец, моя дорогая старушка тихим голосом, сдерживая рыдания (господи, что случилось? Не с Шурой ли?) начинает говорить по-татарски, что видела по телевизору наш город, возле которого много-много атомных бомб.
— Мама, это не бомбы! Это твелы… урановые сборки.
— Урановые, урановые! — подтвердила мама по-русски. И продолжала по-татарски. — Я слышала, если на этот склад упадёт метеор или ударит молния, от вашего города останется одна большая яма. — и по-русски. — Диаметыр сто кило-метыр. — И в голос запричитала.
— Мама! Эни!.. Откуда здесь бомбы, откуда молнии???
— Ты же сам написал: молнии. Надо большой громоотвод поставить, скажи начальникам. Или уезжай оттуда.
— Мама, я имел в виду свежий воздух! Ионизация, ионизация! А по телевидению глупости говорят! — я уже сердился. — Зачем ты телевизор смотришь?
— А что же мне смотреть, сынок? Я в эти три окна всё уже увидела и запомнила. Читать не могу — глаза болят. Радио слушать — голова кружится, да и новости… то убили, то подожгли… А в телевизоре люди ходят, не всегда одетые, но красивые.
Кажется, она уже иронизирует, не смотря на плачущий тон.
— Куда же мне смотреть, сынок? Я с помощью Шуры вчера сходила на старицу, посмотрела на неё, тебе письмо отправила. А сегодня твоё получила. Ты моё ещё не получил?
— Нет, мама. Спасибо, мама. Я внимательно прочту.
— Позвони мне, если сможешь.
— Сразу же позвоню.
— Спасибо, сынок, сынок.
— Тебе спасибо, мама. Я тебе сам позвоню. Меня не было неделю — летал на север.
— На самолёте?
— Нет, на вертолёте. Что, мама? Голос её снова еле слышен.
— Не летай на вертолёте. Они падают.
— Да брось, мама! Наши не падают.
— Все падают. Я в газете читала в прошлом году. Поклянись, что будешь летать только на самолёте. Который с пропеллером.
— Мама, там самолёты не садятся. Лес, горы.
— Хорошо, перед каждым полётом ты мне будешь звонить, а я буду просить.
— Что ты будешь просить?
— Я буду просить аллаха, чтобы он не разрешил упасть вашему вертолёту. — Слово вертолёт она произносила по-русски, но искажённо: виртулит.
— Рахмат, эни. — Спасибо, мама. Попросив её не болеть, слушаться Шуру, я положил трубку.
В следующем письме она вновь писала про нашу старицу, бывшую речку. Когда речка была ещё речкой, в ней во время половодья утонул отец мамы, мой дед. Он ехал на санях, льдины разошлись — и вместе с лошадью сани ушли в воду. И дед мой в тулупчике тоже утонул.
Бывают такие промоины, писала мама. Дальше я строк пять не понял. Я купил на днях татарско-русский словарь, порылся в нём, смысл отдельных слов мне был ясен (хэсрет — несчастье, муен — шея…), но что мама хотела сказать этими словами? Может быть, какое-то время дед плыл по шею в воде?
Далее она писала, что и я, когда мне было пять лет, едва не утонул в полынье. Вы, мальчишки, прыгали через проруби. Ты быстрый был мальчик, прыгал хорошо и далеко, но однажды, визжа, как девочка, прыгнул, перепрыгнул — и заскользил по гладкому льду прямо к полынье. все ахнули: думали, улетишь под лёд… Но тут один взрослый парень снял с ноги валенок да с силой бросил в тебя. получилось сбоку. ты ехал к воде на спине, раскинув руки. И когда валенок тебе попал в бок, ты очнулся, подскочил и, царапая ногтями лёд, отпрыгнул в сторону. пролетел мимо воды. а потом и сам валенок палкой вытащил. Помнишь ли ты этого парня? Его звали Ислам.
Нет, я не помнил такого дядю. Наверно, от пережитого страха всё забыл, да и этот Ислам, конечно, был слишком взрослым для меня. Нет, помню какого-то дядьку, который иногда со мной здоровался — высокий, с папироской в смеющемся рту.
Так вот, сыночек, он умер на днях. Он механиком работал в МТС, потом в совхозе. Говорят, когда работал, иногда во рту держал болтики или гайки… наверное, в лёгкие попал болтик. Так говорят. Шёл по улице, схватился за грудь и упал.
А ещё в нашей речке утонула моя подруга Рабига. красавица была, пела, как соловей.
А зачем я тебе пишу, сыночек? А сейчас, сыночек, старицы уже нет.
Я разглядела вчера — она вся засыпана песком, сором, какими-то колёсами. Здесь растёт тальник, камыш… даже не скажешь, что вода была. Что тут люди тонули.
Вот и моя жизнь, сынок, как эта старица. Живого места не осталось. Копай не копай. Помирать пора.
Дочитав письмо, я тут же позвонил маме. Было воскресенье.
Сестра Шура сняла трубку. От её быстрого весёлого говорка мне стало легче:
— У нас всё хорошо, всё хорошо.
Хотя она всегда так говорит. Даже когда беда. Я помню, лет семь назад мама на улице в гололёд ногу подвернула… и Шура уговорила маму не говорить мне, чтобы не расстраивать.
— А что с мамой?
— Мама немного болела, но сейчас уже ей лучше. Я ей делаю уколы… кокарбоксилазу… бе один, бе шесть.
— А что случилось? Что-то же случилось?
— Слабость, больше ничего. Она немного упала. — Сестра, прекрасно говорящая по-русски, иногда вот так, слегка по-татарски ломает речь. — Совсем немного! Хорошо упала — виском никуда не попала… У нас всё хорошо. Как ты там? Не болеешь?
— Подожди. Она дома? К телефону не подойдёт?
— Она недавно уснула.
— Тогда не надо.
— Нерсе, эни? (Что, мама?) Услышала… сейчас я помогу ей встать. немножко поспала.
В трубке наступает тишина, слышен какой-то шорох, треск. Лезут чужие голоса. Боже, когда в России будет хорошая телефония? У мамы с Шурой телефонная линия включена в электросеть. Да и то хорошо для села.
— Здравствуй, сынок, — слышу, наконец, слабый голос мамы. Она пытается говорить по-русски. — Как твои дела? Как погода?
— Да при чём тут погода! Мамочка, тебе лучше? Ты слушайся Шуру.
— Я слушаюсь. — Мама переходит на родной язык. — Она меня опять колет, как сено вилами, я уже лежать не могу.
— Но так надо.
— Ой, сынок. Надо ли? Зачем? Недавно моя старая подруга умерла… а она была на год моложе. Румяная была, красивая… и вдруг упала. Говорят, гриб.
— Грипп?!..
— Шура подсказывает: не гриб, а тромб. Оторвался и куда-то ударил. — И она заплакала. — Сынок, если я ходить не могу, если всё забываю. зачем жить?
И я снова говорю те же слова, искренне, с великой болью в душе:
— Ты нам нужна!.. Эни! Багемем! (Родная) — пытаюсь ввернуть татарские слова. — Мы тебя любим. Мы тебя очень любим. Живи, как родной наш Урман, сосновый бор. Помнишь, я тебе рассказывал? Шишкин в нашем районе своих мишек рисовал. Всю жизнь, куда ни приезжал в России, в любой столовой висело «Утро в сосновом бору»… и так на сердце становилось радостно, словно к тебе приехал.
— Ты редко приезжал.
— Мама!.
— Понимаю. У нас тут нефть открыли, всё открыли. А в Сибири ещё не всё открыли, я понимаю.
— Да, мама.
— А наш Урман рубят вовсю. Скоро будет степь.
— Ты нам, как солнце, нужна, — я бормочу. Я знаю, мама всю жизнь любила высокие слова. — А солнце никто не погасит.
На мою старуху эти слова, кажется, произвели впечатление. Плачет, но молчит, не возражает.
— Мама, я тебе напишу письмо… а потом позвоню. Дай Шуре трубку.
Вновь слышу весёлый говорок Шуры. Так и вижу её, быструю, со шприцем или с чашкой в руке, скуластенькую, с улыбкой до ушей, которую она никогда не снимает с лица. Кажется, даже во сне улыбается. И вовек не поймёшь, что у неё на душе.
— У нас всё хорошо, — говорит Шура. Она одинаково быстро говорит и на русском, и на татарском. — Я за ней слежу, ты не беспокойся. А если беспокоишься, я тебя прошу: купи глицин и под язык. У нас даже врачи его сосут.
— Погоди! Может быть, что-то надо для мамы? Какие-то лекарства? Я достану.
— Всё есть.
— Денег пришлю.
— Ни в коем случае! — возмущается Шура. — У тебя семья, ты мужчина, нет! Я получаю достаточно, у мамы пенсия. Не надо.
— Тогда я буду звонить.
— Конечно, звони. Мы всегда рады. — И уже перед щелчком аппарата тихая её просьба. — Мама, не плачь.
Я получил ещё одно горестное послание от мамы, почти повторяющее по смыслу её прежнее письмо — про старицу. То ли забыла, что уже писала мне, то ли решила какие-то мысли уточнить.
Она писала, что иногда летом можно увидеть ночью — из этой тины и песка, из гнилого камыша пламя синее вьётся. наверное, души погибших людей и рыб.
А ещё вспомнила — шофёр, который налил бензин в старицу, спился и умер прямо на берегу этой старицы, так говорит народ. Аллах милосерден, но и гневлив.
Нет уж, не вернуть юности, не вернуть чистых вод… они текут далеко… Говорят, в Москве можно прямо из-под крана пить. У нас воду провели — в ней даже стирать нельзя. Надо бы нам своему президенту пожаловаться.
А в старице такие кувшинки росли! И стрекозы над водой сверкали! И луна отражалась так, что по золотой воде хотелось пойти босиком.
И я, ответив маме большим письмом, позвонил в Урманский совхоз. Я назвал себя, к счастью меня вспомнили — мой однокашник, Коля Курбатов, работает там инженером, хотя уже на пенсию вышел. Я спросил у него:
— Сколько нужно денег, чтобы старицу очистить?
— Какую старицу?
— Да нашу. Которая перед селом.
— Нашу старицу? — и, сообразив, наконец, о чём я говорю, он звонко захохотал в трубку, как хохотал в детстве, когда мы с ним, сопливые хулиганы, приносили в школу лягушку и запускали под парту девочкам, а те начинали визжать и вскакивать на парты. — С чего это ты вдруг? Богатым стал? Да там экскаваторами копать не перекопать!
— И всё-таки. Прикинь.
— Да хоть сейчас. Итак, длина два. нет, даже три километра… глубина… ну, скажем, метра полтора. ширина. сколько тебе надо?
— Сколько была.
— Была метров сто. Ну, если даже пятьдесят. Сейчас, возьму калькулятор… Выемка одного куба. так. Да надо миллиона три, братишка.
— Всего-то! — обрадовался я. Если скинуться по кругу, может получиться. Один землячок у нас — генерал, живёт в Москве, очень богат. Другой там же, депутат в Думе.
— Да не рублей! — долетело до меня из трубки. — Ты что, думал — рублей?..
Так много?..
— Что, по родным местам затосковал?.. А возвращайся, лопатами, может, лет за полсотни раскопаем… — И Коля снова засмеялся, кому-то рядом там, в совхозе, поясняя прерывающимся голосом, кто звонит и зачем.
Нет, таких денег я не соберу. И нашу старицу воскресить не сумею.
Господи, но как же я люблю мою малую родину! Она мне иногда снится, как мучительно работающее сердце внутри другого, огромного сердца. И если это маленькое остановится, то замрёт и закаменеет большое.
Мне спать не дают письма матери. Читаю дома, беру на работу. И всё эта старица лезет в глаза, на склоне возле которой стояла наша кривобокая избёнка, огородом до камышей.
На огороде мало что росло. Правда, плетень, хоть и вечно повален метелями и мальчишками, люто зеленел каждой весной. Конечно, картошка нарождалась, но рыхлая, морковь строчила мелкая, разве что лук со звездчатыми шариками радовал глаз, да на горке навоза множились кривые, но сладкие огурчики.
Мне приходилось копать мокрую липкую землю под грядки, сбивая наросший грунт с лопаты о колышки плетня или о нижние венцы предбанника. Баня находилась здесь же, в дальнем углу огорода, в десятке метров от воды. Когда вечером меня гнали помыться в только что натопленную, раскалённую баню (отец и мать шли последними, после моих сестёр), я, не выдержав зноя, порой стоял нагишом в дверях предбанника и слушал захлёбывающийся, сладостный, какой-то безумный стрекот лягушек по берегам да посвист вечерних птиц. И мне почему-то казалось, что именно эти минуты я не забуду никогда — может быть, потому что сейчас я здесь, один, при звёздах или луне, весь открытый, как скульптура из учебника. и стыдно, и жутковато чего-то. Но кто увидит с воды? Да ещё плетень между нами, он мне до пояса. да и темно.
Думал, не забуду, а ведь забыл, только сейчас, после писем матери, вспомнил эти банные свои стояния… и как мох курил, вырывая из пазов бани… и огурцы ел в темноте, когда пить захочется. А воздух уже к осени, зябкий.
И ещё, и ещё вспомнилось! Ну, конечно же, это самое главное! Всё хожу вокруг да около, но это было — мы стояли на самом берегу под вечер, ещё среди тёплого лета, с одноклассницей Настей Горяевой с верхней улицы. Я обещал ей стихи свои почитать, но от волнения все позабыл, а что придумывал на ходу, было неуклюже, сбивчиво… И при этом нас всё время жалили комары. Звенят, зудят, ноют и сотнями, если не тысячами атакуют нас. Хлопая с усилием — для смеху — себя по лицу, я показывал ей красные от крови ладони и говорил: ерунда… я сейчас вспомню… Она терпеливо ждала, помахивая веточкой вокруг своей головы, и звала: идём к нам, на Верхнюю улицу, у нас там ветер с поля, комаров нет. Как вы тут живёте? А я отвечал: у нас интересней, вот постоим ещё! Я клялся, что каждую ночь, когда большая луна, из воды выныривает вот там, за кувшинками, русалка с большими глазами и поёт. На каком языке, спрашивала умная девочка, отличница Настя Горяева. А я не знал, как ответить, сказать «на русском» или «татарском» мне почему-то представлялось невозможным… мы в школе проходили немецкий, но он такой грубый. все эти плюсквамперфекты. и я сказал: на итальянском. Потому что, дескать, там несколько раз слышалось слово «амур». Она засмеялась — это на французском «ля мур», а на итальянском «аморе». Значит, на французском, согласился я. А Настя снисходительно, даже с сожалением смотрела на меня, как взрослая девушка на маленького мальчика, хотя мы были ровесники. Я тогда ещё не знал, что в каком-то смысле девочки взрослеют раньше нас. К тому же, если они отличницы. А я учился средне, любил физику и рисование, стихи, конечно, любил, но ненавидел писать диктанты и сочинения на тему…
И чего я удерживал её в комарином царстве, в сумерках возле нашей Старицы, чего хотел? Напроситься на поцелуй деревенский мальчишка, да ещё сочиняющий стихи, никогда бы не решился. Может быть, я как раз надеялся на её раннюю взрослость, что Настя посмотрит-посмотрит на меня с кровавыми следами на лице да пожалеет, сама одарит меня девичьим чмоканием хотя бы в щёку. при этом надо учесть: если скосит глаза вправо, то целует только от жалости, так говорят взрослые парни. если смотрит влево — то ласково шутит, это уже лучше… а вот если целует, опустив глаза, то замуж за тебя хочет, тут же, на этом месте. Настя всё не уходила, но и не целовала.
А лилово-розовая на вечерней заре старица звенела от лягушачьих оркестров, причём все лягушки, как по команде, вдруг замолкали и вновь начинали стрекотать… Собаки бесились по деревне — катался на мотоцикле сын милиционера Вахита. овцы, опоздавшие домой, торкались по воротам и уморительно смешно блеяли. громко щёлкал кнут пастуха дяди Васи… и хрипло рассказывало радио на столбе среди села о достижениях народного хозяйства.
Настя тогда ушла домой уже в синих сумерках, оплеснув меня на прощание загадочным, влажным взглядом. И больше я её на берег вечером не приглашал. А сам подолгу стоял здесь, бывало, и называл себя дураком, потому что русалок нет в нашей Старице, как нет их нигде в СССР. Ну, может быть, возле древней Греции, в Средиземном море… где плавал Одиссей… и то, наверное, пожилые, безголосые… потому что откуда взяться юным — они же не могут размножаться, у них нет мужей…
И вот теперь только камыш да песчаные холмы на месте нашей Старицы, там горит мусор, старые резиновые колёса, и между ними на мотоциклах скачут современные мальчишки, преодолевая подъёмы и спуски.
И не очистить более Старицу, не вернуть сюда чистую воду с лодками и гусями, не порадовать старые глаза моей мамы.
Ничего не вернуть.
Прошёл ещё один год. Мать всё хуже говорит по-русски. А невнятный её голос мне всё труднее понять. А писать письма старухе даётся уже тяжело.
А недавно до меня дошла страшная мысль: я ведь взрослым человеком так с мамой своей и не поговорил, чтобы при этом абсолютно понимал её. Во всю жизнь так и не поговорил.
Хоть и часто навещал её прежде. Но сейчас билеты хоть на самолёт, хоть на поезд такие дорогие. страну словно топором разрубили.
Правда же, со своим знанием татарского языка я вряд ли смог рассказать ей подробно и ясно, как жил, как работал.
И она мне многого не поведала, потому что есть чувства, понятия, которые невозможно выразить на примитивном языке про погоду и здоровье.
Когда же мы услышим друг друга и поймём?
Невыносимая беда произошла с нами. Бывший комсомолец, романтик, подчинявшийся всю жизнь воле великого государства, седой болван, не плакавший, когда в тайге рысь, прыгнув с дерева, ободрала мне голову, сижу над письмами матери и плачу.
Мне уже по-настоящему не изучить татарский язык, а ей — русский.
Даже если куплю ещё десять словарей.
Чем дальше, тем мучительнее нарастает непонимание между матерью и сыном.
Нет, живи подольше, мама! Живи подольше, багерем! Живи подольше, родная! Может быть, нам повезёт с тобой уйти в один день.
И кто знает, может быть, где-то среди звёзд… говорят, там другой, единый язык. Я расскажу тебе, как любил тебя и помнил каждую минуту в своей жизни твои тёмные печальные глаза… а ты простишь меня.
— Здрасьте… — этот милый интеллигентный человек, слегка картавящий, по фамилии — Ивашкин, всегда здоровался первым, как-то искоса, может быть, лукаво заглядывая в глаза. Он узкоплеч, в любое время дня в узком строгом костюме, при галстуке, в начищенных до блеска ботинках, даже когда вышел в огород, и мы с ним переговариваемся через невысокий забор.
Впрочем, у него на огороде такой порядок, что можно и в зеркальных ботинках ходить — вдоль грядок уложены тротуары из ровных досок, да и сами грядки с луком и морковью, петрушкой и прочей зеленью, в дощатых рамочках, как в воротниках.
Вода для полива у Ивашкиных в высоком баке, ярко окрашенном зелёной — под стать миру растений — краской. А трубы, которые идут к нему и от него, красные и жёлтые. Всё тут исполнено аккуратно и красиво.
— Здрась-сте… смотрите, облака перистые… неужто испортится погода?
— Да не должна… — успокаиваю я его. — Вон паутина блестит.
— Да, да. Паутина — это примета. Это верно. Я знал, что Виталий Викторович работает каким-то чиновником в областной администрации. Да и правду сказать, трудно было бы ему на одну зарплату построить такой хороший небольшой дворец, какой у него стоит на участке: из белых и красных блоков, как шахматная доска, с башенкой наверху, со стрельчатыми окнами второго этажа и с овальными — на первом. Да и ворота из железа, и асфальт двора говорили о том, что, конечно, ему на службе помогли с обустройством.
Этот милый, повторяю, очень милый в общении человек жил-бытовал рядом со мной. Бытовал, разумеется, как и я, только летом-осенью, так как зимой даже у него, я думаю, в коттедже холодно, не говорю уж о своей деревянной даче с кривой печуркой.
Изредка мы беседовали с ним на философские темы, стоя каждый на своей «платформе» (его выражение), а проще сказать, каждый в своём огороде. Для меня лично наступила свобода, дремучая и наивная, я, мгновенно забыв марксизм-ленинизм, которому нас учили, по-своему что-то воображал и соображал о причинах и следствиях, о психологии толпы, о расцвете и крушении государств, о жизни и смерти. Он же, Виталий Викторович, осторожно меня порицал и поправлял, цитируя багровые книги прошлого века.
— Уверяю вас, там были очень, очень умные мысли. Вот Владимир Ильич, например.
— Не надо, — умоляя, останавливал я его.
— Хо-ошо, хо-ошо, — тихо смеясь, отступал сосед и переводил разговор на более общие, метафизические темы, которые, несомненно, были всегда ближе мне. — Я с вами совегшенно согласен, что в космосе мы не одиноки, кто-то или что-то присутствует, несомненно. Но ведь и Ленин говорил. ну, не буду, не буду. — он снова смеялся.
Смеялся и я. Очень мило мы с ним беседовали. Наши жёны, выходя на огород, так же раскланивались друг с дружкой и обсуждали, какой сорт помидор выбрать на будущий год — может быть, устойчивые «фонарики»? — так как ночные заморозки повалили нынче половину рассады, хоть она и была укрыта плёнкой.
Иногда наши соседи — худенький супруг с толстенькой супругой — картинно замерев на своём участке, едва ли не взявшись за руки, слушали музыку, которую я крутил у себя на огороде — чаще всего певцов-итальянцев: Джильи, Марио Ланца, Бергонци, Тито Гобби.
А бывало, его жена, напялив кокетливую шляпку с пером, садилась у них там на покрытую прозрачным лаком розовую скамейку из кедра и, тренькая на гитаре, исполняла нежный романс:
Я поцелуями покрою
Тебе и очи, и чело.
И всё было так прелестно, так славно. Ни нам от них, ни, тем более, им от нас ничего не было нужно. А если что нам и было нужно, ведь не будешь выпрашивать. Например, им привозили конский навоз, вываливали две машины подряд на дальний край огорода. От него шёл пар, он был чист и великолепен. Или появлялся камаз и, пятясь задом, опрокидывал чёрный, бархатный перегной. и откуда такой?
Я тоже пару раз заказывал — мне за мои деньги везли обычную серую землю, со щепками, осколками зелёного стекла, с прочим мусором. А уж навоз, который наполовину состоял из гнилой соломы, через два года прострочил весь мой огород такими хищными красноглазыми сорняками, каких я с детства не видел.
— Спроси, по какому телефону он заказывает, — говорила моя жена.
— Думаю, он заказывает по особому телефону, — беззлобно отвечал я. — Ладно, как-нибудь.
— И то верно, — соглашалась жена, глядя, как соседям через сосновые посадки ведут телефонную линию. — Может, разрешат запараллелить? Я за маму беспокоюсь… а так в любой момент можно бы позвонить.
Но кто же с чистой душой разрешит кому-либо подсоединиться к своей телефонной линии? Даже если вы пришли с купленным блокиратором и обещаете оплачивать все счета.
Я и спрашивать не пытался, чтобы не портить отношения с соседями.
Да к тому же Ивашкин стал знаменитостью — готовилась книга «Кто есть кто?» о видных людях в наших краях, и, видимо, его попросили подготовить о себе лаконичный, но достаточно хвалебный текст, а также передать в издательство свою фотографию.
Я слышал, как счастливый Виталий Викторович кричал в трубку, стоя среди огорода (она у него с антенной):
— Как называется? «Кто есть кто?» Замечательно! — он явно повторял уже известную ему информацию для того, чтобы соседи услышали. — Но я поскромнее, поскромнее текст… Чёрно-белую или цветную фотографию? Можно цветную? Очень хо-ошо! Я завезу!
Когда к нему в непогоду в дачный дом залезли «бомжи» (правда, ничего особо дорогого не сумели украсть, наверное, не успели — завыла сирена и замигали лампы по углам… разве что, убегая, унесли из сада белую пластмассовую скамейку…), приезжала милиция, искала по оврагам эту скамейку, извинялась… в общем, всё сделала, что могла. И мы понимали: так надо. Он человек государственный.
Выезжая со своего участка на белой чиновничьей «Волге» с номером, где буквы сплошь ааа, Ивашкин выглядывал в дверцу с опущенным стеклом и здоровался буквально со всеми:
— Зд-асьте, зд-асте!.. — и участливо спрашивал, как дела, как здоровье, и даже, остановив жестом машину, минуту-две выслушивал людей. Все знали, что он небольшой начальник, есть повыше его, но всё же ведь начальник, а не чинится, простой, можно сказать, любезный в общении, как Ленин из кино или американский президент..
Иногда — в субботу-воскресенье он приезжал на дачу на личной машине, тёмно-вишнёвого цвета «пятёрке» — за рулём сидел долговязый сын лет 15–16, а сам Виталий Викторович — справа, влюблённо глядя на отпрыска, и горделиво — на всех встречных. Пару раз случалось, что глох двигатель этих «жигулей», особенно во время летнего зноя, и тогда к нему шли мужики с соседних участков, хорошо разбирающиеся в моторах, в хитростях карбюратора, и бесплатно помогали оживить механизм.
Ивашкин, кажется, сам не пил, но специально для того, что отдариться, покупал нежную «Шушенскую-медовую». Но, надо сказать, водку у него никто не брал — все за рулём, да и гордость мы имеем, да и захочешь взять — жёны стоят за спиной, к чаю торопят. Однако, повторяю, к картавому чиновнику ласково, с улыбкой относились. Он такой чистюля, такой уважительный, и огород содержит в красоте.
Так мы и жили, как вдруг с соседями что-то произошло. Нет их! Нету! Как будто исчезли из наших мест.
Наконец, уже под осень приехал на дачу в одиночестве Ивашкин, вылез из своей, словно бы вдруг постаревшей машины, и сам будто постарел — в тесной старой куртке, не сына ли куртка?.. небритый, взошёл на крыльцо. Боже, как переменился! Скулы вылезли, руки дрожат.
Постоял на крыльце, глядя на заросший молочаем огород и — уехал прочь… А где же его близкие? Что такое?! Развелись? Беда какая? Жена умерла? Сын погиб?
Дня через три Виталий Викторович вновь появился на участке. Прошёл к своим грядкам, постоял, исподлобья озираясь. Вид у него был столь убитый, что и спрашивать о чём-либо мне показалось страшновато. Я ему кивнул пару раз через забор — он, как от удара, отвернулся.
Что? Что такое произошло?!
Когда мимо открытых ворот проходили другие соседи, привычно заглядывая в гости к доброжелательному человеку, окликали его:
— Привет, Витальич!.. — или: — Здоровы будем!. — он, не здороваясь, резко поворачивался прочь, топя подбородок в куртке.
Да что же такое случилось с человеком? Я не понимал. Музыку в своём дворе я более не крутил. И не курил возле общего забора — его жена, помнится, как-то попеняла, что пахучий дым пролетает в их владения.
Наконец, другой мой сосед, депутат Никитенко, однажды в дождливый вечер заглянув ко мне на огонёк (я печку топил), присел рядом, огромный, добродушный, и на вопрос, что происходит с Ивашкиным, стукнул меня по хребту, словно овода пришиб, и, похохатывая, объяснил:
— Гриша, ты чё, на Марсе живёшь? Новый-то губернатор весь старый аппарат на х. погнал. разве не слышал? Только баб внизу оставил. И этот тоже попал под сокращение.
— Вон оно что.
— Ну и что! И чего куксится?! Ему ещё полгода будут бабло платить. За это время с его-то связями.
Из весёлого рассказа соседа я понял, что до того, как стать главным специалистом, а затем и председателем комитета по строительству, а затем и заместителем губернатора, Ивашкин работал именно в сфере градостроительства, хорошо показал себя, как грамотный руководитель, и, стало быть, запросто найдёт себе хлебную работу — вон сколько нынче строят, в XX — то веке!
Согласившись с Никитенко, я забыл об Ивашкине. Но вскоре снова задумался о его судьбе — люди рассказывали странные вещи.
Оказывается, вот уже всю ненастную осень Виталий Викторович, с отросшей щетиной, в старомодном расстёгнутом плаще, в потёртом костюме, ходит по ночным улицам и собирает пластмассовые бутылки в мусорные баки. Срывает афиши, которые висят не на месте, замазывает подходящей по цвету краской хулиганские надписи на стенах — выполняет роль добровольного городского дворника. И его уже не раз показывали по телевидению.
К середины октября город привык к этому странному бродяге в стоптанных ботинках, над ним, конечно, все кому не лень посмеивались, потешались — ага, уволенный начальничек-чайничек, теперь, небось, ближе воспринимаешь заботы простого народа? Причём иной раз он попадался на глаза телеоператорам в весьма пристойном виде — в белой рубашке, в зеркальной обуви. Это, очевидно, для того, чтобы народ не забыл, узнавал в лицо прежнего заместителя губернатора, не спутал с обычным бродягой. На Ивашкина в газетах рисовали шаржи — и он, в облике Чарли Чаплина с метлой в руках, постепенно стал печальной городской знаменитостью.
Впрочем, был слух, что его приглашали на должность в строительную фирму, где он прежде работал, и зарплату пообещали хорошую — он отказался. По-прежнему шатался по городу с пластмассовым мусорным ведёрком жёлтого цвета, в стоптанных, с загнутыми носками ботинках, с кривым галстуком на шее, собирая мусор и заискивающе, мокрыми глазами заглядывая в телекамеры. И глядя на странного дяденьку, городские школьники тоже стали устраивать рейды по сбору бутылок и бумажек. И он гладил их по голове и, мечтательно, картаво, читал стихи Маяковского:
— Я знаю, город будет. я знаю, саду цвесть. когда такие люди в стране российской есть.
Но когда Ивашкин встречал вдруг старых знакомых — по-прежнему грубо отворачивался и ни на какие вопросы не отвечал. Я и сам столкнулся с ним на центральной улице поздним вечером, он стоял, прикуривая от спички, под мокрым, сломанным зонтом с торчащей спицей.
— Виталий Викторович!.. — искренне воскликнул я. — Не хотите ли со мной?..
Но он сделал вид, что споткнулся и, пригнувшись, как бы перешнуровывая ботинки, отвернулся от меня.
Что ж, вольному воля. Да и, правда, мог бы на свою зарплату, которая раза в три больше моей, спокойно пожить эти полгода, новый зонт себе купить, а не изображать несчастного бомжа.
Никитенко, зайдя ко мне вечером после спектакля (жена надоела за три часа щебетанием о нарядах актрис, изображавших на сцене француженок), рассказал, что видел Ивашкина в дым пьяного возле павильона «Одна рюмка».
— Не может быть! Он же не пьёт.
— А вот в дым. Стоит, плачет. Я спрашиваю: чё ревёшь, а он… Составители «Кто есть кто?» позвонили: оставим в книге, если заплатишь. — Как, вы же раньше не просили? — Раньше ты был персона, а теперь. Все платят, кроме знаменитостей. — А я теперь уже не знаменитость… Нет, заплачу, но могу ли я надеяться?.. — Обещаем — никто не узнает… но только как теперь написать? Ты теперь безработный… — Хохочут. — Хочешь — напишем: известный общественный и политический деятель? — Нет. Лучше просто… известный общественный деятель… Можно? — Пятьсот долларов. — А где я возьму пятьсот. стоит, ревёт.
Я приехал домой, из дождя в тёплую городскую квартиру — жена говорит, что ей звонила Элина Васильевна, супруга Ивашкина. И что она тоже плачет.
— Я, говорит, его утешаю. ведь и так можно жить… ты же умный, руки-ноги на месте, а он как ребёнок: нет, нет! Теперь чем хуже, тем лучше!.. И как побирушка по дворам. А ведь для чистоты дворники есть, они за это деньги получают… А он как с ума сошёл. Я его дома почти не вижу. Срам какой!
Шли дни. Бедный Виталий Викторович, по слухам, и среди наступившей зимы продолжал бродить по городу, стирая тряпкой меловые надписи в подъездах, сдирая гнусные листовки, тем более, что их развелось великое множество: на середину декабря были назначены выборы в областное Законодательное собрание. В городе мела метель бесплатных газет, больших и маленьких… Работы у Ивашкина прибавилось, поэтому он не переставал возникать на экранах тв — грязный, в кепке, жалкий, при оттянувшемся к животу галстуке — жестикулируя и картавя, убеждал народ любить свой город, ценить экологию.
Ему в народе дали кличку «Чистильщик». И мало кто удивился, узнав, что он взял да зарегистрировался кандидатом в депутаты. Наверное, какие-нибудь юмористы убедили, а то и политики в свой список внесли. Вряд ли Ивашкин пройдёт, подумал я, он же говорить разучился, а тут вон какие вулканы в пиджаках бегают на митинги.
Но закон есть закон, и Виталия Викторовича стали теперь буквально каждый день показывать горожанам на синих экранах, его фотографии замелькали в газетах. Я подумал, что, наконец, он воспрянет духом, побреется и приоденется, но нет же, он по прежнему представал перед людьми убогим странником, всё в том же ужасном виде, с недельной щетиной, к слову сказать, как у спикера Совета Федерации, со сломанным зонтиком с торчащей спицей. И всё улицы мёл, и мусор собирал в урны.
И вы можете смеяться сколько угодно, но наступил день, — подсчитали голоса в Заводском районе, и выяснилось: Ивашкин Виталий Викторович избран депутатом от упомянутого района, обогнав на двенадцать процентов громогласного и огромного Никитенку, проработавшего в Законодательном собрании области два срока.
— За что, мля?!.. — клокотал в гостях у меня Коля Никитенко. — Я хоть магазин для бедных старушек открыл, а он нюни распустил, на жалость взял наш русский народишко. Нет, мля, погибла Россия!.. Мы потерянное поколение!..
Да, да, наш Ивашкин снова попал в начальники, он теперь депутат Законодательного собрания края. Что ж, я рад, рад.
Но, Господи, что же с ним было, думаю я порой, вот — недавно, что же с ним такое происходило?! Ведь и здоров, кажется, во всяком случае «Скорая помощь» его не подбирала, и деньги человек получал… Может быть, он всё же болел какой-то особой болезнью?
И я увидел его в прошлое воскресенье. Виталий Викторович въехал на территорию нашего садового товарищества в серой, сверкающей, как вымытый жеребец, казённой «Волге» с номером, где сплошь ааа. Лицо у Ивашкина торжествующе-закаменелое, с каменной широкой улыбкой. Но это было лишь мгновение. Он тут же, опустив стекло дверцы, замигал, залучился уже как бы стеснительной улыбкой, увидев прежде знакомых соседей (и меня в том числе на углу):
— Зд-асьте… здра-сьте… — Всё так же мягко грассирует. — Как вы, господа?.. всё хорошо?.. На нём вновь гладкий великолепный костюм из английской шерсти, бордовый новый галстук, он вновь ласков к людям и внимателен. — Говорят, свет на дачах гас? Разбе-ёмся.
Я стоял, как мешком ударенный, глядя на счастливого человека. А что же с ним было-то эти три или четыре месяца?
А было, видимо, вот что. Когда его уволил новый губернатор, он почувствовал себя совершенно голым. Он испытывал огромное, мучительное, невыносимое горе, оказавшись вне тёплых стен власти. Он готов был умереть со стыда, что снова среди всех, как обычный муравей или коза, и над ним могут посмеяться, могут запросто ударить, обидеть. Он не знал, где спрятаться, в какую нору залезть. Люди жалеют пьяниц, но пить много — вредно… и он решил демонстративно унизиться… наслаждайтесь! Я собираю ваше дерьмо! Но, пряча лицо, в душе, конечно, лелеял надежду, что придут, поклонятся, прощения попросят, цветами забросают и под руки снова возведут на холм, устеленный красными коврами, где белые телефоны звонят, и секретарши златокудрые бегают, где свой, такой тёплый, такой важный мир.
И ведь колесо повернулось обратно!
И теперь Виктор Витальевич мог уже улыбаться людям и быть снова добрым и внимательным. Ему это ничего не стоило. Тем более что другие существа он, видимо, всё-таки любил.
Раскалённые облака тянутся вечером над муравейником нашим… Куда спешим? Чего обижаем, а порой и убиваем друг друга? Во имя чего? Во имя любви? Во имя лишнего рубля? Во имя эфемерной славы? Есть, есть, помимо нас, вечная, огромная жизнь в космосе, и нам не перебороть этой звёздной славы, мы — лишь малая часть, еле видимые в микроскоп, живые, глупые, редко — умные.
Но рождаются порой на земле особые люди, у этих людей — своё, особенное счастье, грандиознее любви и любой гениальности. Это — власть. Оно для них — вино высочайшей пробы. Радость божественного, как им кажется, отбора. И лишиться её — лишиться жизни.
В нашем городе решили выпрямить и расширить улицу Лопатина — она соединяет бестолковый район железнодорожного вокзала с новым районом города, и уже давно здесь в часы пик выстраивается очередь разномастных машин — гудят, толкаются.
Здесь прежде царила деревянная окраина с названием Николаевка, на огородах за полусгнившими заплотами, да ещё кое-где с колючей проволокой, желтели подсолнухи и безгрешно разрасталась конопля, во дворах кричали и бегали петухи, сипло лаяли собаки. В пригороде время от времени вспыхивали пожары, ночами слышалась перестрелка, жил не сказать хулиганистый, но отчаянный народ. Да и в самом деле — ни город, ни деревня.
Со временем от Николаевки остался маленький дощатый базарчик с коричневым от крови пнём, старая церковь с новым, деревянным крестом да пара кривых улиц. И вот, на том самом месте, где остановились бульдозеры, чтобы освободить пространство для широкой асфальтовой полосы, на самом локте переулка оказалась избушка одной старухи, Галины Михайловны Никоновой.
Галина Михайловна — грузная больная женщина, лечит ноги в тазу с муравьями, которых носит из недальнего, за оврагом, бора. На старом жакете у неё криво пришпилена верхняя половинка медали «За труд» (сама латунная кругляшка давно слетела), на шее два крестика перепутались на цепочках, один — собственный, а другой — сына, который попал в тюрьму ещё при советской власти за разбой, крестик его был сорван и брошен в кусты милиционером с соседней улочки, когда обритого Саню увозили.
Галина Михайловна всю жизнь говорит негромким, но гулким голосом дородной женщины, живёт бедно, питается картошкой и свёклой со своего огородика, пенсия у неё крохотная, нет и тысячи рублей, хотя в молодые годы она и на железной дороге шпалы таскала, и уборщицей в николаевской школе работала, пока та не сгорела…
И приходит к ней молодой паренёк, завитой, как барашек, одеколоном пахнет.
— Баба Галя, — кричит с порога, — день твой счастливый грянул. Хочешь в новую квартиру?
Старуха оглядела его без очков, жмурясь, словно против света:
— Что-то я тебя не помню.
— Да наш я, наш! Но разве в этом дело?! В одном городе живём. Вот и о тебе решили позаботиться. Хочешь переехать в новую городскую квартиру?
— Нет, — ответила старуха.
— Ты, наверно, меня не поняла, — моргает рыжими ресницами парень. — Тебе в полную твою собственность новую квартиру дадут на улице Щорса, там многим дали с нашей Николаевки. — и, надо сказать, в эту минуту Галина Михайловна вспомнила, признала паренька — он возле рынка крутился, велосипеды воровал. Его ещё сын лупил. Видимо, потому и подослали такого — своего, авось легко договорится.
— Да всё я поняла, Толя. Иди своей дорогой.
У Толи глаза моргают, как две бабочки над сладким цветочком.
— Подожди, баба Галя! Ты тут в гнилой избе. а там отопление, свет, лифт. Антенну проведут общую, в грозу нечего бояться.
— Да не желаю я, — таков был ответ сумрачной большой старухи.
Сплюнул парень в раздражении с её крылечка и ушёл. И явился в тот же день мужчина, этот повыше ростом, одет получше, при галстуке, и волосы на пробор.
— Уважаемая Галина Михайловна, — громко начал он ещё с улицы, отворяя калитку, которая едва держится на проволочных восьмёрках, — Уважаемая госпожа Никонова. Позвольте войти к вам?
— Входите, — тихо отвечала старуха. Она стояла перед ним в валенках среди лета, кофта цвета горчицы на локтях продрана, на плечах обвисла старая шаль с выцветшими петухами и подсолнухами.
— Уважаемая Галина Михайловна. Я инженер, дорожный работник, вы сами когда-то на железной работали? А я вот — на каменной. Но тоже надо, Галина Михайловна! Здесь будет широкая улица, жить станет веселей, машины не будут собираться в кучу и душить своим дымом народ. Можно, конечно, пройти стороной с заворотом, но, согласитесь, это большая трата народных денег. Если же вы согласитесь переехать в новую квартиру, мы спрямим шоссе и сэкономим народные деньги.
Старуха молчала.
— Вы согласны?
— Я никуда отсюда не уеду, — ответила еле слышно Галина Михайловна. — Я сына дождусь.
— Я знаю, знаю, — закивал головой начальник. — Такое горе. Сколько ещё ему сидеть?
— Семь лет. Обещали раньше, да он гордый… ни за что, говорит, посадили, прошение писать не буду.
— Напрасно. Хотите, мы посодействуем? — Инженер достал записную книжку и ручку, что-то черкнул. — Обратимся в надлежащие структуры…
— Обращайтесь, — без особой веры ответила хозяйка избы. — Но покуда он не вернётся, никуда я не съеду.
Через пару дней инженер вновь явился, лицо весёлое.
— Галина Михайловна, у нас маленькая радость для вас. Нам пообещали. Мы объяснили генералу, женщина, говорим, одинокая… страдает… просим срочно рассмотреть вопрос.
Старуха молчала.
— Так что давайте переезжать. — Инженер кивнул за окно. — У нас техника стоит. Люди стоят. Войдите в положение, Галина Михайловна!
— Вот сына дождусь, там, как он решит.
— Что значит, он решит?
— Может, и согласится. Дело молодое. Инженер нахмурился, поправил бордовый галстук.
— Сколько ему сейчас лет?
— Тридцать три.
— Конечно, он согласится! — Важный гость нетерпеливо посмотрел на часы на своей руке. — Давайте прямо сейчас письмо ему напишем. И если он ответит «да», вы переедете. Хорошо?
Старуха молчала, ухватившись от слабости за узкую спинку обветшалого стула.
— Галина Михайловна, тут сыро… гул стоит от соседства с дорогой. электропроводка, вижу, старая. Не дай бог искра — и сгорите…
Никонова, молча, смотрела на него.
— Так мы напишем ему?
— Напишите, — отвечала старуха. И тот ушёл.
Наверное, приходивший человек очень где-то хлопотал, попросил своё ли, чужое ли начальство, но явился через три дня с ответом из колонии. Старуха надела очки в толстой роговой оправе, с одной дужкой, и внимательно прочитала письмо, написанное на бумаге в клеточку.
«Мама, — писал сын. — Конечно, переезжай, чего уж там. Только собери по углам все мои вещи. Поняла? Фотографию Татьяны найди, хоть ты её не любила. Обнимаю. Твой Саня».
Прочитав и перечитав ещё раз, Галина Михайловна отвернулась от гостя и долго стояла у окошечка с подоконником не выше её колен, с горшком расцветшей красной герани.
— Ну? — спросил участливо начальник.
— Нет, — ответила старуха. — Как он меня потом найдёт? Где я буду?
Инженер раздражённо сжал и разжал кулаки.
— Да мы можем прямо сейчас сказать ваш будущий адрес! И ему написать!
Старуха сложила письмо и вздохнула.
— Я должна посмотреть сама.
— Да ради бога!.. идёмте, садитесь в машину! Вот же, «Чероки» стоит, бьёт копытом!
И дорожный начальник повёз хмуро молчащую старуху на другую окраину города, и привёз под заводские трубы. Вот и улица Щорса, вполне хорошие бетонные дома. Даже тоненькие деревца у подъездов посажены.
— Это ваш дом, видите? Совсем новенький! Ну как? — спросил инженер, ослабив узел галстука. Ему было душно, ему было некогда.
— Я сюда не поеду, — ответила Галина Михайловна.
— Почему?
— Тут заводы всякие. У сына моего лёгкие больные. он с детства кашлял.
— Кашлял!.. А сам человека убил!.. — уже злясь, пробормотал инженер. — Здесь вполне чистый воздух! Люди же живут! Видите вон, идут, смеются! У вас будет двухкомнатная! Две комнаты с балконом. да ещё кухня!
— Нет, — отвечала Галина Михайловна. — Отвезите меня домой, я дорогу не найду.
И начальник, резко газуя и тормозя на перекрёстках, отвёз упрямую старуху в её избу, а на следующий день вновь явился к ней.
Но явился уже не один — с ним приехал толстый, важный руководитель с масляными губами, чернобровый.
Он был в украинской расшитой рубашке в синий крестик, в распахнутом пиджаке, в штанах, висевших на помочах.
Он, топоча, как медведь, вошёл и расхохотался:
— Люблю я русский наш народ! Упрямый! Смелый! Галина Михайловна, меня зовут Николай Васильевич. Я сам из простого народа. Давайте честно — в какой район вы бы хотели переехать?
— На кладбище, — отвечала старуха, — вот как только сын вернётся.
— Да ну уж, на кладбище! — ещё пуще заржал начальник, оглядываясь и подмигивая инженеру. — Кроме шуток. Хотите, в Октябрьский район, там возле леса новый дом сдают… куда уж лучше!
Хозяйка избы медленно покачала головой.
— Что?! — удивился, даже попятился толстяк.
— Не поеду. Сон видела — сын говорит: дождись на старом месте.
— Что значит сон? Вы же письмо читали? Читали.
— А может, это и не он написал.
— Как же не он? — Толстяк начал сердиться. — Что это вы такое говорите? Почерк видели? Там и про фотографию Татьяны.
Старуха пристально на него посмотрела.
— А ты, что ли, тоже читал? Откуда знаешь? Начальник смутился, утёр лицо просторным платочком.
— Вы уж извините, в тюрьме без конвертов… мы уж сами в конверт вложили… ну, глянули. Чтобы только узнать, согласен ли он.
— Вот он мне и говорит — не съезжай. Толстяк скрипнул зубами. Но улыбнулся.
— Так это во сне! А в письме-то.
— Какая разница, — тихо отвечала старуха, ухватясь жилистой рукой за косяк двери. — Вы уж извините меня, никуда я не поеду. Тут мой огород. смородина. картошка.
— Да мы дадим вам огород. за городом. на хорошей земле!
— Нет, милый человек. Тут всё моё. Начальник побледнел от злости.
— Слушайте, гражданка Никанорова. то есть, Никонова! Вы понимаете, что ваше упрямство обойдётся Облдорстрою в семь миллионов рублей?!. — И, не дождавшись ответа, он продолжал. — Ну, что, что вы хотите? Сына мы освободить сами не можем. обращались к начальству, но они говорят, что он ведёт себя там вызывающе, прошение о помиловании на имя президента отказался подписать… и выйдет ещё не скоро. Что же, нам тут так и держать технику, людей, лишив половину города удобной развязки?
Старуха угнетённо молчала, глядя вниз. Начальник сопел, не находя больше слов, за его спиной ходил в сенях, треща пальцами, инженер.
— Ну, ладно, — буркнул начальник. — Сколько вы хотите?
— Чё? — спросила старуха.
— Денег. Мы вам заплатим полмиллиона… это стоимость трёхкомнатной квартиры… Сами выберете, где захотите… И участок вам выделим за городом.
— Я уже сказала, никуда отсюда не поеду. Моё последнее слово. — И старуха Никонова закрыла дверь перед носом начальника строительства дороги.
— Она сумасшедшая… — только и услышала через дверь.
— Н-да. — Гости вышли на крыльцо. — Но вы знаете, Николай Васильевич, тут что-то не то. Сын её был большой разбойник. И письмо странное. «Собери мои вещи по углам». И добавляет: «Ты меня поняла?» Может, он какой-нибудь клад закопал. чего она за эту избу держится?
— Брось. Какие нынче клады.
— Ну, мало ли… золотишко… Я Толю попрошу, он местный, по-свойски поговорит. стены вместе обстукают.
— Перестань.
Но мысль о кладе, видимо, запала в голову инженеру в галстуке.
Однажды Галина Михайловна, придя из церкви, где ставила свечку во здравие и благополучное возвращение сына своего, обнаружила, что в доме кто-то побывал.
Она, наклонясь, обошла избу — вот, половицу в углу фомкой или топором поднимали… сор земляной не смели. Вот, комод её ветхий не так закрыт — дверца сползает вместе с медными петлями, и надо её приподнять, чтобы встала на место. Вот, и за настенным зеркалом письма потревожены — ближним выглядывало письмо от покойного брата, с портретом Гагарина на конверте.
Что-то искали.
Усмехнулась старуха, огорчилась старуха, голова у неё сильно заболела, и левая рука будто отниматься собралась. И пошла Галина Михайловна, еле волоча ноги, в поликлинику. Но там длиннющая очередь к невропатологу. да и платить, говорят, надо.
Вернулась она в сумрачную свою избу с занавесками и легла на кровать одетая, чего себе редко позволяла.
Миновали сутки.
Утром в дверь постучали. Вошли двое мужчин в белых халатах.
— Галина Михайловна. Вы нездоровы?
— Да маленько, — не подумав о подвохе, простонала старуха. — Голова кружится.
— Давайте мы вас в больницу отвезём.
— У меня денег нету. — отвечала она.
— А мы бесплатно. Вы же пенсионерка… — И на длинные носилки её, и в машину с красным крестом.
И оказалась она в больнице, где рядом кто-то хохочет-заливается, а кто-то усердно молится на водопроводную трубу с утра до ночи со словами: «Вода живительная, тебе поклоны бьём!..»
Наконец, дошло до старухи, куда её привезли, и поднялась она, идёт-шатается.
— Мне к доктору.
— Он сам к вам придёт, — отвечают санитары и, больно ухватив за локотки её, кладут назад на кровать.
И старуха закричала:
— Изверги! Отпустите меня домой! Отпустите!.. Явился пухлый врач в белом халате, что-то жуёт, на лбу очки.
— Тихо-тихо-тихо. Отпустим мы вас, отпустим. Голова уже не болит?
— Нет. Только жужжит что-то.
— Вот ещё укольчик сделаем. и завтра отпустим.
— Нет, отпустите сегодня.
Врач вздохнул и, ласково улыбаясь, спросил:
— А куда отпустить? Вы куда хотите отсюда пойти?
— К себе домой.
— Ах, Галина Михайловна! Придётся сказать правду. будьте мужественны. Ваш дом сгорел. у вас была старая проводка…
Старуха стала метаться, рычать, кусать зубами хваткие руки санитаров, которые её мигом какими-то ремнями обвязали.
И когда она очнулась, было утро следующего дня.
Перед ней стоял с сокрушённым видом моложавый начальник строителей, с прилизанными волосами и при бордовом галстуке.
— Галина Михайловна… не подумайте на нас… правда же, изба сгорела сама по себе. Поедем на улицу Щорса.
— Чтоб тебя на том свете на примус посадили, — только и сказала старуха. — Вези меня туда, где я жила.
— Зачем? — Но, переглянувшись с врачом, инженер подумал, видимо, — хочет проститься со своей землёй.
Когда машина подкатила к улочке, где до недавней поры стояла изба старухи и сына, там уже стрекотал бульдозер, окутываясь сизым дымом, пыжась и толкая ножом гравий и засыпая те шесть или семь метров, где ещё валялись чёрные угольки — всё, что осталось от человеческого жилья.
— Выпустите, — хрипло простонала старуха. Ей открыли дверцу, помогли выйти из машины.
Она медленно двинулась туда, где прожила жизнь. бульдозер остановился… Вот одно бревёшко в стороне сохранилось, не убрали… чёрное, с ракушками, словно всё из чёрных цветов.
Галина Михайловна опустилась возле него на колени и легла набок.
— Верните мне мою избу. Я никуда отсюда не поеду.
— Перестаньте хулиганить, гражданка Никонова! — завизжал, возникнув над нею, низенький руководитель Оболдорстроя в расшитой украинской рубахе. — У кого сотовый?! Надо милицию вызвать.
Приехал на чёрном воронке наряд милиции, во главе группы — лейтенант Володя с соседней улицы, тот самый, что арестовывал сына.
— Володенька. — запричитала старуха. — Ну, скажи им… они чужие!.. я тут хочу Саню дождаться.
Володя хмуро постоял, глядя на неё и на дорожников, и отказался старуху забирать в отделение.
— Мы проведём расследование… — только и сказал Володя толстяку. — Если ваши подожгли, смотрите, Николай Васильевич!
— Пошёл на х.! — заорал на него начальник. — Хочешь своих копеечных звёзд лишиться?!
Старая женщина лежала на куче гравия, закрыв глаза. Журналисты сбежались. И депутаты всякие.
— Господа! Что происходит в нашем государстве?! У человека отнимают дом, родину, землю, которую он потом поливал!
— Да, да, товарищи! Вот до чего довёл людей антинародный режим!
— Эй, вы, молчите! Кто до шестьдесят первого года нас за холопов держал!.
— Нужно немедленно обратиться в Гаагский суд!.. Или в Страсбург!..
И вдруг все замолчали. Галина Михайловна услышала — подошёл кто-то явно уважаемый, может быть, мэр, а может быть, даже губернатор области.
— Друзья… земляки… — негромкий голос человека дрогнул. — Что мы творим? Нельзя, нельзя. Тут из каких газет? Есть тут кто с телестудии? Я хочу сделать краткое заявление. Земляки. Нельзя силой принуждать человека… надо уважать его… Сколько можно?! Мы для этой несчастной женщины, ждущей сына, для труженицы с медалью, здесь, на старом месте, согласны построить избу, какая была… даже чуть пошире и светлее… и огород оставим за ней.
Галина Михайловна не верила своим ушам и глаза боялась открыть. «Наверное, я брежу… — думала она. — Может быть, уже померла, не дождавшись Саню.»
Но нет, ей помогли подняться. С ней фотографировались какие-то политики, мигали вспышки. Её повёз к себе домой, это на соседней, тоже пока деревянной улице, милиционер Володя. Пока строят ей новую избу, она поживёт у него в гостях.
Вечером по телевидению повторили речь большого начальника области, а потом толстяк из Облдорстроя, заикаясь и улыбаясь, объявил, что сам хотел предложить такое, что он сегодня дал приказ своим подчинённым обойти по кривой место, где стояла изба старухи, задев её огород ну разве что на метр. Наверное, уж Галина Михайловна Никонова простит его за такое самоуправство. Что происходит в мире? Откуда такая благодать? Кто объяснит старой женщине, ждущей сына, как счастья, перед тем как умереть? То ли очередные выборы на дворе, то ли, правда, большой начальник пожалел её (а почему? может, своей не жалел), а может быть, просто потому что есть Бог на свете и порою, пусть не часто, пусть даже редко, но вмешивается в наши недобрые побуждения, и мы к своей собственной радости вдруг видим: а право же, если не обидеть человека, как потом-то сладостно на сердце!..
Скоро сказка сказывается, да не скоро кончается. Жизнь вносит коррективы, и не всегда корректные. Распахнулась со скрипом новая дверь новой избы — сын вернулся. Да не один — с угрюмым дружком вернулся, все кулаки у того в синих и красных наколках. А сын хохочет.
— Ты спятила, мать! От городской хазы отказалась?!
— Так я тебя тут ждала. — у матери не было сил подняться. Она сидела на койке, опустив ноги в шерстяных носках на жёлтый, недавно покрашенный пол, и глазам не верила. — Тебя отпустили?
— Отпустили, отпустили! — веселился сын. Подошёл, обнял, в окно посмотрел. — Какая х. — ня! Проси городскую.
— Теперь уж не дадут. — Мать измученно улыбнулась. — Тут такое было.
— Да видел я по телику. Танька не заглядывала?
— Н-нет. Я уж её позабыла.
— Могла бы и навестить, красотка-чесотка. Говорит, ждёт, верна.
Мать промолчала.
— Ну, ладно. Где этот начальник сидит?
— Не помню я. Ну, рабочие-то знают. Дорстрой, что ли.
— Ясно, как под лупой! — снова заржал сынок и, подмигнув товарищу, первым выбежал вон.
Старуха перекрестилась и снова легла. Вот и вернулся сынок, слава тебе Господи. Видать, амнистия.
Тем временем Саня и его приятель по кличке Шуруп стояли уже перед толстым чернобровым начальником Облдорстроя в украинской расшитой сорочке и по очереди подмигивали ему.
— А ты постарайся, Николаша, — хмыкал Саня. — Ты ж обещал. слово надо держать.
— Так она ж отказалась, — потея, бормотал Николай Васильевич.
— Она говорила: дождусь сына на старом месте. Я вернулся. Вот я. Давай теперь хату с балконом.
— С двумя, — угрюмо проскрежетал из-за спины друга Шуруп. — Щас такие делают.
— Но позвольте, братцы, — заволновался начальник, робко протягивая руку к телефону и отдёргивая. — Мы ж потратились… дом ей заново из листвяка.
Саня шагнул вперёд и схватил начальника Облдорстроя за грудки — только белые пуговки брызнули.
— Я тебе что сказал?! А эту… забирай себе… можешь баню сделать. Дарю!
— Но у меня. сейчас. нету средств. мы ведём кольцевую… — пытался шептать чернобровый Николай Васильевич, не понимая, почему он не завопит, не вызовет секретаршу, а через неё — милицию.
— Ишь ты!. — проскрипел мрачный Шуруп и, обойдя друга, приблизившись к начальнику, вдруг воткнул ему в бок остро наточенную отвёртку.
— Зря… — только и сказал Саня. — Рвём когти!.. Но было поздно, в кабинет уже вбегали милиционеры. И среди них Вова, друг детства.
— Вован!.. — завопил, как пьяный, Саня, раскидывая руки, пытаясь обнять земляка, а вернее — спрятаться за ним, за его телом, но тот саданул ему ручкой пистолета по лбу, и Саня свалился. На синих кистях Шурупа уже сверкали браслеты.
Прошло недели две. Бандитов снова отвезли в тюрьму.
Начальник дорожных строителей не умер, его спасли от заражения крови.
И однажды утром он пришёл в новую избу к гражданке Никоновой.
Старуха стояла на коленях перед иконой и плакала.
— Галина Михайловна. можно к вам?
Она обернулась и ничего не сказала. Только руками замахала… гость понял, что она пытается встать. Он подскочил, помог ей подняться и сесть на койку.
— Простите нас, — тихо и гулко, как из какой ямы, сказала старуха.
— Да что уж теперь. вот, живой.
Он молча оглядел её свежеструганное жильё, устало улыбнулся.
— Ну, что, Галина Михайловна? Может, правда, вам перебраться. нашли мы один вариант. А тут стоянку соорудим. Согласны? Мы и переехать поможем.
Она тускло смотрела на него, а может быть, и мимо него. Седые жиденькие волосы свиты в девичью косу. Рубашка белая, словно в церковь или помирать собралась.
И наконец, старуха покачала головой.
— Спасибо… нет… — прошептала она. — Теперь уж я никуда. Буду сына ждать.
Начальник изумлённо уставился на неё.
— Галина Михайловна. так он же и просил. он же вернётся. Нет, я не боюсь, что опять убивать придёт… ведь мы тогда его и вытащили… письмо писали начальнику гуин… мол, вот, старая мать ждёт не дождётся.
— Нет уж… — повторила старуха. — Буду ждать на месте. Где он меня потом найдёт?
Начальник махнул рукой, вышел из сеней и сплюнул.
— Погибнет Россия. — бормотал он, садясь в «Волгу». — Сами не знаем, чего нам надо. А чего мне-то надо, старому дурню?
Николай Васильевич попросил шофёра остановиться у супермаркета, сам зашёл и купил литровую бутылку водки «Парламент» и, позвонив по сотовому главному инженеру, сказавшись больным, поехал на дачу, где у него подсолнухи, пчёлы, благодать.
Все мы из деревни.
После работы Николай не стал заходить домой — сразу пошёл на главную улицу города. Часы показывали семь вечера, а солнце по-прежнему висело над головой. Лето за полярным кругом светлое, но ледяное. Правда, и здесь, на площади, на склоне искусственного холма в горшках цвели жёлто-фиолетовые цветы, обозначив цифры: 20 мая.
Завтра — день его рождения. Неля — в больнице, врачи просили не приходить, не беспокоить. Но жена вчера умоляла: купи что-нибудь себе, иначе грех. Вот и зашёл Николай в универмаг.
Давно он не бывал здесь. И даже не сразу признал старый привычный магазин в два этажа, с унылыми выщербленными ступенями. ЦУМ теперь был весь как будто облит золочёным тёмным стеклом, внутри его и товары, и люди казались красивыми, какими-то не нашими. Да товары и в самом деле были наверняка все иностранные — в ярких пакетах, узелочках из прозрачной бумаги или в коробочках с прозрачными окошечками. Раньше в кино показывали про заграничную жизнь — так вот, теперь и здесь, в северном городе, стало похоже на далёкую жизнь «проклятых буржуев».
«Что же купить?..» — прикидывал про себя Николай, обходя под тихую прелестную музыку прилавки. Лишь бы продавщицы, красотки в синем, с тонкими руками и нерусским выражением на тонких лицах (и откуда такие взялись за 69 параллелью?) не обсмеяли. Надо было зайти домой, переодеться. Не то чтобы Николай Пырьев робок, как раз нет. Северянин не может быть робким. Но в дни, когда больна жена, когда в третий уж раз не получилось у них иметь ребёнка, он как-то ослаб, хоть и, видит Бог, почти не пил в отсутствии Нели. Ослаб, обижался на всё и вся. Не успел подбежать утром на автобус — расстроился до слёз. Позавчера на шахте обещанного аванса не дали — аж в глазах почернело, хотя зачем он сейчас, аванс? Неля пролежит в больнице ещё с неделю, только целее будут деньги. Если, конечно, первого июня зарплату за март и апрель точно выдадут, не обманут. Могут и обмануть.
Николай стоял перед отделом рубашек и нарочито сурово смотрел перед собой, чтобы не вздумали оскорбить. «Что ли, взять? Наверно, хватит?.»
— Сколько стоит? — Николай небрежно показал на серенькую сорочку с чёрным воротником.
— Сто пятьдесят, — был вежливый ответ. «Тысяч?.. — сохраняя каменное лицо, уже про себя удивился Николай. — Ни хрена себе.»
— А она что?.. из чего?
— Х/б.
— Х/б? — переспросил Николай. И натужно засмеялся. — Б/у знаю. КПСС помню. А!.. хлопчатобумажная… — Он иногда пытался острить. Отошёл, достал старый портмоне, пересчитал денежки. На рубашку-то хватало, а вот как до зарплаты дотянет? И Нелечке надо яблок, соков… может, и особых лекарств — медсестра намекала…
А если первого опять надуют рабочих? С другой стороны, она просила. Горячей ручкой ухватила руку Николая, говорит: грех. Если бы сама была здорова, непременно купила бы. Тут уж суеверие какое-то. Николай стоял минут тридцать, сомневаясь. Его толкали, он всем мешал. Наконец, сунул кошель в карман: «Нет, деньги ещё пригодятся. обойдусь.»
Махнув кулаком, побрёл домой. В полуторакомнатной квартирке Пырьевых на первом этаже застоялась жара, дурно пахло из коридора, из подвала. Николай отворил обе форточки — они выходили прямо на улицу — и через минуту зелёный серный дым вполз внутрь жилья. Это работает комбинат, а ветра сегодня нет. «Как же быть? — подумал Николай всё ещё про не купленный себе подарок. — Обману, скажу — купил. А потом… что-нибудь придумаю».
Но обида стянула его сердце, как суровой ниткой обматывают и стягивают охотники копчёное мясо… Закурил, лёг на пол, на коврик — отсюда временами видно синее небо… Эх, взять бы жену да на юг. Была у Николая машина «Жигули»-«четвёрка», мечта любого северянина, купил на «материке», когда был в отпуску, оставил у матери в гараже до лучших времён — украли на следующий же день, как улетел. Железную дверь гаража (сам её варил и ставил) выломали, как фанерку. И хоть посёлок небольшой, считай деревня, — не нашли… Николай с Нелей начали собирать деньги на покупку дома в тёплых краях, поближе к югу, где-нибудь возле Минусинска. мать бы тоже из Лесного (это недалеко от Ярцева) туда забрали — да вот надо же, реформы… все деньги в сберкассе обратились в копейки.
Николай никогда не был жадным. Просили в долг — давал. И ему давали — знали, что отдаст. Это для него свято. Но ему не всегда возвращали… Есть мужики, с которыми Николай вот уж лет двенадцать в одной шахте колупается, тот полсотни должен. этот — червонец. Да какие это нынче деньги? Смешно. Но ведь когда-то они много значили! Государство обмануло — пёс с ним. Но когда обманывает родня!.. Василий Васильич, брат Нели, как говорится, шурин, занял в восемьдесят девятом или девяностом году полторы тысячи. это сколько же могло быть сегодня? Миллиона два. даже больше. Как бы сейчас эти деньги пригодились. И ладно бы Василий этой весной хоть о сестре вспомнил, спросил, как она, что-то принёс. Толстая у него кожа, и как будто всё время в масле.
Николай обиделся, вскочил, надел клетчатый пиджак и поехал в гости к дорогому шурину. Старый облупленный автобус номер 1 будто поджидал Николая возле гастронома.
Василий Васильевич жил в Кимеркане, в посёлке шахтёров, в трёх километрах от города. Дома там длинные, неказистые, как бараки, но зато квартира у шурина — в четыре комнаты, летом прохладная, зимой тёплая, с непрестанно идущей горячей водой (а у Николая — перебои, текут трубы).
Василий открыл дверь с радостным лицом и тут же увял:
— А, ты. — он раздобрел ещё больше, пузо лезло из тренировочных штанов с красными лампасами.
— Извини, — пасмурно буркнул Николай. — Надо бы поговорить.
— Понятно. — это его вечное «понятно». Василий обернулся к своей жене, тоже толстой, с застывшей — чтобы не морщить лицо — улыбкой. — Мы минут на десять закроемся. Идём, Колян.
Мужчины прошли в маленькую комнатку, где на полу валялись детские игрушки, стояли доска для глажки и пылесос.
— Садись, — кивнул Василий. — Выпьешь?
И Николай вдруг кивнул: «Легче будет говорить.»
— Понятно, — Василий принёс полбутылки водки и хлеба с луком, налил в два стакана и чокнулся. — Слышал, Нелка в больнице… я звонил — говорят, ещё неделя.
«Всё-таки интересуется, узнавал…», — растрогался Николай и вылил в себя горькую мерзкую жидкость. — «Значит, должен понять, что нам сейчас деньги очень будут нужны».
Василий пить не стал, только пригубил.
— У меня печень, — объяснил он. — Я выпью, но не сразу. Но ради встречи выпью. — И замолчал.
Как же начать?.. Николаю вдруг стало стыдно. Наверное, если были бы деньги, Василий вернул бы без напоминания. Но у него дети, две девчонки растут. Если смотреть со стороны, Николаю куда легче — они с Нелкой бездетные. Но, с другой стороны, Василий, говорят, уже купил на далёкой русской реке Клязьме дом… здесь нынче приобрёл «Таврию», на шахту ездить — он бригадир в другой смене. Значит, деньги есть. а вернее — были… правильно делает — вкладывает в недвижимость… и сейчас Николай рубля от него не получит. Встать бы, уйти? Шурин изобразит страшную обиду. Придётся всё же напомнить.
Два родственника долго молчали.
Глядя на Василия, жующего с хрустом лук, Николай отчего-то задумался вовсе о стороннем… на него иной раз находила такая блажь… Вот сидит брат Нели, человек очень, очень на неё похожий… и Николай, вспоминая, как он целовал Нелю, сейчас подумал: «А ведь я как бы целовал и Василия. эти немного кривые губы. и до чего же это мне сейчас неприятно!.». Никакой братской или даже дружеской близости между ними никогда не было. Василий внешне простодушен, как все толстяки, но зело хитёр… Ещё слова не скажешь, а он мысли твои отгадал. Вот и сейчас, подождал, поёрзал толстой задницей на стуле и сам заговорил:
— Тяжело стало жить, брат, — и этак доверительно моргнул. И показал головой на дверь. — У неё аллергия. Ты думаешь, здоровый румянец? Это кожа воспалена. Старшей дочке делали пробу манту — красная. Младшая, Танька… почками страдает, а ведь ещё одиннадцати нет. А я помню, помню. должен тебе. Я отдам. Полторы, да?
И обида ещё глубже сотрясла Николая.
— Ну, какие сейчас полторы?.. — пробормотал он. — В тысячи раз поднялись цены… Ну, это я так, — Николай смутился сам от своих слов. — Но уж никак не полторы, согласись.
Василий сидел, округлив глаза.
— Но я брал-то — полторы. Как сейчас помню, отложил тебе… на книжке на предъявителя лежали. а тут бах — не выдают. а потом, пожалуйста, — когда уже превратились в труху. А и отдал бы тебе — вместе с другими твоими превратились бы в труху. Ты же свои-то не спас. А у тебя куда больше было.
— Дело не в этом, — растерянно забубнил Николай. — Дело не в том, сколько я потерял по своей глупости. Я тебе дал полторы. тогда это были деньги… по нынешним ценам ты уж верни, шурин. Быть не может, чтобы ты их не использовал.
— Я использовал?! — засопел, обиделся Василий. — Это нас Гайдар использовал! Я тебе даже могу сейчас эту сберкнижку принести… там как раз полторы… где-то лежит. А почему не успел отдать?.. Вы тогда с Нелкой к матери в Ярцево уплыли. я тебе и не отдал. Мог прямо книжкой отдать, она ж на предъявителя. Тут не я — тут ты сам виноват. а главное, конечно, этот Аркадий. или как его, Гайдар. — Умел, умел говорить Василий, и под напором его слов Николай вовсе замолчал. Он только, морщась, прикидывал цены… Если раньше хлеб стоил двадцать копеек, то сейчас, допустим, две тысячи… Стало быть, цены не в тысячу раз взлетели — в десятки тысяч… И Василий должен ему не полтора миллиона, а пятнадцать. Но эти соображения Николай высказать не решился, да и не успел.
Отворилась дверь, вошла — словно тесто влилось — розовая в розовом, пышная жена Василия. Она держала в одной руке раскрашенный цветами поднос, на подносе — сияющее морозное сало из погреба (тут же вечная мерзлота), краснозеленые парниковые помидоры, а в другой — кувшин с квасом.
— Чем ты его угощаешь? Не стыдно? Как Неля, Коля, скоро?
И Николаю стало совсем невмоготу. Стыдно. Он поднялся.
— Пойду я… — буркнул он. И посмотрел на Василия. — Ну, извини.
Но Василий просто так его не мог отпустить. Он умел добивать.
— Откуда у меня миллионы?!. — Василий пояснил жене. — Просит миллионы за ту тысячу.
— Миллионы?.. — Жена Василия как бы покачнулась и села на пуфик. — Батюшки! Придётся всё продавать… — И она оглядела квартиру. — Сколько миллионов?
— Понимаете… — вынужден был как-то объясниться Николай. — Я бы не напомнил… но опять авансу не дали. и мартовскую зарплату только сейчас обещают.
— А мне? — подал голос Василий. — Я что, в Москве живу? Николай хотел напомнить, что Василий, как бригадир, с его горлом и кулаками получает в месяц всё-таки около двух с половиной миллионов, в два раза больше, нежели Николай. Уж мог бы и отложить, и поделиться. Но Николай только смог выдавить:
— Нам сейчас тяжело.
— Понятно. Им тяжело, — поддакнул шурин с невинным видом, но прозвучало это как самая ядовитая фраза. Дескать, мало ли, что Василию тяжело, всем другим на шахте тяжело, а вот Николаю особенно тяжело.
— Ладно, — вдруг озлился Николай. Он редко злился. — С тобой говорить. — он покосился на женщину, поменял предполагавшиеся слова, — всё равно, что против ветра из газового пистолета… — И пошёл к выходу.
— Да постой ты!.. — Жена Василия шустро догнала его, не смотря на свою внушительную комплекцию. — Возьми, жене помидор передашь?.. вот, брала дочери больной.
— Нет. — Николай обул ботинки, оставленные на коврике, кивнул и взялся за ручку двери.
— Ну, хочешь предметами отдадим? У нас пылесос новый. часы золотые, подарок со службы. — Она говорила все эти слова, прекрасно зная, что Николай ни за что не возьмёт.
Николай хлопнул стальной дверью и выбежал на улицу. Лиственницы распустили нежные свои метёлки. Невесть откуда взявшая пчела опустилась на левое плечо Николая, что-то пропела и понёслась дальше.
«А я сам?.. — вдруг подумал Николай. — Я сам никому не должён?.. — Он шёл пешком в город, всё быстрее и быстрей. — По мелочи тоже кое-кому остался должен. Мы все друг другу должны. И государству. Потому что жили в долг. Разве не бахвалились, сколько кто получает, даже если смена простояла полдня? Бригадир свой парень, напишет… А эти бесплатные санатории? Государство, чтобы мы не хрюкали, спаивало нас и кормило за наши небольшие труды… А сейчас забрало деньги обратно.»
И Николаю стало всё ясно. Холодно и ясно.
«Так что же теперь в России-матушке, всё с нуля?.. Выходит, так. Но недра-то, по слухам, уже пусты. угля осталось на пять-шесть лет. Куда город денут? Говорят, нефть ищут… а если её нету? Куда народу идти? Опять же о нас теперь никто и думать не будет, кончилась сказка… должны сами, свои ходом… „самогоном“, как говорят охотники на юге края?»
И пришёл Николай домой, и упал, дожидаясь полуночи. И приснилось ему — идёт по тундре с севера на юг колонна… нет, по всему миру движется толпа в сто миллионов русских… в руках— ружья, дубины… И где-то здесь Горбачёв, Ельцин. Николай и Василий.
Проснулся — от грохота в дверь. Неужто с Нелей плохо? Послала сказать?..
— Кто?! — подбежал, отворил.
— Кто-кто?.. Х… в пальто!.. — Это был Василий. Весёлый, румяный, в костюме, как шкаф, при галстуке. Неужто совесть проняла, долг принёс? Когда человек решается на доброе дело, у нас поднимается настроение. — Да-да. Собрал копейку, решил вернуть.
И заодно отметить возврат старого долга с сибирским размахом. Не веришь?
— Да ладно… — смущённо замигал Николай. Всё-таки шурин у него хороший человек. Но — и верил, и не верил.
— Вот, — Василий вынул из внутреннего кармана пиджака опоясанную крест-накрест пачку. — «Лимон». Была у меня заначка… Ладно, что нового Гайдара не нашлось на неё в этом году… Но вручу в кабаке, торжественно… после того, как выпьем, чтобы ты на меня не сердился.
В ресторане «Золотые рога» им достался столик под помостом эстрады, ревела музыка, возле самых голов Николая и Василия переминались голые ножки певички у микрофона.
— Дор-рё-гой длынною… — «Они что, певички нынче все иностранные теперь?..» — только и успел подумать Николай, как Василий заставил его выпить целый фужер коричневого коньяку (и сам выпил!), и в голове зазвенело, завертелось. Николай вспомнил, что сегодня не завтракал, не обедал. Но ему стало хорошо, на всё наплевать. И долг принесли, и музыка вокруг. и все радостно смеются. Не так уж и плохо в стране. Жить можно.
Дальше он помнит плохо. Пили. Кажется, с какими-то тётками танцевали. Что-то кричал. Николай, когда шибко пьян, кричит, как в детстве, подражая то петуху, то жеребцу… Потом его, вроде бы, вырвало. но это было уже в туалете, среди белого кафеля.
Очнулся дома, один. Видно, Василий приволок ослабевшего родственника до кровати и уехал. Николай поймал левую руку правой и глянул на часы: шесть. Утро или вечер? На улице в небе сияло бессмертное северное солнце. Но народу нет. Утро. Да и не мог проспать Николай до следующего вечера.
Еле поднялся, умылся. Поискал по карманам деньги — Василий вроде приносил долг. Но денег не было нигде — ни в пиджаке, ни на столе, ни в столе. Поехал на работу. Во всём теле стучало, словно к рукам и ногам были примотаны будильники. Надо бы хоть пива выпить. Но если он опохмелится, то свалится. Перетерпеть.
Работать было тяжко, руки не держали перфоратора, словно это был не аппарат труда, а баран, увидевший нож. Впрочем, парни в бригаде понимающе кивали, им уже было известно, что вчера Николай с шуриным погужевали в ресторане.
— По скольку дёрнули-то? — спросил кто-то. Николай не помнил.
Когда поднялся на поверхность, ничего не видя перед собой, услышал зычный хохочущий окрик:
— Живой?! — к нему подходил, широко осклабившись, Василий. Видно, специально подкатил за Николаем на «Таврии». Всё-таки заботится. Хорошо, когда есть родные люди. Наверное, сейчас и деньги отдаст.
— Чё молчишь?
Николай мокрый от пота, запалённо дыша, смотрел на шурина. Пробовал улыбнуться, но не получилось.
— Здорово мы!. Цыган помнишь?
«Каких цыган?!» Николай помотал головой. Он никаких цыган не помнил.
— Ну, садись, садись!.. — Василий отворил дверку машины, подождал, пока Николай, постанывая, не залезет внутрь. — Забыл, как тебе пели: «Коля, Коля, Коля. Коля, пей до дна?»
Что-то вроде вспоминалось. Василий уселся за руль и, газуя, завопил:
— Н-но, милая!.. А ты ещё им деньги бросал в подол!..
— Да?.. — Николай потёр небритое серое лицо. Машина рванула вперёд. «Ёлки зелёные. Но миллион-то мы не тронули? А если и тронули, что-то же осталось?»
Василий глянул на него через зеркальце и, как бы понимая, о чём хочет спросить Николай, повернулся к нему и жарко прошептал в самое ухо:
— Всё спустили… это кроме моих трёхсот… Ты кричишь: давай и на мои!.. Ну, считай полтора «лимона» убухали!
«Вот это да! — словно молотом стукнуло Николая по голове. — Вот это да!»
Теперь дружки-шахтёры, увидев Николая, будут говорить: «Полтора миллиона спустили… Есть что вспомнить!» А вспомнить-то ничего не получалось. «А не врёт ли Василий? — не глядя на шурина, стыдясь сам перед собой, подумал Николай. — Он-то как огурчик. Может, на сотню-полторы быстро споил и оттащил домой? А теперь не узнать… Ну, и чёрт с ним. Всё равно бы не отдал. Сделаю вид, что поверил.
И парни пусть думают, что так мы погуляли. Пусть удивляются. Опять же, если так, совесть Васю будет меньше мучить. И мне как-то меньше стыдно, нежели правду знать.»
Когда подкатили к дому Николая, Василий вынул из бардачка две толстенькие бутылки иностранного пива и подал.
— Иди, выпей и ложись. И мы с тобой завязали, хорэ? Я, конечно, со временем могу часть отдать… Твоих денег больше получилось… ну, завелись мужики. сибирский размах.
— Да ладно уж. — пробормотал Николай, обхватив горлышки для верности, как ручки гранат.
Дома сбросил с ног ботинки, бережно откупорил благословенные сосуды, лёг на неразобранную кровать и медленно, глядя на синее небо, из горлышка выпил. Сначала одну бутылку, потом другую. Какое же это крепкое, горькое, прекрасное пиво! Блаженство стремительно, выстрелом, пронеслось по жилистому худому телу Николая, и он уснул.
Очнулся — часы показывали половину четвёртого. Как всегда, первая страшная мысль: день или ночь? Бессмертное северное солнце висит в небе, но улица пуста. Ночь.
Не мог, не мог Николай проспать до следующего вечера. А если и проспал до вечера — сёгодня, кажется, суббота. Должна быть непременно суббота. А если вдруг и пятница, парни отметят, простят. Только надо будет их потом как-нибудь угостить.
Стены слепили. Задёрнуть гардины не было сил. В незакрытую форточку лился и лился сероводородный дух от работающего медеплавильного завода. Дышать нечем. Спичкой чиркнуть — не взорвётся?
С трудом достал из брючного кармана спички, чиркнул — не взорвалось. Прикурил, лёжа, и подумал: как жить? Как жить?
Включил телевизор. Оказывается, теперь и заполночь показывает. Выступали политики. Один, толстомордый, щерясь, говорил:
— Мы вернём деньги, которые потеряли русские люди, поверив всяким коммерческим структурам типа МММ. Голосуйте за нас!
— А если я в карты проиграл — тоже вернёте? — спросил другой политик, тонкий, как жердь. И засмеялся.
— Ну, нельзя же путать божий дар с яичницей!
— А какая разница? И тут людям захотелось дёшево заработать… Давайте всем картёжные проигрыши вернём. и кто в казино продулся. Это же тоже народ!
— Надо будет — всё вернём! — чуть побагровев, отвечал толстяк. — Главное — голосуйте за нас.
— Во блин!. — восхищённо прошептал Николай. — Вот это мужики.
Уснул и снова проснулся. Было шесть. Почему-то вспомнил про мать. Ах, давно не заглядывал в почтовый ящик. Нет ли от неё весточки. Надел тапки, выглянул за дверь — в дырочках жестяного ящичка что-то белело. Отпер — записка. Написана карандашом:
«Уважаемый Николай Иванович. Нелю Васильевну завтра в 13 ч. дня выпишут, просила встретить. Бывшая соседка по палате Нина.»
— Господи!.. Уж не вчера ли выписали?.. — Николай читал и перечитывал записку.
— Нет, если бы вчера, она бы сама добралась. Значит, сегодня. Сегодня выпишут. Наверное, нехватка коек, решили выписать… Главное, отпускают.
Он вбежал в квартиру. Днём Нелечка будет здесь. А у него здесь такой разор, такая грязь. Трясущимися руками Николай принялся мыть пол, поскользнулся на линолеуме, упал, встал на колени.
Вытер пыль под кроватью, поранив руку свесившейся ржавой пружиной.
Потом полез сам под душ, вода шла холодная, надо бы подождать, пока стечёт и подойдёт горячая, но ничего.
Кашляя, домылся и снова лёг — сердце ухало, как ухает, забивая бетонный столб, молот.
Что-то он забыл… Да, купить пару килограмм яблок и цветы.
Где-то должны быть его деньги. Николай вспомнил, что позавчера, идя с Василием в ресторан, по привычке молодых ещё лет спрятал нз — остававшиеся полторы сотни — в брючный задний карман. И сейчас он их достанет. Он тоже хитрый. В конце концов, глава сёмейства, думает не только о себе. Но сунув руку под себя, в задний кармашек, он ничего там не обнаружил. Пустота! Вскочил и стоя проверил — нету! Значит, бахвалясь, выбросил на стол в «Золотых рогах»! Дескать, и я плачу! Не привык, видите ли, чтобы за него платили. Ах, дур-рак, какой дурак!.. И Василий не остановил. Какая гнида, какая толстая гнида! А ещё шурин.
Николай упал на кровать и расплакался, как пацан. Слава Богу, никого не было рядом. Что же делать?! Глянул на часы: семь. Может, соседи дадут взаймы. Николай как-то занимал — вернул.
Надев ботинки, свежую рубашку, вышел на лестничную площадку — и вспомнил, что небрит. Вернулся.
Стараясь не смотреть на себя в зеркало, с полчаса электробритвой сдирал наугад щетину с лица. Потом позвонил в дверь к соседям.
Открыл инженер Петров, сухой дядька в очках, в вечном свитере, не смотря на лето:
— Простите. А, Николай Иваныч?
— Извините, не дадите до зарплаты на цветы. рублей. ну, пятьдесят-шестьдесят тысяч.
— На цветы?. — Попов проницательным, цепким взглядом оглядел Николая и вдруг улыбнулся. — Жена возвращается? Дело святое.
И вынес розовую купюру.
Растроганный Николай вернулся к себе и, сняв чистую рубашку, снова лёг поспать. Он спал и не спал. Вот, говорил он сам себе, есть ещё, есть на свете хорошие люди. Даже никакие не родственники. И он сегодня с цветами, как человек, встретит у ворот больницы свою бледную, милую жену и привезёт домой сквозь эти ядовитые зелёные облака. И может быть, их с Нелей пощадит судьба, и всё у них ещё будет в жизни.
Не спалось. Было тепло, и луна светила в опущенные жалюзи каюты, словно прожектор.
Стараясь не разбудить жену, он поднялся, надел шорты, пронизывая руками узкие полоски света, и вышел на палубу. Его удивила столь яркая ночь. Он увидел белые перила, светящиеся при луне, белую проволочную сетку, толсто прокрашенную при многих ремонтах масляной краской, так что и ромбическую дырку затянуло, отвёл глаза от белых вёдер и белых спасательных кругов. Поодаль трепало на слабом ветру светлую мальчишескую шевелюру. Спать ребёнку пора, это чей он тут?.. В сумраке, внизу, стояли бесшумные плоские валы воды. А далее, в зелёном свете ночи, проплывали песчаные отмели и кусты, громоздился чёрно-зелёный лес. И где-то там моргал красный костёр…
Он закурил и побрёл вдоль ограды теплохода. Все спали. Только наверху, в рубке, где свет был тоже выключен, он заметил силуэт рулевого.
«И чего я поднялся?! Ветра нет. Мне всегда в ветер не спится. Тихо и покойно.»
Он стоял на носу теплохода, вцепившись бледными руками в перила. Он был худ и очень высок, острое лицо казалось замкнутым. Но вот потаённые мысли вдруг зажигали его дальнозоркие глаза, сухие губы приоткрывались — и блестели в чёрном рту на уцелевших зубах две коронки из золота.
Перед стариком на мачте горел невидимый ему свет — он был направлен вперёд, по ходу движения, и около него роились бабочки и мошки, их-то и было видно с палубы, смутно-белый шар.
Эта ночь неожиданно взволновала Александра Гавриловича. Сердце учащённо колотилось. Жена спала, пусть спит. Она болеет в последнее время… А он? Чем займётся? Читать будет? Александр Гаврилович ухмыльнулся. Он же с самого начала знал, почему проснулся, что хотел проверить…
Крадущейся походкой он вернулся в коридор, на жёлтый линолеум. Вот его каюта — номер двенадцать. Он вошёл и постоял, привыкая к темноте. Он помнил — портфель где-то под столиком, старик протянул туда руку и стал шарить. Он открыл в полусумраке портфель и достал листы бумаги. Посмотрел на просвет — чистые ли, без записей? А где взять ручку и чернила? Шариковая не годится — там паста. Он знал — у жены в ридикюле старинная, с золотым пером, жена очень ею дорожит. Теперь надо найти ридикюль. Только бы жена не испугалась, подумает ещё — вор. Он пошарил над нею, в болтающейся сетке, потом увидел белую сумочку на стуле возле зеркала. Открыл — нащупал толстую короткую авторучку. И вышел, тихо затворив за собою дверь.
Он сел на лунной стороне за столик, плетёное кресло даже не скрипнуло — старик был лёгок.
Он разложил бумаги, авторучку и улыбнулся, защемив кончик языка губами. Теперь нужно было достать сахару.
Александр Гаврилович оставил всё на столе и пошёл вниз, где третье и четвёртое отделение — там, видимо, работает буфет и можно выпросить. Внизу вибрация чувствовалась сильнее, было жарко и душно. Вдоль проходов белели мешки с мукой, высились ящики, валялись арбузы. Людей — никого. Рейс специальный, и все при местах.
Возле буфета смеялись три человека, он узнал одного из них — это был физик Бараев, лысый, толстый, лицо в рябинах. Бараев удивлённо закричал:
— Саша, к нам?!
— Не, — хитро и ласково ответил тот и наклонился, чтобы всунуть седую стриженую голову в окошко двери. Разомлевшая буфетчица сидела возле бочки и курила. Со всех сторон блестели бутылки и валялись отрезанные ножом половинки конфет. Народ ехал учёный — сто грамм так сто грамм. — Девушка, мне сахару не найдётся?
— Найдётся, юноша, — хриплым голосом ответила буфетчица и протянула ему половинку. — Вместо пароля. Встретимся, где потемнее, — сложим половинки, вдруг сорт подойдёт.
Физики ещё громче заржали. Они, должно быть, с буфетчицей выпили, и старик прервал замечательные разговоры. Старик беззлобно улыбался, открыв чёрный рот. Он вернул конфету:
— Мне сахару, сахару.
— Цукору нема. Старик задумался.
— Как получить из шоколада сахар? — спросил он совершенно всерьёз Бараева. — А-а, ты не знаешь. Химиков, химиков нет у нас.
Стоявший рядом черноволосый, весьма расторопный молодой человек покраснел и быстро заговорил:
— Одну минуту. одну минуту. — он убежал и через минуту вернулся. Протянул расфасованный, в бумажных облатках сахар. — Вы разве чай не пьёте?
Старик безмятежно улыбнулся.
— Ах, да. Старческий сарказм. То есть, старческий склероз. Спасибо.
И пошёл, не обращая внимания на понимающие улыбки коллег.
— Наклюкался старик… — услышал он сочувственный смешок. — Такая ночь. а сахар — для валидола.
Старик с таинственным выражением на лице поднялся на верхнюю палубу и сел за столик. Он выложил кусочек сахара, белый, в белом свете луны, на белый лист бумаги. Затем достал зажигалку и надавил. Сахар хрустнул и рассыпался. Так.
Затем старик открыл авторучку жены. Отвернул задний колпачок, задумался — как же насыпать сахар внутрь авторучки? Нужно выпустить чернила, в них растворить сахар и потом уже втянуть обратно.
Он сходил в каюту, принёс стакан. Жена спала. Старик беззвучно хихикал. Мальчик с белесыми разлохмленными волосами бродил неподалёку, ведя рукой по белым лакированным трубам. Он смотрел во тьму, на зелёные плёсы. Наверное, мечтает стать капитаном. Хорошо.
Старик выпустил чернила, их оказалось совсем немного. Добавить воды?.. Он заглянул в мужской туалет, хотел капнуть из крана воды, но вылилось больше. Старик посмотрел на свет — ничего, синий не синий, но вполне сносный голубой цвет.
Теперь сахару. Он высыпал белый порошок и стал размешивать.
Теплоход даже не вздрагивал из-за встречных ленивых волн, двигаясь по реке. На нём плыли учёные-кибернетики и те, кто был заинтересован в развитии кибернетики. Это был плавучий симпозиум. Многие прилетели сюда с жёнами и детьми. Старик хотел сначала поехать один — жена болела, но в последнюю минуту дал телеграмму, и ему тоже отвели просторную каюту-люкс. Хотя, конечно, ночные бдения, курево, споры, неизбежное вино… — всё это как-то лучше без жён. Тем более, что симпозиум предстоял чрезвычайно серьёзный — стало возможным, наконец, признать, что мы отстаём от японцев и американцев, и надо подумать, как быть дальше. Об этом сказал в первый же день член правительства Кононов, молчаливый угрюмый человек… Наши ЭВМ громоздки, хотя и работают довольно быстро. А громоздкость аппаратуры в XX веке — страшный минус. Но кто виноват?.
Старик помнил, как в своё время именно кибернетику объявили буржуазной наукой. Почему?! Совершенно непонятно. Учёных высмеивали, фантасты наводнили рынок бездарными романами, в коих роботы размножались и сжигали книги, совращали комсомолок. А потом вдруг все поняли — без кибернетики нельзя! Ни в системе управления, ни в экономике. Ни в физике элементарных частиц, ни в биофизике… Немногие из начинавших странную науку выстояли до конца. Старик выстоял. Счастливый Александр. И как он смог?.. Сейчас это был увенчанный лаврами учёный, правда, не из тех, кто на самом виду, но не о себе он думал. Сейчас он размышлял над тем, как убедить руководителей симпозиума, не тратя десятки лет, пойти на соглашение с теми же японцами и американцами, а уж потом обойти их — была такая возможность. Взять готовое, что ж — заплатить, не важно чем — золотом, соболями, но потом на этой основе создать новое поколение машин — старик знал, каких.
Симпозиум проходил сложно. Хоть все и улыбались друг другу и вместе поднимали вечером тосты за науку, угощали друг друга вишней, которую покупали в бумажных кульках на берегу, и купались в воде в спускавшейся с теплохода специальной большой сети, — тем не менее, шла борьба разных школ, и старик с улыбкой наблюдал, кто из тщеславия упирается, а кто убеждён в своей идее. А идей оказалось множество — может быть, даже гениальных, и хорошо, что на борту не было иностранных журналистов. Кстати, что ещё хорошо — теплоход нигде к берегу не приставал — желающих купить вишни или ранние яблоки перевозили на лодке.
Ходили всевозможные слухи о причине такой уединенности. Говорили о холере. Старик знал, в чём дело — на борту, среди семи иностранных гостей, лояльных и вызывавших доверие, плыл учёный из страны, где царила хунта. Он сюда выбрался нелегально, и если бы о его поездке в коммунистическую Россию стало известно, учёного бы ожидала дома тюрьма, а может, смерть. Покинуть же свою родину навсегда он не желал — надеялся на лучшие времена, да и, пользуясь положением видного физика, помогал своему народу. Его все звали, улыбаясь, товарищ Иванов, он был крепкий, белозубый, очень смуглый. Говорил, запинаясь, на эсперанто… Так или иначе, работа на теплоходе шла напряженная. Ничто не отвлекало, кроме, может быть, красных, разбитых арбузов, плывших по течению, — где-то покололи при загрузке или выгрузке.
Компьютеры нужны везде. Но на многих заводах и в совхозах, куда их привозят, они стоят мёртвым грузом. Как те же телевизоры или приёмники в кабинетах начальства, ЭВМ стали модой. Их не включают — зачем? Есть счёты. Есть пальцы. Есть бабушкины методы. Есть наш родной, русский, махровый мат. А тут надо ещё программы составлять. а что это такое, знает один из тысячи. На перфокартах морковь не натрёшь. На релешках яичницу не поджаришь. А обходятся ЭВМ очень дорого. Брать же их для красоты, для интерьера — стоит ли? Старик всё это прекрасно понимал. Он видел, что многие руководители предприятий отстали от века, и тут не помогут курсы повышения квалификации, которые зачастую придуманы их же друзьями, чтобы сохранить их в мягких креслах… и самим остаться как бы при деле прогресса! И никак ты не сгонишь и тех, и этих. А время. когда оно пройдёт, время? Сейчас каждые пять лет — это как раньше двадцать пять. И нужно, нужно внедрять компьютеры! Даже старые руководители, купив их для моды, для показухи, будут вынуждены привыкать к новому ритму, новым методам. То есть учёные, составляя программы, могут внести новый, неожиданный ритм в экономику, в мышление: Это же не секрет — фирма, изготовившая ЭВМ, может в будущем знать все секреты той организации, которая купит ЭВМ. Не говоря о том, что может исподволь влиять на жизнь дочерней организации. Секреты нам узнавать ни к чему — страна одна, своя. А вот заскорузлый бюрократизм станет первым врагом ЭВМ. Старик понимал. Времена, слава богу, другие, есть постановления ЦК, и теперь-то никто уж не назовёт смелых и думающих своих сыновей буржуазными прихвостнями. А они через свои программы, не каждому краснобаю ясные, через свои ЭВМ, через огромную, переплетённую общую систему компьютеров страны будут вносить энергию мысли, энергию наступающего времени. И никого машины не поработят, если не давать им застаиваться, покрываться пылью толщиной в палец.
Старик, усмехаясь, размешивал авторучкой сахар в стакане, и боль из души уходила, и лунный свет, казалось, впитывался всем телом, и он, старик, становился лёгким, как юноша. ЭВМ — ладно. Он сейчас о старушке думает. Всё-таки это дни их торжества. И ей будет приятно.
Старик посмотрел стакан на свет и воровато оглянулся: ещё увидит кто-нибудь — подумает, одинокий алкоголик. Сунул авторучку пером в чернила и стал вращать головку. Чернил в стакане уменьшилось. Всё в порядке. Аккуратный старик пошёл, вымыл стакан, поставил на место в каюте. Жена спала. Он вернулся на палубу, взял ручку — кисть совершила привычный волнообразный жест, прежде чем взять предмет — промокнул бумажкой лишние чернила с пера и вздохнул. Всё было готово.
Сухой узкой рукой на белом листе он вывел:
— и прищурился. Что-то не блестит. Должно заблестеть. Он это точно помнил. Надо подождать, чтобы высохло.
Лунная ночь мерцала над необъятной рекой с тёмно-зелеными островами, белыми отмелями, чёрными лодками на берегах, и то ли ночные птицы летали над теплоходом, то ли летучие мыши. Миллиарды белых и розовых бабочек облепили фонарь в крупной сетке. Толстоголовые серые бабочки сели на белую рубашку старика, он чувствовал их неприятную тяжесть. Одна опустилась на лист бумаги — старик согнал её, и на бумаге остался тёмно-зелёный след.
Круглая, ясная луна словно ворожбу ворожила, сердце разрывалось при таком свете. А чернила ещё не просохли.
Он когда-то в детстве, в двадцатые годы, писал стихи. Стихи были плохие. Влюбился в девочку из женской группы, её звали, кажется, Люся Богомолова, толстая была девочка, румяная, с пышными косами. Старик улыбнулся. Он, помнится, сочинил ей стишки:
— Я тебя люблю! Я себя гублю! Я тебя гублю! Я тебя люблю!..
«Сколько рифм!» — радовался мальчик. Он бормотал без конца своё стихотворение и путался уже в «тебя», «себя». Надо бы о революции, о смерти Ленина, а он — позорно — о любви! Он записал строчки на бумаге и ходил неделю, обмирая от стыда и страха, никак не мог отдать. Когда же измял и замызгал листок до крайности, решил стихи красиво переписать. Была ночь. Конечно же, светил месяц. Мальчик опустился на сырую землю сбоку от крыльца — получалось, как за письменным столом. Дома все спали. В хлеву жевала сено и вздыхала корова. В темноте крапивы мелькнула, вытянувшись чуть не на метр, белая кошка. Он сидел и смотрел на лист бумаги. Днём ему сказал Костя-старшеклассник, под великим секретом, что, если в чернила добавить сахару, то буквы блестят, как золотые. Может быть, образуется золото. Косте об этом написал из города брат Володя, он там учится. Только нельзя, говорит, путать — сахар, а не соль. Ну, как спутаешь — все школьники знают, что если соли насыпать в чернильницу, получится грязная вода.
Мальчик развёл в чашке с чернилами сахар, обмакнул перо № 86 и стал писать:
— Я тебя люблю!!!!!!! Я себя гублю!!!!!!!!!!.. Месяц висел над самым забором. К ногам на траву, на аптечную ромашку падала чёрная зубчатая тень. На белой бумаге сохли, сохли чернила и — вдруг загорелись, как чистое золото! На странице, если смотреть сбоку, сверкали буквы! У Сашки от восхищения потемнело в глазах. Он вскочил. Он держал листок в вытянутых руках, как сумасшедший. Он взбежал на крыльцо, но вспомнил — все спят. А может, разбудить, сестрёнке Ленке показать. И тут же испугался — во-первых, он бы разгласил секрет чернил, а, во-вторых, Ленка бы о любви узнала. Как ей докажешь, что это — просто стихи? А она ещё их запомнит, будет всю жизнь издеваться. Вот корова, наверно, ничего не запомнит, но оценит. Он метнулся в хлев — Зорька шумно дыхнула и посмотрела на него чёрными блестящими глазами. Он, утопая в соломе, подошёл к ней и с гордостью показал своё произведение. И сам заглянул сбоку. Здесь хуже было видно — но всё равно, что-то там сверкало золотое. Корова печально вздохнула и отвернулась, стала лизать бок.
«Эх ты, корова-корова… — с сожалением подумал мальчик. — Ну, ладно. Ты же неграмотная».
Наутро, на большой перемене, он передал письмо любимой девочке. Толстая Люся взяла его, лениво осмотрела выпуклыми глазами и хотела было развернуть.
— Не сейчас!.. — пискнул он. — Дома…
— Что?! — громко спросила Люся. Может быть, нарочно громко.
— Дома… — краснея и сутулясь, сказал очень тихо долговязый мальчик в самодельном красном галстуке — он чувствовал насмешливые взгляды товарищей.
Люся сжалилась, спрятала листок в портфель. Через день подошла, взяла Сашку за руку, подвела к окну и стала серьёзно объяснять:
— Мои родители не согласятся. такие отсталые. Я прямо в рабстве каком. Луч света в тёмном царстве. Страдаю. Никто меня не понимает.
Он слушал и не слышал, что она говорит. Он видел перед собой солнце. Оно объясняло, что им нужно вырасти, доказать свою любовь, и тогда, может быть, родители смилуются… У него горели уши, ему было стыдно непонятно чего, он чесал ногою об ногу, и тут, к счастью, прозвенел звонок…
Тогда проходили Пушкина. Мальчик взял у соседа под партой тяжеленный том в золотисто-коричневом переплёте и принялся листать. И увидел — оду «Вольность». Стихи были напечатаны красивыми буквами, а рядом, на сером листке написаны рукой самого Пушкина! Мальчик догадался — это не настоящая бумага Пушкина, а фотография. Но всё равно он не мог этого так оставить. Он выпросил книгу почитать домой и осторожно, бритвой, под самый загиб, срезал грубый лист с прыгающим пушкинским почерком — вокруг каждого слова завитушка, как росток вокруг зерна.
Мальчик страдал — у него с Люсей ничего не выходило. Поэтому он читал стихи Пушкина по ночам на сеновале, завывая от усердия и светя керосиновым фонарём под одеяло. На страницах вместе с дымом плясало комарьё. Из-за плетня на мальчика лаяла без конца соседская Пушка — у неё после каждого «гав» в горле клокотало, как в вулкане. Но мальчик не обращал внимания ни на комаров, ни на собаку. Фонарь моргал, гас и вонял. Мальчик обжёг спичками ногти. Как сеновал не подпалил?.. Глаза чесались и болели. Мальчик, скорчившись, разбирал статьи в конце тяжеленного тома, все примечания, набранные шрифтом мельче макового зерна. Он с удивлением узнал, что Пушкин начал писать стихи лет с тринадцати. И все о любви. Вот молодец! Его душил царизм — и он сочинил оду «Вольность». Эти стихи тут же разошлись по всей России. Царь на него страшно рассердился: «Салага! Как смел?!». А Пушкина звали Саша. И это особенно задевало мальчика.
«Нужно переписать „Вольность“ для Люси, пусть выучит наизусть. А я проверю. Стихи помогут ей в тяжёлые минуты жизни».
Тем временем в школе шли последние уроки — надвигалось лето: земляника и молния, окунь и морковка… Мальчик воспроизвёл золотыми чернилами стихи Пушкина для Люси и для себя самого. Потом насыпал в чернильницу соли и перекатал «Вольность» грязными чернилами специально для Андрея Викторовича, красноносого и злого учителя, который заставлял зубрить даты по истории, а сам ничего интересного не рассказывал. Наверное, скрытый эсер. Мальчик сунул ему листок в портфель на перемене. Но учитель и на следующий день сделал вид, что ничего не произошло — только глаза у него были воспалены и моргали медленно, как у попугая. Ага! Наверное, ночь не спал, трясся! «Тираны мира, трепещите!..»
И чем взяла мальчика именно ода «Вольность»? Он её запомнил наизусть. Он знал теперь, что стоит за каждой строфой, — прочитал биографию и учебник истории сам осилил — попросил у старшеклассников. Каждый вечер, как только он освобождался от работы — загонял ли овец домой, косил ли сено в логу, — дождавшись, когда все уйдут спать, он садился заново «сочинять» «Вольность», словно это он и был — Пушкин.
Он выдрал у гуся белое перо и смастерил старинную ручку. Он разлохматил русые волосы. Он хмурился. Над горизонтом шли слоистые тучи XIX века. В тучах мелькала луна — и во дворе перед мальчиком белели пёрышки кур и гусей и прутья ивняка, обрызганные овцами. На столе в чашке густо блестели чернила из чистого золота.
Стоило мальчику вывести первые строки:
«Беги, сокройся от очей, Цитеры слабая царица!
Где ты, где ты, гроза царей, свободы гордая певица!..» —
к сердцу подмывал жуткий восторг, горло пересыхало. И раз от разу становилось интереснее. Мальчик уже мог полностью, не заглядывая в книгу, повторить в точности почерк Пушкина — со всеми закорючками и ятями, прочерками и виньетками… Эта игра стала привычкой, обволакивала дурманом душу и необычайно волновала, как сладкий, запретный плод… И был, наконец, вечер, когда он пережил эти стихи так сильно, что перепугался. Никогда более это с мальчиком не повторилось, да и зачем такое повторять? В небе стояла белая, сильная луна. Где-то далеко, не в соседней ли деревне, пели песню и заливались лягушки. Сладостный звон ночи томил.
Саша сидел на земле, примостившись к крыльцу, торопливо окунал гусиное перо в чернила и, наклонив голову, быстро-быстро писал, разбрызгивая золотые кляксы:
А царь в это время спал в кровати с государственным гербом на спинках — двуглавым орлом. Ножки кровати, наверное, стояли в серебряных вёдрах с водой — чтобы не залезали тараканы. Царь спал некрасивый, маленький, злой, у него слюна текла по усу. Луна светила и ему в окно, на его голую ногу, торчавшую из-под шёлкового простроченного одеяла, и на пятке можно было увидеть чернильный штемпель — тоже двуглавый орёл, это на случай, если царь пойдёт в баню, и одежду украдут, или на речку купаться пойдёт. По всей стране ползли его сыщики с ножами… Кнутом били при кострах крестьян. Колокола не утихали… Горели помещичьи усадьбы… Дети плакали… От каждого столба во все стороны падали чёрные тени… Душно было, страшно… Ещё Ленина не было, и даже Плеханова… А Саша, усмехнувшись, твёрдо выводил:
Беги, сокройся от очей, Цитеры слабая царица!
Цитера — это был остров Афродиты, богини любви. Саша теперь всё это знал. Ведь он писал эти стихи!
Где ты, где ты, гроза царей, Свободы (вот!) гордая (вот!!!) певица?
Он взмок от восторга и сладкого страха. Он оглянулся — ему показалось, что вдоль плетня кто-то крадётся. Ничего, дальше!
Приди, сорви с меня венок,
Разбей изнеженную лиру.
Хочу воспеть Свободу миру,
На тронах поразить порок!
Вот тебе, царь! Вот вам, мракобесы-попы! Вот вам, обжоры в парчовых кафтанах и в туфлях с алмазами! Тряситесь!
Питомцы ветреной Судьбы,
Тираны мира! трепещите!
А вы, мужайтесь и внемлите,
восстаньте, падшие рабы!
Словно ветер шёл по лицу Саши. Перед его глазами во тьме вставали падшие рабы, разрывая цепи, блестя глазами и кандалами на тёмных руках. Их были тысячи, ряды за рядами, как на уроке физкультуры в школе… До самого горизонта вставали рабы. Царь ещё спал, подрыгивая пяткой с двуглавым орликом.
Увы! — писал Саша, — куда ни брошу взор —
Везде бичи, везде железы.
Законов гибельный позор,
неволи немощные слезы;
(Тут немножко было непонятно — если железы, в смысле много железа — щипцов, цепей, игл, то должно быть для рифмы слезы, а не слёзы. А если слёзы, то тогда желёзы?! А это совсем другое. Наверное, всё-таки слёзы, без двух точек — Пушкин торопился и просто забыл, что нужно «ё», а потом исправлять не хотелось).
— Везде неправедная Власть,
В сгущённой мгле предрассуждений
Воссела — Рабства грозный Гений
И славы роковая страсть.
Владыки! Вам венец и трон
Даёт Закон — а не природа;
Стоите выше вы народа.
Но вечный выше вас закон!
Это как башня, в которой спит царь и лежат в сундуках тома чёрной конституции, но выше башни — тучи, набитые молниями, и радуга освобождения. Саша писал, чувствуя, как смелеет у него сердце, у него, маленького, бледного, как возносит его волна народного горя над страной; глаза сухо и страшно горели, словно Александр неожиданно повзрослел; скрюченные, измазанные чернилами пальцы дрожали от ненависти:
Самовластительный злодей!
Тебя, твой трон я ненавижу,
Твою погибель, смерть детей
С жестокой радостию вижу.
Читают на твоём челе печать проклятия народы.
Ты ужас мира, стыд природы,
Упрёк ты богу на земле!
Вот как судит Саша Наполеона! Низенького и мрачного человека, оставившего в крови поля России, погубившего миллионы своих и чужих солдат, толкнувшего Францию на край катастрофы! А что Саше казнённый Людовик?! Он ненавидит всех тиранов, всех! И именем жестокого Калигулы он отмечает своего царя Павла I, задушенного ночью приятелями Александра I. Вот такие папеньки и сыночки! Разврат, золотая молодёжь!..
Он видит — в лентах и звёздах, вином и злобой упоенны…
(Конечно-конечно, они напились, чтобы руки от ужаса не дрожали! Шли в спальню царя, скаля зубы, закрыв глаза масками):
Идут убийцы потаённы,
на лицах дерзость, в сердце страх…
О стыд! О ужас наших дней!
Как звери, вторглись янычары!..
Падут бесславные удары.
Погиб увенчанный злодей.
(И между «погиб» и «увенчанный» Саша рисует курносый профиль Павла. Точно так, как нарисовал его сто с лишним лет назад сам Пушкин).
Саша изнемогал от мрачных видений, его обуревавших, от картины ночной Руси, от духа царизма; он вскакивал, садился, кусал губы — и смелость гения, пророка, боролась в нём со страхом за себя самого.
Но вот он сел к столу, и на бумагу легла чёрная лохматая тень от его головы. И родились заключительные строки:
И днесь учитесь, о цари:
Ни наказанья, ни награды,
Ни кров, темниц, ни алтари
Не верные для вас ограды.
Склонитесь первые главой
Под сень надёжную Закона,
И станут вечность стражей трона
Народов вольность и покой.
Тут что-то смутно получилось… Саша, кажется, хитрил, а может, заблуждался. Но не это главное. Главное он уже сказал в начале и середине оды. Мокрый, с быстро стучащим сердцем, мальчик оттолкнулся от стола. Всё! Он сочинил «Вольность»! Завтра прочтёт её друзьям! И эти стихи разойдутся по всей России. И царь потеряет аппетит. Будут уговаривать: «Ну, откушайте манной кашки.», а он: «Не жалаю!» — «Ну, карася в сметане!» — «Не хочу!» — «Может, пирога с малиной? Али фазана с грибами в шампанском?.. А?» Но царь бегает по дворцу, кричит на французском: «Проклятый Пушкин! Он дождётся!.». Побледневший Саша закрывает глаза от наслаждения пережитым и сидит, с холодком ужаса перед будущим, сжав в кулаке гусиное перо. И на бумаге блестят золотом стихи Пушкина.
Никогда, никогда больше он так не пережил этих стихов. И уж тем более — других. А сам и вовсе бросил рифмовать.
Наверное, все силы души, предназначенные поэзии, ушли в ту ночь на «Вольность» — одно-единственное стихотворение Пушкина! Но, видимо, то, что он ощутил тогда, диктат гения, праздник дерзости и вольнолюбия, помогло ему потом в самые тяжёлые времена…
Что только он не видел?! Воевал, был ранен — вырвало мякоть ноги, ничего — под штаниной незаметно. Прошёл по заснеженным бесконечным русским полям, по крохотным, с указателями — чужим, помнит реки крови и горы дыма, держал в пригоршне чернозём, полный осколков, гильз, который можно было по тяжести внести в таблицу Менделеева, как особый элемент!
Он видел, как встречали цветами наши советские танки в городах Европы и как в букетах цветов взрывались позже гранаты — было и такое… Он сам освобождал Берлин, и только вот на парад в Москве не попал. Был позже — постоял возле памятника поэту: жаль не видит Пушкин — какое прекрасное время теперь на Руси! Царя нет. Свобода. Его стихи знают все. Он бы написал новые… А «Вольность» читал бы сам по радио для народов тех стран, где ещё фашизм и мрак.
… Старик усмехнулся. Поскрёб пальцем впалую щёку. «Ну-ну, хватит».
Теперь надо посмотреть на результат.
Он сделал привычный волнообразный жест рукой в воздухе и поднял лист, подошёл к ограде палубы и глянул сбоку на написанные буквы. Они тускло светились. Не очень, конечно, похоже на золото, но всё-таки. Может, сахару добавить?..
В это время сзади приблизился мальчик. Это был всё тот же мальчик. Он оказался пухлощёким, маленьким, в костюмчике-матроске и галстуке. У него глаза горели любопытством. Он старался сохранить невозмутимый вид.
— Такой вечер. Здрасьте, дяденька.
— Здравствуй.
— Дяденька. А вы откуда? Из ЭсЭсЭсЭра?
— Да, — буркнул старик, сконфуженно пряча бумагу в карман. Она хрустела.
— А вы знаете ещё какой-нибудь язык? Английский знаете? Скажите что-нибудь, я пойму. Мы учим. Я учу английский… — мальчик говорил очень быстро, водя глазами вправо-влево, словно чего-то ждал или боялся.
Старик наклонился к нему, чтобы всмотреться в лицо. На палубу вышли те трое, кого он встретил возле буфета. Они сосредоточенно курили, молчали.
— А-а-а!.. — прошептал Бараев, сверкая круглой лысой головой. — Саша здесь! Он, что ли?.. — сердито спросил Бараев у мальчика.
Тот кивнул, исподлобья глядя на старика. Бараев, приседая, рассмеялся и закрыл себе рот ладонью. Кибернетик Соловейкин поправил блеснувшие очки. Молодой биофизик кашлянул.
— Саша, что ты тут делаешь?! — удивился Бараев. — Тебя, брат, за шпиёна приняли! Прибегает малый, говорит: там дяденька симпатическими чернилами донесение пишет. один на палубе… всё оглядывается… Ты что тут пишешь?
— Да так, — нехотя ответил старик. Он стоял, высокий, седой, волосы ёжиком. Улыбнулся чёрным ртом. — Письмо писал.
— Я и говорю пацану — отку-уда?.. Мальчик медленно краснел. Он опускал голову всё ниже и ниже и отвернулся — хотел убежать.
— Иди-ка сюда, — ласково позвал его старик и обнял за плечи. — Иди! Тебя как зовут? Костя? Эдя? Вот видишь, я угадал! Ты чего же не спишь? Ну, я старик — понятно. А ты?
— А чего они?.. — вдруг обиженно засопел мальчик. — Смотрят друг на друга та-ки-ими глазами… а на меня внимания не обращают! — Стало понятно, что он говорит о родителях. — Они, конечно, любят друг друга, я понимаю. Но я — я всю жизнь один, как перст! Вот и ушёл на палубу.
Все понимающе молчали. Бедный малыш. Старик потрепал его белесые мягкие волосы и сел в кресло. Закурил свой любимый «Беломор».
— Ты бдительный. Это хорошо. А вот не знаешь, почему наш теплоход все дни к берегу не приставал? Хочешь послушать? — Старик стал рассказывать. Мальчик во все глаза смотрел на него, и верил, и не верил. — И вот, чтобы не увидели этого учёного, не сфотографировали буржуазные журналисты, мы не причаливали. Теперь говорить можно — он вчера улетел вертолётом и, наверное, уже домой добрался. Да ты его помнишь! В тёмном костюме, с ромашкой в кармане, белозубый!
— Товарищ Иванов?!. Я знаю! — воскликнул радостно мальчик. — Мой папа Бабахин. Я всех знаю!
— Очень приятно, что у Бабахина такой сын.
— Это был испанец? Чилиец? Китаец?. Скажи-ите!.. А он так по-русски смешно говорит. «Красно-пьерка. Ок-кунннь». Как я сразу не понял!.. Эх, дуб!
— Ну-ну, — пробормотал старик. Он похлопал узкой ладонью по плечу Эди. — Кем будешь-то? Разведчиком? Космонавтом?..
Мальчик угрюмо молчал.
— Кибернетиком, — выдавил он наконец, очевидно, боясь насмешки.
Но никто не смеялся. Над огромной рекой плыла луна, по воде змеилась золотая дорожка, красный огонёк бакена, попадая в жидкое золото, становился блеклым, а потом загорался ещё сильнее, окутанный тёмным ложным облачком. На белых стенах теплохода шевелились бабочки и комары. Пахло спелыми грушами из окна ближайшей каюты. Было тихо-тихо, только в глубине корпуса работали мощные двигатели, помогая судну раздвигать зелёную прозрачную толщу, в которой стояли метровые щуки и тускнели на дне якоря и пушки.
— Кибернетиком — это очень хорошо, — сказал, нарочито волнуясь (наверное, ещё со студенческой скамьи привычка), черноволосый молодой биофизик. — Ты, мальчик, учись, и будешь, как эти дяди.
Мальчик поморщился (он не терпел прописных истин) и озабоченно спросил у старика:
— А что такое интегральная схема? Старик беззвучно засмеялся.
— Интегральная схема, малыш, — Бараев зевнул, — это если по тебе проедет асфальтовый каток и сплющит в блин, чтобы ты меньше места занимал, но — чтобы ты жил и дышал, как раньше. Вот, впрочем, смотри, — он вытащил из нагрудного кармана и бережно протянул мальчику тонкую пластину. Она была прозрачна, внутри её темнели ромбики и квадраты, на поверхности блеснули проволочки. Мальчик поскрёб пальцем — не отковырнуть. — Можно штук сто поставить в гнёзда, рядом, и хватит спичечного коробка, а получится машина, какая раньше две-три комнаты занимала. Ясно? Идёмте, братцы, спать… Знобит. Скоро светать начнет. — Бараев взял у мальчика пластину и, треща костями, потянулся. — Саша, вы так и не сказали, что тут писали-то? Донос на Бориса Годунова? Ах, счастливый Александр!
Старик улыбался. Он-то доносы никогда не писал. На него писали. Сразу из Берлина 45-го года угодил в Сибирь. Он вытащил скомканный лист — развернул, и все увидели — на бумаге что-то сверкало. Старик старательно разгладил на колене лист и сложил вчетверо.
— Если писать чернилами с проводящим элементом и пропускать по строчкам ток. О-о! Тут есть, над чем подумать! Во-первых, графологам новый метод обеспечен. Чем больше рвётся почерк, тем более непостоянный характер у человека. Да-а. — круглые выцветшие глаза старика смотрели на белые в ночи песчаные острова, на взмывавших к луне летучих мышей. — Кроме этого, мне кажется, можно будет просто рисовать схемы на пластической основе. Вот я и рисовал. Здесь у меня сложнейшая схема супермультиви-бротрона… Я считаю, у этой идеи — большое будущее. — Старик был невозмутим, и его почтительно и с недоумением слушали. Чёрт знает нынче, где шутка, а где гениальная мысль. Тем более, учёные плохо понимают друг друга — в каждой отрасли свои термины, своя математика. — Вот так, Эдя!
Старик кивнул и пошёл. Спина приятно мёрзла. Небо уже светлело, звёзды срывались и летели в дальние синие леса. Он вернулся в каюту.
— Ты чего всё ходишь? — не открывая глаз, спросила жена.
— Да так. — пробормотал с ухмылкой старик. — Писал золотом на бумаге.
— Методом электролиза, да? — серьёзно спросила старуха.
Он беззвучно засмеялся. В щели жалюзи сочился розовый свет утра, и продолжала светить бледная луна. И от этого смешения зелёного и розового было не до сна. Он протянул жене лист бумаги. Она взяла в руку, отвела от глаз подальше — тоже была дальнозоркая, но со сна, в сумраке, ничего не увидела.
— А ты сбоку… — посоветовал старик обиженным тоном.
— Что ты там написал?
— Ладно, — буркнул старик. — Извини, что разбудил.
Они уснули, убаюканные движением огромного теплохода. Мимо плыло утро, с первыми горластыми, безумными от счастья птицами, с нежно-зелёным блеском на воде, с красными дольками отражённого солнца — словно арбузными ломтями… Летели тонкие слои тумана. Намокнув в росе, падали с белых стен на палубу бабочки… На корме, возле пахучих грубых канатов, мяукала, выскользнув из рук какого-то безногого дядьки, красномехая кошка. Все спали, кроме рулевого, и старик с женой спали. Они спали и снились друг другу молодыми и здоровыми. Вокруг них мигали лампочками электронные машины. Между чёрными умными ящиками зрела в жидком голубом зное земляника, ползли по проводочкам божьи коровки, а над головами кружились белые бумажные кораблики. День нажимал на ночь, — и она ушла в воду, в её омуты и камыши. И когда первые оранжевые палочки света снова легли сквозь жалюзи на дверь и опустились на стол, там, на белой бумаге, вспыхнули буквы, словно из чистого плоского золота:
— Я тебя люблю!!!
И рядом спала она, та самая девочка Люся.
Из неопубликованного
Кате повезло — она два летних месяца отдыхала и лечилась в Италии. Это та самая замечательная страна, которая на географической карте похожа на сапожок, там когда-то жил Микеланджело, а теперь поёт Челентано. Катя и ещё одиннадцать девочек из разных районов Западной России были бесплатно приглашены в Венецию, где и жили в маленьком пансионате под присмотром врачей, каждый день глотая по шестнадцать, а потом и по четыре разноцветных шарика — говорят, из моркови и чего-то морского… А так — полная свобода, ходи себе по городу у воды и смотри! Только чтобы утром в 9:30, к врачебному осмотру, была в палате, да на обед-ужин забегала. «Повезло!» — говорили друг дружке девочки. «Повезло!» — писали они домой на красочных открытках. «Повезло!..» — вздыхали они, когда ехали домой и разглядывали сквозь пыльные окна отечественного поезда убогие избы и мостки родины…
«Ой, сколько же мне нужно рассказать!..» — размышляла Катя, как бы собирая в душе горы света и радости, готовая поделиться ими с матерью, и отцом, и младшим братом Витей… И про посещение Флоренции с её выставочными залами и огромным Давидом на улице, и про Верону, и про Падую, и про саму Венецию с её гондолами и дворцами, про широкие и гладкие дороги Италии… И про манеры итальянцев, про то, какой у них красивый язык… И про долгую поездку в автобусе в оперный театр… надо же, как ласково прозвали: «Ля Скала»… и вообще, у них много этого «ля»… Народ ласковый, всё время смеются, поют, а у нас угрюмый, все злобятся друг на друга… Матери и отцу будет приятно послушать. И ещё не забыть бы, как она заблудилась однажды в Венеции, в самом ещё начале лечения, и как бесплатно её привёл к пансионату бородатый человек, голубоглазый, весь как бы в голубых волосах. Подтолкнул к колонне с крохотным лицом Матери Христа на белом лепном кружочке, и заплакал, и пошёл прочь. Кате показалось, что это никакой не итальянец… А какие там яркие, жаркие площади, когда каменная ажурная вязь на храмах как бы сплетается с вязью серебристых облаков в небе и оттуда щекочет тебе в груди. Много, много светлого, звенящего везла домой Катя, всю дорогу задыхаясь от счастья, но не участвуя в разговорах, только иногда открыв рот и кивая, приберегая все слова до той поры, когда она доберётся к своим… «Один» по-итальянски «уно», «все» — «тутто»… А ещё они любят объясняться без слов — Катя сразу, как увидит брата, приставит к щеке пальчик — это означает «сладко», «радость». Скорей бы домой!
Но дом у Кати был уже не тот и не там, откуда она выехала. Жила она прежде с родителями в селе Чудово, возле речки Чудной и озера Чудного, которое весной соединялось с речкой. По берегам плясали белые березняки, на горячих откосах вызревала земляника (сейчас, наверно, уж от солнца сгорела!). В озёрной воде белые и жёлтые кувшинки стоят, как салюты. Захочешь сорвать — стебли тянутся, как резиновые, и неожиданно рвутся: дундук!.. Будто говорят: дундук!.. зачем рвёшь? Но не сюда, не сюда возвращалась нынче Катя.
Весной в село приехали на машинах с красным крестом и на зелёном вертолёте прилетели люди в белых халатах и напомнили всем на сходке и по радио, что в этих местах восемь лет назад выпали нехорошие дожди. Так вот, на кого упало пять-шесть капель, так ничего, а на кого пятьдесят-шестьдесят, то уже человек мог заболеть. Но разве вспомнишь через столько лет, на кого сколько капель упало? Катя и вовсе не помнила тот апрель… Маленькой была. Говорили, где-то на Украине что-то взорвалось, а потом погасили. Катя только что второй класс закончила, радовалась — каникулы начинаются… Кажется, тоже кто-то приезжал, говорили — уполномоченный. ещё шутка ходила: упал намоченный… С чем-то вроде будильника ходил по селу… После его отъезда председатель колхоза Шастин приказал нынешние яблоки и прочие фрукты-овощи не есть и даже скоту не давать! Но, конечно, и сами ели, и скоту давали. Яблоки уродились огромные, алые. Брат Витя бил по рукам сестрёнку: нельзя!.. «Почему? — удивлялась Катя, разглядывая тяжёлый плод как бы с нарисованными лучами. — Я только посмотрю». Кожица, что ли, толще? Может кишки порезать? Или яд в мякоти? Витька трус, как девчонка. И постепенно забылась вся эта история со взрывом. И в последующие годы в деревне яблоки ели. И коров гоняли к пойме, в сочные травы. И за ягодой в лес ходили… Но вот нынче весной всех так напугали. С железными шестами обошли все окрестности, в землю их совали, в старое сено, и эти шесты всё попискивали и попискивали… На вертолёте прилетел толстый с погонами и постановил: село Чудово немедленно переедет. Для особого лечения отобрали двух девочек, Катю Жилину и Нину Бабушкину, только эта Нина попала в Германию… Увидеться бы, да где теперь? Нина со своими тоже небось куда-то переехала. Чудовлянам были на выбор предложены полупустые сёла в Поволжье и даже в Сибири. Катя-то как раз и ехала на новую родину — в Сибирь. Долго ехать — от границы пять суток. Родители с братиком ждут её под Красноярском, в селе Жёлтый Лог.
Интересно, что за Жёлтый Лог, думала Катя. Наверно, всё истлело от зноя и воды нет. Жёлтый Лог, улица имени Ленина, дом 31а Вот уж она им расскажет про старинную речку Тибр… Говорят, русское слово «стибрить» — от названия этой речки. Русские матросы были некогда в Италии и стибрили какую-нибудь черноглазую красавицу. Вот и пошло слово «стибрить». А слово «слямзить»? В какой стране река Лямза?.
В Москве, перед тем как «итальянок» рассадить в разные поезда, их целый день водили по огромной больнице, из кабинета в кабинет. И слушали, и просвечивали. И анализы брали. И, ничего не сказав, только погладив по русым головам, отвезли на вокзал и усадили в поезда. Дали десять тысяч рублей на дорогу, и Катя успела их все уже истратить. Что делать, если буханка хлеба стоит…
Но разве эти горести могут заслонить в Кате радость, которую она везёт домой? И даже то, что тётенька-проводница сказала, что титан сгорел, кипячёной воды нет и не будет, и Катя пила сырую, и у неё разболелся живот… И даже неприятные взгляды какого-то небритого дядьки в тельняге и пятнистой куртке, пятнистых штанах и разодранных кедах… Он ей сиплым шёпотом то стишки собственного сочинения читал, то матерился, ощерив гнилые зубы, залезая на третью почему-то полку, под самый потолок плацкартного вагона, как раз над Катей. Катя лежала, зажмурив глаза, и мысленно успокаивала страшного дядьку, как успокаивают незнакомую злую собаку:
«Ты хорошая, хорошая, не трогай меня, я невкусная, одни кости и жилы.» Конечно, последнюю перед Красноярском ночь Катя не спала. Кто-то оставил на столике мятую газету «Российские вести» с портретом президента, вот Катя и делала вид, что читает её при тусклом ночном освещении, искренне надеясь, что угрюмого соседа с третьей полки портрет руководителя государства отпугнёт, тем более что ниже грозно чернел заголовок: «Пора решительно взяться за борьбу с преступностью!» А когда проводница объявила, что поезд подходит к Красноярску, Катя обнаружила, что у неё пропала из сумки шерстяная кофта, подарок для матери, — лежала на самом верху, а Катя всего лишь отлучалась в туалет, лицо и руки помыть. Катя заплакала и исподлобья оглядела соседей: и смуглую бабушку с двумя курчавыми внуками, узбеки едут, и отвернувшегося к окну, проспавшегося, наконец, дядьку в пятнистой робе, и носатого суетливого типа с золотыми зубами. И все, решительно все, показались Кате подозрительными, все могли украсть… И добрая Катя второй раз всплакнула, теперь уже от стыда — как она может подозревать людей на своей Родине? Этак и жить нельзя…
На перроне стоял братик Витя, держал в руке телеграмму, которую из Москвы послала домой Катя. Он подрос за это лето, лицо у него стало суровым, рыжие вихры были смешно обкорнаны, как у петуха. Ах, ведь это у нынешних пацанов во всём мире такая мода. Катя стояла перед ним вся в заграничной одежде, в нелепой панамке, с кожаным дорогим чемоданом — подарок итальянской больницы — и сумкой, в которой лежал для Вити очень похожий на настоящий пистолет с патронами. Витя же был, как тот сосед по купе, в афганке, в кроссовках. Он, конечно, сразу узнал сестру, но почему-то оглядывался и сопел.
— Витя, — тихо сказала Катя и снова захныкала. Что-то она часто стала плакать. — А мама, папа здоровы?
— На работе, — буркнул брат и забрал у сестры чемодан. — Нам на автобус.
И как бы нехотя сказал:
— Ты здорово изменилась. Как они там, буржуи? Хотя и тут!.. — и махнул рукой.
Автобус был набит битком и кренился, как кораблик в море. Катя через жёлтые немытые окна толком не видела города, но город, кажется, был большой… По ту сторону реки дымили трубы заводов… Но вот выехали в чистое поле, Катя увидела бульдозеры, асфальтоукладчик… А вот и картошку окучивают. А вот пошёл лес, замелькали холмы… Где же село Жёлтый Лог?
В автобусе поначалу громко говорившие люди замолкли. Шофёр включил радио, визгливо пела какая-то певица. Потом водитель выключил радио и объявил:
— Приехали. — Но никто и не вздумал подниматься. По голосу пассажиры поняли, что автобус сломался, вернее — прокололась шина. Пока шофёр в очках менял колесо, часть мужчин вылезла покурить, и вместе с ними — Витя.
— Ты куришь? — только и успела ахнуть ему вослед сестра. Она смотрела в окно, как он солидно затягивается, стоя возле водителя, как он помогает тому: вот старое колесо понёс подвешивать на задке автобуса, вот вернулся, закурил вторую сигарету. Катя понимала, что он курит как бы для неё, устанавливая некую дистанцию: ты там по заграницам отдыхаешь, а мы тут работаем, и ещё неизвестно, будет ли от тебя прок в новой тяжёлой российской жизни. Наконец, автобус покатил дальше, и холмы раздвинулись, и перед Катей возникло небольшое село как бы в чаше, раскинувшейся до горизонта, с рыже-зелёным лесом по краям. Катя поняла, что это и есть её новая родина. Она суетливо, несколько стыдясь своей праздничной одежды, вышла за братом из жаркого, вонючего автобуса, и он, не оглядываясь, повёл сестру по пустынной улице. Дома здесь были разные — и дорогие коттеджи из красного кирпича, и сиротские избы, полубараки… Дом 31а оказался именно таким, серым, под латаной шиферной крышей, но зато со своим двором и сараем. Ворота покосились, крыльцо было новое, из свежей доски, и эта малость уже как бы давала надежду: мол, ничего, было бы откуда стартовать. На дверях висел амбарный замок, и Катя поняла, что родителей дома нет. Витя достал из глубокого кармана штанов длинный ключ, отпер дверь, и брат с сестрой вошли в тёмный дом.
Каждый дом имеет свои запахи. Дом, в котором жили Катя, Витя и родители до переезда, пах деревом, табаком, кипячёным молоком… Здесь же воздух был сырой, какой-то каменный, наверное, потому, что строили эту хибару из шлака, кое-где штукатурка отлипла, и из щели сыпался песок. Но предметы сюда почти все были перенесены из Катиного детства: зеркало на стене, швейная машина мамы, сундук бабушки, обитый лентой из железа, и конечно же, все одеяла, одно — бывшее бабкино, а потом ставшее Катиным — ватное одеяло с пришитыми разноцветными клочками ситца… Но, несмотря на родные вещи, воздух здесь был казённый.
— Чаю с дороги? — баском спросил Витя и поставил на новую электроплитку новый зелёный чайник. Заглянул в зеркало, пригладил. нет, наоборот, как-то ещё более нелепо взъерошил волосы на голове и только наконец улыбнулся:
— Чинзано не привезла?
— Чего? — изумилась Катя и вдруг поняла, вспомнила: ведь он же дитя, об Италии знает по фильмам, а там все чинзано пьют. — Брала, но на таможне отобрали, — соврала Катя. — Зато я тебе… вот. — Она вытащила из-под одежды в сумке тяжеленный револьвер и коробочку с патронами. — Все говорят, как настоящий.
В первую секунду вздрогнувший от радости, Витя с надеждой спросил:
— Газовый?
— Н-нет… Но грохает — испугаться можно. — Катя поняла, что подарок её для брата смешон, и с виноватой улыбкой сказала:
— Не дали бы пропустить, я узнавала. — Она снова поймала себя на мысли, что совсем упустила из виду: брат вырос. И добавила:
— Я слышала, там что-то сверлят… и он становится как настоящий.
— А! — это уже меняло дело. Витя, сопя, принялся более внимательно оглядывать оружие. И буркнул:
— Спасибо.
Вставил патроны, открыл запертую форточку и, высунув руку во двор, нажал на спусковой крючок.
— Ты что?! — только и ахнула Катя.
Раздался оглушительный выстрел. Удовлетворённо улыбнувшись, Витя сунул револьвер в карман пятнистой куртки и принялся заваривать чай. «Сейчас я ему что-нибудь про итальянских карабинеров расскажу», — приготовилась Катя, но Витя сказал, глянув на часы, что ему надо идти узнавать насчёт угля. — А ты пока сиди… отдыхай с дороги. — и брат, которого она не видела столь долгое время, убежал. «Ну, что ж. вече-ром.» — вздохнула Катя и принялась доставать из чемодана обновы. Слава богу, и кроме кофты, она кое-что купила матери: блузку, платок с видом Венеции, лёгкие тапочки для дома… А отцу привезла толстый свитер и часы на ремешке. Сэкономила из лир, выдаваемых на карманные расходы. Ах, надо было и для Вити что-то ещё купить! Может, часики отдать? Хотя часы у него есть. А свитер явно будет велик.
«Интересно, ванная у них есть?» — подумала Катя и тут же смутилась. Какая ванная? Дай бог, если есть баня. Катя переоделась в трико и простенькую кофту и вышла во двор. А вот в Италии есть дворы — деревья и цветы растут вокруг фонтана. Надо будет рассказать. В сарае валялся всякий хлам, видимо, принадлежавший прежним хозяевам: колёса от телеги, грязная рогожа, смятые бидоны, разбитые аккумуляторы.
А вот в Италии Катя видела: на площади перед дворцом чернолицые, как черти, мальчишки выдували изо рта пламя. Говорят, они берут в рот керосин и поджигают возле лица, когда выдувают… И сидит в стороне угрюмый такой дядька, возле ног прикрытые тряпкой предметы, и человек протягивает тебе руку, и если ты пожмёшь, то тебя бьёт током! У него под тряпкой аккумуляторы! И ему платят за такое развлечение. Надо будет Вите рассказать.
Бани у Жилиных ещё не было — за сараем стоял белый сруб без крыши, рядом громоздилась гора чёрного битого кирпича. Наверное, отец собрался печь с каменкой выкладывать. И речки рядом никакой. Но зато на углу между сараем и домом — железный бак с водой. А поодаль — за холмиком бурьяна картошка растёт, налились тускло-жёлтые помидорки размером с морскую гальку. Видно, поливали, когда рассаду садили. А сейчас вода уже ни к чему. Катя заглянула в бак: тёмно-зелёная вода, поверху сор плавает. Катя сходила в сени, взяла одно из чистых, кажется, вёдер и, раздевшись за сараем, облилась тёплой водой. И услышала голоса приближающихся людей, сдавленный смех. Кто-то воскликнул:
— Ой, бабы, голая! Совсем стыд потеряли.
— Это чья же это?..
Катя метнулась к баку, пригнулась — в стороне заржали. Где же эти люди, откуда они её увидели? Торопливо, трясясь, оделась… потеряв равновесие на одной ноге, чуть не упала — ободрала локоть о ржавую жесть бака… Медленно, пунцовая от неловкости, выпрямилась — из переулка, не замеченного ею, на улицу выходили несколько мужчин и женщин с мешками на плечах, уже не глядя на девушку. Катя прошмыгнула домой.
Она попила чаю и села у окна, как когда-то в детстве сидела. Больше никто на улице мимо не проходил. Унылая рыжая местность, какие-то тусклые дома, отсутствие деревьев, сломанный трактор посреди улицы, без гусениц, три грязные свиньи в сухой яме — всё это вызвало в душе такую острую, страшную тоску, что она в третий раз за этот день зарыдала… И сама не зная почему, Катя бормотала сквозь слёзы:
— Бедные мои! Куда вас занесло. за что?. Разве тут можно жить? Бедные мои… — Перед её глазами вставали тополя в деревне Чудово, чистая речка с золотым песком на дне, кувшинки в Чудном озере, гуси и утки, церковь на холме с золотым куполом… И тут же, близко, за спиной деревни Чудово — суровый мраморный Давид Микеланджело, виллы с белыми колоннами, увитыми плющом и виноградом… и высоко, до облаков бьющие фонтаны, а над ними, как папаха, ало-зелёные радуги.
Катя сама не заметила, как перебралась на топчан, принадлежавший, видимо, брату, и, подтянув по привычке коленки к животу, уснула.
Её разбудили шаги по дому, чайник, запевший, как оса, запах бензина и кашель матери. Катя поднялась — горел свет, на дворе уже стояли сумерки, родители накрывали стол.
— Мама! Мамочка!.. Папа!.. — Катя обняла мать и закивала отцу. — Извините, не знаю, где что. надо было яичницу поджарить?.. — Она помнила, что отец любил яичницу. — Ой, такая была поездка!. Как я вам благодарна!
— Нам-то за что? — отец как-то странно смотрел на неё. — Это уж партии-правительству… или как теперь?
И Катю удивило, что и мать смотрела на неё непривычно пристально.
— Как себя чувствуешь, дочка?
— Нормально.
— Говорят, ты купалась.
— Где? — Катя покраснела. — А-а… Да с дороги хотела окатиться… Я не знала, что тут подглядывают. А что?
— Ничего. Осенью как, учиться пойдём? Или работать? Тебе врачи что сказали?
— Врачи? Ничего.
— Совсем ничего? — накаляющимся голосом переспросил отец и, стукнув кулаком по столу, смирив себя, прошептал — С-суки!..
— Коля! — умоляюще прервала мать этот малопонятный разговор. — Давайте есть. — И позвала:
— Витя-я? Ты скоро?
Вошёл брат, обтирая ладони о штаны в опилках. От него пахло струганым деревом.
— Готово, — сказал он. — Сверху поролон ей кину— будет, как царевна, спать… — Катя поняла, что Витя мастерил ей лежанку.
— Ой, мам… а в Венеции у нас были койки! Что в длину, что в ширину.
— Потом расскажешь. Небось от картошки отвыкла?
— Папа, ты что же всё в окно глядишь?
— Налей.
— Коля, тебе сегодня не надо.
— Как это не надо? Дочь приехала.
Мать ушла в сени, а Катя быстро проговорила:
— Пап, а у них там вина… красное называется кьянти.
— Потом! — чуть не зарычал отец. Видимо, его глодала какая-то обидная мысль, он пробормотал — Все на свете знают, что нам, русским, надо… когда пить… где нам жить… когда помирать… А вот хрен им! Скоро ты?!
Мать уже наливала ему в стакан водки.
Отец угрюмо выпил и начал жевать хлеб. Катя ещё раз хотела было как-то скрасить стол рассказом об Италии:
— А ещё они перед едой молятся…
— Потом как-нибудь! — отец повернулся к Вите. — Уголь дадут, нет?
— Обещали, — Витя, подражая отцу, ел с суровым видом картошку с хлебом.
— Нам всю жизнь обещают… сначала коммунизм обещали, потом капитализм. А в итоге— люди всё хуже живут, да ещё их травят, как тараканов… — Отец вынул из кармана что-то вроде карманного фонарика с плоской батарейкой и прислонил к стене дома. — Так. Даже здесь… около тридцати… Ну-ка, твои волосы? — и он больно ткнул железкой в голову Кате — Тэк-с. Тридцать.
— Он, наверно, у тебя неправильно показывает, — заметила мать, кашляя в платок и старательно улыбаясь. — И здесь тридцать, и на улице тридцать.
— А потому что везде заражено! — закричал отец, наливая себе ещё водки. — Где-то в тайге атомный завод… Нету чистой России! Бедная моя дочка!.. Что они с тобой сделали?!
— А что? — не понимала Катя. — Зато как нам повезло. Мне и Нинке.
Отец выпил водки и ушёл на крыльцо курить. На ходу доставая сигареты, за ним пошёл и Витя.
— А Нина, где теперь, не знаешь, мама? Мать молчала.
— А вот у них, мама, везде. на улицах. на стенах. портреты не Ельцина или ещё кого, а Мадонны, матери Христа.
— У тебя нигде ничего не болит? — спросила мать.
— Не-ет, — протянула Катя. — Вы хотите, чтобы я физически вам помогала, а не училась? Я буду помогать. А учиться я могу и вечерами. я уже немного итальянский знаю. У них, между прочим, лёгкий язык… и много похожего… например, «мамма».
— Потом, — поморщилась мать и обняла дочь. — Я очень устала. Как-нибудь специально сядем и обо всём расскажешь. А сейчас ешь, ешь. ты такая худенькая.
— А у них считается, что девушка должна быть именно худенькой.
— Да, да, — рассеянно закивала мать и снова обняла дочь. — Давай спать, — и размашистыми шагами пошла в сени, вернулась с тулупом, закричала, оборачиваясь — А ты вместо того, чтобы дым глотать, занёс бы своё творение!
В дверях показались на манер саней сколоченные доски и затем сам Витя, от него разило табаком. Он с грохотом установил лежанку с короткими ножками вдоль стены справа от дверей, удвинув вперёд к окну стол, и указал, как Ленин или Горбачёв, прямой, даже чуть выгнутой ладошкой:
— Пожалте, плис!.. Поролон принесу завтра, — и ловко сняв двумя скрюченными пальцами, как фокусник или коршун, недопитую бутылку водки со стола, он выплыл из избы в сумерки двора к отцу.
Мать было метнулась за ним, но, махнув рукой, принялась стелить дочери постель. Постелила и на секунду замерла. Кате страстно захотелось, чтобы мама, как в прежние годы, её перед сном обняла и в лоб поцеловала, но мать со страдальческим лицом тоже заспешила на крыльцо, видимо, уговаривать старшего Жилина не пить эту горькую отраву. Катя осталась одна. Да что же они все, даже не хотят пообщаться?
Катя накрылась с головою простынёй и волосатым чужим одеялом и заплакала уже в четвёртый или пятый раз за день. Ну и день приезда! Она рыдала, и её обступали в розовой вечерней дымке старинные дворцы Италии, где на улицах повсюду памятники — из бронзы и мрамора, и лошади, и люди, и никто их не портит. А вот ещё не забыть рассказать, какой угрюмый мост есть во Флоренции, какой-то грязный, коричневый, а наступит ночь — открываются жестяные витрины, распахиваются, будто крышки сказочных сундуков, и перед ошеломлёнными прохожими — золотые, серебряные изделия местных мастеров, алмазы и сапфиры, кораллы и жемчуга на раскалённом алом или таинственном чёрном бархате… Этот мост называется: «Слёзы мужей» — намёк на то, что здесь любящий муж или жених могут разориться.
Катя ночью проснулась: отец храпел, мать с Витей негромко разговаривали возле печки, сидя спиной к Кате.
— Она не сможет. она стала и вовсе как тростиночка. — говорила мать. — Пускай учится.
— А где? — возражал Витя. — В город ездить на автобусе? Час туда, час обратно? Лучше уж в Михайловку пешком.
— Пять километров?! — ужасалась мать. — И ограбят, и обидят.
— А в городе не обидят? Прямо в сквере возле школы могут, это же город!
— Господи-господи!.. Права была докторша… маленькая и маленькая.
Катя не всё поняла в их разговоре, поняла главное — её любят, об её будущем думают. И уснула почти счастливая.
Утром за чаем с баранками мать спросила:
— А чего ты, доченька, такие смешные чулки носишь?
Катя удивлённо глянула на свои ноги — она была в модных пёстрых носочках, многие её подружки носили в Италии такие носочки.
— Только малые дети носят такие носочки, — пояснила мать. — И на улице купаются. А ты уже смотри, какая… — может быть, она хотела сказать «каланча», но сказала — Красавица.
Катя, недоуменно моргая светлыми круглыми глазами, смотрела на мать.
Отец ещё в темноте ушёл на работу, он ремонтировал технику, у него же золотые руки. Витя собирался в поле, он работал помощником комбайнёра. Мать, подоив совхозных коров, прибежала покормить детей.
— Пейте же! — протягивала она то Вите, то Кате кружку с тёплым парным молоком. — Свежее! Тебе особенно надо, доченька!
Но Катю мутило от пахнущего то ли шерстью, то ли телом коровьим молока. А Витя пил только чай, крепкий, как дёготь, почему у него всегда жёлтые зубы.
Когда Витя, услышав стрекот трактора, выскочил на улицу и укатил на работу и мать с дочерью наконец остались одни, Катя спросила:
— Мам, я что, больна?
— Почему ты так спрашиваешь? — Мать намазала кусок хлеба маслом и протянула дочери. — Просто беспокоимся, что худенькая… Это кто в городе, они все худеть стараются… а тут же силы нужны… — Но в глаза дочери мать не смотрела. — Тебе тут не шибко нравится? Другим ещё хуже повезло… Калединых просто подпалили, они под Самарой хотели осесть… а Ивановым намекнули: жить хотите — бегите дальше. И они сейчас в Москве, в палатке живут.
— В каком-нибудь скверике?
— Каком скверике? — удивилась мать. — Перед зданием правительства, их даже по телевизору показывали… Господи-господи, бедность наша и срам! Ничего! — вдруг, посуровев лицом, мать очень больно обняла Катю. — Как-нибудь проживём! Как-нибудь!
Договорились, что Катя пойдёт доучиваться в Михайловскую школу. Но до занятий ещё было две недели… и ни подруги у Кати, ни дома слушателя. Она сидела целыми днями в ожидании своих родных у окна и вспоминала Италию. И до сих пор не удавалось ей что-нибудь рассказать. То отец пьян, потрясая кулаком, ругает президентов всех славянских государств, то мать в ознобе пьёт горячее молоко с маслом, сидя возле печи, а назавтра снова-заново простужается на полуразрушенной ферме, а то Витя играет на гармошке и поёт тягучие неинтересные песни под одобрительное кивание отца:
Люби меня, девка, пока я на во-оле…
Покуда на воле, я тво-ой.
Иногда на звук хромки заглядывал сосед, могучий молодой парень с чёрной бородой, в чёрной борцовской майке в любую погоду, с золотой печаткой на пальце. Он приходил со старинной русской гармошкой — у неё каждая кнопка играет на два тона: когда растягиваешь гармошку, один звук, а когда сдавливаешь — другой… Он был из местных, и отец дорожил дружбой с соседом, хотя сосед почти не пил, правда, любил небрежно занять тысчонку-другую до аванса и, кажется, ни разу ещё не отдавал… Но отцу, щуплому, чужому здесь, из западной России человеку нужен был свой человек. У могучего Володи были выпуклые воловьи глаза, полные непонятной печали. И пел он, никогда не зная слов, тихим мычанием.
— А вы знаете, что похожи на итальянца? — волнуясь, как-то сунулась в разговор старших Катя. — Ей-богу! У нас был доктор, такой добрый… бесплатно раза три на гондоле катал… — И вдруг Кате стало неловко — на неё как-то странно смотрели взрослые. Опять она не вовремя? — Извините… скюзи. Мам, я угля принесу?
Не с кем поговорить… С девчонками бы познакомиться, но в посёлке все девочки какие-то злые.
Однажды мать послала Катю в магазин — купить хлеба, если привезли. Долго объясняла дочери, что хлеб не пропекают, что надо брать румяный. Катя шла по улочке и вдруг услышала, как совсем малые дети, показывая на неё пальцем, смеются.
«Господи, я что, не так одета?» — Катя быстро оглядела свои ноги, юбку. Юбка коротковата? Белые носочки смешны?
— Тётенька, разденься!.. — визжали девчонки в грязных телогреечках. — Тётенька, разденься!
Догнавший Катю круглолицый мужчина в свитере и джинсах, в кедах без завязок на босу ногу ласково сказал детям:
— Ну, чего вы, миленькие, хорошую девушку обижаете? Она в Италии была. там люди гордятся красивым телом, на полотнах рисуют… Вот пройдёт сто лет — а смотрите, люди, какая красавица была! И ты, синеглазая, и ты, рыженькая, может, ещё затмишь красотой всех артисток мира! — Визжавшие девочки, смущённо переглядываясь, замолчали, зато начали ржать мальчишки. — А вы, рыцари, — продолжал незнакомец, — вы должны обожать ваших подруг… потому что без них нет жизни на земле! Вот озимые сеют… а если нет земли, куда сеять? Себе на головы, вместо пепла?.. — И ещё и ещё говорил дядька в кедах на босу ногу малопонятные слова, дети молчали, а потом незнакомец кивнул Кате:
— Вы, наверно, в магазин за хлебом? Я провожу вас, если не возражаете.
Хлеба ещё не привезли, возле пустого магазинчика стояла толпа женщин и старух с рюкзаками. Катя обратила внимание, с какими усмешками люди смотрели на человека, защитившего Катю. Незнакомец насупился, опустил голову, буркнул Кате:
— Может, походим пока по холмам? — И Катя, сама не зная почему, доверчиво пошла с этим взрослым человеком. Они через переулок взошли на бугор, заросший татарником и полынью. Дул зябкий, уже осенний ветер, но он был сладок, словно знал о многом — и о спелых ягодах на таёжных полянах, и о сыплющихся в бункера зёрнах ржи, и о далёкой жаркой Италии, где люди любят друг друга.
— Меня зовут Павел Иванович, — сказал незнакомец. — А вы та самая девочка Катя? Смешно, а вот я, учитель географии и истории, до сих пор нигде не был!
— Почему? — удивилась Катя.
— Раньше не пускали. — он, щурясь, как китаец, смотрел вдаль. — А нынче. где денег взять? Это всё для простого человека невозможно. Может, расскажете? О, диабболо, это не за вами?
Катя обернулась: к ним ехал прямо по целине трактор, на нём сидел Витя и сосед в чёрной майке. «Что-нибудь случилось?!» — испугалась Катя. Павел Иванович почему-то отошёл от Кати.
Трактор, оглушительно тарахтя и бренча траками, в жёлтом облаке пыли дёрнулся и остановился перед Катей, и с него спрыгнули на землю оба мужчины:
— Он ничего не успел?! Что он тебе говорил?..
— Кто? Чего?.. — Катя ничего не понимала. — Павел Иванович? Это учитель географии.
— Учитель географии?! — скривился и выругался каким-то страшным, зэковским матом Витя.
А сосед в чёрной майке схватил Павла Ивановича за грудки и швырнул, как слабого мальчонку на землю, прямо в колючий репейник. Катя завизжала:
— Что вы делаете?!
Витя и Володя били ногами покорно лежащего Павла Ивановича. Затем Витя схватил онемевшую от страха сестру за локоть, толкнул её вверх, можно сказать забросил, на трактор, Володя уже сидел за рычагами — трактор загрохотал, развернулся и покатил обратно к селу… Катя сидела рядом с братом на продавленном сиденье, икая от слёз и сжав в кулаке полиэтиленовый пакет с деньгами для хлеба.
— За что? За что?. — повторяла она, но её никто не слушал.
Возле магазина всё так же чернела толпа и сумрачно смотрела на трактор, и многие одобрительно кивали. Дома уже была мать, а вскоре на комбайне подъехал и отец.
— Что? Что он тебе говорил? — набросились родители на дочь.
— Предлагал пойти за холмы… обнажиться… полюбоваться красотой голого тела? Так? Так? Говори!
— Он… он хороший… добрый… — пыталась защитить Павла Ивановича Катя.
— А откуда ты знаешь? — ярился отец, смяв в кулаке окурок. — Ласковые слова говорил? Ты что же, вот так и можешь пойти с любым, незнакомым человеком в степь? Дурочка ты наша. выросла выше оглобли, а умишко, какой был во втором классе. Правду врачиха говорила.
— Иван!.. — простонала мать Кати. — Как ты можешь?
— А чё?! — уже не мог уняться отец. — На всю деревню посмещище! Значит, кто бы что ни говорил, любому верит? А ты хоть спросила, кто он таков? «Учитель»! Бич! Шут гороховый! Когда-то погнали его из школы. ещё надо бы выяснить — не за совращение ли малолетних.
— Доченька, — вступила в разговор мать, беря холодные руки дочери в свои, горячие и шершавые, как тёрка. — Доченька… К нему тут относятся как к сумасшедшему. Он живёт один. Окон-дверей не запирает. Одевается — сама видишь как…
— Но так вся Европа. — хотела было что-то сказать Катя, но отец зарычал:
— Что нам Европа с нашей чёрной ж…? Жизнь бы наладить! Хоть на хлеб заработать! Вот такие учёные и сожгли полстраны. интеллигенты сраные! Ты хоть знаешь, что, может быть, мы все обречены? И Витя, и я, и мамочка твоя. Что за здорово живёшь правительство не стало бы прогонные давать да всякие добавки на лекарства! А-а!.. — он ощерился и стукнул кулаком по столу. И долго сидел молча. — Мать, я поехал на работу. — И покосился на дочь. — Одна на улицу не смей. — И кивнул Вите. — А ты поглядывай.
«Значит, я дурочка, — сидела, сжавшись, Катя. — Мы все больные. А я ещё и дурочка. Взрыв-то на Украине был — когда я второй класс закончила… стало быть, они считают, я осталась неразвитой… кретинкой… Но ведь это не так? Если до нынешней весны никто ничего за мной не замечал? И только здесь, в чужой земле, заметил? А может быть, не я, а они изменились? Ожесточились? „Воровское время“, — говорит отец. Но не все люди воруют. И потом… мама приносит с фермы молоко. стало быть, мы сами воруем? Сказать? Скажут, совсем спятила. Нас государство обидело — имеем право для сохранения и без того урезанной нашей жизни.»
Катя теперь с утра до вечера молчала. Уже шёл сентябрь, хлеба убрали, но на обмолот были призваны все старшеклассники… Катю почему-то не приглашали на хозработы — видимо, в самом деле, она считалась больной.
— А в библиотеку я могу пойти? — спросила Катя у своего сторожа Вити.
— Некогда мне тебя провожать. Если хочешь, напиши, чего тебе принести. Принесу.
Шёл лиловый ледяной дождь. Катя сидела, включив электричество, и читала «Сказки народов мира». Она сначала попросила брата принести ей книги, посвящённые творчеству Микеланджело, чей «Страшный суд» в Риме потряс её бедное сердце… Она, помнится, рыдала после экскурсии не меньше часа, её отпаивали джусом, успокаивали… Витя сказал, что таких книг в сельской библиотеке наверняка нет, пусть сестрёнка попросит что-нибудь попроще, например, русские народные сказки. Подумав, Катя вдруг согласилась: «А почему нет?» Она давно не читала сказок… И когда Витя принёс ей этот толстенный том с золотыми буквами (его, кажется, ни разу не брали читать). Катя как открыла книгу, так и сидела теперь с утра до вечера. И как-то позабыв, что сам Витя ей предложил взять сказки, родители с жалостью глядели на великовозрастную дочь, читавшую страстно эти глупые байки про царей, прекрасных царевен и смелых пастухов. И уже в соседях знали, что читает Катя Жилина. Мать черномаечного Володи, Анна Тимофеевна, принеся как-то собственной сметаны на дне баночки для соседки-дурочки, долго вздыхала, стоя возле Кати, которая даже не заметила сметаны — всё бегала светлыми глазками по страницам.
Конечно же, Катя краем глаза узрела толстую в рыжей вязаной кофте до колен старуху с красными жилистыми руками, но о чём с ней она могла говорить? Раз считают балдой, она так и будет вести себя — меньше приставать будут… Глаза её застилали слёзы обиды, но сказки, справедливые и волшебные, уводили прочь от этого дикого мира, где люди друг друга не любят.
«Ах, как хорошо в сказках! Добрый молодец— сразу видно, что он добрый. ведьма — сразу видать, что ведьма… все понятны, и с первой строки знаешь, кому верить, кому нет… Но ведь в деревне Чудово почти так и было? И в тамошних окрестных сёлах? Наверно, в этом проклятом Жёлтом Логу с самого начала народ собрался чужой, вот почему никто никому не верит? Может быть, хоть в Михайловской школе повезёт с друзьями.»
Увы, когда её на первый раз Витя отвёз на тракторе в Михайловку мимо берёзового криволапого леса, мимо пасеки, черневшей под дождём, Катя, взволнованная ожиданием чего-то нового, светлого, необыкновенного, столкнулась с таким же, как дома, раздражённым народом. Катя по характеру своему вела себя тихо, но уже на третьем уроке её пересадили на «камчатку» по просьбе её соседки по парте, румяной Риммы.
— Она из «этих»… она радиоактивная… — услышала Катя.
Домой она шла одна: три девочки и один мальчик из Жёлтого Лога демонстративно убежали вперёд. Осенью рано темнеет, дорога глинистая, скользкая, Катя брела, обходя лужи и соскальзывая ботиночками в жижу. А если идти по стерне, то соломинки хлещут по ноге и рвут колготки… Катя тащилась к мерцающим вдали окнам неродного села и вспоминала печальное, невероятно прекрасное лицо Марии, матери Христа, в каком-то соборе, она уже путалась… Мария склонила голову, и на руках её мёртвый юноша. Гид рассказывал, что нашёлся в толпе безумец — швырнул в Марию железным предметом, кажется, отверточным ключом, и отшиб у скульптуры кончик носа. Нос потом приклеили, поправили, но вот поймали ли изверга? Наверняка это не итальянец, говорил гид в клетчатом пиджаке, с розочкой в кармане. Наверное, француз. Но Катя читала французские народные сказки, и у них тоже народ был умный и добрый. Или он испортился после того, как на них напали немцы и правили там несколько лет? О, ведь и у немцев какие чудесные люди в сказках? На флейтах играют, поют и пляшут, а если надо за работу взяться — засучат рукава и все берутся, даже их короли!
В десятом классе Михайловской школы не нашлось ни одной девочки, ни одного мальчика, кто подошёл бы к Кате Жилиной и сказал: «Давай дружить». Берёзовские держались отдельно, желтологовские — отдельно, «хозяева» — михайловские — само собой, вели себя нагло и неприятно.
«Ах, почему говорят „солнечное детство“, „золотая юность“? Самая тяжёлая в жизни пора… Хотя и потом. какие такие радости у мамы, у папы? Вообще, зачем люди родят друг друга? Если сами мучаются… Но ведь было же когда-то в нашей деревне нам хорошо? И, стало быть, ещё раньше— ещё лучше? И в сказках не всё выдумка?.»
Наконец, на перемене к одиноко стоявшей у батареи отопления Кате (какая горячая батарея! Хоть погреться перед дальней дорогой под мокрым снегом.) подошёл, загребая, как клоун ногами, красногубый в очках Котя Пузиков. Он был тщедушный мальчик, но, кажется, сын начальника милиции, и никого не боялся. Подошёл, протянул руку — Катя машинально протянула свою.
А он хмыкнул и, схватив её руку, приложил к ней левою рукой какую-то трубку с лампочкой — и лампочка загорелась красным светом. — Точно, радиоактивная!.. — возопил паренёк. — Тобой надо облучать помидоры в теплицах… хотя есть их потом — тоже станешь радиоактивным! Детей не будет никогда! Зато трахаться можно без опаски. — И заржал, как козёл. — Берегись!
Кате стало страшно. Она поняла смысл слов Коти Пузикова. Но неужто у неё вправду никогда не будет детей? Лучше об этом сейчас не думать. Но как же Витя? Он же совсем молодой. Может, отец Кати по этой причине и пьёт? Он же раньше только по праздникам, и то рюмочку, не больше… «Господи, вот в чём разгадка неприязни людской! Когда я нагишом купалась возле дома, может, уже тогда решили, что я мужиков зазываю? Слабоумная, да ещё и с мёртвым женским началом.»
Катя сама зашла в библиотеку и взяла читать учебники по медицине, книгу «Мужчина и женщина», «Секс в жизни женщины»… Меланхоличная, с вечно заложенным носом библиотекарша Эльвира Ивановна осклабилась, глядя, как школьница Жилина складывает в свой старый портфель книги.
— Задание на дом дали? — ехидным голосом осведомилась она.
Катя всегда была честная и прямая девушка. Но и она уже заразилась ядом отчуждения и ненависти.
— Да, — не поднимая глаз, вышла вон.
Хоть она и старалась не показывать книги дома, мать узрела их. А может, и библиотекарша сказала. Или через людей дошло. Мать выхватила из-под подушки дочери захватанную книгу «Судебная медицина»:
— Это ещё что такое? — и вытащив дочь за руку в тёмные сени, пугающим шёпотом спросила — Что-нибудь с тобой сделали? Говори!. Ну? Ну?
Катя сказала:
— Просто хочу знать.
— Не рано ли?
— Мама, — вздохнула дочь. Они стояли возле бочек с солёными огурцами и грибами, над головой свисали невидимые, но крепко пахнущие веники и связки табака. Здесь, в сенях, немножко пахло далёкой, уничтоженной родиной, миром добрых сказок.
— Мама. Мои подружки хвалятся, что они все уже давно женщины… а я не тороплюсь… хочу из книжек узнать, нормальная я или нет? Что я дурочка, вы меня убедили… но, может, мне и жить не нужно, хлеб переводить, если я пустая, как гитара?
— Господи!.. — мать с изумлением и страхом смотрела на дочь. Таким языком Катя никогда ещё с ней не разговаривала. Глаза уже привыкли к темноте, и мать видела в лиловых сумерках (дверь в избу была прикрыта неплотно) высокую, прямую, быстро повзрослевшую девушку с распущенными на ночь волосами. — Я так испугалась.
И дала ей пощёчину.
— И думать не смей! «Зря хлеб перевожу». А о нас подумала? Станем мы старики. кто нам стакан воды поднесёт?
Мать что-то ещё шептала-кричала в сенях своей дочери, понимая, что не то говорит, не о том, но другими словами не получалось, а Катя думала: «Значит, вся наша жизнь — если не рождать новую, то хоть поддерживать старую. чтобы длилась цепь…через десятилетия, через столетия… И никакой над всем этим особой, великой, волшебной цели???»
Она уже не плакала. Она лежала на своём топчане, на мягком поролоне, пахнущем мазутом и бензином, и смотрела в потолок. По улице иногда проносился мотоцикл, буксуя на повороте, на выпавшем недавно снегу. и по доскам потолка пробегал веер света… В Италии она видела карнавал, отмечался какой-то их праздник, мальчишки и взрослые стреляли в ночное небо из картонных пушек — и небо разгоралось розовыми и зелёными цветами, чудесно пахло дымом, и незнакомые люди обнимали незнакомых людей — и бежали дальше.
На уроках Катя сидела молча, прямо, когда спрашивал учитель — вставала и отвечала, когда нужно было решать задачу или писать диктант — ни на что не отвлекалась, но в её бедной голове как бы в разные стороны крутились шестерёнки: одни решали задачу, писали диктант, а другие пытались постичь смысл человеческого жития.
Надо посоветоваться с Павлом Ивановичем! Она совсем забыла об этом странном человеке с ласковым голосом, с восторженными глазами. Он по-прежнему одинок? Или всё же преподаёт в начальной желтологовской школе? У кого спросить? Может, набраться смелости и зайти к нему? А почему нет?
В воскресенье, помыв полы и прибравшись на кухне, Катя сказала матери:
— Прогуляюсь… — и вышла на зимнюю улицу. Сапожки на ней были итальянские, подарок лечебницы, из нежной золотистой кожи с медным пуговками сбоку, правда, тонкие, но ведь ещё и мороз несильный. Пальто у Кати серенькое, старое, но с подкладом. На голове — белый шерстяной берет.
«У кого спросить?» На улице бросались снежками местные карапузы, но Катю, к счастью, не тронули. Навстречу шла симпатичная девушка в расстёгнутой синей джинсовой куртке с белым «барашком» внутри. Катя решилась:
— Извините, вы местная?
— Да, — улыбалась незнакомка. — Как и вы. Я вас где-то видела.
— Вы. — слегка покраснела Катя. — Не знаете, не уехал из деревни учитель Павел Иванович?
— Куда он денется? — как-то по-доброму рассмеялась девушка. — Учителей не хватает. Ну, иногда местные крокодилы хватают его за ноги за то, что не такой, как все. Ну и что?
И замечательная землячка показала рукой.
— Вон, маленький домик, там и живёт.
Катя постояла, пока девушка отойдёт подальше, и медленно, оглядываясь, приблизилась к типичному щитовому строению, похожему на теперешний дом Жилиных, только без пристроенных сеней, без сарая и даже без ограды вокруг.
Халупа была старая, вся в потёках и трещинах, на крыше криво торчала телеантенна и трепетал на чёрной жёрдочке трёхцветный российский флажок.
Катя, конечно, трусила, что её увидят недобрые, подозрительные люди, но стиснула зубы и, взойдя на крыльцо, постучала в дверь.
Через минуту дверь медленно открылась.
Увидев Катю, Павел Иванович засиял от радости и тут же нахмурился. Вяло махнул рукой:
— Проходите, пожалуйста.
— Да нет, я хотела узнать, здесь ли вы. — Она шмыгнула носом, как маленькая. — Хорошо, что вы не уехали.
Учитель был всё в том же свитере и джинсах, но босый. Глянул на ноги, смутился:
— Я люблю так. Чаю хотите? Надеюсь, ваш брат не заедет сюда на тракторе? Дом ветхий, тут же рассыплется, как домино.
— Нет, нет, — отступила Катя на крыльцо, — спасибо… — но, увидев вдруг помертвевшее от тоски лицо Павла Ивановича, решилась — Хорошо, я минут на пять. Меня мама ждёт, у нас стирка.
— Понимаю… — босой учитель пробежал в избу, как мальчишка. Катя думала, что у него жарко, поэтому он и обходится без обуви, а оказалось — в доме холодрыга, окна даже не запотели.
Учитель включил электрочайник, а Катя растерянно стояла перед книжными полками. Ни одной голой стены — стеллажи с книгами и справа, и слева, и между окнами, выходящими на улицу. Книги были всякие — и Пушкин (много-много томов), и Лермонтов, и Достоевский, и Набоков, и Бунин (этих Катя никогда не читала)… и на английском языке… и словари с золотыми буквами на корешках: А-З. П. и древние какие-то тома с ятями на обложке.
— Берите, что хотите, и впитывайте, впитывайте! — негромко сказал подошедший к ней незаметно учитель. У него голос от волнения дрогнул. — Есть величайшие кладези мудрости. Библию читала? А Монтеня? А Чаадаева?
— А он разве писал? Я помню, Александр Сергеевич ему.
— Да, да! А история Соловьёва!.. А Карамзин!.. А Ключевский!.. Я бы вам поднёс до дому, так ведь могут неправильно истолковать… — он засмеялся, и Катя вдруг увидела, что у него не хватает двух или трёх зубов. Не тогда ли ногами Витя и Володя-сосед выбили? Учитель заметил её взгляд и захлопнул комически ладошкой рот. — Недавно орехи грыз и все зубы поломал… — и понимая, что девушка пытается представить себе, как это можно поломать зубы кедровыми орешками, пояснил — Грецкие! Грецкие! Чай пьём? С сахаром? Я лично сахару не ем, но девушки любят. А если увидите, как я утром босой по снегу бегу, не пугайтесь, я с ума не сошёл… закаляюсь по Иванову. хотите?
Катя улыбнулась. Она представила себе, как начнут обсуждать её поведение соседки, если она ещё и босая начнёт по снегу бегать… да ещё рядом со странным человеком. А может, чёрт с ними?
И в эту минуту хлопнула наружная дверь и в дом вбежала мать Кати.
— Мама?
Запыхавшаяся женщина молчала. Учитель встал и поклонился.
— Не хотите чаю?
Мать криво улыбнулась:
— Извините… у нас дела… Катенька, видно, забыла… — и она кивнула дочери, показывая на выход.
У Кати потемнело в голове, и она потеряла сознание. Она очнулась дома, на топчане. Рядом сидел местный врач, старичок по кличке Градусник. При любой болезни он прежде всего совал больному градусник. Он был весь седой, как из алюминия. Он держал Катю за руку и, опустив белесые ресницы, шёпотом считал пульс. Мать стояла рядом. В дверях курил Витя. Отца ещё не было.
— У неё был лёгкий шок… — сказал старичок. — Чего-то испугалась? Вы не в курсе?
— В курсе, в курсе, — заскрипел в дверях Витя. — Я ему, падле, покажу, я его подпалю, падлу.
— Нет, — застонала Катя. — Он ни при чём. Он хороший. Это мама, так не вовремя.
— Вот-вот, — сказала мать. — Я уже не вовремя вхожу… а они там чай пьют… полураздетый мужчина и моя единственная дочь!
И Катя снова потеряла сознание.
Она слышала сквозь сон, как торопливо переговариваются мать и доктор… почувствовала, как ей в руку входит игла. А может быть, это было уже позже, через час, два, три?
— Да, да… — бормотал старичок. — Говорите, до восьмого класса играла с куклами? И до сих пор сказками увлекается? Да, да… Уединяется…и в то же время доверчива, как дитя. да, да. и очень ранима, ранима.
Когда Катя очнулась, мать шила на машинке, стараясь тихо, менее шумно крутить колесо.
— Ой? — она мигом подскочила и присела возле дочери. — Ну, как ты? Голова болит?
Катя смотрела на мать, хотела что-то сказать, но будто сон сковал её язык, и она сама как бы лежала в прозрачном вязком меду.
— Что? — пригнулась к ней мать. — Мы не тронули его, не тронули. Но он ненормальный, это точно. Чего-нибудь хочешь?
— Почитай мне сказку, — еле слышно попросила Катя. — Итальянскую.
— Итальянскую? — переспросила мать. Заметалась по избе, нашла толстый том, принялась листать.
— Чешская… немецкая… немецкую не хочешь? Итальянскую. Вот итальянская! «Принцесса из апельсина». Тебе вслух почитать? Жил-был на свете принц, красивый двадцатилетний юноша. И захотелось ему жениться. Стал король приглашать ко двору разных принцесс, одна красивее другой. Но никто из них не приглянулся юноше.
Катя снова уснула, а когда проснулась, дома были уже все — и отец, и брат Витя. Мать накрывала на стол.
— Вот и наша Катенька проснулась… — обрадовалась мать. — Будешь с нами ужинать? Доктор сказал, тебе надо побольше есть… Вот, папа мяса сегодня купил, вкусный суп, будешь? Наша доченька сейчас умоется и вместе с нами сядет, да, доченька?
Катя сходила во двор — ноги еле держали, во всём теле была страшная слабость. Над белым в ночи зимним двором в небе зияла огромная ослепительная луна, и синяя тень от неё лежала возле сарая. Катя умылась из умывальника за печкой, села за стол. На неё все пристально смотрели. Витя с суровым видом жевал любимую еду — хлеб. Отец был трезв, он осунулся за последние дни, и Катя вдруг заметила, что его скулы похожи на её скулы, а у Вити рот похож на её рот. А волосы мамы — ну точно волосы Кати… И впервые, пожалуй, тёплое чувство родства ополоснуло её сердце…
— Мне чаю, — попросила Катя. — Крепкого… какой папа пьёт.
— А суп? — нахмурилась мама. — Сначала едят суп.
— А вот Павел Иваныч говорит… если по Шелтону. — Катя запнулась.
— Уехал Павел Иванович, — сказала мать. — В городе будет работать. Там, в городе, как раз для него народ… а мы люди простые… — Она поставила перед дочерью большую глубокую тарелку с горячим жирным супом, из которого как пушка торчала широкая мозговая кость с чудесной мякотью внутри.
Но Катю передёрнуло. Она вдруг вспомнила живых коров, которые мычат у соседей возле крыльца, иногда глядя мокрыми добрыми глазами на Катю. Их режут, рубят топором и потом варят. И какая разница — корова в котле или человек?
— Что с тобой? Катя молчала.
— Ну, налей ей чаю! — хрипло сказал отец. Мать встала, налила в чашку густого — сплошь заварка — чаю.
— Сахару намешать?
— Спасибо. Нет. — Катя держала в дрожащих тонких ладонях горячую фарфоровую чашку с голубым ободком и думала о том, что, наверное, теперь Павел Иванович больше не захочет с ней встречаться. Она осталась одна. И даже книг не успела у него взять, — был бы повод навестить в городе.
— Зря ты этому учителю доверяешь, — сказал вдруг Витя. — Дядя Володя рассказывал — он раза три женился, — и вообще — алкаш.
«Павел Иванович?!» — хотела изумлённо воскликнуть Катя и решила промолчать. Дурачок Витя. Может, раньше и пил учитель, но Катя видела: теперь он живёт по методу Иванова, закаляя себя, подставляя душу космосу.
— Кстати, Володя тебе привет передавал… — как-то смущённо завозился на стуле отец и, опустив голову, принялся хлебать суп. — Вон, даже цветы на базаре в городе у грузин купил.
Только сейчас Катя увидела: в глиняной дешёвой вазе стоят чёрные усохшие хризантемы. «Ещё замуж за этого толстяка в чёрной майке выдать меня надумают. Куда бежать? Что делать?» После ужина отец и брат ушли курить на крыльцо, а мать начала мыть посуду. Катя хотела помочь, но мать сказала, чтобы она лучше легла.
— Ты ещё слабая. Витя договорился, тебя повозит несколько дней в Михайловку. а чтобы зря языком не мололи, кого-нибудь ещё будете прихватывать на сани.
— На тракторе?
— Почему? На лошади. Заодно почту туда оттартает.
Как в далёком детстве, Катя лежала в санях, укутанная тулупом, на котором ночью спала. Рядом стояли на коленях её одноклассницы из Жёлтого Лога — Таня Шершнева, Таня-бурятка и Люда Петренко. Они все три были крепкие, загорелые сибирячки, могли и пешком ходить, но зачем пешком, если есть транспорт.
А вот четвёртый ученик, Олег, из гордости не захотел ехать с ними.
Только и брякнул глупость вроде того, что Жилина — радиоактивная девушка, и это на всех перейдёт… Сказал — и аж сам скривился, как от зубной боли, от своей ахинеи… «Ну, почему люди тяжело сходятся? — думала Катя, задрёмывая. — Что стоит Олегу подойти и сказать, мол, прости, давай дружить?..»
Вот и Михайловка… «А может, мне рады будут? Меня же не было целую неделю», — просто-душно жмурилась, глядя вперёд под морозное солнце Катя. Но увы, увы. Как была она изгоем, так и осталась.
Если её вызывали к доске, то её никто не слушал, в классе шумели. На переменах она стояла на излюбленном своём месте — возле батареи отопления, и однажды прилипла к ней — кто-то прикрепил к железу несколько комков отжёванной резинки. Катя пошла по звонку на урок — над ней сзади хохотали.
Она понимала: она должна первая смириться. Тут не имело значения, как ты учишься, как одеваешься. сейчас все хорошо одеваются. Надо найти сильного человека и сунуть голову под его покровительство. В классе были такими сильными людьми Котя Пузиков (но его после того розыгрыша Катя возненавидела), Никита-слюнявый (всё время жевал и плевался во все стороны), а из девиц Маша-чесотка (материлась почище вокзального бича) и Таня Шершнева из родного теперь Катиного села.
Но Таня больше всех и распускала про Катю слухи, хотя, когда здоровались утром, смотрела в глаза спокойными серыми глазами. За что ненавидела? Или просто хотела подмять, а поскольку Катя не понимала, не набивалась в услужение, ненависть накалялась.
Катя решила переломить себя — на большой перемене купила в буфете иностранную жвачку и, зажав её в кулаке, приблизилась к Тане, которая стояла в окружении парней и девчонок. Все курили.
— А!.. — воскликнула Люда Петренко. — Можешь, Таня, застрылить мине, но дэвушка несёт тебе резынку!
Таня пожала плечами, с усмешкой глядя на Катю. Катя будто споткнулась и прошла мимо.
И у неё из пальто украли деньги. Папа давал на мелкие расходы, чтобы бедной сиротой не чувствовала себя.
«Сказать учителям или нет?» Катя не решилась. Денег не найдут, а будут говорить, что Катя клепает на подруг.
А через пару дней из портфеля пропала тетрадка с задачами, которые Катя решала все воскресенье и решила. Она умела иногда быть упрямой. И вот, напрасны все труды — кто-то «стибрил».
В этот день Витя не смог приехать в Михайловку на санях, школьники из Жёлтого Лога побрели домой пешком. Сначала шли рядом, но Катя на свою беду спросила у Тани-бурятки, наиболее добродушной:
— А ты знаешь, как произошло слово «стибрить»? В Италии есть река Тибр.
И вдруг Таня-бурятка закричала посреди леса, как базарная торговка:
— Ты что, считаешь, я взяла у тебя деньги?! Ты какое имеешь право?!
А потом к Кате подошла Таня Шершнева и ударом сбила её с ног.
И подбежала рыхлая Люда Петренко, стукнула кулаком по голове.
— Вы что, спятили?.. — испуганно пробормотал Олег Шкаев.
— Пошёл на!.. — сказала ему Таня, и девушки-подружки ушли в ночь.
Катя поднялась. У неё из носу что-то текло… но в темноте не было видно, вода или кровь.
— Вам помочь? — спросил Олег, оглядываясь на ушедших вперёд одноклассниц.
Катя прошептала:
— Спасибо. Я сама.
И парень, облегчённо вздохнув, побежал догонять девушек. Вдруг обернулся и крикнул:
— У тебя… надменное лицо… поэтому тебя не любят.
Катя тащилась по зимней дороге, смутно белевшей в лесу. Ни огонька. Ни человеческого голоса.
Сзади мигнули далёкие фары, а через минуту-другую Катю догнал УАЗик, крытая брезентом легковая машина. Открылась дверка, жёсткий мужской голос спросил:
— Волка ждёшь? Тебе далеко?
«Не откликайся! — сказала себе Катя и тут же возразила — Но не все же люди плохие?»
— До Жёлтого Лога.
— Довезём? — спросил мужчина кого-то. — Ещё замёрзнет девушка, — и засмеявшись, соскочил на скрипучий снег и подсадил Катю в тёплую машину. Здесь пахло куревом и водкой. Машина была битком набита молодыми парнями в военной форме. Катя вдруг стало страшно, но было уже поздно.
— Водку пьём? — зажурчал радостный говорок, и в темноте подтвердили — Пьёт, пьёт… Наши русские девушки все пьют, верно?
Машина скакала, как бешеная. Катю прямо в машине раздели, и она оказалась на коленях самого говорливого, жарко дышавшего ей в ухо и приговаривавшего:
— Не боись, тут все после медобработки.
И вокруг, нетерпеливо поджимаясь, гоготали…
Катю высадили на краю деревни, где она теперь жила. У неё не было часов — хватая за руки, раздевая, передавая друг другу, часики сорвали. Между ног всё болело. Катя стояла, глядя без слёз на мёртвую, без единого огня деревушку и не знала, что ей делать. Надо идти домой. Но ведь мама всё сразу поймёт. Спросит: почему так поздно? Заблудилась. Была метель, и Катя заблудилась. Хорошо. А почему водкой пахнет? Катя принялась есть снег. Может, удастся убить запах.
Она подошла к своему дому — внутри горел слабый огонь. Наверное, мама оставила на кухне свет. На всякий случай. Катя постучала в дверь, в доме зашелестели шаги, и дверь открылась нараспашку, сбив Катю в сугроб — она слишком близко стояла…
— Бедненькая моя!.. — запричитала мать, падая вслед за ней в снег. — Где ты была? У тебя случился обморок? В дороге? А как же твои друзья? Господи, какие все чужие, недобрые.
Выскочил во двор отец в кальсонах, сгрёб дочь и занёс домой на топчан. А через несколько минут в доме зарыдала в голос мать, а отец выбежал на крыльцо с двухстволкой и принялся палить в воздух.
На следующее утро Катя, серая от боли, согнувшись, еле поднялась. Дома никого не было. На столе лежала записка: «Доченька, мы поехали в милицию. поешь горячего. никуда сегодня не ходи.»
— Зачем в милицию?.. — Катя смотрела из окна на улицу. Никого не найдут, только будет шуму и издёвок на всю жизнь. Когда мать ночью выпытывала у дочери, кто и как её обидел, Катя рассказала про военную машину… Но разве она помнит имена мужчин, номер УАЗика? Там никто не окликал друг друга по имени, только сопели, стонали, чавкали, хлебали из горла водку и Кате лили в рот, раздвигая ледяным стеклом ей зубы…
В обед мать вернулась одна. Она рывком бросилась к дочери, обняла её, заскулила, как собака:
— Мы уедем отсюда, уедем.
— Зачем? — сказала Катя. — И куда?
— Они сказали, нужно твоё заявление. Будешь писать?
Катя покачала головой.
Мать с полчаса сидела рядом, на Катиной тахте, и смотрела в пол.
Вечером пришли отец и сын. Отец кивнул дочери, налил себе стакан водки и лёг спать, отвернувшись к стене. Витя поел супу и ушёл в ночь.
— Куда ты? — слабым голосом спросила мать. Но он только дверью хлопнул. — Надеюсь, не побежит следы машин распутывать да этих офицеров искать.
Было слышно, как скрипит счётчик, накручивая свою добычу. На кухне отозвался сверчок.
— Дочь, — как-то виновато сказала мать. — Ты всё про Италию-то хотела. Может, расскажешь?
Катя молчала.
— Дай, мама, супу. С мясом.
И её вырвало. Она легла, и рядом подсела мать и, открыв тяжеленную книгу с картинками, продолжила чтение итальянских сказок:
— Жил-был на свете бедный юноша. Вот однажды он говорит своей матери: «Пойду-ка я, мама, странствовать по свету. В нашей деревне за меня и сухого каштана не дают. Что из меня здесь путного выйдет?» А почему он так, Катя, говорит — сухого каштана?.
Катя хотела сказать матери, что в Италии свежие каштаны жарят и едят, но ничего не сказала. Нету на свете никакой Италии, есть единственная отравленная страна, где Кате суждено было родиться и суждено помереть. Но только после того, как она проживёт жизнь, полную той или иной ценности… А вот какой будет эта жизнь, зависит не только от неё. От добрых и недобрых людей. От многих случайностей. Но Катя всё равно гнуться не будет.
— Не надо, мама… Я сама. Есть под Миланом церковь… — Отец, заскрипев на койке, повернулся к женщинам, моргая красными глазами.
— И там знаменитая фреска. «Тайная вечеря». Ну, сидит Христос. и все двенадцать его апостолов. И он знает, знает, что его предадут, и знает, кто предаст… но… но… Он ничего не сделает, чтобы изменить ход жизни. В этом высшая смелость и мудрость. если ты, конечно, знаешь, во имя чего страдаешь. А вот если ничего не знаешь, только ешь и пьёшь.
— О чём ты, дочь? — испуганно спросила мать. Отец угрюмо смотрел в стену.
Где-то у соседей играла гармошка.
Люди жили и на что-то надеялись.
— Мама, я с вами, — тихо улыбнулась Катя. — Я вас никогда не брошу. никогда. ни завтра. — она загнула указательный палец. — Ни послезавтра… — разогнула и загнула ещё раз. — Это так итальянцы разговаривают, когда через стекло и не слышно. А вот так… — Катя приставила палец к щеке, — вкусно. Ничего, мама. — Она приставила пальчик к щеке и уснула.
Мне позвонил Николай Николаевич, который называет себя Кокой и даже Ко-Ко, или даже витиевато: житель Кекуоки, отнимая тем самым оружие смеха у любого, кто хотел бы улыбнуться по поводу его важного имени-отчества, доставшегося низенького юркому человечку. Он плешив, как Ленин, улыбчив, как паяц, на вид простоват, как сирота-эвенк, но очень хитёр. Я же его про себя обозначаю Двойник (два Ника), потому что видывал у него и совсем иное лицо. Но об этом не здесь…
— Михаил, это я звоню, Кока, — он всегда к другим почтителен, даже торжественно почтителен. Если обратится не по имени-отчеству, так уж точно назовёт полное имя, несмотря на то, что вы знакомы давно. Мы с ним в приятелях лет тридцать, если не больше. — Михаил, наш оппонент помирает.
И замолчал.
Я тоже безмолвствовал. Я не стал уточнять, кто помирает, — это было бы безнравственно перед самим собой. Конечно же, я помнил, что Александр Зиновьевич давно болен и, кажется, ему делали операцию на глазу. Впрочем, от вырезания катаракты не умирают. Но старость есть старость, за одной уступкой бездне следует вторая.
Я не стал спрашивать у Коки, о ком речь, ещё и по той причине, что он мог бы подумать, что я злорадствую и ждал этого часа… Я потянул паузу, и Кока подсказал:
— Ну, Александр… у него что-то серьёзное… мне медсёстры сказали, что он хотел бы со всеми помириться, и вроде бы твоё имя называл.
Я позже буду ругать себя самыми чёрными словами, почему не спросил: а твоё называл? Ты сам-то чего же не сходил к нему? Но об этом позже.
А в первые минуты после грянувшей, печальной, конечно, вести я недолго думал: навестить — не навестить. Конечно, надо навестить, тем более что Кока, бывший врач-реаниматор, ныне бард-песенник, продолжал мне чётким голосом объяснять в трубку, что такие болезни, как пиелонефрит, распилят и железного человека.
— Писатель Булгаков, например, от такой болезни скончался. Да и твои коллеги, Михаил, геологи, я думаю, болели. По болотам, по речкам. У тебя же песочек, я помню? Заодно пусть и тебе просветят… — всё это Кока говорил абсолютно серьёзным тоном, хотя, разрази меня молния, я мог поклясться, что вижу через стены усмешечку этого лысого моего приятеля. — Там у них новый томограф привезли, попроси именно на нём посмотреть.
— Да перестань, — уже раздражаясь, я остановил его речи. — Мне заниматься собой некогда, еду с женой к матери-старухе. А Сашу навещу завтра с утра.
— С утра не надо, — стал объяснять Кока всё тем же важным рассудительным голосом. — В девять завтрак, в десять обход врачей, в одиннадцать процедуры… хотя Александру они вряд ли уже помогут. Надо или перед самым обедом, а лучше после сна, в конце тихого часа. Ты сегодня как раз спокойно успеваешь.
Я бы не хотел сегодня, я это сделаю завтра. Так я и хотел ответить Николаю Николаевичу, мне же надо как-то настроиться на разговор, подумать, но мой телефонный собеседник, прекрасно понимая, какие у меня могут случиться отговорки, продолжал уже с укоризной, даже, пожалуй, с театральной укоризной:
— Смотри, Михаил. Уйдёт Александр — сами потом будем себя укорять, что не навестили. Смотри, Михаил!
— Что, он так плох? — сквозь зубы спросил я. Этак может получиться, что сегодня в больнице толпятся и нынешние соратники Александра Зиновьевича — коммунисты нашей области, депутаты. Мне, старому геологу, одно время, правда, увлекавшемуся митингами (кто через это не прошёл?), где мы и подружились с ним, не хотелось бы видеть краснобаев и циников. Тем более — в больнице.
— Плохо — не то слово. С иконкой спит.
— С иконкой? Он же атеист. Он же… — да что я мог пробормотать в ответ на продолжавшуюся степенную речь бывшего врача, весёлого циника, который любую мою фразу перевернёт да использует против меня.
Но, к счастью, Кока не стал иронизировать насчёт атеистов. Он был серьёзен.
— День-два… ну, три-четыре… все мы в руцех Божиих. — И наконец, звонивший мой приятель замолчал, предоставив мне возможность ответить.
И единственное, что мне оставалось, — это сказать ему и самому себе, что, конечно же, надо идти сегодня, сейчас же.
Положив телефонную трубку, я хотел было закурить, но вспомнил: уже полгода как не курю. Клятвенно пообещал жене — даже с фильтром. Сердце в последнее время стало как бы менять место обитания — то в горло толкнётся, то в кишочки… да что там, стареем!
Постарел, конечно, всерьёз и Александр Зиновьевич, он старше меня лет на семь. Последний раз я видел его на базарчике с месяц назад: ярким июньским днём он шёл, пьяненький, сутулый, но всё ещё высокий, в ветхом серо-синем джинсовом костюмчике, в штиблетах на босу ногу, и нёс в авоське — чтобы все видели — бутылку водки и буханку хлеба. Он был не в том ли самом костюмчике, в котором лет двадцать назад сиживал на нашей кухне и, сверкая глазами, завывая в нос, читал переснятые на фотокарточки запрещённые к печати в СССР стихи Мандельштама, Наума Коржавина, направленные против коммунистов. Моя юная жена восхищалась им тогда, и он это чувствовал.
— Его не посадят? — спрашивала с тревогой меня Валентина.
Он тогда был красив, носил рыжие бакенбарды, ходил с тростью, хотя не хромал. Однако, читая Пушкина:
— И на обломках самовластья!.. — он тыкал ею в пространство, и было ясно любому, кто присутствовал при этом чтении, в кого направлена трость.
Впрочем, сам он давно являлся членом КПСС и, бывало, уговаривал меня вступить в неё, чтобы можно было её критиковать изнутри — своим позволяется.
— Мы эту партию самозванцев взорвём, — бормотал он дребезжащим голосом, оглядываясь. — Они пришли в семнадцатом, внаглую сами себя назначили властью. Народ избирал Думу, а не их, а они Думу разогнали. Да и вчерашних своих союзников повесили на реях. — Речь у Александра была всегда цветиста, известный журналист, он умел говорить. — Напрасно ты хочешь быть над схваткой. Только серые воробьи над схваткой. Придёт время — и светлое знамя свободы окажется в чистых руках.
— Да не хочу я быть членом партии, — отвечал я тоскливо. Меня уж звали туда и начальники экспедиций (давно бы орден получил, хотя бы за Средне-Бигайское месторождение нефти), и мать советовала. Но я был достаточно успешный геолог, у меня даже была своя теория в двух тетрадках, касающаяся осадочных пород, про то, как некогда двигались плиты и возникали драгоценные ныне ископаемые. Правда, над моими измышлениями посмеивались коллеги: книги пишут академики, а ты кто такой?
— А вот если вступишь в ряды, ты сможешь свои идеи пробить через ЦК. Тебе лично должен будет ответить министр, — убеждал меня Александр Зиновьевич. И я не вступал до последнего.
А КПСС уже агонизировала, народ хохотал над дряхлыми генсеками. Наконец, бразды правления перешли к Горбачёву, к молодому по меркам Политбюро человеку, говорившему порой без шпаргалки. И я поверил именно ему, Горбачёву, я поверил, что в нашей двухслойной империи может воссиять справедливость, восторжествует истинное равенство — решение станут принимать люди умные, свежие, а не замшелые, как нижние венцы бань, кадры.
Я вступил «в ряды», рекомендацию мне дали главный инженер экспедиции и он, Саша, Александр Зиновьевич Куркин, прославленный местный журналист. Отныне он явно считал меня своим личным приобретением и везде восхвалял меня. И даже напечатал в газете очерк, где путано и бессмысленно пытался пересказать мои идеи насчёт процессов, происходивших миллиарды лет назад, когда некогда раскалённая планета начала остывать.
Но далее наши пути разошлись во всех смыслах. Прежде всего, я уехал на Север, где мне поручили возглавить огромную геолого-съёмочную партию. И несколько лет я не видел Сашу. А когда увидел на местном съезде патриотов (мы поддержали идею Ельцина о суверенитете России), он обнял меня и провёл в президиум. Но чем больше я слушал ораторов, тем печальней мне становилось. Яростно аплодировавшая толпа, вся — вчерашние функционеры КПСС и ВЛКСМ. И почему-то с ненавистью называют Горбачёва. Но как только Ельцин после пьяного путча (ГКЧП) в 2001 году лихо и весело запретил КПСС, то и сам «царь Борис» мгновенно стал врагом для всей этой восхвалявшей его вчера братии.
Я перестал что-либо понимать в поведении Александра Зиновьевича. Он, мечтавший взорвать изнутри КПСС, он, кричавший, что надо очистить идеи социализма от крови и грязи, должен был бы радоваться ходу событий, так нет! Он теперь ездил на митинги со вчерашними секретарями партии и, тряся костлявым кулаком, клеймил Ельцина.
Впрочем, согласимся — в жизни всё взаимосвязано. К тому времени от него ушла вторая жена, не берусь судить по какой причине. он пил, конечно, и в пьяном виде страдал демонстративно, скрежеща зубами, если есть рядом хоть один слушатель: гибнет Россия!.. Видимо, устала красивая женщина. Первая его жена умерла несколько лет назад. Конечно, быть супругой журналиста, да ещё политика, трудно. Оставшись один, Саша несколько опустился. Он, прежде щеголевато одевавшийся человек, молодившийся всю жизнь, с газовым шарфиком на тонкой кадыкастой шее, досиня выбривавший узкие свои скулы, стал появляться на людях в нарочито простецком виде — небритым, в очках, у которых одно стёклышко треснуто, из-под белой рубашки проглядывают синие полосы тельняшки. Раньше куривший трубку, он теперь мог попросить у прохожих «чинарик». Но это, конечно, в дни запоя. Только вот беда — они у неженатого человека повторялись всё чаще…
Одно цепляется за другое — писать он стал хуже, злобно, наспех вкрапливая в свою публицистику частушки, якобы слышанные в народе:
Наш расейский президент—
Мериканский резидент.
И его печатала отныне только местная коммунистическая газетка «Дочь правды» с её крохотным тиражом 3 тысячи экземпляров. Нельзя сказать, что другие газеты стали очень уж демократического направления, они тоже покусывали новую власть, но при этом виляли хвостиками, такая наступила свобода СМИ. Печатать же Куркина было неприлично: ещё не рухнувший мамонт коммунизма смущал топорностью своего пера, остервенелостью голоса.
Кстати, согласимся, что и Ельцин, никакой, конечно, не демократ, а верный воспитанник той же когорты. Поднявшись на волне борьбы с партийными привилегиями, он мигом раздал за бесценок недра и заводы верным людям из ближайшего окружения, чтобы затем они его поддерживали деньгами на очередных выборах, и сделал за минувшие годы всё, что мог, во имя только одной цели — во имя своей личной выгоды и своего здоровья. И его царствование кончилось беспрецедентным для цивилизованной республики особым законом, ограждающим его и богатства его семьи от любого суда.
Я же, из малых сих, увидев, что никакой честной и умной новой партии из КПСС не родилось, давно сжёг тёмно-красную книжечку с силуэтом лысого вождя в костре под Туруханском и далее просто жил.
В летние месяцы, наиболее излюбленные коммунистами для демаршей, я проводил, естественно, в тайге, вернее, в лесотундре, кормил своей кровью всякую крылатую сволочь в виде комара и гнуса и лишь осенью, с первыми белыми мухами вернувшись в наш город, мог видеть на площади Свободы наших бедных замёрзших старушек, преданно и жалостно взирающих на местного партвождя, поднявшегося на постамент гигантского гранитного учителя. Рядом с местным вождём стоял, посерев от восторга и значительности момента, мой бывший приятель.
Заставил, заставил он себя во имя борьбы с вражеским режимом сбрить щетину, свесить галстук на резиночке, бордовый, в крапинку, как у Ленина. И тоже вскинул длинную худую руку и что-то шепчет, но что — не слышно, так как микрофон у местного вождя… Господи, а как же проклятия прежнему строю за высланного из СССР Солженицына, за миллионы расстрелянных гениев науки и литературы, крепких крестьян, священников? Или Сашка мог быть только в оппозиции: раньше — на кухне, шёпотом, потому что громкого могли и посадить, а теперь — вопи, где угодно, потому что посадить не посмеют?!
И вот Александр Зиновьевич умирал. Конечно же, я не мог его не навестить.
Я выбежал из дому, купил в магазине аргентинских яблок (спелых наших ещё нет) и поехал в первую областную больницу, расположенную в большом сквере в центре города.
Было жарко, душно, наверное, грянет гроза. В автобусе, если сядешь справа, солнце калит в лицо, а сядешь слева — дует снизу из какой-то трубы вдоль пола под сиденьями знойный вонючий воздух.
Подойдя к воротам больницы, я пожалел Сашу— надо было его положить в районную больницу на окраине, там, правда, аппаратура похуже, но зато воздух свежее. Здесь же город гремит множеством машин и мотоциклов, воют сирены пожарных грузовиков, сверлят уши сигналы милиции. И дым, дым… В холле регистрации кружится толпа с авоськами и сумками. Я вспомнил, что не взял с собой никакого документа, ещё и не пропустят. Но вдруг в этой толчее мелькнуло детское личико Николая Николаевича с белой кепкой на лысинке— он, то улыбаясь, то хмурясь, пробирался ко мне, у него под мышкой ёрзал зонт. — Михаил, я уже побывал, — шепнул он мне. — И насчёт тебя предупредил. — И подойдя к грузной даме в белом халате, он что-то ей сказал и втолкнул ладошкой меня в дверь. — Третий этаж, там спросишь.
Я медленно поднимался по лестнице на третий этаж. Почему-то вспомнилось, как я сам здесь лежал лет пятнадцать назад со сломанной ногой (упал в шурф и меня вывезли вертолётом на материк), как она чесалась под гипсом. О, бездарно прожигаемое время в больницах, когда уже читать ничего не можешь, радио опротивело, а врачи ещё не выписывают.
А Сашу, видимо, уже и не выпишут — сам «уйдёт». В коридорах пахнет эфиром и цветами, масляной краской — видимо, недавно делали ремонт.
— Не скажете, где лежит Куркин? — спросил я у попавшейся навстречу миловидной девчонки-медсестры с вышитым именем Нина на медицинском халате.
— Куркин в реанимации, — ответила она. — Вон та палата.
Белёная дверь была приоткрыта. Я заглянул, прошёл. Реанимационная палата оказалась длинной, её поперёк пересекала некая зыбкая занавеска.
Слева, под капельницей, которая, впрочем, была уже отключена, лежал головой к окну мой старый товарищ с серыми, как бетон, щеками и заострившимся — и прежде-то острым — носом. Он, кажется, дремал.
Справа, за занавеской, негромко разговаривали. Там ходили люди. Видимо, и там покоится больной.
— Привет, — сказал я, постаравшись произнести это слово как можно более легко, как в прежние годы. Мол, всё в порядке, заглянул навестить.
Саша открыл глаза, какое-то мгновение молча смотрел на меня.
— Это ты? Ты зачем ко мне пришёл?.. — спросил он сиплым от слабости голосом, вдруг зашевелившись на длинной покатой койке с железными ручками по бокам — кажется, захотел опереться на локоть.
— Лежи, лежи, — опередил я его.
— Тебе… нравится, если я лежу? — не без надрыва осведомился он. Всегда был остроумен.
Я постарался улыбнуться как можно более приветливо.
— Ну о чём ты! Просто надо беречь силы.
— Для чего? — и раздельно произнёс — Мы проиграли. Россия погибла. Разворована. Благодаря таким, как ты.
У меня стало тоскливо на душе. При чём тут я?.. Но больной человек есть больной человек, надо дослушать, я сел на стул. И мои яблоки стукнулись об пол.
— А вот, Саша, это я тебе.
— Мне от тебя ничего не надо! — зашипел он, напрягая горло, дёргая кадыком и с ненавистью, кажется, уставясь на меня. — Я понял, для чего ты пришёл. Смотрите-ка на него! Пришёл к тяжело больному коммунисту для того, чтобы, когда победят наши, они его помиловали.
Какая чушь! И что, я должен сейчас крикнуть ему в лицо, что «ваши» никогда больше не победят?.
— Ты, Михаил, предатель… перевёртыш… я, я тебе рекомендацию давал… — продолжал он. Длинное его лицо, в розовых пятнах раздражения, с седыми волосками возле ушей (остались непробритыми), было сейчас до смешного суровым, как на забытых и ушедших в вечность собраниях. Не бредит же он?!
— Послушай, Саша, — мягко я возразил ему.
— Я тебе не Саша!!!
— Хорошо, Александр Зиновьевич. Я вступал в КПСС, её больше нет. Мне что, вступать ещё в одну партию, к вашему Зюганову?
— Ты играешь словами! Да тебя к нам и не примут, потому что ты отдал олигархам не своё. нефть, уголь — народное достояние… а ты, заслуженный геолог России, отдал им! Сколько тебе заплатили сребреников, Миша?
— Мне? — разозлился я и поднялся со стула. — Кто?! Я сорок лет вкалываю, тебе не снились такие ночёвки, какие были у меня на Севере, тебе не отрывало морозом пальцы, тебя не догонял медведь. ты тут лялякал, в газетах, а я трудился. И ничего, кроме трёх тысяч пенсии, не имею.
Он с наслаждением усмехнулся.
— Что же так тебя обидела твоя власть? А? А? — Он всё-таки приподнялся, оперся на локоть, приготовившись, видимо, к долгому разговору. — А вот если бы ты поднял народ на восстание… ну, своих геологов, мол, не отдадим.
— И что? — усмехнулся теперь уже я. — Кто бы это послушал? Решает Москва, федерация.
— А где же власть народа?
— А разве не народ их выбрал, эту Думу, этих начальников?. Чего ты на меня буром прёшь? — Я оглянулся на занавеску, на дверь — нас никто, кажется, не подслушивал. — Перед кем играешь?
Старый мой приятель пронзительно смотрел на меня. Глаза у него были красноваты, лиловатые губы дрожали. И мне снова стало безумно жаль его. Было время — он восхищал меня быстрой яркой речью, преувеличенными сравнениями: «Кто нами руководит? Мурло Мурлевич! Мы их всех посадим на кол! И — в ленинскую библиотеку, пусть там сидят и читают друг другу Маркса!»
— Я стою на пороге, — тихо сказал Александр Зиновьевич. — Мы с тобой оба под оком вечности. Ведь и тебе не много осталось. Надо быть честными. Скажи прямо, всё-таки не приемлешь новую власть?
Сжав зубы, я дёрнулся. Надо же, как яд политики вторгся в это худое, обессиленное тельце, в эти мослы!
— Тебе-то что! — вырвалось у меня. — Я приемлю свободу, которая, наконец, пришла! Которая, кстати, позволяет и твоим партийцам поносить кого угодно и как угодно. А вот народ. ещё не сказал своего слова. Пока он в шоке. Слишком быстро всё меняется. Но в России будет справедливая власть. Постепенно. Через одно-два поколения. Потому что есть главное условие — свобода.
Я говорил и понимал, что он мне может в ответ напомнить о прожорливой армии чиновников, которых стало в три раза больше, чем при Горбачёве, которые занимаются только одним — поборами, не дают развернуть никакое дело, если только ты не «под крышей» одного из них или хотя бы крупного вора с государственными опять-таки связями.
Но Александр Зиновьевич был и в самом деле тяжело болен, он лишь презрительно скривился:
— Перевёртыш!.. — и захихикал, закхекал, указывая на меня длинной жёлтой рукой, как если бы вокруг нам внимали слушатели. — Смотрите на него!
— И это ты?! — оборвал я его. — Не ты ли мне читал Шаламова? Не ты ли говорил, что народ никогда не простит партии обман крестьян, изгнанных философов, тайные кормушки.
— Стоп-стоп!. Перед новыми ворами те воры— блохи перед крокодилами! Ну, одевал тогда секретарь жену свою в лишнюю шубу — партвзыскание проводили. А эти… приватизировали всю страну, десять жуликов с позволения главного жулика… а ты его поддерживал!
— И ты его поддерживал сначала… — сказал я, уныло соображая, как бы мне выйти из этого бессмысленного разговора и удалиться. — Человек меняется. Он был нужен как таран. чтобы стену проломить. а вот то, что он Михаила Сергеича выгнал, как бандюган, из Кремля. это ему ещё аукнется самому.
— Стало быть, ты согласен, что он — бандит? — Александр Зиновьевич весь подался с наклонной койки ко мне. — И его ставленник — бандит?
— Я этого не говорил!.. — огрызнулся я. — Под оком вечности надо бы о себе подумать. Ты о себе подумай. А я лично не грабил, не предавал.
Опустив с дробным стуком пакет с яблоками на пол у изголовья больного, я повернулся к двери.
— Ты предал, предал! — донеслось мне в спину. — Ты Россию предал! И себя ограбил! Из тебя мог выйти значительный человек! А получилось ничтожество. Я в своё время подумывал жену у тебя увести, я видел по её глазам — согласна, можешь спросить. да не стал этого делать — пытался верить в тебя… И напрасно! Вот что я тебе ещё могу сказать под оком вечности!
Да ну, буду я ещё спрашивать у жены про тебя, старый краснобай-ловелас. Я сердито махнул рукой.
В стороне послышался шорох, мне даже показалось — там засмеялись. Я обернулся к белой шторе, пересекавшей палату, и увидел поверх тряпки что-то чёрное. чёрное, посверкивающее око телекамеры. Кто-то оттуда нас снимал.
Мне стало стыдно и скучно.
— А это зачем? — спросил я, хотя уже понял зачем. Из нашей истории взаимоотношений мой старый приятель по борьбе с тиранией устроил хороший телевизионный сюжет, который, наверное, поднимет его рейтинг в красных рядах. Ещё бы, несмотря на болезнь.
Он медленно опустился на спину и лежал, надменно усмехаясь. Надо было мне сплюнуть в его сторону и уйти вон. Но он же в самом деле, кажется, неизлечимо болен. Правда, не видать здесь ни иконы, ни стоящих с кислородной подушкой медсестёр.
— Желаю выздоровления… — пробормотал я и, стараясь держаться спокойней, пошёл прочь из больницы.
Оказавшись на улице, я обернулся. И в окне третьего этажа увидел его.
Да, это был он, Александр Зиновьевич Куркин. Больной человек нашёл силы, поднялся с койки и смотрел через окно на своего теперешнего врага. Глаза его сверкали, как звёзды. Он был явно удовлетворён встречей. Ах, как же он не забыл ввернуть в разговор и про мою Валентину! Уколол, уколол, повесил топор сомнений над моей головой.
Ну, было, было время, когда она, хорошенькая и глупенькая, смотрела на него как на декабриста или народовольца. И несомненно, при этом благородного во всех поступках.
Когда, помнится, мы задержались с возвращением из тайги на две недели, когда пронёсся слух, что вертолёт наш попал в снежный заряд и разбился возле устья Подкаменной Тунгуски, он приходил к Валентине успокоить, сказать, что надо верить, о чём она в слезах восторга мне и поведала. Но ведь геолог каждое лето отсутствует с мая по сентябрь… какое раздолье для соблазнителя со стихами о свободе! И кто знает, кто знает… Только спрашивать сегодня Валентину о прошлых временах было бы смешно. Да и бессмысленно. У нас дети, жизнь прожита. Всё произошло вполне достойно.
Так что ты напрасно, напрасно!.. Иезуит пера. Умеешь в последнюю минуту ткнуть своим костылём, смутить.
Конечно, он сейчас торжествовал. Был счастлив.
Я думаю, сегодняшняя встреча добавит ему сил и, кто знает, может быть, он переборет болезнь. И что он ещё простудится на наших похоронах, как сказал однажды унылый остроумец нашей эпохи Явлинский про другого человека.
Что ж.
А что касается телевидения. Я вспомнил, что Кока в последнее время подвизается на третьем канале. И конечно, весь сегодняшний диалог в реанимационной палате был придуман им, и он за него получит какие-то деньги или минут пять эфира для своих песенок под гитару.
Нет, не око Господне смотрело на нас во время нашего разговора, а пошлое, стеклянное, вездесущее око телевидения, которое даже не умеет моргать.
Наверное, сейчас Кока катается, как Гитлер, дома по мохнатому ковру и шёпотом хохочет. А вот встретимся — посмотрит на меня совершенно круглыми, синими глазами вечного ребёнка и назидательно скажет:
— Правильно ты сделал, Михаил, что посетил больного товарища. Даже если ты, Михаил, с ним разных политических уст… устремлений. Пойдём вместе, перекусим чего-нибудь. Говорят, в ресторацию «Океан» свежих устриц привезли.
Ах ты гурман! Любитель разных политических устремлений. Устрицу бы тебе огненную, Кока, в пасть. Да таких нет.
Этого довольно хрупкого молодого человека в белом костюме и белых туфлях можно было с некоторых пор видеть в театрах и модных ресторанах нашего города под ручку с ослепительной юной женщиной в красном, которую, впрочем, все знали в лицо — то наша местная королева красоты прошлого года, Ангелина Беляева. Говорят, по паспорту она Алевтина, но именно так сама себя назвала, и все привыкли — Ангелина, Ангел. Даже песенку сочинили и пели пару раз по телевидению местные попрыгунчики в дыму:
Ангел, Ангел, Ангелина,
унеси меня на небо
иль верни меня на землю,
поцелуем умертвив.
Буду я лежать под ивой,
хоть и мёртвый, но счастливый,
Ангел, Ангел, Ангелина—
мой божественный мотив!
Что-то в этом роде. Довольно пошлая песенка, но ритм радостный, а людям уже хочется радости. все устали от пророчеств, что наша страна ввергается в пучину, ещё вот-вот — и мы погибнем.
Но вернёмся к сладкой парочке. Так вот, а кто, собственно, рядом с Ангелом, этот счастливый её избранник, долгое время не ведал в нашем городе ни один человек. Поговаривали, что он — приёмный сын президента одной из мощных нефтяных компаний России. Впрочем, кто-то уверял, что молодой человек — всего лишь везучий игрок, который в прошлом году снял в московском казино фантастическую сумму. Ещё говорили шёпотом, что красавец связан с бандитской группировкой Тамбова, хотя до Тамбова от наших мест очень далеко (около 3700 км). Так или иначе, одет он был всегда изысканно, подъезжал к дому юной особы на «Мерседесе», за рулём громоздился широкоскулый дядька в белых перчатках, с золотым тяжёлым крестом поверх бордового галстука.
А уж какие роскошные шубы из соболя или накидки из голубого песца швырял молодой человек в ноги своей возлюбленной, обсуждал весь город. Духи из Парижа, грациозные шляпочки из Рима, сапожки из Лондона. да что там, когда денег полны карманы.
В иные дни парочка сиживала на ипподроме в синей тени, поглядывая на скачущих лошадей в бинокли. Но чаще всего они плавали на белой яхте за плотиной, по зеркальной поверхности нашего искусственного моря. Почему не ехали на Канары или на другие сказочные острова, спросите вы. Загадка. Может быть, у него были нелады с законом — он не имел до сих пор заграничного паспорта? Но с его деньгами купить нынче паспорт не составляло труда… У неё не было паспорта? Ей, я думаю, ОВИР бесплатно бы сделал сей документ, согласись только она с работниками милиции сфотографироваться на память.
Ходил слух, что у молодого человека мать больна, что он никак не может её оставить. Живя в новом отеле «Сто звёзд», где за ним был забронирован огромный номер со статуями Венеры и Аполлона на балконе, время от времени он исчезал на несколько дней. Говаривали, что ездит в деревню, именно к матери. Однако кто-то его видел, кажется, и в соседнем городе Кемерове. Ну, мало ли зачем может ездить по земле богатый красавчик?..
Лицо у него было треугольное, узкое в подбородке, бровки рыжие, домиком, глаза всегда восторженные, навыкате, губы пухлые, верхняя чуть вперёд, зубы белые. Улыбался как дитя — радостно. Но если его обижали, то зелёные прыгающие очи мутнели, как у пьяненького, и всё пальцами трещал, сцепив руки.
Счастливый молодой человек. Счастливая любовь. Счастливая судьба.
Все привыкли, что эти два красивых существа всё время вместе. Но вот однажды Ангелина, наш Ангел, появилась на выставке молодых художников одна, без него. Надменное её личико было запрокинуто, словно она смотрела на картины и на людей поверх некоего забора.
И мгновенно пронёсся слух, что её красавец уже неделю в тюрьме, вернее в СИЗО — задержан и ведётся следствие. И задержан-то не в нашем городе, а почему-то в Кемерове.
А затем вдруг исчезла и сама королева красоты прошлого года — улетела, говорили, за границу демонстрировать одежду то ли от Кардена, то ли от Версаче, хотя тот уже был, как вам известно, убит. Но мало ли случаев, когда человек убит, а дело его живёт (например, Ленин, Колчак, Ежов, Мандельштам и пр.).
Улетела гражданка России А. Беляева — и нате вам, даже не поплакалась перед краснощёкими начальниками милиции, не попыталась спасти своего милого. Впрочем, наверное, уже выведала, за что посадили, — и от стыда подальше укатила… А нам пресса донесла только через пару недель: молодой-то человек, оказывается, был нищий, обычный клерк из кемеровского банка, кажется, «Феникс»?.. (или «Финист», который в сказках «Ясный сокол»?..), хорошо разбирался в компьютерах и вот как-то так сделал, что к нему, на его личный счёт, открытый в другом городе (в нашем, в нашем! Именно здесь и открыл!) стекало золотишко со всех валютных счетов «Феникса» («Финиста»). Он, говорят, заставил электронную технику путать шестёрки и девятки, и технические работники банка никак не могли понять причин сбоя, ибо молодой человек внедрил на берегах своего золотого ручейка программные секреты («замки», которые отпереть практически невозможно).
Тихого красавца погубил сын директора банка Вася — девятиклассник, который имел от раззявы-отца доступ к файлам, сам захотел сделать тоже нечто подобное, да вдруг наткнулся на глухое молчание машины. Он пожаловался папе, тот схватился за лысую голову с двумя ушами, вызвали из Красноярска умельцев из технического университета, те посидели в компьютерном зале банка дня три — и всё стало прозрачным. Как уж отперли «замок», нам не понять. Кажется, отключали по очереди все компьютеры и снова включали. И, говорят, вот этой случайности — отключения и включения — молодой наш красавец не предусмотрел.
Но уже украдено было около двухсот тысяч долларов! Личный счёт в нашем городе, разумеется, арестовали. Однако там осталось-то шиш да маленько, «баксов» сорок, — всё пустил красавец по ветру. Или в землю зарыл?! По телевидению как-то раз показали его — сидит на нарах, острижен, чёрен, как азербайджанец с базара, верхняя пухлая губа рассечена (видимо, кто-то бил его), в грязной фуфайке без рукава.
Следствие длилось всё лето и осень, и вот, в конце октября, в весёлую пору свадеб, объявили день суда. Впрочем, о молодом человеке уже стали забывать… Ну, подумаешь, ещё один вор. В конце концов, в Москве по коридорам власти (см. передачи ОРТ, РТР, НТВ, ТВ-6!) шастают с потёртыми портфелями акулы пострашнее — ограбившие страну на миллиарды долларов. Так что в день открытия суда не было особого ажиотажа — из всех телекомпаний присутствовали только наша NTSI (всё же у нас гужевал красавец!) и кемеровская Прима-TV.
Но когда молодому человеку дали возможность выступить с последним словом, то режиссёры и операторы, обомлев, поняли: сама судьба их сюда привела! И заранее скажу: потом весьма дорого они продали копии своего репортажа другим телекомпаниям. Корреспонденты же газет, которые поленились в тот день прийти в жёлтое здание кемеровского областного суда, назавтра локти себе кусали.
Дело в том, что речь отчаянного транжиры стала потрясающим событием если не для всей России, то для Сибири — я вас уверяю. Смею думать, это событие войдёт в десятку наиважнейших событий уходящего века. Впрочем, судите сами.
(Цитирую по видеокопии, которую снял с экрана, когда наша NTSI вела прямой репортаж. Разумеется, телевизионщики хотели показать лишь начало процесса, дать полторы минутки, но мгновенно поняли: надо транслировать целиком!).
— Досточтимый суд, — начал тихим голосом подсудимый. Русые волосёнки на его голове подросли, стояли наивным ёжиком, верхняя губка несколько осела, он сегодня был одет, как прежде, в счастливые дни, — в белый льняной костюм, правда, мятый, в голубенькую льняную рубашку. — Досточтимые господа прокурор, адвокат. все-все, собравшиеся здесь. Вы, наверное, хотели бы всё-таки знать, почему я пошёл на преступление. Я не склонен ни к каким излишествам — ни в еде, ни в винах… надеюсь, уже правоохранительные органы убедились — не купил себе ни коттеджа, ни дачи. Машину арендовал. Не было на мне и сейчас нету ни золота, ни платины, даже серебра. Так куда я дел деньги, спросите вы? Извольте, расскажу.
Он отпил глоток воды прямо из горлышка (ему подали через решётку из толпы маленькую бутылочку «Святой воды») и продолжал.
— Всё дело в том, что я с детства рос среди некрасивых людей. Наша деревушка с названием Дыра располагалась возле карьеров Ц-ского завода, где ночами светится руда, иногда слышится из подземелий гул — взрываются всякие ядовитые газы. Когда шли долгие дожди или быстро таял снег весной, вода из отстойников стекала в речки Красную и Чёрную — там всплывала вся рыба, а по берегам лежали мёртвые коровы. Ну, да вы знаете, сколько таких мест в нашей прежде прекрасной зелёной Сибири, — сентиментальный парень, он даже всплакнул и почему-то прошептал: —Бедная моя мама… Итак, вот. Наверное, по этим причинам в нашей местности народ рос некрасивый. Во-первых, малорослый, во-вторых, к десяти-пятнадцати годам лица становились жёлтыми, как у китайцев. Более или менее симпатичная девчонка была редкость — мы были уроды. Да взять одни фамилии — соседи у нас были Упырёвы, Кривоносовы, напротив жил Грабежов… Мне ещё, может, повезло — мы всего-навсего Картошкины… Я тяжко тосковал, мечтал, что когда-нибудь отсюда уеду.
Вдруг в напряжённой тишине судья под пристальным взглядом прокурора опомнился и прервал молодого человека:
— В общем, вам захотелось красивой жизни. Я думаю, лимит времени нам не позволяет.
— Нет!.. — задышала толпа, пришедшая в зал суда. — Пусть говорит!
И защитник также удивлённо заозирался:
— У нас что, конституцию отменили?! Он по закону имеет право говорить!
Правозащитница Куклина, которая, как мне рассказывали потом, все дни ходила вокруг администрации области, намотав бинт на рот (якобы ей не дают слова сказать), тут же вылезла перед телеобъективом и эффектно закрыла крашеные красные губы белым кашне.
Но не дали ей покрасоваться в роли протестующей — судья закивал:
— Да ради бога, мне самому интересно.
— Окончив школу — а она была кривая, с зелёными окнами, с подпорками со стороны востока, так как ветер у нас дул с запада, — я уехал учиться в институт, в город А., но и там не было красивых людей. Вокруг рудники, ямы, такие же, как и у меня на малой родине. И то ли вода такая, то ли магнитные поля, но все лица вокруг как в страшном сне. И я переехал сюда. Но и здесь, в банке, где после окончания института я стал работать, люди также были несимпатичные. может быть, по другой причине — магическая власть денег корёжила их.
— Да он сумасшедший… — кто-то воскликнул в зале. Но на него зашикали.
— В самом деле, вот они сидят в зале, мои обвинители — они, возможно, не самые плохие люди в своей системе координат, но посмотрите на их лица… жаль мне их… где там волшебная русская красота? Достоинство поведения? Царственность походки свободного сибиряка? Всё бегом, всё жадно, всё с лапшою на шее.
— Он нас оскорбляет!.. — снова не выдержал тот же самый голос, который обозвал подсудимого сумасшедшим. Камера показала: это был вскочивший лысый с малиновыми ушами, надо полагать — директор банка. На него снова зашикали.
— Молчи, ворюга! Сам небось ещё и не столько урвал!.
Покраснев вровень с ушами, директор банка тут же сел на место.
— И вот, приехав по делам банка в город Н., я совершенно случайно в гостинице вечером увидел на экране телевизора местную королеву красоты… Ангелину Алексеевну. И вот тут вы можете согласиться с господином директором — сошёл с ума. Я подумал: умру, но хоть увижу её. хоть постою рядом. Я ещё тогда и помыслить не мог, что она станет моей возлюбленной… — Подсудимый отхлебнул воды из бутылочки. — Извините. Я, конечно, знал, что женщины, как синицы или сороки, любят смотреть на то, что блестит. И купил себе пару костюмов. Нет, ещё на свои деньги. И подстерёг её возле её дома. Сказал: выслушайте меня. Сказал: я люблю тебя. Сказал: мне не жить вдали от тебя… Она рассмеялась. Вы видели её фото — у неё улыбка такая, что тает лёд во всех ларьках с мороженым вокруг. Глаза сияют — как у юных кошечек или у звёзд над рекой в июле. Я не поэт, мне трудно рассказать, но я потом замечал: кто бы ни смотрел на неё, меняется в лице, словно и на него переходит волшебный свет её красоты. Так вот, я спросил: могу ли я только видеть вас?. иногда?.. Она сказала, что у неё вправду нет времени. всё время фотографируется… демонстрирует платья… встречает в аэропорту с хлебом-солью глав иностранных государств и так далее. И всё это, честно сказала она, за деньги, а у меня братишка болен. родители стареют. Я побежал прочь, вернулся, закричал: за каждые десять минут — тысячу рублей! Она ещё раз рассмеялась, сказала: нет. Две тысячи!.. Три… Десять!.. Она нахмурилась: вы безумец. Я люблю вас, отвечал я ей.
Судья под злым взглядом прокурора кашлянул и забубнил:
— Ну, в общем, нам понятно. мы вас за любовь и не обвиняем, но.
— Да замолчи ты!.. — задышала, заволновалась толпа, и лже-диссидентка Куклина снова выскочила к телеобъективу, быстро охлестнув лицо белой лентой кашне. Но ей снова не повезло — в зале наступила тишина, молодой человек продолжал:
— Вы только не подумайте, что она купилась на деньги. Я её одел в шелка и золото. но я её не тронул. сидел рядом и за руку держал. Ну, целовались иногда… причём, это она меня первою поцеловала… поняла, видно, что на самом деле с ума схожу. Я ей стихи читал. Я был вполне счастлив без всего того, о чём мечтает любой мужчина возле такой женщины… Только предложил: давай хоть обручимся… может быть, когда-нибудь — через сотню световых лет — ты меня полюбишь… Она сказала: да. И мы обручились. И в ту ночь впервые были вместе. Могу сказать, как перед Богом… чтобы меня не упрекали блюстители нравственности. она уже не была. то есть, ну, ладно. Её бы просто не пропустили к трону королевы красоты все эти начальники её города. Но она была невинна душой, именно как ангел. Я ей купил бриллиант у одного залётного негра… оказалось, что искусственный… пришлось срочно доставать деньги и заменять его… Она наивно спросила: он меняет цвет, да? Был сиреневый — стал зеленоватый… И вот так за каждый миг я платил ей и судьбе. И под нынешний Новый год мы должны были пожениться. Но этому не быть никогда. Если бы я был композитор, я бы сочинил разговор трёх нежных скрипок о ней. если бы был поэт, сочинил бы венок сонетов, который набросил бы на её золотистые волосы, и все бы ходили вокруг неё и читали, умиляясь её красоте… Если бы был скульптор, я бы слепил её тело из космической плазмы между Луной и Землёй — и она бы там в космосе летала. Но я всего лишь Сергей Иванович Картошкин, человек, которому Бог дал немного ума и очень много печали на сердце. Я ей рассказал про свою некрасивую маленькую родину. и. и когда я послал в тамошнюю школу вагон витаминов для роста детей, когда я послал им вагон компьютеров, когда послал вагон итальянского винограда, когда я послал мамочке моей и всем соседкам лекарства, чтобы у них на ногах вены не надувались больше, она, моя красавица, сказала: молодец… — Молодой человек вздохнул, посверлил пальцем лоб. — Но жизнь есть жизнь. и сама от денег не отказывалась.
— Ещё бы!.. — вздохнул и весь зал. Но никто не прервал молодого человека.
— Но есть народная пословица: сколько верёвочке ни виться… Вы меня поймали, Пётр Васильевич, — подсудимый поклонился директору банка. — Вы меня посадите. Меня там убьют, выпытывая, где я спрятал деньги. Так вот хочу сказать, пока я живой и пока меня показывают по телевизору: у меня нет ни рубля, кроме вот этого костюма да плаща, который остался в отеле… впрочем, наверное, его уже конфисковали… Конечно, я мог бы сказать, что ваш банк, Пётр Васильевич, — хитрый банк, через него вы перекачиваете бюджетные деньги… как-то вы устроились… и на проценты от этих громадных потоков живёте. И то, что я взял, вы покроете за неделю. я подсчитал. Но факт есть факт — я украл двести тысяч. Так что прощайте. Дайте мне, что хотите, — пожизненную каторгу… расстрел… главное — нету больше на моей Родине моей любимой и прекрасной. дай ей Господи мужа красивого, такого же, как она. дай ей детей красивых. Кто знает, может быть, когда-нибудь они вернутся сюда, в наши тёмные и грустные края.
Молодой человек замолчал.
В зале суда зашумели, заговорили.
Телекамеры отключились.
И только через час было передано по всем местным каналам специальное сообщение: молодому человеку дали шесть лет тюрьмы строгого режима.
Но история сия имела неожиданное продолжение. Наша красавица Ангелина, как любая русская женщина, тоскуя на далёком Западе по России и время от времени глядя передачи сга, как-то случайно (судьба!) увидела на экране довольно размытый из-за пересъёмок репортаж с кемеровского суда и, попросив своего импресарио немедленно ей привезти из России сибирские газеты за 28-29-30 октября, прочла со сладкой болью в сердце более или менее внятное изложение речи сибирского парня.
Ангелина побросала в чемодан самые свои шикарные платья, отпросилась у новых хозяев и полетела в Россию. Добравшись до Кемерова, пришла в банк «Феникс» (или «Финист»? Так я точно и не запомнил) и сказала ошеломлённому её красотой директору (вскочив, он даже кресло на колёсиках опрокинул):
— Если я вам верну деньги, вы подадите на пересмотр дела?
Директор восхищённо заблеял что-то, но, опомнившись, признался, что он не может этого сделать, ибо его просто снимут с работы.
Ангелина, обрастая на улице телеоператорами и зеваками, зашагала в местную прокуратуру. Но там, то ли завидуя до сей поры прославившемуся молодому человеку, то ли очередной камушек у прокурора в почке зашевелился по причине тайного и глубокого пьянства, однако означенный прокурор заявил королеве красоты, что она была как бы в сговоре с молодым человеком. Вывод: или она немедленно улетает за границу, и он, прокурор, закрывает на это глаза, или — если дама будет упорствовать — в связи с новыми открывшимися обстоятельствами по делу гражданина Картошкина она должна дать подписку о невыезде, однозначно сдав юстиции свой загранпаспорт.
В ответ Ангелина швырнула ему свой синий (служебный) загранпаспорт и снова вернулась в банк. Она захотела узнать, может ли перевести со своего личного счёта в Женеве сюда, в Сибирь, деньги? Оказалось, нет. Сибирский банк такие операции не проводит. Деньги в связи с финансовым кризисом можно перебросить через Внешторгбанк, затем через Сбербанк, где Ангелина получит только рублями по минимальному курсу. Причём на это уйдёт около месяца.
Но то ли красавица так сильно загоревала по своему милому, то ли характером оказалась крутая, как истинная сибирячка, но она предложила свои услуги в качестве фотомодели местным ателье и магазинам одежды. Однако там из-за всё того же экономического кризиса ей могли дать только копейки. Тогда, как мне рассказал знакомый пройдоха-газетчик Илья Г., который бегал в Кемерове буквально по пятам Ангелины, — она пошла по богатым людям.
Новая Клеопатра дарила свои ночи молодым толстоносым парням с золотыми браслетами на ногах (говорят, они это носят с недавнего времени, чтобы в случае гибели их могли распознать в морге — грабители, как известно, снимают золотые цепи с шеи и рук), ездила под охраной бывших «афганцев» из одного коттеджа в другой. Обезумевшие от её красоты графья и герцоги нашего времени осыпали её долларами и бриллиантами, перстнями и пятисотрублёвыми бумажками… За две недели Ангелина собрала двести двадцать тысяч долларов.
Этот знакомый газетчик подарил мне цветную фотокарточку, которую он сделал лично, — на ней изображена наша красавица — как раз только что вышедшая, надо полагать, с деньгами из очередного дворца в тайге. Стоит в туфельках на тяжёлом каблуке, в красном мини, на плечах сверкающая белая шуба. На прелестном полудетском личике нет и тени раскаяния, смотрит на вас, высокая, тоненькая, как будто искупалась в хрустальной воде — её никто не лапал, глаза сияют… (А может быть, это в них ярая печаль горит?) Скоро, скоро она вызволит из тюрьмы своего странного и удивительного возлюбленного.
Хочу сказать, что особенно привлекало многих — и меня — в ней: это некоторая неправильность её улыбки, лёгкая и милая асимметрия рта, как бы намекающая тому, на кого она смотрит, на их тайную близость. Но это — чуть-чуть, без перехода в низменное. Ибо она могла тут же и сурово глянуть, оскалив на секунду белые зубки, вмиг отстранившись и затосковав от всемирной пошлости людской.
А пошлости хватало — в одной газетке уже напечатали, что генерал ракетных войск подарил ей для поездок по городу лиловый «Феррари» с правами, которые в минуту ей оформил, а известный артист, получивший только что в Москве премию «Триумф», отдал её — почти всю — за одну ночь с красавицей.
Кончилось тем, что А. А. Беляева принесла деньги в кожаном чемоданчике в банк «Феникс» (или «Финист»?) и, небрежно бросив его на стол, поцеловала директора в лысину, после чего Пётр Васильевич, вторично опрокинув кресло на колёсиках, замычал в слезах, что преклоняется перед великой силой любви и лично просит суд (на этот раз Верховный) отменить решение областного суда. И при Ангелине написал и отправил факсом смиренную просьбу в Москву.
И, представьте себе, через полтора месяца, а именно 17 декабря сего года, молодой человек был вызволен решением Верховного суда из-под стражи.
И они с Ангелиной расписались в кемеровском ЗАГСе. Красавицу ждали на подиумах Парижа (оттуда прилетело уже много телеграмм!), звали в Лондон, а также пригласили в Москву знаменитые кутюрье Зайцев и Юдашкин. Наши патриоты выбрали Москву. Правда, в Москве, как поговаривают знающие люди, платят в десять раз меньше, чем за границей, но Ангелина почему-то наотрез отказалась возвращаться туда. Наверное, повлиял своими знаменитыми речами муж?
Кстати сказать, когда они прилетели в Москву, Сергею Картошкину прямо в аэропорту Домодедово представители трёх издательств — «Вагриуса», «Изографа» и ещё какого-то — предложили написать книгу о его любви, пообещав немыслимые деньги. Так получилось, я стоял рядом. Перед этим мы совершенно случайно познакомились с Сергеем в самолёте. Узнав его в лицо, я робко предложил выпить шампанского за его счастье (Ангелина дремала в соседнем кресле). Он засмеялся, и мы подняли бокалы. И вот когда в аэропорту к нему пристали издатели, он вдруг с улыбкой показал на меня: он напишет!
— Только без права получения гонорара! — воскликнул я.
— Ну, как хочешь, — великодушно кивнул он. Так что, заканчивая свои короткие записи, хочу попросить редакцию журнала «Наш современник», которая, кажется, проявила интерес к этой истории, в случае публикации переслать гонорар по адресу: г. Москва, К-9, до востребования, Картошкину Сергею Ивановичу. Другого адреса они мне из суеверия пока не дали.
А что происходит в нашем городе? Под Новый год из всех открытых в снегопад окон, во всех парках и ресторанах с мигающими лампочками с утроенной силой загремела песенка про сибирячку Ангелину. Да я и сам порой, когда жить не хочется, бормочу простенькие слова этой песенки — и некий волшебный свет загорается передо мной:
Ангел, Ангел, Ангелина,
унеси меня на небо
иль верни меня на землю,
поцелуем умертвив.
Буду я лежать под ивой,
хоть и мёртвый, но счастливый,
Ангел, Ангел, Ангелина—
мой божественный мотив!